10 мая 1940 года — народ Нидерландов не забудет этот страшный день, когда в страну вторглись войска фашистской Германии. Почти пять лет продолжалась оккупация, почти пять лет царил жесточайший нацистский произвол. Но ни массовые аресты, ни расстрелы, ни разруха, ни голод не сломили свободолюбивый дух нидерландского народа, в стране развернулось широкое движение Сопротивления. И действенным оружием в борьбе с врагом стало слово — свободное слово в порабощенной стране. В подпольных типографиях печатались сотни листовок, памфлетов, воззваний, стихов и рассказов, авторами которых были учителя и журналисты, ученые и люди труда, писатели, студенты и школьники. На каждом шагу этих людей подстерегала опасность. Гибли одни — их место занимали другие. Но даже в фашистских застенках, на волосок от смерти, они продолжали писать, передавая на волю пламенные призывы к борьбе с оккупантами.
К моменту освобождения — весне 1945 года — подпольная нидерландская литература располагала большим материалом о преступлениях гитлеровцев против человечности. Достаточно упомянуть хотя бы один такой документ — «Дневник Анны Франк», потрясающий своей искренностью дневник еврейской девочки, погибшей в фашистском концлагере. Собранный в подполье документальный материал лег в основу многих литературных произведений, посвященных теме войны и оккупации. И центральное место среди них занимают произведения поэтические, быть может еще несовершенные художественно, но явившиеся непосредственным откликом на минувшие годы тяжких испытаний.
Прошло несколько лет, и поэзия начала мало-помалу уступать место роману, повести, новелле. Появляются произведения, рассказывающие о послевоенной жизни страны. Но тема войны и оккупации присутствует и в них; построенные в диахронической манере, эти книги превосходно передают ощущение преемственности поколений. Таковы романы и повести В. Херманса, X. Хассе, А. Бламан, А. ван дер Фейна и других писателей.
Война уходила все дальше в прошлое, и спустя 10–15 лет после ее окончания нидерландские писатели, оглядываясь назад, сопоставляли героические страницы минувшего с далеко не оптимистическим настоящим. Нидерланды 50-х годов, страна, которую раньше называли «огородом Европы» и «страной тюльпанов», семимильными шагами шла по пути превращения в вотчину крупного монополистического капитала, в миниатюрный натовский «рай». Не случайно один из крупнейших современных нидерландских прозаиков, В. Херманс, утверждает, что нынешней капиталистической действительностью все больше овладевает хаос. «Мы живем в фальшивом мире, — писал Херманс в рассказе «Паранойя», — мы повторяем одни и те же слова, притом бессмысленно. Есть только одно слово, которое на всех языках значит одно и то же, и это слово — Хаос!»
В сознании прогрессивных молодых писателей конца 50-х — начала 60-х гг. живая связь между событиями военных лет и современностью никогда не прерывалась. Творчество таких художников, как X. Мюлис, Я. Волкерс, Хере Хересма, Д. Валда, Р. Боб ден Ойл, П. Хейстел, проникнуто горячим стремлением осмыслить взаимосвязи настоящего и прошлого, ответственность настоящего перед будущим. В нидерландской критике этих писателей часто и не без основания называют собратьями «сердитых молодых людей». Подобно своим английским коллегам, они с негодованием пишут о реакционной роли правящей верхушки, допустившей рост фашизма до войны и потворствующей неофашизму в послевоенных Нидерландах, бичуют забвение демократических идеалов, мещанский дух потребительства, все более овладевающий сознанием людей.
Отрадным явлением культурной жизни Нидерландов конца 60-х — начала 70-х гг. стало появление на литературной арене группы демократически настроенных писателей — П. Андриссена, X. Пломпа, Д. Коола и Херо Хересма, — выпустивших манифест, в котором они провозгласили тезисы обновления и демократизации отечественной литературы. «Семидесятники», как их принято называть, заявили о готовности вести борьбу с буржуазным искусством, выступая, с одной стороны, против массовой литературы с ее культом насилия и убийств, а с другой — против снобистской элитарной литературы, рассчитанной на высоколобых интеллектуалов, «щеголей в золотых очках». Авторы манифеста выступают за демократизацию искусства, против потребительского чтива.
При всей противоречивости и сложности творческих поисков «семидесятников» все же нельзя недооценивать общественную значимость их манифеста, их стремление к раскрытию социально-нравственных и психологических конфликтов современности.
Манифест «семидесятников» стал важной вехой в развитии современной нидерландской литературы. Его идейные принципы нашли свое продолжение и в прозе писателей младшего поколения: Ф. Келлендонка, Д. Мейсинг, Д. Коймана, Н. Матсира. Отечественная критика условно относит их к так называемому академическому направлению: ведь все они имеют высшее гуманитарное образование и работают в университетах, а кроме того — и это, пожалуй, главное, — они учатся у великих реалистов прошлого — Бальзака, Диккенса, Толстого, Тургенева, Флобера.
Краткий обзор современной литературы Нидерландов был бы неполным, если не упомянуть еще об одном чрезвычайно важном литературном явлении этих лет: о литературе рабочего класса. В Роттердаме, городе, который всегда был оплотом рабочего движения страны, по инициативе ветерана рабочей литературы 20-х гг. Бертуса Мейера в 1974 году начал издаваться журнал «ВАР», авторами которого стали рабочие: прозаики, поэты, фельетонисты, художники. Возрождение традиций рабочей литературы после почти сорокалетнего перерыва весьма знаменательно — оно говорит о крупных сдвигах, происходящих в духовной жизни нидерландского общества наших дней.
Пока трудно сказать, в каком направлении будет дальше развиваться современная нидерландская литература, но уже сейчас совершенно ясно, что 70-е гг. ознаменовались подъемом реалистической художественной прозы, обратившейся к постановке глубоких идейных и социально-нравственных проблем.
В предлагаемом вниманию советского читателя сборнике «Сидр для бедняков» четыре повести, принадлежащие перу прозаиков разных поколений.
Писательница Хелла Хассе, автор заглавного произведения, родилась в 1918 году в Индонезии, бывшей тогда нидерландской колонией, и на всю жизнь сохранила любовь и уважение к многострадальному, мужественному народу этой страны. В годы фашистской оккупации Нидерландов Хелла Хассе участвовала в Сопротивлении, и личный опыт придает особую достоверность и убедительность военным эпизодам ее произведений [ «Сидр для бедняков» (1960), «Русалка» (1962)].
Книги талантливой писательницы — романы, повести, пьесы, публицистика — известны и за рубежами ее родины в переводах на английский, французский, немецкий, чешский и другие языки. «Моя мечта, — пишет X. Хассе в автобиографической книге «Автопортрет из кубиков» (1964), — писать книги о людях, чьи судьбы реальны и обусловлены самой эпохой, течением исторического времени». Писательница подчеркивает конкретную реалистическую устремленность своего творчества. Главная ее тема — это человек и противоречия между ним и окружающим его миром. Литература для X. Хассе — гражданская трибуна, с которой она провозглашает свои гуманистические, демократические идеалы.
В повести «Сидр для бедняков» картины послевоенной жизни перемежаются с воспоминаниями героини о годах войны и оккупации. Марта Вейк в шестнадцать лет участвовала в Сопротивлении, выполняя на первый взгляд незаметную, но трудную и опасную работу. Став взрослой, она пытается в своей общественной деятельности сохранить верность демократическим идеалам антифашистской борьбы. Однако реальная действительность послевоенных Нидерландов оказалась совсем иной, чем мечталось героям Сопротивления: правящие круги взяли курс на милитаризацию страны, подняли голову неофашисты и коллаборационисты. С глубоким возмущением Марта наблюдает, как в обществе 50-х гг. на смену патриотическим чувствам и героизму приходят мелкие стяжательские интересы сытого мещанина. В то же время, утратив тесные контакты с товарищами по Сопротивлению, Марта остается, по сути, одна. Ни ее жених Пауль, равнодушный ко всему, кроме своих коллекций кристаллов и неизменной трубки в зубах, ни профессор социологии Рейнир Морслаг, блестящий эрудит, но бездушный карьерист и циник, не могут сделать ее счастливой, наполнить подлинным смыслом ее безрадостное существование.
Почти два года понадобилось Марте, чтобы до конца раскусить Рейнира, сорвать с него маску остроумца, человека якобы независимых взглядов. В годы войны Рейнир был близок к левой интеллигенции, выполняя свой патриотический долг, работал в Сопротивлении. Но это не помешало ему со сказочной быстротой изменить боевым товарищам, предать свои прежние идеалы. Обеспеченное существование, ученая степень, вилла, элегантная жена, дети, машина — вот что важно для него теперь. Рейнир, в сущности, такой же обыватель, как и врач Пауль, но не столь безобидный. Под блестящей личиной модного социолога скрывается циничный аморализм, политическое ренегатство, предательство не только в отношении бывших товарищей, но и в отношении близкого ему человека — Марты, за которой он следит, пытаясь выявить ее связи с коммунистами. Образ Рейнира — противоречивый и сложный — огромная удача писательницы. Это типический образ современного интеллектуала-приспособленца, политического хамелеона, бездуховного циника, не имеющего за душой никаких морально-этических принципов.
Хотя внешне в повести мало событий, она динамична за счет внутренней напряженности. Действие развертывается в маленькой французской деревушке, где Марте и Рейниру пришлось остановиться на пути в Париж из-за поломки машины. Автор не случайно приводит своих героев в глухую французскую провинцию. Бедные крестьяне варят «сидр для бедняков», сидр из листьев ясеня; газеты сообщают о стачках в промышленных городах на севере страны; в деревне перешептываются о выступлениях рабочих и стычках демонстрантов с полицией в соседнем городе. Знаменателен эпизод в одной из комнат старого замка: случайно заглянув туда, Марта увидела шеренги хрустальных ваз и чаш, поделки из полудрагоценных камней, люстры, зеркала. Все это стояло, лежало, висело, покрытое густым, как бархат, слоем пыли. Груды никому не нужных дорогих вещей вызывают у Марты страх и отвращение, ассоциируясь со знаменитым описанием комнат ростовщика Гобсека в повести Бальзака. И здесь и там — бессмысленность алчного накопительства, оборачивающаяся в конечном счете упадком. А в матовых рисунках волшебного фонаря — мятежные крестьяне XVIII века, звуки революционной песни «Са ира», несущиеся сквозь столетия. Тема Великой Французской революции проходит в повести как антитеза современной действительности процветающего общества потребителей.
В ином — гротескно-сатирическом — ключе написана повесть «Лето Блекера» (1972) молодой писательницы Меншье ван Кёлен.
Герой повести Виллем Блекер, по сути, вовсе не герой, а, скорее, антигерой. Этот жалкий маленький человек и внешне мало привлекателен: худой, болезненный, страдающий язвой желудка, гастритом и прочими недомоганиями. Живет он с семьей в скромной квартире по соседству с парикмахерской, откуда с утра до ночи доносится тошнотворный запах паленых волос и лосьона. Блекер служит в какой-то лаборатории, и обязанности его несложны. Существование его убого и безотрадно: дома вечные причитания жены, на работе шуточки сотрудников, унылая рутина, брюзжание начальника. Допустив по рассеянности ошибку в анализе, Блекер бежит из конторы и, поддавшись безотчетному порыву, уезжает в Амстердам, город своего детства и юности. Однако три дня в Амстердаме, насыщенные отнюдь не романтическими приключениями, отрезвляют Блекера, показывают всю бессмысленность его эскепизма. Встреча с другом детства Герри Фонтейном приносит Блекеру глубокое разочарование: теперешний Герри, жирный и обрюзгший, предстает перед ним во всей неприглядности кутилы, распутника, афериста и просто жулика. Под стать Герри и его «друзья» — темные дельцы и прохвосты всех мастей. Один продает бракованные автомобили и, получив деньги, прячется в убежище за гаражом от справедливого гнева незадачливых покупателей, другой делает деньги из всего, «ловит момент», по собственному признанию, не гнушаясь никакими средствами.
Так в течение нескольких дней перед простодушным, безвольным, но честным и морально чистым Блекером проходят картины грязного бизнеса, мелькают, как кинокадры, сцены из жизни темных дельцов, продажных женщин, ловких мошенников. Покинутый своим другом, для которого он слишком прямодушен и честен, а потому бесполезен, оглушенный и растерянный, Блекер стоит перед дилеммой: либо возвратиться домой к жене и детям и к постылой работе, либо покончить с собой. Он выбирает первое. На выпрошенные у попутчиков десять центов Блекер покупает билет и возвращается на круги своя: жена прощает ему отлучку, начальник разрешает вернуться в контору, все начинается сызнова.
Повесть «Лето Блекера» названа в подзаголовке «маленьким романом». Это не случайно. Перед глазами Блекера за каких-то три дня разыгрывается столько событий, проходит столько фарсовых персонажей, раскрывается бездна мира, где все идет на продажу — от дружбы до женской чести, от бракованных машин до человеческого достоинства, — что всего этого с избытком хватило бы на большое эпическое полотно.
Сатирический гротеск Меншье ван Кёлен продолжает лучшие традиции нидерландской литературы этого жанра, ставит писательницу в один ряд с такими маститыми авторами, как Г. Боманс, С. Кармиггелт, X. Мюлис.
Автор повести «Сын города» Геррит Крол родился в 1934 году. Математик по образованию, он несколько лет проработал в научном отделе нефтяного концерна «Ройял датч шелл», но затем ушел со службы и всецело посвятил себя литературному творчеству. В настоящее время Г. Крол уже известный писатель, автор шести романов, нескольких сборников новелл, стихов и эссе. Повесть «Сын города» написана в 1965 году, но в 1973 году писатель опять поместил ее в книгу «Шофер скучает», очевидно, желая подчеркнуть преемственную связь между этой ранней вещью и более поздними произведениями. Основная тема этого вдумчивого и серьезного художника — взаимоотношения людей в мире чистогана.
«Сын города» занимает в творчестве Г. Крола особое место благодаря эмоциональному настрою и романтическому колориту. Герой повести — имя его остается неизвестным, так как рассказ ведется от первого лица, — прямо со школьной скамьи поступает на работу в мастерскую слесарем и все свободное время посвящает поискам тех, кто помог бы ему наладить контакт с людьми во имя достижения некой духовной близости.
Кем быть ему самому, он не знает, главное для него — найти общий язык с согражданами, вырвать их из атмосферы равнодушия и бездуховности. С этой целью он посещает парки, пристани, пляжи, смешивается с уличной толпой. Однако все его попытки терпят крах. Над ним смеются, его вышучивают, девушки презрительно называют его «идиотом», родители Регины — единственной, кто к нему хорошо относится, — отказывают ему в руке дочери и запрещают молодым людям встречаться. Но юноша вовсе не заслуживает такого отношения, он развит, начитан, благожелателен к людям. Собеседники в кемпинге, на берегу, на переправе, в заброшенном бункере не считают его ни глупцом, ни сумасшедшим. Наоборот, они поражаются его не по летам верным суждениям. «Идиотом» он кажется только холодным и черствым людям, для которых страстная проповедь общности, любви и сострадания — пустой звук. Пытаясь найти ключ к сближению с окружающими, юноша посещает церкви — протестантские и католические, — но не для того, чтобы молиться, он неверующий, а для того, чтобы постичь секрет влияния служителей церкви, понять, каким образом им удается владычествовать над душами паствы.
Разумеется, никакой определенной политической программы у «сына города» нет. Путь к сближению он ищет только в слове, верит в слово, слово для него — единственное средство перевоспитания общества. Он даже не считает нужным вносить в свою проповедь общности сколько-нибудь резкую критику общественных установлений, ибо, по его словам, «толпе не нужна правда». «Сын города» — индивидуалист и верит, что правда нужна только избранным, да и в само понятие общности не вкладывает политического содержания. Но одновременно молодому бунтарю присуще стихийное отвращение к жестокости, корысти, ханжеству, и среди погруженных в меркантильные расчеты обывателей он пытается найти честных, гуманных людей, с помощью которых можно объединить мир на основе подлинной человечности.
Написанная на высокой поэтической ноте — некоторые страницы звучат как стихотворение в прозе, воспевающее город, его архитектуру, памятники, окрестности, — повесть «Сын города» выражает суровый протест против отчуждения людей друг от друга, отчуждения, ставшего законом мира собственников.
Самый молодой из представленных в сборнике авторов — Франс Келлендонк (род. в 1951 г.) — дебютировал в 1977 году повестью «Развалины», которая принесла ему большой и вполне заслуженный успех. Келлендонк родился и вырос в Неймегене, где и развертывается действие повести. Получив университетское образование и ученую степень, будущий писатель стал преподавать английскую литературу в Утрехтском университете и одновременно обратился к литературному труду. Ф. Келлендонк воспитан в традициях высокого реализма классиков мировой литературы и наиболее совершенным образцом для себя считает Диккенса, в творчестве которого он видит «гармоническое единство формы и содержания». Келлендонк весьма серьезно относится к литературному труду, считая, что «…конечный результат творческого процесса зависит от темы, от поставленных проблем» и проблемы эти должны входить в ткань повествования естественно, а «не встраиваться в книгу искусственным образом».
Повесть «Развалины» привлекает внимание глубоким проникновением автора в суть социальных отношений сегодняшних Нидерландов. Десятилетний мальчуган Эрнст ван Зипфлих — по сути дела, alter ego самого автора — тонко подмечает противоречия нынешнего буржуазного общества, приходя порой к широким социальным обобщениям. Крушение иллюзий мальчика относительно величия рода ван Зипфлихов — недаром Ф. Келлендонк иронически называет Эрнста «кронпринцем», — крушение его мечты о блестящем будущем становится лейтмотивом повести. Старинные традиции семьи, отношения отцов и детей, хозяина и слуги — все, во что верил десятилетний мальчик, что казалось ему незыблемым, рушится, рассыпается в прах, все подвергается безжалостной переоценке, и перед взором ошеломленного ребенка предстает в обнаженном виде мир истинных буржуазных «ценностей»: нажива, эксплуатация, сословная рознь, подмена родственных чувств корыстным расчетом.
Все четыре повести рассказывают о жизни высокоразвитой капиталистической страны, жизни, обладающей всеми приметами внешнего комфорта и благополучия. Никто из героев не нищенствует, не живет на пособие по безработице, не лишен куска хлеба, и тем не менее все они, каждый на свой лад, несчастны. Внутренний мир этих людей — и «сына города», и Блекера, и Марты, и «кронпринца» — сложен и противоречив, их снедает чувство неудовлетворенности, сознание неустроенности того общества, в котором они живут и скромным винтиком которого являются. Каждый из них привязан к определенной социальной среде, к определенному ритму существования, однако их объединяет стремление подняться над создавшим их миром, хотя попытки вырваться из рутины безрадостного прозябания, даже ненадолго уйти от разлада с собой и окружающим миром обречены на неудачу. Авторы повестей вместе со своими героями задумываются о нравственных основах человеческого общения, о бездуховности потребительского общества, о необходимости социальных перемен.
If we really want to live
we’d better start at once to try;
if we don’t it doesn’t matter,
but we’d better start to die.
Временами в разрывах клубящихся туч мелькало солнце, и поля торопливо и жадно вбирали его свет. Из-за холмов надвигалась гроза. Мощные порывы ветра взбудоражили полуденный покой природы. На горизонте, словно выложенная из стекла, серебрилась узкая полоска.
— Прибавь скорость, — сказала Марта. — Может, успеем добраться до Амьена.
— Мотор барахлит, — невнятно буркнул Рейнир; последние полчаса он только об этом и думал.
Машина медленно ползла вверх по склону холма. Разморенная жарой, Марта поначалу не обращала внимания на тихий рокот мотора, но теперь ясно различила неровный стук.
— Но в чем же дело?
Рейнир чертыхнулся.
— Я еще в Рубе заметил, что с машиной не все благополучно.
— Почему же ты не велел механику на заправочной осмотреть ее?
— Почему, почему! — передразнил Рейнир с запальчивостью, едва ли вызванной ее вопросом.
Даже не глядя на него, Марта понимала, что он зол на самого себя. Утром, выезжая из Антверпена, Рейнир был молчалив, а после стал нервничать, выказывать раздражение; ей хотелось выяснить, что произошло, но слова не шли с языка. Она совсем притихла. Раскинувшаяся перед ней равнина купалась в солнечном блеске, от которого краски словно становились ярче, а контуры ландшафта проступали отчетливее. Спелые хлеба точно высвечены изнутри; на фоне мрачного грозового неба поблескивали листья деревьев. Все было и далеко и очень близко: живописная гряда холмов, лощины и перелески, похожие на карликовые деревца стебли придорожной травы и сама дорога, вымощенная серо-белым гравием. С чувством узнавания смотрела Марта на этот кристально-прозрачный мир своего далекого детства. Таким он виделся ей когда-то. Она вспомнила, как однажды забралась на сторожевую вышку. Внизу раскинулось лесное море; не видно было ни земли, ни людей, только волнующиеся кроны деревьев. С той поры всякий раз, когда Марта лежала в траве, уткнувшись носом в землю и наблюдая снующих насекомых, она казалась себе такой же суетливой букашкой.
Зимой, меся ногами снежную кашу по пути в школу, Марта отыскивала на карнизах ледяные сосульки, обламывала их и рассматривала сквозистые, тающие льдинки. Подолгу стояла у пруда, любуясь зеркальной поверхностью воды и заглядывая в глубину. Все блестящее и прозрачное наполняло ее душу щемящей болью: краски природы, усиленные блеском, восхищали ее, приводили в восторг. Сейчас мысли Марты блуждали: машина неисправна, из перчаточного отделения торчит какая-то ветошь, пахнет перегретой искусственной кожей. Рейнир сидит за рулем, и сама она, невеста другого, тайком едет куда-то с чужим мужем, — и в то же время душная, предгрозовая атмосфера чем-то настойчиво напоминала ушедшее и, казалось, забытое детство. Вот она стоит рядом с матерью у стола в меблированной комнате. Мама только что вернулась домой со службы, еще не успела снять пальто и шляпу. По дороге она купила большую неправильной формы бутыль пузырчатого стекла с утолщениями и вмятинами. То, что она купила и принесла домой такую вещь, было само по себе удивительно. Из горькой необходимости она всегда и во всем жестко себя ограничивала. Марта могла бы по пальцам сосчитать случаи, когда видела на худеньком лице матери счастливое волнение. Но в ту минуту больше, чем улыбка, поразил Марту жест, которым мама поставила бутыль на стол, передвинув ее несколько раз с места на место так, чтобы дневной свет проник сквозь стекло и заиграл тончайшими переливами зелени. Радостное возбуждение не помешало Марте перечислить все известные ей оттенки зеленого: светло-зеленый, темно-зеленый, изумрудный, травяной, оливковый, цвет морской волны, цвет речной волны, цвет липы.
— Скорее, яблочно-зеленый, — сказала мама, стаскивая заштопанные перчатки, и сдерживаемый смех заклокотал у нее в груди.
Марта облокотилась о стол и потянулась к бутылке, которая вопреки назначению казалась ей порожней.
— Разве яблочное вино зеленого цвета?
— Сидр? Нет, конечно, — ответила мама уже своим обычным рассудительным тоном, — сидр всегда желтый.
Волшебное сверканье зелени и желтизны в предгрозовом пейзаже внезапно померкло. Солнце исчезло.
Машина дернулась и стала. Попытки Рейнира стронуть ее с места ни к чему не привели. Он и Марта вышли из автомобиля, и пыльный смерч едва не сбил их с ног. Повернувшись спиной к ветру, они открыли капот. Юбка Марты развевалась, как сорванный с мачты парус, песок хлестал по шее и по ногам. Метрах в десяти от них, на верхушке холма, возвышался тополь, будто грозный восклицательный знак. Ствол скрипел, листва металась во все стороны.
— Самим нам не управиться, — сказал Рейнир. — Тут требуется специалист. Я не знаю, что стряслось с машиной.
— Но до Амьена еще далеко, — возразила Марта, медленно оглядывая пустынную, казалось, местность. — А жилья здесь не видно.
— Поблизости непременно должна быть деревня.
— Напрасно мы свернули с шоссе.
— Теперь уже поздно говорить об этом, — саркастически заметил Рейнир и достал из машины карту, которую ветер сразу же начал рвать у него из рук.
— Осторожней, Рейнир. — Марта шагнула к нему, желая удержать трепыхавшуюся карту, и вдруг поняла, что этого делать не следовало. Рейнир прищурился и, поджав губы, бросил ей карту.
— Не надо так! — просительно сказала Марта, присела рядом и осторожно коснулась его руки. А он проворчал с издевкой:
— Испугалась, что я попорчу карту твоего Пауля?
— Я ведь ничего такого не сказала.
— Но именно это ты имела в виду. Не так ли?
— Рейнир, — сказала Марта, — ради бога, давай разъедемся по домам.
— Тебе уже надоело?
— Мы, очевидно, слишком долго были в разлуке.
— Конечно, ты очень изменилась.
— Не только я…
— Не надо, Марта.
Его неожиданно уступчивый тон встревожил Марту сильнее, чем мимолетная вспышка ярости. Она закрыла лицо одеревеневшими руками. Рядом сидел чужой человек, чужим он был и в Антверпене, прошлой ночью. «Неужели год разлуки так много значит?» — подумала она с отчаянием.
Зигзаги молний рассекли нависшие над холмами тучи.
— Не можем мы здесь оставаться. — Марта смахнула слезы и расстелила на коленях карту. — Здесь указано много поселков, но беда в том, что я не знаю, где мы находимся.
— Марта! — Рейнир повернулся к ней и прижался лбом к ее виску. Так они просидели несколько минут, глядя на карту и ничего не видя. — Нам всучили бракованную машину, — пробормотал он наконец.
В Амстердаме он сгорал от нетерпения: уехать, уехать во что бы то ни стало! — забежал в первый попавшийся пункт проката машин. Не хотел признаться себе, что из этой поездки, из этого бегства, может, ничего и не получится. В гараже нашлась только одна свободная машина, и он нанял ее, понимая, что шансов достать другую, получше, на этой неделе не предвидится. Рейнир находился в подавленном состоянии и чувствовал, что будет еще хуже, если ждать и откладывать. Кроме того, он решил поставить Марту перед фактом: «Ты едешь со мной» — и увез ее, гордый собственной настойчивостью и оперативностью. Действовать решительно — только в этом он видел свое спасение. Ведь смог же он подчинить своей воле жену, от которой бежал, и Марту, которую увозил с собой. До самого Антверпена он тешил себя иллюзией, что управляет не только машиной, но и своей судьбой. Но уже на следующий день обстоятельства словно сговорились лишить его этой уверенности. И вот теперь они оба сидят в неисправной машине, до смешного беспомощные перед надвигающейся бурей. От Марты никакой поддержки. Рейниру хотелось видеть ее беспечной, заразиться ее беззаботностью, а она сидела пассивная и равнодушная ко всему. Попытка примирения, которую он только что предпринял, опять вызвала у него чувство досады, ему казалось, будто Марта заранее предвидела все те злоключения, что постигнут их во время поездки. Он выпустил ее и схватил сумку с инструментами. Сквозь пыльное, усеянное мертвыми насекомыми ветровое стекло Марта видела, как он опять склонился над мотором. По его растерянному лицу было заметно, что он не знает, как быть, и тут уж Марта испугалась, выскочила из машины и закричала изо всех сил, стараясь заглушить вой ветра:
— Оставь, ведь все равно бесполезно!
Но он ее не слышал или притворялся, что не слышит.
Марта пустилась бежать по дороге, высокие каблуки мешали ей, она то и дело спотыкалась, но бежала все быстрее, а небо над головой стремительно мрачнело. Хлебные колосья клонились под ветром, поля подернулись рябью, листва на придорожных деревьях металась из стороны в сторону. Шквалистый ветер гнал Марту вперед, она дрожала всем телом, ноги налились тяжестью, как во сне. Она обернулась. На холме стояла машина, крохотная черная букашка, приткнувшаяся к одинокому тополю. Вдали рокотал гром. «Только бы гроза не дошла сюда», — твердила про себя Марта, сознавая, впрочем, бесплодность этих заклинаний.
Они с мамой как угорелые мчались по кочкам, перепрыгивая через ямки и кусты вереска. Густо поросшая травой земля предательски чавкала под ногами. Над пустошью, над сыпучими песками и ельником уплывали к горизонту грозовые тучи. Березы, шелестя листвой, склонялись под напором ветра.
— Пойдем назад, — воскликнула Марта, — все равно не доберемся!
Но мать даже не обернулась.
От страха Марта чуть не заплакала, но проглотила слезы, понимая, что о возвращении не может быть и речи. В серо-зеленом суконном пальто, надетом ради маскировки, мать торопливо пробиралась вдоль опушки леса. Ее худенькие руки и ноги, угловатые сутулые плечи двигались со сдержанной решимостью.
Они несли фальшивые паспорта скрывавшимся в лесу подпольщикам. Где именно те скрывались, было неизвестно, но мать знала: в условленное время люди придут в условленное место взять документы. Из-за поломки в пути Марта с матерью опаздывали. Велосипеды пришлось оставить, и теперь, вместо того чтобы делать крюк по тропинке, они бежали напрямик через пустошь, объявленную запретной зоной.
Небо прорезал яркий зигзаг молнии, ударил гром, и Марта, судорожно сжавшись, остановилась.
— Не смей останавливаться! — крикнула издали мать. — Ты уже не ребенок!
Тяжело дыша, Марта едва за ней поспевала. Ей исполнилось шестнадцать, она уже взрослая, ей поручено серьезное дело, вместе с матерью она отвечает за выполнение этого и многих других заданий. Мать всегда подчеркивала, что дочь не просто помощница, а настоящий, равноценный партнер. Марта ни за что на свете не хотела ее разочаровать. Новый удар грома пришелся прямо над их головами. Зубы у Марты стучали, чтобы унять их, она плотно стиснула челюсти. Сейчас она шла выполнять свой долг, и это было главное.
«Когда-нибудь ты поймешь, какую важную работу выполняла», — не раз повторяла мама, замечая, что рвение дочери ослабевает. Впрочем, то, что они с матерью являются маленьким, однако незаменимым звеном цепи, чьи прочие звенья хранились в строгой тайне, Марта приняла безоговорочно, но как-то не чувствовала сопричастности порученному делу. Главным стимулом для нее оставалась верность матери, желание отплатить за самоотверженные заботы, которыми та с детства окружила дочку. Марта давно поняла, чем обязана матери, хотя и не умела выразить свою благодарность. Тучи разверзлись, и потоки ливня хлынули на пустошь, ослепляя, заливая рот, стекая за воротник, наполняя водой башмаки. Она боялась грозы, боялась, что немцы их выследят и схватят, но против этих страхов у нее в запасе было испытанное средство, возвращавшее мужество: достаточно было вспомнить, на какие жертвы, пусть не столь опасные, но все же серьезные, шла мать, воспитывая дочь без отца. Эти жертвы Марта ощущала каждый день и каждый час их жизни в мирное время: они скитались по меблирашкам, мать служила в разных конторах и ради приработка то брала на дом переписку на машинке, то нанималась продавщицей в магазин, не гнушалась никакой работой, лишь бы оградить дочь от житейских невзгод. Мокрая до нитки, с исцарапанными в кровь ногами, чихая, Марта торопливо пробиралась сквозь чащу кустарника и уже почти догнала мать, как вдруг какая-то сила опрокинула ее на землю, и на несколько секунд она потеряла сознание. Очнувшись, осторожно пошевелилась: жива!
— Марта! — кричала мать у нее над ухом.
Помогая друг другу, они поднялись на ноги. Метрах в десяти от того места, где они лежали, высокая береза стояла обугленная до самых корней.
Рейнир видел, что Марта издали машет ему рукой, но ответного знака не подал. Он беспомощно склонился над мотором, пристально изучая сплетение деталей, казавшееся ему по неведению невероятно сложным. Ветер дул с такой силой, что резало глаза. Рейнир захлопнул капот и вернулся на свое место за рулем. Теперь, когда Марта с присущей ей энергией отправилась за помощью, ему оставалось только ждать ее возвращения. Открывавшийся с вершины холма пейзаж напоминал капризно-изменчивую мозаику зеленых, желтых и коричневых пятен; клочковатая пена облаков мчалась по небу, гонимая плотно сгустившимися грозовыми тучами. Рейнир думал, что прошлая ночь, впервые после года разлуки проведенная с Мартой, вернет ему чувство уверенности и торжества. Но в Марте что-то изменилось. Что именно — он не знал. Видел ее страстный порыв, но настоящей близости все-таки не было. Без всякого перехода он вдруг вспомнил жену, с немалым отвращением, но и не без тайного желания очутиться рядом с ней. В это время она всегда сидит под полосатым тентом в саду за домом и любуется красно-оранжевым цветником. Это ее царство. Дверь в гостиную открыта настежь, все озарено мягким светом, все на своих привычных местах. В хорошую погоду они пьют на воздухе кофе. Софи величественно правит за столом — одному передаст чашку, другому подвинет молочник: «Возьми молока, Хермина», третьего строго остановит: «Одного куска торта вполне достаточно, Карел»; если сегодня кто-нибудь из детей спросит, почему за столом нет папы, она сумеет ответить в своей привычной манере, искусно обходя щекотливые сложности. Нет, прочь от Софи, прочь от ее влияния! Оно, это влияние, проникло в самые отдаленные, потайные уголки их существования. То, чему он в повседневной жизни не придает особого значения, она возводит в культ. Дети у нее всегда одеты в неброские, но солидные и дорогие вещи — английские ботинки и синие шерстяные курточки; живут они по ее команде: помимо школы и уроков музыки, она вечно посылает их то к парикмахеру, то на какой-нибудь детский праздник, то спать, а то и в гости в один из богатых домов для оттачивания светских манер. На чайном столе всегда красуется до блеска отполированное серебро — подарки по случаю семейных торжеств, блестящие атрибуты дневного и вечернего ритуала, в котором Софи играет как бы роль верховной жрицы. Ее корзиночка со связкой ключей, ее садовые перчатки и ножницы, ее теннисная ракетка. Снисходительно-бодрый тон с прислугой и лавочниками и полные таинственных недомолвок телефонные беседы с приятельницами. Ее потрясающее умение при весьма скромных доходах вести светский образ жизни и придать элегантность их домашнему укладу — с какой радостью он бы променял это регламентированное существование на свободную жизнь!
Он видит Софи: она сидит за столом против него, оглядывает присутствующих, строго наблюдая за подачей блюд и в то же время не теряя нити разговора. А вот она под вечер усаживается с рукодельем на свою любимую скамью в саду и ведет неторопливую беседу, или стоит в спальне перед трельяжем, в котором отражается чистый профиль блондинки, или в изящном пеньюаре при слабом свете ночника ходит по комнате с ребенком на руках, и небрежно заколотые вверх локоны образуют у нее на голове подобие шлема. Всегда и везде от нее так и пышет неукротимой энергией и покоряющей женственностью, и он не в силах противостоять их напору. После рождения младшего ребенка она на время притихла, будто ушла в себя, но, заметив, что все в доме идет не так, как надо, стряхнула апатию и скоро вновь обрела свой прежний стиль. Даже не верилось, что эта молодая самонадеянная матрона еще вчера была скромной второкурсницей Лейденского университета, неизменной участницей теннисных состязаний и танцевальных вечеров.
Софи всегда была в курсе всех начинаний мужа, всех его дел; существо совсем иного склада, чем Рейнир, извечная противница, она одновременно притягивала его как магнит. Жила Софи велениями тела, бездумно подчиняясь инстинктам, но как бы постоянно наблюдая за мужем из своего непостижимого мира, из неприступной крепости; это вызывало в нем злость и боязнь утратить свою независимость. Однако бунт его всегда кончался тем, что он возвращался к жене, осыпал ее бурными ласками, стремясь всецело отдаться ей, а не владеть ею. «Если это то, что тебе надо, бери, требуй чего угодно», — бормотал он вперемежку с поцелуями, вне себя от ярости и унижения, которому она вновь и вновь подвергала его, считая, что она одна вправе казнить и миловать, что она одна в состоянии подчинить себе мужчину. Софи спокойно переносила его бунт, с почти нечеловеческим хладнокровием дожидаясь, когда буря утихнет и наступит примирение, столь же неистовое и отрадное, как гроза после долгой засухи. Нет, с Мартой Рейнир никогда не испытывал ничего подобного. «Тебе хорошо?» — спрашивал он Софи, вглядываясь в ее лицо в рамке рассыпавшихся по подушке волос. Ее шепот, легкая улыбка — ничто не пленяло его так, как изгиб ее губ и влажный блеск зрачков, когда она искоса смотрела на него из-под полуопущенных ресниц, — на короткое время это избавляло Рейнира от мучительного отчаяния и сознания своей вины.
Там, где издали виднелись лишь кусты, Марта разглядела теперь серую стену, увитую плющом и жимолостью. За стеной высились пышные кроны деревьев. Она пошла вдоль канавы, ища ворота или калитку, но стена казалась бесконечной.
Стало темно, как в сумерки. Марта перебежала каменный мост: внизу, под кустами, наверно, протекала речка.
Внезапно перед ней словно из-под земли вырос незнакомый старик в полосатой рубашке.
— Механик, — с трудом выдохнула Марта. — Есть тут станция обслуживания?
Старик посмотрел на нее как на пришельца из другого мира. Решив, что он не понимает, Марта повторила вопрос. Он сглотнул и поднес руку к открытому вороту рубахи, будто желая что-то утаить.
— Non, non, non[2], решительно замотал он головой. — Pas ici[3].
— Гастон! — послышался за стеной женский голос. Только сейчас Марта заметила домики, прятавшиеся в листве, которая утратила дневные краски и стала серо-черной, как на фотографии. Она пошла на голос. Старик, что-то бормоча, поплелся следом. Из-за угла налетел ветер, взвихрив палую листву, дорожную пыль, пожелтевшие обрывки газетной бумаги. В одном из домов у маленького открытого окошка стояла женщина и что-то говорила. При виде Марты она оборвала фразу на полуслове.
— Скажите, пожалуйста, нет ли здесь поблизости автомастерской? — повторила Марта свой вопрос.
Женщина не ответила и скрылась в глубине темной комнаты. Марта обернулась было к старику, но и тот исчез. Где-то рядом кудахтали и хлопали крыльями куры. Стукнула дверь. Мимо пробежали ребятишки — не испуганные, как сначала показалось Марте, но с такими озабоченными и серьезными лицами, словно выполняли важное дело.
Небо нависло над верхушками деревьев, как наполненный тьмой и грохотом мешок, вот-вот готовый лопнуть. Марта пошла за детьми вдоль домов, похожих на грязные известковые гроты или на пещеры, высеченные в сером камне. Между домами и проезжей дорогой росли сорняки, там и сям пропаханные колесами телег. Из крайнего дома доносился гул голосов. Какой-то человек в берете выбежал оттуда, по-видимому продолжая спор с кем-то, оставшимся в комнате. Он бросил взгляд на Марту, с тревогой поглядел на небо и пошел запирать сарай. Мимоходом Марта прочла на табличке у крыльца: «Д. Марешаль».
Судя по громким голосам в доме, Марта решила, что там собрались гости. Но за окнами вдруг стало очень тихо.
Едва она робко поднялась на крыльцо, как в дверях появилась женщина, желтолицая, худая, с короткими, черными с проседью волосами. Обтерев руки подолом мешковатой юбки, она поглядела на Марту живыми молодыми глазами, которые никак не соответствовали ее изможденной фигуре и старческому лицу. Ни взгляд ее, ни тонкие сжатые губы не выражали ни малейшей приветливости.
— Nous avons des ennuis avec notre voiture[4], — смущенно пробормотала Марта. Ей казалось, что она неудачно подбирает слова и ее не понимают. — Mon… il у a quelqu’un la-haut sur la colline, dans l’orage[5].
— Грозы еще нет, — возразила женщина. Она стояла неподвижно, осматривая Марту с головы до ног. — Что у вас с машиной?
— Право, не знаю. Я пошла искать механика.
Женщина покачала головой.
— Вы что, журналисты?
— Мы из Нидерландов. В отпуске. Думали, сегодня вечером будем в Париже и там заночуем. Нет здесь кого-нибудь, кто сумел бы нам помочь?
Женщина пожала плечами. Марта ждала ответа, прекрасно понимая, что недоверчивость собеседницы вызвана не столько нежеланием помочь, сколько стремлением выиграть время.
— Что ж, посмотрим. Войдите!
В комнате с низким потолком было так темно, что Марта несколько раз наткнулась на мебель.
— Обождите здесь, — коротко бросила хозяйка и скрылась за боковой дверью.
Над столом керосиновая лампа. Стулья беспорядочно сдвинуты, точно комната в спешке покинута людьми. На плите громоздились пустые бутылки и стаканы. Мухи ползали по столу, подбираясь к разлитым лужицам. Пахло парусиной, плесенью, едой и еще чем-то кислым и неприятным. За окном стонали от ветра деревья. Но громовые раскаты доносились как будто слабее. Ждать пришлось довольно долго, наконец хозяйка возвратилась с человеком в берете, которого Марта уже видела на улице. Он задал ей несколько технических вопросов, ответить на них Марта не смогла. Не добившись от нее толку, он вышел из дома и стал открывать двери сарая. Ржавые петли скрипнули, створки зашуршали по давно выбитым канавкам. Марта, выбежавшая из дома вслед за мужчиной, видела, как он, что-то бормоча себе под нос, вытащил из сарая моток троса и швырнул его в старенький «форд». Машина была без стекол, без дверей, на высоких, старомодных колесах и все же внушала доверие. Марта хотела сесть рядом с водителем, но он сказал:
— Не надо. Подождите здесь.
Однако женщине, наблюдавшей с порога за его действиями, это не понравилось, и она начала что-то говорить. В ответ он разразился запальчивой тирадой, которой Марта не поняла. Женщина умоляюще подняла руки, потом беспомощно уронила их на свои тощие бедра. Весь в клубах пыли, «фордик» помчался по улице. Марта неуверенно проводила его взглядом: найдет ли он Рейнира по ее объяснениям? Первые капли дождя упали ей на руки и на шею.
— Ne restes pas la?[6] — сказала за ее спиной женщина.
— Это мсье Марешаль? — спросила Марта, указав на дощечку с фамилией, а потом на удалявшуюся машину, которая уже миновала мост и почти скрылась из виду.
— Да, мой муж.
Марта прошла в дом. Ей хотелось заговорить, нарушить угрюмое молчание хозяйки, но та возилась у плиты, собирая в ведро бутылки и стаканы.
— Я тут видела детей. Куда они все подевались?
— Ушли, — не сразу ответила хозяйка. — В школу, узнать насчет процессии.
Марте вспомнилось, что утром, когда они проезжали через поселки и деревни, им попадались группы детей, одетых во все белое.
— По случаю Вознесения? — нерешительно спросила она, стараясь показать заинтересованность.
— Да, об этом заботится кюре, il se donne bien de la peine[7].
Женщина вышла из комнаты с полным ведром посуды. Марта придвинула стул к окну. Подоконник был усыпан дохлыми мухами. Она подняла с полу газету и смахнула мух на улицу. Между небом и землей висела сероватая мгла.
Марта подошла к столу и раскрыла газету. Она оказалась местной, жирные шапки сообщали о забастовках в промышленных городах на севере страны. Упоминалось происшествие в Рубе — стычка между полицией и демонстрантами, один полицейский убит, убийца скрылся. Газета была вчерашняя. Утром Марта и Рейнир немного заблудились в Рубе. Они долго кружили по улицам меж серых бараков, плутали среди закопченных виадуков, железнодорожных путей и фабричных предместий. На стенах попадались плакаты, но Марта не придала им значения.
После проведенной в Антверпене ночи она чувствовала себя очень усталой, все тело было налито тяжестью, а сердце щемила тревога: что произошло с Рейниром? Вечером они, точно по уговору, оттягивали время и не ложились спать. Было уже далеко за полночь, когда после плотного ужина с вином они поднялись в номер отеля на Кейсерлей, с помпезными кроватями красного дерева, с темно-красными обоями и кружевными гардинами на окнах — до смешного непристойная обстановка для свидания, первого после года разлуки. Ночники горели в комнате всю ночь до рассвета, проникшего наконец сквозь складки плюшевых драпировок. Лежа без сна, с табачным привкусом во рту, углубившись в свои мысли, они молча ожидали, когда звон посуды и шаги на лестнице подскажут, что отель проснулся и начался новый день.
Переулки и фабричные предместья Рубе, серые даже при ярком солнце, странным образом перекликались с настроением Марты, которая оставалась ко всему безучастной.
Только сейчас, в комнате Марешалей, она вспомнила лабиринт узеньких переулков, серый булыжник мостовой, неприглядные домишки по обе стороны улицы. На тротуарах, на углу возле кафе, у виадуков — там и сям стояли группы людей, которые равнодушно указывали им дорогу. На окнах домишек в Рубе висели пыльные занавески из дешевой кисеи; обитатели и не подозревали, что эти шторы превращают их жилища в жалкие карикатуры на уютные домики зажиточных мещан. А у Марешалей и этого не было; их комната выглядела очень запущенной. На потрескавшихся, выцветших обоях проступали бурые пятна сырости. Кроме допотопных трактирных стульев и стола, никакой другой мебели не было. За плитой на высоте человеческого роста Марта заметила еще одно небольшое окошко и, выглянув в него, увидела часть заднего двора с полуразвалившимися хозяйственными постройками. Откуда-то неслись детские голоса. Марта подошла к боковой двери, за которой скрылась хозяйка, и, толкнув ее, очутилась в узком коридорчике. У стены дулами вверх стояло несколько ружей. Коридор упирался в другую обшарпанную дверь. Быстрый топот босых ног — шлеп-шлеп-шлеп: кто-то, еще невидимый для Марты, бежал по двору. Оказалось, это был мальчуган в сером фартуке, он спешил в дом, явно жаловаться, лицо у него было обиженное. Увидев Марту, он замер, притом так внезапно, что с разбегу едва не упал; Марта не успела рта раскрыть, как мальчишка уже исчез. Она вышла во двор и заметила стайку ребятишек, кажется, она уже видела их: мальчика и двух девочек лет десяти. Дети тоже замерли и опасливо вылупили на Марту глаза, сверкавшие как бусинки на грязных личиках.
— Ребята, вы здесь живете? — спросила Марта. Дети молчали. Они походили на заговорщиков, пойманных с поличным и готовых солидарно отвечать на все: «не знаю». Тогда она прибегла к другой тактике: — Разве процессия кончилась?
Снова молчание, показавшееся Марте еще более тягостным, чем неразговорчивость мадам Марешаль. Или они просто не понимают ее? Порыв ветра швырнул ей в лицо пыль и песок, взлохматил детские волосенки.
— Я вас не съем, — сказала Марта. — Во что вы играете?
Мальчишка в сером фартуке нетерпеливо переминался с ноги на ногу и гримасничал. Марта повторила свой вопрос, обращаясь к нему.
— Пиф-паф, пиф-паф! — вдруг закричал он. — Пиф-паф! Sale flic! Смерть полицейским ищейкам! — И разразился потоком ругательств, которых Марта толком не поняла.
Она хотела было спросить, что это за негодяй-полицейский и в чем его вина, но тут одна из девочек подскочила к мальчишке и грубым, почти недетским голосом приказала заткнуться да еще надавала оплеух. Тот заревел благим матом, явно чувствуя в Марте поддержку. Остальные дети затеяли какую-то непонятную ссору. Марта оглянулась и увидела молодую женщину в короткой черной юбке: слегка склонив голову набок, она нервным жестом отбросила за ухо прядь волос. Вид у женщины был испуганный. Плачущий мальчик уткнулся в ее подол. Дети что-то закричали наперебой, а Марта с растерянной улыбкой пожала плечами. В эту минуту подоспела мадам Марешаль и еще издали начала пронзительным голосом отдавать распоряжения, смысла которых Марта не уловила. Отогнав ребят, старуха напустилась на молодую женщину. Марта вернулась в комнату. Заметив на стене тусклое зеркало, поглядела в него, вынула из растрепавшейся прически шпильки и, держа их во рту, стала пальцами приглаживать волосы — гребешок остался в машине. Поправляя прическу, она чувствовала на себе пристальные взгляды мадам Марешаль и молодой женщины, вошедших в комнату следом за ней. В убогой обстановке этого жилища Марта вдруг устыдилась своего нарядного летнего платья и элегантных туфелек, которые надела утром, рассчитывая к вечеру попасть в Париж. Женщины молчали, не выказывая ни дружелюбия, ни любопытства, и Марта внезапно ощутила между ними и собой неодолимую преграду. Иной мир, иной порядок вещей. Марта понимала, что она здесь чужая: явилась как снег на голову из дальних краев, обитательница той же планеты, но дышащая другим воздухом, который для жителей этого дома столь же недосягаем, как воздух водолазного колокола. Рядом с зеркалом висел отрывной календарь на 1914 год. Поблекшие цветочные гирлянды обрамляли четырехугольник, где когда-то давным-давно находились отрывные листки. Похоже, время здесь остановилось или просто не существовало. Не было ни прогресса, ни развития — лишь коловращение неизбежных, насущных забот.
Женщины поставили на плиту большой таз, доверху наполненный листьями.
— Что вы делаете? — спросила Марта, пытаясь улыбкой завоевать их расположение, но это не помогло.
— Сидр варим, — пояснила мадам Марешаль. — Сидр для бедняков.
Она смотрела на гостью твердым, спокойным взглядом, и вдруг губы ее скривились, обнажив плохо пригнанную искусственную челюсть, словно ей нравилось дразнить Марту. Потом она запустила руку в таз и вытащила горсть листьев.
— Feuilles de frene[8], — медленно пояснила она своим надтреснутым голосом, отчеканивая каждое слово, как на уроке. — Кладу листья ясеня, добавляю дрожжи, обыкновенные хлебные дрожжи, потом можжевеловые ягоды и даю настояться. Получается вроде как сидр.
— А яблоки вы кладете? — спросила Марта.
— Яблоки? Зрелые продаем, а падалицу, червивые и подгнившие, конечно, пускаем в ход. Их когда сваришь, они еще вкуснее. Oh, oui, bien sur, c’est tres bon, tout de meme. Allez![9] Дай мадам попробовать, — приказала она молодой женщине, и та, скромно опустив глаза, поставила на стол перед Мартой бутылку и чистый стакан.
— Попробуйте, не пожалеете, — добавила хозяйка с неожиданно царственным жестом.
Светло-желтый напиток, холодный и кисловатый, слегка отдавал плесенью. После первых нерешительных глотков Марта допила остальное прямо с жадностью и, осушив один стакан, налила себе второй.
— Очень утоляет жажду, — сказала хозяйка чуть приветливей.
По телу Марты разлилась приятная истома. Ей вдруг стало по-домашнему уютно в этой тесной, сумрачной, пропахшей дымом каморке, в окошко которой доносился аромат сухой земли, чуть смоченной дождем. Мадам Марешаль, подбоченясь, помешивала варево.
— Вон какой ветер. Вы думаете, будет гроза? — спросила Марта.
— Ветер еще ничего не значит. Гроза может пройти стороной.
Меблированные комнаты, которые снимали они с матерью, были обставлены крайне скудно. С хозяйской половины вечно несло вареной красной капустой и прочими запахами дешевой харчевни. На этом фоне Марта всегда и вспоминала мать: рано постаревшую, не щадившую себя, чтобы дать дочери то, чего сама в свое время была лишена — хорошую школу, серьезное образование, все, что помогло бы ей в будущем стать независимой.
«Я не из нежных матерей, — временами говорила она с горькой усмешкой, скрывавшей, как догадывалась Марта, непритворную любовь, — но я не допущу, чтобы твоя судьба стала повторением моей. Ты не должна зависеть от людей и унижаться из-за куска хлеба. Ради этого я и тружусь не покладая рук».
Марта с детских лет поняла, почему они вынуждены так жить, и уединенное, замкнутое существование совершенно не тяготило ее. Она посещала школу на другом конце города, в районе, где жили люди с достатком и где негласно дискриминировали выходцев из иной среды. Поэтому Марта не могла пригласить одноклассниц к себе домой, приходилось ограничиваться контактами в пределах школы. К тому же у Марты рано проявилось чувство сдержанности, свойственное детям, не желающим насмешек над своим ближайшим окружением. Вместе с тем, становясь старше, она все больше отдалялась и от дворовых ребят, с которыми прежде играла. Она не избегала их, не порывала с ними связи, но мало-помалу между нею и друзьями детства вырастал барьер, и этим барьером было ее неизмеримо более высокое умственное развитие. Марта и ее мать повсюду пользовались хорошей репутацией: дельная, энергичная женщина и красивая, вежливая девочка, только вот слишком тихая; соседи приветливо заговаривали с ними на лестнице, на крыльце, в магазине, приглашали в гости — на чашку кофе или чая, но все эти люди оставались для них чужими и рассчитывать можно было только друг на друга. Однако, вспоминая старый квартал, где они жили, Марта думала о нем как о «родном доме». Впоследствии она побывала там разок, прошлась по прямым, унылым улицам мимо бани и бакалейного магазина, мимо подвала, где ставили на хранение велосипеды, и лавки зеленщика, перед которой в былые времена громоздились на тротуаре мешки с картошкой. В полуоткрытые двери виднелись тесные парадные, облезлые стены, крутые лестницы с выщербленными ступенями. И будто те же ребятишки из времен ее детства играли на крыльце, и те же собаки шныряли возле мусорных баков, обнюхивая содержимое. И даже трамвай по-прежнему бежал по улице, с протяжным перезвоном замирая у остановки напротив химчистки. Но знакомых Марта не встретила. Только старый аптекарь еще помнил ее.
По вечерам мать занималась делопроизводством для профсоюзов. Управившись с уроками, Марта садилась ей помогать: составляла повестки, надписывала на конвертах адреса. Позднее, во время оккупации, прибавилась и другая работа, например, изготовление трафаретов для размножения военных сводок. С той поры такие слова, как «право», «мир», «свобода», всегда ассоциировались для нее с резким запахом штемпельной краски. Стоит только зажмуриться, и Марта видит перед собой склоненную над столом седую голову мамы, отблеск лампы в ее очках, плотно сжатые губы и быстрые движения рук.
Марта не помнила себя романтической девицей. Готовилась к независимому будущему так, как солдат готовится к бою. По окончании университета при содействии товарищей, участников Сопротивления, получила стипендию для научной работы. Тогда она уже знала, что мама больна раком и медленно умирает на ее глазах, оставаясь до конца строгой и неподатливой, по-прежнему отвергая казавшиеся ей излишними заботы о себе. В последние месяцы ее жизни Марта ничем не умела облегчить ее страдания, единственное, что она могла, — это работать в комнате мамы над своей диссертацией по социологии. Оторвавшись от книг и справочников, она видела в кресле, а потом уже в постели обращенное к ней изжелта-бледное лицо матери.
Мадам Марешаль подняла голову, прислушалась. Потом прошла мимо Марты и распахнула входную дверь. Ветер будто того и ждал: как дикий зверь, учуявший добычу, ворвался он в комнату. Теперь и Марта услыхала далекое гуденье клаксона. Следом за хозяйкой она выбежала на улицу. Старенький «форд» приближался к дому, таща на буксире их машину; Рейнир держал одну руку на руле, а другую, с сигаретой, небрежно высунул из окна. Марта невольно расхохоталась. Сидр явно поднял ей настроение. И Рейнир, и она сама, и поломка машины, и гроза, и ветер, и вообще весь этот въезд в деревушку показались ей не более чем забавным приключением.
Выруливая к сараю, где уже столпилось несколько мужчин, Рейнир смерил ее возмущенным взглядом. Но Марта продолжала смеяться и махать ему рукой, будто приветствуя высокого гостя, прибывшего с важной миссией. В таком вот шутливом настроении она и встретила Рейнира, когда он немного погодя вошел в дом.
— Хочешь освежиться, у тебя, наверное, пересохло в горле?
— Что это за напиток? — сердито буркнул Рейнир.
Молодая женщина принесла чистый стакан и опять скрылась за дверью. Мадам Марешаль спокойно стояла у плиты и, не скрывая любопытства, смотрела на них.
— Спасибо, ваше здоровье! — сказал Рейнир, поднимая стакан.
— Vous etes chez vous[10], — ответила она хмуро, что никак не вязалось с любезной фразой.
Комната мало-помалу наполнялась терпким запахом сидра.
Марта и Рейнир вышли на улицу. Чуть посветлело. Грозовые тучи ушли, мгла рассеялась, и небо было равномерно серого цвета. Машина Рейнира стояла под навесом возле распахнутых дверей сарая, где были сложены поленницы дров и части сельскохозяйственных орудий, а вокруг машины на корточках сидели Марешаль и еще несколько пожилых мужчин. На вопрос Рейнира, удалось ли им обнаружить причину аварии, Марешаль только выразительно махнул рукой.
— Quelle tristesse de voiture[11].
Марте скоро наскучили рассуждения о технических неполадках, которые были для нее китайской грамотой. Она достала из машины свою сумку, присела в углу на дрова, с интересом поглядывая на мужчин, столь горячо толковавших об автомобильном двигателе, будто речь шла о спорте или о политике. Марешаль говорил больше других. В его поведении теперь не было и следа той неохоты, с какой он отправился вызволять Рейнира. Сняв рубашку, в одной фуфайке и берете, с сигаретой в зубах, которой его угостил Рейнир, он улегся под машиной.
— Это не скоро кончится, — бросил Рейнир Марте поверх голов собравшихся.
— Ну и что ж, ничего страшного.
— Но тогда нам придется здесь ночевать!
— Ну и что ж, — повторила она деланно равнодушным тоном, гневный голос Рейнира выводил ее из себя.
— А я вот, представь себе, к этому не расположен. Ты вообще представляешь, где мы находимся? Это ведь даже и не деревня, а просто глухая дыра. Пяток домишек на этом берегу и от силы столько же справа за мостом, там, где замок.
— Замок! Но это же чудесно! — оживилась Марта.
— Ну, как сказать. Обычная усадьба — вот что здесь называют замком.
— Позвони туда, — попросила Марта.
— Ты опять за свое. Куда звонить? — он пожал плечами. — Это местечко даже на карту не нанесено. Называется Шатиньи-сюр-л’Эн или что-то в этом роде.
— Но что мы потеряем, если заночуем здесь? Торопиться нам некуда. Мы ведь так хотели уехать от всего подальше! Ну чем здесь плохо?
— Да ведь это не наша деревня, а французская. Ты хоть вокруг осмотрелась? Подумала, что здесь негде спать и нечего есть?
— Пожалуйста, не преувеличивай! — Марта почувствовала, что краснеет от негодования. — Мы тут среди людей. По-моему, куда приятнее спать на сене или просто на земле, чем в такой бордельной обстановке, как вчера.
Рейнир пожал плечами, отвернулся и пошел проверить, что там с машиной. «Барин изволил выехать на лоно природы, но спасовал при первой же неудаче, — не без сарказма думала задетая за живое Марта, в то же время досадуя на свою вспыльчивость. — Привык смолоду, чтобы ему во всем угождали, — да, сэр, слушаюсь, сэр… И все же Рейнир остается Рейниром, он все отлично понимает, но в известном смысле пытается закрыть на это глаза. Ведь что ни говори, он в плену у того мира, в котором вырос, предубеждения которого всосал с молоком матери. По сравнению с ним я — жалкая цыганка».
Она вскочила и выбежала из сарая. Проходя мимо Рейнира, хотела кивнуть ему или потрогать за рукав, но он стоял к ней спиной и не видел ее или притворялся, что не видит.
Отца он застал в директорском кабинете, где еще висел сигарный дым после только что закончившегося заседания. Не отрываясь от бумаг, перебирая папки, делая пометки в записной книжке, Морслаг недовольно сказал присевшему напротив сыну:
— И что тебе приспичило говорить со мной сию минуту? Нельзя ли отложить эту беседу? Поедем домой — выпьем по чашке кофе.
Он привстал, но глаза его были по-прежнему устремлены на лежавшие на столе бумаги. Это обстоятельство, а также сердитая складка, появившаяся у отца между бровей, побудили Рейнира остаться на месте.
— Мне нужно поговорить с вами именно сейчас. Я не отниму у вас много времени.
Овальный полированный стол палисандрового дерева. На блестящей поверхности чашки с недопитым кофе и набитые окурками пепельницы. Рейнир взял со стола горстку пакетиков с сахарным песком, украшенных эмблемой «утес и якорь», символом надежности страховой фирмы. Подержав пакетики в руке, он ссыпал их обратно в вазочку. Отец между тем рассовал по карманам пиджака записную книжку, очечник и вечное перо и нетерпеливо сказал:
— Ну, хорошо. Выкладывай, только покороче!
Знакомая формула, ею отец всегда скрывал досаду, едва речь заходила о каком-нибудь щекотливом предмете. Рисунок дерева — не то огненные языки, не то хлынувшие на берег морские волны. Рейнир помнил, что стол преподнесли дирекции служащие в честь пятидесятилетнего юбилея страховой компании. Рейнир был тогда ребенком и едва доставал головой до края стола. Но сходство с пожаром или наводнением он уже тогда заметил. Впоследствии эти зигзаги стали больше напоминать ему графики, вроде тех, которые вычерчивал сейсмограф, регистрируя колебания почвы. Поступив на службу в страховую компанию, он и сам провел много часов за этим столом, участвуя в технических совещаниях и конференциях, неделя за неделей, месяц за месяцем одно и то же: смена требований и тенденций, повышение и понижение курса акций, приливы и отливы деловой жизни, точно морская зыбь…
Самодовольные голоса ораторов. Запах кофе и табачного дыма не мог подавить в нем отвращения ко всему этому. И всегда, сам не зная почему, Рейнир чувствовал затаенный вызов, который бросала ему полированная поверхность стола. И совсем другое — тайнопись благородного дерева. Трудно выразить словами мучительное несоответствие между структурой живого дерева — а оно действительно живое, об этом говорит его рисунок, огненные языки и морские волны — и мертвыми графиками ошеломляющей концентрации экономической мощи.
— Я уволился, — объявил Рейнир.
— Опять?
— На этот раз окончательно.
Отец вздохнул, широко раскрыл глаза и потер пальцами виски.
— Мое мнение тебе давно известно. Ты делаешь непростительную глупость. Деклассируешь себя. Чем ты намерен заняться? Своей социологией?
— Этим я, быть может, принесу кому-то пользу. Большой бизнес превращает наше общество в бездушную машину, что не менее опасно и отвратительно, чем тоталитаризм, который мы на словах отвергаем… Очень важно исследовать социальные условия, но не ради того, чтобы поставить во главу угла расширение производства и увеличение выпуска продукции, а ради того, чтобы уяснить порочную тенденцию этого развития и направить его по другому пути.
Отец покачал головой и забарабанил пальцами по краю стола.
— Ну что ж, — сказал Рейнир. — Раз вы сердитесь, я лучше помолчу.
— Этот так называемый модернизм — не что иное, как уступка общественному мнению. Не вижу в нем никакого смысла. Это не наука, а, скорее, лженаука, годная для молодых неудачников, затаивших обиду на общество, или для недоучек-интеллектуалов, готовых впутаться во все на свете, лишь бы доказать свою незаменимость. То, что ты сейчас проповедуешь, не более чем поверхностный американизм. Болезнь времени. И не имеет под собой никакой опоры. Через двадцать лет ни один нормальный человек об этом не вспомнит. Считай меня консерватором, но я убежден: единственное, что нам нужно, — это солидная, основанная на прочном фундаменте финансовая система, и без этих балаганных штучек.
— Да, но, хотим мы этого или нет, мы обязаны считаться с определенными факторами… Ведь и среди вашего поколения много таких, кто сознает опасность, грозящую людям, если их направлять исключительно к достижению функциональных целей… — Рейнир осекся. — Спорить бесполезно. Вы не замечаете очевидных вещей, как и десять лет назад.
— Верх самонадеянности считать, что при нашем слабом уровне интеллектуального развития и с нашими неудовлетворительными методами управления мы могли бы предложить радикальное решение всех проблем, — возразил отец. — В том-то и беда. А болтовня о сближении работодателей с рабочими — нонсенс. Если бы не война и не те книги, которые ты тогда начал читать, ты бы не занялся социологией. Большую роль сыграли и твои тогдашние связи. В нормальных обстоятельствах я бы такого не допустил. Правда, потом ты вернулся ко мне в страховое общество, где тебе и надлежит быть, и я, признаться, решил, что ты поумнел, разобрался в сути вещей.
— Вы отлично знали, что это временно. Я тогда собирался жениться.
— Кстати, о жене. Что она об этом думает?
Рейнир пожал плечами. Отец выложил свой главный козырь.
— Ведь благополучие твоей семьи основано на… этом, — Морслаг широким жестом обвел директорский кабинет. — Здесь у тебя положение, карьера. Как ты себе представляешь будущее? Ведь ты даже не завершил образования в той области, в которой собираешься работать.
— Я начинаю работать над диссертацией. Уже все улажено.
С тем же унизительным чувством вынужденного смирения сидел он тогда, в сорок пятом году, перед родителями, как бы отгороженный от них невидимой стеной. Юриспруденция — отлично. Экономика — тоже неплохо. А вот психология — зачем она? Выбор подобной профессии казался им диковинной причудой.
— Хуже всего то, что ты до сих пор ничего не понял, — продолжал отец, наклонясь вперед и положив ладони на край стола. — Ты, мой единственный сын, ни во что не ставишь традиции и преемственность поколений, считаешь все это ненужным… Не хочешь даже понять, что они значат для меня…
Отец ошибался. Рейнир очень хорошо понимал его и в глубине души уважал и ценил как человека неподкупного, отлично знающего свое дело, глубоко убежденного в незыблемости законов и жизненных норм, по которым его воспитывали, искренне встревоженного тем, что люди ныне перестали ощущать свою сословную принадлежность со всеми вытекающими из нее правами и обязанностями перед обществом, перед семьей и перед лицом господа, установления коего непостижимы, но неукоснительны. Рейнир подрывал авторитет отца и главы семейства, пробивал брешь в укладе его жизни, поскольку отец не мог передать сыну ни власть, ни веру, ни даже фирму, которую создавали еще прадед и дед и которую отец считал частью себя самого. Все это Рейнир сознавал, как и то, что они с отцом живут в разных мирах и что именно в этом и заключается трагедия. Отец никогда не догадывался, что сын все понимает. Любой намек на это он отметал как своенравие и близорукость. Считал сына неизлечимо больным, и притом виновным в своем заболевании. Но втайне Рейнир всегда любил отца, хотя и не говорил об этом. Любил и сейчас, выйдя из-под отцовской власти, потому что мерилом собственного бунта была для него выдержка отца.
— Делай как знаешь, — заключил Морслаг, не поднимая глаз и слегка всхлипнув, что у него являлось признаком большого волнения. — Ты взрослый человек. Ступай своей дорогой.
— Я бы только этого и хотел.
Тот разговор произошел пять лет назад.
Глядя на Марешаля и его односельчан, суетившихся возле машины, Рейнир вдруг подумал, что сейчас он очень похож на своего отца: и поведением, и манерами. Ведь будь на его месте отец, он бы, наверное, тоже негодовал и раздражался из-за того, что все складывается не так, как ему хочется. Озадаченный этим открытием, Рейнир как бы отделился от своего собственного «я», переполненный тем же чувством тайной отчужденности, с каким в юности клялся, что никогда не будет походить на отца.
Мадам Марешаль медленно помешивала отвар из листьев.
— Мужчины все одинаковы, — говорила она. — Им бы только что-нибудь разобрать да потом опять собрать, и они готовы забыть про все на свете. Ничего не скажешь — техника.
Она многозначительно пожала плечами, как бы выражая покорность судьбе. От нее пахло потом, Марта это почувствовала, подойдя заглянуть в таз. Хозяйка зачерпнула ложкой немного жидкости, остудила и попробовала.
— Ну как, получается?
— Les gens ont bien besoin de quelque chose pour oublier leur misere[12].
Марта хотела было воспользоваться случаем и расспросить мадам Марешаль, на какие средства они живут, чем занимается муж и прочее, но не решилась.
— И барахло же у вас машина, — сказала хозяйка.
— Ваша гораздо лучше, — улыбнулась Марта.
— О, это все муж, вечно в ней копается. Во всей округе никто лучше его не разбирается в моторах, радиоприемниках и вообще в технике. — Она опять пренебрежительно махнула рукой. — А дома ничего не хочет делать. И он прав. Зачем? Все равно без толку: крыша проржавела, стены в трещинах. Ни электричества, ни водопровода. Ну, да вам это неинтересно… — Не дожидаясь ответа, мадам Марешаль продолжала говорить, ее словно прорвало, резкие отрывистые фразы так и сыпались с губ, а левая рука от волнения то сжималась в кулак, то разжималась. Марта понимала не все: мадам Марешаль говорила очень быстро и вдобавок на местном диалекте. Но кое-что улавливалось: — Устроиться здесь молодежи негде. Работы нет. Бегут в город, на фабрику. И там не лучше. Пока не женаты — куда ни шло… Потом жена, дети… Жилья нет. Дороговизна страшная… А есть-пить надо. Так разве они виноваты, что протестуют! А стоит запротестовать, ведь живешь как скотина, мигом полиция набрасывается…
— Я видела сегодня утром в Рубе ужасные дома, — вставила было Марта, желая показать, что сочувствует и понимает. Но мадам Марешаль внезапно сникла.
— Ah, oui, Roubaix[13]
Она поджала губы, и снова в лице враждебность. И снова утерян возникший на миг контакт. Марта присела к столу и открыла сумку.
— Не найдется ли у вас листочка чистой бумаги?
— Чего? Бумаги? — жестко переспросила хозяйка, удивленно подняв брови. — Ах, чтобы писать! — догадалась она, заметив, что Марта достала ручку, и нехотя добавила, помешивая в тазу: — Je nе sais pas[14].
Марта смутилась, не желая быть навязчивой, снова открыла сумку и спрятала ручку. И тут случайно встретилась глазами с мадам Марешаль. Та дернула плечом, вытерла руки передником и через боковую дверь шмыгнула во двор. Секундой позже Марта услышала, как она окликнула кого-то из соседей:
— Эй, Барнабе, есть у тебя писчая бумага? — Она добавила что-то еще, но Марта не разобрала.
В тазу закипело, начало выплескиваться через край. Капли с шипением разлетались по плите. Марта подошла и принялась мешать варево деревянной ложкой. Распаренные листья крутились как в водовороте. Марта наклонилась над паром, вдыхая терпкий запах.
Вернулась мадам Марешаль.
— Voila[15],— объявила она, положив на стол два листка в линейку, очевидно вырванные из школьной тетради. — Можете писать. — Она забрала у Марты ложку. — Такой сидр приготовить нетрудно. Я вам непременно дам рецепт, — пообещала она, испытующе глядя на гостью.
«Дорогой Пауль», — начала Марта и остановилась, охваченная чувством бессилия. Мысленно представила Пауля, далеко-далеко, словно в уменьшительные линзы бинокля: вот он в свите профессора ходит вместе с другими ординаторами по больничным палатам, от койки к койке. Сколько раз она пришивала после прачечной пуговицы к его белым халатам! Воротники вечно отстают от тощей шеи, рукава вечно коротки. Натягивая туго накрахмаленный халат, Пауль неуклюже размахивает длинными руками и шутит: «Вовсе ему незачем быть по фигуре, главное, чтобы был белоснежный и стоял торчком». Ох, этот долговязый ангел с фонендоскопом на шее! «Незапятнанный, хотя и не безупречный» — это тоже из его суховатого юмора, как и такое: «Ангел, непорочный от хлора и крахмала». Лист бумаги все еще оставался чистым. Марта словно его и не видела. Она улыбалась, бессознательно шевеля губами: «Пауль, я уехала с Рейниром, ты о нем слышал, это доктор Морслаг. Когда ты стажировался в шведской клинике, я помогала ему — обрабатывала анкеты для книги. Я тебе писала. Но что у меня была с ним связь — этого ты не знаешь. Я с ним порвала еще до твоего возвращения. С тех пор мы не виделись целый год. И деловые контакты тоже прекратились, когда Учебный центр ликвидировали. Но позавчера он вдруг пришел ко мне…»
— Нет! — вслух проговорила Марта.
Склонив голову на руки, она закрыла глаза. «Тревога, хаос чувств — такое для Пауля не существует. Ему неведомо душевное смятение, он чужд противоборствующих желаний, никогда не страдал от одиночества. А я всегда тяготела ко всему устойчивому, ясному, и потому полюбила его. Сказать правду я не посмела, боялась его потерять, ведь это очень больно, словно расстаешься с частью себя. Я боялась, что он меня осудит, услышав это признание, и тогда всему конец. Я стану для него чужой». Углубившись в раздумья, Марта невидящими глазами смотрела на чистый лист бумаги.
С чего начать? Объяснение всему нужно искать в прошлом, заново пережить годы, минувшие со смерти матери. Она ушла тогда из университета и стала работать в одной из общественных организаций. Сняла мансарду в запущенном предместье. Из единственного окошка под самой крышей виднелись верхушки деревьев и окаймленный пыльным газоном пруд. Грязные коричневые обои, лампа под абажуром с бахромой. Разные, разные лица, имена… А то, что случилось, разве это была любовь? Смешно и грустно. Студент, который безуспешно добивался взаимности ее подруги, пришел к Марте, зная, что она влюблена в него. Потом сосед по дому, вдовец, старше Марты лет на двадцать, — этот был счастлив услышать хоть одно ласковое слово и ради нее был готов на все: чистить ее туфли, встречать, когда бы она ни возвращалась, ухаживать за ней, когда она болела. А ведь Марта сблизилась с ним, только чтобы доказать тому, другому, что обойдется без него. Унизительная, пошлая игра: один сводил с ума назойливыми заботами, другой больно ранил безжалостным равнодушием. Единственная отрада — редкие встречи со старыми друзьями по Сопротивлению, вечера в мастерской Стратмана, задушевные беседы, товарищеская атмосфера… Она всегда уходила оттуда с ощущением, что эти люди живут в гуще событий, что они своими руками создают новое время, а вот ее собственная жизнь ничтожна и убога, под стать комнатушке с керосинкой и грязными коричневыми обоями.
Марта тихо с издевкой рассмеялась. Нарисовала лучистый венчик вокруг обращения «Дорогой Пауль!». Вряд ли он представлял, какую жизнь она вела, когда с ним познакомилась. Позднее она пыталась заговорить об этом, но безуспешно. Жалел он ее, что ли? Пауль казался Марте чистым и порядочным. И ей с самого начала хотелось на самом деле быть такой, какой она была в его глазах. Она устроилась на работу в общество «Призыв к юношеству» — потрясающий шаг вперед, — переменила квартиру и вообще стала другим человеком. Кто бы узнал теперь в невесте Пауля, юфрау[16] Вейк — секретаре Учебного центра (именно там два года назад она встретила Рейнира) — девушку из коричневой комнаты, служащую какой-то общественной организации.
Марта откинулась на спинку стула и глубоко вздохнула, понимая, что любая попытка найти объяснение обречена на неудачу. Ведь человек непрерывно меняется, приобретая новый и новый опыт. Вот Марта еще без Пауля и Рейнира, Марта с Паулем, Марта с Рейниром, который совсем рядом, а Пауль где-то далеко, Марта опять с Паулем и с воспоминаниями о Рейнире — все это она сама, годичные кольца ее жизни, как у дерева.
Марта разорвала листок и скомкала обрывки. Мадам Марешаль в комнате не было. Ясеневый отвар продолжал кипеть на медленном огне. От горячей плиты жара в комнате была не меньше, чем за окном. Марта вышла на крыльцо и выбросила бумажный комок в кусты. В сарае мужчины под предводительством Марешаля возились с мотором. На куске брезента в беспорядке разложены детали. Рейнир куда-то исчез. Марта не стала спрашивать у мужчин, где уборная, и вернулась в дом, думая, что найдет там хозяйку. Но той в комнате не было. Марта заглянула в коридорчик — тоже пусто. Постучала в закрытую дверь, которая вела во двор, и прислушалась: мертвая тишина. Потом ей вдруг почудился скрип шагов. Марта нерешительно скользнула к выходу мимо прислоненных к стене ружей. На заднем дворике возле сараюшек стоял незнакомый парень в синей трикотажной майке с короткими рукавами. По всей вероятности, он старался разглядеть, что происходит у большого сарая. Услышав стук Мартиных каблуков, парень круто повернулся. Небритый, с густой щетиной на щеках и подбородке, он сильно смахивал на бродягу. Марте показалось, что он испуган. Это трудно выразить словами, но в нем чувствовалась какая-то настороженность, какая-то рожденная страхом готовность к отчаянному сопротивлению или слепому бегству. «Либо он сейчас, как крот, зароется в землю, либо кинется на меня с кулаками», — подумала Марта. Но вот парень разглядел ее, незнакомую женщину, смущенно топтавшуюся на пороге, и что-то в его взгляде изменилось. Не было сказано ни слова, но недоверие будто исчезло, и Марта поняла: и ей не уйти просто так, и ему тоже не убежать как ни в чем не бывало. Надо сломать лед, сказать хоть что-нибудь! И она спросила о том, о чем постеснялась спросить мужчин в сарае, и вопрос этот прозвучал как-то очень по-человечески. Парень объяснил ей, как пройти, и скрылся за сараюшками.
Марта пошла по дорожке сквозь чащу крапивы и сорняка. Над прибрежным кустарником роились тучи комаров. Трава возле уборной — сооружения из трех листов оцинкованного железа — начисто вытоптана. В нос ударила такая жуткая вонь, что Марта отпрянула и угодила в заросли жгучей крапивы. Заметив справа узенькую тропинку, которая тоже вела к речушке, Марта пошла по ней и, боясь снова обжечься, осторожно ставила одну ногу перед другой, точно балансируя на канате. На полпути она оглянулась на дом. В темном проеме окна белым пятном маячило лицо мадам Марешаль. От сарая доносились приглушенные голоса мужчин. Посветлело: сквозь толщу облаков наконец-то стало пробиваться солнце. Справа вдоль берега непроходимой стеной тянулись заросли ежевики и жимолости, слева лежало болотце, поросшее наперстянкой. Речонка текла медленно, совсем обмелев от зноя. Под водой, подступая к самой поверхности, колыхались скользкие темно-зеленые водоросли. В рощице на другом берегу раздался тихий смех. Не успела Марта расправить юбку, как в кустах появилось лицо Рейнира.
— Не стесняйся, пожалуйста, мы ведь на лоне природы!
«Почему он меня так ненавидит?» — подумала Марта, и это открытие острой болью кольнуло ее сердце. То, что подспудно таилось в душе и подсознательно терзало ее, всплыло сейчас на поверхность. Она порывисто шагнула вперед, чтобы видеть Рейнира и слышать его голос, но каблуки увязли в прибрежном иле, и она застыла на месте.
— Они полюбили друг друга, но их разделяла река, — продекламировал с того берега Рейнир. — Осторожно, ноги промочишь! Давай уж лучше останемся каждый на своем бережку.
Стремительным движением Марта скинула туфли и зашлепала по воде. Ноги вязли в топком дне реки. И вдруг она провалилась выше колен. Пришлось подобрать мокрый подол.
— Вот это да! — съехидничал Рейнир. — Ничего, здесь раздеваться не возбраняется.
Не будь в реплике Рейнира издевательского подтекста, Марта бы рассмеялась. Она терпеть не могла того, что называла «любовью при полном параде», и Рейнир обычно над этим подтрунивал. Вот почему сейчас она закипела от негодования. В язвительных словах Рейнира ей почудился намек на то, что она чересчур пряма в любовных отношениях. Дрожа от гнева, она швырнула грязные туфли на берег. Одна из них повисла на кусте неподалеку от Рейнира.
— Помоги же мне.
— Во-первых, никто тебя не просил идти вброд, а во-вторых, я действительно ничем не могу помочь: здесь колючая проволока.
Марта, уже по пояс в воде, упрямо одолевала камни и корни вязкого дна, покуда не выбралась на другой берег. Молча отжав подол, она стала искать свои туфли, продираясь сквозь сорняки и кустарники. Оказалось, ее и Рейнира действительно разделяла колючая проволока: ржавые витки тянулись сплошным заслоном от столба к столбу.
Мастерская скульптора Стратмана. Здесь все необходимое для затемнения — лоскуты черной материи, циновки, куски картона — в дневное время висело под потолком, как гнезда летучих мышей. Марта иногда ходила сюда по поручению матери. Но однажды она влетела в мастерскую, ничего не видя вокруг, спотыкаясь, точно слепая, о папки с эскизами, задевая столы с гипсовыми моделями, и сквозь слезы сообщила Стратману, что в поезде при проверке документов немцы арестовали ее мать.
— Я уже знаю, — спокойно ответил Стратман, работавший над стальной конструкцией. — По счастью, она успела уничтожить самые важные бумаги, которые были при ней. Если бы ей это не удалось, пострадало бы много людей.
— Но что будет с мамой?
Марта не понимала, как он может сидеть так спокойно и огрубевшими пальцами катать взад и вперед кусок глины. У Стратмана было треугольное лицо с широкими скулами и крупными бледными губами, на которых порой блуждала таинственная, как у Будды, улыбка. Приветливый и корректный с собеседниками, он и сегодня по обыкновению соблюдал дистанцию, рассматривая глину и как бы пряча глаза под почти лишенными ресниц веками. Марта стояла, запыхавшись от быстрой ходьбы, отделенная от Стратмана металлическим каркасом, на котором впоследствии вырастет скульптура. «Не знаю я его, совсем не знаю, — в страхе подумала она, и на нее словно дохнуло ледяным, пронизывающим ветром. Но это продолжалось недолго. Она овладела собой и немного успокоилась. — Нужно верить ему, доверять безгранично, иначе все это не имеет никакого смысла».
— Мы сделаем все от нас зависящее, — сказал Стратман. — Это я тебе обещаю. Домой не возвращайся, где-нибудь тебя устроим.
Слово свое он сдержал и вместе с товарищами разработал план спасения ее матери. Когда мать перевозили из одной тюрьмы в другую, подпольщики буквально вырвали ее из рук полиции. Теперь у Марты с матерью был новый адрес: чердак стратмановского дома на канале; других обитателей дома обе они не знали и никогда не видели. Устроились они в крохотной мансарде с двумя походными койками, столом и парой стульев. На чердаке хранились книги и старая мебель, которую время от времени стаскивали вниз и кололи на дрова. Стратман и его жена Дора были посредниками между ними и внешним миром. Раз в день Дора приносила горячую еду в кастрюле, предусмотрительно обернутой газетой, а по вечерам выносила помойное ведро. Ни мать, ни Марта вниз не спускались. Стратман даже запрещал им в его отсутствие ходить по чердаку. На четвертом этаже жил преподаватель французского языка, который давал частные уроки. Поэтому лишняя предосторожность не помешает. Чтобы подышать свежим воздухом и размяться, Марта вылезала через окошко на маленькую площадку между крышами их дома и соседнего. Место было безопасное, так как другого хода туда не было. Сзади площадку прикрывало подобие карниза, а со стороны канала — украшавшая фасад дома алебастровая скульптура: Два огромных пса — щербатые и облупленные — сидели по обе стороны фронтона и, задрав кверху морды, будто лаяли на небо.
Мама была еще молчаливей обычного. Свой тяжелый недуг она тщательно скрывала от дочери. Обе работали с утра до вечера: сортировали продовольственные карточки, чинили платье и белье, которое Дора Стратман приносила им целыми охапками. В полдень они наблюдали за тем, как на плоской кровле удлиняются причудливые тени собак. В голодную зиму строгие предписания Стратмана пришлось нарушить. Преподаватель французского, кажется, уехал в деревню. Марта с матерью продолжали ночевать на чердаке, но все дни проводили на третьем этаже в длинной узкой комнате, где всегда было сумрачно. Из окна виднелся садик, по-зимнему голый. Все высокие деревья стояли с обрубленными сучьями. Здесь мать и дочь встречались с другими жильцами, тоже укрывавшимися в доме на канале. Среди них был старик, менеер[17] Леви, владелец антикварного магазина, два студента, актер. Студентов Марта знала только по именам. Скромные парни, они играли в шахматы, сосали пустые трубки и сочиняли криптограммы. В отличие от них менеер Леви не мог ни минуты усидеть на месте, все время качал головой, вздыхал и что-то бормотал себе под нос, перебирая дрожащими пальцами часовую цепочку. Однажды, когда его случайно не было дома, гестаповцы схватили его семью: жену, сына, невестку и внуков — и увезли неизвестно куда. Все его имущество было конфисковано, вначале опечатали магазин, потом забрали то, что было дома. Стратман приютил его. Старик жил в мучительном ожидании. Тысячу раз в день он поглядывал то на входную дверь, то на часы, сидел на самом краешке стула, чтобы в любой момент вскочить. По вечерам все усаживались вокруг стола с коптилкой, сделанной из жестяной коробочки от актерского грима. Днем актер обычно читал у окна, а вечером при неверном, дрожащем свете плошки оживлялся. Он декламировал стихи, отрывки из античных трагедий, монологи из шекспировских драм. Воодушевленный звуками собственного голоса, он вливал в собравшихся страстную жажду жизни. Люди сидели с просветленными лицами, забыв о мраке, подстерегающем их за спиной.
Как-то раз ночью немцы устроили облаву. Студенты спрятались на крыше, актер через сад убежал в соседний дом к своим друзьям; Марта, ее мать и менеер Леви укрылись в тайнике между этажными перекрытиями, в тесной и низенькой, как гроб, конурке. Они лежали в душной тьме, затаив дыхание, в то время как Стратман водил солдат по комнатам, откуда Дора в безумной спешке все же успела вытащить спальные принадлежности.
В день освобождения Марта помогала вывесить флаг. Слежавшееся полотно медленно развернулось, и ветер зашевелил складки красных, голубых и белых полос. Прощаясь, все они, кроме молодых людей, ушедших в город, собрались в передней.
— С этим покончено, — сказала мать Марты. — Покончено раз и навсегда.
Стратман и Дора глядели друг на друга и улыбались.
— Все только начинается, — сказала Дора. — Смотрите, не наделайте ошибок!
— Да, самое трудное впереди, — подтвердил Стратман. — Наступила мирная жизнь, и мы должны теперь действовать, чтобы осуществить то, о чем мы с вами все эти годы и мечтали и говорили. Мы должны сказать «нет» насилию и варварству, должны призывать к справедливости и гуманизму. Нужно добиваться социальных перемен. — Стратман сделал выразительный жест: он как бы смял глиняную фигурку в бесформенный комок, а потом начал лепить заново.
— Аминь! — воскликнул актер голосом, в котором звучала медь.
А старик Леви, одиноко стоявший у окна, глядел на канал и молчал.
Рейнир сидел, прислонившись спиной к дереву. Увидев Марту, которой пришлось сделать крюк, чтобы обойти колючую проволоку, он демонстративно отвернулся.
— Ну что, доволен? Ты в своем уме? — с негодованием спросила Марта. — Весь день ищешь повода придраться ко мне. Сам жалеешь, что пустился в эту авантюру, а злость вымещаешь на мне!
— А кто еще недавно предлагал вернуться, ты или я?
— Потому что я тебя хорошо знаю. Сознайся, что ты ошибся.
— То есть ты считаешь это ошибкой!
Марта бросила мокрые туфли на траву.
— Скажи откровенно. Не криви душой. Ты ведь это знаешь не хуже меня.
— Если говорить об откровенности, то почему ты не призналась во всем Паулю? Моя жена в курсе, где я и с кем.
— Еще бы, — засмеялась Марта. — Но я, к сожалению, не смогла столь образцово отрегулировать свою личную жизнь, как ты. Сколько раз я тебе объясняла, что «признаться Паулю во всем», как ты это называешь, равносильно тому, чтобы навеки с ним расстаться.
— И на этот риск ты не пойдешь.
— Ты отлично знаешь почему, — прерывающимся от волнения голосом сказала Марта. — И знаешь это лучше всякого другого. Дело не в том, что у меня есть Пауль, а у тебя Софи, а в том, что, даже если бы их не было, наша с тобой совместная жизнь все равно бы не склеилась. Причина в нашем несоответствии друг другу. А к этому ни Пауль, ни Софи никакого отношения не имеют.
Рейнир зажмурил глаза и откинулся назад. Вид у Марты был ужасающий: босые ноги, темная от воды, облепившая бедра юбка, всклокоченные волосы, гневный взгляд, побледневшее от жары смуглое лицо. Да, он и правда злорадствовал, видя, как потешно она шлепает по воде, пытаясь выбраться на берег. Он издевался над ней, чтобы отомстить за разочарование, которое доставила ему поездка. Вот и сейчас, вместо того чтобы его успокоить, Марта упрямо твердила, что они-де совершили ошибку, предлагала возвратиться, что в его планы вовсе не входило.
— Итак, по-твоему, Софи тут ни при чем?
Марта отошла от него и села на пенек.
— Сваливать семейные неудачи только на Софи — значит расписаться в собственном малодушии.
— Мои семейные неудачи! С каким смаком ты об этом говоришь! Откуда ты это взяла? Они существуют только в твоем воображении. У меня образцовая жена. Я никогда не говорил, что несчастлив в браке. Ты жестоко ошибаешься.
— Нет, — колко возразила Марта. — Я не ошибаюсь. Ты пришел ко мне, чтобы остаться самим собой, пришел потому, что дома тебе стало невыносимо. Это твои собственные слова. А сейчас уверяешь меня, что твою семейную жизнь нельзя считать несчастной. Как это понимать? — Они помолчали. Небо очистилось, и солнце стало немилосердно припекать. Марта пересела поближе к Рейниру, чтобы тоже спрятаться в тени куста. — Может, мне не стоило бы этого говорить. Я ведь никогда не вмешивалась в твои отношения с женой, и ты это знаешь. Поэтому не обижайся на меня.
Рейнир вынул из кармана перочинный нож, раскрыл его и стал втыкать лезвие в землю.
— Расставаясь с тобой, я должен был возвращаться к ней. Ты не представляешь, что это значит — проводить дни и ночи с женщиной, которая твой внутренний рост считает предательством по отношению к ней, которая по-своему тоже несчастлива, видя, что муж не удовлетворяется тем, что у него жена, дети, приличный доход, положение в обществе, что ему нужно что-то другое… А ведь я, боже мой, добивался всего этого только ради нее… Я тебе не рассказывал, одно время я не мог с ней жить как с женой. Чувствовал, что она меня терпит, как терпят надоевшего ребенка, бесстрастно и стиснув зубы. Любит, конечно, но с каким-то пренебрежением, с чертовской, знаешь ли, гордыней. Хотела показать, что она великодушней меня и жертвует собой… Как же я мог обвинять Софи, если сам поступал отнюдь не так, как подобает мужу, ее мужу? Мы и раньше, в самые первые годы, бывало, ссорились, я упрекал ее в снобизме, в тщеславии, а она отвечала, что я сам не знаю, чего хочу. Но в то время мы еще чувствовали, что нужны друг другу, пусть это было примитивно, но все же хорошо. Меня не волновало, что говорить мне с ней не о чем, я тогда об этом не думал. Сознаюсь, я сам все испортил. Хоть она и возражала, я бросил солидную работу, перевернул всю нашу жизнь. По совести сказать, я проделал опасный эксперимент — все бросил и начал строить сначала на зыбкой почве в лаборатории психотехники, одновременно заканчивая докторскую. Конечно, это здорово повлияло на финансы, мы первое время очень нуждались. И все же я не считаю, что поступил опрометчиво, что поставил под угрозу будущее моих детей. Но это усугубило разлад между Софи и мной. Как тебе известно, я начал встречаться с другими женщинами. Мне хотелось добиться победы над Софи. Но в глубине души я прекрасно сознавал, что все выйдет как раз наоборот. И тут появилась ты. От тебя я возвращался к ней, должен был возвращаться. Понимаешь? Ты давала мне уверенность, что я выбрал правильный путь… что занимаюсь нужным делом. Ты вернула мне веру в себя.
— Но мне казалось, что наши отношения строятся на другом. — Марта с трудом подыскивала нужные слова. — Мне казалось, что ты узнал и полюбил меня как женщину. А впрочем, может быть, мне просто хотелось верить…
— Я тебя никогда не обманывал, — мягко сказал Рейнир.
— Это верно, — пересохшими губами подтвердила Марта, — ты никогда не говорил, что любишь меня.
— Неужели так необходимо говорить? Есть вещи, которые трудно выразить словами. Да и зачем? Я думал, ты поняла, что ты для меня значишь…
Марта порывисто обернулась к нему.
— Значит, я должна была служить тебе только ради… — Она задыхалась, слова не шли из горла. Она схватила Рейнира за плечи и стала ожесточенно трясти его. — Зачем ты со мной поехал? Почему не вернулся из Антверпена к своей Софи? Тебе это не впервой!
— Ну вот, опять все сначала. Марта, не доводи до разрыва. Ты же знаешь, ты же сама видела, когда мы были вместе… Я тебя не обманывал, когда держал в своих объятиях… — устало сказал Рейнир.
Марта отпустила его. Присев рядом на траву, она разглядывала свои руки, точно держала в ладонях что-то редкостное.
— Когда я переходила речку, я поймала твой взгляд, и столько в нем было ненависти и отвращения, что я испугалась, хоть для меня это, представь себе, не ново. Ты никогда обо мне не думал, никогда со мной не считался. Ты хоть раз спросил, что я чувствовала и чем жила в те дни, когда ты не приходил? Оказывается, что и приходил-то ты, только когда во мне нуждался, чтобы вернуть веру в свои силы, чтобы я помогла тебе сблизиться с Софи, как ты сейчас дал мне понять. — Марта засмеялась, но в смехе ее слышались слезы. — А вовсе не потому, что любил меня.
— О господи! Как все вы похожи одна на другую! Любишь! Не любишь! С ума можно сойти.
— Чего же ты все-таки ждешь от меня?
Рейнир закрыл перочинный ножик и сунул в карман.
— Покоя, — проговорил он сквозь зубы. — Тогда и сейчас покоя. Разве это так много? И я на минуту поверил, когда ты сказала мне, что сняла отдельную комнату.
Марта прижалась щекой к колену, чтобы Рейнир не видел ее лица.
— Возможно ли, думал я, встретить женщину, пылкую и вместе с тем умную, женщину, которая не станет требовать от тебя больше, чем ты можешь ей дать, а сама готова отдать все, что имеет, притом без налета сентиментальности, не думая о последствиях и обязательствах…
— И что же, я тебя разочаровала?
— Да, к сожалению. Точнее, все вышло так, как я опасался. Ты в себе не уверена. Боишься назвать вещи своими именами. С первой же встречи ты принялась рассуждать о каких-то мечтах, ожиданиях. Того, что мы имели, тебе было недостаточно.
— А что мы имели? — прошептала Марта.
— Я поверял тебе свои замыслы, которыми ни с кем никогда не делился.
— Ах, эти важные беседы! — насмешливо перебила Марта. — Психология и абстрактная живопись, додекафоническая музыка и разные там эссе по антропологии и кибернетике! Ты вполне научно разбирал по косточкам своих коллег и моих сослуживцев. А в промежутках мы пили коньяк и вино, пока, вконец одурманенные, уже не чувствовали ничего, кроме сострадания к самим себе — двум непризнанным гениям. В итоге все заканчивалось в постели под сенью парочки жалких репродукций, которые ты, расщедрившись, преподнес мне — хлам, пылился, наверное, на чердаке в ожидании старьевщика.
Рейнир изумленно поднял брови.
— О чем ты говоришь? Неужели это и вправду тебя обидело? Но ты ведь сама просила меня найти что-нибудь подходящее!
— Хм! Тусклые, допотопные фотографии картин старых мастеров! — Марта тяжело вздохнула, на глазах ее блестели слезы. — «Вот, — сказал ты, как сейчас помню твои слова, — возьми. Конечно, ничего особенного, но все-таки…» А впрочем, к тем чертогам, где мы встречались, эти шедевры вполне подходили. У тебя даже в мыслях не было принести мне что-нибудь из своих любимых вещей, которыми ты дорожишь, которые тебе нравятся. Боишься нарушить табу, господствующее в твоем доме, в доме твоей Софи!
— Знал бы я, что этот пустяк так тебя огорчит… Как давно это было? Я ведь думал, ты вообще не придаешь значения подобным мелочам. В конце концов, эта комната была…
— Что комната?! — Марта вскочила и топнула ногой. — Для тебя она была безликой, правда? Ты ни разу не назвал ее «наша комната», как я, например. Впрочем, со временем я тоже стала называть ее просто комнатой, снятой потому только, что там был отдельный вход с улицы. Теперь ты понимаешь, почему я там не осталась на следующий год, когда ты меня бросил? Потому что эта комната уже не могла стать моей.
— Не кричи, — оборвал Рейнир.
На тропинке из-за кустов жимолости, образовавших высокую изгородь, показался человек с тележкой, нагруженной свежестругаными колышками.
— Вставай, идем отсюда. — Марта в нервном возбуждении совала ноги в грязные туфли.
— Куда? Здесь все тропинки ведут к одному месту, — сказал Рейнир, зевнув.
На этом берегу деревня называлась Шатиньи-Леглиз. Вокруг запущенного луга с протоптанными крест-накрест дорожками стояло десятка полтора домишек, бакалейная лавка — она же кафе — и еще одно здание, разделенное на две половины: левая, очевидно, служила мэрией, а правая — школой. Дальше виднелась небольшая церковь, когда-то, видимо, принадлежавшая замку. Между церковью и школой располагалась квадратная площадка, обнесенная белыми колышками. Натянутый между деревьями транспарант гласил: «Ежегодные большие соревнования Петанк — Шатиньи». Вокруг ни души, только человек с тележкой, который, дойдя до школы, сбрасывал свой груз на землю. Марта и Рейнир медленно прохаживались взад и вперед по извилистой дорожке, которая вела к реке. Оба упрямо молчали.
— Рейнир, — сказала наконец Марта, прерывая тягостное молчание, — ты только что говорил… Софи знала, что ты встречаешься со мной?
— Да, знала и одобряла. Других женщин — нет. Те становились между мной и ею. Угрожали нашей совместной жизни. Тебя она не боялась.
Марта словно оцепенела. Такого унижения она не ожидала.
— Так почему ты ко мне вернулся? Почему захотел уехать со мной, а не с другой женщиной? И почему именно теперь? Неужели и на этот раз лишь ради Софи?
— Нет, вовсе не ради этого. Господи, Марта, разве я знаю? Да и какое это имеет сейчас значение?
— Хорошо, если не это причина, стало быть, что-то изменилось?
— Постарайся смотреть на эти вещи просто, как я. Ты моя подруга, я к тебе привязан, ты привлекательная женщина, и мне приятно бывать с тобой.
— Иной раз — да, иной раз — нет, — громко и твердо сказала Марта и отвернулась от него. — А теперь предположим, что и я отношусь к тебе с такой же легкостью. Разве этого достаточно, чтобы уехать вместе и послать все к черту?.. Иди, не стесняйся, я лучше побуду одна, — крикнула она, когда Рейнир, разозлившись, ускорил шаг и обогнал ее.
Марта постояла в нерешительности на дороге, потом круто повернулась и пошла в противоположную сторону. Справа бежала тропинка, терявшаяся в чаще ежевики. Пригибаясь под колючими ветками, Марта вышла на полянку и села в траву.
Марте страстно хотелось вернуть себе тот мир, который когда-то временами открывался ей, но потом был утрачен. Произошло это после встречи с Паулем — поначалу просто знакомым, приятелем ее друзей, а затем как бы открытым заново, когда по его приглашению она впервые пришла к нему домой. Здесь, в привычной для себя обстановке, он вовсе не был тем неуклюжим молчуном, каким казался в любом другом обществе. Приятно удивленная таким перевоплощением, Марта любовалась им, а он показывал ей свои коллекции кристаллов и руд, рассуждал о пластах залегания, о структуре граней. Его научные объяснения звучали для нее как признание в любви к гармонии и порядку, за его сдержанностью угадывалась внутренняя страсть. Она брала в руки кусок кварца и подносила к свету, чтобы полюбоваться блеском и причудливыми переливами красок. Пауль удивленно улыбался, гордый, что ему удалось пробудить в ней интерес к тому, что было главным в его жизни.
Сдержанным и медлительным был он и в любви. В Марте все клокотало, один порыв сменялся другим, а он и не замечал их, и даже заметив, все равно бы не понял. Пауль отдавал себя не целиком, а только частично. Марта же всегда жаждала полноты и цельности чувств.
Со свадьбой они не спешили: ни владелица пансиона, в котором жил Пауль, ни Учебный центр, где работала Марта, не могли предоставить им квартиру. У Марты была комната в здании Учебного центра. На одном этаже с ней жили еще двое сотрудников: женщина из отдела социальной помощи и пастор. Казалось бы, можно в свободные часы запереться на ключ и отдыхать, но не тут-то было. Непрерывная беготня по коридорам и стук шагов на лестнице создавали изрядный бедлам. Стоило Марте переступить порог своей комнаты, как тотчас по всякому пустяку начинали барабанить в дверь или звать ее к телефону. Поэтому, если не было срочной работы, она уходила по вечерам в пансион к Паулю. С друзьями и общими знакомыми она встречалась либо у него, либо где-нибудь в кафе. Мало-помалу собственная комната превратилась для нее в довесок к Учебному центру, а время, которое она в ней проводила, — в сверхурочное продолжение рабочего дня. Хозяйкой она себя там не чувствовала.
Зато Пауль, тот всегда был хозяином своей жизни. Из больницы, где он работал, он шел домой, к своим книгам, рукописям и ящикам с коллекциями. В домашних туфлях, с трубкой в зубах, он спокойно передвигался в своем уютном мирке, где Марта всегда была желанной гостьей, но не больше, ибо там все носило отпечаток его личности, его педантичной организованности, и у Марты не было ни малейшего шанса свить там гнездо.
Заведенный Паулем порядок вполне его устраивал. Вначале оба работали — каждый занимался своим делом, после немного отдыхали, шли на прогулку, иногда Марта оставалась у него на ночь, изредка по выходным ездили в лес или в дюны. Такая жизнь казалась Марте скучной рутиной, и временами ее подмывало выкинуть коленце, выходящее за рамки благоприличия. Она пыталась обнаружить под непроницаемой уравновешенностью Пауля хоть какие-то всплески душевного порыва, увлеченности, которая некогда почудилась ей в его рассказах о кристаллической решетке и о светопоглощающих свойствах кристаллов. Частенько, когда она сидела в его комнате за книгой или штопала ему носки, а Пауль за письменным столом приводил в порядок свои рукописи, ей вдруг представлялось, что время повернуло вспять и она снова, как десять лет назад, живет в меблированной комнате, а мать, склонившись над столом, шелестит бумагами. Ведь и тогда, сидя за уроками, она втайне тосковала но настоящей жизни, которая требует полной самоотдачи.
Когда Пауль на год уехал в Швецию практикантом в одну из клиник, недовольство Марты стало вполне определенным. Он отказался от комнаты в пансионе, сдал на хранение мебель и книги. Марта попросила оставить ей коллекции, но выяснилось, что он и их уже куда-то пристроил. После отъезда Пауля Марта что-то утратила в жизни. С его приятелями и коллегами ей было скучно: она знала заранее, о чем они будут с ней говорить, была в курсе их личных и семейных дел. И жизнь их представлялась Марте однообразным коловращением пошленькой карусели: лев — лошадка — лебедь. В мастерской Стратмана и Доры все тоже шло по-старому. Дискуссии о проблемах искусства, о политике — вымученные и бесплодные — сводились, в сущности, к бесконечному перемалыванию одних и тех же аргументов десятилетней давности. Былой воинственный задор сменился горечью, надежды уступили место скептицизму, и Марта — свидетельница этих перемен — испытывала только стыд и боль. Она бродила по городу, чаще всего одна, посещала театры, ходила в гости, но ощущение, что жизнь проходит мимо, не покидало ее ни на минуту. Все, что она видела вокруг, вызывало в ней отвращение. Послевоенное благоденствие казалось ей предательством. Она ненавидела огромные, сверкающие автомобили, заполненные предметами роскоши магазины, атмосферу крикливой рекламы и халтурной безвкусицы и дух делячества, проникший во все поры жизни, а главное — всеобщее равнодушие ко всему. Подчас, придя с работы домой, она подолгу лежала на кровати или неподвижно стояла, прислонясь головой к кафельным плиткам над умывальником. Жалкий вид туалетных принадлежностей и кухонной утвари, старенький халат на крючке за дверью, бутылки кефира и пачка масла на подоконнике — все это приводило Марту в уныние. Теперь она подолгу стояла перед зеркалом. Юность прошла, ей уже тридцать, и все больше сходства со старой девой. Незаметно для себя Марта утратила свежесть, которая придавала ей особое очарование. Пока она была с Паулем, ей не приходилось беспокоиться о своей наружности, она ему и так нравилась. Но теперь Марта рассматривала себя трезво, как бы со стороны. На шее появились мелкие складочки, чуть поникли плечи, загар уже не придавал коже былого золотистого оттенка, а испещрял лицо и руки неровными пятнами. И взгляд стал какой-то голодный. Марта казалась себе блеклой и увядшей.
В один из таких невеселых дней она получила письмо от доктора Морслага, который раза два читал у них в Учебном центре лекции. Он писал, что был бы рад, если бы Марта в ближайшее время согласилась принять его и поговорить относительно анкетного материала, собранного ею для Учебного центра среди юношей и девушек от восемнадцати до двадцати пяти лет.
Рейнир остановился на безлюдной дороге. Слева между деревьями виднелись поля, озаренные лучами послеполуденного солнца, заросли жимолости источали дурманящий аромат. В глубине души он надеялся на чудо: что-то случится, и все изменится, и ему не нужно будет принимать решение. Но чудо не совершилось, и выхода он не видел. Рейнир отдавал себе отчет в том, что в конечном счете на карту поставлены не отношения с Софи или с Мартой, а его собственная духовная эволюция. После выхода в свет книги «Трудовая молодежь в обществе завтрашнего дня» он помимо своей воли стал жертвой шумной известности, угодил в жернова славы. К своему великому изумлению, он обнаружил, что на щит поднимают его те, кого он резко критиковал в своей книге, а передовые социологи, к мнению которых он прислушивался и с которыми в университетские годы находился в тесном контакте, оставили его труд без внимания. Он и опомниться не успел, как промышленники, жаждущие влияния не только в сфере чистой экономики, но и в области политики и идеологии, воспользовались им как своей козырной картой. Рецензии на его книгу в ежедневных и еженедельных изданиях, субсидируемых крупными денежными тузами, создали ему успех; но не такого успеха он ожидал. И он подчас недоумевал, какие же из отвергнутых отцовских принципов, которые до сих пор жили в нем подспудно, проявились в его работе.
Впервые после его разрыва с отцом Софи была приятно удивлена и воспрянула духом. Начала верить в лучшие перспективы. Однако ее оптимизм, ее готовность принять всерьез его идеи приводили Рейнира в бешенство. Одна крупная фирма сделала ему весьма выгодное предложение: занять должность почетную и перспективную. Отказаться сразу же и наотрез у него не хватило духу, но и согласиться он не решался. Попросил дать ему время на размышление. Софи не понимала ни его колебаний, ни его аргументов. В тот день они спорили до поздней ночи; она злилась и спрашивала: «Чего тебе все-таки надо? Объясни, ради бога!» Все это, по ее мнению, было ложной амбицией и безответственностью по отношению к ней и детям. Спор этот произошел три дня назад. Потом Софи заснула, он же до утра не сомкнул глаз. «Уехать, хотя бы на неделю, — мелькало в голове, — продумать все как следует. Переменить обстановку, найти такого собеседника, который выслушает меня и поймет». И тут он вспомнил Марту, он не видел ее больше года и давно перестал о ней думать. Марта — это друг. Софи он никогда другом не считал. Софи женственна, обладает безукоризненно тонким женским инстинктом, в чем Марта ей уступает. Зато у Марты живой ум, яркая индивидуальность. Марта, увлекающаяся и самозабвенно отдающая себя тому, кого полюбила, и так же, как он, во всем сомневающаяся, — вот настоящий человек! Раньше, впервые встречая Марту после очередного примирения с женой, Рейнир частенько бывал холоден, равнодушен, позволял себе подтрунивать над ней. Ее приветливость, простота обращения, располагавшая к некоторой фамильярности, ее нервная подвижность и даже такие мелочи, как стоптанные каблуки или вылезшая из корсажа юбки английская булавка, — все это раздражало его. Фигура Марты, все еще с девической грудью, несколько раздавшаяся в бедрах, конечно, не шла в сравнение со спортивно-элегантным обликом Софи. Та, изучив себя перед зеркалом до тонкостей — свою фигуру, волосы, лицо, — всегда казалась женственно-привлекательной. Марта, неискушенная в подобных ухищрениях, не придавала им значения. Зато глаза ее — большие, темные, живые — смотрели на собеседника открыто и сочувственно, а когда она смеялась, в них плясали золотые искорки. Немного позже, но в тот же день, он рассказал жене о своем намерении на время уехать, с трудом улучив свободную минуту — Софи была поглощена повседневными заботами: дети, у которых были каникулы, носились по дому и в саду, малыш, лежавший в коляске у двери на террасу, постоянно требовал внимания. Софи отвечала Рейниру скупо, хмурилась, ноздри ее трепетали, она то и дело поправляла волосы правой рукой с перстнем-печаткой на пальце — привычный жест, помогающий восстановить самообладание, а с ним и уверенность в своей власти!
— Но как ты на это решился?! Не понимаю! Неужели ты веришь, что это тебе в самом деле поможет? Езжай, я тебя не держу. Уж лучше так, чем мрачно бродить, будто в доме покойник, отравлять жизнь мне и детям, создавать в семье гнетущую атмосферу. Ты все на свете усложняешь, требуешь невозможного!
С этими словами она повернулась к нему спиной и отошла к своему столику в стиле ампир, сплошь заставленному фотографиями в серебряных рамках, — на нем едва умещался исписанный листок почтовой бумаги. Письмо она написала еще утром, а теперь стала складывать его — браслет на ее руке тихо позвякивал: Рейнир издали видел крупные гирлянды лиловых букв, точно нанизанные на бумагу ее вычурным почерком. Пальцы Софи дрожали. Она так мучительно старалась овладеть собою, любой ценой сохранить свое достоинство, что Рейнир почувствовал к ней острую жалость, захотел утешить и попросить прощения. Но вместе с тем его не покидало другое ощущение: своей неполноценности и своей чуждости миру Софи — этой солнечной комнате, заставленной по моде старинной и современной мебелью с чайной розой в вазе на столике ампир, всей этой тщательно продуманной ограниченной гармонии, находящейся под постоянным и жестким контролем. И даже веселые голоса детей, доносившиеся из сада, не облегчали его душевного состояния.
В Софи его всегда восхищала и одновременно пугала удивительная способность с молниеносной быстротой проанализировать массу обстоятельств и факторов и извлечь из них то единственное, что соответствовало ее интересам. Она умела, не моргнув глазом, разобраться в куче противоречий и дать им обоснование: «Причиной этого является то, а это произошло потому, что… это должно было случиться так, а не иначе…»
Стремление к порядку преодолевало все возникавшие на ее пути препятствия. Вот и сейчас тоже Софи не позволила себе устроить ему сцену. Наоборот. Как муравей в растревоженном муравейнике, она сразу же инстинктивно начала искать средства для укрепления своих наиболее слабых позиций, отбрасывая то, что все равно не сумела бы отвоевать. Не отпустить его она не сможет, это она знала и уже заранее вычеркнула его отлучку из совместной жизни. Рейнир еще не успел покинуть дом, как уже перестал существовать для Софи на весь тот отрезок времени, который собирался провести без нее. Она всегда жила только в будущем, только в том измерении, в каком он появится вновь. Время между его отъездом и возвращением как бы вычеркивалось из календаря. Софи обернулась. Лицо ее было натянутым и бесстрастным, словно и не лицо, а забрало рыцарского шлема. В эту минуту она показалась ему величественной, чуть ли не королевой. Он едва не уступил желанию отменить поездку, но не сделал этого, понимая, что уж тогда-то ему придется капитулировать окончательно и бесповоротно.
— Но машину я тебе не дам, — сказала Софи. — Она нужна мне и детям. Машина нужна нам самим.
Вспоминая этот разговор, Рейнир поддел ногой камень и перебросил его через дорогу. Значит, пока он не отнимает у семьи автомобиль, Софи не склонна принимать его эскападу всерьез. Кстати, в Рубе у бензоколонки он хотел попросить механика проверить мотор. Слова эти готовы были сорваться с его губ, пока в машину заливали горючее, и все же из чувства беспокойства и неуверенности он их не произнес, а задним числом начал оправдываться: механик на заправочной был, видите ли, очень хмурым, да и во всем городе царила гнетущая, враждебная атмосфера…
Марта проснулась. Вся мокрая от пота, разбитая от долгого лежанья на твердой земле, она старалась сообразить, где находится и сколько сейчас времени. Ей приснилось, что она плачет. Из-за чего, она не помнила, но сейчас слышала плач уже не во сне, а наяву: детское хныканье перемежалось с жалобными стонами. Все еще во власти сна и не меняя неудобной позы, она прислушивалась к стрекотанью кузнечиков и тягучим сонным голосам деревни. Марта лежала в тени, сквозь листву проглядывало небо, отливавшее металлическим блеском. Ветер нес прелый запах сена, навоза, стоячей воды. В кустах что-то зашуршало, и там, откуда только что слышался плач, кто-то заговорил хриплым голосом, отрывисто и настойчиво. Марта узнала голос парня в синей майке, которого заметила во дворе Марешалей. Он разговаривал с женщиной.
— Не накроют меня.
— Я так за тебя боюсь!
— Нет у них столько жандармов, чтобы меня разыскать.
— Кто-нибудь возьмет да выдаст!
«Это, конечно, та молодая женщина с робкими глазами, — подумала Марта. — Говорит тихо, почти нельзя расслышать». Женщина продолжала приглушенно всхлипывать, очевидно, уткнулась во что-то лицом. Продолжая лежать неподвижно и оставаясь невидимой, Марта мысленно воссоздавала картину любовного свидания. Они, наверное, обнимались, искали друг в друге опору, беспомощно утешали один другого. Слезы медленно текли из глаз Марты и катились по щекам. Боясь пошевелиться, она затаила дыхание.
Когда в прошлом отношения между ней и Рейниром зашли так далеко, что совместная жизнь уже казалась необходимой и неизбежной, Марта стала подыскивать другую комнату. Нашла в конце концов подходящую на отдаленном канале в доме, перестроенном из пакгауза. Она сама побелила стены, покрасила морилкой пол и почти полностью истратила свое жалованье на мебель и занавески. Все ее имущество состояло из книг, одежды и разномастной посуды: сковородок, кастрюль, тарелок, чашек и плошек. Было у нее на старой квартире несколько красочных афиш, украшавших стены. При переезде она их выбросила — оборванные по краям и выгоревшие, они не соответствовали новой цветовой гамме.
В тот первый вечер при свечах (второпях она забыла ввернуть в люстру новую лампочку) все в комнате отливало желтым и оранжевым. Они торопливо одевались — чтобы добраться до дому, Рейниру надо было успеть на последний поезд, — а пламя свечей трепетало, чуть не выскакивая из подсвечников. Она молча проводила его до станции и стояла на перроне, пока поезд не скрылся из виду. В ту минуту ей казалось, будто оба они находились на краю гибели и чудом спаслись, уцепившись руками за утес. Их соединили исключительные обстоятельства, а теперь им осталось только вспоминать о чудесно проведенном вечере, о прощальном объятии, в котором таилось молчаливое признание несбывшейся мечты и опасение, что при следующей встрече на улице они даже не поздороваются и разойдутся в разные стороны.
Предчувствия не обманули Марту. Первая же весточка от Рейнира была безотрадна. На почтовой открытке крупным изящным почерком было написано: A thing of beauty is a joy forever[18]. Изречение озадачило ее. Как это понять? Если Рейнир намекает на их связь, то это пошло. Неужели он боится, что после того, что между ними было, она будет претендовать на слишком многое? «Как он переменился, — думала она, — если считает необходимым поставить меня на место, дать мне отставку, отделавшись таким банальным комплиментом!»
Много дней провела она, терзаясь сомнениями. Наконец решилась позвонить. Женский голос ответил, что сейчас позовет мужа к телефону. Рейнир взял трубку, разговаривал с ней сухо и вежливо, подчеркнуто деловым тоном — такого Марта от него еще не слыхала. Она, конечно, понимала, что и слова его, и тон объяснялись присутствием Софи, и все же отошла от телефона с привкусом горечи во рту.
Солнце садилось. Над верхушками деревьев небо еще было желтовато-оранжевым, но в кустах уже стало сумрачно. Марта поднялась, отряхнула юбку. В окружавшей ее тишине что-то изменилось, она почувствовала, что осталась одна. По тропинке она вернулась на то место, где рассталась с Рейниром. За кустами жимолости в вечерних лучах рыжели поля. На западе над холмами неподвижно висели рваные темные клочья облаков — следы умчавшейся грозы. Длинные тени деревьев доставали до кустарников, образуя на дороге вместе с колесной колеей густую сеть перекрещивающихся линий. Марта вспомнила игру в классики, которую в детстве очень любила, потому что, играя в нее, надо было проявить ловкость и не задеть при прыжке черту, отделявшую одну клетку от другой. Даже повзрослев, Марта порой не отказывала себе в удовольствии поиграть в классики, чтобы проверить свою сноровку. И вот сейчас, когда тени деревьев и следы колес на дороге заменили меловые квадраты ее детства, она запрыгала на одной ноге, балансируя для равновесия руками: если оступишься, выбываешь из игры. И, как в детстве, ей почудилось, будто от ее ловкости и терпения зависит что-то очень важное.
— Марта! — окликнул сзади Рейнир. Она и не слышала, как он подошел. Тяжело дыша, она остановилась и отбросила назад рассыпавшиеся по щекам волосы. — Куда ты подевалась? Уже половина восьмого.
— Спала на траве. При желании мог бы найти.
— Марешаль пока не закончил. Хорошо еще, если завтра отсюда выберемся.
— Ты голоден? У нас есть хлеб, сыр, фрукты.
— Жена Марешаля готовит нам ужин.
— Ты ее попросил?
— Нет, поинтересовался, нельзя ли достать чего-нибудь. За деньги, разумеется, — добавил он и посмотрел на Марту.
— Ну и напрасно. Ведь у них не гостиница. И без того мы как снег на голову свалились. Они там возятся с нашей машиной, так неужели им еще подавать нам подносы с сдой?
— Не преувеличивай. Хозяйка подошла к этому по-деловому. Зарезала цыпленка, варит суп.
— А что, нельзя было обойтись без этого? Мы так плотно поели сегодня утром в Рубе!
— Опять ты недовольна!
— Мы их обременяем. Пользуемся тем, что у нас есть деньги платить за услуги. Они ведь не лавочники. У таких людей обедают, когда они приглашают, или не обедают вовсе.
— Зря ты все так усложняешь, — сказал Рейнир.
— А я иначе не могу. Говорю, что думаю.
Из дома Марешаля пахло луковой похлебкой и жарким. Мадам Марешаль возилась у плиты. Столпившиеся возле крыльца ребятишки проводили Марту и Рейнира завистливыми взглядами. Таз с будущим сидром, покрытый холстиной, стоял на полу в углу комнаты. Женщина из соседнего дома, которую Марта видела, когда та крикнула старику: «Гастон!» — теперь накрывала стол клеенкой и расставляла тарелки. Отогнав облепивших окно и двери детей, мадам Марешаль молча подала гостям еду. Они ужинали в полной тишине, и это действовало угнетающе.
— Вижу, стряпня пришлась тебе по вкусу, — ехидно сказал Рейнир, когда они вышли покурить.
Теперь и у Марешаля, и в других домиках люди сидели за ужином, слышались громкие голоса и звон посуды. Тощие собаки метались от двери к двери, надеясь на подачку.
— А сам-то? Раз поел, значит, и спать будешь, — отпарировала Марта.
В вечерних сумерках белели лица людей, сидевших возле домов на своих венских стульях. Дети сновали взад и вперед, бегали по дороге, прыгали в кювет; кончали дневную суету птицы. Издалека послышалось пение: казалось, голоса приближаются. На мосту замерцали огоньки.
— La procession, la procession![19] — возбужденно закричали дети. Они побежали было толпой навстречу поющим, но вдруг остановились. Прозвенел колокольчик, и пение смолкло. По дороге парами шли человек тридцать детей, среди них совсем малышки, в белом, с зажженными свечами в руках, возглавлял процессию кюре, похожий на черное привидение. Было очень тихо, слышалось только позванивание четок священника, дыхание детей и топот их ножек по дороге. Молчали и люди, сидевшие возле домов. И только когда процессия отошла метров на пятьдесят от сарая Марешаля и завернула за угол, звонкое пение возобновилось.
Напряжение разрядили игравшие на обочине ребятишки, которые начали передразнивать кюре и детей со свечами.
— Venez ici![20] — крикнула ребятам одна из женщин.
— Это что, нарочно? — спросил Рейнир. — Демонстративно перестали петь, как только вошли в деревню!
— А ваши дети почему не с ними? — спросила Марта хозяйку, застывшую на крыльце. Ее лицо и руки светлыми пятнами выделялись в темноте.
— Кюре не позволяет. В Шатиньи-Леглиз народ набожный, а мы нет. Никак ему нас не перевоспитать. Да замолчи ты наконец, — прикрикнула она на стоявшую неподалеку молодую женщину, которая что-то жалобно забормотала. — Не давай им себя запугать!
— Лучше бы уж пели, так скорее сагитируешь, — засмеялся Рейнир и обнял Марту за талию.
Теперь заговорили все разом, перебивая друг друга, возле дома Марешалей собралась целая компания. Но потом женщины, размахивая руками, стали нырять в темноту, загоняли ребят спать. Вошли в дом и супруги Марешаль. Улица скоро опустела, но в домах еще велись приглушенные разговоры, и кое-где сквозь ставни пробивался слабый свет.
Марта и Рейнир остались на улице. Они были здесь лишними; на глазах у них — двух бесстрастных и недоумевающих зрителей — разыгрывался спектакль, абсолютно им непонятный, и участвовали в нем деревенские обитатели, которые, точно кошки, крались в темноте. Наконец Марта и Рейнир медленно направились к сараю.
— Соблаговолите ответить, где вам нынче будет угодно почивать? — шутливо осведомился Рейнир, убрав руку, обнимавшую Марту, так как почувствовал, что ей это прикосновение неприятно. Он продолжал болтать, бренча ключами и мелочью в кармане, нарочито беспечно, стараясь заглушить нараставшую злость. — В траве ли у дороги или возле мусорной свалки у реки с проточной водой и личным туалетом? Или предпочитаете на соломе в сарае, который, как я успел заметить, служит прибежищем для весьма симпатичных насекомых?
— А не лучше ли все-таки в машине, там ведь так уютно? — в тон ему возразила Марта. — Но прежде давай выясним наши отношения, — прибавила она запальчиво.
Рейнир открыл дверцу машины, и они устроились на заднем сиденье, в разных углах.
— Что с тобой? — заговорил Рейнир. — Стоит мне пошутить, ты тут же взрываешься. Научись хоть немного играть.
— Я и не знала, что это игра!
— Неужели?! — воскликнул Рейнир с бравадой, которая показалась Марте фальшивой. — Да вся наша жизнь не что иное, как игра. Тот, кто этого не видит и принимает ее всерьез, после дорого расплачивается. Слава богу, что жизнь — игра. И требует она всего-навсего чуточку ума и ловкости.
— Ты сам не веришь ни единому своему слову, — мягко остановила его Марта.
— Я тоже был когда-то таким, как ты. Честно говоря, совсем недавно. Тоже верил в святость всяких там ценностей, но что толку? Просто удивительно, насколько проще и легче жить, когда перестаешь принимать близко к сердцу любовь, политику, религию, культуру, мир, войну и тому подобное…
— Признайся, что ты хочешь сдаться, а потому ищешь лазейку.
— Зато уж ты тверда как сталь.
— Вовсе нет, Рейнир. Но я не играю, во всяком случае, в ту игру, какую предлагаешь ты. Я хочу знать, что между нами происходит.
— Хорошо. Ты не станешь отрицать, что оба мы, каждый по-своему, искали возможности… расслабиться, перевести дыхание, что ли. И вот мы с тобой отправились в эту поездку. Да ты сама рада была вырваться из города, как из тюрьмы! Разве этого недостаточно?
— Иными словами, болтать и паясничать на фоне идиллического летнего пейзажа и подальше от дома! Ты это имеешь в виду? — Марта откинулась назад и положила голову на спинку сиденья. — Мне лично этого недостаточно, да и тебе тоже, как ты сам заметил.
— Ну, если это тебя не удовлетворяет, если ты этого не ценишь… — подавленно отозвался Рейнир. — Все сегодня против нас! Говоришь, идиллия летнего пейзажа! Но я это представлял по-другому. Я думал…
Он не договорил, только вздохнул. Марта понимала, что лаской успокоила бы и его, и себя, но не шевелилась.
— Какой смысл притворяться, если все кончено?.. А быть может, ничего никогда и не было!
— Неужели я бы пришел к тебе, если бы ты для меня ничего не значила?
— О да, понимаю, я что-то вроде моста, соединяющего тебя с твоей Софи.
— О черт! — буркнул Рейнир и резко выпрямился. — Ты все еще не можешь забыть! Как будто не чувствуешь, что нас с тобой связывает совсем не это? Я по крайней мере так считаю. И я знаю тебя. Я тебе нужен. Ты без меня не можешь.
— Смогу, если надо.
— Почему ты впадаешь в крайности? Мы свободны в своем выборе, и раз у нас есть потребность быть вместе…
— Не об этом речь.
— Тогда о чем же?
— А вот это мне и хотелось бы знать, — сказала Марта, обращаясь скорее к себе самой.
— Смотри на все проще. Ну что плохого, если мы с тобой хотим для себя немного личного счастья и освободились ради этого на какой-то срок от других связей, почему же мы должны сами портить себе жизнь нелепыми претензиями?
— А почему бы нам для разнообразия не вспомнить, что мы взрослые люди?
Рейнир иронически усмехнулся.
— А ты знаешь, что такое взрослые люди? Как ты это понимаешь?
Марта шевельнула в темноте рукой, подыскивая точный ответ. В ее голове теснились мысли, которые ей хотелось выразить, но как это сделать — она не знала.
— Быть взрослым, — заговорила Марта, осторожно подбирая слова, — значит прежде всего понимать самого себя. И никогда не требовать для себя больше, чем сам отдаешь другим. Таков мой жизненный принцип…
— Меня это никогда не волновало, а сегодня — тем более, — перебил Рейнир.
— Потому что тебе никогда не приходилось жить так, как, скажем, живут люди в этой деревне, — с жаром сказала Марта. — Ведь то, что интересует и заботит нас с тобой, для них просто не существует. Здесь иной отсчет времени, иные заботы. Неужели ты этого не понимаешь?
Рейнир с громким вздохом придвинулся к Марте.
— Ах, девочка моя! Так вот что тебя гложет! Оказывается, ты ничуть не изменилась! Что ж, иди своей дорогой. Я тебе не помеха. Только не поделишься ли ты со мной накопленным за этот год опытом? Каким образом осуществить на деле твои идеи гуманизма и солидарности?
— Не знаю и не хочу лгать, будто знаю. Но думаю, что тот, кто искренне к этому стремится, ищет и находит возможности. От того, что будешь пассивно наблюдать со стороны, ничего не изменится. Главная задача — уничтожить пропасть… Не знаю, как это лучше сказать… Я хочу найти такой путь для себя и для других, понимаешь, который вел бы нас к одной общей цели. Хочу, чтобы мы добились равенства для всех, чтобы рухнул барьер между нами и такими вот, как эти люди здесь и миллионы им подобных. Хочу жить в одном мире с этими людьми. Извини, если мои слова кажутся тебе высокопарными и неконкретными, но в честности моих мыслей можешь не сомневаться.
— Верю, звучит очень мило. Хотя все это, конечно, вздор. Уровни развития даже сопоставить невозможно. Люди, подобные мне и тебе, и люди вроде здешних деревенских никогда не найдут точек соприкосновения. Никогда.
— За исключением тех случаев, когда выходит из строя автомобиль.
— Ах!.. — Рейнир раздраженно втянул сквозь зубы воздух. — Это разные вещи, и между ними нет никакой связи. Мы говорили о себе, о своих личных делах, и незачем связывать их с судьбами всего человечества. Переделать мир я все равно не способен, даже если бы и захотел.
Кто-то вошел в сарай. Звякнуло стекло.
— Вы здесь? — спросил Марешаль. Они отозвались и услышали второй вопрос: —Vous etes bien?[21]
Рейнир чиркнул спичкой.
— Осторожно с огнем! — испуганно предупредил Марешаль. — Не успеешь оглянуться, как полыхнет.
При свете спички он подал им бутылку и два стакана.
— Опять этот сидр, — шепнул Рейнир.
— Зато поскорее уснем.
Марта поблагодарила Марешаля, и тот, ощупав в нескольких местах машину, как будто простым прикосновением можно было определить, в чем причина поломки, опять исчез, плотно прикрыв за собой двери сарая.
Марте приснилось, что идет дождь. Шуршит в листве, падает на песок. Несет прохладу, напоенную запахами цветов и земли. Она подставляет тело потокам ливня, слышит журчанье плещущей воды.
— Марта! — послышался в темноте голос Рейнира.
— Как чудесно, — еще в полусне, в блаженной истоме прошептала она. И вдруг спохватилась, что уже не спит. Руки раскинуты, тело ломит от неудобной позы, поджатые ноги сводит судорогой. Марта испуганно вскрикнула и села: лица коснулось дыхание Рейнира, он обнял ее, нежно погладил по шее. — Мне снилось, что идет дождь. — За ветровым стеклом серый квадрат заднего дворика. Рейнир обнял ее за плечи, как когда-то. Сколько прошло с тех пор времени? Сутки или тысяча лет? — Не тронь меня!
— Устала?
— Мне снилась гроза, — повторила Марта.
— Мы потеряли почти сутки… Но это не страшно. Мы вместе, несмотря ни на что. Я тебя так люблю, Марта. Нам будет хорошо вдвоем, правда?
Марта взяла его за руку и крепко сжала.
— Не знаю, — ответила она сонным голосом. — Мы с тобой довольно грустная пара. Очень грустная.
— Марта, не будем мучить друг друга. Ты одинока, я тоже.
— С тобой я иногда об этом забывала.
— Дорогая! — Рейнир склонился к ней, лицо его было близко-близко.
По телу Марты пробежала дрожь, она совсем проснулась. Небрежно поцеловав Рейнира, она высвободилась из его объятий.
— Ноги затекли. Надо размяться.
Она выбралась из машины. Рейнир последовал за ней. Под ночным небом, усеянным сверкающей пылью, деревья казались совсем черными. В доме Марешалей сквозь щели ставен пробивался слабый свет. Слышались неясные голоса.
— Они либо еще не ложились, либо уже встали.
Рейнир посмотрел на часы. Светящиеся зеленые стрелки показывали половину третьего.
Утром, умывшись у колонки за уборной — там среди сорняка стояла древняя заржавленная цинковая ванна на львиных ножках, — она вернулась к машине и под любопытными взглядами кучки ребятишек стала бесцельно прохаживаться по улице. На крыльце появилась мадам Марешаль, ее волосы были сегодня взлохмаченны еще больше, чем накануне, а через полуоткрытую ставню на Марту смотрела молодая женщина с робкими глазами. В окно соседнего домишка было видно множество кроватей, куча смятых серых простыней. Марта взяла книгу и присела на откосе дороги, но ей не читалось. Комаров сегодня было пропасть, гораздо больше, чем вчера. Какие-то иссиня-черные мухи не давали покоя. Ребятишки казались скучными и чем-то напуганными. Сколько она ни пыталась завязать с ними дружбу, ничего не выходило.
Рейнир стоял у дверей сарая с Марешалем, тот держал в одной руке какие-то болты и гайки, а другой возбужденно жестикулировал.
— Пойди погуляй, — сказал Рейнир подошедшей Марте, — а я побуду здесь. Уже поехали в Рубе за механиком, он там обслуживает фабричный гараж. Может, он быстрее справится.
Марта направилась к мосту; очевидно, именно тут Рейнир вчера перешел на другую сторону реки. Здесь она опять наткнулась на каменную стену, мимо которой проходила накануне. За стеной, усеянной поверху осколками стекла, скорее всего находились замок и парк. У дороги мальчишка косил траву и складывал ее в мешок. Марта спросила, как пройти в парк. Он показал ей тропку, ведущую к калитке.
Эти буйные заросли деревьев и кустарников, изъеденные гусеницами, трудно было назвать парком. Там и сям попадались поляны, поросшие свежей травой, ярко блестевшей на солнце. Марта шла наугад по утоптанным тропинкам. Было жарко, и небо над верхушками деревьев сверкало безоблачной синью, но из чащи тянуло сыростью. На ветках торчали обрывки газет, какие-то тряпки. Временами Марта спотыкалась о высохшие останки птиц.
Она вышла на поляну, окруженную со всех сторон деревьями. Их голые нижние сучья в белых пятнах голубиного помета напоминали протянутые руки. Марта не удержалась и обошла всю поляну. Точь-в-точь заседание директората Фонда «Призыв к молодежи»!
— Добрый день, менеер, добрый день, мефрау[22]. Добрый день, профессор!
Директорат Научного фонда, Совет старших научных сотрудников — они съехались сюда со всех концов страны. Неотличимые друг от друга, как эти деревья, они пустили корни в одной и той же почве, затвердели в коре одних и тех же, свойственных их породе нравоучений, кичатся своей избранностью, считают, что небо осыпает своими милостями только их. Благосклонно и серьезно выслушивали они Марту, когда она предстала перед ними как соискатель. Кропотливое зондирование, осторожные расспросы. Председатель Научного фонда профессор Фоллер разъяснил в конце концов причину подобной осмотрительности, озабоченно и пристально глядя на нее.
— Мы действительно хорошо относимся к вам. — Он развел руками, как бы желая сгладить неприятное впечатление. — Мы не вправе отдать дело нашей жизни в чужие руки… Это, как вы понимаете, было бы чересчур опасно… И мы в конечном счете вынуждены снова и снова напоминать всем, кто предлагает нам свои услуги, на каких принципах строится Фонд. Что касается Учебного центра, то в нем, именно в нем, заключена наиболее ценная часть нашей работы…
Марта ухватилась за ветку. Засохший сук с треском надломился. Верхушки деревьев пока сохранили листву. Неужели это последние ростки жизни, обреченные на увядание, или соки, питающие их из глубины почвы, еще несут спасение? И разве зеленая крона не есть настоящее дерево, а все остальное — мертвая древесина? Она тогда заверила директорат, что всецело прониклась важностью возложенной на нее миссии — быть ответственным секретарем Учебного центра и, не вторгаясь в область идеологии, ограничить функции Секретариата подготовкой серьезной и актуальной программы культурного развития молодежи. Все закивали, словно деревья от ветра.
— Скажите, что побуждает вас взяться именно за эту работу? За составление культурно-просветительной программы? Ведь, собственно говоря, это не попечительство о молодежи в полном смысле слова.
— Меня привлекает самостоятельность, возможность проявить свои творческие способности, — отвечала Марта, смущенно улыбаясь, так как стыдилась своих высокопарных и, по сути, неопределенных ответов; ей следовало бы добавить, что здесь платят значительно больше, чем она когда-либо зарабатывала, и что перспектива жить бесплатно в доме Учебного центра тоже выглядит заманчивой.
Она сидела перед ними — инакомыслящая, непосвященная, — чувствуя, как ее со всех сторон разглядывают, просвечивают, взвешивают. Слышала вокруг тихие голоса, произносящие обветшалые премудрости: «…рекомендуем проявлять… мы возложили на вас задачу… условия жизни диктуют… подлинная сущность человека… еще надолго останутся неразрешимые проблемы… надеемся, что вы оправдаете доверие…»
Против всяких ожиданий Марта все же получила эту должность.
Тропа вывела ее на площадку, сплошь заросшую сорняком. Марта увидела какой-то дом и сообразила, что это замок. Прямоугольное двухэтажное здание с грязными, потрескавшимися стенами. На всех окнах плотно закрытые облезлые жалюзи. В середине фасада — арка, ведущая во внутренний двор. Марта направилась вдоль опушки к дому. В замке кто-то громко кричал, слышались глухие удары. Марте почудилось, что сквозь ветхие жалюзи за ней наблюдают. Даже страшно стало: вдруг со двора сейчас выбежит свора собак, таких же облезлых и запущенных, как этот замок, и кинется на непрошеную гостью. Кроны деревьев тонули в мареве жаркого дня. Боязливо озираясь, Марта прошла под аркой. Раскаленный, залитый солнцем двор. В узкой теневой полоске у западного крыла замка стоял старик в панаме и просторном светлом костюме и сам с собой играл в шары. Подбадривая себя жестами и громкими выкриками, он как бы обращался к зрителям, хотя на самом деле во дворе присутствовали только две кошки, которые, мурлыча, разлеглись на границе света и тени.
— Bonjour, monsieur[23], — сказала Марта, не зная, заметил он ее или нет, но не решаясь молча уйти.
Он обернулся, приложил руку козырьком к глазам, хотя на носу у него были солнечные очки. Голову он втянул в плечи, а подбородок вызывающе торчал вперед.
— Соревнования еще не начались! — сердито крикнул он. — Ведь вы пришли сюда поэтому? Неужели так трудно запомнить правила? Для чего расставлены колышки?! Зря, что ли, я их каждый год расставляю? Так никогда и не научитесь.
— Я… это недоразумение… — смущенно пробормотала Марта. — Я просто хотела посмотреть…
Человечек, словно защищаясь, вытянул руки и завизжал:
— Pas de touristes! Pas de touristes![24]
Марта пролепетала извинения и поспешила ретироваться. Однако чувство более сильное, чем простое любопытство, побудило ее обойти вокруг замка. Рука скользила по замшелой стене. Несколько раз Марта пыталась заглянуть в прорези между планками жалюзи, но, кроме грязных оконных стекол и полного мрака, ничего не увидела. За домом был декоративный садик, неухоженный, с пыльной живой изгородью и подстриженными конусом кустами. В середине находился фонтан, но воды в нем не было. Нигде ни цветка, ни зеленой травки. С этой стороны окон не было, только несколько застекленных двустворчатых дверей. Марта остановилась и прислушалась. Ни один звук не нарушал полуденную тишину. Молчал сад, похожий на вытертый ковер, молчал лес, обступивший замок, сумрачный и неяркий, как театральная декорация. И вдруг произошло нечто удивительное. Открыв наугад одну из дверей, на стеклах которой тоже были жалюзи, Марта попала в огромную комнату, где все сверкало и переливалось. Едва она ступила на шаткие половицы, все в комнате заколебалось и тихо зазвенело: три хрустальных канделябра, матово блестевших, как запыленные льдинки; ряды ваз, бокалов, чаш из разноцветного резного стекла на полках и в витринах — все это, украшенное гирляндами цветов, цепями и завитушками из того же стекла, отражалось в венецианских зеркалах всевозможных форм и размеров. Дверь за Мартой захлопнулась. Сквозь сломанные жалюзи на все предметы, на пол и на мебель пятнами и полосами падал свет. Он отражался в зеркалах, причудливо переливаясь всеми цветами радуги. Марта взяла в руки чашку, и по стенам к потолку тут же метнулась радужная полоска. Она сдувала пыль с зеленых бокалов на высоких ножках, с лазурно-голубых графинов, рубиново-красных чаш, ощупывала сделанные из полудрагоценных камней листочки и фрукты на хрустальных китайских деревцах; от прикосновения ее пальцев бусинки качались и нежно звенели.
— Это невозможно, — проговорила она.
Все, что она увидела здесь, показалось ей какой-то пародией на детскую сказку, на сказочный магазин, где выставлены яркие прозрачные игрушки. Пыль и запустение, на которое обречены эти вещи, как бы утратившие здесь свою красоту, вызвали у Марты чувство стыда и отвращения. «Надо уходить», — подумала она. Краем глаза она ловила в зеркалах свое отражение, не смея поглядеть на себя прямо. Она задыхалась от пыли, которая толстым слоем покрывала все предметы и сейчас, потревоженная ею, летала по комнате. Среди бокалов и сосудов для благовоний Марта чувствовала себя точно в склепе. Ей стало страшно и захотелось как можно скорее выбраться отсюда. Возле двери стоял восьмигранный фонарь с расписными стеклами, которые вращались по вертикальной оси: зажги в таком фонаре свечу, и покажется, что там движутся живые существа. Марта покрутила его, но увидела одни лишь матовые пятна. Внутри торчал огарок свечи. Марта порылась в сумке, вытащила спички и зажгла его. Мало-помалу низкое пламя разгорелось, и Марта стала быстро поворачивать стекла, рассматривая причудливые картины. Вначале нельзя было ничего разобрать. И позднее она не могла вспомнить, что же такое видела: может, толпу людей, дерущихся, бегущих куда-то, возмущенно вскинутые руки, распростертое на земле тело убитого? Марта внезапно отпрянула, словно от резкого порыва ветра. Ей представилось, что в комнате кружится хоровод, она видела расплывчатые лица, будто отраженные в воде, разинутые рты, выпученные темные глаза; крутились в танце выцветшие юбки, шлафроки, притоптывали красные каблуки, а может быть, лежали кучей вилы и пики. Точно прихотливые цветные тени, все это бесшумно, бестелесно уходило в отголосках песни «Са ира» сквозь стены, сквозь стеклянные поделки далеко в глубь времен. За спиной Марты скрипнула дверь. В комнату юркнула кошка. Марта выскочила на улицу и с таким остервенением захлопнула за собой дверь, что стекло зазвенело ей вслед на тысячу ладов. Жара и слепящее солнце разом навалились на нее, она пересекла садик и углубилась в лес.
«Родиться заново? Во имя чего? Я уже немало прожила, но до сих пор жду, что в один прекрасный день все будет по-другому. Да, я живу ожиданием. Но что сделала я за свои тридцать два года? Выросла, чему-то училась, зарабатываю себе на хлеб. Но разве это жизнь? Разве то, что у меня было с Паулем и Рейниром, — это любовь? Еще счастье, что Учебный центр ликвидировали, иначе я бы совсем закоснела, окончательно поддалась самообману, что вношу свою лепту в полезное для общества дело. А ведь на самом-то деле я превратилась в придаток Фонда, уютно спряталась под крылышком Фоллера. Ни Рейниру, ни Паулю я не нужна. По правде, никто из них во мне не нуждается. Место Рейнира рядом с Софи, только в борьбе с ней он сумеет обрести самого себя. А что самое дорогое для Пауля, я так и не узнала». Марта уткнулась лицом в землю, зарыла в нее ладони. Сухая земля царапала кожу. Она закрыла глаза, и ей почудилось, будто водоворот захлестнул ее и мчит куда-то. Окружающий лес вдруг представился ей одной из форм распада, небытия. Листва пышная, но изглоданная гусеницами, серая от пыли. Стволы и ветви жадно и назойливо тянулись к ней, как толпы нищих попрошаек. То был не романтический летний бор, куда влечет влюбленных, а замаскированное лесом преддверие преисподней. Все казалось сумрачным, плоским, лишенным света и тени, будто вырезанным из серой бумаги. Здесь все живое обращалось в пепел. Сердца влюбленных под этими деревьями, наверное, сжимались от холода и свинцовой тяжести, приковывающей их к земле прочнее всяких корней. Их удел — тление.
Теперь для спасения оставалось только одно средство — борьба. Судорожно сжавшееся тело, стиснутые кулаки — все ее напрягшееся как пружина существо поднялось против дряблой надломленности этой минуты. С кем она здесь, в этом уголке, на отдыхе, в увеселительной поездке, — она не знала. Не с Рейниром, конечно. Может быть, с призраками тех, других, и со своей неудовлетворенностью, с заложенным в ней, как и во многих людях, стремлением идти вперед и создавать истинные ценности? Идти рука об руку с Рейниром она не может, нет у них общей цели, а потому ей с ним не по пути. Значит, вперед и без Рейнира, но что дальше? Пауль? Его безмятежная самоудовлетворенность, преданность без самопожертвования, его организованность, лишенная блеска и страсти, бездушная гармония, которая под стать, скорее, кристаллам и математическим фигурам? Теперь Марта не была уверена, что то, чем она раньше восхищалась как целостным восприятием жизни, было им в действительности. Не переродилось ли оно в мертвую структуру, в известковый риф? Жизнь с Паулем сулила ей много благ: добрососедство за столом и в постели, благонравные отношения, семью, друзей, спокойные развлечения. Это ли не самое лучшее и вполне достижимое? На стене в передней у Рейнира висит сонет Кристофа Плантена[25] «Что нужно на земле». Рейнир с насмешкой рассказывал о нем в тот день, когда принес ей две старые репродукции.
— Заодно я хотел прихватить этот поэтический опус, воспевающий идиллию домашней жизни. Софи окантовала его и повесила как талисман подле вешалки, дабы он колол мне глаза несколько раз в день… «Удобный, чистый дом, хорошее вино, хороший сад фруктовый… не больше двух детей, гостям уют готовый, хорошая жена, не шумная притом». А что, если бы эту штуку повесить именно здесь, — вот смеху-то было бы!
— Не нужно мне это, — ответила она тогда и отвернулась, чтобы скрыть слезы, сжимая в руках безвкусные репродукции, выдранные из художественного календаря.
Всего три дня назад был их с Паулем последний воскресный вечер. Она листала журналы и слушала ленивое тиканье часов, а Пауль занимался в другом конце комнаты за письменным столом.
— Пауль, — вдруг окликнула его Марта, — ты не сердись. Но я иногда просто не выдерживаю.
Вынув изо рта трубку, он стал машинально выбивать ее, хотя она была пустая.
— А что случилось?
— Я тебе нужна?
— Конечно, нужна.
— А мне думается, нет.
— Не понимаю, что с тобой. — Искренне удивленный, он поднял голову, посмотрел на нее поверх очков, а руки его в это время шарили по карманам в поисках кисета с табаком. — Все идет как нельзя лучше. Разве нет?
— Я хочу тебя спросить, нужна ли я тебе вот такая, какая я сейчас сижу в твоей комнате, какая я есть?
— Ну конечно! — По-прежнему озадаченный, он кивнул и даже зажмурился.
Потом принялся спокойно набивать трубку, а Марта все ждала, ждала, что он скажет ей то, чего ни разу не говорил. Впрочем, она ведь знала, что ждет напрасно и что к сказанному он больше ничего не прибавит. Пауль бросил спичку в пепельницу и опять склонился над столом. Марта вскочила.
— Перестань работать, прошу тебя. Брось ты эту ерунду!
Рука с трубкой дрогнула.
— Тут в книге очень спорная статья. Нужно дочитать. Я взял ее у Бергхёйса и должен непременно вернуть завтра утром. Да что с тобой?
— Я не знаю, как ты ко мне относишься. Никогда не знала.
— Dum tacet clamat[26], — улыбнулся Пауль, переворачивая страницу. — У тебя нет оснований для беспокойства. Поверь мне.
Марта замолчала и пошла в свой угол. «Какое я имею право упрекать его? — думала она. — По моей собственной вине между нами лежит пропасть, и мне через нее не перешагнуть».
— Я переутомилась, — сказала она вслух. — Не случайно мне наконец дали отпуск. Нужно съездить за город, погулять, покупаться в море.
Пауль пробормотал что-то невнятное, очевидно выражая одобрение. Свет лампы падал на его рыжую голову. Погруженный в свои мысли, он рассеянно постукивал ногой под столом. Часы неумолимо тикали.
— Скажи мне что-нибудь, — попросила Марта.
— Детка, дорогая, раз уж я влез в это дело, значит, должен довести его до конца. В твоих же интересах! Чем лучше я себя зарекомендую, тем скорее придет конец всей нашей неопределенности. Надо быть благоразумной.
— Надо быть благоразумной, — повторила Марта. — В этом все дело. Тут я с тобой согласна.
— Ничего, все образуется. — Пауль пососал трубку.
«Что бы он ни говорил, — думала Марта, — но мыслями он отсюда далеко. Роняет ласковые слова, чтобы меня утешить, и таким образом создает себе условия для спокойной работы». Ей страстно захотелось очутиться сейчас рядом с Рейниром. Через открытое окно она поглядела на ночное небо, где ярко сверкала Венера, точно кристалл, вобравший в себя свет далекого невидимого солнца.
После долгих блужданий по лесу Марта вышла с другой стороны к деревне Шатиньи-Леглиз. В местную лавку только что привезли хлеб из соседнего села. Там было полно женщин и ребятишек и стоял острый запах овощей, керосина и чесночной колбасы. Марта сразу поняла, что пребывание ее и Рейнира у Марешалей до мельчайших подробностей известно всем и каждому и что главной темой для разговоров является вражда двух деревушек, на которую вчера намекала мадам Марешаль.
Она купила хлеб, сардины, колбасу и пошла через луг обратно в Шатиньи-сюр-л’Эн. Сидевшие на скамейке возле мэрии старички молча проводили ее взглядом. Дойдя до того места, где белые колышки, несомненно, отмечали контуры игровой площадки, она поискала глазами объявление о соревнованиях. Но его не было. Двери церкви были заперты. Марта огляделась и увидела кюре, который шел ей навстречу. Трава шелестела под полами его сутаны. Это был еще молодой человек, худой как щепка, с угрюмым усталым лицом. Костлявые запястья торчали из коротковатых рукавов облачения. Когда Марта с ним заговорила, он остановился, коротко поздоровался и хмуро скользнул по ней взглядом. На ее вопрос он ответил, что соревнования, скорее всего, состоятся завтра или послезавтра.
— Жаль, завтра нас в этой деревне уже не будет, — сказала Марта только для того, чтобы вообще что-нибудь сказать, и, к превеликому удивлению, заметила, что коснулась больного вопроса.
— Деревня… — Он смерил ее недоверчивым взглядом: шутит она, что ли? — Какая это деревня? Оглянитесь вокруг! Разве вам когда-нибудь приходилось видеть такую деревню? У вас в Бельгии таких нет.
Кюре махнул рукой, и Марта увидела, что у него обкусанные ногти. «Интересно, что ему от меня надо? Чтобы я соглашалась или, наоборот, возражала?» — подумала она.
— Я из Нидерландов.
— Здесь слишком много пьют, люди не хотят работать. Ничем не интересуются, кроме лотереи и велогонок.
— И еще игры с шарами, — рискнула с улыбкой добавить Марта.
Он скривился.
— Этим занимается генерал из замка. Он теперь на пенсии. Каждый год специально приезжает из Парижа. Это его хобби, понимаете ли. Он обо всем заботится: о колышках, скамьях, о киоске с прохладительными напитками. Он и сам играет и всегда, как вы понимаете, получает почетный приз. — Кадык задвигался на жилистой, сухой шее кюре. — Он в этом замке жил ребенком, ну и привык к здешним местам, знает всех наперечет, и дома тут ему принадлежат. Когда люди развлекаются, это хорошо. Меньше жалуются на судьбу. Плохо, что здешний народ не хочет ни над чем задуматься, ничего не просит. Черствые они какие-то! Несчастливы, конечно. А кругом прямо пустыня. Высохло все. Хоть бы капельку воды… — Он внезапно протянул ей сложенные как для молитвы руки. — Un peu de grace[27]. Разве я прошу слишком много?
Дом молодежи за доками в портовом районе. Марта стала здесь работать, после того как Учебный центр распался. Три комнаты в подвальном этаже, скамьи, стулья, стол для пинг-понга, старенькое пианино. Бывшую кладовку с помощью нескольких кусков трехслойной фанеры переоборудовали в уголок для Марты, и здесь проходили беседы с глазу на глаз или в узком кругу. Тут же Марта хранила радиоприемник и библиотечные книги в захватанных обложках. Запах поношенных, промокших от дождя курток и плащей, беспорядочно навешанных в передней. Громкие голоса парней, врывавшихся сюда по вечерам в половине седьмого.
— Вытирайте копыта, черти!
— Эй, пластинки покрутим?
— Ты бы видел, что Беппи получила от своего ухажера!
— Слышь, мотоцикл-то у Яна украли!
— Юфрау, можно посильней растопить печку, а то здесь от холода околеешь?
— Скажите этим болванам, чтобы закруглялись, теперь наша очередь играть.
— Тебе-то чего? Чем занялся?
— Ну и что! Мне так нравится.
— Ладно тебе трепаться.
— Лучше не лезь.
— Ты только их послушай. Обхохочешься.
Молодые люди с бачками возле ушей, в штормовках под замшу и джинсах были по большей части ничем не примечательны и прыщавы. Иногда среди них попадались жуткие упрямцы, им что ни втолковывай, как об стенку горох; были и подростки, нахальные и крикливые, оттого что им очень хотелось казаться взрослыми. Девушки были колючие, обидчивые, с плохими зубами, слишком рано набравшиеся горького жизненного опыта. Марту поражало, с какой трогательной настойчивостью они пытались следовать подростковой моде. Развязные, шумные, с грубыми манерами, вечно хихикающие по пустякам, они нередко впадали в яростное отчаяние.
Первое время Марту втайне пугало их показное безразличие ко всему и всем на свете, но постепенно у нее возникли дружеские отношения с теми, кто составлял ядро этой непостоянной компании. Они стали частью ее жизни. Эти полуголодные, но цепкие человеческие существа помогли ей понять мир грязных улиц, лестниц и комнатушек, битком набитых взрослыми и детьми. Она мысленно ходила с ними в ателье и мастерские, где они работали, пыталась встать на их место и глядеть на мир их глазами, разгадывать их сокровенные желания. Находясь среди них, Марта ощущала вокруг себя пустоту, которую ей страстно хотелось заполнить, хаос, который необходимо упорядочить. Она всей душой стремилась облегчить их жизнь, но что и как надо сделать, не знала, а ее критический ум не принимал той односторонности, которая свойственна любой системе. Она была в отчаянии и чувствовала себя как человек среди моря: он видит накатывающиеся валы, знает, что обязан обуздать, остановить их, и в то же время явственно сознает, что это выше человеческих сил. И часто вечерами, когда молодежь наконец расходилась по домам, она оставалась одна в своем фанерном закутке, но в ушах у нее еще долго раздавался гул молодых голосов, шаги и веселая беготня. Марте приходилось снова и снова отвоевывать свое подлинное «я», напоминать себе, что она сама, Марта, не просто какой-то притягательный центр, вокруг которого на несколько часов сплачиваются чужие жизни, но и личность — вот именно личность, с присущими ей индивидуальными стремлениями и желаниями. «Я погибну, если не полюблю человека, который будет жить ради меня, будет любить меня пылко и нежно ради меня самой!» — повторяла она.
— Я была в замке, — сказала Марта мадам Марешаль. — Видела там старого господина.
Мадам Марешаль покрутила указательным пальцем у виска и вернулась к своему занятию — она перебирала рассыпанную по столу чечевицу.
— Кюре сказал…
— Вы и с кюре разговаривали? — Мадам Марешаль посмотрела на Марту в упор. — Не больно-то много хорошего он порассказал о нас, верно?
— Я только спросила насчет соревнований.
— Никаких соревнований не будет! — вспылила мадам Марешаль. — Мой муж самый лучший игрок среди здешних. Но он отказался участвовать, и вообще в этом году никто не будет играть. Придется старому олуху играть одному в своем замке.
Перед мысленным взором Марты появился зал, полный старинного стекла, хрусталя, покрытого пылью, никому не нужного.
— Пусть убедится, что с ним никто не желает иметь дела. Может, тамошние еще и пойдут, если храбрости наберутся, но от нас никого не будет.
— Кюре тоже не… — Марта никак не могла найти нужное слово. Женщина у стола яростно ворошила чечевицу. Потом с жаром начала что-то объяснять, размахивая кулаком, ее тощая грудь тряслась от возмущения. Из того, что она говорила, Марта улавливала лишь обрывки.
— Кюре тоже не в состоянии помочь… Он и сам бедняк… И потом, чего он хочет взамен? Все они одинаковы… Сожрут с потрохами… Nous autres, les vieux, on se debrouille…[28] А вот молодежь… Был бы у вас сын… — И, не докончив фразу, вдруг сказала: — Мсье там, в сарае, с остальными. Ну и машина у вас! На такой далеко не уедешь! — Немного помолчав, она добавила, пристально глядя Марте в глаза: — Он вам не муж, правда?
— Нет, не муж. — Марта выдержала ее взгляд.
Мадам Марешаль пожала плечами — ей, мол, безразлично, — но по лицу ее было заметно, что она довольна: от нее не ускользнули тонкости их отношений.
Увидев Марту, Рейнир отделился от группы мужчин, суетившихся возле машины, и подошел к ней.
— Причину аварии, кажется, наконец установили.
Парень в синей майке склонился над мотором. Марешаль, всецело поглощенный работой, что-то тихо и убежденно ему говорил.
Марта и Рейнир посидели в парке и перекусили тем, что Марта принесла из лавки.
— Завтрак на траве, — пошутил Рейнир.
Разомлев от жары и выпитого за едой сидра, они медленно побрели в лес искать прохлады.
— Что-то здесь творится неладное, — сказала Марта. — Эти люди все время шепчутся. Дело нечисто. Ты обратил внимание, что в коридоре стоят ружья?
Рейнир рассмеялся.
— А тебе только того и надо! Учуяла дух французской революции! Эти голодранцы, что с утра до вечера хлещут сидр, держат за дверью винчестеры, чтобы перестрелять всех кроликов в округе или браконьерствовать в здешних лесах. А ты уже расфантазировалась — вооруженное восстание. И конечно, возликовала!
— О чем ты? Не понимаю. — Мартой вновь овладело странное чувство, будто время остановилось.
Они углубились в запущенный парк. Ни один листок на деревьях не шевелился. На кустарниках белесоватый слой пыли. Мертвая тишина, и только доносившиеся издали голоса детей казались легким и тонким звоном, пропущенным сквозь толщу знойного летнего полдня.
— Не понимаю, что ты имеешь в виду, — повторила Марта. — Отказываюсь понимать.
— Не будем играть в прятки. Не притворяйся, будто не знаешь, за что тебя уволили с работы.
Марта покачала головой.
— Уволили?
— Да, из Учебного центра.
— Никто меня не увольнял. Центр ликвидировали, и ты это отлично знаешь. Почему ты так странно на меня глядишь?
— Его, между прочим, из-за тебя и ликвидировали, — раздельно произнес Рейнир. — А тебя уволили. Быть может, они так прямо не сказали, у них были, вероятно, свои причины. Не хотели ворошить старое, устраивать шумиху. Ведь все мы люди. Тебе еще повезло, что подвернулось место в другом секторе Фонда. Но то, что тебя уволили, — факт.
— Нет, я, наверное, сошла с ума. — Марта нервно рассмеялась. Ее смех птицей взметнулся к вершинам деревьев. — Я и понятия не имела, что была уволена. Может, еще скажешь, что сам приложил к этому руку?
— Марта, давай начистоту. До некоторой степени да. Меня тоже привлекли к этому делу.
— Трам-там-там, трам-там-там, — зашевелила губами Марта.
— Тебе нельзя больше сидра, — не оборачиваясь, заметил Рейнир.
— Наоборот! После четырех стаканов я, пожалуй, разберусь, что к чему. И мне станет ясно, в чем же я, как секретарь Учебного центра, провинилась и что предосудительного совершила…
— Я всегда знал, что ты не истеричка и отнюдь не дура. Но у тебя какое-то наивное представление о порядочности, своего рода половинчатый либерализм, а он может быть опасен. Прости, если я выразился слишком резко. Беру свои слова обратно. Но ты чересчур эмоциональна, чересчур болезненно реагируешь на все и к целому ряду явлений подходишь удивительно предвзято. Люди иной раз не знают, чего от тебя ожидать…
Деревья обступили их стеной. Старые, почти заросшие тропинки разбегались во все стороны и терялись в кустах. Марта с таким ожесточением потерла виски и щеки, что на коже выступили красные полосы. Рейнир шел на полшага впереди и, с подчеркнутым безразличием поднимая ногами пыль, говорил быстро, деловито-небрежно, что у него всегда было признаком недовольства и обычно выводило Марту из себя, но сейчас наполняло ее ужасом.
Рейнир крайне изумился, когда на конгрессе, посвященном мироощущению современности, профессор Фоллер отвел его в сторонку и спросил, какое впечатление производит на него Марта Вейк. Рейнир честно сказал, что знает, кто она такая, но больше ничего добавить не может. Она встретила его в Учебном центре и очень тепло и сердечно представила аудитории, перед которой он выступал. Вот, пожалуй, и все. Фоллер признался, что сам он пока не составил себе о ней мнения, но директорат Фонда как будто бы доволен. Уже два года она самостоятельно управляет Секретариатом Учебного центра; в ее функции, в частности, входит организация собраний и тому подобных мероприятий, проведение лекций и создание всевозможных курсов. В сущности, директорат предоставил ей эту работу, так сказать, скрепя сердце, ибо других подходящих кандидатур у Фонда в то время не было. Правда, при поступлении она представила превосходные рекомендации, из коих одна была написана весьма большим авторитетом в области социальных исследований, но это было все, что о ней знали, и у руководителей Фонда всегда оставалось тягостное ощущение, что Марта Вейк — человек со стороны. И довольно скоро возникли осложнения. К начальству стали со всех сторон поступать жалобы, что Марта Вейк не проводит в рамках Учебного центра заданной твердой линии, что привлекает к работе в Центре лиц, чьи убеждения по меньшей мере спорны, а связи — сомнительны.
Это бы еще полбеды и, скорее, свидетельствовало об активности Секретариата, однако позднее стали поступать сигналы о том, что Марта Вейк предпочитает сотрудничать с теми представителями науки и искусства, которых приходится считать определенно нежелательными… в свете духовных и общественных ценностей, которые Центр положил в основу всей своей деятельности. Тем более что в данном случае речь идет о формировании мировоззрения молодежи…
Рейнир прервал поток аргументов Фоллера и в свою очередь намекнул, что прекрасно понимает, куда клонит профессор. В людях, которых тот назвал проходимцами, незаметно проникшими в общество и тайно подрывающими его основы, Рейнир тоже видел своих непримиримых врагов. Имена тех, кого Марта приглашала для чтения лекций и докладов и кому она доверяла руководство секциями, были ему небезызвестны. У них и в самом деле весьма сомнительная репутация, но чтобы из-за этого теперь…
— Все это очень неприятно, — жаловался Фоллер. — Когда после войны мы создали Учебный центр, он сразу стал причинять нам уйму беспокойства. Самый замысел его организации был рискованным, и в тесном кругу создателей Фонда это признавали. Однако пошли на риск ради эксперимента, приходилось учитывать веяния времени, сложность обстановки… Так-то оно так, но надо оставаться в рамках. Однажды мы уже весьма деликатно и тактично указали юфрау Вейк на ошибки в ее руководстве, но она либо не поняла, либо не пожелала признать наших доводов. Хотя, по сути дела, была обязана понять с полуслова, с одного лишь намека. Как прикажете к этому отнестись? Надо быть тонким психологом, чтобы определить: наивное ли это непонимание или тактический маневр с ее стороны.
Рейнир ответил, что не считает для себя возможным на основании нескольких беглых встреч выносить столь ответственное суждение. Фоллер поспешил заверить, что отнюдь не ожидает от него непродуманного ответа. Но вот ему известно, что доктор Морслаг пишет книгу о нравах послевоенной молодежи. Марта Вейк по поручению Фонда собрала большой анкетный материал по этому вопросу, и Фонд охотно предоставит его в распоряжение доктора Морслага. В таком случае его личный контакт с юфрау Вейк станет неизбежным.
Первым побуждением Рейнира было уклониться от этого предложения. «Да они с ума сошли, — думал он. — Будто мне больше нечего делать, как наблюдать за девицей и расспрашивать ее». Прощаясь, он ничего конкретно не обещал, но решил послать Фоллеру письмо с вежливым отказом. Пусть они там в своем Научном фонде сами занимаются грязной работой.
Позже Рейнир вспомнил, что однажды поместил в педагогическом журнале хвалебную рецензию на брошюры Марты Вейк, посвященные проблемам жизни современной молодежи. Он даже рекомендовал их вниманию сотрудников из отделов социальной помощи нескольких крупных предприятий, где работал консультантом. Легкая неуверенность в сочетании с любопытством — что же он все-таки рекомендовал? — побудила его обратиться и к другим публикациям Марты. Среди них он наткнулся на статью — полемический отклик на работу некоего специалиста по промышленной психологии. С растущим недовольством он начал читать…
Марта писала: «…Фермерам, разводящим скот и домашнюю птицу, с незапамятных времен известно, что их живность приносит оптимальный барыш только при оптимальном уходе, то есть когда для развития животных созданы наилучшие условия. Социологам следовало бы учитывать это при обсуждении судеб послевоенной молодежи. Ныне, когда, с одной стороны, налицо огромный дефицит молодых кадров в промышленности и в сфере кустарного производства, а с другой стороны, огромная нехватка молодых потребителей, внезапный интерес к «молодежной проблеме», попытки разрешить ее, не жалея ни сил, ни средств, представляются куда менее бескорыстными, чем можно было бы предположить, судя по тону общественных кампаний.
Муссируемый в последнее время вопрос «Что молодежь ищет и чем она живет?» не является, как это должно было быть, объектом серьезного социологического исследования, затрагивающего проблемы будущего человеческой личности. Нет, этот вопрос является всего лишь элементом широкомасштабной операции, направленной в конечном счете на сохранение консервативных форм производства и потребления, — короче говоря, священной экономической системы западного мира.
Современная молодежь, как правило, ускользает из сферы, необходимой для прибыльного развития большого бизнеса. Все более очевидным становится тот факт, что у молодежи иные чаяния. Она не всегда способна эти чаяния конкретизировать и порой трансформирует их в негативные, разрушительные действия, в отрицание всего и вся. Молодые люди нуждаются в цельности человеческих отношений, в честном, бескорыстном сотрудничестве всех членов общества на общее благо. Кто даст им это? Пропагандистская шумиха вокруг проблемы молодого поколения — это, с одной стороны, отвлекающий маневр, а с другой — ловкий трюк, цель которого свалить вину на саму молодежь, поставить ее как бы «вне закона». Таким образом, пристальное внимание к стремлениям и чаяниям современной молодежи, попытки досконально изучить тайные пружины ее поведения имеют, в сущности, одну цель: обеспечить молодежи на короткое время удовлетворение жизненных потребностей, причем средствами, которые требуют от взрослых куда меньше отдачи, нежели переключение на совершенно иную жизненную позицию. Современные социологические исследования, финансируемые крупными промышленниками, всецело подчинены искусственному созданию потребностей у населения…чтобы машины крутились, а предприниматели обогащались. Но молодежь не так легко заманить в эти сети, ибо ее отталкивает показной идеализм, ибо она равнодушно и даже враждебно относится к обществу, пытающемуся приспособить ее для своих далеко не бескорыстных целей, ибо она отвергает мир чистогана. Ведь спортивные площадки, клубы, молодежные газеты и журналы, радио и телепередачи, премии и фестивали имеют ту же функцию, что и запреты и ограничения. Все это подчиняется одной классовой задаче — изменить исходные позиции и устремления молодежи».
Статья эта пробудила в Рейнире смешанное чувство досады и сознания собственной вины. В первую минуту он решил, что Марта Вейк — воинствующая пустомеля, опасная фанатичка из тех, что подвизаются на поприще политики и религии. Он инстинктивно сопротивлялся как самой постановке проблемы, так и выводам автора. Но в то же время не мог не признать, что в основных положениях статьи кроется зерно истины. Он чувствовал, что все это касается и его лично, что здесь критикуют именно Рейнира Морслага. Перечитывая собранный для книги материал, он теперь смотрел на него другими глазами. Что-то в нем уже не удовлетворяло. Рейнир находил в нем какую-то половинчатость, двусмысленность, притом даже не в словах, а между строк, в подтексте, в анализе и комментариях к статистическим таблицам. Это не давало ему покоя, как ни старался он избавиться от тревожных мыслей, которые выползали откуда-то из дальних закоулков мозга. Факт остается фактом: когда он начал заниматься социологией всерьез, его позиция совпадала с той, которую высказывала в своей статье Марта Вейк. И его резкое возмущение обусловлено, вероятно, именно тем, что в последние годы он всеми силами стремился откреститься от былых радикальных воззрений.
Марте многое стало понятно. Взгляд ее скользил по деревьям и кустарникам, по выбитой колее на пыльной, сухой дороге и вновь останавливался на Рейнире; а перед ее мысленным взором проходила история их взаимоотношений. Все воспринималось как-то по-новому — выражение его лица, интонации, поступки. Странно, но Марта не испытывала при этом ни досады, ни гнева, а только безмерное удивление.
Повернувшись спиной, Рейнир закуривал сигарету. До боли знакомое движение, которым он отбросил спичку, — Марта вздрогнула, как от удара. Что с нею происходит? Сейчас даже самый невинный жест Рейнира напоминал о его предательстве. Она сердито топнула ногой и застонала от пронзившей сердце боли.
— Чем я перед тобой провинилась? Ты же сам говорил о личных контактах, о духовной связи, которые выше любви. Еще вчера рассуждал об этом.
Рейнир стоял отвернувшись в двух метрах от нее и курил с каким-то остервенением, зажав сигарету большим и указательным пальцами. Тень его лежала на дорожной колее, плоская и некрасивая, и все же сохраняла очертания его фигуры, головы, плеч, поднятых рук. Но эта бесплотная тень вдруг показалась Марте более материальной, нежели ее живой хозяин. И почему-то ей вспомнилась улитка, несущая на себе хрупкий домик, с которым срослась поневоле и навечно.
— Господи боже! — Марта шагнула к Рейниру. — Значит, это дело твоих рук? Но скажи: зачем, зачем ты это сделал? Ты искал моей близости и в то же время мне не доверял! Так? Приходил и уходил, а между визитами писал на меня доносы, называл нежелательным элементом! Теперь мне понятно, почему ты в прошлом году хотел со мной порвать. Раз меня выгнали с работы, значит, тебе уже незачем поддерживать со мной отношения…
— Это неправда. Мы разошлись не только потому, что так хотелось мне. — Рейнир схватил ее за руки, притянул к себе. — Ты тоже этого хотела. Из-за Пауля…
— Предатель! Гнусный предатель… — Слезы душили Марту. Она пыталась отбросить плечом упавшие на лицо пряди волос и, уже не скрывая, плакала. — Никогда не прощу тебе этого, до смерти не забуду, что ты сблизился со мной ради того, чтобы меня предать…
— Неправда, — повторил Рейнир. — Выходит, ты очень плохо меня знаешь, если женский инстинкт не подсказывает тебе…
— Ты лжешь! Лжешь! Не верю ни единому твоему слову. Да разве я могу теперь тебе верить?
— Нет, ты должна меня выслушать. В прошлом году я дал Фоллеру конкретный ответ на конкретный вопрос. И если в этом году он или кто-нибудь другой из руководителей Фонда спросит меня, соответствуешь ли ты занимаемой должности, я отвечу так же.
— Они с самого начала знали, что я далека от политики и религии. Я их тогда еще предупредила, что я самый рядовой, обычный человек, однако вполне самостоятельный.
— Но у тебя связи с неблагонадежной публикой!
— Я протестую против термина «неблагонадежный». Не смей так говорить!
Рейнир пожал плечами.
— Не притворяйся. Ты прекрасно знаешь, что я имею в виду. Ты приглашала в Учебный центр лекторов, о которых достоверно известно, что они — ну как бы это выразиться помягче — не скрывают своих ультралевых симпатий.
— Быть может, именно этим людям ты обязан своей жизнью, свободой.
— Постой. Дай договорить. Да, во время войны они много сделали. Не спорю, такой человек, как Стратман, был подлинным героем Сопротивления. Не удивительно, что ты, как их сподвижница, принимаешь все так близко к сердцу. Но кто поручится за то, что они, эти люди, не были завербованы еще задолго до сороковых годов и не обучались основам ведения партизанской войны уже тогда? Они ведь и раньше скрывали свои убеждения. Конечно, тебе, девчонке, импонировало их мужество, умение во что бы то ни стало добиваться намеченных целей, хотя, в сущности, за всей их деятельностью скрывался совсем иной расчет, вовсе не желание спасти свою страну, вернуть ей свободу в том смысле, как мы это понимаем. Как ты думаешь, почему Стратман спас жизнь твоей матери, почему помогал вам обеим? Да потому, что вы много знали и могли ему на всякий случай понадобиться. Конечно, и Стратман и его компания с восторгом принялись за разработку программы для Учебного центра. Ты предоставила им великолепную возможность проникнуть в эту область и закрепиться там. Вот где зарыта собака, а ты говоришь об идеалах, об отношении к тебе. Ни ты, ни твои идеалы их не интересовали. Ведь не случайно — я это говорю с твоих слов — после ликвидации Учебного центра они стали реже видеться с тобой. А ребятня, с которой ты возишься сейчас, вряд ли интересный для них объект…
— Меня тошнит от твоих гнусных подозрений, — с трудом выдохнула Марта. — Я даже не знаю, что хуже: то, что ты сыграл в моей жизни двойную роль, или то, что для своего оправдания ты сваливаешь вину на моих друзей и стараешься подорвать мое доверие к ним.
— Я понимаю, тебе неприятно, но, поверь, твоя беда в том, что ты по-прежнему видишь их сквозь призму военных лет. Ты их идеализируешь, сама того не замечая. Наверно, немалую роль сыграла здесь бедность, в которой ты выросла. Каждый раз, когда ты об этом рассказывала, я думал, что участие в Сопротивлении было для тебя потому так важно, что давало подготовку для будущей борьбы…
— Что ж, занимайся своими психологическими домыслами. Но меня от них избавь! Что ты знаешь о лояльности, о настоящей дружбе?
— Но ты даже не потрудилась разобраться, в каких случаях твои друзья выступают «за» и в каких — «против». Вполне возможно, что они были орудием в чужих руках. Думай, Марта, думай! Это люди, для которых верность дружбе никогда не была решающим аргументом.
— Нет, это ты не потрудился разобраться! И ты не смеешь обвинять их в непорядочности, в беспринципности. Скажи на милость, по какому праву захватили власть те, кто тебе так мил? Народ их не выбирал!
— Я понимаю, к чему ты клонишь, — прошипел Рейнир. — Тебе хотелось бы услышать от меня признание, что порочна вся система, где задают тон люди вроде моего отца…
Они стояли лицом к лицу, и каждый читал в глазах другого отчуждение и враждебность.
— В жизни такого не говорила. Не в моих привычках видеть только черное и белое.
— Вслух ты этого не высказывала, но я никогда не мог отделаться от впечатления, что ты так думаешь. Недоверие ко мне засело в глубине твоей души как заноза, и преодолеть это чувство ты не способна. Для тебя я был и оставался человеком из другого лагеря. Сознайся, так оно и есть. Боюсь, ты меня ненавидишь не меньше, чем ненавидишь Софи.
— Я ненавижу Софи? — с безграничным удивлением переспросила Марта.
— У нее на подобные вещи интуиция безошибочная.
— Она так и сказала, что я ее ненавижу? Из-за тебя?
— Ну, может быть, ты ее ненавидишь не из ревности, а как-то подсознательно, потому что она воплощает все то, что чуждо тебе. А мне ты не прощаешь, что я не разделяю твоей ненависти к ней.
— Нет, это ты ее ненавидишь, — медленно проговорила Марта. — Ты отважился на связь со мной, думая, что я облегчу тебе разрыв с Софи. Не получилось! Ты ведь никогда по-настоящему меня не любил. Почему ты в прошлом году порвал со мной? Спроси самого себя. Разве не потому, что ты понял: я никогда не заменю тебе Софи и все ее окружение?..
— Выходит, я один повинен в том, что мы с тобой разошлись. Забыла, как сама волновалась, что Пауль вот-вот вернется и узнает?
— Трудно сейчас сказать. Задним числом не установишь, что послужило причиной: твое ли тайное желание от меня отделаться или мое предчувствие, что у нас с тобой ничего не получится. Посмей только сказать, что я не права! Пауль всегда был в отношении меня безукоризненно честен — не удивительно, что я переживала.
— Вот и я тоже, клянусь. Я тогда понял, как жестоко поступаю с Софи. Она ведь была беременна, носила нашего ребенка.
— Да замолчи ты! — крикнула Марта так громко, что спугнула с дерева птиц.
Она вырвалась из рук Рейнира и бегом кинулась сквозь заросли кустарника. Бежала без оглядки. Бежала, пока не осознала всю бессмысленность своего бегства. Только тогда она заметила, что дрожит, как в ознобе.
Марта шла по уединенной аллее вдоль заборов и живой изгороди, охранявшей сады от любопытных взглядов посторонних. Дом Рейнира находился на углу. Она почему-то оробела. По этой гравиевой дорожке в эту дверь каждый день проходил Рейнир. Он жил среди этой красивой мебели, элегантных вещей, которые она смутно различала за окнами. У забора стоял детский велосипед. На балконе — их спальня? — сушились ползунки. От залитого ярким солнцем газона шел аромат свежескошенной травы. Кто-то в доме распахнул окно. Марта так и замерла. Она увидела женщину, перегнувшуюся через подоконник. На запястье пониже манжеты белой блузки блестел браслет. Женщина покрутила блок, и над окном с шуршаньем опустился тент. «Чтобы не выгорела обивка и цветы не сохли», — подумала Марта. Стараясь подавить нарастающее волнение, она прижала кулак к горлу. Рука Софи скользнула по подоконнику, пальцы что-то смахнули, потом расправили складки гардины. Повернувшись к зеркалу, висевшему за ее спиной, она слегка склонила голову набок, нахмурилась и пригладила волосы. Марта глядела на нее, как на существо из другого мира. «Хотела бы я быть такой, как она? Нет. Это не для меня. Никогда мне не быть хозяйкой в доме, где столько комнат и вещей. Жить, как под колпаком, в роскошной вилле, царствовать в клетке. Впрочем, будь у меня и муж, и дети, и особняк, я бы все равно не смогла свыкнуться с таким идиллическим существованием».
Толкнув калитку, она пошла по дорожке к входу, чувствуя, как из глубины затемненной комнаты за ней следят глаза Софи.
И только очутившись возле двери, возле этой невозмутимой женщины, стоявшей как статуя Будды в святилище, Марта спросила себя, где она набралась храбрости, чтобы сюда явиться? По-видимому, храбрость внушило ей отвращение ко всякого рода двузначности. По дороге она мысленно разговаривала с Софи: «Вы не должны меня бояться. Я не намерена отнимать его у вас, а он вовсе не помышляет покинуть вас и детей. Но вам необходимо его понять, не требовать от него невозможного. Пусть Рейнир будет таким, как он есть». Но сейчас, на пороге его дома, Марта поняла, сколь нелепа эта затея. Женщина, с которой ей предстояло сейчас встретиться, не нуждалась в ее увещеваниях и советах. Горничная открыла дверь и пошла доложить хозяйке. Через минуту в переднюю вышла Софи.
— Я Марта Вейк, — сказала Марта с мужеством отчаяния.
— Ах вот как! Прошу вас. — Некоторое колебание в голосе, смущенно-вопросительные нотки, впрочем, очень быстро подавленные.
Серые глаза стали холодными, неприветливыми. Отступив назад, Софи легким жестом пригласила ее следовать за собой.
Обезоруженная поведением Софи, Марта не решалась заговорить о Рейнире. Да теперь она этого и не хотела и вообще не знала, зачем пришла. Они сидели друг против друга, каждая на краешке стула, будто пассажиры, ожидающие отправления поездов. Как во сне, Марта слышала собственный голос: какие-то банальности о просторной гостиной, красивом саде, о чудесной летней погоде, о том, что случайно очутилась в этом пригороде. Софи сидела прямо, сложив руки на коленях, и отвечала вежливо, но односложно, не делала никаких попыток поддержать разговор, не задала ни одного вопроса, и Марта вскоре иссякла. Ее обескураживала холодность Софи, за которой скрывался беспощадный отказ от знакомства. Маневр ее нетрудно было разгадать: обороняясь, Софи утроила обычную сдержанность, как бы подчеркивая контраст с импульсивностью мужа. Ее гнезду грозила опасность, и она инстинктивно выбрала наиболее впечатляющий способ защиты: понимая, что это сражение один на один, Софи приняла спокойно-самоуверенный вид, подчеркивая этим свое превосходство над соперницей. А Марта в это время испытывала смешанное чувство жалости и уважения. Когда Софи протянула руку к серебряному портсигару и смахнула со стола упавшие из вазы лепестки роз, Марте вдруг захотелось взять ее руку в свою, молча пожать и уйти через балконную дверь в сад, а оттуда на улицу. Но она не решилась. Коль скоро отважилась сюда явиться, должна набраться храбрости пройти сквозь строй. Она встала, пробормотала слова прощания, столь же беспомощные, как и все сказанное раньше. Софи проводила ее до дверей. «Софи не расскажет Рейниру, что я приходила, и я тоже промолчу», — думала Марта, с пылающим от стыда лицом закрывая за собой калитку.
Марта сидела на опушке леса и чертила палочкой на земле дом, забор, какие-то геометрические фигуры. «Он сказал, что я ее ненавижу. Это ложь, и все же я несу ответственность за то, что ворвалась в чужую семью. Кроту простительно, он слепой, живет под землей, повинуется только своему инстинкту, но я-то, я-то знала, что делаю. Мне хотелось, чтобы Рейнир принадлежал мне одной, мне нужны были его ласки, его внимание или то, что я считала нежностью и вниманием. Ради этого я обманывала Пауля — вот мое второе предательство, единственное, в котором я еще смею признаться. Почему в отношении маминых друзей я сохраняла лояльность и даже больше чем лояльность? Вероятно, я всегда подозревала то, что сгоряча выпалил Рейнир: они не считают меня своей. Я мучилась сомнениями и не могла смириться с этим. Расстаться с ними? Нет. Ведь это значило бы утратить чувство принадлежности к их кругу, перестать жить их мечтами о будущем. Наверное, в глубине души я всегда знала, что далека от них, и, может быть, потому они особо не приближали меня к себе, даже во время войны держали на расстоянии. Подозревая друзей, я сама как-то незаметно пришла к предательству, изменила нашим идеалам, которые стали казаться мне нереальными, иллюзорными. Во имя чего? Не знаю. И Рейнир тут ни при чем. Я предала, мне и отвечать».
Марта нарисовала на земле звезду и обвела ее концы ободком. Звезда стала походить на кристалл. Марта вздрогнула и стерла все. Неужели, если хочешь жить в этом мире, надо жертвовать своей цельностью, своей нравственной чистотой? Вокруг стена леса, точно блеклый старинный гобелен, отгородивший Марту от ярких живых красок действительности. Раздвинуть, разорвать эту преграду, слиться с вечной природой, неподвластной ни человеческим страстям, ни времени, стряхнуть с себя все нечистое и познать настоящую радость жизни!
Рейнир издали увидел юбку Марты — светлое пятно на фоне темного леса, но не сделал ни шагу в ее сторону. Не пожелал пойти ей навстречу. Пока еще нет. Марта стала для него козлом отпущения, на ней он выместил чувство бессилия перед Софи. В его глазах Марта воплощала те идеалы, которые раньше были его собственными, — вот почему он так безжалостно на нее ополчился. В сущности, он ополчился на самого себя, каким был в годы войны и оккупации, когда вместе с товарищами участвовал в Сопротивлении, и позже — в сорок пятом, в сорок шестом. Именно поэтому беседа с Фоллером побудила его, вопреки собственному желанию, все же искать контактов с Мартой, еще раз встретиться с прошлым. Он ополчился на то самое, что было основой его уважения к самому себе, и в то же время втайне надеялся получить от Марты доказательство, что его былые идеалы и поныне неколебимы в своей жизненной правдивости и силе.
Марта, как выяснилось, ничуть не походила на стяжательницу и карьеристку, и это наблюдение привело Рейнира в замешательство — следить за таким человеком просто непорядочно. При всем желании найти в ней сколько-нибудь серьезные недостатки он не мог отрицать, что Марта — человек искренний, чистосердечный и что в ней нет ничего наигранного. И все же он не целиком ей верил. «Такая сложная натура, — думал он, — не может быть одновременно столь наивной!» Ему казалось, что она недостаточно хорошо знает самое себя, втайне побаивается и людей, и всего мира. Она всегда хотела считаться полноценной, всеми силами стремилась завоевать авторитет и одобрение и в то же время при первом сигнале тревоги была готова броситься в наступление или перейти к отчаянной обороне. И всякий раз, когда Рейнир видел, с какой прямотой и доверием Марта относится к людям, которых он сам считал неблагонадежными, его коробило, и эту, с его точки зрения, нелепость он объяснял ее внутренней раздвоенностью — неосознанной или, быть может, подавляемой. Потом он снова начинал сомневаться. Временами ему казалось, что правда на стороне Марты и что именно благодаря своей прямоте и уму Марта была не просто хорошим человеком, более того, к ней никогда не прилипали ни фанатизм, ни лицемерная кротость, с которыми она соприкасалась. Желание видеть ее в таком свете всегда появлялось у Рейнира в критические моменты, когда он терзался сознанием собственной непоследовательности. И тем ожесточеннее было его внутреннее сопротивление Марте в других ситуациях, он не мог простить ей, что она не считается с чужими мнениями и все же не в силах заставить его примириться с тем, что требовательно заявляло о себе в глубине его существа. Он был вынужден постоянно задумываться о вещах, которых вовсе не искал в этой связи: о чувстве солидарности, дружбе, доверии, уважении. Сотни раз собирался он предупредить ее, думая, что она чего-то недопонимает. Проще всего было бы сообщить Фоллеру и другим руководителям Фонда, что у них, собственно, нет оснований для беспокойства, что, приглашая по своему выбору лекторов, Марта Вейк искренне верила, что это пойдет на пользу Учебному центру. Но в том-то и дело, что он не мог дать такой отзыв именно потому, что Марта была его любовницей. Раз уж здесь примешиваются личные чувства, он обязан быть максимально объективным. Любовь — это одно, а дело — совсем другое. Пожалеть Марту, все тихо-мирно уладить — значило самому стать соучастником того, что он называл дурачествами и со всей категоричностью отвергал. Оставаясь в этом смысле противником Марты, Рейнир «уступил» ей в другом: стал ее возлюбленным, чуть не разрушил ради нее свою семейную жизнь. Но эта двойственная роль была ему более чем неприятна. «Надо кончать, — думалось ему по временам, — так дальше продолжаться не может». Однако жить без Марты он тоже не мог. Он привык разговаривать с ней обо всем, ему не хватало ее общества, когда они не виделись. Непринужденность и чистосердечие Марты делали и Рейнира свободным, раскованным, как никогда. К тому же связь с Мартой бросала вызов и Софи, и его отцу, и тому окружению, в котором он вырос. Все это было запоздалой реакцией на смехотворные, но бесившие его сословные предрассудки, которые ему всю жизнь навязывали — раньше родители, а теперь Софи: кто этот молодой человек, эта девушка, из какой они семьи, чем занимается отец, не родственники ли они такого-то и такого-то, фамилия еще ничего не говорит, это неподходящее для нас знакомство, ни для тебя, ни для детей…
Обидно, что он так и не знает, любит ли Марту.
Марта задремала. Лес был объят глубокой тишиной. Солнечный свет процеживался сквозь листву, разбрасывая зеленые блики. Тоненькие былинки под деревьями походили на прозрачную стеклянную паутину. Откуда-то из сумеречной дали возник перед ней странный зверь с белоснежной шерстью и густыми, длинными ресницами. Прямо из середины лба у него вырастал витой рог слоновой кости. Сказочный зверь был так красив, что сердце Марты дрогнуло. Она потянулась к нему, чтобы погладить, сказать что-то ласковое, привораживающее, но все слова вдруг позабылись. Она хотела притянуть его голову себе на колени, но устыдилась: не было у нее ни той величавой осанки, какой отличался зверь, ни мягких колен, на которые он мог бы склонить свою голову. Мысль, что сейчас он бесследно исчезнет в лесной чаще, была столь невыносима, что Марта закричала: «Нет!» Открыла глаза и увидела над собой лицо Рейнира.
— Ты опять здесь? — спросила она, однако не шевельнувшись. — Держался бы от меня подальше! Я ведь тебя компрометирую.
— Не принимай наш разговор так близко к сердцу. Не стоит. Я знаю, что могу доверять тебе во всем, Марта.
— Ошибаешься. Ведь я человек опасный.
— Да нет, ты просто типичная идеалистка. Не видишь в людях ничего дурного, потому что сама не способна на подлость.
Марта пожала плечами. Она еще ждала, что из лесу выйдет приснившийся ей зверь, и пристально глядела вдаль.
— Ты ни перед кем не провинилась, — продолжал Рейнир. — Иначе разве был бы я сейчас с тобой? Если понадобится, я буду тебя охранять даже от тебя самой. Я знаю, ты никогда не подведешь. В этом я твердо уверен.
— Так уж твердо уверен?
Он присел рядом в тень, оба молчали. Рейнир смотрел на ее профиль, на рассыпанные по плечам влажные волосы. Марта казалась спящей, хотя глаза ее были открыты.
— Почему ты молчишь?
— А что я должна сказать? — полувопросительно отозвалась Марта, не сводя глаз с лесной опушки. — Не знаю даже, о чем нам теперь говорить.
— Тогда о чем ты думаешь?
— Сомневаюсь, что мои мысли тебе интересны. — Она откинулась назад и рукой прикрыла лицо от солнца. — Впрочем, раз тебе так хочется, поговорим начистоту. Как можно обвинить и осудить человека, если он даже не знает, в чем его вина? Если ему не предоставляют возможности защищаться? Блаженны изгнанные за правду. Фоллер любил цитировать это евангельское изречение, и обрывки его разглагольствований до сих пор звучат в моих безбожных ушах. Женщина, еретик и человек в одном лице — вот что я такое. Не то сатана, не то ведьма — анафема, vade retro![29] — существо без нравственных устоев, такой я представляюсь тебе и твоим единомышленникам. На деле нравственный кодекс у меня есть, и сводится он к тому, чтобы жить в чистоте. Никого не обманывать, не вводить в заблуждение, а быть — пойми! — всегда прямой и справедливой. Лучше заблуждаться, да, в тысячу раз лучше заблуждаться, чем быть пролазой, балансировать на острие ножа…
Рейнир ничего не ответил. Потом повернулся на бок, оперся на локоть и посмотрел на Марту, лежавшую рядом с ним в своей желтовато-зеленой летней юбке, которую она, как ему вспомнилось, постоянно носила в первое время, когда они стали встречаться. На длинной нежной шее билась жилка, пушок на загорелой руке отливал золотом. Глаза ее были закрыты. Рейнир потянулся к ней, спрятал лицо на ее груди.
— Я никогда не хотел причинять тебе боль.
Марта вздохнула, что-то в ней расслабилось, она прижалась подбородком к его волосам и обняла его свободной рукой. Так они лежали, не говоря ни слова.
Потом Рейнир поднял голову и стал короткими и быстрыми поцелуями осыпать ее щеки, подбородок, волосы. Он что-то шептал, что именно, Марта не слышала, но теплая волна поднялась и залила ее целиком, она повернулась и прижалась к нему. В унылом лесу, в лучах полуденного солнца она отдалась ему с таким страстным самозабвением, как никогда раньше. Чуть-чуть приоткрыв глаза, она увидела над головой Рейнира колышущуюся листву и небо, по которому плыли бело-голубые облака. Сегодня в последний раз, больше мы никогда не будем вместе. Улыбка скривила ее губы. Для нее любовь всегда исключала вульгарность. А здесь, в пыли, в мятом платье, в некрасивой позе. Ну и что! Ведь и он почувствовал в тот миг желание, и вспышка страсти была взаимной.
— Как хорошо, — прошептал Рейнир.
— Да, — тоже шепотом откликнулась Марта.
— Признайся, что с Паулем у тебя так не бывает.
«Зачем он это говорит?» — подумала она. Что-то в ее груди сжалось в комок, она так и отпрянула.
— Зато Пауль никого не ругает, не слушает злых наветов и ни на кого не таит зла.
— Значит, это для тебя главное? — Он нагнулся над ней, чтобы увидеть ее лицо. — Значит, ты выбираешь его?
— Нет, — ответила она. — Не могу я с ним остаться.
Некоторое время они лежали неподвижно, касаясь друг друга плечом.
— Давай вернемся сегодня, — тихо попросила Марта.
Они молча смотрели вверх на листву.
— Пока не знаю.
— Что изменится, если мы вернемся сегодня? С таким же успехом можно провести вместе еще несколько дней.
— Уже завтра мы позабудем, что нам было хорошо, и, боюсь, не простим друг другу этой вспышки страсти. Ты же знаешь, так бывает.
Рейнир положил руку ей на плечо.
— А если я скажу, что люблю тебя, тебя одну?
— Да ты и сам этому не веришь, — сказала Марта с легким смешком.
Они смотрели друг на друга, и в глазах их светилось понимание. Рейнир нахмурился и сжал ее пальцы.
— Почему мы с тобой не встретились раньше?
— Ах, из этого все равно ничего бы не получилось! — горячо воскликнула Марта. Она села, стряхнула землю и сухие листья.
— Человек никогда не может познать самого себя, — сказал Рейнир, повернувшись на другой бок и поджав ноги. — Скажу тебе откровенно, в данный момент я не вижу выхода, не знаю, как мне поступить. Я даже не уверен, что у меня хватит мужества и энергии, чтобы все это обдумать. Чертовски устал от всей этой неразберихи.
Марта молча глядела на него из-под шапки золотисто-каштановых волос. Потом резким движением отбросила назад упавшие на плечи пряди, закрутила их левой рукой в пучок, правой вынула из кармана гребенку и шпильки. Не сказать, что она большая искусница по части причесок, и Рейнир частенько подшучивал над тем, как она втыкает шпильки вкривь и вкось, но сегодня ему все нравилось.
Автомобиль стоял перед домом Марешаля, окруженный кучей ребятишек, которые, как всегда, были на страже и, завидев издали Марту и Рейнира, бросились сообщить взрослым об их приходе. В домах замелькали какие-то люди. С противоположной стороны дороги из-за деревьев вынырнул и старик в полосатой рубашке.
Марешаля они нашли в доме. Подперев голову руками, он сидел за столом и читал газету.
— Машина в порядке, — сказал Марешаль. — Мы уже уложили ваши чемоданы в багажник. Можете ехать, когда захотите.
Рейнир поблагодарил и спросил, сколько он должен.
— Ах, вы про деньги, — нерешительно сказал Марешаль.
Потирая рукой лицо, он встал и с минуту раздумывал. Потом снова присел и, вооружившись огрызком карандаша, стал делать на полях газеты какие-то расчеты, после чего показал их Рейниру. Тот нашел сумму смехотворно низкой, если учесть, что приглашенный механик тоже проработал добрых полдня.
Жена Марешаля вошла в комнату и прислонилась к плите, скрестив на груди руки. В коридоре, как показалось Марте, мелькнула короткая черная юбка.
— Ему нужно в Париж, — сказал Марешаль, кивнув на открытую дверь. Он стащил с головы берет, задумчиво повертел его в руках и со вздохом снова надел. — Он хотел бы поехать вместе с вами. Если это вас не затруднит.
Рейнир понял: разумеется, услуга за услугу, — но бросил вопросительный взгляд на Марту.
— Мне очень жаль, но мы туда не едем.
— Вы же сами говорили, что едете в Париж! — удивилась мадам Марешаль.
В коридоре что-то скрипнуло. «Они там стоят, подслушивают», — догадалась Марта и посмотрела на мадам Марешаль. Та стояла теперь, свесив руки вдоль бедер, так что от запястий до впадины под локтем были видны набухшие вены. Руки ее, повернутые ладонями наружу, большие огрубевшие руки, привыкли к черной работе, к тасканию тяжелых ведер.
— Нет-нет, мы едем в Париж, — успокоила Марта.
Она подошла к Рейниру и потерлась щекой о его рукав.
Старательно избегая его взгляда, она все же чувствовала, что он изумлен такой внезапной переменой.
— Как тебя понимать? Так что, едем в Париж? Значит, опять передумала?
— Ну да, и давай поскорее собираться. Мы и так слишком долго тут проторчали.
Рейнир смущенно обернулся к Марешалю.
— Простите, я ошибся, мы все-таки едем в Париж. В машине достаточно места…
Пока он рассчитывался с Марешалем, Марта выбежала на улицу и остановилась, точно слепая, у самой машины.
Кто-то дотронулся до ее плеча — мадам Марешаль.
— Вы можете отказаться. Не хочется навязывать вам обузу. Я должна рассказать кое-что.
— Лучше не надо, — сказала Марта.
Женщина опустила глаза. Губы ее дрожали. Схватив руку Марты, она сунула ей в ладонь клочок бумаги.
— Это рецепт сидра. — Она пристально поглядела на Марту. — Делайте, как знаете. — И, не попрощавшись, поспешно направилась к дому.
Немного погодя подошел Рейнир в сопровождении парня в синей майке. Тот держал под мышкой сверток, обернутый в газету. Не глядя на хозяев машины, он пристроился на заднем сиденье. Возле сарая играли дети. Рейнир завел мотор, а Марта на прощанье помахала им рукой. Марешаль, стоя на крыльце, приложил руку к берету:
— Au revoir[30].
— Merci, merci pour tout![31] — крикнула Марта.
Машина тронулась. Дорога была пустынна. Облако пыли тут же скрыло деревушку Шатиньи. Они миновали мост и ограду замкового парка.
— Теперь она идет как по маслу, — удовлетворенно сказал Рейнир и прибавил газу. Обернувшись через плечо, он спросил пассажира, что тот собирается делать в Париже.
— Повидаюсь с приятелями, — лаконично ответил парень.
Рейнир вывел машину на дорогу, обсаженную кустарником, и переключил на четвертую скорость.
— Скажи, отчего ты вдруг переменила свое решение? Хотя я, конечно, рад. И рад, что мы оттуда убрались. Это будет замечательная поездка. Почему-то сегодня я больше, чем когда-либо, уверен, что у нас еще все впереди.
Она смотрела в окно и не отвечала. Вот то самое место, откуда она вчера бежала в паническом страхе перед грозой, чтобы найти механика. Между тем поднимался ветер, налетал на кустарник. Машина тонула в клубах пыли.
— Ты не ответила мне, Марта, — настаивал Рейнир, сжимая ее колено.
Она повернулась к нему.
— Я вовсе не передумала, Рейнир. И собираюсь сделать вот что. Завтра утром в Париже сяду в поезд и вернусь домой. Ты же свободен ехать, куда тебе угодно.
— Ах так, — вздохнул Рейнир и замолчал. Сняв ногу с педали, он начал тормозить. — Ничего не понимаю. Ведь только полчаса назад ты заявила, что едешь со мной в Париж.
— Я это сделала ради него. — Марта опустила голову.
— Ради него! Выходит, я должен сделать крюк в триста километров для того, чтобы доставить чужого человека в Париж? — Он остановил машину на обочине. — То есть ты хочешь заставить меня поверить, что изменила первоначальное решение только потому, что какой-то незнакомый француз пожелал отправиться в столицу?
Марта открыла дверцу.
— Давай выйдем и поговорим спокойно. — Они остановились у канавы, отделявшей дорогу от пашни. Суетливые птицы кружились над полем. Небо сейчас выглядело белесым. — Это же сын Марешаля.
— Не знал. А впрочем, какое нам дело? Да будь он хоть сто раз сын Марешалей, это не значит, что я обязан…
— Они потому так мало взяли за ремонт, чтобы мы увезли его из деревни. Мы им вчера сказали, что едем в Париж.
— А я туда не поеду. Раз ты действительно собираешься оставить меня и завтра вернуться домой… тогда я тоже поступлю иначе. Довезу его до ближайшей станции, и пусть оттуда едет поездом.
— Нет! — воскликнула Марта, схватив его за рукав. — Мы обещали. Может, у него нет денег.
— Я, кажется, сегодня утром просил прощенья за то, что назвал тебя глупой? Беру свои слова обратно. Куплю ему билет, конечно. Он имеет на это полное право, он ведь нам с машиной помог. Посадим его в поезд и поедем домой. Домой! Тьфу! — Рейнир чертыхнулся. — Сейчас сообщу ему наше решение. Я не картонный паяц, которого можно дергать за веревочку, и он хуп-хоп — то так, то эдак. Ты забываешься.
— Да не может он ехать поездом. Его разыскивает полиция.
— Откуда тебе это известно?
— Он убил полицейского во время забастовки в Рубе…
— Боже милостивый! Кто тебе сказал?
— Никто. Я слышала случайно.
Рейнир пристально поглядел на нее.
— Глупости! Не обижайся, но это же чушь!
— Пойди спроси у него сам.
— И не подумаю. Я не намерен выставлять себя дураком. И его обидеть тоже не хочу.
— Веришь не веришь, мне все равно. Но я прошу тебя, едем дальше.
— Нет, Марта, ни за что!
Они вернулись к машине: заднее сиденье было пусто, дверца открыта. Они огляделись по сторонам, но ни в поле, ни на дороге не было ни души. Рейнир молча сел за руль. Марта примостилась рядом.
— Почему ты молчишь? — спросил наконец Рейнир. — Я жду. Почему ты не советуешь, как раньше, чтобы я все глубоко анализировал. У тебя, разумеется, есть объяснение, куда он подевался.
— Он заметил, что мы в ссоре, и побоялся нам довериться. Кажется, он понял, что мне что-то известно, а тебе — нет.
Рейнир в сердцах захлопнул свою дверь и вложил ключ в замок зажигания.
— Тебе до смерти хочется впутать меня в подпольные интриги, без которых сама прямо жить не можешь. Но я на это не пойду, благодарю покорно! Теперь я вижу, как я был прав сегодня утром, — тебе на самом деле повсюду мерещатся восстания и преследования, недаром я два года тому назад боялся, что ты сыграешь в моей жизни роль троянского коня.
Он завел мотор. Машина тронулась. Раскаленное добела солнце немилосердно палило.
— А как ты сам думаешь, почему он сбежал? — спросила после паузы Марта.
— Наверно, что-нибудь забыл. А может, просто передумал. Мне-то какое дело? — со злостью сказал Рейнир. — Поговорим лучше о другом. Дай-ка мне темные очки. Солнце бьет прямо в глаза. Марта вынула очки из кармана его куртки и водрузила их ему на нос.
— Рейнир, куда мы едем?
— Прямо, как условились с самого начала.
— Но теперь это не имеет смысла.
— Посмотрим.
— Ладно, — сказала Марта. Глубокое спокойствие овладело ею: будь что будет. Она повернулась, встала на колени и принялась наводить порядок, перекладывая вещи и чемоданы на заднем сиденье. Потом взяла дорожную сумку, в которую еще накануне положила кое-какие съестные припасы. — Здесь еще осталось немного сидра.
— Только не сидр!
— Что с ним делать?
— Вылей.
Она подняла бутылку и посмотрела на свет. Остатки сидра отливали топазом.
— Вылей, — повторил Рейнир. — Надеюсь, ты не собираешься везти его с собой.
Привстав, она открыла пошире окно и швырнула бутылку в кювет. Но промахнулась. Бутылка ударилась о дерево и разлетелась на множество капель и осколков.
Машина поднялась на вершину холма. Рейнир подтолкнул Марту локтем и сказал:
— Смотри на небо. Видишь? Сегодня грозы не миновать. Держу пари на что угодно.
Тучи уже заволокли небо и закрыли солнце, желтая пашня поглотила последние лучи. Из-за холмов надвигалась буря.
— Что ж, чем скорее, тем лучше, — сказала Марта.
Облокотившись на раму, она высунулась наружу. Ждала, что вот сейчас обрушится очищающий ливень, слушала грозное завывание ветра.
За ужином Блекеру кусок не лез в горло. И не потому, что он не был голоден. Просто его уже третий день мучил запор. Съешь лишнего, застрянет в горле. Адри огорчилась: столько трудов ей стоило приготовить цветную капусту под его любимым сладким соусом. Теперь под ее присмотром с этим соусом расправлялся маленький Петер. Наклонившись к нему, она держала наготове ложку, чтобы подхватить падающие капли.
— Не спеши, малыш, — приговаривала Адри. — Глотай аккуратнее, а то будешь икать. — Она ловко убрала кастрюльку, когда Петер уже примеривался запустить туда пальцы, чтобы выгрести остатки.
Марион уснула прямо в своем высоком стульчике.
— Сразу видно, что они просыпаются раньше нас, — сказала Адри и взглянула на миску с цветной капустой. — Виллем, может быть, все-таки съешь еще кусочек?
— Нет, — в третий раз отказался Блекер.
Адри обиженно прикрыла капусту крышкой.
— Может, попозже захочешь. — И она отошла от стола.
Может быть. Он не сказал ни да ни нет. Сейчас она поставит миску в холодильник. Адри точно знает, сколько денег будет выброшено на ветер, если он не станет есть, и перед сном доест капусту сама.
Свет из холодильника словно оголил ее костлявые колени. Она поставила миску с капустой в самый низ и заправила за ухо упавшую на глаза прядь волос. Затем взяла с верхней полки пластмассовое блюдечко, понюхала и поставила обратно. Блекер не захотел бы бутерброда с этой печенкой.
Петер соскользнул со стула и босиком побежал в гостиную включать телевизор. Адри взяла Марион на руки. Девочка проснулась и сонно огляделась по сторонам.
— Да-да, нам давно пора спать, — сказала Адри, прижимая ребенка к груди.
Из-за ее плеча девочка с несчастным видом поглядела на Блекера и заплакала.
В гостиной Петер сидел перед телевизором, поджав под себя ноги. Блекер включил свет и опустился в свое кресло у окна.
— Не надо свет, — крикнул Петер, вытащил руку изо рта и сердито замахал.
— Это вредно для глаз, — объяснил Блекер.
— Ничего не вредно! — заревел Петер и бросился за помощью к матери.
Снизу из парикмахерской противно пахло лосьоном и палеными волосами. Летом запах усиливался. Блекер вдавил кулаки в живот. Вдруг поможет. Будто камень застрял у него в кишках, все нутро издерет, пока опростаешься. А ведь даже ничтожная трещинка с капелькой крови причиняет ужасную боль.
— Пускай смотрит, — сердито сказала Адри и, к радости Петера, снова погрузила гостиную в темноту.
Сегодня ночью Блекер спал плохо. Не хочу смотреть телевизор, думал он, я устал. Он закрыл глаза. Но слишком громкое пение Карекитов мешало уснуть. Затем детский хор сменился нежными звуками карильона. С Аудекеркплейн, подумал Блекер. Двенадцатилетним мальчишкой он бегал туда с Герри Фонтейном глазеть на шлюх, а насмотревшись вдоволь, они шли в универмаг «Бейенкорф», где часами катались на эскалаторах. Однажды у какой-то женщины застрял между планками каблук. Она изо всех сил пыталась освободить туфлю, а когда это наконец удалось, каблука не было.
«Пошли вниз», — предложил он Герри.
«Не стоит, — отмахнулся тот. — Между этажами сидит специальный человек. Он все это подбирает — каблуки, монеты, собачьи лапы».
Адри варила кофе. Блекер слышал, как она несколько раз снимала кофейник с плиты. Опять получится бурда.
— Петер, — позвала она.
Мальчик притворился, будто не слышит, и с нарочитым интересом смотрел сельскохозяйственную передачу.
— Ну хватит, — сказала Адри, появившись в гостиной.
— А Петер хочет еще посмотреть, — умильно упрашивал он.
— Не канючь, уже насмотрелся, — отрезала мать и включила свет.
Петер начал было отбиваться и даже заревел от обиды, но Адри схватила его и унесла в детскую.
Блекер пошел в кухню и налил себе кофе. Потянувшись к сахарнице, он вдруг с радостью почувствовал позыв: сейчас все будет в порядке. Он бросился в туалет. В соседней комнате жена укладывала спать детей. Одетые во фланелевые пижамки, укрытые теплыми пушистыми одеяльцами, они хныкали, не желая засыпать.
Блекер встал и перевел дух. Как он и ожидал, резкая боль. Пришлось дважды спустить воду, чтобы смыть следы на унитазе. Сжав ягодицы, он тихонько пошел с чашкой кофе к своему креслу.
— Ну вот. Заснули наконец, — сказала Адри.
Обычно он спрашивал: «Здорово вымоталась?», но сейчас не было сил произнести даже эти два слова. Будто налитый свинцом, лежал он в кресле. Она заметила.
— Ты что, устал? Какая это программа? Первая? — Блекер не отвечал. — Виллем, какая программа?
— Понятия не имею, — вяло пробормотал он.
Адри встала, включила свет, посмотрела.
— Вторая, как всегда. Ну и ладно. — Она снова повернула выключатель. — Кофе хочешь?
Бурды, подумал он и, не удержавшись, произнес это вслух. Она не поняла.
— Так хочешь или нет?
Он кивнул.
Адри поставила чашку на стол, налила кофе, положила три ложечки сахара.
— На, — сказала она, протягивая ему чашку.
У самого своего лица Блекер увидел красные пальцы с короткими ногтями в белых точечках и поспешно схватил чашку, стараясь не коснуться руки Адри.
— Боишься отнимут, — проворчала она.
Блекер неопределенно хмыкнул и поставил чашку на подлокотник.
Он спал, пока жена не растолкала его.
— Пора ложиться.
И почему это дети так буйствуют по утрам? — со злостью думал Блекер, уставившись на свой бутерброд, раскисший в луже пролитого Петером молока.
— Никак за ними не уследишь, — вздохнула Адри и пошла за тряпкой. Вернувшись, она быстро промокнула край стола, а то молоко уже закапало на пол. И вдруг заволновалась: — О! Уже восемь!
— Мне нужны носки, — сказал он.
— Сам, что ли, не можешь взять! — огрызнулась жена.
Могу и сам, подумал Блекер и пошел в спальню. Внизу в комоде лежала куча черных носков. Он тщательно выбрал пару хлопчатобумажных, потому что в нейлоновых, которые ему вчера дала Адри, страшно потели ноги.
Парикмахерская уже открыта. Журчала вода, слышалось бодрое щебетанье радио, которое обычно будило его по субботам. Больше всего раздражает то, чему нельзя воспрепятствовать. Можно привыкнуть к уличному шуму, но не к текущему крану. Это он понял сразу, как только они здесь поселились, но от понимания легче не стало. А по вечерам его раздражал запах парикмахерской. О том, чтобы выспаться, и речи быть не могло. Каждый раз он думал, что им не мешало бы по крайней мере позаботиться о звукоизолирующем перекрытии. Можно бы, конечно, дать объявление насчет обмена. Да где уж ему. Он слишком ленив. С трудом, кряхтя, он натянул чистые носки.
В прихожей гудел Петер, крутя руль воображаемого автомобиля. На руках у Блекера оказалась Марион.
— Выходи, — сказала Адри. — Я догоню.
Прижав к себе ребенка и судорожно вцепившись в ручку портфеля, Блекер осторожно спускался по узким ступенькам подъезда.
На улице он прислонился к белой малолитражке. «Такой цвет гораздо безопаснее, — уверяла Адри. — Белую машину всегда легче заметить». Сам-то он редко ездил на ней. Разве что по воскресеньям.
Сквозь бирюзовые тюлевые гардины парикмахерской Блекер видел, как по салону снуют девушки в розовых халатиках. Толстушка, которую он однажды встретил в саду, так перетянула талию — точь-в-точь песочные часы.
Опоздал на семнадцать минут. За эту неделю набралось уже полчаса. Никто ведь не считает, что иногда приходишь раньше или задерживаешься на работе.
Полосы солнечного света падали из маленьких окон на лестницу. Блекер толкнул ногой дверь и вбежал в освещенный лампами дневного света коридор. Куда я бегу? — подумал он. Ведь все равно опоздал. Завидев серую дверь с табличкой «М», он деловито направился к ней. Если зайти в туалет, то опоздание будет на несколько минут меньше, подумал он. Мог же я чуточку задержаться здесь. Но сейчас тут нечего делать, пройду прямо в контору через другую дверь.
Он услышал, как в туалете стукнуло сиденье. Кто бы там ни был, но он пришел на работу вовремя, подумал Блекер. Иначе не рассиживался бы тут. Блекер вымыл руки и посмотрел на себя в зеркало. Тридцать два года, все еще не в штате, мою руки казенной водой. Из кабины вышел Тегелар, взглянул на его отражение в зеркале и быстро отвернулся, закрывая за собой дверь.
— Доброе утро, Блекер, — сказал Тегелар. Он остановился у автомата с мылом, и светло-зеленая струйка потекла в подставленную ладонь.
— Доброе утро, Тегелар, — пробормотал Блекер и, роняя с пальцев капли воды, направился к бумажному полотенцу.
— Ты сегодня не из самых ранних, а? — усмехнулся Тегелар.
— Нет, — ответил Блекер, кашлянул и оторвал кусок полотенца.
Внизу стояло черное пластмассовое ведро, полное серой жижи с хлопьями мыльной пены. Вот неряха, подумал Блекер об уборщице. У него появилось желание пнуть ведро ногой. Чушь какая-то, мысленно возмутился он, но желание все усиливалось, внутренний голос нашептывал, что надо непременно толкнуть ведро ногой. Он проклинал свои скверные нервишки, которые с детства изводили его, заставляя по шесть раз включать и выключать свет, проглатывать последнее слово в предложении, дважды переворачивать перед сном подушку. Он знал, что не успокоится, пока не осуществит это дурацкое желание. Подумаешь, велика важность — пнуть помойное ведро.
Помещение, где они работали, было частью большой комнаты, перегороженной матовым стеклом. Здесь стояли три письменных стола и шкаф, вдоль стен тянулись лабораторные столы, заставленные приборами, в основном устарелого образца. Но в глазах служащих конторы это была святая святых, научный центр, обитель истины и прогресса — лаборатория. У левой стены за деревянной перегородкой закуток с раздвижной дверью, где уже долгие годы ржавел на штативе старый фотоаппарат, а на полке пылились бутылки с химикалиями. Блекер, Тегелар и Крёйер заходили сюда выпить по стаканчику воды и переодеться, хранили пакеты с бутербродами. Летом тут держали бутылки с прохладительными напитками и чистые пластмассовые чашечки для кофе. Здесь же висел белый халат, которым по очереди пользовались Блекер и Крёйер. Тегелар большей частью был в бегах: в его обязанности входила проверка качества бумаги, которую браковали вечно недовольные печатники. То она была слишком гладкая, то слишком сухая, то слишком непрочная, то слишком тонкая, то слишком тяжелая, то она выцветала, то желтела. После проверки Тегелар шел на доклад в дирекцию. А Крёйер тюкал на машинке или отбирал на складе образцы для выборочного контроля.
Блекер уныло перебирал листы бумаги. Вверху каждого из них стоял штамп с десятью контрольными параметрами. «Целлюлоза?» — было написано рукой Крёйера на одном из желтоватых листов. «Да», — написал Блекер мелкими буковками в изгибе вопросительного знака. Потом оторвал кусочек бумаги и окунул в пузырек, стоявший перед ним на столе. Мокрый обрывок окрасился в желтый цвет. Блекер взял ручку и переделал вопросительный знак в жирный восклицательный.
Вошел Крёйер и жестом официанта, подающего клиенту тарелку супа, положил на лист с восклицательным знаком образец оберточной бумаги.
— Проверь на разрыв, — сказал он. — Срочно. Мне некогда ждать.
Из него вышел бы хороший плотник, подумал Блекер. С такими-то ручищами. Это от конторской работы они стали белыми и мягкими. Ведь дела-то у него еще меньше, чем у меня. Только и знает, что курить. Каждую сигарету докуривает до того, что окурок едва не обжигает пальцы. Целыми днями глядит в окно, дожидается, не пройдет ли случайно Эмми Дёйф. Иногда без всякой надобности бегает на склад, чтобы лишний раз пройти мимо ее стола.
Крёйер сел за стол напротив Блекера и придвинул к себе машинку.
— Блекер, — повторил он. — Дело срочное.
Вздохнув, Блекер пошел к аппарату, медленно повернул вентиль кислородного баллона и прижал снизу образец. Потом посмотрел в окно. Даже при ярком свете флагшток выглядел тусклым. Лак потрескался от помета чаек — зимой они часто сидели на флагштоке в надежде на хлебные крошки. Волны от буксира, играя в лучах солнца, бежали к жилым лодкам на Трулстракаде, ударялись о борт или подкатывались под киль, отчего «домики на воде» слегка покачивались. У самого моста стояла шикарная лодка угольщика, который как-то раз выиграл в лотерею. Он жил в этой лодке с женой и двумя дочерьми. Со стороны казалось, будто он держит их взаперти. Когда бы Блекер ни посмотрел, они всегда сидели дома и чаще всего занимались собой. В комнате, обставленной под старину, они делали друг другу питательные маски или завивали волосы. Вот и сегодня разлеглись на крыше, превращенной в солярий. И десяти еще нет, а они уже валяются, подумал Блекер. Неужели так жарко?
Кислород прорвал бумагу. Крёйер встрепенулся.
— Сколько?
— Не знаю, — честно признался Блекер. — Принеси еще, я переделаю.
— Все сначала?! — Крёйер вскочил со стула и подбежал к прибору. — Вот! — закричал он и ткнул пальцем в стекло манометра. — Вот куда надо смотреть, а не на улицу. Переделывать времени нет, черт возьми! Рандьес с меня спросит. «Все будет сделано», — сказал я ему. И вот полюбуйтесь. А бумага из Венгрии, огромный заказ.
— Извини, — сказал Блекер.
— Ах вот как! — взорвался Крёйер. — Больше тебе нечего сказать? Бездельник, ленивая свинья…
Сейчас обзовет меня сволочью и начнет браниться, подумал Блекер. Он смотрел в налитое кровью лицо, в прищуренные глаза. Крёйер был скорее смешон, чем страшен, и, чтобы не рассмеяться, Блекер перевел взгляд на кресло Тегелара. Кресло с мягким сиденьем, подлокотниками и подвижной спинкой — настоящее конторское кресло.
— Иди сам объясняйся! — выкрикнул Крёйер срывающимся голосом.
Блекер почувствовал на подбородке и губах брызги слюны. Желание смеяться мгновенно сменилось злостью. Это уж чересчур. Какая мерзость! Его даже затошнило. Рукавом халата он вытер лицо.
— Если ты не скажешь все Рандьесу сам, я позвоню ему и попрошу прийти сюда! — бушевал Крёйер.
— Ладно, ладно, скажу, — пообещал Блекер.
Кончик языка прямо запылал, едва он почувствовал, что коснулся губы, на которой еще оставалась слюна Крёйера. И, выходя из лаборатории, он досуха вытер кончик языка тыльной стороной ладони.
— Если бы не я, — орал Крёйер ему вслед, — то у крестьян, которые покупают мешки из нашей бумаги, все яблоки валялись бы на земле!
Кабинет Рандьеса находился в конце отдела. Возле двери было небольшое окошко, через которое он наблюдал за служащими. Блекер взглянул в окошко и увидел, что Рандьес ест булочку. Перед ним стоял поднос с чашкой кофе и второй булочкой. Позади на стене висели в рамках изображения Иисуса и девы Марии. Не люблю я этих католиков, подумал Блекер. Им нельзя верить. Ишь как устроился этот Пана. Толстый ковер на полу, а письменный стол почти пустой. Позвонит, чтобы ему принесли булочку — и сразу несут. Этот своей выгоды не упустит.
Продолжая жевать, Рандьес вдруг посмотрел в окошко и увидел Блекера. Застигнутый врасплох, он отложил булочку. Блекер отвернулся, прошел мимо удивленных служащих и толкнул дверь с табличкой «М».
Помойное ведро стояло на прежнем месте. Он собрался сунуть туда свой халат, но решил, что лучше повесить его на вешалку среди плащей тех пессимистов, которые не расстаются с пальто даже в жару.
Блекер умылся и сполоснул рот.
— Чертов Крёйер, — ругнулся он и вдруг рассмеялся.
Второй раз за это утро он увидел себя в зеркале. Как в сентиментальном фильме, подумал он. Обычно видишь себя в зеркале, когда бреешься. И все же он не преминул полюбоваться своей улыбкой. Дурак дураком. Да и поступил как настоящий дурак: взял и смылся украдкой.
Вытерев лицо, он снова покосился на ведро. Не пнуть ли его легонько, совсем чуть-чуть? Можно, конечно, не давать пинка и просто уйти. Ведь если он пнет ведро, то будет чувствовать себя спокойнее, но глупее. В нерешительности он еще раз взглянул на ведро и резко отвернулся. Нечего ломать голову, надо просто уйти, ни о чем не думая.
Насвистывая, он вышел в коридор, спустился по лестнице, миновал велосипедную стоянку. Возможно, все и уладилось бы, дотронься он тихонечко до ведра хотя бы рукой, мелькнуло в голове. Блекер нерешительно сделал первый шаг по улице и сразу оказался словно в горячем душном мешке.
После четырех часов в Зёйдерпарке стало тише. Последние мамаши собирали на траве свои вещи. Не успели они уйти, как группа мальчишек соорудила из двух кучек одежды футбольные ворота. Мальчишки принялись азартно гонять мяч, будто и жара им нипочем. Блекер дремал, ему снилось маленькое футбольное поле в Амстердамском лесу, где он играл с Герри, Хапсье, Йоопи и другими ребятами. Он и не заметил, как сзади на мотороллере подъехал его дядя Питер. Никто из мальчишек его не увидел, потому что как раз в тот момент они закатились хохотом, глядя, как Виллем быстро спустил трусы и мгновенно натянул снова. Но когда он собрался проделать это еще раз, перед ним как из-под земли вырос дядя Питер.
Блекер в замешательстве открыл глаза и не сразу сообразил, где находится. Мир казался таким странным, таким непохожим ни на его спальню, ни на Галилейстраат, ни на Трулстракаде. Лежа на боку, он смотрел сквозь густой лес травинок.
Дядя Питер так ни разу и словом не обмолвился, что видел, как племянник спускал трусы, подумал Блекер, слушая крики маленьких футболистов. Он повернулся на спину и громко зевнул. Только лицо и плечи еще оставались в тени. В одиннадцать часов, когда он здесь улегся, тень была значительно длиннее, благодаря тополям за живой изгородью.
Он осторожно ощупал раскалившиеся на солнце брюки. Пальцы на ногах занемели. Блекер снял горячие ботинки и засунул в них носки. Поднявшись, он увидел, как набухли на ногах вены. Каждый шаг отдавался болью. Он плелся по парку, еще более вялый, чем до сна, и так зевал, что рот, казалось, вот-вот разорвется. Между игровой площадкой и детской фермой находился пруд — «лягушатник». Адри не пускала туда Петера: по ее словам, в непроточной воде кишат блохи и пиявки. Блекер сел на берег «лягушатника», закатал брюки и опустил ноги в воду. Мутное облако поднялось со дна и стало быстро расти, когда он поболтал ногами. Вода была теплая, но приятная. Должно быть, тут и впрямь полно всякой нечисти, подумал он, но мне этот прудик нравится, потому что Адри терпеть его не может. Улыбаясь, он взглянул туда, где скрывались под водой его ноги. Адри сейчас, наверное, чистит картошку. Петер заново строит дом из кубиков, который нечаянно сломала Марион. А что им еще делать? Пару раз, когда он хворал и лежал в постели, в доме целый день только и слышались грохот на кухне да детский рев. Разве можно в таких условиях спокойно лежать и поправляться. Но встать и выйти из дому тоже нельзя. В любой момент может нагрянуть проверка из больничной кассы.
Если в половине седьмого он не придет домой, Адри позвонит Тегелару, а тот и сам ничего не знает. Вполне возможно, что ей уже звонил встревоженный Крёйер и она весь день прождала его. И зачем это ему понадобилось так волновать жену? Он не чувствовал ни малейшего раскаяния и даже сам поражался собственному безразличию. В конце концов в конторе решат, что он рехнулся. Представляете, этот Блекер сбежал. Хуже того, он и домой не вернулся… Бедная жена! Уж нет ли у него любовницы, а? И как только этому типу такое в голову взбрело?
Как взбрело в голову? Блекер пожал плечами, пошлепал ногами по воде, чтобы стряхнуть прилипших насекомых, и встал на берег. На левой голени сидела блоха, он сбил ее ловким щелчком, вытер ноги сначала о траву, а потом досуха носками.
У выхода из парка он заметил колонку. Глоток холодной воды мне не повредит, подумал он, повернул кран и стал пить с такой жадностью, что чуть не захлебнулся.
Все его имущество было на нем. Да еще гульденов шесть мелочью и несколько спичек в карманах брюк. Вполне достаточно, чтобы доехать до Амстердама и купить пакетик жареной картошки. В портфеле у него лежали бутерброды с тминным и арахисовым сыром. Но портфель остался в лаборатории. Приятно было думать, что вот они лежат там и пропитываются характерным запахом, который распространяет в тепле полиэтиленовый пакетик. Амстердам. Он не отказывал себе в удовольствии как бы невзначай упомянуть, что родился в этом городе, а на вопрос, где именно, отвечал: «В южной части». Ведь для многих Де-Пейп пустой звук. Государственный музей им, конечно, известен, но где находится пивоваренный завод «Хейнекен», они не знают. Зато это известно всем жителям Де-Пейпа: ведь именно там они узнали вкус настоящего пива.
Мысль о пакетике картофеля с аппетитным желтым комочком майонеза заставила его ускорить шаг. Он спешил к вокзалу по Хуфкаде, главной гаагской магистрали, оазису забегаловок и автоматов.
До Лейдена Блекер сидел на откидном стуле у двери. Потом в вагон вошла толстуха и ухватилась за первый попавшийся поручень перед самым его носом. Он посмотрел на ее смятую в гармошку юбку и, заметив, что женщина нетерпеливо переминается с ноги на ногу, встал и любезным жестом предложил ей свое место. Усевшись, она облегченно вздохнула, вытащила из сумочки плитку шоколада, отломила четыре дольки и все сразу сунула в рот.
В вагоне становилось все теснее. Окна с обеих сторон были открыты, и легкий ветерок овевал потные лица. Пассажиры казались ему веселыми. Неужели от жары? А может быть, просто оттого, что ему самому было весело? Он дружелюбно кивнул девушке, которая с трудом пробиралась по тесному проходу из туалета. Она покраснела, потупилась и поспешно спряталась за спиной у юноши, с которым, видимо, вместе ехала. Блекер заметил их потом на переходе у Центрального вокзала.
В Амстердам он приехал в самые часы пик. Над Дамраком висело синее облако выхлопных газов, отчего температура воздуха словно поднялась еще выше. На улицах толпился народ. Особенно много было туристов, в первую очередь американцев, привлекавших внимание своей спортивной одеждой, необычными головными уборами и громкой речью.
На площади Дам Блекер купил у разносчика-итальянца мороженое, два клубничных шарика. Полизывая мороженое, он свернул на менее оживленную Рокин. У Мтонта беспрерывный поток пешеходов катился через улицу, почти не поредев, когда светофор переключился на красный.
Блекер шел к Датье Кипиерс, племяннице матери. Все считали Датье чокнутой, но тем не менее в детстве его охотно отпускали к ней, потому что она любила его и разрешала делать и говорить, что вздумается. Датье было уже сорок, когда она вдруг забеременела, но от кого, так никому и не сказала. Его мать отдавала ей детские вещи, подкармливала апельсинами для укрепления здоровья. Но Датье как воды в рот набрала. «Кто же все-таки это мог быть, Барт?» — спросила как-то мать у отца. «Разносчик», — сострил отец. Гадать было бесполезно, так как никто и никогда не видел Датье с мужчиной. Ребенок родился рыжим, и мать Блекера сказала, даже, мол, лучше, что это девочка. Сейчас Маритье, наверно, лет двадцать.
— You have fifty cents for me?[32] — спросил Блекера немец-хиппи у кондитерской Квеккебома.
— Нет. Sorry[33], — ответил Блекер, показав парню пустые руки. Ему самому не купить даже огрызка от тех яблок, которые он видел по пути на весах.
Датье Кипперс жила напротив Аквариума. Здесь она родилась, потом уехала и вернулась только через несколько лет, когда ее отец сломал бедро. Восемь лет он не вставал с постели, и все восемь лет Датье одна ухаживала за ним, потому что других помощников не нашлось. Отец лежал у окна второго этажа. На высокой кровати, чтобы видеть зоопарк Артис. Дверь в его комнату держали открытой, чтобы Датье, ночевавшая внизу, всегда могла услышать, если он позовет ее. Вскоре после его смерти хозяин дома решил сделать в нижнем этаже магазин и распорядился прорубить для Датье дверь с лестницы соседей. Эта наглость так подействовала на нее, что она стала разговаривать сама с собой, наверно, потому, что жаловаться ей было некому.
Блекер позвонил, посмотрел вверх и немного погодя увидел ее отражение в приоконном зеркальце — «шпиончике». Он помахал ей и заметил, как любопытство — кто бы это мог быть? — сменяется удивлением. Датье улыбнулась и исчезла из виду. Открывая дверь, Блекер услышал, как она приговаривала на верху лестницы:
— Вилли, мальчик мой, иди скорей сюда. Нет, надо же как мило. Просто взял и зашел к своей старой тетке. Мальчик мой, Вилли.
— Здравствуй, Датье! — крикнул он.
Когда Блекер поднялся наверх, Датье обняла его и поцеловала в галстук, так как выше дотянуться не могла. От ее платья пахло прогорклым маслом.
Она отворила дверь в комнату и пропустила его вперед.
— Вот здесь теперь и живу. Вторую половину сдаю, как видишь.
Блекер окинул взглядом тесную душную каморку и сел на стул, куда Датье только что положила для него взбитую подушку.
Она подошла к фисгармонии, на которой ее отец когда-то играл псалмы, и показала на батарею пузырьков с пилюлями.
— Все это я должна принимать. Вот эти от желчного пузыря, эти — от ревматизма, у меня ведь и ревматизм. А вот эти от нервов — они у меня всегда были, ха-ха-ха. На прошлой неделе еще и витамины прописали. Тогда у меня целый день кружилась голова. «Уж не смерть ли пришла? Что со мной такое?» — спрашивала я себя. Я только что поела. А ты ел, мальчик? У меня осталась морковка. Мне ведь почти ничего нельзя. И конечно, все без соли из-за камней.
— Ты не выглядишь больной, Датье, — ласково сказал Блекер.
— И все ж я больна, — уверяла тетка. — Правда, сейчас мне немного лучше.
Она убрала со стола баночку яблочного мусса и пачку сухарей.
— У соседки наверху, у немки Ритье, может быть, помнишь ее, у нее был рак. Я всегда повторяю: как хорошо, что у меня его нет. Бедняжка ужасно страдала. Ох-ох-ох… Посиди здесь, Вилли, я принесу с кухни тарелку.
— Я не очень проголодался, — сказал он.
На столике, покрытом грязной клеенкой, кроме тарелки Датье и кастрюлек, была еще куча всякого хлама. Сахарница, газеты, рекламные проспекты, пузырек с пилюлями, чайное полотенце, «Новости дня» и облезлое чучело какого-то грызуна с металлическим углублением в спине, которое должно было служить пепельницей, но Датье складывала туда пуговицы и шпильки.
— Здесь тебе нечего стесняться, Вилли, — сердечно сказала она, подошла к нему и тощими пальцами погладила по волосам. — У тебя такие чудесные темные волосы, мой мальчик. Правда, уже появились сединки. Как же быстро бежит время. А раньше они у тебя вились.
— Никогда они не вились, — возразил Блекер.
— Ну может быть, — согласилась она, расчувствовавшись. — Все равно ты был очень похож на рубенсовского ангелочка. Я говорила об этом твоей матери, но она всегда твердила, что больше всего ты похож на Япи, собаку дяди Тёна. Ее тоже вечно приходилось разыскивать. — Она прикрыла узловатыми пальцами рот и скрипуче засмеялась. — Однажды ей пришлось идти за тобой в полицию. Когда вы оттуда выходили, ты сказал, что полицейские обыкновенные дяди с волосами на голове, хи-хи-хи… У меня сегодня гость, — помолчав, серьезно сказала она, повернулась и пошла к буфету, который раньше в одиночестве красовался у стены, а теперь с обеих сторон был зажат шкафами, стоящими у раздвижной двери. На нем высилась гора чемоданов и старых книг. — А для гостя у меня всегда что-нибудь найдется. Самой-то мне нельзя. — Она осторожно взяла рюмку и вытащила из глубины буфета бутылку. — Я пью только чай. Кофе мне тоже нельзя, только чай. Иногда немного снятого молока или йогурта.
Датье протерла рюмку чайным полотенцем и поставила перед Блекером. Рядом поставила бутылку. Ягодная настойка. Три гульдена девяносто пять центов. Винокуренный завод ван ден Боса. Лучше бы стаканчик пльзеньского, размечтался он. Но Датье, стоя рядом, с радостной улыбкой ждала, когда он выпьет глоточек. От этого сладкого пойла вполне может разболеться живот, подумал он.
— Твое здоровье, — сказала Датье.
— Твое здоровье, — отозвался Блекер.
— Здоровье — это самое главное в жизни, — продолжала Датье. — Вспомни своего отца. Когда твоя мать вышла за него замуж, врач сказал ей: «Сударыня, я обязан вас предупредить. Вы связали свою жизнь с больным человеком». Конечно, не очень приятно слышать такое. Но что ей оставалось? Не могла же она бросить его сразу после свадьбы.
— Не всегда же он болел, — заметил Блекер.
— У него было что-то с головой. Не опухоль, иначе бы он не протянул еще пятнадцать лет. Но временами у него случались припадки, и твоя мать не знала, как ему помочь.
Блекер очень хорошо помнил, как это бывало. Чувствуя приближение припадка, отец ложился в постель. Через несколько минут он начинал сучить ногами, как большой младенец, и кричать во всю мочь. Мать садилась около него на табурет, ловко всовывала катушку ниток между крепко сжатыми зубами и стирала со лба пот влажной махровой рукавичкой. «О Барт», — причитала она и тихо плакала.
— В последние годы он почти не видел, можно сказать, совсем ослеп. Ох-ох-ох. — Датье сокрушенно покачала головой. — А ему ведь только сорок было. Слишком молод, чтобы умирать. Слишком молод.
Мне он всегда казался стариком, подумал Блекер. Странно, ведь через восемь лет ему самому исполнится сорок. Крепким здоровьем он никогда не отличался и, вполне возможно, к тому времени тоже умрет. Уже сейчас с ним что-то неладно. Может, рак в животе, в крови, в костях. Или сужение сосудов, которым часто страдают конторские служащие. Язвой желудка он уже обзавелся, но от нее не умирают.
— Я постоянно твержу об этом Маритье, но что толку, разве она слушает. Сейчас вот тепло, но она и в плохую погоду бегает в тоненьких брючках. Красиво, конечно, я прекрасно понимаю, зато потом всю зиму мается с воспалением мочевого пузыря.
— А что она делает? — спросил Блекер, хотя его гораздо больше интересовало, как она выглядит.
— Ерундой занимается! — воскликнула Датье. — Замуж девчонке пора, да чтоб муж побогаче. А то ей, видишь ли, только дорогие вещи по вкусу. Туфли купила за восемьдесят гульденов. Восемьдесят гульденов на ноги, с ума сойти! Школу бросила. Потом ведь пожалеет. Теперь без бумажки никуда не сунешься. Никуда! Это только евреи могут. Им все нипочем. Если хочешь знать, «Аякс» тоже только для евреев. Этот Маритьин тоже из них. Семья у него с текстилем связана, значит, в тряпье недостатка не будет. Так вот у них дома все болеют за «Аякс».
Если в воскресенье днем «Аякс» играет в Амстердаме, схожу поболею, решил Блекер. Правда, в тот раз, когда они наголову разбили «АДО» на собственном поле, он злорадно посмеивался.
— Сейчас Маритье работает на прогулочном катере, — продолжала Датье. — Но это временно, летом. А потом опять к матери за помощью, на это мать еще годится… И то сказать — не дашь же своему ребенку умереть с голоду.
Она подошла к фисгармонии и взяла фотографию в рамочке.
— Вот Маритье. Тогда она собиралась стать манекенщицей.
Перед ним была плохо увеличенная карточка, лицо сильно отретушировано, локоны, как крылья.
— Да, она красивая девушка, — с гордостью сказала Датье, когда Блекер вернул ей фотографию, улыбнулась, подышала на стекло и вытерла его о живот. — Сделаю ему еще яичницу, — без всякого перехода громко заявила она, ставя карточку на место, и вышла в прихожую, напевая на ходу: — «Мы едем в Зандворт к морю, мы берем с собой бутерброды…». В Зандворт мы не поедем, — перебила она себя. — Уже вечер, нечего там делать.
В комнату проник запах свежей яичницы. Датье определенно доставляло удовольствие ухаживать за ним. Блекер уселся поудобнее и отхлебнул вина. Хотелось курить, но сигареты остались в гаагской конторе на столе и дома на журнальном столике в шкатулке «Сувенир из Валкенбурга».
Петер, наверное, спрашивает, где отец. Только бы Адри не сказала ему, что этот негодяй бросил их и вряд ли вернется. Для мальчика это будет тяжелый удар. С матерью ведь не поборешься, ей неинтересно дарить свои рисунки, на которых одни автомашины.
— Две недели тому назад я ездила в Кастрикюм. — Датье вернулась в комнату и поставила перед ним яичницу с гарниром из моркови. — Там живет одна женщина, мы с ней познакомились в поликлинике. Она лечилась от отека ног, а я ходила туда со сломанной рукой. Опухоль была вот такая! — Датье показала, что правая рука была толщиной в бедро. — Так вот, — продолжала она, — в Кастрикюме мы пошли на пляж. В жизни не угадаешь, что там со мной приключилось. Солнечный удар!
Блекер подцепил вилкой морковку и откусил маленький кусочек. Консервированная, подумал он. Можно сделать мусс, раздавив ее языком о нёбо.
— Теперь это редко случается, — сказал он.
— Да, — согласилась Датье. — Но я четыре раза заходила в море и все без шляпы. К тому же я еще и обгорела. Красная была как рак. Потом меня знобило. Несколько дней провалялась в постели, присыпанная тальком, точно труп, ха-ха-ха! Честное слово.
— Да, ты загорела, — сказал Блекер, не глядя на нее. Он осторожно клал на хлеб растекавшиеся желтки.
— Знать, от старости пожелтела, — пояснила Датье. — Загар от одного-единственного раза уже давно должен сойти. — Она поскребла руку. — Видишь, не шелушится.
Господи, испугался Блекер, сейчас шелуха посыплется на еду. Спасая свой ужин, он незаметно подул над тарелкой в ее сторону.
В десять часов Датье решила, что становится холодно, задернула шторы и включила электрическое одеяло.
— Тебе небось смешно, только ведь ночью может сильно похолодать, — объяснила она. — А я не могу уснуть, если стынут ноги. Мне бы уж давно купить эту штуку. Теперь-то можно признаться, что сначала мне плохо было. «Ну и жара», — подумала я, укладываясь. Ночью вспотела. Решила, что у меня грипп. Встала мокрая как мышь. На следующий день пошла в магазин. «Послушайте, — говорю, — под ним же невозможно спать. Того и гляди уплывешь из кровати». «А разве вы не видели вот этой коробочки? — спрашивает продавец. — Вы же поставили регулятор на девятку». Теперь уж всегда включаю на четверку.
Блекер заметил, что Датье не ждет ответа. Она продолжала болтать, время от времени поглядывая на него. Ни разу она не поинтересовалась, как дела у него дома. Ведь Датье была на его свадьбе. Он вспомнил, что на тетке было фиолетовое платье и большая старомодная шляпа с дырявой вуалеткой. Раз она не забывает всякие пустяки, значит, должна помнить и тот день. Но если она и догадалась о его бегстве, то сумела хорошо скрыть свое любопытство. Более того, она даже не удивилась его появлению без плаща и чемодана.
Да нет, возразил он себе. Не может Датье быть так сообразительна. Слишком много всякой чепухи она тут наговорила. Видно, так и не оправилась от того удара, который ей нанес хозяин.
В половине одиннадцатого она попросила:
— Вилли, достань, пожалуйста, раскладушку из кладовки в прихожей. Я бы сама сделала, да вот рука болит. Мне теперь нельзя поднимать тяжелое.
Он встал и вышел за ней в прихожую.
— В левом углу, — сказала Датье, когда Блекер заглянул в пыльную кладовку.
Чтобы добраться до раскладушки, пришлось отодвинуть в сторону одежду, висевшую над помойным ведром, и ящик с картошкой и сморщенными яблоками. Мыши, подумал он, увидев, что пол усеян газетными обрывками. Споткнувшись о банки с краской и бутыли для консервирования, он схватился за платье. Без единого звука пальцы проскочили через материю.
— Нашел? — услышал Блекер голос Датье и в ту же секунду рухнул головой вперед, сжимая в одной руке обрывок платья, а другой рукой опираясь на пылесос.
— Черт побери, — выругался он сквозь зубы.
В моем возрасте уже не так легко падать, со страхом подумал он, чувствуя, как кровь гулко стучит в висках.
— Господи, он же упал! — запричитала Датье. — Вилли, ты не ушибся?
Блекер с трудом поднялся, отряхнул руки и изо всех сил дернул раскладушку.
— Выходи, — крикнул он Датье, стоявшей позади него.
Вместе они вытащили кровать. Блекер чихал от пыли.
Опустившись на колени перед диваном, Датье сунула руки под чехол и достала два одеяла. Блекер положил их на раскладушку, более грязное вниз, и опять чихнул.
— А подушка найдется? — спросил он Датье.
Она уже сняла тапки и прямо в носках подошла к стулу, на котором он только что сидел.
— Возьми вот эту, сама делала.
Она положила подушку на тот конец раскладушки, где, по его мнению, должны были лежать ноги. Пока она через голову стаскивала платье и ничего не видела, он переложил подушку на другой конец: и дверь перед глазами, и Датье не видно. Блекер снял ботинки. Раздеваться ли дальше? Неужели класть голые ноги на такое грязное одеяло? Наверное, он придает всему этому слишком большое значение. Подавив брезгливость, он снял брюки.
Датье в ночной рубашке, бесцветной и грязноватой, как кожа у нее на ногах и руках, подошла к фисгармонии, на которой лежали лекарства. Отсыпав две таблетки из толстого пузырька, она взяла пузырек поменьше, вытряхнула на ладонь маленькую пилюлю и пошла в кухню, бормоча:
— Так мне их не проглотить.
Блекер слышал, как она налила стакан воды, прополоскала горло и сплюнула.
— А теперь спокойной ночи. — Она выключила свет, мелкими шажками подошла к раскладушке и склонилась над ним. — Приятного сна, Вилли, — сказала она, целуя его в щеку.
Она все еще раздает постные поцелуи, подумал Блекер и повернулся на бок, вытирая влажную щеку о подушку. Жесткие ворсинки кололи, как солома. Он старался терпеть, но лицо так горело, что он решил встать и что-то придумать.
Датье уже спала, посвистывая и похрапывая. Множество звуков ясно говорило о том, что он лежит не в своей спальне, где по ночам слышались только шум изредка проезжавших машин, легкое дыхание Адри да сонное бормотание детей.
В прихожей стучали ходики, на столике в комнате торопливо тикал и без того спешащий будильник, ритмично потрескивало электроодеяло Датье, на улице еще сновали машины, и все это перекрывали крики зверей из Артиса. Те же устрашающие крики, как в детстве. Он так и не узнал, что за зверь издает эти жалобные вопли, и представлял себе огромных хищных птиц с подрезанными крыльями, которые бьются о сетку и рвутся улететь на юг. Неважно, кто кричит, думал он сейчас, но ясно, что так призывают подружку.
Блекер развязал галстук и положил его на пол, чтобы не потревожить Датье скрипом раскладушки, которая взвизгивала при малейшем движении. Затем он осторожно снял верхнюю рубашку, вытащил подушку из-под головы и засунул ее в рубашку, стянув рукава узлом.
Вот так-то лучше. Почувствовав собственный запах, он лег поудобнее, поджал ноги и сунул руки меж колен.
Вдруг вспомнилось: запонки! Ну и пусть, успокаивал он себя. Нужно их вынуть, подначивал внутренний голос. Он сопротивлялся, крепко зажав руки коленями. Но не долго. Пришлось сдаться. Пот со лба катился на рубашку. Блекер сунул руку под подушку, нащупал в рукавах запонки, вынул их и положил рядом с галстуком. Он чувствовал себя идиотом, но ничего не мог поделать. Нервы всегда подводят его в самый неподходящий момент. Дома это было не так страшно. Там он быстро справлялся с собой и возвращался к прежнему занятию, например опять разваливался в своем кресле.
Можно их снова вдеть, подумал он и тут же спохватился: его это мысль или новое наущение? Как поступить? Уже не в первый раз ему почудилось, будто тело сжимается в стручок. Пришлось ущипнуть себя за руку, ощупать грудь и живот, потрогать острый край раскладушки, чтобы восстановить свои истинные размеры. Надо считать себя большим, решил он. Гораздо больше, чем на самом деле. Ведь сегодня я совершил колоссальный поступок. Блекер сел и обвел взглядом комнату. Лицо Датье, мебель, фисгармония, столик с его тарелкой — все расплывчиво и туманно. Он сидел на кровати и ждал, когда отпустит боль. В щель над шторами проникал свет уличных фонарей. Ангелочки и гроздья винограда на потолке исчезли. Он помнил, как это произошло. Датье заметила, что лепнина осыпается, и позвонила в полицию. Приехали пожарные и сбили орнамент в парусину. Увидев, что встревоженные появлением пожарной машины соседи печально смотрят вверх, она крикнула им из окна, что пока еще жива. Дыру замазали, разрисовав под шахматную доску.
Старая, похожая на медузу люстра висела на прежнем месте. Блекер пристально смотрел на нее, и в конце концов ему померещилось, будто медный прут, на котором она висит, слегка раскачивается. Датье продолжала храпеть. Временами она почесывалась во сне, что вызвало у него страшный зуд. Казалось, ворсинки одеял ползают по телу точно муравьи.
Жирный голубь перешел улицу. У штабеля ящиков с чистыми бутылками из-под яичного ликера «Адвокат» он стал что-то клевать на земле и даже не пошевелился, когда мимо проехал «фольксваген», так близко, что бутылки зазвенели. Потом опять все стихло. Люди сидели дома — выходить на улицу слишком жарко — или отдыхали на пляже в Зандворте. Солнце раскалило чердаки. Над автомашинами дрожало марево. Блекер выбрался на Говерт-Флинкстраат. Его внимание привлекла маленькая румяная продавщица в булочной на углу. Он с удовольствием зашел бы в кафе напротив и понаблюдал за ней. Несмотря на жару, она проворно брала батоны, резала и упаковывала их. Посидеть бы у окна со стаканчиком крюшона, если нет чая. Но даже этого он не мог себе позволить, у него не было ни цента. Вместе с черствыми галетами и жесткой от старости свиной колбасой он проглотил и желание попросить денег у Датье. Моя улица, думал он. Моя добрая старая улица. Теперь у тротуара стояло гораздо больше машин, и улица казалась ему грязнее, наверное потому, что в Гааге он живет в приличном квартале, где дети и в будни одеты по-праздничному.
Блекер остановился и взглянул вверх. Два узких окна с рейкой посредине. Зеркальное стекло заменено простым. Тут он жил. Чердаком пользовались сначала вместе с соседом. Когда тот съехал, они с отцом все покрасили и сделали небольшую комнату. А в нише, где он раньше спал и подслушивал разговоры родителей, заглушаемые радио, поставили швейную машинку и его игрушечный поезд.
Так уж случилось, что Блекер не слышал, как умирал его отец. Ему сказала об этом соседка. Разбудила среди ночи, уселась на кровать, будто всю жизнь там сидела, стала утешать его и сквозь слезы сообщила, что отца увезли в больницу и мать поехала с ним. На возвращение отца надежды нет, надо молиться богу, всхлипывала она, и не падать духом. «Бедняжка так расстроился, что даже плакать не мог», — рассказывала она потом соседям. Он заплакал, но только много позже. Не плакал, когда видел горе матери, которая молча достала из шкафа вещи покойного, чтобы отнести их в ломбард. Думая об отце, он постукивал костяшками пальцев по чему-нибудь твердому и мурлыкал себе под нос. Это случилось лишь несколько недель спустя, когда в кухне отвалился порожек. В ящике с инструментом он наткнулся на жестянку с какой-то надписью. «Мазь для Виллиного поезда», — прочел он и вот тут разрыдался.
Блекер пошел дальше. Никогда больше он не дотрагивался до этого поезда. Мать тоже не вспоминала о нише. Тяжелая ножная машинка была ей уже не по силам. На ногах у нее открылись язвы, которые надо было ежедневно перевязывать. Она быстро сдавала, ничего почти не делала, сидела у окна, молча уставившись в одну точку, и все больше опускалась. Зимой, на третьем году его учебы в вечерней Торговой школе, он нашел ее однажды утром в кресле. Она осела набок, окоченевшая, серая, холодная как лед. Наверное, уже несколько часов она находилась в этом положении. Мать умирала, а он тем временем лежал в постели и мечтал о красотках, которым в тот день продавал билеты на Центральном вокзале.
В веломагазине сидела молодая бабенка в очках. Магазин явно перешел к негодяю-сыну, подумал Блекер. Этот подлец протыкал шины по всей улице, чтобы расширить отцу клиентуру. Перед Новым годом воровал елки, но никто с ним не связывался, так как у него в заднем кармане всегда лежал кусок велосипедной цепи. Его дразнили «жабой» за лень и вечно сопливый нос. И вот теперь он посадил эту цыпочку в очках в своем магазине среди велосипедов, мотоциклов и запчастей.
В доме на углу жил Герри. С чувством узнавания Блекер вошел в темный подъезд. «Фонтейн». Значит, они по-прежнему живут здесь. Он дернул за медный звонок.
— Кто там? — спросила мать Герри.
— Здравствуйте, госпожа Фонтейн, — сказал он и почувствовал, что краснеет. — Вы меня, наверное, не помните.
Она наморщила лоб.
— Я Вилли. Жил недалеко отсюда.
— Теперь припоминаю, — сказала она и с улыбкой посмотрела на него. — Как жизнь?
— Хорошо. Отлично! — слегка запнувшись, ответил Блекер. — Э-э… я хотел бы… Герри тоже живет здесь?
— Нет. У него антикварный магазин. Он торгует часами. На Герард-Дауплейнтье. Да заходи же! — Она отступила на шаг и хотела было снять фартук.
Он отрицательно покачал головой и замахал рукой. Из кухни к двери кралась кошка.
— Кошка, — сказал он и показал в прихожую.
— Марш в комнату, негодница, — прикрикнула она и повернулась к Блекеру. — Ее нельзя выпускать, еще под машину попадет. Ты действительно не хочешь зайти? — Она понимающе кивнула. — Мой голубятник тоже дома, сидит без работы, получает пособие.
— Я зайду в другой раз, — сказал он и протянул ей руку. — Передайте ему привет.
Блекер посмотрел на часы. Он стоит тут уже пять минут.
— Алло! — крикнул он снова.
Может, вышел ненадолго, подумал он. Подожду в комнате. Он быстро отодвинул старую плюшевую портьеру и удивленно заморгал глазами, увидев, что очутился перед баром. Стукнул кулаком по стойке. Вот это в стиле Герри.
— Гера нет, — раздался девичий голос с раскатистым «р».
Вздрогнув от неожиданности, Блекер поднял голову и увидел сидевшую на кровати негритянку. Почему же она не отозвалась, когда он кричал? Разве ей не положено следить за магазином? Он вошел в комнату и сел в продавленное кресло. Пружины почти коснулись пола.
— А когда он придет? — спросил Блекер.
— Он играет в автоматы, — ответила она, поставила на колени сумочку и начала рыться в ней. — Придет минут через пять или десять, — засмеялась она. — А может быть, и через пятнадцать.
— Тогда я подожду.
— Жди.
Она положила руку на подоконник и стала сосредоточенно водить пилкой по покрытым оранжевым лаком ногтям. В легком смущении Блекер разглядывал ее голые черные ноги. Из-под юбки виднелись трусики. Уж не специально ли для меня она их выставила? — подумал он.
— Что-то я тебя не знаю, — сказала негритянка, переложив пилку в другую руку, бросила на него быстрый взгляд и отвернулась к окну.
Конечно, для меня, решил он, так как поза осталась прежней. Раньше он ничего подобного не видел. Адри всегда спешила одернуть юбку, чтобы прикрыть трусики. И ноги всегда держала если не скрещенными, то плотно сжатыми. Девушки из конторы тоже носили короткие юбки, но их вместе с ногами и всем остальным скрывали письменные столы. Зимой они иногда присаживались на батареи, но тогда Блекер не решался смотреть в их сторону. Крёйер, тот глазел на запретные плоды, принимая леденцы за сливочный шоколад. Но их нисколько не волновало внимание такого урода.
— Эй, парень, я к тебе обращаюсь, — прервала негритянка размышления Блекера.
— Герри мой старый друг, — ответил он, откашлявшись.
— Я так и подумала. Раньше я тебя никогда не видела. Небось хочешь купить часы?
— Нет, — сказал он. — Я решил сделать ему сюрприз.
— Ну и шутник, — захохотала она, ковыряя кончиком пилки под ногтями пальцев ног.
Блекер огляделся вокруг. Пол в комнате был кривой. Среди антикварной и старомодной мебели валялись часы, газеты, пивные бутылки, окурки и коробки от сигар. Отсюда можно позвонить, подумал он, увидев телефон на камине. «Здравствуй, Адри. Звоню, чтобы ты не волновалась», — скажет он. И если она ехидно не рассмеется ему в ухо и не бросит в трубку: «Не беспокойся, все идет отлично», то он скажет, что у него лопнуло терпение, что он не собирается всю жизнь прозябать в конторе и умереть на Галилейстраат.
А вдруг она спросит, где же он в таком случае желает умереть? Поинтересуется, на что им жить в будущем? Ведь он, как отец, должен в конце концов и об этом подумать. Адри со своим гаагским гонором сочла бы унизительным просить пособие. Да, не мешало бы прицыкнуть на нее, чтобы пикнуть не смела. Но это было маловероятно. Когда он был дома, она постоянно ныла. Пусть продолжает так и после его ухода.
Негритянка угостила его сигаретой. Потом подползла на коленях по кровати с горящей спичкой в руке.
— Уж не жар ли у тебя, парень? — спросила она. — Вон даже уши красные.
Тебе бы такой жар, подумал он уязвленно. Мужчине в его возрасте краснеть не к лицу.
От первых же затяжек у него закружилась голова. Как во сне, он услышал звук открывающейся двери, а затем приближающиеся шаги. И вот Блекер увидел его, своего дружка, Герри Фонтейна. Голый до пояса, в джинсах, живот свесился над ремнем, в зубах толстая сигара. Он с неподдельным удивлением вытаращил глаза, вынул изо рта сигару и заорал:
— Вот это да!
— Ну и сюрприз! — съязвила негритянка.
Герри тряс Блекера, радостно дубася его по плечам. Они, смеясь, рассматривали друг друга. Оба заметили, что годы не прошли для них бесследно, но сочли за благо промолчать об этом. Единственно, что позволил себе Блекер, — это ткнуть пальцем в «пивное брюхо» Герри, когда тот наконец отпустил его. В ответ Герри только подтянул джинсы и похвастался, что это «от хорошей жизни».
— Я слыхал, ты играешь в автоматы, — сказал Блекер.
— Посмотрел бы ты на него там, — засмеялась негритянка. — Стоит у ящика, жмет на кнопки, чтобы не упустить шарик.
— Ерунда, — сказал Герри. — Еще не было случая, чтобы я проиграл. Сегодня четыре свободных игры и одна по лотерее.
Блекер воздержался от расспросов, так как ничего не понял в этой тарабарщине.
— Я хочу еще поиграть, — сказал Герри. — Пошли со мной. Там поставили новехонький ящик.
Блекер кивнул в знак согласия.
— Только у меня нет ни цента, — поспешил предупредить он.
Герри небрежно отмахнулся и хохотнул.
Все-то он понимает, подумал Блекер. По лицу видно, что Герри догадался, почему я здесь. И он благодарно засмеялся в ответ.
— Ишь, — заворчала негритянка, — развеселились.
— Джойс, заткни-ка рот, — одернул ее Герри. — Веди себя прилично.
Она только фыркнула и картинно повернулась на бок.
Герри взял свою сигару.
— Погасла, — сказал он и с брезгливой миной кинул ее в ведро за печкой. Из большой яркой коробки достал новую.
— Хочешь? — торжественно предложил он, протягивая коробку Блекеру.
— От такой не откажусь, Фонтейн, — благодарно произнес Блекер.
Он бодро зашагал вслед за Герри по улице. Баба пусть валяется в постели, а нам пора в путь. Блекер выпрямился и запыхтел сигарой. Над светловолосой головой Герри клубился такой же густой дым. Так и надо жить, с удовлетворением подумал Блекер, забыв о своих огорчениях.
Со вздохом они расстегнули верхнюю пуговицу на брюках. От восточного обеда осталось только полмисочки риса. Герри допил последнюю бутылку пива, рыгнул и подозвал стройненькую официантку.
— Два кофе и счет, девушка. — Он проводил ее взглядом. — Ах, какие грудки, что за тальица, какая попочка! — со знанием дела восторгался он. — И совсем недурно, что дома еще шоколадка в постели.
Девушка принесла кофе. Герри заглянул ей в лицо и сказал, что никогда не ел так вкусно.
Девушка смущенно отошла. Герри прищелкнул языком.
— Хороша! — воскликнул он. — Так на чем я остановился? Ах да, в ту пору я весь пошел красными пятнами. Зуд невыносимый. Вполне могла прилипнуть какая-нибудь зараза. За неделю у меня было восемь разных девок. Ей-богу правда, Вилли, — побожился он, заметив, что Блекер слушает его с интересом, но недоверчиво. — Липнут ко мне, как мухи. Иной раз трое уже сидят у меня дома, а четвертая звонит в дверь. Устаю с ними до смерти. Но должен сказать, держусь я прилично, вежливо. При знакомстве аристократически рекомендуюсь как господин Герард Фонтейн ван Хазелар. Они здорово клюют на это. — Он засмеялся, помешал кофе и постучал ложечкой по краю чашки. — Так вот, пришлось идти в больницу. Там меня заставили раздеться и ждать в чем мать родила, наконец приползли шестеро студентов и стали ходить вокруг. Ничего эти придурки не поняли, как и их профессор, который явился десятью минутами позже. Всучили какую-то мазь и велели прийти снова через неделю.
Блекер положил два куска сахару в ложечку и стал осторожно погружать ее в кофе, пока сахар не окрасился в коричневый цвет.
— Это был скипидар, которым я чищу рамки, — сострил Герри.
В большом сером «шевроле» они приехали на Плантаже-Мидденлан. Датье угостила их чаем. Полусложенная раскладушка все еще стояла в комнате. Видно, Датье догадывалась, что племянник может загоститься. На небрежно свернутых одеялах красовался его галстук. Блекер взглянул на него и оставил на прежнем месте.
Внимание Герри явно привлек буфет. Датье, видимо сообразив, что имеет дело с торговцем, который прощупывает ее, говорила не о стоимости буфета, не о продаже, а о своей матери, которая прятала на нижней полке шкатулку с деньгами. Она не давала Герри рта раскрыть, болтая без умолку о днях рождения и поминках, где настойку приходилось пить ложечкой, чтобы доставать изюм. Герри пробовал заикнуться о курительном приборе, стоявшем на камине, о зеркале, висевшем над ним, о фризских ходиках в коридоре. Все напрасно. Малейшая безделушка в доме Датье имела свою историю. Она сунула в руки Блекеру открытку.
— От квартиранта, — с гордостью сказала она.
Блекер перевернул открытку с видом морского побережья и прочел в левой половине слова, написанные школьным почерком: «Сердечный привет с солнечного юга. Б. Я. Т. Кок».
— Ужасно мило с его стороны, — сказала Датье. — В понедельник он возвращается.
Герри подал знак, что пора уходить. Блекер кивнул и встал.
— Очень приличный человек, — тараторила Датье. — Всегда в сером костюме, ходит тихо, не топает. Вежливый и воспитанный мужчина, ничего не скажешь.
— Мы пошли, — перебил Блекер. Он положил руки ей на плечи. — До свидания, Датье. Спасибо.
Красный отсвет вечерней зари окрасил белые карнизы особняков на Плантаже в розовый, а деревья в темно-коричневый цвет; Герри развернул машину. Блекер махал Датье рукой, пока она не скрылась из виду. По радио передавали камерную музыку, и Герри ехал со скоростью, не превышающей тридцати километров: по его словам, под такую серьезную музыку быстрее ехать неловко. Блекер высунулся в окошко; ветер нес запахи порта и ласково шевелил волосы.
Герри показал ему Зеедейк во всей красе. Негры и проститутки, музыкальные автоматы, где все так же популярны Билл Хейли и Платтерс.
Блекер удивлялся, что смог выпить столько пива; сначала он думал, что жажда мучит его от жары, ведь вместе с потом тело теряет много влаги.
Но немного погодя он убедился, что дело не в этом. Слабость перекинулась из живота в пищевод, в голову, в корни волос. Бар закачался, девушка-барменша расплылась, в висках застучало, уши словно заложило ватой. Пошатываясь, Блекер выбрался на улицу и сел на ступеньку. Он глубоко дышал и старался не закрывать глаза. Надо двигаться, думал он, не хватало еще простудиться. Господи, не схватить бы воспаление легких. Надо двигаться. Держась одной рукой за стену, он спустился по лестнице. На углу узенькой улицы остановился у освещенной витрины с бельем, чулками и детской одеждой. Боже, как это попало на такую улицу? Блекер свернул за угол, оперся руками о широкую дверь и избавился от пива, ливерной колбасы и еще какой-то кислятины с рисом и арахисом. Мимо, перешептываясь, прошла парочка. Конечно, они шептались о нем — Блекер чувствовал, что они смотрят на него. На пьяного без пиджака, который пакостит у чужой двери, бесстыдно, как собака.
Подняв клочок газеты, Блекер стер следы блевотины с ботинок и со штанин. Чем же вытереть подбородок? он тупо огляделся. Нет, он никогда не рискнет вытереть лицо тем, что валялось на земле. Блекер нерешительно поднес пальцы к подбородку, грязному и липкому. Потом несколько раз провел по нему ладонью, которую вытер о брюки.
Представляю, как от меня разит, думал он, возвращаясь в кафе. Герри разговаривал с торговцем подержанными машинами Питом Кабеляувом и дельцом Барендье. Блекер заметил, что Пит пьян, правда, лишь в той степени, в какой некоторые мужчины пьяны каждый вечер, то есть мог еще держаться на ногах. Он выглядел опустившимся, лицо красное, одутловатое, с набрякшими воспаленными веками.
Смеясь, Пит хлопнул Герри по плечу и толстым грязным пальцем показал на Блекера. Блекер остановился. Они смеялись над ним, догадавшись по его виду, что произошло. Смеялись все — и Барендье, и Порно-Янтье. Парни, которые сегодня вечером так хорошо отнеслись к нему, перед которыми он хвастался своим подвигом и которые поддержали его, говоря, что он правильно сделал, наплевав на бабу. У него закололо под ложечкой, он не знал, куда девать руки и ноги. Подойти к ним или уйти? Мысли с трудом ворочались в голове. Он оперся было о сиденье высокого табурета у бара и сразу же отдернул руку, ощутив чужое тепло.
— Эй, дядя Вил, — услышал он голос Герри. — Ну как, полегчало?
Блекер поднял на него глаза.
— Погано, — признался он.
— Держись, еще и двенадцати нет, — сказал Герри, дымя сигарой.
— Мне совсем худо, — пожаловался Блекер. Неужели он не чувствует, как от меня пахнет, подумалось ему.
— Ничего, — утешил Герри, потрепав Блекера по щеке. — Сейчас все пройдет. Главное, чтобы основательно вывернуло.
Зевая, Блекер покачал головой.
— Тут у меня две чертовски аппетитные девицы, — сказал Герри. Он показал большим пальцем на свое сердце, затем достал из кармана кожаной куртки сигару. — Бери, для тебя оставил.
Блекер поспешно отказался.
— Пойду попрошу КС уступить тебе место. Хочешь? — И, не дожидаясь ответа, Герри направился к КС.
— О’кей, — сказал Блекер и поплелся за «жизнелюбцем», который на каждом шагу кому-то махал рукой и даже успел погладить по голове невысокого суринамца.
КС любезничал с немолодой женщиной в атласном платье цвета морской волны. Завитки волос падали ей на лоб и щеки, подчеркивая ярко накрашенные губы, которые она время от времени складывала бантиком.
КС изучал медицину. Вот уже двенадцать лет он никак не мог овладеть этой наукой и главным образом потому, что якшался с «синдикатом кутил», с которыми он сейчас и бражничал. Он тоже курил сигары и разъезжал в больших американских автомобилях. Но тот факт, что он был сыном преуспевающего дантиста, который по нескольку часов в день занимался исключительно частной практикой, и пять лет членства в студенческой корпорации наложили отпечаток на его манеры и внешность. Вот и сейчас он подбирался к толстухе исподволь, не лез обниматься, не щипал за грудь, не запускал руки под юбку. Нет, он обхаживал ее комплиментами.
— Ну-ка, убери свой толстый зад, — скомандовал Герри. — Освободи стул. Тут сядет Вилли.
— А, старый друг! — КС пристально посмотрел на Блекера. — Хорош, — подытожил он и обернулся к толстухе: — Сударыня, извините меня, но этому славному парню выпал тяжкий жребий.
— В чем дело? — с любопытством спросила она у Блекера.
— Устал от долгой поездки, — соврал он.
— Из отпуска вернулся?
Она предложила ему ментоловую сигарету. Блекер отказался. Курить действительно не хотелось. Сейчас ему был нужен «норит» от болей в желудке, но лекарство, увы, в кафе не ищут.
— Ну, котик, — сказала она, положив пухлую руку ему на колено. — Кисло тебе, а?
Блекер посмотрел на ее колени, усеянные фиолетовыми точечками.
— Анни не проведешь. Нелады с женой? — Она наклонилась совсем близко, и он увидел, что на ней нейлоновый парик. Анни повела носом: — Вырвало?
Блекер пристыженно кивнул. Она сильно потянула его за руку.
— Пойдем! Анни вымоет тебя хорошенько.
Он вздрогнул и посмотрел в ее размалеванное лицо. Из-под пудры проступали морщины, и он подумал, что ей явно не меньше сорока. Но какая разница, где спать? К тому же она так приветливо улыбалась.
Анни жила над слесарной мастерской на Гелдерсекаде. Первую комнату почти целиком занимали белый пухлый диван и низкий стол с креслами. В углу висел небольшой шкафчик, где стояли несколько развлекательных книжонок, чайный сервиз и приемник. Стены, камин и подоконники были украшены кричащими дешевыми безделушками.
Она сбросила туфли и растерла ноги.
— Выпьешь чего-нибудь, котик?
— Лучше не надо, — отказался Блекер, пошел в другую комнату и сразу же повалился на кровать. Ему не стоило никакого труда закрыть глаза. Открыть было бы куда труднее, но он и не собирался этого делать. Он уже засыпал, когда Анни расшнуровывала ему ботинки и стаскивала одежду.
— Помоги же мне, — сказала она, пыхтя от натуги.
Ему никак не удавалось сесть. Чуть приоткрыв глаза, он увидел Анни во всей ее пышной наготе. Она набрасывала одеяло на его собственное обнаженное тело. Потом легла в постель и сразу придвинулась к нему.
— Ну повернись же, — шепнула она. — Не спишь ведь. — Она немного подождала. — Погоди, сейчас я тебя разбужу!
Блекеру хотелось только спать. Он старался дышать как можно ровнее и не шевелился, хоть это и стоило усилий.
Анни не ограничилась словами и приступила к делу, ткнув его пальцем между ягодиц.
— Ой! — застонал он и быстро повернулся на спину.
В тот же миг Анни навалилась на него всей тяжестью.
Она кусала его, целовала, перебирала пальцами редкие волосы на груди. Блекер сопротивлялся, но она оперлась ему на бедро, перебросила ногу и игриво уселась на нем верхом. Блекер со стоном пихал ее в дряблую спину. Однако она и не думала слезать. Он чувствовал, что его грудь прогибается. Стало трудно дышать. Еще чуть-чуть — и ребра треснут, подумал он, а у меня нет сил помешать этому. Контора превратила мускулы в кисель. Из последних сил он отчаянно вцепился ей в бок. Анни только захихикала, как от щекотки. Тогда он резко поджал колени, она потеряла равновесие и с хохотом свалилась на бок.
— Ты здорово стукнула меня по носу, — разозлился он.
— Настоящий мужчина не жалуется, — сказала она. — Ничего страшного, кровь не течет.
Она опять положила руку ему на живот и попыталась пощекотать.
— Отвяжись! — заорал Блекер, но она не послушалась, и тогда вне себя от ярости он наотмашь ударил ее по лицу.
— Ах так! — вскрикнула она, потирая ушибленное место и удивленно глядя на мужчину, лежавшего в ее постели. Полуотрыв рот, он испуганно смотрел на нее и дрожал.
Тихонько всхлипывая, Анни встала и выключила свет. В темноте она снова подошла к кровати, споткнулась о ботинок Блекера, который сама же там поставила, зло отшвырнула его ногой и, чертыхаясь, залезла под одеяло.
Анни уснула, а в ушах у Блекера еще долго звучали ее оскорбительные слова.
Спал он плохо, несколько раз вскакивал от кошмаров, но, как только закрывал глаза, кошмары возвращались.
Весь в поту, вконец измученный, он проснулся рано утром и не сразу понял, где находится. Огромное тело Анни занимало больше половины кровати. Из-под сбившегося парика вылезли ее собственные седоватые космы. Лицо было похоже на кусок старого пластыря. Блекер понял, что ошибся: ей никак не меньше пятидесяти.
На Монникенстраат Блекер остановился возле китайского ресторана. На другой стороне был «секс-шоп», в витрине которого мерцал красный свет. Выставленный товар его не заинтересовал. На него не произвел впечатления даже старый город в первых лучах восходящего солнца. Все еще спят, подумал он. Служащие конторы, Крёйер со своей загорелой женой, толстуха Анни. Даже его собственные дети еще не проснулись в этот ранний час. А я плетусь по улице, как старик, еле передвигая ноги. Голова разламывается. О боже! Он чувствовал, что грязен.
Пот и блевотина на теле и одежде. Грязь, к которой он прикасался, на которой сидел и в которой спал. В животе словно камни. Ведь ни разу не слабило, вспомнил он. Не надо было обедать у того китайца. Особенно, если страдаешь язвой желудка. Две слезы скатились по щекам и упали на лацканы пиджака, взятого у Герри.
Герри радостно пропустил Блекера в комнату.
— Я сразу догадался, что это ты, — сказал он.
Герри облачался в приличный полосатый костюм, время от времени улыбаясь неизвестно чему. В постели лежала девушка. Он осторожно потряс ее за плечо.
— Вставай, Бедолага! Она уже неделю как снова работает. — Он повернулся к Блекеру, но, увидев, что тот бессильно развалился в кресле, разразился смехом.
— Ну, Анни… Ну, толстуха!.. — заржал он.
Блекеру было не до смеха. Анни — чудовище. Плевать ему на ее прелести… Противно вспомнить…
Девушка стыдливо подняла с пола свои вещи и оделась под одеялом.
— Уж больно застенчивая, — сказал Герри. — И слабенькая. То ножки застудит, то грипп схватит, то с мочевым пузырем мается. Вечно что-нибудь не так. Потому и прозвали ее Бедолага. Правда, Йел?
Она кивнула с грустной улыбкой.
Какой у нее странный взгляд, подумал Блекер. Смотрит и словно ничего не видит.
— Отдыхай, не стесняйся, — сказал Герри Блекеру. — Мне тут надо кое с кем встретиться. Дела. К вечеру вернусь. — Он сунул в карман пачку сигар. — Как ты смотришь на то, чтобы поработать у меня, Вилли? Видишь вон те часы на стене? Их надо разрисовывать вручную. Я, конечно, сделаю набросок, а уж ты будешь раскрашивать. Можешь и сам фантазировать. Коровки, лодочки, цветочки… Потолкуем, когда вернусь, ладно?
— Прекрасная мысль, — сказал Блекер. — Отличная.
Днем ему стало полегче. Он вымылся в кухне над ржавой раковиной, с наслаждением побрился бритвой Герри — она лежала на туалетной полочке, и вилка еще была в розетке. В пивном стакане соблазнительно торчала зубная щетка Герри, но, заметив застрявшую в ней крошку, он просто прополоскал рот под краном. В черных брюках, лоснящихся от утюга матушки Фонтейн, и майке, поношенной, но чистой, Блекер растянулся на кровати, подложив руки под голову. Как непривычно валяться днем в пятницу, прохлаждаться без дела, подумал он. Позволить себе такое в будни, не будучи больным, можно было только во время отпуска. В летнем домике, в саду пансиона в Валкенбурге, или, как в прошлом году, на пляже на юге Франции — ведь в прошлом году выгоднее было поехать на машине в отпуск именно туда. Ни разу дома. В этом году они опять собирались в Валкенбург. Это обошлось бы всего по двенадцати гульденов в день, а детей приглашали за полстоимости. К тому же хозяин пансиона господин Шрейнер очень приятный человек; каждый год присылает им на рождество поздравительную открытку. А когда Блекер прихворнул, выпив чашку козьего молока, госпожа Шрейнер с дочерью попеременно заходили справиться, не нужно ли ему чего. И если замечали, что ночной горшок полон, то сообщали Адри. А она ужасно брезглива.
— Выздоравливай, пожалуйста, побыстрее, — говорила она, зажимая нос.
Блекер только злился от этого. Всего один раз, перед свадьбой, Блекер мечтал провести вместе с Адри отпуск в походе, ночевать в палатке. Даже выяснил, сколько стоит прокат. Но и купив палатку, они все равно выгадали бы. Адри же заартачилась. Пришлось ему уступить и приобрести две дорогие туристические путевки, Адри, видите ли, боялась заболеть. «Болеть лучше в гостинице, — утверждала она. — И мыть голову тоже лучше в гостинице. Два раза в неделю, а то волосы засалятся».
Зачем я женился, подумал Блекер. Надо было остаться здесь. Если у Герри не будет для меня постоянной работы, можно временно устроиться где-нибудь в конторе или на почте.
Его попросту провели. Адри была из тех девушек, которые мечтают вырваться из дома. Господи, чего она только ни выдумывала, чтобы подольше задержаться с ним. Здорово его надули. Не прошло и двух месяцев после свадьбы, как ей уже понадобилось каждое воскресенье бегать к родителям, а когда поставили телефон, она через день стала названивать матери. Правда, Адри была красива. Красива? Теперь он в этом не уверен. Он не успел разглядеть ее красоту. Она умела так молниеносно раздеваться. Иногда надевала купальник, но он или спал в этот момент, или просто не обращал внимания.
В магазине на полу стояли часовые корпуса из прессованной древесной стружки, вырезанные для них стекла и рисовальные принадлежности: тонкий и толстый фломастеры, кисточки в банке из-под джема и коробка акварели, плиточки красок были небрежно перемазаны другими цветами.
Герри опять объяснил, что надо делать с часами. Блекеру все было ясно с первого раза, но он терпеливо слушал. В качестве наглядного пособия Герри показал ему образец того, как не надо рисовать.
— Понятно, — сказал Блекер, взглянув на убогую мазню, где вместо луга с коровами было намалевано что-то больше смахивающее на заросшую ряской канаву.
— Бедолаге очень хочется помочь мне, — сказал Герри. — Но за что ни возьмется, ничего у нее не выходит. Вот эти сделал я сам, — показал он на стену. — Такие ходики с коровками всегда себя оправдывают. Покупателей надо обязательно предупредить, что теперь им придется вставать ни свет ни заря. — Герри с серьезным видом подтянул гирю. — Как думаешь, почему? — спросил он и сам же ответил: — Да потому, что коровок-то надо доить. Ха-ха-ха! Смотри, не забудь. Они все на это клюют, — ухмыльнулся он. — Особенно девицы.
Блекер засмеялся и взял сигару.
— Ну и как идет торговля? — поинтересовался он.
— Неважно. Район неудачный. Правда, рядом рынок. Мимо ходит много народу, особенно по субботам. Иногда появляются и дамочки из тех, что ставят свои лимузины с собакой на заднем сиденье где вздумается. Но я ведь дома не сижу. Вот с этими часами, которые ты здесь видишь, и кручусь. Директор, представитель фирмы, рабочий, художник — все в одном лице. Сам себе голова, как говорится, — с напускной важностью произнес Герри.
— Потому ты и вырядился в этот костюм? — спросил Блекер.
— Иначе я не могу появляться в магазинах, — объяснил Герри, одергивая пиджак. — Меня должны принимать за солидного клиента. И я веду дело так, что никому потом не обидно, если правда выплывает наружу. Обычно я в таких случаях говорю, что крайне высоко ценю их фирму и что как директор считаю необходимым лично установить с ними контакт. Если меня встречает женщина, я низко кланяюсь ей и целую ручку, а заметив, что она клюет, расхваливаю ходики с коровками. И все же эти мерзавцы выкобениваются. Возьмут одни на пробу, а через пару недель звонят и просят забрать их обратно. Покривились, видите ли. Может, дела пойдут лучше, если ты останешься, — сказал он с надеждой. — Создадим небольшой запас, тогда магазин можно открывать хотя бы на полдня. Придумаем что-нибудь новенькое. Круглые ходики, например, или одноцветные — красные, оранжевые — для сувенирных лавок.
— Я согласен, — горячо откликнулся Блекер и решительно провел фломастером горизонтальную линию на стекле.
— Сначала наклеивается циферблат, — сказал Герри. — Вокруг этой дырочки для стрелок. — Он взял стекло из рук Блекера и положил на пол. — Пусть полежит немного, пойдем перекусим.
По дороге Герри беспрерывно говорил о Бедолаге. Ее отовсюду гонят за бестолковость. В его собственном магазине она продала однажды старинный пистолет за семнадцать пятьдесят вместо ста семидесяти пяти гульденов. Ему оставалось только посмеяться. Вообще-то она добрая девушка. Но у нее странная семья: все стараются внушить ей, что она недотепа, ни к чему не способна. Особенно отец, цветочник с протезом вместо руки. Захочет ударить, так сперва отвинчивает протез и бьет култышкой.
Они сошли на мостовую, так как на тротуаре стояла двуспальная железная кровать, на которой, как на батуте, прыгали орущие мальчишки.
— Она немножко с приветом, вот я и присматриваю за ней, — отеческим тоном сообщил Герри и с самоуверенностью опытного психиатра начал распространяться о ее больной душе.
Вскоре они смешались с рыночной толпой на Алберт-Кёйп.
— Хочу селедки, — сказал Герри и потащил Блекера назад, к рыбному ларьку.
— Мне не бери, — предупредил Блекер.
— Возьми тогда маринованный огурец для аппетита, — посоветовал Герри.
— Не хочу, — отказался Блекер и, подойдя к Герри поближе, признался: — У меня запор.
— Но есть-то ты можешь, — удивился Герри.
— Я уже сыт по горло, — сказал Блекер, красноречиво проведя ребром ладони по шее.
— Селедка жирная, тебе только на пользу, — уговаривал Герри. — Все выскочит как пробка. — Держа селедку двумя пальцами за хвост, он поднес ее к самому носу Блекера. — Ты понюхай, как пахнет.
— Серьезно, не хочу, — отказывался Блекер. — Сейчас я смогу проглотить разве что-нибудь жидкое.
— Тарелочку детской кашки, — пошутил Герри. Он сдобрил селедку нарезанным луком и до половины засунул в рот.
— Немного супа, пожалуй, — сказал Блекер.
В закусочной Герри взял для него томатный суп. Блекер помешал мутную красноватую жижу со сладковатым запахом.
— Может, съешь парочку фрикаделек, — предложил он Герри, нащупав ложкой в супе не меньше десятка шариков.
Но тут Герри принялся громко высмеивать его, изображая, как фрикадельки толкаются в животе в поисках выхода. От возмущения Блекер залился краской, начал было объяснять, что предложил фрикадельки из вежливости и никакого отношения к работе его кишечника это не имеет. Но, заметив, что своими оправданиями только подливает масла в огонь, замолчал. Герри так хохотал, что на них с любопытством уставились и посетители закусочной, и официантка, расставлявшая на большом подносе чашки с кофе и чаем для рыночных торгашей.
Блекер убрал с пола мусор, сложил его возле стены и сел со стеклом и рисовальными принадлежностями за шаткий столик, стоявший около секретера в углу магазина.
Пришел Герри, в том же затрапезном виде, в каком Блекер застал его первый раз.
— Держи аванс, — сказал он, выложил на стол десятку и прихлопнул ладонью. — Я еду в Зандворт. Не хочешь прошвырнуться?
— Нет, — отказался Блекер. — Не люблю ходить нагишом и не выношу песка между пальцами.
Герри помолчал, глядя, как Блекер разрисовывает уголок циферблата.
— Если зайдут покупатели, пусть платят чеками, Вилли, — распорядился он. — О’кей?
— О’кей, — пробурчал Блекер.
— Тогда всего хорошего, — сказал Герри, дружески хлопнув его по плечу.
— И тебе того же, — отозвался Блекер.
Хорошо бы, конечно, прогуляться, подумал Блекер, услышав шум отъезжающего «шевроле». Побродить но морскому берегу, ступая одной ногой по воде, а другой по влажному песку. Подставить лицо свежему ветерку, глубоко подышать на воле. Посидеть у подножия дюн, глядя, как мамаши с детишками собираются домой. Малыши уже устали, да и обед еще надо приготовить.
Можно было бы, покуривая сигару, дождаться вместе с Герри вечера, полюбоваться закатом и с наступлением темноты не спеша вернуться назад, шлепая ногами по воде, чтобы брызги серебрились в лунном свете.
Блекер со злостью пнул ножку стола. Так мне и надо, подумал он. Сам себя наказал. Он с силой хлопнул ладонями по вискам. Голова закружилась, в ушах зашумело, перед глазами поплыл туман, словно хлопья ваты, то поднимаясь вверх, то опускаясь.
Он подошел к крану, сполоснул руки и поднес их к лицу, мокрые и холодные. Встряхнувшись, как утка после купанья, он вернулся в магазин, схватил со стола десятку и побежал за слабительным.
Выйдя из аптеки, Блекер машинально зашел в булочную наискосок через улицу. Продавщица, на которую он вчера во время прогулки обратил внимание, вблизи ему не понравилась. У нее был вялый, как у старого пьяницы, рот и высоко вздернутый курносый нос с широкими ноздрями.
Витрина ломилась от обилия вкуснейших пышек с шоколадом и без шоколада, фруктовых пирожных, сливочных трубочек, марципановых и глазированных булочек, датских и голландских яблочных пирогов, ореховых и кофейных тортов. Но Блекер очень хорошо помнил вкус любимого в детстве лакомства и, не задумываясь, попросил два эклера.
— Клади четыре, — сказал он, когда девушка положила в коробку первое пирожное.
На кухне он проглотил слабительное, запив водой.
Не прошло и получаса, как в животе заурчало. Действует, с радостью подумал он, продолжая разрисовывать циферблат цветами и листьями. Если покрасить корпус под цвет мха, то получатся красивые часы. Герри с гордостью может предложить их своим покупателям. «Вот какую продукцию выпускает наша фирма». Надо доделать их до возвращения Герри. И Блекер углубился в работу, закусив губу и не обращая внимания на громкое урчание в животе.
Но критическая фаза застала его врасплох. Схватило так, что он, согнувшись в три погибели, мелкими шажками побежал в туалет, торопливо расстегнул старомодную застежку на брюках, затаив дыхание, сел и наконец разрядился…
Заметив, что двор освещен светом, падающим из кухонного окна верхних соседей, он понял, что уже поздний вечер. Послышался шум кофейной мельницы. Потом его заглушил голос диктора, читающего последние известия.
Петер уже лег спать, подумал он. А может быть, Адри разрешила мальчику посидеть подольше, чтобы не смотреть телевизор в одиночестве. Кто из них двоих будет громче оплакивать его? Может, позвонить и спросить? Не стоит. После его «Здравствуй, крошка! Говорит Виллем» скорее всего сначала наступит тишина, а потом Адри заплачет или скажет, что Петер ужасно скучает по нему. Не исключено, что она скажет, им-де безразлично, куда он ушел. В этом случае она солжет, и он сможет сказать: «Говори что хочешь, но позволь мне иметь свое мнение. Ну как, девочка… если по-честному?»
Блекер осторожно отодрал от пирожного прилипшую бумагу, вынул эклер из коробки, положил на ладонь, снова засунул коробку в пакетик и аккуратно закатал края. Уголком глаза он видел телефон. Вот он, стоит. А я не стану на него смотреть, потому что не собираюсь ей звонить. Глупо звонить: еще подумает, что ее взяла. Лучше уж сдохну от болезни, от нищеты или тоски, чем позвоню ей, черт побери!
Блекер присел с пирожным на кровать и откусил кусочек глазированного теста. От сладкого сразу заныли зубы. Он перестал жевать и, держа кусок во рту, ждал, пока утихнет боль.
Трубку можно положить после первых же двух гудков, подумал он. К черту эту идиотскую мысль, решил он и снова взялся за пирожное, выковыривая крем и облизывая пальцы.
При первом звонке телефона Адри вскочит. «Это Виллем», — подумает она. И в тот миг, когда она, замирая от волнения, услышит второй звонок, переступит порог прихожей и протянет руку к трубке… Не поддаваться искушению, приказал он себе и перешел с пирожным из комнаты в магазин.
На последней странице школьной тетради, в которой Герри вел свою бухгалтерию и которая раздражала Блекера царившим в ней беспорядком, он записывал, кто звонил. Аренд — два раза, Кабеляув — один, Джойс — один. Положив трубку и сделав запись, он быстро возвращался в магазин и продолжал расписывать часы. На шум машины он всякий раз выглядывал в окно, но Герри все не было.
Покончив со стеклом, Блекер покрасил весь корпус, кроме задней стенки. Затем снял со стены образец и повесил вместо него еще не просохшие часы. Кисточкой закрасил отпечатки пальцев, отступил на несколько шагов и посмотрел. Блестяще, подумал он. Остается только вставить механизм, когда высохнет корпус. Насвистывая от удовольствия и радости, что первая работа удалась, он вытер руки тряпкой, смоченной скипидаром, попытался выковырять спичкой забившуюся под ногти зеленую краску, но безуспешно. Краска въелась в кожу. Пришлось смириться: ведь это трудовая грязь.
Телепередачи закончились. Старики наверху прошаркали в спальню и улеглись в постель. Блекер погасил в магазине свет. Временами он слышал, как открывались и закрывались двери, видел людей, торопившихся домой или в бар, пропустить рюмочку на сон грядущий. Летняя ночь, вот и ходят по забегаловкам, подумал он, закуривая сигару, и решил ждать Герри до двенадцати часов.
Он испуганно вскочил, ничего не соображая. Который час, черт возьми? Что за одежда на нем? Кто там так яростно барабанит в дверь? Господи, ничего не понять. Запах бензина привел его в чувство, и он бросился в магазин, на бегу сильно ударившись коленом о бар.
Пит Кабеляув, прижавшись лбом к стеклу, заглядывал внутрь. Увидев Блекера, он отступил в сторону, пританцовывая и потирая руки, словно от холода.
— Что, не пришел еще? — спросил он, не дожидаясь, когда откроется дверь.
Зевая, Блекер покачал головой.
— Где его носит? — сердито спросил Пит.
— Сегодня днем уехал в Зандворт, — не повышая голоса, ответил Блекер.
— В Зандворт?! За каким чертом его туда понесло?
Из большого белого «ягуара», стоявшего посреди улицы с включенным мотором, вышел какой-то долговязый тип весьма неприятной наружности.
— Аккю, назад! — прикрикнул он на собаку, выскочившую вслед за ним из машины.
Верзила молча шагнул к Питу.
— Его нет дома, Лук.
— Где же он? — спросил Лук и покосился на Блекера.
— Он не знает.
— Может быть, что-нибудь передать ему? — робко спросил Блекер.
— Передай, чтобы позвонил мне, — сказал Пит. — Если не застанет меня, пусть звонит Аренду или Барендье.
Они молча подошли к машине, сели с разных сторон и одновременно захлопнули дверцы. Раздался мягкий хлопок, такой странный в этом районе города.
Блекер записал поручение и положил открытую тетрадь возле телефона. Не позвонить ли все-таки, опять подумал он. От первого или второго звонка она проснется. После второго или третьего встанет с кровати. С третьим или четвертым выбежит из спальни, а после четвертого или пятого возьмет трубку.
Он заставил себя переключиться на другое искушение: три оставшихся эклера. Вполне можно съесть еще один, Герри хватит и двух. Съев пирожное, он стряхнул с брюк крошки и увидел сбоку прожженную дырку. Ощупывая ее пальцем, он вспомнил о сигаре, с которой лег в кровать. Вот и она, раздавленная, не выкуренная и до половины. Общипав подпаленные ворсинки на одеяле, он приспустил брюки, чтобы посмотреть, нет ли на бедре ожога. Внимательно осмотрел ногу и обнаружил небольшое покраснение. Блекер успокоился и решил снова лечь. Приспущенные брюки мешали поднять ноги. Решив, что натягивать их нет смысла, он низко нагнулся и расшнуровал ботинки.
Как трудно, как ужасно трудно противиться своим желаниям. Блекер крутился с боку на бок, поджимал то правую, то левую ногу, переворачивал подушку, плотно, до боли в веках зажмуривал глаза.
Когда часы в магазине по очереди пробили час ночи, Блекер откинул одеяло и встал. Решительно подошел к телефону и набрал гаагский номер. Кровь стучала в висках, но скорее от недовольства собой и дурного настроения, чем от волнения в ожидании ответа. С первым же гудком он представил себе прихожую, ночник над вешалкой и двери томатно-красного цвета. Подожду до четвертого гудка, решил он.
— Госпожа Блекер слушает, — вдруг раздалось в трубке. — Виллем, это…
Мысленно добавив «ты», он положил трубку. Ноги как ватные. Он дошел до кровати и лег. «Виллем, это ты?» Складок на простыне он уже не ощущал. «Виллем, это ты? Виллем, это ты?» — беспрерывно повторялось в мозгу, как на заезженной пластинке. Он тряс головой, но отвязаться от этой фразы не мог. Накрыл голову подушкой, но «Виллем, это ты?» звучало еще громче, точно в мегафон. Он запел, пение тоже не помогло: он снова заворочался в постели.
— Маритье? — обратился Блекер к рыжеволосой девушке с сумкой через плечо, которая ходила от трапа к кассе и обратно. Взглянув на него, она сразу догадалась, кто перед ней.
— Вилли? Мама рассказала мне о тебе.
Она пригласила его на экскурсию по каналам и даже взяла ему билет.
Блекер сел сзади, у окна, рядом с толстым немцем, который прикрыл голову носовым платком с узелками на концах, отчего вид у него был до смешного наивный. Немец беспрерывно вертел своей круглой башкой у Блекера перед носом, чтобы ничего не пропустить.
Блекер изредка озирался по сторонам, но в основном разглядывал Маритье, сидевшую впереди на месте гида. Порой их взгляды встречались. Тогда он отворачивался, а она продолжала без устали повторять в микрофон пояснения на трех языках с амстердамским акцентом. По проходу с ревом пробежал мальчуган, за ним его мамаша. Малыш никак не хотел надевать курточку.
— Now isn’t that a high class building?[34] — проворчала сидевшая перед Блекером старая американская перечница, обращаясь к своей перезрелой дочери.
— Yes, yes[35], — промямлила та, едва шевеля заячьей губой, прикрытой толстым слоем помады.
Обе не отрывали глаз от лодок с хиппи, кошками и курами.
— Na, was ist denn das?[36] — спросил немец, показывая на башню Монтелбансторен.
— Монтелбансторен, — ответил Блекер.
— Ja, aber was macht es?[37]
— Wasser… eh… die Frau soll es besser wissen[38], — кивнул он на Маритье.
— Nein danke, ich verstehe[39], — ответил немец, учтиво кивая. — Schon, schon![40] — шумно восторгался он, когда катер, сигналя, проходил под мостом.
После экскурсии, когда туристы сходили на берег, Блекер заметил, как немец что-то совал Маритье, приговаривая:
— Bitte, bitte, Fraulein![41]
— У меня уже полная банка из-под кофе, — похвасталась Маритье. — Не знаю, сколько там. Пусть будет сюрпризом в конце сезона.
Блекер с умилением глядел на нее, представляя, как она будет столбиками раскладывать монеты.
Маритье была совершенно непохожа на мать. У той не было такой рыжей гривы, тонких черт лица и подведенных глаз, с интересом смотревших на него из-под длинной вьющейся челки. Что он мог ей сказать? О чем спросить? Тебе нравится эта работа, Маритье? Наверное, надоедает без конца повторять одно и то же? Он стоял со смущенной улыбкой, потирая руки и неуклюже вывернув ноги носками внутрь. Потом сглотнул, откашлялся и спросил:
— У матери часто бываешь?
Она посмотрела на катер, сцепила руки и призналась:
— Не очень. Ты же знаешь, она не в своем уме.
— Да, — согласился Блекер.
— У меня сегодня еще один рейс, — сказала Маритье. — Если хочешь, зайди за мной позже.
— Конечно, зайду, — с готовностью пообещал Блекер и сунул руки за пояс брюк, словно желая заправить рубашку.
— Пока! — сказала Маритье и, немного помедлив, взяла его за локоть. — Ты что, нездоров? — озабоченно спросила она. — У тебя круги под глазами, а там, на катере, ты иногда вздрагивал.
— Спал плохо, — честно признался Блекер.
Всю ночь не мог уснуть. В ушах неумолчно звучал голос Адри, повторявшей на разные лады: «Виллем, это ты? Это ты, Виллем? Алло, Виллем! Это ты?» Он так ворочался, что замотался в простыню, как мумия.
Блекер заметил, как Маритье посмотрела на него. Насквозь меня видит, подумал он, как толстуха Анни. Но Маритье ни о чем не расспрашивала, не показала виду, что все поняла.
— А-а, — только и сказала она.
Поднялся ветерок, время от времени на солнце набегало облако, и посетители открытых кафе начали беспокойно поглядывать на небо.
До чего изнурительная штука эта жара, подумал Блекер, снова выходя на солнце из Ниувендейк, где некоторое время шел в тени. Где уж тут прилично выглядеть? Солнце бьет прямо в глаза, щуришься, а от этого все лицо в морщинах. Он свернул в узкую улочку, прошел мимо какого-то человека, вытряхивавшего мусор из пылесоса.
На почте Блекер встал в очередь за группой туристов. Тут не меньше четверти часа простоишь ради единственной марки, которую надо наклеить на открытку с кошкой, купленную в универмаге «Хема». Ручкой, прикрепленной к стойке цепочкой, он написал: «Петеру Блекеру», затем адрес, а в верхнем левом углу крупными печатными буквами вывел: «Папа». На улице он бросил открытку в почтовый ящик. «Мужчина ушел из конторы в нервном возбуждении», «Водолазы ищут В. Б. в канале на Трулстракаде». Подобные сообщения лишатся всякого смысла, когда Адри, пусть даже не уверенная в том, что именно Блекер разбудил ее ночью телефонным звонком, найдет в понедельник утром его открытку на коврике перед дверью.
Шаря в кармане, Блекер вошел в телефонную будку. Во всю стену будки было написано: «13760 — это телефон Кобеля Хренового». Он расправил клочок газеты с телефоном Герри и набрал номер.
Трубку сняли сразу.
— Алло, Герри, это Вилли.
— А, давненько не виделись! Где тебя носит?
— За королевским дворцом, — ответил Блекер.
— Сейчас приеду.
— Не надо. Я просто хотел узнать, дома ли ты, — сказал Блекер. — Вчера эти Пит и Лук очень странно вели себя. Читал мою записку?
— Такие вот дела, приятель, — сказал Герри, и Блекер услышал, как он засмеялся. — Через пять минут буду у тебя.
— Нет-нет, — запротестовал Блекер, но Герри перебил:
— Твои эклеры прокисли, Вилли. Текут из коробки, как вода. Прихвачу что-нибудь получше. Пока!
Не зря Блекер пытался отговорить Герри от встречи. Смутное предчувствие, что свидание с Маритье сорвется, не обмануло его. В половине шестого они мчались со скоростью 90 км под рекой Эй. В самой низкой точке тоннеля тихо заиграло радио, а на выезде внезапно грянула оглушительная музыка. Блекер вздрогнул и выключил приемник.
— Они еще не отстали? — спросил Герри, то и дело бросавший взгляд на зеркальце над рулем, но ничего не замечавший.
Блекер обернулся назад и ответил:
— Выезжают из тоннеля по правой полосе.
— Ладно, — сказал Герри и дал полный газ.
— Здесь не превышай семидесяти, — предупредил Блекер.
Герри обгонял машину за машиной. Не обращая внимания на мигание предупреждающего знака при приближении к светофору, пронесся мимо щита «Скорость — 50 км/час» и в самый последний момент проскочил на желтый свет. Блекер судорожно вцепился в сиденье и приготовился в случае чего убрать ноги, так как столкновение казалось неминуемым. Когда Герри немного сбавил скорость на левом повороте, Блекер, вытирая со лба пот, взмолился:
— Тише, ради бога!
— Все еще не отстали? — опять спросил Герри и рванул так, что Блекера прямо вдавило в сиденье.
— Умоляю, тише! — крикнул он срывающимся голосом.
— Еще чуть-чуть, — ответил Герри.
Да, это действительно было чуть-чуть, но как! Машина молнией неслась по этой дороге смерти. Перегоняя, бросаясь наперерез встречным автомобилям и снова резко вырываясь на правую полосу, почти касаясь обочины. Вдруг Герри резко затормозил, и машина со скрипом свернула на Илпендам. Только один раз на брусчатке Герри переключил на третью скорость и спокойно проехал по опрятным улочкам, где не было никого, кроме старика, набивавшего трубку, да собаки, которая, поджав хвост, убежала от непривычного шума.
— Не нашелся еще такой «фольксваген», который достанет меня, — похвалился Герри.
Блекер бросил взгляд на часы и промолчал.
— Вчера тоже гнались за мной. Пришлось ехать чуть не до Зандама. Подкарауливали на углу, я же видел. Ха-ха-ха! Подумаешь, «фольксваген»! — потешался Герри.
— А я ничего не заметил, — проговорил Блекер. — Кто сказал, что та машина гналась за тобой? Их тут пруд пруди. Начнешь оглядываться, обязательно кого-нибудь увидишь.
По горбатому мостику Герри выехал на плотину: по обе стороны раскинулся польдер с коровами, овцами и богатыми фермами. Он поставил машину между двумя ивами.
Глухим прикидывается, подумал Блекер. Расселся, будто у него уйма времени, чтобы дышать свежим воздухом и жевать травинки. Кто его просил заезжать за мной? И я, осёл, пошел у него на поводу. Блекер оперся на локти и тоскливо уставился на луг. Вдали над деревьями уже ложился туман.
— Сейчас все объясню, — сказал Герри. — Буду краток. — Он огляделся по сторонам. — Слышишь, Вилли?
Блекер молчал.
— Ладно тебе, — продолжал Герри, выплюнув травинку. — Я тут ни при чем, — сказал он, прижимая руку к сердцу. — Одному богу известно, что наболтал этот идиот Аренд. Но клянусь, Вилли, я невинен, как младенец. У меня нет ничего общего с этими выродками. Им все сходит с рук. Барендье мотался вчера в Схевенинген и спокойненько вернулся сегодня утром в Амстердам. К Питу с его «джеком» тоже никто не придирается. Ни хрена не поймешь в этих делах. Похоже, эта крыса Аренд работает против меня. Хоть бы холера забрала эту заразу!
Он замолчал, сорвал свежую травинку и тоскливо уставился перед собой. Блекер тоже смотрел на луг, но не замечал ни коров, ни туч, ни приближения дождя, не слышал ни кваканья лягушек, ни крика цапли. Тщетно он старался думать о Маритье, она исчезла, словно ее никогда и не было.
— Эй, Вилли, — толкнул его Герри. — У тебя что, температура, дружище?
Блекер покачал головой, и они снова стали смотреть на луг, по которому широко шагал крестьянин, направляясь к корове, неподвижно лежавшей в траве.
— Ты не подтвердишь, что вчера в одиннадцать я уже был в постели? — попросил Герри. — Сделай это для меня, Вилли, если придут и будут спрашивать.
— Ладно, скажу, — пообещал Блекер.
Герри взглянул на небо и вытянул руку.
— Так я и думал, — сказал он. — Пора двигать. Поедем куда-нибудь подкрепиться.
— Но он ведь не умер? — осмелился спросить Блекер, когда они выезжали на шоссе.
Герри расхохотался.
— Брось ты убиваться! Подумаешь — корова, — сказал он. Но больше уже не паясничал и благополучно довез в Амстердам своего расстроенного приятеля, мрачно смотревшего на месиво дождя и мошкары.
КС жил на Рейнвардтстраат. В ветхом доме с обшарпанными дверьми, перекошенными рамами и грязно-серыми гнилыми наличниками. Справа на втором этаже висел за окном высохший букет роз, сохранившийся еще с тех времен, когда КС сопровождал на студенческий бал даму в длинном платье. Внизу находился гараж, где хозяйничал Пит Кабеляув. Ремонтом и перепродажей машин он зарабатывал вполне достаточно, чтобы снять квартиру, но ему больше нравилось ночевать в пристройке за гаражом. Отсюда было удобнее бегать к КС или к Джонни и Вильсону — неграм, жившим над КС. К тому же «ягуар» всегда под боком. Питу ничего не стоило спьяну вывести ночью из гаража машину клиента, так как он не мог допустить, чтобы «джек», его обожаемый автомобиль, мок под дождем или портился от царапин бесцеремонных детских рук. Кроме того, у Пита были клиенты, принимавшие его за богача. Подобно Герри, который чинил часы с помощью веника, Пит ремонтировал машины только двумя способами: доливал немного масла или слегка подкручивал болты. Если после такого ремонта клиент возвращался обратно, то Пит напускал на себя умный вид и, вытирая ветошью руки, глубокомысленно изрекал: «Старая калоша. Я сделал все, что мог. В ней только свечи и хороши, как говорится». И если клиент хмурился, добавлял: «У меня здесь стоит одна. Я, правда, хотел сам… Но это так, к слову. Сколько же вы отдали за свою, если не секрет? Здорово переплатили за такую развалину». И после некоторых колебаний и отговорок он называл цену своего шедевра, и, как правило, на нее клевали. Через день или через неделю, но во всяком случае в течение месяца, покупатель обязательно возвращался. «Ездить надо уметь!» — грубо обрывал Пит свою жертву, а если та наседала, утверждая, что сломанная ось или дыра в полу с ездой никак не связаны, Пит, радуясь близости укрытия, спасался от мести.
Герри расщедрился. Он сводил Блекера в испанский ресторан, где иностранные рабочие и их земляки из соседнего Дома моряка пели, прихлопывая в ладоши, под нескончаемую испанскую музыку. Обстановка была непринужденная, но Блекер почти ничего не ел, с трудом проглотив кусочек сарсуэлы.
Прошло несколько часов, а его по-прежнему мучила изжога. Он отказался от пива и джина, которыми угощал КС. После долгих уговоров взял стаканчик тоника, сел в красное плюшевое кресло и теперь потягивал в одиночестве этот освежающий напиток.
Блекер уперся взглядом себе в колени, изредка поглядывая на студента со стаканом пива в руке, который беседовал с коллегой КС. Его жена небось ждет ребенка или уже нянчит одного, подумал Блекер, заметив на руке юноши обручальное кольцо. А может быть, он только помолвлен? В приличных кругах это принято. Мы с Адри после помолвки все воскресенье просидели на скамейке, на мне была новая тройка, а на ней синий костюм. Вечером пришлось подставить еще один стол. Двенадцать человек! Каждому полкурицы — полные кастрюли костей — и пудинг со сливками на десерт. Мать Адри все норовила положить мне лишний кусок. Вечно эта ужасная теща меня перекармливала. «Виллем, поешь еще. Тебе надо поправляться. Это я купила специально для тебя». Отказаться он не смел. По пути домой иногда начинал ворчать, но Адри твердила, что мать делает это по доброте душевной, а может быть, и потому, что ей всегда хотелось иметь сына. Хорошенькое оправдание! Дети родятся не по заказу.
Джонни и Вильсон привели с собой тощую девицу. Она сняла плащ, повесила его в шкаф и осталась в узенькой юбчонке. КС подошел к неграм и спросил, не захватили ли они с собой барабаны, которыми отвлекают его по вечерам от работы и вынуждают заводить пластинки великого Бетховена. Студент перешел в другую комнату. Теперь там собралась вся братия: Герри, КС, Пит, Барендье, студент со стаканом пива и негры со своей замухрышкой. Сейчас они посмотрят на меня, подумал Блекер. На чудака, сидящего в одиночестве. Блекер допил тоник, взглянул на письменный стол, где, как бы приглашая, стояла пишущая машинка с вложенным листом бумаги. Ему представилось, как он идет по отделу. Сзади раздается дробный стук машинок и стрекот телекса. Вот он входит в лабораторию. Крёйер двумя пальцами тюкает на машинке. Тегелар пригладил прядку волос на лысой макушке и, не оборачиваясь, просит данные о прочности упаковки по заказу Веркаде.
Вздрогнув, Блекер вернулся к действительности. Он еще помнил, что бумага треснула при противовесе в 485 граммов. Машинально он поднес к губам пустой стакан. Горькая капелька упала на копчик языка.
— Вилли, — раздался голос Герри, — я ухожу, у меня свидание.
Блекер поднялся с кресла.
— Отдыхай, отдыхай, — добродушно кивнул Герри.
— Куда ты идешь? — спросил Блекер.
— На Герард-Дау, посмотрю, там ли Бедолага. Мы договорились на одиннадцать, — Герри посмотрел на часы собственного производства, висевшие над письменным столом КС — а ведь уже около часа.
— Тебе же нельзя появляться дома, — напомнил Блекер.
— Да, конечно, — согласился Герри, нетерпеливо периминаясь с ноги на ногу. — Но может, это был совсем другой «фольксваген». Моя совесть чиста, чего мне бояться?
Они переглянулись.
— Мы так здорово посидели на травке, — продолжал Герри. — Свежий воздух возбуждает аппетит. А у тебя что, опять кишки болят?
— Ничего, теперь полегчало, — промямлил Блекер.
— Ну и прекрасно. Тогда я пошел. Бедолага чертовски обидчива, сам понимаешь. Если не приду, неделями не глядит на меня. Ужасно переживает. — Он захохотал и почесал нос. — Сегодня ночью прямо разыгралась. Очень уж ей понравилась моя египетская сигарета.
Блекер через силу выдавил смешок.
— Это было здорово, — осклабился Герри. — Принеси что-нибудь выпить, Билли. Я скоро вернусь, — сказал он и торопливо вышел из комнаты.
Блекер слышал, как он сбежал по лестнице, спрыгнув с последних ступенек.
Худосочная шлюха, отзывавшаяся на имя Коба, сидела у Пита на коленях, пьяно воркуя и хихикая, польщенная вниманием мужчин. Посмотреть на них, так все завзятые холостяки, подумал Блекер, выходя в узкий коридор. Стараются перещеголять друг друга, выдумывая для этой потаскушки комплименты посногсшибательнее. Развлекаются, видите ли, и без конца подливают друг другу.
Блекер едва увернулся от распахнувшейся двери туалета.
— A-а, это ты, — сказал КС, выходя из туалета. — Хлебни чего-нибудь покрепче, тебе не повредит, дружище.
Он обнял Блекера за плечи и потащил в кухню.
— Пинту пива, рюмочку «Драмбуйе» или стаканчик божественного «Бакарди»?
Он поднял с пола четвертную бутыль и со стуком водрузил ее на стол.
— Мне лучше чего-нибудь прохладительного, — сказал Блекер.
— Это и есть чистейшее прохладительное, — заверил КС, ласково поглаживая бутыль.
— Без алкоголя.
— Кроме шуток, — уверял КС. — Напиток высшего класса, уж я-то знаю в этом толк, приятель. Посторонись-ка.
Блекер прислонился к раковине, глядя в спину КС. Рубашка, выглядывавшая из круглого выреза безрукавки прилипла к телу, под мышками проступили большие темные пятна. Блекер ягодицами ощущал холод мраморного умывальника. Но это было даже приятно, лишь бы брюки не намокли.
— Вот так мысль! — закричал Барендье, высунувшись в коридор и размахивая сжатой в кулак рукой. — КС, твоя очередь тянуть жребий.
— Дева Коба? — спросил КС, помешивая приготовленный для Блекера напиток.
Барендье опять взмахнул кулаком и красноречивым жестом показал, о чем речь.
— Порядок, — сказал КС. Он с улыбкой отпил глоток, одобрительно хмыкнул и вручил стакан Блекеру. — Мы тянем жребий на Кобу. Если хочешь — пожалуйста, — предложил КС и лукаво посмотрел на Блекера, глаза его за стеклами очков сильно блестели от света лампочки.
Выиграл Барендье. Вторым стал Пит, КС — третьим, а четвертым — Джонни, куривший сигару почти под цвет собственной кожи. Вильсон ушел спать, студент скрылся за журналом «Нью сайентист». Блекер вернулся в свое кресло. Но когда он увидел на столе пьяную Кобу в задранной до пояса юбке, у него возникло подозрение, что замышляется нечто мерзкое и преступное. И Коба об этом прекрасно знала, судя по сладострастному выражению ее лица и бесстыдной позе. Он решительно покачал головой, когда Джонни протянул ему спички, предлагая тянуть жребий. Не зная, куда деваться, он подошел к студенту, который из-за журнала украдкой наблюдал за происходящим. «Есть ли вода на Марсе?» — прочел Блекер. Краем глаза он увидел, как Коба медленно откинулась назад, и отхлебнул большой глоток напитка, отдающего ржаной коврижкой. По окнам колотил дождь. Блекера зазнобило. «В такой дождь хорошо сидеть дома, — любила повторять его мать, а заметив, что сын в дурном настроении, советовала: — Не обращай внимания на неприятности, смейся, и тебе будет весело». Один из советов, которые она умела сверхбодро давать, окутанная облаками пара от кипящего обеда или раскаленного утюга, шипящего на мокрой тряпке.
— Внимание, — затаив дыхание, сказал студент.
Коба сняла трусы. Блекеру стало дурно. Увидев ее тощие бледные ноги, разведенные в стороны точно у козы, он вскочил и бросился вон. В коридоре он едва не упал. Голова кружилась, и он плюхнулся на единственный кухонный стул. Отдышавшись, налил стакан «Божоле», мизинцем выудил кусочки пробки и жадно, захлебываясь, стал пить тепловатый напиток. Вино оказалось крепче, чем можно было предположить, судя по цене, но, чувствуя страшную сухость во рту, он снова отхлебнул большой глоток и налил еще. Когда и этот стакан опустел, у Блекера опять закружилась голова и появилось странное чувство, будто все происходит в кошмарном сне. Знать не хочу, что там, в соседней комнате, подумал он. Не хочу представлять, как они один за другим влезают на стол. Студент, наверное, тоже не утерпел. Не хочу думать об этом парне в спущенных брюках… с прыщавым задом… с обручальным кольцом на пальце. Неужели и я… мог так?.. Ведь уже четвертая ночь без Адри, да еще неделю до этого она меня не подпускала, стерва. Только придвинусь к ней, как она прикидывается спящей, а сама незаметно отодвигается. Правда, я не настаивал, ждал, когда сама захочет. Захочет или нет? Адри на столе… Она может только под одеялом, в темноте, а потом сразу же одергивает ночную рубашку.
В доме было тихо. Блекер прижал ухо к стене, но услышал только приглушенные голоса. Не может быть, чтобы там творилось такое безобразие. Неужели они способны так гадко поступать по отношению друг к другу. Барендье женат. Питу ничего не надо, кроме машин. Разве только негр… А КС? Даже предположить немыслимо. Он же настоящий студент, носит нижнюю рубашку. Блекера клонило в сон. И зачем он позвонил Герри? Спал бы сейчас в чистой постели рядом с пахнущей духами Маритье. Впрочем, в эту минуту он мог бы уснуть даже на линолеумовом полу в кухне КС, где угодно, только не на этом жестком стуле с деревянной спинкой, врезающейся в тело. Герри так и не вернулся, хотя после его ухода прошло уже около часа. Блекер отодвинулся к стене и, скрестив ноги, положил их на кухонный стол. Герри не придет, это ясно. Он забывает обо мне, как только подвернется кто-то другой. Да и на что я ему нужен? Я не кутила, не сутенер и не студент, просто семейный человек, владелец недорогой машины, которой неделями не пользуюсь. Едок из меня тоже никудышный, вполне довольствуюсь кусочком мяса с соусом.
Он мрачно уставился на пакетики кофе, насчитав штук двадцать. Затем резко выпрямился, обхватил голову руками и уставился в пол. Мало-помалу руки слабели, и голова опустилась на колени. В таком положении его и нашел Барендье, разбудил и сказал:
— Поехали ко мне. У меня большой дом в Схевенингене. Да проснись же наконец!
Блекер сонно посмотрел на него. Из уголка рта у него текла слюна.
— Они пока остаются здесь, — объяснил Барендье. — Ну и пусть. Я завтра опять приеду.
Мягкое, пахнущее новой кожей сиденье в «мерседесе» Бареидье было настоящим бальзамом для невидимых ран, нанесенных Блекеру жестким кухонным стулом. Он расслабленно откинулся на спинку и вытянул ноги на покатом полу с мягким ковриком почти под самую приборную коробку.
— Поехали, — сказал Барендье, срывая бумажное колечко с толстой сигары.
Он закурил, спрятал серебристую зажигалку в карман замшевой куртки и нажал на стартер.
Машина почти бесшумно шла по Рейнвардтстраат, мимо Остерпарка, по мокрому асфальту Сарфатистраат и Ветерингсханс.
— Проскочим, как миленькие, — сказал Барендье на Овертоме. — Они не дураки, знают, кого останавливать. Впрочем, мне плевать. Меня полицейские никогда не поймают. Все в ажуре, даже днем. Главное — ездить в новой дорогой машине. Правда, иногда беру «пежо» жены или колымагу КС. Вот тогда, случается, и остановят. Если рано утром, то я им говорю: «Привет, господа! В такую рань и уже проверка? Я не пил, можете нюхать». — Широко разинув рот, Барендье показал Блекеру, как он дышит в лицо полицейскому. — Проверяйте, сколько влезет. Может, на клаксон нажать? Давайте включу тормоз или дворники.
Блекер выглянул из машины и прочел: «Не сомневайся. Бог есть».
— Пит тоже горя не знает со своим «джеком», — продолжал Барендье. — Всего один раз и остановили. Спросили, уплачен ли дорожный налог. «Господа, — возмутился Пит. — Посмотрите на мою машину. Неужели вы могли подумать, что у меня не нашлось нескольких бумажек». — Барендье рассмеялся. — Кретины они все.
Молча они выехали из Амстердама. Где-то около Схипхола Барендье снова заговорил:
— Сестра жены замужем за одним таким блюстителем порядка. Как-то этот остолоп решил вымыть аквариум и насыпал в воду хлорки. Все рыбки подохли.
— Ужасно, — отозвался Блекер, сонно глядя на снижающийся самолет.
— Не могу уснуть на голодный желудок, — пожаловался Барендье.
Он соскоблил ножом жир с мясного рулета, отхватил несколько толстых кусков, разрезал пополам четыре мягких булочки и сделал бутерброды.
— Хочешь? — предложил он Блекеру, поливая бутерброд кетчупом.
— Нет, — отказался было Блекер, но тут же передумал. — Ладно, дай один.
— Ляжешь в этой комнате, — сказал Барендье с набитым ртом. — Вот чем я сейчас занимаюсь. — Он показал на стену, у которой стоял Блекер.
Тот обернулся и увидел карту Нидерландов, поперек которой крупными красными буквами написано «SOS».
— Спасите Голландию, — пояснил Барендье. — Эти карты я продаю по сотне за штуку богатым идиотам, которые хотят показать, что их очень тревожит загрязнение окружающей среды. Кроме фразы «Содержи Голландию в чистоте», я красивым шрифтом вырисовываю фамилию врача или название фирмы. Никогда не видел? Они висят почти в каждой приемной.
— Хороший бизнес, — похвалил Блекер.
— Надо уметь пользоваться моментом, — сказал Барендье и испытующе посмотрел на Блекера. — Ты напоминаешь мне одного чудика. — Он слегка усмехнулся. — Хозяина бара на Корте-Лейдсе. Звали его Пьер. В ту пору я торговал кафелем с изображением фасадов определенных заведений. Как известно, дурной пример заразителен. Никто не хотел отставать от соседа. Моя дешевка расходилась так бойко, что я не успевал снимать трубку. Вот и чудику тоже приспичило. Но когда я доставил ему две сотни штук, он сказал, что заплатит через месяц. А уговор на что? Деньги на бочку, и немедленно, иначе все перебью, предупредил я. Чудик уперся, ну я и швырнул кафель на пол. Побилось не меньше половины. Чудик прямо взвыл, но пришлось раскошеливаться. Сам виноват.
— Конечно, — согласился Блекер. Слишком внушительная фигура была у Барендье, где уж тут перечить.
Пока Барендье убирал рулет в холодильник, Блекер быстро сунул кусок бутерброда в карман пиджака. Пиджак Герри, дом Барендье и ничего своего, подумал он.
Солнечный зайчик скользнул по потолку и растаял. Часы Блекера показывали четверть седьмого. Он поднес их к уху. Тикают. Ноги затекли, и он стал тереть их друг о дружку, но от сухого шуршанья кожи по спине побежали мурашки. Руки, коснувшись ног, тоже похолодели. Он машинально стал одеваться, свернул постельное белье, бросил взгляд на позолоченный автомобильный руль, красовавшийся на стене, и на цыпочках вышел из дома.
На Геверс-Дейнотплейн Блекер застегнул пиджак на верхнюю пуговицу. Ветер пробирался в рукава и лохматил волосы. Он шел, прижимаясь к домам, мимо кегельбана, ресторана «Вишенки» и закусочной, где субботними вечерами иногда покупал жаркое на вертеле. Все было закрыто.
Ветер гнал по бульвару клочок бумаги, который то круто взмывал вверх, то снова опускался, пока не зацепился за фонарный столб. Здесь тоже все будто вымерло. Закрыты ставни магазинчиков, палаток с мороженым и ларьков с селедкой. Чуть поодаль штабель шезлонгов. Возле базальтовых плит променада намело песку, под которым скрылись прибитые волнами обломки дерева и прочий мусор. Пляж был сырой, в мелких ямках от прошедшего дождя. Блекер стоял на самом ветру. Штанины хлопали по ногам, пиджак надулся как парус. Он сунул руку в карман и вздрогнул, нащупав кусок бутерброда. Размахнувшись, он швырнул его прочь и увидел, как ветер подхватил и шмякнул хлеб о плотину. Блекер вытер нос рукавом и посмотрел на небо над высокими жилыми домами. Солнце на миг проглянуло в узкий просвет между облаков и ласково скользнуло по его лицу. Потом опять нахмурило, и все вокруг стало еще более мрачным и холодным, а гребни волн еще более зловещими.
Войти в море, подумал он, не раскидывать руки, когда вода станет по грудь, а продолжать идти в глубину. Меня накроет волной. Потом голова покажется над водой, но вторая волна захлестнет ее, и наконец море проглотит меня, словно я не ходил никогда по земле.
Коварный прилив унесет его, навсегда. Назад дороги не будет, если ему и вздумается вернуться на берег. Лишь через несколько дней море выкинет его труп на песок или на волнорез, где в часы отлива между каменными глыбами образуются бочажки, кишащие всякой морской живностью. Нет, он не пойдет к морю, не снимет пиджак и не положит его на песок. Сейчас его здесь никто не найдет и не взглянет понимающе на море. Что же делать? Куда податься? На той стороне Англия, а дальше, еще дальше опять стою я. О, мир так мал, так ничтожно мал, подумал он. Слезы катились по щекам за воротник, но он не вытирал их, думая, что глаза слезятся от ветра.
Первые прохожие при виде его замедляли шаг и удивленно смотрели на неподвижно стоявшего на ветру мужчину с растрепанными волосами и мрачным лицом. Казалось, он приготовился к прыжку.
Через две скамейки от Блекера, ближе к водителю, сидели пожилые супруги, которые дали ему десять центов, так как он наскреб только пятьдесят два.
— Извините, пожалуйста, — обратился к ним Блекер. — Вы не могли бы одолжить мне десять центов? Боюсь, что я потерял двадцать пять гульденов… Я искал, но…
— Да где же, в такой ветер, — сказала старушка.
— Со всяким может случиться, — поддержал ее муж. — Вы можете ехать с нами, у нас семейный билет.
— Зачем же, Ян, — возразила жена. — Может быть, господину ехать дальше.
Смущаясь, Блекер протянул им два цента сдачи, но старик покачал головой:
— Оставьте себе.
На его бритом затылке проступали жгуты мускулов, и, когда он поворачивался к жене, они сжимались в гармошку. Женщина задумчиво кивала, и тогда сережки в ее ушах забавно раскачивались на отвисшей мочке. Сзади наискосок от Блекера сидел пассажир с мокрой после купанья собакой. Больше в трамвае никого не было. На первых остановках никто не входил и не выходил, поэтому водитель гнал по рельсам, как по треку. Потом он остановился, чтобы посадить прыщавого верзилу со свернутым полотенцем, из которого торчали плавки. Пассажир с собакой сошел на следующей остановке. На полу осталось темное пятно от мокрого собачьего зада.
Трамвай выехал на Эдисоистраат. Блекер нажал на кнопку «остановка», не обратив внимания на красный огонек лампочки. Это парень с полотенцем собирался выйти у бассейна.
Еще в нескольких метрах от индийского магазина Блекер почувствовал запах чеснока и восточных пряностей. Потом увидел жену разносчика молока. Она торопилась к восьмичасовой мессе и не заметила его. Как будто он и не пропадал. Зато трое из десяти ребятишек семейства Хаутзагеров перестали играть в камешки и, разинув рты, вытаращились на него. Ему вдруг показалось, что он не видел этой улицы с ухоженными палисадниками уже несколько месяцев.
Блекер подошел к подъезду, стараясь не глядеть на окна парикмахерской с ненавистными бирюзовыми занавесками. Его пальцы нервно перебирали в кармане хлебные крошки. Он нерешительно поставил ногу на первую ступеньку и начал подниматься по лестнице в своей обычной манере, передвигая ногу, пока носок ботинка не упрется в следующую ступеньку.
«В. А. БЛЕКЕР» — табличка на двери, оконце пузырчатого стекла с красной занавеской, веревочка, продетая в дырку, которую он просверлил, когда Петер подрос и мог уже один играть на улице. Пригладив волосы и потерев жесткие солоноватые щеки, он стиснул пальцами узел веревки и потянул. Дверь, не запертая на ключ, отворилась.
В прихожей никого не было. На вешалке лежал его портфель. Наверное, Крёйер привез на багажнике своего мотоцикла. Дверь в спальню слегка приоткрыта. Вытянув руку, он толкнул дверь — первое, что он увидел, был бельевой шкаф, солидный, громоздкий, залитый потоком света. Адри полусидела на кровати, прижав к себе Петера. Мальчик выпустил из рук деревянную дрезину, стоявшую на коленях у матери, и смущенно сунул в рот палец.
Адри не сказала ни слова, только посмотрела на него, плотно сжав губы, будто сдерживая смех. Когда Петер крикнул «папа?!», она легла на бок.
— Иди поиграй, — сказала она и оттолкнула дрезину на край кровати. — Ну, беги!
— Это папа? — переспросил Петер, слезая с кровати.
— Конечно, папа, — ответила она, отодвигаясь и приглашая Блекера присесть на то место, где только что лежала.
Он снял ботинки и сел рядом, чувствуя приятное тепло.
— У тебя совершенно ледяные пальцы, — сказала она.
— Да, — еле слышно проговорил он. — Я продрог.
Блекер почувствовал, что она осмотрела его с ног до головы.
— Из конторы прислали письмо. Тебя оставят, если извинишься.
Блекер промолчал, разглядывая сбившийся носок. Адри взяла его руку и потерла пальцы.
— Я сказала Тегелару, что ты вернешься через неделю.
— Марион плачет, — предупредил Блекер.
— Простудилась немножко. Придется подержать ее в постели. Господи, какой ты холодный. — Она уткнулась ему в плечо, но тут же опять подняла голову. — Петер, иди поиграй на кухне. Мама сейчас придет.
— А папа? — спросил он.
— И папа тоже, — ответила она.
Мальчик послушно вышел, волоча за собой тарахтящую дрезину.
Адри снова ласково прильнула к мужу.
— Дорогой мой, почему ты все-таки ушел?
Блекер пожал плечами и вздохнул. Он так отчетливо представил себе Герри, что даже запах парикмахерской растворился в сигарном дыму, щекотавшем нос.
— Виллем, где ты пропадал все эти дни? — громче повторила Адри и принялась отчитывать его, то ласково, то сердито. Потом вдруг сказала: — Марион что-то притихла. Пойду взгляну. — Она надела шлепанцы. — Мы собираемся к маме. Она ничего не знает. Поедешь?
— Мне очень хочется спать, — сказал Блекер.
Адри подошла к шкафу, достала его синий костюм и повесила на спинку стула, а на сиденье положила чистую рубашку.
— Сними с себя эту одежду, от нее воняет, — сказала она, фыркнув. — У тебя жуткий вид. Побрейся.
Блекер слышал, как она вышла, закрыла дверь и повернула ключ. Повернула ключ? Не может быть! Он мысленно воспроизвел звук поворачиваемого ключа. Да, примерно так. Нет, ему просто показалось. А если это правда, подумал он, то я удостоверюсь в этом, лишь взявшись за дверную ручку. Значит, пока я лежу в кровати, комната не заперта. Его начало трясти. Нет, ни за что не встану, решил он. Буду лежать. Он судорожно вцепился в одеяло. Стиснув зубы, старался успокоиться, но дрожь не прекращалась. Голова разламывалась. Кончиками дрожащих пальцев он ощупал лицо. Я же прекрасно слышу, что они стоят за дверью и смеются. Перестаньте! Ради бога, перестаньте!
Идет дождь, ночь. Люди спят. Они устали за день, завтра снова на работу, а пока они спят. И я словно оберегаю их сон.
Я сижу у окна и смотрю вниз на улицу, блестящую от дождя и безмолвную. Где-то далеко прогрохотал одинокий мотоцикл; поздний прохожий свернул за угол, он тоже спешит домой; только я бесцельно сижу у окна и высматриваю неизвестно кого. Мне хочется распахнуть окно пошире, встать на карнизе во весь рост и крикнуть: «Сограждане!» Так наш бургомистр обращается с высокого крыльца ратуши к горожанам, подразумевая под этим «сограждане» всех без исключения. С высоты своего окна я тоже хотел бы обратиться ко всем без исключения, чтобы до каждого дошли мои слова: «Послушайте! Я обыкновенный человек, такой же, как и вы». А потом расскажу всю историю.
Да, всю свою историю, но как бы со стороны. Со стороны общая картина видится яснее. И я заговорю, обращаясь к горизонту, то есть к самому себе. Ведь только обращаясь к самому себе, я обращаюсь ко всем людям.
Все началось декабрьским утром, когда я получил в банке деньги. Я заполнил необходимые бумаги, сунул деньги в карман и вышел на улицу. Стал вольным человеком.
Я был волен распоряжаться своим временем. Сняв комнату на Эббингестраат, я мог теперь устремиться навстречу приключениям, мог принимать у себя девушек и всех, кого хочу. Если теперь ко мне придут гости, хоть в двенадцать ночи, я смогу гостеприимно встретить их и разговаривать, сколько заблагорассудится. Люди. С сумками или портфелями в одной руке, придерживая другой рукой велосипед, они шли по тротуарам, поглядывая на рассыпанные по брусчатке зеленые хвоинки. Перед ратушей вздымалась огромная новогодняя елка. Я остановился на ступенях кинотеатра «Синема», и картины городской жизни поплыли передо мной, как кадры кинофильма. Я стоял, придавленный грузом своей новой воли, совершенно беспомощный, сознавая всю неопределенность своих намерений… Чего я, собственно, хотел? Неделю назад я бросил школу. Счел, что учеба в школе стала тормозом моему духовному развитию, и решил заняться собой сам. О своем намерении я сообщил д-ру Абелу. Он поправил на столе бумаги, наши контрольные работы, и взглянул на меня.
— Вы считаете себя уже студентом, — сказал он. — Напрасно.
Я ничего не ответил, простился не без некоторого высокомерия и с гордо поднятой головой вышел на улицу. Меня останавливали одноклассники, с любопытством расспрашивали о моих планах. Но у меня не было планов.
Просто хотелось очутиться среди людей, почувствовать общность. Конечно, школа тоже представляет собой известную общность людей, но это ложная общность. Я ненавижу ту общность, которая не является общностью всех людей.
Я спустился вниз и снова окунулся в толпу. Кафе «Таламини» было закрыто. Во «Фригге» шла уборка, на столах стояли стулья. Я все-таки попытался пристроиться там, чтобы сделать несколько записей — обычно я записываю все, что приходит в голову, — но очень скоро меня выпроводили. Я опять пошел бродить по улицам и неожиданно встретил Гарри Разенберга. Он позвал меня с собой. Как всегда, он был полон оптимизма.
— Я слышал, ты поступил в университет?
Он смеялся, я отнекивался. Мы зашли в кафе и сели у окна, посматривая на девчонок с посиневшими от холода носами. Гарри рассказал, что теперь занимается торговлей. Печи и нагревательные приборы.
— Приходится встречаться со многими людьми, — сказал он. — Чертовски интересное дело.
Я в свою очередь рассказал, как однажды через весь город вез печку на грузовом велосипеде.
— Это было год назад. Я с трудом удерживал руль, потому что эти печки неимоверно тяжелые.
Гарри смеялся, смотрел на меня и трепался дальше.
Я сказал, что взял в банке деньги и теперь не знаю, чем заняться.
— Открой торговлю, — посоветовал Гарри.
Заняться торговлей? Эта идея еще не приходила мне в голову. Я попросил Гарри просветить меня. Он дал мне переписать адреса из своей записной книжки. Мы поговорили о роли денег вообще, о бирже. Словом, состоялся деловой разговор. Я все записал.
С утра я был настроен серьезно, после обеда и вечером тоже. Люди расходились по домам. На улицах пусто и сыро. Я стоял у окна, дожидаясь, когда зазвонят колокола. Наступала рождественская ночь.
Я отодвинул штору и выглянул на улицу: внизу, как всегда, безостановочно сновали троллейбусы, встречались на мосту у светофора, потом спешили своей дорогой, бесшумные и пустые, рассыпая зимой и по утрам ледяные искры. Но сейчас, вечером, искр не было. Горели огни реклам, четыре сразу друг подле друга; прошел Волтхёйс, мой сосед, который нес к ближайшему почтовому ящику очередной разгаданный кроссворд. Этим он занимается каждую неделю, уже годы. У каждого человека свои надежды.
Мне всегда казалось, что я стану художником. Еще совсем недавно. Вот доказательства: 16 ноября. Городской пейзаж. 17 ноября. Картина готова. Оставить или продать? За двести гульденов. Писать дальше и с этими деньгами в Россию или Америку. А может, в Бразилию? Что за оптимизм, что за взгляд на мир! Но все это правда, я хотел стать художником, со всей страстью своей души хотел воссоздать улицы. Несмотря ни на что. Я так долго к этому готовился. Записывал названия улиц, номера домов, которые увлекали мое воображение своим стилем, колоритом или простотой форм, а может быть, и своим трагизмом. Потом я возвращался домой под впечатлением увиденного и, по логике вещей, должен был бы сесть за работу — писать, рисовать, воссоздавать, но ничего подобного я не делал. Я вообще ни разу не притронулся ни к кисти, ни к карандашу, не сделал ни одного эскиза — для меня важнее духовность, замысел. Я больше человек мысли, чем дела, и не только когда сижу в своей комнате. Даже во время скитаний по городу — солнечным утром или в дождь, — когда я вбираю в себя цвет домов, кирпича, чувствую их запах и мое сердце переполняется печалью, — даже тогда я остаюсь человеком мысли.
Пробило половину двенадцатого. Город наполнился гулом колоколов. Я оделся и поспешил на рождественскую службу в собор Мартиникерк. Там всегда в это время много народа, а я очень нуждался в обществе людей. Когда я подошел к порталу, в соборе уже было так тесно, что несколько человек вышло наружу, бормоча:
— Какой кошмар.
Я протиснулся внутрь.
Каждый год повторяется одно и то же. Люди стоят в проходах, на лестницах, ведущих на хоры; из помещения консистории передают стулья, высоко поднимая их над головой. Тихо играет орган, в углах пальмы, на галерее замер хор, суетятся причетники, расчищая, будто уличные регулировщики, путь священнику. А вот и он сам. С бумагами под мышкой, очень похожий на энергичного директора со свитой подчиненных. Он поднимается на кафедру и аккуратно раскладывает бумаги. Все затихают, орган смолкает, и священнослужитель воздевает руки…
Но с первыми же словами очарование развеивается, и я начинаю рассматривать людей. Прихожане не очень-то внимательно вслушиваются в то, что возглашается с кафедры. Голос проповедника заполняет церковь, и, хотя он пророчит, что сегодня ночью свершится Чудо — Чудо во хлеву, среди животных, — паства равнодушна, никто не встрепенется, никто не вскрикнет. Священник потрясает руками, призывает слушателей сопережить чудо мгновения, но что они могут сопережить, если сам священник не в состоянии этого сделать? Пусть он исполнен доброй воли, пусть пытается внести в проповедь личные нотки, по то, что он говорит, — всего лишь общие слова, быть может по-своему нужные людям, но тем не менее не достигающие их сердец. И даже его собственное сердце остается бесстрастным.
Потом, разумеется, вступает хор, зачастую очень хороший; люди встают, подпевают, иные довольно громко, но вот молитвенники захлопываются, прячутся в карман, присутствующие поправляют шарфы, одергивают одежду, застегивают пальто, принимают благословение и, выйдя на улицу, достают из кармана сигары, бросают взгляд на небо, поджидают друг друга, пересказывают последние новости, обсуждают проповедь священника, его голос и так далее, и так далее. Я слышу все это. Я тоже стою у входа в церковь, но только слушаю и смотрю на людей. У меня своя точка зрения на этих людей.
На следующий день я встал рано. Собрался пойти в валлонскую церковь. Умылся, позавтракал, включил радио и никуда не пошел. Валлонская церковь: веселое белое помещение, крашеные скамейки, музыка, рукопожатие проповедника при выходе. Это была моя церковь; там я сидел воскресными утрами, наблюдая за игрой света, падающего сквозь зеленые стекла витражей, и вслушиваясь в слова евангелия, как будто на французском языке они приобретали большую значимость, чем на голландском. Но в то утро я туда не пошел, сидел в своей комнате у радиоприемника и слушал рождественские песни, которые растрогали меня сильнее обычного, и в то же время — будем смотреть правде в глаза — я чувствовал, что подошел к тому пределу, когда можно воспринять благую весть только на языке, которого не понимаешь.
Я выключил радио и отправился на улицу. Шел, не разбирая дороги, и вскоре очутился в пригороде, в промышленном районе; кругом ни души — один я, взволнованный собственными мыслями; я чувствовал, что мои планы, надежды, воля не могут больше довольствоваться музыкой, французским или греческим языком, что мне нужен ясный язык, такой же ясный, как окружающие меня предметы: перила моста, воздух. Я постоял на мосту, глядя на воду, потом пошел по набережной и задержался у витрины: там висели две картины — «Оттепель» и «Голубая цапля». И снова жгучее желание стать художником. Я окинул взглядом улицу: воссоздать мир, думал я, не словами, потому что слово — это мысль, а попросту, без затей увидеть цаплю и потом так же без затей изобразить ее. Или улицу. Я пошел дальше. Сотни, тысячи улиц запечатлены на полотне, твердил я в отчаянии, но среди них нет ни одной, увиденной только мною.
После обеда я отправился за город, сначала на автобусе, потом пешком. По давно облюбованной тропинке, петляющей в густых зарослях купены. Но там, где летом радовала глаз сочная зелень, теперь пусто и голо. Дренажные каналы затянуло льдом, поля белы, как зимой в Канаде. Я перешел через мостик; деревянный настил скрипел, из досок торчали гвозди — я с трудом вытащил один и швырнул его в застывшую даль. В камышах шуршал ветер, песок был твердый как камень. По дороге в Пейзе я нашел подкову. Прелестная картина, да еще со значением. Я на фоне зимнего пейзажа. Счастливого Нового года! Как на американской открытке: пейзаж, внизу отпечатано мое имя, и каждый может увидеть собственными глазами, что в этих местах осталось от счастья. Каждый может увидеть различие между Америкой и мной.
В Пейзе я зашел в кафе. В кафе стояла елка, сверкающая и нарядная, как музыкальный автомат, который тоже был рядом. Я взял газету, просмотрел объявления о найме на работу. Какие-то молодые ребята играли в бильярд. Я сделал несколько записей в блокнот, поговорил с ребятами. Вскоре они с грохотом умчались на своих мотоциклах, мелькнули среди деревьев, сделали три круга возле кафе, просигналив клаксонами, мелодичными и тоненькими, как серебряные колокольчики, и снова воцарилась тишина. Я стоял у окна и думал, что в этот час повсюду в городе зажигают свечи и рассказывают истории. Притчи о пастырях в непогоду, но никому и в голову не придет испытать эту непогоду на себе.
Следующий день. На улицах остовы сожженных елок, снова появились молочники. Все, как прежде. Я написал письма в те фирмы, где имелись вакансии и где мне мерещились заманчивые перспективы. Однако неожиданно для себя и без всякого письма я поступил в фирму «Громако» в Хелпмане, в чем позднее не слишком раскаивался.
Кроме меня, в «Громако» работало еще три человека. Меня поставили к сверлильному станку; в первую субботу я работал на уборке заднего двора. Зарплату мне положили такую же, как студенту, подрабатывающему в свободное время, и я невольно вспомнил слова д-ра Абела и еще подумал, что долго здесь не задержусь, но тем не менее проработал восемь месяцев.
Выходные дни я проводил теперь в одиночестве. Не заходил, как обычно, к мефрау Постма посидеть в тепле, а уединялся в своей комнате. Жизнь моя текла однообразно и праведно. Так мне диктовала совесть. Правда, вечерами я много гулял по улицам, обуреваемый одним желанием — испытать истинность людской веры, да-да, и очень строго, следуя букве Писания. Теперь-то я понимаю, что из этого ровным счетом ничего не вышло, и вижу себя тогдашнего со стороны: мальчишкой, которому не исполнилось и двадцати лет, который разъезжал на велосипеде по улицам своего holy city[42] и испытующе рассматривал людей, чтобы только убедиться, за него они или против.
Я хотел, чтобы меня знали. Помнится, даже писал об этом в блокноте. И вообще меня очень влекли люди, я был чрезмерно чувствителен — серьезен и в то же время чрезмерно чувствителен. По выходным я пересекал рыночную площадь и коротал время до начала церковной службы, петляя по пустынным улочкам, потом заходил в церковь и забивался в дальний угол, слушая и вынося всем строгий приговор, как неумолимый судия. В действительности же у меня наворачивались слезы, стоило только пропеть вместе со всеми строчку псалма.
«Веди, о святый свет, меня как верный страж…» Пасмурный малолюдный воскресный вечер. У перехода несколько парней в ожидании девушек; два старика. Перед началом вечерней службы уличную толпу легко окинуть взглядом: несколько десятков человек, ждущих сигнала «идите», — все еще впереди, все еще возможно… О вечерние службы в церквах! Шарканье ног о коврик, мокрый снег в волосах, запотевшие очки, неприметные фигурки людей, ожидающих начала службы под гулкими высокими сводами… Эта особая тишина, затем первые звуки органа, люди, бесшумно занимающие места, желтый свет ламп. О эти минуты! Замерзшие ноги и, как всегда, громкий кашель. Наконец все сидят, я смотрю на этих одиноких людей, и мне кажется, что одно мое присутствие может им чем-то помочь. Да, я воображаю, что могу их спасти. Что, сталкиваясь с ними на улицах, площадях, в Аппелбергене, я могу просто, по-дружески, протянуть им руку, потому что знаю и понимаю их, одиночек, которые, несмотря ни на что, каждый раз снова доказывают свою верность.
Девушки тоже занимали мое воображение. Особенно две: Аделхейд и Мари. В церкви я каждый раз сначала обходил все места, стараясь сесть неподалеку от них: сзади, напротив или наискосок, но так, чтобы хорошо их видеть. Аделхейд — высокая, крупная черноволосая девушка со взглядом, всегда устремленным вдаль. Мари — полная ей противоположность. Она вечно хихикала в ответ на любое замечание подруги, словно сама она, без подруги, ничего вокруг не видела. Но Мари меня не интересовала. Аделхейд — вот кто поглощал все мои помыслы. Аделхейд жила по соседству. Высунувшись из окна, я мог ее видеть и даже окликнуть. Но не делал ни того, ни другого, только думал о ней. Только предавался мечтам, видя ее в церкви, и лишь однажды осмелился заговорить с нею. После службы я пошел вслед за девушками и, улучив момент, стал задавать в пространство меж их голов вопросы:
— Почему, почему… Почему вы всегда ходите вдвоем?
И моя Аделхейд, устремив взгляд в бесконечность, ответила:
— Почему, почему… Почему ты такой идиот?
Рассмеявшись, они убежали. А я отправился домой, в свою комнату, совершенно потеряв голову от волнения.
Но это не означает, что все мои помыслы были заняты только девушками. Это я могу доказать всем дальнейшим ходом своего рассказа, и, кроме того, если бы мои интересы ограничивались только девушками, я мог бы отправиться в более подходящее место. У меня не было потребности только в девушках. Мне нужны были все люди.
В эти дни я снова свел знакомство с Баукампом. Можно не видеть человека годы, а потом нежданно-негаданно встретить и начать знакомство как с совершенно новым человеком. Баукамп стал тем временем студентом — действительно новым человеком. Мы пошли к нему домой, в его комнату, где он сразу выложил на стол свой новый мир. Он стал студентом, и я видел, что для него это огромное событие. Я студентом не был. Отнюдь, как выразился д-р Абел. И никогда им не стану. Незачем мне это. Так я прямо и заявил Баукампу. Рассказал ему о своей жизни. О прогулках по городу, о церквах. Но Баукамп только качал головой.
— Ну и житуха, — сказал он, — что в ней хорошего… Ты должен…
И он изложил, что я должен делать. Мои объяснения были неловки и путаны. От смущения я упомянул вещи, о которых следовало бы промолчать, например о девушках. Ведь для меня девушки значили мало. А для него много. Он объявил мои идеи смехотворными и т. д. и т. п., но, когда мы наконец простились, я вышел на улицу, как никогда ясно сознавая, что прав и что вопреки всем Баукампам доведу до конца начатое дело.
Собственно, основным моим занятием было ожидание. Посещения церкви, наблюдения за людьми, каждое услышанное слово — все это было только ожиданием, ожиданием Чуда, которое должно явиться внезапно, разорваться как бомба. Там, где люди собираются вместе, где их внимание сосредоточивается на одном предмете, человеке, слове, там достаточно одного-единственного слова, чтобы чудо свершилось. Я много думал об этом. На улицах и везде, где собирались люди, я жадно изучал толпу и понял, что ораторы редко произносят слово, необходимое толпе. Они говорят, как привыкли говорить, и это не только в церкви, но и в других общественных местах. У них все записано на бумаге, и они — увы! — предпочитают известное неизведанному и никогда не пытаются уловить, что в данный момент нужнее всего слушателям, пусть даже сами слушатели этого не сознают. Любое выступление разочаровывало меня.
Моя точка зрения: а) толпа едина, б) сердце толпы воодушевляется словом, в) мне нужна толпа. Высказавшись перед людьми, ты уходишь, а толпа продолжает обсуждать сказанное тобой. Так следует из пункта а)… Все видели одно и то же, получили пищу для разговоров на этот и последующие дни — вот что я всегда жаждал увидеть, присутствуя на людских собраниях: увидеть, как слово овладевает толпой, а не только сердцем одинокого слушателя — его сердце нас мало касается, ибо слово остается в нем, а все сердца разные. Нет, люди должны выйти на улицу.
(…) Я отлучился на несколько минут и, когда, вернувшись, перечитал написанное, подумал, что все это, собственно, никому не нужно и никого не может заинтересовать. Пусть это остается только опорой моей мысли, так нужно мне в данный момент, о yes. Сегодня первое ноября, воскресенье и какой-то католический праздник, больше я о сегодняшнем дне ничего не знаю. Во всяком случае, что бы ни было, что бы ни случилось, здесь, в самом сердце города, среди бесцельной будничной суеты, среди женщин с хозяйственными сумками, бок о бок с их прямолинейными независимыми мужьями, стою и я, стою на Большой рыночной площади в ожидании автобуса, — не будем слишком строго судить о моих намерениях, и я скажу сам себе: ты такой же, как другие, ты ждешь автобуса, и погода вовсе не плохая. Так что держи свои чувства при себе.
Воскресный полдень я провел на канале. Бродил по берегу и смотрел на тихую воду; в пять часов из города сквозь туман донесся колокольный перезвон. Нефтехранилища, коротко подстриженная трава и красная черепица. Я шел по дорожке, которая летом служит приютом для влюбленных парочек. Но сейчас зима, и листва не скрывает сиротливой хрупкости веток. Я остановился. С земли на меня смотрела какая-то птица. Она была одна. И, как я, тихо занималась чем-то ненужным и бесцельным… На следующий день я пошел в библиотеку, ничего интересного для себя не нашел и направился было домой, но на выходе столкнулся с Баукампом: поставив велосипед, он весело поднимался по лестнице.
— Что ты здесь делаешь?
Я вернулся с ним в читальный зал и смотрел, как он роется в книгах: список рекомендованной литературы, заказы, новые поступления. Нагруженные книгами, мы опять пошли к нему. Он смеялся, смотрел на меня и смеялся. Я видел, что он счастлив.
— Ты любишь музыку? — спросил он.
В комнате стояло пианино, и он начал играть. Из «Трехгрошовой оперы» и веселые французские песенки. Баукамп подпевал себе и одновременно болтал о прелестях студенческой жизни. Были у него и пластинки: та же «Трехгрошовая опера», которую я, кстати сказать, слышал впервые, и студенческий гимн «Гаудеамус игитур», торжественный и мощный. Я слушал. Баукамп смотрел на меня с таким гордым видом, будто сам сочинил этот гимн, и музыка рождала во мне какую-то тоску, страстное желание самому стать студентом. Гейдельберг.
Я просидел у него до четырех часов ночи, потягивая пиво и слушая музыку; когда я наконец отправился домой, Баукамп вручил мне университетский справочник и анкеты для поступающих. Я поблагодарил со слезами на глазах и был совершенно счастлив.
Я в самом деле решил, что стою на пороге новой жизни, и с этим чувством улегся спать: завтра предо мной откроются заветные врата. Но когда наступило «завтра» — я проснулся и сел на край кровати, — от того чувства не осталось и следа. Гейдельберг, «Трехгрошовая опера»… Я видел окно, туман и ничего больше: все исчезло. К тому же пора было на работу, в «Громако». Анкеты остались незаполненными.
На пасху состоится конфирмация, прием в общину новых членов. Я был заинтригован. Кто это будет? Те, кого незримо окружало одиночество, люди со страдальческим и светлым взглядом, безмятежно стояли у решетчатой двери; парни болтали, молоденькие девушки пересмеивались и бродили между скамьями, разыскивая друг друга, — этих я презирал. Мне казалось, что они, наделенные неустойчивым характером, не в состоянии обрести настоящую личную веру. Сверкающее воскресное утро наполнили первые звуки органа, и через всю церковь гуськом потянулись молодые мужчины и женщины. Наконец процессия замерла, и я увидел Аделхейд и Мари. Они были, как всегда, рядом, обе в строгих темных костюмах. Я ничего не понял и чуть не рассмеялся — при виде столь откровенного легкомыслия. Мне захотелось предостеречь присутствующих от их молодости и незрелости, я имею в виду незрелости их духа, но было поздно: началось представление конфирмандов, и они, гордо откинув причесанные и завитые головы, отвечали громким и энергичным «да». Аделхейд и Мари тоже. Я почувствовал, что они больше не принадлежат мне, что в этот момент я потерял их.
Запели псалмы. Все встали. «Благословен будь, первенец времен» — волнующий псалом, стекла дрожали от его звуков. Прихожане сели, склонив голову и погрузившись в молитву «от сердца к сердцу». Да, и мне тоже было что им сказать. После окончания службы все устремились на улицу, и я тоже, остановившись, однако, у выхода, чтобы увидеть кого-то. Кого? Мне следовало бы знать: никого,
Я сразу же отправился за город, в Патерсволде. Пообедал в «Двух провинциях». Потом взял напрокат лодку и стал грести к озеру. Было тихо. Я сложил весла и лег на спину, предоставив лодку волнам. Издалека доносился шум города, ближе, на дамбе, трещали мотоциклы, но я не обращал на них внимания. Под днищем зашуршала земля. Лодка уткнулась носом в небольшой островок. Я вышел на берег. Вперед, подумал я и решительно, как следопыт, двинулся сквозь кусты. Через несколько шагов я наткнулся на солдата, который лежал в траве со своей девушкой. Девушку я знал. Это была Али Баккер. Она жила по соседству. Али лежала на спине и испуганно смотрела на меня. Я поздоровался с ней, повернулся и пошел назад к лодке. На обратном пути я смотрел, как островок становится все меньше и меньше, и думал об Али, которая все еще лежала там и, вероятно, нуждалась в помощи.
На лодочную станцию я вернулся только на закате, когда стало заметно холодать. В «Двух провинциях» взвесился на мудреном аппарате, который не только указывал вес, но и мог предсказать будущее. Потом отправился в расположенный рядом луна-парк и сел за столик. Подставив лицо ветру, я погрузился в поток сиюминутных ощущений и перестал думать об Али Баккер. Принесли кока-колу. Но глаза Али все еще стояли передо мной — кажется, я не ошибся: девушка была глубоко несчастна.
В парке были качели, карусель, горка для катания, закрытая сейчас, дальше над водой качался цепной мостик. Тихо, дети уже разошлись по домам (пора спать), неподвижно застыли качели, и только у воды толпилась группа мужчин и женщин, они толкались, дергали друг друга за руки, взвизгивали, потом один, самый смелый, перебегал по шаткому цепному мостику на другую сторону, останавливался с победоносной улыбкой и большими скачками возвращался обратно, уступая место следующему. Каждому хотелось испробовать эту забаву один раз, потом другой и третий, пока кто-нибудь не оступался и не падал в воду, вызывая взрыв оглушительного хохота. И тут я увидел Регину.
Она стояла немного поодаль, спиной ко мне. Ей не хотелось ничего пропустить, и в то же время она отходила в сторонку, чтобы уступить место очередному прыгуну. Когда раздался новый взрыв хохота, Регина обернулась и посмотрела прямо на меня…
Она меня не знала. И все-таки посмотрела. Потом оглянулась еще раз. Я сделал ей знак рукой, что она тоже должна рискнуть и перебежать через мост. Она улыбнулась, но моему совету не последовала. Во время всего этого веселья я наблюдал за ней, и, когда вся компания отправилась в ресторан ужинать, тоже встал и тоже вошел в ресторан, сев таким образом, чтобы Регина могла меня увидеть, и снова поймал ее мягкий, парящий взгляд… Я вышел. Мой велосипед так и лежал на обочине дороги; уже совсем стемнело, под деревьями стояла их машина, фирменный фургончик, на который я вначале не обратил внимания.
Доехав до Элде, я повернул обратно; у ресторана уже никого не было. Я записал в записную книжку название фирмы, которой принадлежала машина, и привел в порядок свои заметки. В ту ночь я спал крепко.
Когда я проснулся на следующее утро, солнце уже заглядывало в комнату. Я думал о Регине. Во сне я отчетливо видел ее фигуру, руки, заложенные за спину как бы в ожидании чего-то. Меня? Я был взволнован, но, как только встал, ее образ расплылся, я больше не мог удержать его в памяти. Посмотрел из окна вниз на лабиринт улиц, где в этот ранний час несколько человек пытались отыскать центр — кривое зеркало. Со своего наблюдательного пункта я мог бы указать им дорогу.
После завтрака я выехал из дому, на велосипеде. Великое переселение на юг уже началось: родители с детьми на багажнике, веселые спортивного вида девушки; я влился в общий поток и нажал на педали. В каждой женщине мне чудилась Регина; поездка на велосипеде превратилась в паломничество, в крестовый поход во имя Регины. Так или иначе я старался ради нее и потому гнал во всю мочь.
У Юббены я свернул с шоссе и затрясся по проселку в направлении Тарло. Здесь воскресенье чувствовалось больше. На деревенской площади стояла группа стариков, занятых бросанием камешков, видимо, это была какая-то местная игра. Из Тарло я направился в Аудемолен, постоял на мосту через Аа, посмотрел на воду и поплевал вниз, а оттуда прямым ходом назад в город. Вернулся я уже после полудня, улицы казались новыми — обновленная земля. Мефрау Постма дома не было, и, воспользовавшись случаем, я принял ванну, затем повесил ее нейлоны на место и опять вышел на улицу. Прогуливаясь по Херестраат, я разглядывал девушек, но видел одну Регину. О Регина!
Вечером пошел в кино. Из записной книжки: Второй день пасхи, 7.15, они в луна-парке (сон). Запускают воздушные змеи. Мефрау Постма тоже здесь. Ее змей поднимается на туго натянутой бечевке выше всех, но тут ко мне подходит Икс (Регина) со сломанным змеем, на ее глазах слезы. Я привожу змея в порядок, и он взмывает в воздух — еще выше, чем змей мефрау Постма. Кафе «Таламини» снова открыто. Видел Аделхейд и прошел мимо. Вот. Девушки без совести и чести (кинофильм).
На следующий день я снова стоял у сверлильного станка, как и каждый понедельник.
— Во вторник будет короткий день, — сообщил ван Эс.
Он был доволен, я успокоился. Я всегда успокаиваюсь во время работы. Закрепил заготовку, опустил сверло, плеснул на заготовку воды из чайника и принялся за работу, раздумывая, как бы приспособить автоматический подвод воды: резиновая трубка и пульверизатор, подающий воду, как только сверло коснется заготовки.
Я сходил за заготовками и принес сразу тридцать штук. Сколько смог унести, столько и взял у ван Эса, потом стал сверлить: одну заготовку за другой, шесть отверстий в каждой, обычная работа, ею я занимался и в это утро. Работа отвлекала меня от необдуманных поступков, и хорошо, потому что всегда нужно держать себя под контролем, а во время работы можно спокойно поразмыслить. Пошутить мимоходом с ван Эсом, с Мартини, который начал учить меня сварке, и я хорошо помню, что был спокоен и уравновешен всю неделю, в том числе и после работы. Не было гонки по улицам, чтобы увидать, как некоторые девушки возвращаются домой. Сразу после работы я шел в свою комнату, мылся, переодевался, ел и оставался дома. Спокойная жизнь.
В субботу после обеда я отправился в Делфзейл, на автобусе. Так проще: плати и поезжай. Был тихий, задумчивый день. Я стоял на дамбе и смотрел на море, на маленький пляж. Юные матери с детьми. Потом пошел в сторону химического комбината «Сода», по светлой глади намытого песка, белого как облако и твердого как камень. Вид промышленных гигантов всегда пробуждает во мне ощущение силы. Это мое будущее, думаю я. Непрерывное производство. Нет ничего прекраснее заводов с непрерывным производством. Организм, который трудится день и ночь, в выходные и праздничные дни, — разве можно себе представить что-нибудь более величественное! Какое чувство долга! Есть люди, для которых неделя состоит только из двух дней — субботы и воскресенья; в эти дни им хорошо. Хотя что тут хорошего? Существование этих людей расколото надвое. Они не знают, куда себя деть. Веселятся изо всех сил, но за весельем таится скука. Они из тех, кто лежит, сняв ботинки, на диване и спит. Я не люблю лежебок. Есть люди, которые всегда бодрствуют, и я хотел бы относить себя к ним, я не сплю. Я понимаю, что такое величие.
Через неделю, напустив на себя взрослый вид, я вошел в магазин фирмы «Реес» и спросил у продавщицы, можно ли видеть господина Рееса.
— Господина Рееса не существует, — улыбнулась продавщица.
Меня это не смутило, и я спросил человека, который приезжал в понедельник на пасху в Патерсволде на машине с надписью «Фирма «Реес», хозяйственные товары».
— С женой и дочерью, — крикнул я вслед продавщице, которая уже направилась в заднюю комнату.
Я остался в магазине один. (К вашим услугам, менеер!) Окинул взглядом кастрюли и сковородки и принялся расхаживать по помещению, заложив руки за спину; наконец появилась продавщица и с ней мужчина, которого я разыскивал. Он слегка поклонился, свободно опустив руки вдоль тела, и спросил, чем может быть полезен. Господин Рейнтьес. Он был сама корректность, я тоже. Я подал ему руку, представился и спросил имя и адрес его дочери. Более того, попросил ее руки.
Он был ошеломлен. Кажется, даже толком не понимал, что говорит, но самое главное, он не рассердился. Только задал мне несколько вопросов, на которые я весьма ловко ответил. В конце концов он даже рассмеялся и отпустил меня с уверением (видимо, почувствовал ко мне расположение и даже положил руку на плечо), что если я хочу ухаживать за его дочерью, то он не будет мне чинить никаких препятствий. На улице я вдруг пожалел, что не договорился сразу же о встрече с Региной, и расстроился. Но все-таки я был доволен, что узнал ее адрес, и совсем утешился при мысли, что из меня мог бы получиться ловкий мошенник и что если серьезные обстоятельства потребуют от меня согласия или решения, то окружающим придется считаться с последствиями.
Итак, я сам, без посторонней помощи, познакомился с Региной, вернее, с ее отцом, коммерсантом. Не без гордости я вписывал вечером это слово в свою записную книжку. Я, который так долго жил отшельником, ходил по улицам, сидел в кафе, не обнаруживая себя, глазел на ярмарочное веселье, не принимая в нем участия, я сам разыскал господина Рейнтьеса, бизнесмена, и попросил руки его дочери.
На следующий день ван Эс продал мне свой мотоцикл. Я давно уже до него добирался, вроде бы шутя, но на самом деле вполне серьезно, потому что ван Эс при всех обещал его продать. Сначала он прикинулся простачком и пытался отшутиться, но рабочие поддержали меня и заставили его сдержать слово. Я вручил ему двадцать пять гульденов задатка, которые он сперва не хотел брать, но я настоял, чтобы в тот же вечер зайти к нему и взять мотоцикл. Ван Эс не обманул: в сарае стоял совершенно исправный мотоцикл. Он только поинтересовался, умею ли я ездить. Я заплатил оставшуюся сумму и, оглушительно треща мотором, помчался домой, уже видя в мечтах Регину на заднем сиденье, себя и Регину на лоне природы.
Несколько раз я проехался для тренировки по улице и рано лег спать, потому что утром хотел встать свежим и бодрым. Впрочем, от волнения или по какой другой причине на следующий день я не был ни бодрым, ни свежим и, когда вечером подошел к дому Регины, едва ли понимал, что делаю. На звонок никто не открыл. Я потоптался на крыльце, потом медленно зашагал в сторону центра. Но скоро опомнился и повернул обратно. Когда я подошел к дому, там уже горел свет. Я хотел было позвонить, как вдруг увидел в конце улицы Регину и спрятался за дерево.
Она приближалась. Куртка, сумка через плечо, но — увы! — небезупречная походка. Никто так не ходит, как Регина.
— Регина, — прошептал я. — Здравствуй, Регина.
Когда она поравнялась со мной, я вышел из-за дерева и окликнул ее. Она остановилась, поднесла руку к губам.
— Как ты меня напугал, — сказала она.
Мы стояли друг перед другом, и я не знал, с чего начать. Не мог выдавить из себя ни слова, колени подгибались, и только величайшим напряжением воли мне удалось сохранить внешнее спокойствие и улыбнуться ей.
— Я хотел бы с тобой познакомиться, — сказал я.
Потом назвал свое имя и, еще не успев подумать, как она на это отреагирует, протянул ей руку.
Она не шевельнулась, но и не испугалась, и постепенно я пришел в себя. Мы медленно двинулись к ее дому. Помнит ли она меня? Она помнила, и это прибавило мне уверенности. Я объяснил ей свои намерения. Около дома мы остановились, времени было мало, и мы сразу же договорились о встрече, все произошло быстрее, чем я ожидал. Свидание с девушкой. Я назначил свидание девушке.
— Только не думай, — крикнула она мне вслед, — только не думай, что я так с каждым…
Через два дня я снова стоял на углу ее улицы. Стоял, не совсем твердо сознавая зачем. Даже как-то не верилось, что мы разговаривали. Два дня и две ночи ее образ неотступно витал передо мной, но теперь я уже не помнил, как она выглядит. Похоже, что образ любимой в нашей душе вроде слепого пятна: он формирует наши представления, но не является их частью. И все-таки я был счастлив, хотя чувствовал себя неуверенно и был готов принять случившееся за сон. В этот момент передо мной появилась Регина — руки за спиной, сияющая, как принцесса.
Регина. Сердце разрывается, когда я думаю о ней, о наших первых днях. Безмятежное начало. Я хотел бы, чтобы все оставалось только началом, чтобы каждый день оставался завязью. Тогда бы мы были счастливы, как были счастливы в тот первый вечер у Нового канала во время той первой прогулки. Мы шли и говорили без умолку — я, во всяком случае. Я рассказал ей обо всем — о своей жизни, о своих раздумьях.
Показывал ей ландшафты, луга в лунном свете, словно это были мои владения, да так оно и было. Канал. Канал моего одиночества, поздним вечером я шел здесь рядом с девушкой, которая теребила в руках былинку и позволила мне нести свое пальто. Мы стояли у Рейтдипа, глядели на воду, роняли цветы в волны, которые уносили их к морю. По дороге домой мы остановились под деревьями, скрытые их тенью, и Регина сказала (в моих объятиях):
— Я тебя совсем не вижу.
Я поцеловал ее, и она не противилась.
Ей нравилось все во мне, и главное — мои мысли о городе, об одиночестве: о предназначении. И она верила мне. Но все-таки подметила, как невелик шанс — среди миллионов других людей, — что именно я смогу стать учителем этих людей. Я в свою очередь подсчитал, сколь ничтожна вероятность ее существования.
— И все-таки я существую, — сказала она.
Регина стояла, прислонившись к дереву, — волосы распущены, как на картине. Я боготворил ее.
Что во мне привлекало ее? Об этом думать нельзя, но я думал. Я знал это. «Я так неуверена во всем». Как часто она повторяла эту фразу. Я отвечал, что нельзя быть уверенным в том, что не является частью тебя. Но не это главное. Она была не уверена именно в себе и чувствовала себя виноватой. Я говорил, что никому нет дела до ее вины, пока эта вина не начнет изменять ее самое (не сделает ее другим человеком). Регина должна быть такой же, как я, — для меня это было очевидно, и я повсюду водил ее за собой.
Мы бродили с ней у канала, и я показывал ей места, где бывал. Мы останавливались на мосту и смотрели в поля, а я глядел в поля ее глаз.
— Ты королева, — говорил я.
Она смеялась:
— Хоть раз побуду королевой.
Я пытался убедить ее, что она самая необыкновенная девушка на свете.
— Другой такой нет.
Я уже любил ее. Но был очень наивен во всем, что касалось ее души.
— Ты должна прийти ночью на дамбу и постоять здесь, — говорил я.
Это ночное стояние исцелило меня от чего-то и сделало сильным. Она заливалась смехом. Но я считал, что каждый устроен, как я, и каждый должен знать наши луга наизусть. Это тоже было одной из причин моей нетерпимости.
Однажды я сказал ей, что пора бы официально представить меня ее родителям. Это произошло в воскресенье, через две недели после нашего знакомства. Я рассказал родителям, где работаю. Чтобы у них не возникло ни тени сомнения, будто я недоволен физическим трудом (а я и был недоволен), я не сказал, что собираюсь уйти с работы.
— Я работаю в «Громако», сверлю железки.
Регина изо всех сил подчеркивала, что я готовлюсь к государственным экзаменам.
Мы сидели рядышком на диване и слушали пластинку — песни Шуберта. Я сказал, что люблю маршевую музыку.
— Музыку, — сказал я, — под которую можно ходить, маршировать.
Я не отрицал, что у каждого человека свой вкус, но вместе с тем непременно хотел убедить присутствующих в своем пристрастии к маршевой музыке. Потом мы пошли в церковь.
Я был в прекрасном, настроении, прямо на седьмом небе. Я воображал себя градоправителем, а Регину своей ближайшей помощницей. Облеченный этим высоким саном, я и вступил под своды небольшого здания из розового кирпича, указуя Регине — она знала дорогу — путь наверх. Мы поднялись на галерею, и — о боже! — я увидел там людей, о существовании которых думать забыл. На галерее маленькой приходской церкви я снова встретился с ними — мальчишками и девчонками моей юности; за это время они нисколько не изменились. Из года в год каждое воскресенье неизбежное посещение церкви, причем два раза, — и хоть бы на волосок в них что-то изменилось. Все та же скука, все то же оживление при звуках упавшей на пол монеты: девчонки наклоняют головы, жмурятся, задыхаясь от немого смеха, — как далеко это от меня. Позади годы учебы, наблюдения — сначала за растениями и птицами, потом изучение самого себя, мои годы Фомы Кемпийского, меблированные комнаты, сны, моя действительность, мои пасхальные праздники и троицын день, моя печаль, мой нигилизм, мой уход из школы, смутное ожидание чего-то, моя ирония — со всем этим багажом я очутился на галерее реформатской церкви с человеком, которого называл своей любимой. Пастор воздел руки и сильным, звучным голосом возблагодарил господа. Раздались первые звуки псалма. Прихожане стояли, выпрямившись, подняв головы. «Блажен, кто с непорочною душой…» Здесь не было места сомнениям, здесь каждому уготовано место на небесах. Никогда еще я не чувствовал себя так одиноко.
После службы я поспешил выбраться на улицу, увлекая за собой Регину. Идти к ней домой не хотелось. Шел дождь, но я не прятался от него.
— Что с тобой?
Я молчал. А потом потребовал от нее «невозможного». Регина заплакала, но я остался непреклонен. Это была наша первая размолвка.
Через два дня мы встретились после работы. Я уже переоделся, и мы пошли в кино. «Люди осудили ее». Я обнял Регину за плечи, она опять была ласкова, и ко мне тоже вернулась прежняя непринужденность, мы снова стали тем, чем были на самом деле — двумя детьми. Я проводил ее домой, и мы еще постояли у двери, оживленно разговаривая, вот тут-то, словно черная тень, на мгновение затмившая свет, и прозвучали ее слова, что я жестокий. Жестокий?
— Я не совсем тебя понимаю, — сказал я. — Что ты имеешь в виду? — Должно быть, я странно на нее посмотрел, потому что она отступила назад и неуверенно оглянулась. — Что ты имеешь в виду под жестокостью? — повторил я.
— Нужно ли это объяснять? — сказала она. — Хочешь знать, что о тебе говорят?
— Что же? — спросил я.
Но она молчала. Не проронила больше ни слова, и у меня хватило чувства собственного достоинства, чтобы воздержаться от расспросов. Я ушел домой.
Что это ей пришло в голову, думал я по дороге, с чего это она вдруг назвала меня жестоким?
Однажды вечером после долгого ожидания на улице я наконец увидел Регину: она выскочила на минутку и сказала, что никуда не пойдет. Я спросил почему.
— Не могу сказать, — ответила она. Я спросил, почему же она тогда мне звонила. — Позже ты поймешь. — Но все-таки она не смогла сохранить свою великую тайну и, когда я уже собирался уходить, заявила: — У меня есть друг.
Друг. Она казалась веселой и оживленной, какими бывают девчонки, когда собираются стайками и шушукаются, поглядывая по сторонам.
— Что за друг? — спросил я.
Она посмотрела на меня широко раскрытыми глазами:
— Я его девушка.
— Хорошо, — сказал я, — но ты ведь и моя девушка?
— Он меня любит, а ты мне еще ни разу этого не говорил.
Мы смотрели друг на друга, Регина заморгала, и я подумал, что она плачет. В окне показалась ее мать, от смущения я не знал, куда деваться, Регина тоже. Я торопливо и сбивчиво попросил Регину познакомить меня с ее новым другом. Она стала отказываться, посматривая на мать, и в конце концов мы расстались в полном замешательстве. Она вошла в дом, шторы задернулись… Конец первого действия. Я пошел домой. Через весь город, по незнакомым улочкам, то и дело резко сворачивая за угол, точно пытаясь стряхнуть неутомимых преследователей. Кажется, я чего-то стыдился, но чего?
Дома я столкнулся на площадке с мефрау Постма. Она рассказала, что ей звонила — кто бы вы думали? — ну конечно, мефрау Рейнтьес.
— Женщины часто звонят друг другу по вечерам, — заметил я.
Мефрау Постма спросила, ужинал я или нет. Она вышла на кухню, тотчас вернулась со стаканом молока, и мы поговорили о том о сем, о жизни. Как мученик, умирающий со словами «бог есть любовь», я заявил, что мы живем в лучшем из миров.
— Если бы только не эти войны!
Чисто женский подход. Я ответил, как солдат, пишущий с фронта последнее письмо невесте:
— Война бессмысленна, но она существует.
(Как и человек, думаю я теперь. Существование человека бессмысленно, но дело не в этом, главное — он существует.) Когда мефрау Постма завела рассказ о своем покойном муже, о своих невзгодах, я встал и, прежде чем уйти к себе, сказал, что все мы одинаковы и что миру нет никакого дела ни до моих, ни до ее невзгод.
Поздний вечер. Улицы опустели, люди отошли ко сну, завтра им снова на работу — и так каждый день, только перед тем, кто выдержит до конца дней своих, откроются небесные врата. Будь я прорицателем, я бы сказал: там-то и там-то гибнет сейчас самым ужасным образом юная девушка. Завтра об этом напишут в газетах, и люди станут повторять: «Ах, это ужасно», но никто, даже самый великий ученый, не в силах изменить случившееся. Ах, если бы я был богом… я стал бы богом, который смог бы и это. Богом, который поделился бы своей силой с землей, чтобы начать все сначала, открыл бы людям, что их спасение лежит прямо здесь, на улице: кто поднимет, тот и спасен. Я бы создал новую девушку — ту же самую. Я бы стал богом не того, а этого света и отправил по домам всех кальвинистов с их псалмопением: ваша песня спета.
В ту ночь я так и не смог заснуть и на следующий день на работу не пошел. Я собрал разобранный мотоцикл и бесцельно поехал по улицам. Мимо заводов, цистерн с бензином — о благопристойность окружающих кварталов, усердие и благопристойность мира! Я решил отказаться от места в «Громако». В полдень, когда пришел врач, я уже был в своей комнате. Мефрау Постма вскоре ушла, и я тоже поспешил уйти из дому. Зашел к «Таламини». Кое-что записал, смотрел на людей. Никого не видел.
Некоторые люди, чтобы забыться, ходят в кино, но у выхода из кинотеатра их караулят прежние несчастья. У каждого свои несчастья, и от них при всем желании никогда не избавиться. Но я, чувствуя, что они подступают вплотную, не прячусь от них в кино, а выхожу им навстречу. Зло — опасный зверь. Только попробуй убежать — догонит и разорвет на части. И тот, кто борется, тоже терпит поражение. Не нужно бороться, никогда, ни при каких обстоятельствах. Неприятность нужно принять как благо, а благо имени не имеет.
На каникулах Регина уехала в Париж — факт, который мне показался исполненным значения. В одном из писем (так и не отправленных) я предостерег ее, что, стоя на Эйфелевой башне, отыщу ее везде. Это была не шутка, но вы поймете меня: единственное, что у меня осталось от Регины, была маленькая фотография, сделанная где-то на пляже Терсхеллинга. Регина сразу же потребовала фотографию назад, как только показала ее, но я не отдал. Фотография была сделана еще до нашего знакомства. Регина на ней очень хорошенькая и юная. Любительский снимок — остановив велосипед, она смотрит на море, стройная, спортивного вида девушка в белых брюках. Эллинская девушка, думал я тогда. Слепок с чего-то уже не существующего, одинокая, прекрасная, юная девушка, почему мы не вместе?
Я этого так и не понял, но могу вам с уверенностью сказать, что, хотя мы и были несколько раз счастливы, то есть печальны, первая любовь всегда терпит крушение, потому что несоединима с пребыванием вдвоем. В моем случае это было абсолютно ясно. Я вклеил фотографию в записную книжку и всегда носил ее с собой, как несчастный влюбленный, потерявший возлюбленную; соответственно этому я вел себя на улице, на работе: вдовец, потерявший весь мир. Как Кареле, что живет на углу. Он считает, что его являемая миру скорбь приятна покойной жене, он так возвышен, так неутомим в своей скорби. Даже газету покупает с высоко поднятой головой. Так и я шествовал по улицам — герой, отдавший свою жизнь Регине. На самом же деле оказалось, что я ее довольно быстро забыл. И поехал я не в Париж, а на Терсхеллинг.
Терсхеллинг. Бог знает, зачем меня туда понесло. Я уже сказал, между Терсхеллингом и мной, между Терсхеллингом и Региной существовала какая-то связь, возвышенная и благочестивая, но истинной причиной, моим торжеством было то, что ни одна душа не подозревала о моем отъезде.
В пятницу вечером я собрал туалетные принадлежности; мотоцикл стоял на улице в полной готовности, и остаток ночи я провел без сна, как всегда, один. И все-таки не один. Где-то в городе три женщины, три девушки, занимались такими же приготовлениями, собирали туалетные принадлежности, укладывали кофточки… как в кино, где показывают двух людей, которые еще не знают о существовании друг друга. Я, во всяком случае, ничего не знал и глубокомысленно всматривался в ночь, а они — они, вероятно, спали крепким сном.
В четыре утра я выехал из дому и помчался по пустым солнечным улицам прочь из города, к магистральному шоссе. Поля серебрились от росы, коровы смотрели мне вслед, около Хардегарейпа меня нагнал первый поезд. На улицах появились люди, в сторону Леувардена потянулись молочные фургоны, заработали на полную мощь светофоры. Через Зайланд, где мне довелось жить в конце войны, я промчался не останавливаясь. Громоздкие здания в античном стиле все еще действуют мне на нервы, но не успел я предаться воспоминаниям, как город остался позади. Промелькнула военно-воздушная база, наперегонки со мной летели реактивные самолеты, и в семь часов я был у моря.
У причала я их и увидел: Эстер и еще двух девушек, которые час назад обогнали меня в поезде, — три женщины из кинофильма, крупным планом Эстер, главное действующее лицо: черные волосы, глаза — с ума сойти… Она посмотрела на меня. А когда на меня смотрит женщина, во мне начинает что-то расти — неведомая сила, жажда немедленного действия, которая отделяет меня от себя самого и толкает вперед.
Я шагнул вперед, но Эстер потянула подругу за руку, и они спустились вниз по лестнице.
В течение всего рейса я их больше не видел. Да и не стремился к этому, сидел на носу и пристально всматривался в горизонт, где должна была появиться земля; я считал, что просто обязан следить за курсом своего корабля. Вид приближающейся земли глубоко меня взволновал. Вот моя земля, мой народ, думал я, когда пароходик подошел к причалу. Как могло случиться, что все в этом месте кажется знакомым, хотя раньше моя нога здесь не ступала? Как зовется это место, эта гавань? Терсхеллинг, Делфзейл, Скандинавия, перечислял я. О мой маленький мир!
Я ехал по шоссе, которое местные зовут Длинной дорогой, к морю, настоящему, синему. Я сразу же разделся и помчался с дюн в воду. Волны подняли меня и швырнули вниз, горы воды, зародившиеся где-то в пучине Северного моря, беспрерывно обрушивались на меня и пытались уничтожить, но я, захлебываясь, противостоял им, выныривал и опять подставлял грудь их напору — это был мой солдатский долг. Мое крещение.
Полчаса спустя я лежал в дюнах и смотрел на море: под огромным голубым куполом волны прибоя потеряли свою величавость, а моя битва с ними — оттенок героизма. Впрочем, я уже не воевал. Лежал среди песчаных гор и смотрел, как скрываются за горизонтом суда, как по кромке воды бродят чайки, как две девочки, тоже похожие на чаек, собирают ракушки.
Снова нахлынули старые мысли. Мечты о власти и славе, но теперь я подумал: хватит. Люди, в конце концов, только хотят быть вместе; события, герои дня нужны им лишь для того, чтобы собраться вместе и покричать, как девчонкам и мальчишкам, которые наперегонки носятся по лугу. И хотя все это мило и занятно, не к этим людям я хотел бы обратиться со своими сокровенными мыслями. Когда говоришь перед людьми, все слышат одно и то же слово — каким же должно быть слово, понятное для всех? Что понимает толпа? И что есть понимание толпы в сравнении с пониманием одного человека, который останавливается на берегу канала и вдруг постигает, что он существует?
Я не знаю, как говорить с толпой, я много об этом думал, но так и не понял; одно ясно: толпе не нужна правда. Правда нужна одиночке, ею он отсекает загнившие части своей души, ею он жив, а толпа жаждет слышать только приятные вещи. Да, толпе нужно одно — хорошие новости.
Мы живем в удивительное время, когда все возможно и все — в космическом масштабе — относительно. Но у меня нет нужды в относительности. Она так неопределенна, так всеобъемлюща и так покорно-уступчива, что в ней немыслимо нащупать точку опоры. Естественные науки? Но что нам естественные науки, что нам необъятность вселенной? Истина сама по себе не больше этого города: столько-то душ, стены вокруг, а то, что вне этих стен, уже не имеет значения. (Это, конечно, только символ, попытка создать собственный образ: город, люди, которых я вижу, — это все я сам.)
На пляже стало многолюднее, веселее. В полосе прибоя перекидывались мячом девушки. Я подошел к ним, поиграл в мяч, но хранил молчание.
Вечером я увидел Эстер. Решив переночевать где-нибудь на ферме с кемпингом, я отправился в глубь острова, там-то, на ферме Купидона, я снова встретил их. Три путешественницы отважно дефилировали со всеми своими припасами по территории кемпинга, являя глазу зрелище неутомимой деловитости. Я принялся распаковывать вещи; стоя в сарайчике, я мог в оконце видеть всех троих. Эстер. Эстер в красном свитере: подняв руки над головой, она развешивала на веревке купальник и чулки. Во рту она держала прищепки, блестевшие на солнце. Потом ушла в палатку.
Кроме меня, в сарайчике расположились еще три человека. Двое студентов из Финляндии и орнитолог-любитель, который тут же сообщил, что приехал сюда в поисках птицы, настолько редкой, что сама возможность ее существования подвергается сомнению. Его слова музыкой звучали в моих ушах. Вот так, думал я, и нужно исследовать природу, с идеей в душе. Я верил, что он найдет свою птицу. Он тоже. Орнитолог-любитель ушел, а я стал приводить в порядок свои записи, внеся в них несколько слов, произнесенных Эстер, я поймал их, как сигналы с далекой планеты. Посмотрел в окошечко на палатку Эстер. Палатка была открыта и пуста. Тогда я попытался представить Эстер, как она стоит передо мной, подняв над головой руки, ее зеленые глаза, острый, колючий смешок. Да, в ней чувствовался характер.
Я приготовил себе постель и пошел прогуляться в лес. Накрапывал дождь, деревья источали терпкий запах. Вдали куковала кукушка, но никто не откликался на ее зов. Когда стемнело, я отправился в Вест-Терсхеллинг и там, на площади, в тесных улочках, вдруг почувствовал себя как дома, словно попал в родной город. По улицам прохаживались люди, у лавчонок горели карбидные фонари; я потолковал с одним из старожилов. Мы пошли в гавань и остановились у воды. Была туманная, безлунная ночь. Мой собеседник рассказывал о прошлом этих мест, об эпохе плаваний в Россию. Мы стояли на краю причала, и мне казалось, что только с этого места и можно плыть в Россию. Но все это в прошлом.
— Нет, не в прошлом, — сказал мой собеседник, — просто мир стал больше, и теперь мы плаваем повсюду. Нет, кажется, страны, где бы мне не довелось побывать, по крайней мере если говорить о приморских странах, и все-таки я вернулся домой. Все возвращаются домой.
По дороге в кемпинг, не сбавляя скорости на поворотах, я думал о том, что тоже хотел бы остаться на этом острове до конца дней. Я был одинок, и я был счастлив. В кемпинге все уже крепко спали.
На следующий день был дождь. Я пошел к морю, к прибрежной отмели, безымянно-серой, пахнущей гнилью. Остановился на дамбе среди пасущихся овец, которые сразу перестали жевать, и долго смотрел на узкую полоску берега на горизонте — там Нидерланды. Там кипит жизнь, думал я. Там живет человечество, рассеянное по городам и весям, любит, ненавидит, — и так из века в век, а где людей нет, там тихо, там всегда тихо… Это уже была философия. В просвете между тучами показалось светлое пятно, будто кончик зажженной сигареты, глаз господний. Слезай, мысленно сказал я; будь я бог, я не сидел бы там наверху богом мертвых, пронизывая туман огненным оком. Слезай! Светлое пятно исчезло.
Дальше по берегу два рыбака ставили верши, шесты торчали из воды до самого горизонта; лавируя между бакенами, к берегу приближался пароходик, на котором я прибыл на Терсхеллинг. Я пошел по дамбе, стараясь не отставать от пароходика, и добрался до гавани почти одновременно с ним. Пароходик уже причалил. Люди на набережной размахивали руками, наконец подали трап, и отпускники сошли на берег с чемоданами и в солнечных очках, смеющиеся, шумные, отважный взор устремлен в безоблачное будущее… смертные…
Из-за моря, клубясь, поднимались облака и простирали свои гигантские хоботы надо мной, надо всем островом. По дороге проехал маленький, как муравей, малолитражный автобус с отдыхающими. В окрестностях Формерюма виднелась ветряная мельница. Мне даже казалось, что я вижу в дюнах любителя птиц. На первом этаже маяка разместилась выставка птиц, разбившихся о маячный фонарь с 1912 года; я осмотрел ее и подумал, что та редкая птица, наверное, тоже попала сюда, надо будет сказать об этом нашему орнитологу. Так я провел несколько дней. Бродил по дюнам, был на морском кладбище, дошел в восточном направлении до столба с отметкой двадцать пять километров, слонялся на пляже среди отдыхающих. Высоко поднимая ноги, я переступал через девушек в бикини, мне очень хотелось заговорить с ними, но я не знал как.
Однажды вечером я остался в кемпинге. Звучала музыка. Собравшись в кружок, сидели девушки, я присоединился к ним. Тогда я в первый раз заговорил с Эстер. Со словами «о прекрасная незнакомка» я упал на траву рядом с ней и, не услышав ответа, добавил:
— Добрый вечер.
— Добрый вечер, менеер.
Солнце зашло. Купидон набрал сушняку и разложил костер. Мы смотрели на огонь, девушки запели, как умеют петь только девушки, грустную песню. Мы еще ближе пододвинулись к костру, и я почувствовал, как нога Эстер коснулась моей. Немного погодя она встала и пошла в палатку за пледом, но, вернувшись назад, уже не села рядом со мной.
— Хорошо, — сказала она, завернувшись, как индианка, в плед. — Никому не холодно? А мне тепло.
Это случилось после того, как Купидон рассказал местную легенду. Было тихо, шумел ветер, время от времени кто-нибудь подбрасывал ветки в костер — и тут меня прорвало. Неожиданно для себя я вдруг начал:
— Забавно смотреть… — и продолжал уже без остановки, четко и внятно.
Люди глядели на меня, а я говорил. О годах одиночества, о плоти и о душе, о здоровье и взыскательности. Ветки трещали в огне, а я рассказывал о своих исканиях. О городе, о том, сколько я передумал о нем в своей комнате, о том, что хотел бы сделать с ним, с его людьми.
— Людей нужно застать врасплох, — сказал я, — иначе ничего не получится.
Яснее я объяснить не мог, но фермер Купидон понял.
— Самое лучшее во всех этих вечерах, — сказал он, — это то, что встречаешь разных людей и слушаешь, что они говорят. А речей вроде ваших, — повернулся он ко мне, — я еще никогда не слыхал. Сколько вам лет?
Я ответил. Он сказал, что до сих пор не встречал человека, который был бы так молод и одновременно так… умудрен опытом.
Все разом посмотрели на меня. Эстер тоже. В ее взгляде промелькнула неуверенность, как у большинства девушек, которым я выкладывал свои идеи. Пожилая женщина поинтересовалась, что же станет с миром, если все люди будут думать, как я. Я ответил, что это невозможно, все люди не могут «так думать».
— Достаточно одного человека, — сказал я, — если только он обладает силой.
— Какой силой?
— Сила — это люди, которые тебя слушают. Это слово, — быстро добавил я.
— Бог, значит, — подытожила женщина.
Она сидела по другую сторону костра, и мы переговаривались через огонь. Разгорелся спор о том, что такое бог, как нужно его представлять, существует ли загробная жизнь.
Я не участвовал в общем разговоре. Костер угасал, стало холодно. Девушки поднялись, я тоже. Я помог им собрать пледы, чувствуя незримую связь с ними. Потом, пожелав спокойной ночи, удалился в свой сарайчик и, раздевшись, записал при свете карманного фонарика результат сегодняшнего дня. Вот запись от 30 июня: Эстер — функция — разговор = чудо.
На следующее утро я встал рано. Солнце заливало землю первыми лучами; девушки тоже встали и суетились у своей палатки; я подошел к ним, и они угостили меня чаем. Сев с чашкой в руках на траву, я принялся болтать. Из палатки вышла Эстер. Я поздоровался с ней, она не ответила, тогда я спросил, не напугал ли ее.
— Я слышала твои вчерашние рассуждения, — нехотя ответила она.
Мне снова налили чаю и дали бутерброд; потом девушки закрыли палатку и сказали, что идут на пляж; я вызвался идти с ними. Девушки сочли это «прекрасной идеей», и мы отправились к морю. По дороге они подшучивали друг над другом, надо мной.
— Ты, наверное, студент?
— Нет, не студент, — сказал я.
— А кто же?
— Я ведь рассказывал вчера.
В дюнах мы переоделись. Я был готов раньше всех и первым бросился в воду. Вынырнув, увидел бегущих девушек. Крича и взвизгивая, они разом прыгнули в волны, подняв тучу брызг — потрясающее зрелище. Увидев, что они приготовились плыть, я бешено заработал руками. Я, великий вождь, устремленный в бесконечность, но, когда я обернулся, сзади никого не было… Девушки весело плескались у берега, по грудь в воде. Я вернулся назад и принял участие в общем веселье, обдавая девушек фонтанами брызг, перебегая от одной к другой, но стараясь держаться поближе к Эстер. Ее точеная фигурка привела меня в такое возбуждение, что я улучил минуту, схватил ее за руки и попытался увлечь за собой в глубину. Эстер взвизгнула, мне показалось, что она смеется, закинув голову, что все это доставляет ей удовольствие, и еще сильнее потянул ее за собой. Но тут она лягнула меня ногой.
— Идиот!
Я сразу же отпустил ее, и она в бешенстве отвернулась. Я совершенно растерялся и поплыл прочь. Забравшись на плот, дрейфовавший неподалеку от берега, начал звать девушек, замахал руками, но, не получив ответа, понял, что я здесь лишний…
Идиот! Ну и пусть. Мне это до лампочки. Выбравшись на берег, я собрал свои вещи, оделся и пошел. На вершине холма я остановился и поднял руку в знак приветствия, но никто не обратил на меня внимания, тут я не выдержал и бросился к лесной дороге, не зная, куда и зачем бегу. Во всяком случае, не назад, но все же я искал людей. Чтобы рассказать им, кто я. Людей, которым я интересен. К ним я шел по ослепительно белой дороге. Идиот!
Что же все-таки представляют собой мои идеи и какое отношение они имеют к девушкам? Я сидел на террасе в «Актании», снова и снова спрашивая себя: что же представляют собой мои идеи? Я засомневался. Впервые в жизни засомневался. Подозвав кельнера, я расплатился и вышел из кафе так же быстро, как и зашел. Решение принято. Я вернулся на ферму, встретил во дворе Купидона и потолковал с ним о его делах. Поинтересовался, почему куры каждый день несут яйца, как выращивать салат и эндивий, и наконец спросил, где сейчас девушки.
— Уехали, еще утром, — ответил он.
— Мне бы надо им кое-что показать, — заторопился я.
Мне надо им кое-что показать. Черт знает что! И все-таки я не забыл оставить Купидону свой адрес и поспешно уехал, надеясь застать пароходик. Но он давно ушел. Я посидел в гавани, съел камбалу… В маленьком кафе познакомился с группой молодых парней. Присоединился к их компании. Начало смеркаться, мы шли по улицам, кричали. Голос у меня сильный, и я кричал громче всех: так было нужно. Потом мы сидели на молу, было уже двенадцать часов, из всей компании нас осталось только трое. Над морем собиралась гроза, мы смотрели на горизонт, свесив с мола ноги.
Этих ребят я никогда больше не увижу. Не помню даже их лиц; они прихватили меня с собой в заброшенный бункер, где ночевали и где стоял удушливый запах испражнений. Мы сидели, прислонившись к стене, и поверяли друг другу свои мысли: я рассказывал о своих взаимоотношениях с человечеством, они — о том, что ждут Судного дня, денег, товаров с материка и опять Судного дня; мы говорили, пока нас не сморил сон.
Наутро, когда я проснулся, ребят не было. Проверил карманы — все цело. В гавани пароход уже готовился к отплытию.
На пароходе я разговорился о войне с немецким евреем, он тоже получил мой адрес. В Харлингене я сошел на берег. Небо из серого стало розовым. Я выехал на магистральное шоссе. Дождь гнал меня перед собой, отпускал, настигал вновь и наконец обрушился со всей силой… Стало темно, в небе вспыхивали сполохи молний, дождь лил как из ведра. Я отдался всепоглощающему чувству единства с мирозданием, с древними германскими богами, восставшими из седой глубины веков, чтобы неистово пронестись над замершими полями и исчезнуть вдали за горизонтом. В просвете между тучами снова блеснуло солнце.
Я мчался по дорогам, чувствуя непомерную силу. Я казался себе новым человеком. Мир источал первозданные запахи. Все вокруг дышало свежестью и юностью, громоздились и застывали в неподвижности облака — белоснежные паруса в голубизне бесконечности, а я мчался дальше и был счастлив своим существованием, мотоциклом и всем миром.
Дома никого не было: шторы плотно задернуты, ваза в гостиной без цветов. Мефрау Постма уехала отдыхать. Я принял ванну, переоделся и вечером отправился побродить по знакомым улицам; ночью мне не спалось. Перед глазами неотступно маячило личико Эстер, я видел пылающую соломинку в ее волосах. Я спас ее, но тут все девушки захотели, чтобы я их спас. Они толпами сбегались ко мне. Я стоял на вершине холма, а они бежали ко мне, взявшись за руки, словно цепью обвивая весь мир. Я бросился с холма вниз и, прорвав эту живую цепь, убежал.
Весь следующий день я приводил в порядок свои заметки. Переписал их начисто, хотя многое не понравилось. А все-таки земля вертится. Я записал это, вероятно, в момент, когда в самом деле ощущал, что земля вертится, но как прикажете думать о записях вроде: Сверкающее великолепие вытесняет образ. Первое и второе явления. То, что он неясно выражает свои мысли, заставляет некоторых думать, что он ищет ссоры. Это я о себе, и далее: Сон о юфрау Винке.
Есть в этом городе человек — женщина, которой никто не знает и которая, сколько я себя помню, не замечаемая никем, бродит по городу, засунув руки в карманы жакета и шаркая ногами. Если кто-нибудь догадается ее сфотографировать, то лет через пятьдесят или сто ее изображение поместят в хронике рядом с другими фотографиями этого времени — фотографиями развалин, троллейбусов, мужчины на мотоцикле, глядящего прямо в объектив; и с одной такой фотографии на вас будет смотреть испуганное лицо женщины, застигнутой врасплох… уличный типаж образца 1953 года. Но вряд ли это случится. Ян Рос, Таммо, Лек — они, конечно, обессмертили себя и на долгие годы останутся в хронике этого города, но сколько людей не названо. Икс — никто не спросит о нем, бессменном стороже на стоянке автомобилей, Игрек — приветствующий все деревья, нищий с гармоникой в руках и кепкой на земле… они здесь, они существуют. Мы проходим мимо, швыряем им монетку, тем наше милосердие и ограничивается: каждое воскресенье по одной монете, — и даже спустя много лет мы не сможем сказать, кто этот человек, играющий на гармонике. Он всего лишь придаток кепки на земле, у него нет имени. Однажды, следуя своему новому принципу, я прошел мимо него, не бросив обычной монеты. Это оказалось трудно. Гораздо труднее, чем просто пройти и бросить монету, тем более что, проходя мимо, я смотрел нищему прямо в глаза, но можно сказать, что именно в тот момент он появился в моей жизни, как появилась в моей жизни юфрау Винке. Я встретил ее во время воскресной прогулки за газовым заводом — шла она, шел я, и мы были одни. Накрапывал дождь, мы были равны перед ним, и с этого воскресенья юфрау Винке стала частью моей души.
Через некоторое время я встретил ее на Тёйнбау-страат и поздоровался — всего лишь поздоровался, той же ночью она мне приснилась, и я записал сон. Я сидел за столом (за этим столом) и работал, как вдруг внизу позвонили. Я выглянул в окно. У подъезда стоял незнакомец. Я спустился вниз и открыл дверь. Передо мной был высокий темноволосый человек, который спросил, знаю ли я юфрау Винке. Я ответил, что нет. Но это была неправда, я с ней поздоровался в тот день, не зная, что ее зовут юфрау Винке. Человек объяснил мне мое заблуждение и сказал: «Вы должны поехать со мной». Он был невесел. Я тоже, но и особой печали не чувствовал. Я сел в его машину. И мы поехали по улицам, медленно, будто в полицейском автомобиле — впрочем, это и был полицейский автомобиль. Мы ехали по середине улицы, мимо Эмс-канала, через Хелпман, потом свернули к предместьям, и мой спутник беспрестанно показывал мне места, где видел юфрау Винке.
На следующий день я снова явился на работу в «Громако». Ван Эс и Мартини потирали руки от удовольствия: их отпуск еще впереди, а мне опять пора сверлить железки. Я думал о встреченных мною людях, о девушках, о Купидоне и еврее из Германии, которым дал свой адрес, о своем двоюродном брате, шкипере на Рейне (почтовый ящик Лобит), и о возможности собрать как-нибудь всех людей, которые меня знали.
Вечером я очутился возле «The Corner»[43]. Дверь была открыта, доносился шум веселья, но я прошел мимо, потому что чувствовал себя чужим. Хотелось есть, но я заставил себя не думать о еде. В парке играла музыка. Между деревьями висели лампионы; люди слушали музыку, я постоял с ними немного и пошел дальше. Прислонившись к дереву, стояла Агнес со своим парнем; она поздоровалась со мной. Все девушки здоровались со мной в это время. Я вышел на Мусстраат, спустился вниз, в поля. Тьма окружила меня, дорога, петляя, убегала к горизонту, как узкая сибирская река, а я шел и шел по ней мимо кладбища, мимо коров на выгонах, пока не добрался до канала. Свет автомобильных фар с противоположного берега освещал ночь; мир точно на негативе. Что такое действительность? О канал! Сколько раз я приходил сюда в поисках действительности, думая о том, что мечты должны в конце концов воплотиться в действительность, ночь в день, утро в полдень. Но что пользы от всех этих скитаний? Почему человек бежит из города и в то же время не может без него жить? Что значат эти блуждания по кругу?
Я был на Торсхеллинге, и мне там было хорошо. Но ведь то отпуск, а во время отпуска человек выходит из обычной колеи. Самое же главное — это быть в городе и быть человеком, а если человек в юности бродит по лугам, обследуя рвы и каналы, всматривается в небо и далекий горизонт, то это происходит оттого, что жилище человека — ладья в безбрежной вселенной и человек бросает якорь.
Старость счастлива. Старик выходит утром за хлебом, а потом сидит возле дома и греется на солнышке. Ему уже не надо ломать себе голову над вопросом, каков лик города, кто эти прохожие — он всех знает в лицо.
Город заметно пустел. Люди уезжали в отпуск. Как-то раз в субботу я стоял на обочине Херевега и смотрел, как мимо меня, энергично нажимая на педали, едут на юг отцы семейств с малолетними детьми на переднем багажнике, почтенные матроны, целые женские клубы и одинокие велосипедисты, а вслед за ними — грузовые такси, набитые чемоданами. Я смотрел на все это, и меня охватывала беспричинная грусть и беспокойство.
Обратно я шел через виадук. Внизу блестели на солнце рельсы, проходили поезда, мимо меня спешили велосипедисты, троллейбусы… Шум уличного движения, и в то же время тишина. Над Большой рыночной площадью сияло солнце, я зашел в «Таламини», где было совершенно пусто, и спросил мороженого. Чуть позже пришли две пожилые дамы в серых платьях и соломенных шляпках; я сразу живо представил себе 1903 год и их, совсем молоденьких девушек: вот они, с соломенными шляпками за спиной, зажав в руке цент, переходят рыночную площадь — тоже за мороженым? По-прежнему тишина.
Я мог бы поехать за город, но не поехал. Солнце нестерпимо палило, все пляжи переполнены людьми, я бы тоже мог быть среди них, смеяться, волочиться за девушками, мог бы насытить впечатлениями свое тело и душу на целый год вперед, но ничего этого я не сделал. Остался в городе. Не из-за Эстер, потому что ее не было дома. Я уже побывал около ее дома, ощущая во внутреннем кармане тяжесть адресованного ей письма, но ни Эстер, ни кто иной не были причиной того, что я счел необходимым остаться в городе.
О, я не сомневаюсь: я страдал. Но сумел сохранить иронию. Легким летним шагом я обошел город. Постоял в одиночестве у бара в «Таламини». Остановился у входа в кинотеатр «Синема-палас», чтобы окинуть взглядом Рыночную площадь, — и здесь я был один.
По городу мчались троллейбусы. Теперь, когда улицы пусты, они могли двигаться с любой скоростью, являя взгляду странное зрелище: пустые троллейбусы, спешащие неизвестно куда.
Для меня нет ничего более загадочного, чем троллейбусы. И в то же время, думается, мало есть в жизни вещей, которые я так хорошо понимаю. Я никогда не езжу в троллейбусе, но часто вижу, как он, набитый битком, сворачивает за угол и в этот момент штанги одна за другой срываются с проводов. Раскачиваются вниз и вверх, и тут уж ничего не поделаешь.
Пассажиры выходят, а троллейбус замирает, как гигантское насекомое, которое расправило было крылья, собираясь взлететь, но почему-то раздумало. Оно снова прячет свои крылья: штанги опускаются вниз и заводятся под крюки. Троллейбус — мертвый жук — стоит на перекрестке, пока его не увозят.
Воскресенье. Пять часов пополудни. Двери церквей распахнуты настежь, но я туда не захожу, никто туда не заходит, и двери снова закрываются. Из окон, точно запах, сочится органная музыка, а я иду под троллейбусными проводами по безлюдной Эббингестраат. Вместо троллейбуса я вдруг вижу корову: она идет мне навстречу, покачивая животом, за ней ее хозяин, но так было в каком-нибудь 1901 году, грустно. И что это за город, думаю я, пройдешь за полчаса. Я стою на пешеходном мосту около Северного вокзала и смотрю через поля на сад Опытной сельскохозяйственной станции с зелеными яблоками детства. Смотрю вниз, на рельсы. Паровозный пар теперь не обволакивает мост: сейчас поезда идут на электрической тяге и без опозданий, и никто не прогоняет меня теперь с пешеходного моста. С сознанием собственного достоинства я спускаюсь вниз и иду по Тёйнбаустраат, неповторимой Клейне-Бергстраат, мимо одноэтажных домишек. Люди, расположившиеся с трапезой у раскрытых окон, поднимают головы: кто этот незнакомец, идущий по нашей улице? Они правы: я и хотел быть им — незнакомцем. Самым незаметным человеком на земле.
Я был одинок, и на работе тоже. Я делал все, что положено: сверлил, резал сталь. Заготовка изменяла свой цвет на красный и желтый, пламя рвалось из отверстий, я ходил вокруг станка, под ноги катились готовые детали, опаляя жаром одежду, — а я был один. Так мне и надо.
Чему научило меня прошлое? Я стоял на высоком крыльце ратуши, снова воскресенье. Я вышел со стороны Херестраат, не торопясь пересек улицу, и, если бы в этот момент кто-нибудь меня сфотографировал, как в 1903 году, потомки могли бы сейчас в удивлении всплеснуть руками, на все лады произнося мое имя: «Это он, это он переходит улицу!» Я мог бы даже, черт возьми, остановиться в доказательство того, что был здесь, что не валялся на пляже вниз животом, как все другие в этот час.
Я стоял на крыльце ратуши, смотрел на Рыночную площадь, видел разомлевшие от жары дома, голубей под карнизами крыш, синеву неба. Окна студенческого клуба закрыты ставнями, студенты разъехались по домам. Можно взять стул, подумал я, и сесть посреди площади — можно, но никто этого не делает. Так не принято; вот во вторник, в базарный день, когда здесь шум и суета, я могу выйти на площадь и кричать вместе со всеми, даже произносить речи, как градоправитель, но никто меня не услышит.
Мой взгляд упал на собор Мартиникерк, крепко упершийся в землю четырьмя углами и вознесший свою главу высоко в голубое небо. Я вздрогнул. Никогда я еще не видел его так, не ощущал физически его присутствия. Казалось, это отец стоит и смотрит на меня. Застывший в вечной неподвижности своих башенок и колонн, он вырастал из земли трехступенчатым побегом — я видел его будто впервые. Стоял перед ним навытяжку и не мог оторвать глаз. Колокола молчали: всего лишь три часа пополудни. Я был один, один на целом свете, но что такое я, думалось мне, что я по сравнению с ним. Он стоит здесь века, царя над городом и всем этим краем, наставляет людей в их делах и вере, и какими незначительными, думал я, незначительными и тщетными выглядят перед ним мои потуги!
Пустая площадь раскалена, как жаровня. Иной раз посмотришь на солнце, потом глянешь по сторонам — и все вдруг подернется серым налетом, серой становится трава, кожа на руках; так и сейчас: город внезапно стал серым, воздух потемнел, словно на солнце набежало облако. Но небо было безоблачным, только все пространство, дома передо мной как-то искривились, белесые и выжженные… мой мир. Я закричал.
Когда я спустился по лестнице, все снова стало обычным. Меня остановил полицейский, я поговорил с ним и пошел своей дорогой. Вновь заглянул в «Таламини» и съел мороженое, стоя в дверях и надеясь увидеть Эстер. (Это было не так глупо, потому что, как я уже сказал, мне удалось узнать ее адрес.) Я смотрел по сторонам, но не видел ничего заслуживающего внимания. Прошло несколько человек, троллейбус свернул за угол — все было обыденно, и я тоже чувствовал себя как нельзя более обыденно. Купил еще порцию мороженого и пошел вниз по Херестраат, пересек Хереплейн, затем поднялся на виадук — мимо потянулись домой велосипедисты, усталые и довольные. Троллейбусы уже были полными. На обратном пути я снова встретил полицейского, задержавшего меня на площади, он кивнул мне, как старому знакомому.
Вечер я провел в своей комнате, погрузившись в раздумья, потому что у меня появились новые мысли. Я думал об Эстер, о девушках вообще, о причине, которая мешает мне первым заговорить с ними, — моя теоретическая натура. Что бы я ни делал, мне всегда мешает мысль о том, что скажут девушки. Ведь у них собственный взгляд на жизнь. И пусть этот взгляд очень наивен, что из того: он определяет их поведение. Они повсюду ищут идеал, и, когда я встречаюсь с девушками, мне бы, конечно, хотелось отвечать этому идеалу, но была у меня и другая идея, независимая от девушек: все-таки я человек. Человек, который может высказать, что у него на душе, и мир его поймет. Потому что можно быть и богом, но бог не умеет говорить. Он, конечно, все видит и слышит, но что людям от этого, бог должен уметь говорить, потому он и послал на землю своего Сына, чтобы быть понятым людьми. И я тоже сын, только сын человеческий, я душа людей, я высказываю их мысли, и они согласно кивают: «Да, это так, воистину так».
Можно спросить, какое отношение все это имеет к Регине. Не знаю, но в какой-то очень широкой связи событий я вдруг увидел: я забыл Регину. Еще перед отъездом на Терсхеллинг все мое внимание поглотило предстоящее путешествие, на острове я был праздным туристом, а когда вернулся в город, сразу же сел за письмо Эстер. Описал в нем, как она вбегала в море, называл ее в письме «моей скаковой лошадкой». Писал о том, как мне ее не хватает, как она мне нужна. Какой мужчина способен вынести одиночество, размышлял я. Словом, письмо получилось страстное. Но что толку — Эстер не было в городе, и я в одиночестве бродил по улицам, глядя на прохожих и не зная, куда себя деть; я был влюблен, весь мой горизонт сузился до размеров Меувердервег. Там жила она, я вспоминаю свет в окне ее дома. Свою нерешительность. Уже пройдя мимо, я подумал: почему я машинально прохожу мимо ее дома, почему нельзя так же машинально позвонить у ее двери?.. Я не знал почему и пошел дальше, навстречу еще большей неизвестности, никогда я не был так слеп и беспомощен. Возле парка «Стерребос» я остановился, всматриваясь в темноту. Это была самая окраина. Накрапывал дождь, пахло сыростью, мне виделось, как рождаются реки и впадают в озера, как из сырых комьев земли, подобно бронтозаврам, выползают дождевые черви — и надо всем этим, точно создатель, возвышаюсь я. Таков, должно быть, и бог, думал я, он не может приблизиться к своим чадам, потому что слишком велик. Он слеп, и я тоже. Я был слеп и глух перед лицом мира, я ничего не понимал…
На обратном пути я вновь прошел мимо дома Эстер. И тут в каком-то приступе решимости бросил письмо в почтовый ящик и только через несколько шагов понял: теперь все пропало. Но мне уже было все равно. Пора домой. Я чувствовал себя смешным идиотом, но тем не менее сохранял спокойствие. При всех ошибках, которые я совершил за свою жизнь, при всех глупостях, которые меня же самого унижали и делали посмешищем города, я — плохо ли, хорошо ли — держал голову высоко и оставался тем, чем был. Я, как пружина, всегда возвращался в прежнее положение. Неправда, что людей нужно стыдиться. Я никогда не стыжусь. Я стыжусь, только когда бываю один; тогда я чувствую себя неуверенно, в голову приходят дикие мысли, а когда передо мной люди, я не задаюсь вопросами, а сразу, не успеют они раскрыть рот, начинаю с ними говорить.
Меня как будто побаиваются. Это я замечаю на улице. При моем приближении люди смотрят в землю. Они отворачиваются к витринам, пряча глаза, а я нет. Я открыто иду им навстречу. Видите: я не стыжусь. Но мне нужны люди, с которыми я мог бы поговорить. Еще в школе я хотел написать трактат о стыде. Купил толстую тетрадь, раскрыл ее на первой странице и написал по примеру классиков: О стыде. Я понимал, что стыд — это зло, преграда, которую можно одолеть только изреченным словом, и думал, что могу исписать своими соображениями на этот счет целую тетрадь, так мне казалось. Стыд нецелесообразен, и, если я послал девушке письмо, неважно, что в нем написано; я опустил письмо в почтовый ящик, она его прочла, и пусть я был в нем несдержан, пусть. Пусть у меня в глазах потемнеет от волнения, когда я увижу ее снова, я все равно заговорю с ней — это единственное, что можно в таких случаях сделать.
Итак, свершилось. Несколько недель меня мучила неизвестность. Я все глубже постигал суть того, что произошло на Терсхеллинге. Я не мог спать. «Идиот!» Я обливался потом и выходил на улицу, чтобы успокоиться. Однако ко времени, когда я вправду снова увидел Эстер, мне до некоторой степени удалось обрести себя. Наша встреча произошла в субботу на Херестраат. Я шел, разглядывая, как обычно, встречных прохожих, и вдруг увидел ее. Эстер. С подругой. Она стояла у витрины и рассматривала туфли. Я перешел через дорогу и, когда девушки двинулись дальше, нагнал их.
— Здравствуй, — сказал я.
Она удивленно посмотрела на меня.
— Здравствуй и ты.
Первые слова были произнесены, и дальше все пошло само собой. На мне был хороший костюм. (С тех пор как начал работать в «Громако», я надевал по субботам выходной костюм, в котором можно было показаться на людях. Даже шляпу купил.) Я сделал Эстер комплимент относительно ее внешности и продолжал как ни в чем не бывало болтать. Не о том, что меня угнетало в этот момент, — я болтал, перескакивая с предмета на предмет, обо всем, что попадалось на глаза, легко и непринужденно, как только мог. Девушки смеялись. Надо мной, конечно надо мной. Но меня это только подзадоривало, и, когда они зашли в универмаг, я увязался с ними.
Выйдя из универмага, девушки остановились.
— Не пора ли тебе домой? — спросила Эстер.
Я ответил, что хотел бы проводить ее. Девушки пошли дальше, я поплелся следом. Эстер вдруг остановилась.
— Я провожу тебя, — снова сказал я.
Мы стояли и смотрели друг другу в глаза, и тут мне все стало ясно: я ей противен. Эстер закрыла глаза.
— Уходи, — сказала она. Это был конец.
Как видите, я рассказал многое. Но главным для меня было то, что я осмелился с ней заговорить. Это моя победа. Поэтому я не обиделся. Попрощался и ушел.
С того дня все свое свободное время я проводил на Большой рыночной площади. Сидел в погребке, забегал в «Таламини», но ни с кем даже словом не перекинулся. Девушки явно избегали меня, и порой мне кажется, что это зависит от погоды. Все меня избегали, даже юфрау Винке. Она вошла в «Таламини» в полной уверенности, что одна на целом свете, и вдруг увидела меня, тут же повернулась и исчезла. Но я и не собирался приставать к ней. Сидел на своем месте, у бара рядом с Анджело, который деловито раскладывал и выдавал порции мороженого. Я было подумал, что хорошо бы навестить Эстер, но дал себе клятвенное обещание никогда этого не делать. Никогда. И я держал обещание. Владел собой. Но как мне было скучно!
О, я часто терпел неудачи с девушками, пытаясь в своей наивности прошибить стену лбом, иногда я поступал так нарочно, и выходило забавно. Преграды рушились, и жизнь могла продолжаться дальше. Но наступает момент, когда все надоедает.
Раз я пошел в городской парк посмотреть на тренировку служебных собак, как вдруг у тротуара остановилась машина и из нее мне помахал рукой Гарри Разенберг. Я перешел через газон и сел в машину. Гарри направлялся в Пиккардтхоф, где у его родителей был домик с садом. Мы собрали яблоки, внесли в дом соломенные маты, покрасили заборчик, затем, покончив со всеми делами, расположились на застекленной веранде и стали слушать пластинки. Мы сидели на камышовых стульях, слушали быструю старинную музыку и пили пиво; с веранды открывался вид на тихие осенние сады. Пошел дождь. Застучал по крыше. «Виктория и ее гусар» — я перебирал пластинки и откладывал в сторону то, что хотел послушать, в этот момент я был готов сказать Гарри, что верю в доброту мира, но сдержался и промолчал. На поля опустился туман, начало темнеть, мы немного поговорили, о самых обычных делах. Я так и не открылся Гарри.
Снова стало рано темнеть вечерами. Вот и в город пришла осень. На ступеньках листья, желтое солнце в небе, в скверах окутанные туманом, притихшие деревья, но я видел печать осени и на домах, и на троллейбусных проводах, что гигантской паутиной повисли над перекрестками. На мальчишках и девчонках, шествующих в школу. Их движения замедлились, словно настал последний полдень их жизни.
Мне тоже захотелось пойти в школу, сесть за парту и от всего отрешиться.
Я даже проехал на велосипеде мимо школы, но двери были плотно закрыты, и я понял, что никогда больше не войду туда. Я стал членом общества, полезным членом. Делал втулки, которых никто больше не делал и которые необходимы обществу. Вспомнилось, как однажды на переменке я стоял возле школы, с восхищением глядя на мастерового, везшего на велосипеде доску. Теперь и я был таким — человеком, который вез на велосипеде доску.
Я уже не работал в «Громако». Однажды по дороге на работу я проехал прямо, вместо того чтобы свернуть направо. Прямо по шоссе, а потом по проселку, в будний день; я тащил на себе велосипед по вересковой пустоши, и на душе у меня скребли кошки. Мне было совсем не весело, но я был полон решимости покончить с «Громако». Я тщательно обдумывал свои доводы. Уважительные и неуважительные причины, стараясь исключить из своих рассуждений все эмоции, и, когда я в тот же день пришел в контору, я уже знал, что сказать. Меня отпустили с миром. Внутренне опустошенный, я медленно поехал домой.
Общество, как и земля, обладает притяжением, это я почувствовал, как только оторвался от него. Я шел по городу, думая о том, что теперь у меня появилась возможность жить прямолинейно. Остановился на углу, поглазел на прохожих. Потом зашел в читальный зал и стал просматривать газеты, делая сухие, деловые заметки — о, каким прямолинейным человеком казался я себе! На самом же деле я был совершенно выбит из колеи.
Что такое человек? Человек — это физическое тело с вишневой косточкой внутри, откуда этим телом управляют: мимолетная мысль — и тело поворачивает назад или спокойно, как лодка, продолжает свой путь. Да, человек — это лодка на реке, она прокладывает себе курс среди множества других лодок и судов, везет в трюме груз и обладает зрением, чтобы видеть, куда держит путь. У каждого человека есть глаза, но не у каждого есть руль, и я убедился: человека без руля нужно избегать, он сумасшедший. Прочь с дороги! С дороги, сумасшедший идет! Сумасшедший вызывает страх неожиданными выходками. Его действия нельзя предугадать, и поэтому он представляет особую опасность, когда спокойно стоит и смотрит на тебя, тогда он смертельно опасен… Я был опасен.
Однажды вечером неведомо как я очутился в подъезде какого-то дома на Фолкингестраат, и, прежде чем я успел сообразить, в чем дело, меня окружило человек пять-шесть, а среди них девчонка в ореоле светлых кудряшек, которая кричала, показывая на меня пальцем:
— Он все время ходит за мной, он целый вечер преследует меня!
Я запротестовал:
— Разве вы не видите, что она все выдумала!
Вперед вышел рослый детина и остановился передо мной, расставив ноги.
— Ну-ка повтори, — сказал он.
Я повторил и получил удар по лицу, но не защищался. Только стоял и смотрел ему прямо в глаза, он ударил еще раз. Я вытер рот и попросил пропустить меня. Они молча расступились.
Это было в субботу вечером. А весь следующий день и понедельник я безвыходно провел в доме, вот за этим столом. Ходил по комнате, стоял как дурак у окна. В самом деле — дурак, я стоял, подняв руки на крестовину рамы, точно Христос. Но какой из меня Христос?! Я был несчастнейшим человеком на свете. Стоял у окна, сидел на кровати, дрожа и потея от страха: что, если мне больше никогда не удастся выйти на улицу.
Это были самые черные дни в моей жизни. Помню, как, разглядывая свою комнату, я вдруг решил от всего отказаться: вышвырнуть за дверь весь этот уютный хлам, радиоприемник, книги, сорвать со стен рисунки, изгнать из комнаты всякое изображение окружающего мира. Хотел доказать всему свету, что мне ничто и никто не нужен. Я остановился перед умывальником и посмотрел в зеркало. Общение с людьми невозможно, сказал я себе. Единственно, что возможно и имеет значение для человека, — это общение с самим собой, на том я и порешил: буду общаться с самим собой…
Я изнывал от одиночества. Мне оставалось только время от времени подходить к зеркалу и смотреть в него, наверно, чтобы убедиться, что я еще существую. Наконец голод выгнал меня из дому.
Это случилось вечером на третий день. Я снова шел по улице, держась поближе к стенам домов и надвинув на глаза шляпу. Обошел пешком почти весь город. В закусочной-автомате где-то в районе Дамстердипа, далеко от дома, впервые за эти дни поел.
Через неделю я снова свободно и непринужденно гулял средь бела дня по улицам, будто ничего не случилось. Временами, правда, мне мерещилась среди прохожих девчонка с кудряшками, которую я, по ее словам, преследовал, но каждый раз это оказывалась другая девчонка, тоже красивая. По существу, все красивые девчонки на одно лицо, по существу, и моя жизнь, несмотря на все события, тоже довольно однообразна. Я потерял направление в жизни. Я потерял веру. Свою веру, которой так гордился, ее больше не было, и я снова начал подумывать о том, чтобы стать художником.
К примеру, я вновь стал обращать внимание на деревья в парке и лиловый воздух, но больше всего меня привлекали могучие деревья (на переднем плане), качающиеся на ветру, — какая сила! Я шел по Эббингестраат и, помнится, остановился на минутку у магазина Ведема, засмотревшись на коробки с краской и палочки черного угля. Двери открывались и закрывались, выпуская на улицу облако запахов, а я все стоял. То и дело кто-нибудь заходил или выходил из магазина: молодой человек с бородкой, девушка с рулоном бумаги под мышкой и множеством планов в голове. Счастливцы! Я постоял еще немного, размышляя о лиловом воздухе и деревьях на переднем плане, прикидывая, как это будет выглядеть в красках. Все больше и больше я проникался своим грандиозным замыслом, рассматривая тюбики с краской и холсты, и продолжал непрерывно об этом думать по дороге домой, но там все вытеснили прежние мысли.
В субботу я опять отправился в город. Прошел дождь, и по улицам разносился запах патоки с сахарного завода: началась переработка свеклы, и пахнуло недалекой зимой. Улицы полны людей, на Рыбном рынке продавали хризантемы; я шел мимо торговых рядов и вдруг, услышав музыку, вспомнил, что именно на этот день было назначено торжественное открытие моста Херебрюг.
Людской поток вынес меня к набережной. Там было полно народу; я посмотрел поверх моря голов и увидел, что ограждения убраны и над мостом уже протянулись провода троллейбусной линии. Была произнесена соответствующая событию речь, разрезана лента, прозвучал «Вильгельмус»[44]. Полосатые шлагбаумы взметнулись вверх. Путь был свободен. Люди хлынули вперед, к мосту. Играла музыка, гудели пароходы, я стоял на мосту, ликовал вместе со всеми и смотрел по сторонам. И тут в толпе я увидел Регину. Ее высокие плечики, голубые глаза, устремленные на меня…
О эти глаза, их голубизна, их молчаливый зов и робость, одновременно открывшиеся мне! Все мои последующие действия определялись уверенностью наития, граничащего с героическим безрассудством японского лучника, который, не глядя, поражает стрелой цель, — так и я послал Регине самую неотразимую из своих улыбок и начал пробираться к ней сквозь толпу.
— Что ты здесь делаешь?
— То же, что и ты, — сказала она.
Я потянул ее за собой — она не противилась.
— Я знала, что мы с тобой увидимся, — сказала она.
Ах, моя Регина. Я говорил без умолку.
— Это была любовь, — сказал я.
То, что последовало за любовью — наши прогулки, мои насмешки, работа, мое одиночество, поступки, которые я совершал, великолепные образчики моей мании величия, — все это не свидетельствовало в пользу моей любви, и поэтому я предпочел рассказать Регине о том, как мне ее не хватало, как я ее люблю. Я повел ее окольной дорогой в поля, и, когда я высказался до конца, Регина рассказала мне о своей поездке в Париж и о том, как она надеялась, что я тоже туда приеду.
Жизнь — удивительное чудо. Все в ней непостижимо: наше собственное существование и способ, которым мы ходим, переставляя ноги одну за другой. Мысль, которая, возникнув, заставляет двигаться нашу руку, слово, благодаря которому мы понимаем друг друга, — все это было бы невозможным, если бы уже не существовало на свете. Человек — существо ограниченное, интервал, в пределах которого вещи обретают свое место и свою логику. Все свойственное человеку логично, но что непреодолимо влечет нас друг к другу, почему мы нужны друг другу?
Регина — моя жена. Не в общепринятом смысле этого слова, но по духу. Она любит меня безраздельно и со страстью, которой я не предполагал. Я сообщил о нашей любви всем знакомым: мефрау Постма, Волтхёйсу, ван Эсу, которого случайно встретил на улице, — мне хотелось рассказать об этом всему миру, и я сдерживал себя, чтобы не останавливать на улице прохожих и не сообщать им о нашей великой любви. Вспомнил я и о юфрау Винке, которая теперь осталась совсем одна, а в следующее воскресенье, второе после нашей встречи, меня пригласили к Регине домой.
Я сел на диванчик напротив ее родителей и сразу же объявил им, что люблю Регину. Что все в ней меня безмерно восхищает — ее характер, ее душа.
— Она моя совесть, — сказал я, — она зеленый луг. Я часами могу бродить по лугам…
— Как так? — спросила мать.
— Луга, — объяснил я, — освобождают человека.
— Ты, наверное, любишь природу, — заметил отец.
— Я совсем не люблю природу, — сказал я. — И не в лугах, собственно, дело, а в одиночестве. Я не люблю людей, которым лишь бы куда пойти, все равно — в гости или на вечеринку. Сам я никуда не хожу. У меня бывают, конечно, и праздники, но на них я один. Идешь по дороге, а вокруг ни души и над головой ярко светит солнце — вот мой праздник!
Понимаю, мои рассуждения были очень сбивчивы. Что мне нужно было, так это поддержка. С людьми вроде себя самого я умею говорить, но с этими у меня не было общего языка, о чем я без утайки им и сообщил.
— Мы, пожалуй, понимаем тебя, — сказал отец Регины, но это был самообман с его стороны.
— Вера людей, — сказал я. — Церковь. Я, например, не понимаю, что люди ищут в церкви.
— В церковь ходят, — заметил ее отец, — чтобы приобщиться к евангелию.
— Евангелие… Они даже не знают, что такое евангелие, — возразил я. — Ходят в церковь, потому что не живут по своей вере. В будни они совсем другие. Потому и приходят в церковь. Для равновесия.
Я привел два примера: войну и свою школу. Разговор не на шутку взволновал меня.
— Весь юмор европейской культуры заключается в том, — ораторствовал я, — что мы провозглашаем истины, а поступаем совсем наоборот. — Слова были не мои, но дело не в этом. Сказал и сказал, да еще прибавил, что хорошо понимаю, почему человек так устроен: — Это его врожденное качество.
Отец Регины закурил сигару и попытался списать эти идеи за счет моего возраста.
— Я вас, конечно, понимаю.
Но он вообще ничего не понимал и, конечно же, ничего не понял в моей идее об изначальном качестве, поэтому я попытался пояснить.
— Все, что я воспринимаю от жизни и что считаю истинным, я всегда нахожу в Регине. Она указывает мне путь, которым нужно идти…
Эх, люди, люди… Ведь я пришел сюда только для того, чтобы объяснить, кто я такой, и заодно рассказать, какая у них удивительная дочь, но отец погрузился в изучение своей сигары, а мать ушла на кухню готовить чай. Но я тоже явился сюда не для собственного удовольствия, и все, что я сказал, было верно. А Регина? Регина чувствовала себя виноватой. Она была живым доказательством моих убеждений.
Стемнело, но никто не двинулся с места, чтобы зажечь свет. Родители уклонялись от моих вопросов, и разговор сам собой заглох. Мне не оставалось ничего другого, как помешивать ложечкой в чашке, которую я почти не видел. Впрочем, я все еще полагал, что мое энергичное выступление убедило их, и наконец спросил, нарушив тягостную тишину:
— Как вы считаете, может Регина стать моей женой?
— Нет, — сказал отец.
Я повторил свой вопрос Регине.
— Нет, если ты таков, каким себя изображаешь, и да, если ты другой.
С этими словами она взглянула на мать. (Теперь, когда я это пишу, мне ясно, как легко я мог удовлетворить поставленному требованию. Но тогда мне было не до шуток, я не видел выхода.) Позади снова руины. Руины, какими я сам был когда-то. Я не чувствовал облегчения, но не чувствовал и грусти, которую испытывал, когда все было хорошо. Дайте молодым людям хотя бы один шанс, думал я по дороге домой. Я шел через центр, заглянул в «Таламини», там было полно народу: молодые люди с высокими коками и девчонки с густо напудренными личиками. Они стояли рядом со мной у бара, и никого из них я не знал. Анджело рассказывал анекдоты и подавал им мороженое. Мне тоже. В кафе влетела Ирма, на высоких каблуках, красивая и злая…
— Ключ! Где ключ?
Анджело подал ей ключ, и Ирма снова выскочила на улицу.
Мне вдруг страшно захотелось увидеть Регину. Увидеть такой, какой она была. На улице, прощаясь, она положила руки мне на грудь и, когда я сказал, что она должна слушаться не меня, а собственную совесть, ответила:
— Моя совесть — это ты.
На следующий день Регина позвонила мне, и мы встретились вечером на углу ее улицы. Она сказала, что родители запретили ей всякую связь со мной. Конечно.
— Какую связь? — спросил я. Она посмотрела на меня. — Мы же не состоим в связи, — сказал я.
— Конечно, нет, — сказала она неуверенно.
Я ее немного напугал. Правда, это была всего лишь шутка, которая и мне не совсем понравилась, но я не хотел больше говорить на эту тему. Нельзя говорить о том, что не поддается определению, а кое-какие слова вообще лучше не употреблять.
Мы шагали, взявшись за руки, по набережной и вышли к мосту, повисшему как полоса света. Шли по мосту, заново переживая свою встречу среди людей, только теперь мы были одни, рядом друг с другом, прижавшись друг к другу, и она сказала:
— Я люблю тебя.
И я увидел это, увидел в ее блестящих глазах. Она любит меня, думал я, Регина любит меня, и это принесло мне наконец уверенность, что я нормальный человек, а не идиот. Будь я идиотом, подумал я, эта девушка не полюбила бы меня.
— Что же это такое? — сказал я. — Я люблю тебя. Что это значит?
— Это значит, — сказала Регина, — что тебе всегда хочется быть с кем-то.
Жил-был человек, который еще задолго до рождения обдумал всю свою жизнь, а когда наконец родился, то попал не в тот мир, какой нужно, — что пользы теперь от его существования? Никто не знает. Никто не знает и того, какую пользу можно ожидать от этого мира. Чем, собственно, можно оправдать существование этого мира? Мою жизнь можно оправдать хотя бы тем, что ее хочет разделить по крайней мере один человек, но этот идиотский, непостижимый мир и люди, которые его населяют, — идиоты все они, идиоты.
Идет дождь, ветер бьет в окно. На море свирепствует шторм, люди спят. Не нужно долго жить на свете, чтобы убедиться в том, что наше бытие всего-навсего часть действительности. Все дело в нас самих, а мы не выше действительности. Нужно верить, надеяться, день и ночь пребывать в готовности — вот и все. Юфрау Винке.
Нет в этом городе улицы, где бы я не побывал; я приходил сюда по воскресеньям, когда все сидели дома, пытался втолковать Регине:
— Это может случиться и здесь, на Ниуве-Блекерстраат, надо знать и эту улицу.
— Чтобы познакомиться с твоими сумасбродными идеями?
То, что я делал, не было сумасбродством. Это возникло само собой — мое чувство, моя страсть к пустому пространству: только в пространстве может что-либо произойти. Это не было сумасбродством и романтическим жестом по отношению к девушке, это моя натура, моя жизнь.
Я как-то задался вопросом, что чувствовал Христос, когда был на земле. Он, наверное, тоже сомневался в себе. Об этом нигде не написано, но он вполне мог ходить по улицам, не узнанный людьми. И наверняка тоже тосковал. Если бы не тосковал, он бы не был по-настоящему человеком. Итак, Христос в свое свободное время. Христос на Рыночной площади. Мне кажется, что, когда люди его не замечали, не видели, что он здесь и смотрит на них, он мучился так же, как мучаюсь я.
Регина любит меня. Это не конец, это всего лишь начало. Она дает направление моей жизни. Через нее я узнаю, что должен делать. Когда она рядом, когда она слушает меня, я могу облечь свои мысли в слова, прозрачные, как вода, а это — самое главное. И об этом здесь идет речь, а что касается моего рассказа… Я перечитал его, в нем есть свой порядок. Последовательность во времени. И я описал в нем события, излил свою душу. Рассказал о том, что делал. Я был искренним и рад этому. Вокруг столько надуманного.
Я еще раз перебрал в памяти все события и обнаружил, что не упомянул и половины. Так, я не рассказал о том, как в день своего рождения побывал в Бафло. Над полями сияло солнце, вдали тарахтел красный трактор, я собирался пешком добраться до дамбы и спуститься к мелководью, но это было летом. А сейчас хлеба сжаты, листья опали. Люди заняты повседневными заботами, и Али Баккер уже ходит с огромным животом. Это ей оставил на память тот самый солдат.
В один прекрасный день папа и мама решили состариться и оба разом выдернули себе зубы. А несколько месяцев спустя кронпринц впервые увидел ту картину.
Их семья только что переехала в новый дом. Мать сидела внизу, на коленях у нее лежала тюлевая занавеска. Отец с молотком в руках сновал из комнаты в комнату. У мамы во рту были зажаты булавки, у папы — гвозди. Тогда-то кронпринц и узнал цену сдержанности.
Папа уже все расположил как надо: вешалка стояла у стены в передней, распятие — на камине, кухонный шкафчик — на кухонном столе, а картина вверх ногами стояла посреди лестницы, прислоненная к ступеньке. Четырьмя ударами молотка папа вогнал гвоздь в стену как раз напротив маленького окошка, выходящего на запад. Картину небрежно подняли, перевернули и аккуратно повесили на место. Вот тут и состоялась первая встреча кронпринца с его злым гением.
В раме под стеклом помещался рисунок цветными мелками, портрет молодого человека, который, полуразвалившись на софе, тонкими, как веточки аспарагуса, пальцами обрывал лепестки розы. Только фигура молодого человека была тщательно выписана; остальную часть рисунка художник кое-как заштриховал тускло-зеленым, и во многих местах проглядывала желтоватая бумага. Штрихи повсюду накладывались снизу вверх, поэтому изображение на картине тоже как бы устремлялось вверх. Из-за этих двух противоположных состояний — лежачего положения и устремленности вверх — создавалась известная напряженность: казалось, молодой человек падает. В уголке картины было написано название: «Лангёр»[45]. А может, это была подпись автора, псевдоним? Во всяком случае, этим именем кронпринц стал называть своего злого гения.
С первых же минут знакомства изображение молодого человека прочно обосновалось в хорошо освещенном уголке его души, и с тех пор кронпринц, к своему неудовольствию, постоянно чувствовал на себе его ясный иронически-скучающий взгляд. Часто, привалившись спиной к перилам, мальчик внимательно разглядывал портрет; сначала он просто дивился, как ловко художник с помощью мелков сделал все так похоже, но постепенно в нем зарождалось и крепло странное отвращение к Лангёру, и из-за этого отвращения картина еще больше притягивала его.
Напряженность в рисунке придавала всему облику Лангёра какую-то нарочитую неправдоподобность, и художник не придумал ничего лучше, как усугубить эту неправдоподобность унылым тускло-зеленым фоном, в котором молодой человек до смешного бесконечно падал и не мог упасть. На Лангёре была сбившаяся визитка и полурасстегнутый жилет. Видимо, он только что вернулся с какого-то торжества или званого обеда. Ну можно ли допустить, чтобы тебя рисовали в таком виде, удивлялся кронпринц. По его мнению, в старину уважающие себя люди позировали художникам лишь верхом на коне, в окружении своры лающих охотничьих псов. В крайнем случае Лангёр мог бы увековечить себя в тот момент, когда отправлялся в гости с подарком в руках или букетом цветов. И, уж конечно, не мелками, а маслом. Наверно, Лангёр просто ничего не соображал, раз решил войти в историю в столь неприглядном виде.
В солнечную погоду наступал такой момент во второй половине дня, когда Лангёр исчезал. Кронпринц испытывал в эти минуты глубокое удовлетворение. Когда солнце светило прямо в окно, против которого висел портрет, свет был такой резкий, что изображение сильно бледнело. К тому же при этом освещении каждый меловой штрих отбрасывал свою собственную крошечную тень и как бы начинал жить самостоятельной жизнью, так что Лангёр распадался на бесконечное множество обособленных, друг с другом не связанных черточек и обращался в прах. Но неизменно возникал снова.
Все десять лет своей жизни кронпринц провел в ожидании, но по-прежнему оставался толстеньким и неповоротливым, а тот момент, когда он станет наконец стройным и сильным — про себя он называл это взрослостью, — не приближался ни на шаг. Он уже догадывался, что возвышенность его мечты прямо пропорциональна глубине его беспомощности; так оно и будет, пока на смену вековому, как ему казалось, прозябанию не придет хоть один год радости.
Он сидел на заднем сиденье отцовского «студебеккера» образца 1951 года и ждал, уже больше четверти часа ждал, когда придут отец, тетушка, дядя Йооп и Мартышка. От скуки ожидания уголки его рта уныло опустились. Отопление не включили, и ноги у него стали синими и пятнистыми, точно кровяная колбаса. Никак не выпросишь у мамы длинные брюки. Неужели она надеется таким образом задержать наступление зимы? У самой-то ноги замотаны бинтами. Сидит себе на стуле и ждет, когда у нее родится ребенок. Противнее всего в машине был резкий, тошнотворный запах: два месяца назад во время поездки выскочила пробка из оплетенной бутыли с соляной кислотой. На коврике, запорошенном песком и цементом, валялись кельма, молоток и другие инструменты, а поверх всего — гвозди, высыпавшиеся из рваного пакета. Кронпринц забился в уголок, крепко прижал руки к груди и, с головой уйдя в поднятый воротник толстого зимнего пальто, угрюмо смотрел через боковое стекло на парадное крыльцо родительского дома.
Несмотря на холод, он приоткрыл окошко, чтобы впустить свежего воздуха. На улице было тихо, лишь глухо шумел дождь. Капельки замерзали, едва достигнув земли, поэтому и деревья и стены были черные и блестящие. Наконец входная дверь открылась, но в тишине и голоса людей звучали приглушенно. Послышался голос матери. Видно, она встала, чтобы помахать им на прощание.
— Будь внимателен, пожалуйста, на дороге так скользко! И кланяйся дедушке. Скажи, я непременно приеду, как только буду в состоянии. Да, Каролина, не забудь…
Дальше он не разобрал. Зато услышал, как отец велел Мартышке поторопиться. Потом засмеялся дядя Йооп. А тетушка вдруг сказала:
— О, как бы я хотела…
Но тут дверь опять захлопнулась, и опять стало совсем тихо.
Все десять лет своей жизни кронпринц в отличие от других детей рос больше вширь, чем в высоту: голова, плечи, живот, руки — все у него было круглое. Из-за этого ему, например, не удавалось стремительно броситься навстречу летящему мячу и точно направить его в ворота, и даже сам себе он не нравился. Сидячее положение более всего соответствовало его комплекции. Потому-то чаще, чем следует в его возрасте, он задумывался над такими вопросами, как время, жизнь, продолжительность жизни, отношения между людьми… Но при этом кронпринц был все же достаточно высок, чтобы дотянуться до незрелого плода древа познания, а именно неудовлетворенности, и так как этот плод был первым и пока что единственным, то он и съел его вместе с сердцевиной и прочим. Ну почему никто не догадывается, что он — кронпринц? И почему он должен быть десятилетним ребенком, и к тому же до смешного толстым? Почему?
Однажды он видел сон, который показался ему слишком прекрасным, чтобы хоть чуточку усомниться в его достоверности. Как-то в полдень, когда в доме никого не было, лежал он, растянувшись на полу гостиной, и скучал и вдруг обнаружил, что одна панель обшивки возле камина резче очерчена по краям, чем другие. Позже он не мог вспомнить, приснился ли ему вещий сон до или после того, как он это обнаружил. Во всяком случае, панель и в самом деле выделялась, так как на нее падала густая тень от камина. Мальчик толкнул ее: и вправду дверь. За дверью была крутая лестница, ведущая куда-то в мрачную глубь. Кронпринц — тогда его еще звали просто Эрнст — спустился по лестнице, сначала осторожно, боясь оступиться, а потом чуть не на крыльях и оказался в пространстве, со всех сторон окруженном тьмой, в светлом пятнышке среди ночи, уходящей в бесконечную даль. Перед ним сидел старик с большим носом. Из ноздрей у него росли длинные седые волосы, а вокруг черепа шла узкая, сизого цвета полоска, точно след от короны. Он поманил Эрнста к себе. С каждым шагом мальчика тьма подступала все ближе, освещенное пространство все уменьшалось. Эрнст заколебался, но старик ободряюще кивнул ему. На коленях у него на бархатной подушечке лежала корона. Эрнст подошел и покорно опустился на колени у ног старика, будто заранее знал, как здесь следует себя вести. Старик был ужасно дряхлый, руки у него дрожали, глаза были совсем пустые. «Держи ее крепче, Эрнст, — сказал он. — Иначе она исчезнет, как только ты проснешься». Кронпринц чувствовал, что новый головной убор сползает ему на уши, но ничего, со временем будет впору. Кольцо тьмы сжималось вокруг них. Корона была золотая, гладкая, приятная на ощупь. Становилось все темнее, и кронпринц до того крепко вцепился в корону, что побелевшие костяшки пальцев одни только светились во мраке. И все-таки, значит, недостаточно крепко, потому что, когда он проснулся, в руках ничего не было.
Этот сон не выходил у него из головы. Скорее он готов был признать, что упустил корону по собственной оплошности, нежели согласиться с общепринятым мнением, что сны — это чепуха. Просто он был слишком нетерпелив, слишком хотелось ему побыстрее проснуться, а нужно было пройти весь обратный путь сквозь тьму, подняться ступенька за ступенькой по крутой лестнице и бережно доставить корону в прозаические будни гостиной. Но его застали врасплох, потому он считал, что имеет право еще на один шанс. И вот этого-то шанса он упорно ждал.
Стук дождевых капель, постепенно усиливаясь, стал просто невыносимым. Казалось, он громко отсчитывает время. Воображалы эти взрослые! Думают, раз он ребенок, значит, можно нетерпеливо отмахиваться от него и вообще с ним не считаться. За свою жизнь он вынес немало обид. Но ничего не поделаешь, остается только угрюмо ждать, когда он наконец станет взрослым — почему-то это было ему абсолютно необходимо. И снова, воспользовавшись его одиночеством и скукой ожидания, в мысли кронпринца нахально влез молодой человек по имени Лангёр. Как может взрослый так небрежно валяться на софе? А губы денди змеятся хорошо знакомой улыбкой — единственно доступное ему выражение лица.
К машине бежала худенькая девочка лет восьми. Она оскальзывалась на каменных плитах дорожки и угловато подпрыгивала, перескакивая опасные места, грозившие испачкать ее белые лаковые туфли и белые гольфы. На носу у нее были очки, а щеки густо нарумянены. На тонких детских губах карминного цвета помадой была нарисована вторая пара губ, причем верхняя доставала до носа. На руке у девочки висела сумочка, расшитая желтыми, темно-голубыми и перламутровыми бусинками. При каждом прыжке сумочка на полметра взвивалась в воздух. Звали девочку Мартышка. Десять раз на дню носилась она по лестнице вверх и вниз, но картина ни разу не привлекла ее внимания. У нее хватало своих забот — куклы Перке и Йоханнеске постоянно писались в постели, поэтому была уйма стирки, да еще надо было их кормить, а они вечно капризничают…
Нетерпеливо притопывая, девочка забарабанила в стекло.
— Эрнст, Эрнст, открой. Дождь идет!
Кронпринц не спеша, с недовольным видом исполнил ее просьбу.
— Подвинься, Эрнст. Да подвинься же!
Мартышка взобралась на сиденье, но ноги ее не доставали до пола, поэтому она еще долго ерзала, расправляя юбку, чтобы не помять складочки. Потом со вздохом раскрыла сумочку, вынула зеркальце и сразу повеселела, любуясь своим отражением. И щечки, и очки прямо трепетали от удовольствия.
— Как по-твоему, я красивая? Скажи честно.
Теперь он увидел, что над глазами она тоже поработала. Считая, видимо, свои ресницы недостаточно густыми, она нарисовала на веках черную щетинку. Среди этой черноты влажно-молочная белизна и голубизна ее собственных глаз выглядели странно и неуместно. А тут еще удушливый запах пудры, окружавший ее плотным облаком! Точь-в-точь тетя Каролина! Кронпринц решил игнорировать ее вопрос.
— Где они? — спросил он.
— Чего?
— Где они?
Мартышка оторвалась от зеркала и повернула к брату размалеванную рожицу.
— Что-то у них там такое… Но они скоро придут.
— А что такое?
— Насчет денег. Они чего-то решили. Насчет дедушкиного дома в Алверне, по-моему. Папа получит склад со всякими досками, лесопилку и участок земли. Все они жутко серьезные, сидят там и шепчутся. Дядя Йооп и тетушка берут дом, потому что у них очень много детей. А знаешь, я всех их помню наизусть. — Она подняла руку и стала считать по пальцам. Специально, чтобы брат увидел покрытые розовым лаком ногти. — Тини, Кеес, Йоопи, Хююб, Жозефина, Ивонна, Элсбет, Дантье, Дорин, Вимпи. Последних-то легко выучить. Я только не знаю, как пра-вильно: Хююб — Жозефина или Жозефина — Хююб.
Кронпринц тоже не знал. Мартышка продолжала болтать, объясняя ему, что она опоздала, потому что надо было уложить Перке и Йоханнеске, да и себя привести в порядок: ведь сегодня день поминовения усопших, все идут на кладбище и надо выглядеть прилично. Мартышка была возбуждена: они с братом в первый раз едут на кладбище. День поминовения усопших свято почитался в их семье. Покойных поминали по старинке, с соблюдением ритуала, повторяющегося из года в год. То, что сегодня им дозволено при сем присутствовать, было уже большим достижением, первым шагом в будущее. А кронпринц подумал обо всех людях, которые жили на земле: все они лежат рядышком на кладбище. И в конце концов вся земля станет одним огромным кладбищем.
— Хорошо, что у них есть о чем поговорить, — сказала Мартышка. — А то бы я ни за что не управилась. Меня еще никто не видел. Как по-твоему, красиво получилось?
— Прекрасно, — пробормотал кронпринц, забыв о своем прежнем решении. До чего же сложная вещь человеческие взаимоотношения. Сколько в них фальши. Просто ужас! Не успеешь произнести двух слов, как они уже оказываются ложью.
Дождь шел не переставая, мелкий, как туман, и холодный, как снег, надежно укрывающий землю в ничейном краю усопших, где печально бродят бесплотные останки тех, что были некогда людьми.
— Дедушка еще ничего не знает, — заговорщически сообщила Мартышка. — Вряд ли ему это понравится. В конце концов, дом-то его. Наверное, будет скандал, а, Эрнст? Как ты думаешь?
— Ну нет. Никакого скандала не будет.
Кронпринц был почти уверен, что без скандала не обойдется. Он ненавидел скандалы.
Мартышка же как будто была разочарована. Она порылась в сумочке, достала носовой платок, намотала на палец, послюнила кончиком языка и стала протирать очки. Но вдруг пригнулась и распласталась на сиденье.
— Там папа, — сказала она сдавленным голосом. — Меня ищет. Крикни скорее, что я здесь. Не хочу, чтобы он меня увидел, пока мы не поедем.
Она отлично видела и без очков: в дверях действительно стоял папа. Он тихонько позвал:
— Мари-Сесиль, Мари-Сесиль!
Боясь, что могут услышать соседи, он звал дочку ее настоящим именем, но, так как те прекрасно знали, что все зовут ее Мартышкой, он и настоящее имя не решался громко произнести. Кронпринц перегнулся через затаившуюся в глубине машины сестренку, чуть ниже опустил стекло и крикнул:
— Мартышка здесь!
Папа приложил палец к губам и вернулся в дом. Мартышка осторожно поднялась.
— Ну, теперь они скоро придут, — выдохнула она. — Как здесь воняет, а? Кошмар!
Она снова принялась протирать очки. Когда стекла засверкали, она решительным движением водрузила их на нос и запихнула смятый платок в сумочку. Потом застегнула сумочку, прижала ее к животу, выпрямилась и уставилась своими сверкающими окулярами на парадное.
Это помогло. Вскоре появился дядя Йооп. Он оставил дверь полуоткрытой и, аккуратно переступая по скользким плитам дорожки — одна рука в кармане тонкого дождевика, в другой зонтик, — приблизился к «студебеккеру». Он отворил дверцу и, приветливо улыбаясь, сунул в машину свою яйцеобразную, с лысеющей макушкой голову. Но при виде Мартышки, которая напряженно и выжидательно наблюдала за ним, улыбка его быстро увяла. Усы, вначале широко расплывшиеся, сошлись к носу, превратившись в маленькую щеточку.
— Ну и ну, только этого не хватало, — пробормотал он, проворно скользнул на переднее сиденье и зябко съежился.
— Вы ничего не заметили? — спросила Мартышка.
Дядя Йооп не ответил. Его мрачный взгляд был прикован к закутанной в меха фигуре тетушки, которая, глядя себе под ноги, семенила к машине.
Торопливо открыв дверцу, она откинула переднее сиденье, и некоторое время дети видели только пышный, округлый зад, ниже — обтянутые нейлоновыми чулками икры и еще ниже — две туфли на неустойчивых каблуках-шпильках.
— Подвиньтесь, дети, — прозвучал приглушенный мехами голос.
После того как туфли достигли цели, рука в кольцах легла на зад, разглаживая мех, скользнула вниз и потянула подол юбки, видневшийся из-под манто. Только проделав все эти манипуляции, тетушка, пыхтя и отдуваясь, плюхнулась на сиденье. От неожиданного перераспределения силы тяжести Мартышка и кронпринц слегка подпрыгнули.
— Ну как, дети, вы не скучали? — спросила тетушка, пристально глядя в сумку, где ее рука рылась с усердием крота.
Кронпринц обиженно промолчал. Мартышка же просто забыла ответить, так как все ее внимание было поглощено обилием деталей, которые в комплексе составляли феномен, называемый тетушкой. Из вороха косыночек и баночек с косметикой тетушка извлекла зеркальце и принялась осматривать свое лицо со всех мыслимых позиций. И вот в тот момент, когда она инспектировала правую сторону своего носа — левый глаз был так скошен, что в глазнице виднелся один только испещренный красными жилками белок, — губы ее, до сих пор плотно стиснутые, вдруг разжались.
— Господи боже мой! Что ты с собой сделала? Какой у тебя вид!
— У меня? — удивилась Мартышка. Глаза ее стали величиной почти со стекла очков. Даже краска не могла скрыть ее глубочайшего негодования.
— Йооп, Йооп, ты только посмотри!
Тетушкина маска выражала те же самые эмоции, что и маска племянницы, но была куда красноречивее. Дядя Йооп предупредительно обернулся.
— Меня это тоже поразило, Каролина.
— Немедленно умываться! Где это видано, чтобы маленькая девочка так красилась! Что подумают люди. Ты не можешь ехать в таком виде.
Мартышка не шелохнулась.
— Ну, в чем дело?
Ответ Мартышки был краток, но она постаралась вложить в него всю себя:
— Нет!!!
Две маски уставились друг на друга неподвижным взглядом. Кто кого? Наконец тетушка сдалась, но выражение ее лица не сулило ничего хорошего.
— Ну ладно. Подождем твоего отца.
Мартышка сердито продела руку под локоть кронпринца и сунула горячую ладошку ему в кулак. Тетушка наглухо закрыла окно и все тем же агрессивным тоном обратилась к дяде Йоопу:
— Ты взял зонтик?
Тот торжествующе поднял ручку зонтика к самой крыше машины. Тетушка немного подобрела, уселась поудобнее, опустила зеркальце в сумку и защелкнула замок. Мартышка с отвращением покосилась на кожаное вместилище тетушкиных причиндалов.
— Повезет нам, Йооп? — спросила тетушка с ханжеским смирением. — Как ты думаешь?
— Там видно будет…
— Он такой несносно упрямый. И с возрастом лучше не стал. Только и твердит: человек — кузнец своего счастья, потому вы все должны делать своими руками. А на свадьбу не придумал ничего лучше, как подарить нам расходную книгу, помнишь, Йооп? Толстая школьная тетрадь, на обложке его рукой тщательно выведено: «Журнал домоводства». Почерк у него всегда был красивый, это правда. — Она помолчала, обирая волоски с манто, потом снова заговорила: — Он помешан на семье, традициях и тому подобных вещах, а значит, цель у нас с ним одна — сохранить дом для семьи.
— Не волнуйся, — хвастливо успокоил ее дядя Йооп. — Я знаю его слабые места.
— Десять человек детей в пяти комнатах — неужели он не понимает! У нас дома на этот счет было куда лучше — когда я еще девушкой была. У каждого большая комната с кроватью, в которой могло поместиться десять таких, как мы. Утром просыпаешься — прямо против кровати на столике огромный кувшин с водой. О этот холодный фарфор! А ранние вставания! И по вечерам было так холодно ложиться в огромную кровать. Случалось, я часами не могла заснуть.
— Где же Вилли? Я замерзаю. — Дядя Йооп зябко потер плечи.
— Отец будет подыскивать себе прислугу, — продолжала тетушка. — Вряд ли ему это удастся, старому упрямцу. А Теет уезжает к сестре в Эвейк. Не могу себе представить дом без Теета. Но старик уже не справляется с хозяйством. А лесопилку и вовсе забросил.
— Надеюсь, литанию на сей раз пропустят, — пробурчал дядя Йооп.
— Зря надеешься. Они так держатся за эти свои поминовения. — Тетушка вздохнула. — Считают своим долгом перед усопшими по крайней мере раз в год ворошить старье. Придется нам высидеть.
Последние слова тетушки, свидетельствующие о покорности судьбе, еще долго звучали в голове кронпринца. Все молчали, пока не пришел папа.
«Высидеть». Жизнь кронпринца только в том и состоит, что он высиживает, просиживает, пересиживает, отсиживает. Он еще не взрослый, но, если вычесть все время, что он просидел, он стал бы еще на годы моложе. Впрочем, так он себя и чувствует: много моложе своих десяти лет, еще не рожденным, не оформившимся.
Наконец-то отец вышел из дома. Он задержался в дверях, застегивая снизу вверх пуговицы зимнего пальто. Потом похлопал себя по груди, по бокам и вытащил из правого кармана пальто портсигар. У отца были светлые вьющиеся волосы, довольно длинные на затылке, и высокий лоб со множеством морщинок, правда не очень глубоких. На газоне лежал Мартышкин велосипед. Одним пальцем папа поднял его и отнес в гараж. Потом спокойненько направился к машине. Он никогда не спешил. Открыв дверцу, он сел за руль и положил портсигар на приборную доску.
— Ключи у тебя, Эрнст?
У кронпринца ключей не было. Как же тогда он попал в машину? Пришлось объяснить папе, что машина стояла незапертая. Ох уж эти взрослые! И всегда-то они норовят собственную небрежность свалить на детей…
— Будь добр, Вил, полюбуйся на свою дочь, — ввернула тетушка. — Ты не находишь, что ей следовало бы умыться?
Папа обернулся. Мартышка замерла, крепко прижав к животу вышитую сумочку.
— Господи помилуй, — пробормотал папа, но тут же его светло-голубые глаза сузились, и в уголках их обозначились смешливые морщинки. — Это ты для дедушки так себя разукрасила? — приветливо спросил он.
Мартышка, просияв, кивнула. Папа снова повернулся к рулю и пожал плечами. Потом взял сигару и принялся обстоятельно ее раскуривать.
— У нас уже нет времени, — сказал он тетушке, глядя на нее в зеркальце над рулем.
Затем он положил обгорелую спичку в пепельницу, попросил Мартышку протереть заднее стекло и пошел за ключами.
Тетушка вздернула нос.
— Радуйся, что ты не моя дочь, Мари-Сесиль, — сказала она.
Мартышка и радовалась. Она даже не подумала выполнить просьбу отца и всем своим видом словно говорила: вот я какая, что хочу, то и делаю! Заднее стекло сильно запотело. Мартышка пальцем нарисовала на нем огромный глаз. Потревоженные капельки влаги извилистыми дорожками потекли вниз.
— Смотрите, он плачет! — весело воскликнула Мартышка.
Омытое слезами стекло стало немного прозрачнее. Теперь через него можно было видеть улицу. Только картина была нечеткая, затуманенная: плиты тротуаров, черные деревья, садовые решетки как бы утратили реальность, подернувшись дымкой грусти из-за плачущего глаза.
Папа вернулся с ключами. Он держался как ни в чем не бывало, будто никакой задержки не произошло. «Студебеккер» медленно выехал с Хазекампсевег и, обогнув Гофферт, двинулся по Везенлан и Ауде-Молленхютсевег. Высоченные, до неба, буки по обеим сторонам Ауде-Молленхютсевег, летом празднично шумящие листвой, стояли сейчас оголенные, похожие на чужеземных идолов, непонятных, внушающих страх. Нарядное летнее убранство полусгнившее лежало у их ног. Слева под серым небом мрачно чернел лес Йонкербос, справа дрожали от холода молодые посадки. Поднимаясь по Графсевег, он и миновали «Велгелеген». Вот и гараж де Кроммерта и автомобильное кладбище. Город кончился. Перед путниками неожиданно открылся голый простор долины Ваала и Мааса. Дребезжа, «студебеккер» преодолел железный мост через канал, и дорога отлого пошла под гору.
В машине стало уютнее, потому что папа включил отопление. Выговаривать Мартышке он не стал, только попросил кронпринца протереть заднее окошко, а сам рукавом протер ветровое стекло. И все это время насвистывал песенку, как всегда за рулем, правда, шум мотора часто заглушал его свист.
— Объясни мне, пожалуйста, Вил, почему здесь так скверно пахнет? — спросила тетушка.
— Солянка, — коротко ответил папа, неохотно прервав песенку.
Но раз уж ему все равно пришлось это сделать, он начал рассказывать:
— Это случилось три недели назад. Помнишь, я был занят строительством цинковальной печи. Мы уже кончали, оставалось только промыть стены. Выезжая из дома, я поставил на заднее сиденье бутыль с соляной кислотой — она была слишком пузатая и на полу не уместилась. У цинковальной печи я хотел ее выгрузить, смотрю, бутыль опрокинулась, и вся жидкость вытекла — пробка выскочила. Машину теперь можно спокойно выкинуть. Кислота проела ее насквозь. Еще какой-нибудь месяц, и я провалюсь под колеса.
— Надо бы продать, — посоветовал дядя Йооп, который заведовал кадрами на сборочном предприятии и потому был очень положительной личностью.
— Ерунда, — отмахнулся папа и снова начал насвистывать.
Десятки раз уже ездил кронпринц в Алверну, и все-таки он протер не только заднее стекло, но и боковое, чтобы можно было смотреть в окно. Ему нравилась быстрая езда. Скорость как бы лишала предметы вещной грубости, они становились похожими на мысли и ощущения. Сидишь себе спокойно в машине, а весь мир мчится навстречу и пролетает мимо, и тебе не приходится с ним сталкиваться. О, как он это любил! Вон домик сборщика дорожной пошлины, а там железнодорожный мост, а вон высятся двенадцать мачт высоковольтной линии. Ему знакомо здесь каждое дерево, каждый дом, каждый выгон. Кронпринц видел их в десятках разных обличий, какие они принимают в зависимости от смены времен года. Но впечатления от прежних поездок только углубляли восприятие при каждой новой встрече со старыми знакомцами.
Глядя в окно и вспоминая, он подумал, что в последнее время такие встречи случаются все реже.
До прошлого года отец обычно по воскресеньям после девятичасовой мессы ездил в Алверну и, захватив дедушку, отправлялся в гостиницу «Последний причал», хозяйкой которой была тетя, вернее, двоюродная бабушка Йоханна. До пяти лет кронпринц сидел на коленях у отца и все пытался крутить руль, который отец крепко держал в своих руках. А иногда он вопреки всем запретам с восторгом молотил кулаком по клаксону. Не было ничего прекраснее запаха папиной воскресной рубашки, его низкого голоса, гудящего прямо в затылок, и кронпринц никогда не сомневался, что вся сила и ловкость машины, которая так быстро скользит по дороге, — это и его сила и ловкость. В течение пяти лет любое тело было его телом. Весь мир был его площадкой для игр. «Смотри-ка, это же малыш Виллема ван Зипфлиха», — говорили завсегдатаи «Последнего причала». А тетя Йоханна, у которой были обвислые щеки и которая каждое воскресное утро в клубах сигарного дыма бесконечно обсуждала местную политику с муниципальным советником Стюркендодом, нотариусом Ромвилем и дедушкой, пока не переполнялись все пепельницы и стол не покрывался сплошь мокрыми кругами и пустыми рюмками, никогда не забывала, опираясь на палку, проковылять в заднюю комнату и завернуть для него гостинец, припрятанный в специальной зеленой коробке из-под кофе.
Но как только кронпринцу исполнилось пять лет, все переменилось. Отныне он сидел в машине рядом с папой. Впрочем, конец игры в вождение машины, по мнению кронпринца, положил начало взаимному уважению и чистосердечной мужской дружбе. Воскресные поездки он использовал теперь для того, чтобы беседовать с папой о вещах, не предназначенных для чужих ушей. Небрежно развалясь на сиденье и закинув руку на спинку — слишком высоко и потому неудобно, но что поделаешь, так принято, — он задавал вопросы:
— Когда я пойду в школу, можно мне будет пить пиво?
— Через сколько времени ты станешь миллионером, а, пап? Через два месяца?
Мелькавший за окном пейзаж оставлял его в этих случаях равнодушным. В «Последнем причале» он с серьезным видом пил какао и время от времени, если ему казалось, что он понимает, о чем речь, согласно кивал.
С некоторых пор Мартышка стала проявлять неуемный интерес ко всему, что делают взрослые, когда поблизости нет маленьких детей вроде нее самой, и ее участия в еженедельных поездках в Алверну больше нельзя было избежать. Она сидела на заднем сиденье, как настоящая взрослая, отлично сознавая, что Эрнсту волей-неволей приходится делить с ней эту привилегию.
— Не так быстро, папа, а то нам будет страшно!
Надо же — «нам»! Нахалка. А главное, мужская дружба пошла прахом, хотя папа, кажется, не замечал этого, во всяком случае, не был этим расстроен. Тетя Йоханна все чаще давала им с сестренкой пять центов и посылала к автомату, торгующему арахисом.
В прошлом году тетя Йоханна умерла. Гостиницу продали, еженедельным поездкам пришел конец, и дедушка охотнее проводил теперь воскресные утра дома. А кронпринц сидел теперь на заднем сиденье рядом с Мартышкой, и единственное, что ему оставалось, — это любоваться папиным затылком.
— Надеюсь, в этом году литанию пропустят, — снова пробурчал дядя Йооп, на этот раз обращаясь к папе, как будто утвердительный ответ мог предотвратить беду.
— Понятия не имею.
Вот и Графсевег позади, «студебеккер» ехал теперь по Терсдейк к Вузику. Еще издали они увидели, как красно-белый шлагбаум на железнодорожном переезде пошел вниз. Папа нажал на тормоз. Из-за сырой погоды сигнальный звонок дребезжал оглушительно громко. Все молчали. Дядя Йооп хмуро смотрел на серые поля. Тетушка в последний раз проверяла свой грим, нервничая, как актриса перед выходом на сцену, а Мартышка пристально наблюдала за ней. Кронпринц спрашивал себя, что это за «литания», если все так хотят, чтобы ее пропустили. Наконец поезд прошел, и шлагбаум подняли. Оглушительный трезвон смолк так же внезапно, как начался. Наступила оглушительная тишина, от которой, видно, растерялся даже папа: прошло несколько секунд, прежде чем он сообразил, что можно ехать. Тишина длилась всего несколько секунд. Но это было словно провал во времени. Машина превратилась в музей восковых фигур: взгляд тетушки оторвался от зеркальца и, пройдя между головами папы и дяди Йоопа, уперся в какую-то отдаленную точку там, где дорога сходится с горизонтом. Дядя Йооп медленно перевел глаза с полей на папу и уставился на него так, будто только что получил от него пощечину. У Мартышки отвисла челюсть. А у кронпринца вдруг испарились все мысли из головы. В нем сейчас царила тишина и пустота давно ушедшего прамира, где всему еще только предстоит сформироваться. Все вздрогнули, словно проснувшись, когда папа рассеянно нажал на стартер и машина запрыгала по рельсам.
Мгновение тишины и пустоты повергло кронпринца в смятение. Все вокруг внезапно утратило реальность, как в тот раз, когда он смотрел в заднее стекло через нарисованный Мартышкой глаз. Только сейчас он не испытывал грусти.
По правую руку в сером небе светилась голубая неоновая надпись: «Градус Янсен. Скорая техническая помощь». Кузница Градуса Янсена. Кронпринц удивлялся тупости взрослых: ну почему они до сих пор называют кузницей то, что давно уже превратилось в авторемонтный завод!
— Надо же! — воскликнула тетушка. — А я ведь всегда считала, что Градус Янсен по ту сторону железной дороги.
Метров через двести они свернули налево и поехали по незамощенной дороге, обсаженной жиденькими тополями, позади которых темнели сосны. Посадки чем дальше, тем становились гуще, а дорога темнее, но вот неожиданно деревья расступились, и путники увидели открытое пространство, а за ним на невысоком холме украшенное башенкой здание девятнадцатого века. В нем было три этажа, половину узкого и высокого фасада занимала выступающая лестничная клетка с бесчисленными ступеньками в форме полумесяца и широкими двустворчатыми дверьми. Надо всем этим высилась башенка с причудливым куполом в виде луковицы, на котором легонько поворачивался флюгер. По бокам лестничной клетки два узких, словно обрубленных флигеля, каждый шириной не более половины просторного входа, в каждом три высоких окна, по одному на этаж. Белые крашеные рамы неправдоподобно четко вырисовывались на общем сером фоне. Перед домом — пруд с черной водой, он отделял запущенный сад от леса. Через пруд был перекинут дощатый мостик, и, когда «студебеккер», дребезжа, преодолел его, навстречу с гоготом и хлопаньем крыльев бросилось стадо гусей.
Немного погодя дверь приоткрылась, и в щель протиснулась скрюченная фигура старого слуги Теета Хундертмарка. На негнущихся ногах он сполз с лестницы и остановился на третьей снизу ступеньке. Там он и стоял, махал руками, тряс крупной, широко и беззубо улыбающейся головой, давая указания, где поставить «студебеккер». Но это было излишне, и папа пренебрег его указаниями. Все вышли из машины. Папа и тетушка осведомились о здоровье Теета.
— Ничего. И так и эдак. — Теет сделал неопределенный жест. — Могло быть хуже.
Громко стуча деревянными башмаками по мраморному полу, он провел гостей в переднюю.
— Вот холодина-то, — смеялся он, принимая у них пальто. — Зимы суровые, да и мы не молодеем. Но я бы сказал, господин ван Зипфлих держится в форме. Восемьдесят лет, а еще молодцом. Такой богатырь, такой богатырь.
Он подозрительно взглянул на Мартышку, но ничего не сказал. Когда все наконец освободились от верхней одежды, Теет пошел вперед по коридору и широко распахнул перед гостями дверь.
Господин ван Зипфлих сидел возле камина в старом, видавшем виды кресле. Комната была просторная, мало заставленная и, несмотря на хмурый ноябрьский день, удивительно светлая. Низенький круглый журнальный столик рядом с креслом был завален книгами, а поверх них еще газетами и журналами. Тускло-зеленый, сильно вытертый ковер застилал лишь малую часть потемневшего дощатого пола. Тут же стоял шкаф и массивный старомодный диван. Стены были голые, кроме маленького пейзажа кисти местного художника. Последний раз кронпринц был здесь почти год назад, и, когда вошел в комнату, у него возникло странное чувство: он будто заново узнавал предметы, ведь кое-что успело забыться.
Старик в кресле походил на потухший, но еще не остывший вулкан. У него было красное лицо, жидкие седые пряди волос клочьями облаков окружали лысину, резко выделяясь в холодном послеполуденном свете. Он курил сигарету, и из крупных, заросших волосами ноздрей то и дело вылетали струйки дыма. Книзу он был словно еще шире. Пиджак, жилет и панталоны фалдами спускались с его огромного тела. Дедушка очень постарел с тех пор, как мальчик последний раз видел его. Сначала, когда вся компания ввалилась в комнату, старик остался в кресле, будто испугался или не желал их видеть. Но потом он погасил сигарету в никелированной пепельнице и встал гораздо проворнее, чем можно было ожидать. Улыбаясь и протягивая руки, он пошел им навстречу. Кронпринцу показалось, что на них движется гора. Сначала дедушка поздоровался с детьми, погладив их по головке огромными красными руками и насмешливо и игриво подмигнув.
— Наш наследник все поправляется и здоровеет, как я погляжу, — пророкотал он, сжимая кронпринцу плечо. — Можно рассчитывать, что наш род не переведется в ближайшее время. Ха-ха!
— А меня вы как находите? — Мартышка кокетливо склонила голову набок. — Красивая я?
Дедушка поднял ее, так что их лица оказались на одном уровне. Мартышке это пришлось не по вкусу, она постаралась отвернуть нос подальше в сторону. Дедушка свел брови и осуждающе оглядел ее.
— Очень красивая, — сказал он. — Не надо только себя уродовать. Обещай мне никогда больше не мудрить над своим лицом.
Мартышка задрыгала ногами.
— Нет! — завизжала она. — Нет!
Пришлось дедушке спустить ее на пол.
— Как жена? — спросил он папу. — Ей вроде пора уж родить, а?
— В начале декабря, — виновато ответил папа.
— А у вас как дела? — обратился дедушка к тете Каролине и дяде Йоопу.
Дядя с энтузиазмом ухватился за протянутую ему большую красную руку.
— Хорошо, очень хорошо!
— Соответственно обстоятельствам, — сдержанно добавила тетушка.
Пока шли приветствия, Теет рассеянно и устало улыбался и потирал руки.
— Поставить, что ли, чайник? — предложил он, улучив момент.
Дедушка кивнул, и Теет, тяжело ступая, вышел из комнаты.
Остальные расселись: дедушка в свое кресло, тетушка — в другое, а папа, дядя Йооп и кронпринц заняли диван. Мартышка попросила брата уступить ей место, потому что на ней плиссированная юбочка; она должна быть в полном порядке, когда все отправятся на кладбище. Ее просьба была беспрекословно удовлетворена, и кронпринц пристроился на полу у ног отца. Но Мартышка не сразу заняла предоставленное ей место, так как ей разрешили принести из шкафа сигары. С церемонным книксеном она предложила одну дяде Йоопу и одну папе, который закуривать не стал, а положил сигару на подлокотник.
— Эрнста мы пока обойдем, — пошутил дедушка и, прищурясь, посмотрел на кронпринца.
Все уже приготовились плести словесную паутину.
— Сегодня, — начал дедушка чуточку официально и потому высокопарно, — мы поминаем усопших. Для меня это не пустяк, потому что в моей жизни мало-помалу оказалось больше мертвых, чем живых. Вы небось не знаете, что позавчера ночью скончался Ромвиль?
Тетушка сделала большие глаза.
— Да что ты говоришь!
Госпожа Фонк нашла его около половины первого в кресле мертвым. По ее словам, она весь вечер возилась в кухне и зашла, только чтобы погасить свет. Тут-то она и увидела, что господин Ромвиль сидит в кресле, свесив голову на плечо и сжимая в руке пустой стакан. На коленях в лужице вина плавала трубка.
— Это опять же доказывает, что провидение существует, иначе случился бы пожар или по крайней мере дырка в ковре, — завершил дедушка свой рассказ.
Дядя Йооп громко рассмеялся, а тетушка, желая утешить отца, сказала:
— Что ж, он был уже в таком возрасте…
— Возраст у него такой же, как у меня, — возразил дедушка.
— Бедный господин Ромвиль, — сочувственно произнесла Мартышка, будто очень хорошо его знала, — Он на самом деле умер?
Дедушка не мог отрицать этот факт.
— Какая жалость, — вздохнула она. — Но люди ведь на самом деле не умирают, правда, дедушка? Во всяком случае, не совсем?
— Считай, что умирают, — с непонятным раздражением отрезала тетушка.
А дед снова рассмеялся.
— Нет, Мари-Сесиль, — лукаво улыбаясь, сказал он. — Это только кажется. После смерти люди обращаются в привидения и, грохоча цепями, бродят в старых домах. Предпочтительно в тех, где они жили.
Мартышка вскинула руки к очкам и взвизгнула в притворном ужасе. Как ей удавалось так непринужденно вмешиваться в разговор, не вызывая порицаний? Для кронпринца два года разницы между ними составляли целое поколение. Ну кто она? Просто дерзкая и смешная девчонка. Ей главное привлечь к себе внимание. Для этого она задает всякие глупые вопросы, обезьянничает, перенимая манеры взрослых, и всех это забавляет, всем она почему-то нравится. По сравнению с сестренкой он чувствовал себя старым и мудрым, но зато неуклюжим и беспомощным. И все-таки сейчас она ему помогла. Один вопрос вертелся у него на кончике языка, и благодаря Мартышке представился случай задать его.
— А как же душа, дедушка? Душа ведь бессмертна?
— Нет, вы послушайте! — засмеялся старик. — Из этого парня, может, еще будет толк. От человека всегда что-то остается, Эрнст, — продолжал он. — Каждый хоть чуточку да изменяет мир, к лучшему или к худшему, и случается, остается жить в воспоминаниях ужасно старых людей вроде меня — если он, конечно, не пустое место, потому что душа — это сам человек, его личность.
Свой ответ дедушка адресовал не непосредственно кронпринцу, но всей компании в целом.
Кронпринц мало что понял из дедушкиных слов. Понаторевший в воспитании детей дядя Йооп сразу это заметил и решил, что должен помочь мальчику, упростив формулировку.
Он наклонился к кронпринцу, дружелюбно и проникновенно глядя ему в глаза.
— Если ты очень хороший, твоя душа отправится на небо, а если плохой — тогда в ад. Но большинство людей сначала попадает в чистилище, чтобы очиститься от скверны.
— Потому что жизнь оскверняет твою душу, — сказал папа.
Папа редко принимал участие в общем разговоре, но если что-нибудь скажет, то непременно туманное и загадочное.
Объяснение дяди Йоопа было вполне понятно, хотя и не имело отношения к тому, о чем спрашивал кронпринц. Но после замечания папы мальчик окончательно потерял надежду постичь суть дела. К тому же тетушка явно нервничала, она трижды снимала и надевала обручальное кольцо и наконец раздраженно заявила:
— Незачем обсуждать эти вопросы в присутствии малышей. Что дети могут понимать в таких вещах? Только голову им заморочите. Счастливее они от этого не станут.
— Правильно! — обрадовалась Мартышка. — Поговорим лучше о чем-нибудь приятном.
Все вздрогнули, потому что раздался громкий удар, затем дверь распахнулась, пропуская по-прежнему широко улыбающегося Теета, хотя улыбка у него была несколько виноватая и язык смешно болтался над четырьмя уцелевшими коричневыми зубами. Он пытался удержать равновесие на одной ноге, а в узловатых руках у него на деревянном подносе позвякивали чайник, сахарница, сливочник, семь чашек, семь блюдечек и ложечек.
— Мы начисто позабыли купить печенья, — сказал он, осторожно переступая по дощатому полу.
Тетушка поспешила ему на помощь, взяла поднос и поставила на журнальный столик, столкнув кипу газет. Впрочем, она успела ее подхватить и сложить на полу. Потом она стала расставлять чашки, а Теет, отдуваясь, плюхнулся в освободившееся кресло.
— Так вы, значит, на кладбище направляетесь? — спросил он, переводя взгляд с одного на другого.
В его тусклых, широко открытых глазах мелькал лукавый, но вполне доброжелательный огонек. Кронпринц почувствовал, как папа за его спиной переставил ноги. Звяканье чайной посуды стихло. Тетушка и дядя Йооп замерли. Может быть, начинается эта злополучная «литания»? Не услышав ответа, Теет опустил голову и сокрушенно кивнул.
— На кладбище — это хорошо. Вроде как повидаться с дорогими усопшими. Хоть вспомянете их. А ведь им это ох как нужно, чтобы вспоминали-то.
Он говорил о покойных так же странно и торжественно, как дедушка, который начал этот разговор, но была между ними и разница. Дедушкины грубоватые шутки, судя по всему, имели целью рассеять грусть. А Теет говорил не о своих родных, поэтому у него выходило насмешливо и в то же время сентиментально. Он откинул голову и задумчиво уставился в потолок.
— Кто там теперь лежит? Отец хозяина, конечно, твой, значит, Вилли, дедушка, и твой, Каролина, тоже. Звали его Пит. Как сейчас вижу: здоровенный детина, волосы на голове что твоя шапка и черные как вороново крыло. Но он был настоящий господин, уверяю вас, настоящий господин. Умер вот только рано. Так, видно, на роду было написано. Ну, затем супруга его, тебе, значит, бабушка, Вилли, и тебе, Каролиночка. Нелия ван Зипфлих-Доммелстейн. Вот была женщина! Восемьдесят один год прожила, да, хозяин?
— Восемьдесят три, — сказал дедушка.
— Даже восемьдесят три! Ну вы-то ей не уступите, это уж точно… Да-а! Вдовая госпожа ван Зипфлих-Доммелстейн. Двадцать пять лет назад отвезли ее на кладбище. Помню тот день, будто все было только вчера. Ты тоже, Вилли? И ты, Каролиночка?
Тетушка, не отвечая, с грохотом поставила перед ним чашку, но ему хоть бы что, он продолжал болтать:
— Красивая была женщина, настоящая дама. Все ее уважали. Ну а затем идет Кобус ван Зипфлих…
Тетушка объявила, что пойдет и принесет себе стул из столовой.
— Кобус, дядя хозяина, был в семье паршивой овцой, выродком, как говорится. Хотя я лично ничего дурного не скажу, славный был малый. Да, славный малый. Ну а затем братья и сестры хозяина. Этих я плохо помню. Одни по свету разбрелись, других тут, в Алверне, схоронили. Затем идет Йоханна, тетя Йоханна, хотел я сказать. Но это уж совсем недавно было, вы ездили на похороны. А вот Виллема вы не знали, по-моему. Виллем — крестный отец нашему Вилли. Он был лучше их всех, кроме разве что моего хозяина.
— Виллем был одаренный человек, — сказал дедушка.
— Да уж, — подхватил Теет. — Очень одаренный.
В гостиную решительно вошла тетушка со стулом, держа его на полметра впереди себя, как переполненный мешок от пылесоса. Она с грохотом поставила стул возле дивана прямо напротив Теета, но старый слуга, погруженный в туманную дымку воспоминаний, витавших вокруг его улыбающейся физиономии, и не подумал отреагировать на безмолвный, но достаточно шумно выраженный упрек. Тетушка, которая сначала намеревалась терпеливо высидеть «литанию», теперь, очевидно, передумала и шепотом, но так громко, что все могли слышать, сказала дяде Йоопу:
— Если это будет продолжаться еще долго, я за себя не ручаюсь.
— Когда же мы будем говорить о приятном? — капризно протянула Мартышка.
Дядя Йооп весь сжался и прошипел, что им лучше попридержать язык. Папа почесал за ухом. Дедушка подавил улыбку, потом не спеша, тщательно раскурил сигарету и стал рассказывать.
А кронпринц слушал, сидя у ног отца, как не слушал еще никогда в жизни, и с каждой минутой все больше убеждался, что во время «литании» — а она явно уже началась — огромные красные руки дедушки возложат ему на голову такую желанную и так трагически упущенную корону. Он смотрел на дедушку, и в его душе затеплилось, разгораясь все жарче, сознание, что их связывают какие-то невидимые подземные корни. Он верил в величие их рода, верил в некое существование, простирающееся дальше, чем жалкие десять лет его жизни. Не исключено, что он прямой наследник царя Атлантиды! Взгляд его скользил по объемистому животу, по подбородку, который сейчас казался тверже, чем когда бы то ни было, и вот он уже смотрит прямо в темные, удивительные и даже пугающе огромные ноздри, как два месяца спустя, когда он стоял и смотрел, а дедушка лежал в гробу.
— За свою жизнь человек наблюдает немало перемен. Перемены и снова перемены… Вот и спрашиваешь себя, к чему они? Сам-то меняешься мало. И чем старше становишься, тем меньше. Наступит день, когда оглянешься назад и снова увидишь все как на ладони. Перед престолом всевышнего. Тогда мы все изменимся, неузнаваемо. Но не раньше. И вот что я вам скажу: перед лицом вечности наши суждения никакой ценности не имеют. Но хотим мы того или нет, мы должны высказать свое мнение об усопших. В конце концов, они жили не только ради вечного блаженства, но и ради жизни. Нужны ли им наши поминовения, кто знает? По-моему, все это не стоит выеденного яйца. Но человеку история нужна больше, чем человек истории. А как же иначе? Воспоминания мягки как воск. Ты собираешь их в кучу, откладываешь в сторону, снова собираешь, и понемногу они обкатываются, округляются. Но и замусориваются. В конце концов уж и сам не знаешь, помнишь ты что-нибудь или нет. Раньше тоже не все было… Одно могу сказать: много хорошего утрачено и много плохого прибавилось, это точно. Взять хоть нашу древнюю франкскую крепость. Во что она превратилась! Разве можно сейчас представить, что здесь мы когда-то начинали. Земляные валы срыты, построен университет, развита промышленность, но мир становится все теснее, а Неймеген все провинциальнее. А было время, в этом городе живали императоры…
Ага! Вот оно! Императоры! Может, и царь Атлантиды… Кронпринц затаив дыхание ловил каждое дедушкино слово.
— До войны я охотно бывал в городе. Я ведь строил его собственными руками. Еще тринадцатилетним мальчонкой работал каменщиком на старом вокзале. Мы же строили старую церковь на Моленстраат, газовый завод, казармы. Но то, что разрушено в последнюю войну, восстановлено не будет. Никогда! И я больше не езжу в город. При виде пустырей у меня появляется ощущение, что я зажился на этом свете. В городе мне больше делать нечего, разве что пропустить рюмочку в «Гармонии». На башнях вместо шпилей телевизионные антенны! Так ведь? А люди… Мальчишкой я знавал Тинуса Пота, боксера с «Фламсегаз». Мои двоюродные деды Франс и Карел жили на Гротестраат. В те времена эту улицу заселяли почтенные люди…
Фу, какая пошлость! Почтенные люди. У кронпринца не было вкуса к подобным вещам. Единственное, что ему хотелось узнать: не являются ли ван Зипфлихи потомками царя Атлантиды? Или, если он хватил слишком высоко, не могли ли его предки, сами того не подозревая, вести свою родословную от короля Венгрии? Он даже готов был умерить свои претензии и удовлетворился бы, пожалуй, бароном ван Зипфлих тот Завигхем. Где-нибудь на обороте старого фамильного портрета, наверное, приклеен кусочек пожелтевшего пергамента, который откроет всем глаза?..
— …я-то знал их уже стариками. Скряги они были оба и глупы как пробки. Виллем, мой дедушка, единственный из всех умел с грехом пополам читать и писать. Вольфганг, младший, пожалуй, тоже умел, но он рано умер. Около 1850 года они пришли в Неймеген из Клеве. Дед часто об этом рассказывал. Они жили в ужасной нищете, там, в Клеве. Дошли до ручки, что называется. Святыми ван Зипфлихи, конечно, не были, такого про них не скажешь. Франс перед работой неизменно покупал литр можжевеловой и не возьмется за кельму, пока все до капли не высосет. Карел плохо обращался с женой, а с детьми настоящий зверь был. И все же я всегда их уважал…
Как может дедушка рассказывать такие вещи, не сгорая со стыда? Что-то тут неправильно. Наверное, он подкидыш. Не может он быть потомком таких простых и грубых людей. Кронпринц не хотел больше слушать.
— …Они не заботились о том, чтобы взять свою судьбу в собственные руки и попытаться устроить свою жизнь. Но в один прекрасный момент решили, что хватит с них прусской нищеты, покидали немудрящие пожитки в телегу, наверх посадили старуху мать, впрягли в телегу дряхлую клячу и отправились в Неймеген. Тридцать километров — по тем временам путь неблизкий — тряслась старушка на узлах в лязге и грохоте горшков и кастрюль. А через три недели отдала богу душу в комнатенке постоялого двора на Нижнем рынке, где они поселились. Франс по профессии был каменщик, умел и печи класть, Карел — кузнец, Вольфганг — плотник, а Виллем, мой дед, был специалист по возведению сводов. Нынче эта профессия вымирает. А всё эти новейшие кровельные конструкции! Кирпичного свода теперь не встретишь. Но уж поверьте моему слову, что касается прочности, кирпичный свод ни с чем не сравнишь. Ни с чем! Тысячу лет простоит, а то и больше. Ну ладно. Первым делом эти дубовые головы подрядились строить францисканский монастырь здесь, в Алверне. За смехотворную цену. Всю жизнь строили церкви и монастыри, но в подрядах ни черта не смыслили. Работа была им немедленно предоставлена. Архитектор был поклонник так называемой неоготики: всякие там завитушки, финтифлюшки, глазурованный кирпич и прочая дребедень. Еще монастыря нет, а уж коньки и цветочки на фасаде пялятся вовсю. Ничего нет красивее гладкой, основательной кирпичной кладки. Связующий раствор сам создает рисунок. Этого вполне достаточно. Романский и каролингский стиль — самый красивый для церквей и соборов. Подлинно благочестивый стиль. Простой, человечный, и притом величественный. Но в те времена думали иначе. Настоятелем у францисканцев был тогда некий патер Бонавентюра Вагенсмид. Если вы зайдете в часовню, то увидите в правом приделе — третий витраж слева над алтарем святого Иосифа — портрет толстого францисканца со складным аршином за поясом и с плотницким карандашом за ухом. Внизу надпись: «Светлой памяти патера Бонавентюры Вагенсмида из ордена миноритов — Виллем, Франс и Карел ван Зипфлих». Вольфганга к тому времени уже не было в живых. По рассказам деда, этот Вагенсмид каждую субботу топал в своих сандалиях по строительной площадке в сопровождении отца эконома, расплачиваясь с рабочими и подрядчиками. Где-то у меня есть фотография, закладка первого камня. Там он стоит во всей красе, в рясе с капюшоном. Настоятель глаз не спускал с четырех оборванцев, но строители они были хорошие, и он милостиво согласился взять на себя заботу о финансах, а им предоставил заниматься своим делом. Ван Зипфлихов такое положение скоро перестало устраивать, и это вполне понятно: получалось, что они работали за жалованье и сверх того им ничего не перепадало.
Дедушка умолк. Взрослые сидели с застывшими от скуки лицами. Кроме Теета. Старый слуга то и дело согласно кивал, хлопал себя по колену, посмеивался своим воспоминаниям, а когда дедушка умолк, он словно замер в нетерпеливом ожидании. Мартышка пыталась делать вид, будто ей так же скучно, как взрослым, но, когда дедушка допускал вольность в выражениях, лицо ее сразу оживало. Кронпринц, у которого вначале при каждом новом повороте дела в душе вспыхивала безумная надежда, со страхом ждал теперь каждого нового слова. Мог ли он узнать себя в этих неграмотных нищих! Мечта о голубой крови потихоньку таяла.
Дедушка молчащий был совсем непохож на дедушку рассказывающего. Глубокий и звучный голос как бы наполнял его тело силой, но стоило ему замолчать, и он словно весь сжался, сморщился, точно пустой мешок. Теет бросал на старика подбадривающие взгляды, но молчание затягивалось, и он с лукавой искоркой в глазах изрек:
— А потом Вагенсмид помер.
Дедушка глубоко вздохнул.
— Молва связывала строительство этого дома со смертью Вагенсмида. — Он постучал указательным пальцем по подлокотнику своего кресла. — Гнусная клевета, если хотите знать.
— Сраму сколько было из-за этих сплетен, — поддакнул Теет.
— Может, отложим эту тему? — сказал папа таким тонким голосом, что кронпринц, вздрогнул. — Пора ехать на кладбище.
Дедушка будто и не слышал.
— Вагенсмид, если не ошибаюсь, умер в 1854 году. В ордене не нашлось человека, который мог бы продолжить его дело. Преемник был слишком занят другими заботами, и строительство его ничуть не интересовало, я знаю точно. Отец эконом для такого дела совсем не годился. Вот францисканцы и решили открыть моему деду счет, чтобы он мог расплачиваться с рабочими, поскольку своих денег у него в то время еще не было. В нынешние времена четверо оборванцев мигом обанкротились бы и угодили в тюрьму, но тогда это давало человеку шанс. Дед мог, конечно, с грехом пополам вести бухгалтерию, хотя вряд ли у него было хоть пять классов образования.
— Тогда-то и был построен этот дом, — опять не утерпел Теет.
— Возросшая ответственность оправдывала более высокие заработки, — внушительно заметил дедушка.
— Шуму тогда было! Говорили, что из-за дома забросили строительство монастыря
— Отложили. Не забывай, что в те времена можно было с чистой совестью растянуть такую работу на несколько лет. И чем дольше она тянулась, тем дольше ты имел кусок хлеба, и не только ты, но и вся округа. Не так уж много работы было в те дни. Спасибо моему покойному деду, люди здесь годами жили не тужили. Им благодарить бы его, а не повторять клеветнические сплетни.
Дядя Йооп давно перестал притворяться скучающим и, заговорщически прищурясь, изрек:
— У них были все основания почтить смерть Вагенсмида витражом в часовне.
Вот так же он предложил папе продать машину.
— Человека, а не его смерть! — отрезал дедушка. — Вагенсмид был святой человек, лучший настоятель, какой здесь был. Мой дед всегда отзывался о нем с глубоким уважением. Он и его братья всегда почитали покойного. Всегда! — От волнения дедушка даже охрип. — А вы нынче только и думаете о деньгах. Бессмысленная погоня за прибылью… Не могу я этого понять. Прежде, если у тебя были деньги, ты старался помочь другим. В здешней округе никто не умирал с голоду. — При звуке «н» в слове «никто» его большие волосатые ноздри широко раздулись. Движением руки он словно швырнул свое возмущение в лицо родным детям.
— Правда ваша, — сказал Теет. — Прежде люди друг о дружке заботились.
Он облизнул губы, хитро и выжидательно глядя на старика, но тот, повернув к гостям красноватую щеку, с грустью смотрел в окно. Столько безнадежной скорби об ушедшем мире было в его наивном упрямстве, что кронпринцу захотелось утешить дедушку, несмотря на все разочарование, которое он ему доставил и с которым кронпринц едва мог справиться.
— Baн Зипфлихи всегда были добрыми католиками, — задумчиво сказал Теет. — За исключением некоторых. Но такое случается и в самых лучших семьях.
Тетушка со своего высокого стула метнула в него разъяренный взгляд, и чисто случайно старый слуга перехватил его, потому что как раз в этот момент поднял голову для очередного кивка. Он сразу же принялся оправдываться:
— Ну да, ваше семейство одно из лучших в Алверне. Тут уж ничего не скажешь.
Теет обращался непосредственно к тетушке, отчего та пришла в замешательство и даже покраснела. Ее гневный взгляд явно предназначался одному ему, намекая на что-то известное только им двоим. Она еще не забыла унизительной истории с креслом и теперь, когда Теет во второй раз поставил ее в затруднительное положение, поспешила нанести контрудар.
— Я слышала, ты нас покидаешь, Теет?
— Да, я тоже слыхал, — встрепенулся дядя Йооп.
Радость била из него ключом: он, только что получивший по носу, мог перейти в наступление! Он не успел сообразить, что своим замечанием тетушка хотела лишь чуточку уколоть старого слугу.
Великодушное вмешательство Мартышки помогло Теету уйти из-под атаки. Как настоящая актриса, она вскочила с дивана и драматически воскликнула:
— Не-е-е-ет! Вы не уйдете, правда, Теет? Вы навсегда останетесь с нами.
Она умоляюще схватила его за руку, и старый слуга с величайшей нежностью, словно птенчика, укрыл ее ладошку в своих корявых ладонях.
— Чему быть, того не миновать, моя голубка. — Он заглянул Мартышке глубоко в глаза. — Мне много лет, и я уже не могу много работать.
Мартышка вырвала руку и опустилась на ковер возле его кресла, озадаченно и капризно твердя «нет-нет-нет».
Но тетушка не позволила сбить себя с толку и решительно обратилась теперь к дедушке:
— Я так понимаю, что тебе, отец, нельзя оставаться здесь одному, без присмотра.
Он посмотрел на нее с удивлением и даже немножко оскорбленно.
— Ты хочешь мне что-то предложить? Но я не могу принять от тебя помощи, Каролина. У тебя десять человек детей, где ж тебе еще и о старике заботиться. Да и дом у вас слишком маленький…
— Скажи же хоть что-нибудь, — прошипела тетушка папе. Грудь ее высоко вздымалась, лицо побагровело.
Папа стряхнул пепел с сигары и крутил ее в пальцах, так что горящий кончик превратился в огненный круг. Это означало, что он глубоко задумался.
— По-моему, — наконец сказал он, — между монастырем и нашей семьей всегда существовала нерушимая связь, не так ли, отец? Или это звучит слишком громко?
Он разглядывал тонкий слой пепла в пепельнице и, казалось, ничуть не интересовался, насколько тетушку удовлетворил его вопрос.
Какое малодушие со стороны его большого, доброго отца! Кронпринц внезапно ощутил боль и стыд, которые породили в нем смятение и сознание крайнего одиночества всех на свете людей. Разве не ужасно, что он такой неуклюжий, несамостоятельный, открыл недостаток в мужчине с такими красивыми кудрями, таком сильном, целеустремленном, таком уверенном в себе, который к тому же курит сигары! Да еще чтобы этим недостатком было малодушие! Да еще в тот момент, когда он, кронпринц, принял столь важное решение. Он не только отказывался от претензий на благородное происхождение; более того, он решил пойти по стопам своих предков. Стать строителем. Вот как гибок был он в тот день. Он даже испытывал презрение к тем занудам, которые, не имея особых оснований, кичатся высокими титулами. В их роду каждое поколение должно было заново утверждать себя церквами, казармами и газовыми заводами. И оно утверждало.
Ему вспомнилось, как однажды они с папой побывали на стройке. Было это года три назад. В последнее время папа не брал серьезных заказов. По правде говоря, тот день был сплошной мукой. Кронпринц устал уже от того, что они долго тащились по рыхлому песку. И никто не нуждался в его услугах: строительные рабочие неизвестно почему все время подтрунивали над ним. Но к концу дня, после пяти часов, наступил прекрасный момент. Рабочие привязали коробочки для завтрака к багажникам мопедов и укатили домой. Папа собрал инструменты, запер их в сарай, и они вместе еще раз обошли строительную площадку, чтобы убедиться, что ничего не забыли. Как раз перед тем, как сесть в машину, когда папа вешал замок на решетку, кронпринц спросил:
— Правда, пап, он стал больше?
Ему страстно хотелось получить утвердительный ответ, потому что, несмотря на все накладки, у него было такое чувство, будто он сделал сегодня все, что мог. Прищурившись, точно художник, папа окинул взглядом причудливую путаницу лесов, оштукатуренные стены, похожие на виселицы оконные переплеты, бетономешалки.
— Да, смотри-ка, он и вправду вырос.
Но кронпринц уже и сам это видел. И теперь, обуянный жаждой созидания, он вспоминал кислый запах раствора и сладковатый аромат свежей белой древесины. Пусть растут стены! Он будет строить то, что пока существует лишь в мечтах, — дома, замки, церкви, соборы, дворцы со множеством башенок, лестниц, переходов, здания, полные тайн, которых не постичь и за целую человеческую жизнь.
— «Нерушимая связь» и впрямь звучит слишком громко, — с легким упреком говорил дедушка. — И все-таки довольно прочная связь всегда существовала.
Когда дедушка прервал свой рассказ, гости заерзали, но, как только голос старика вновь обрел уверенный повествовательный тон, все снова расслабились, пальцы уже не впивались судорожно в подлокотники, плечи опустились.
— Вот потому-то мой дед, мой отец и мой брат Виллем и были удостоены вервия святого Франциска. За выдающиеся заслуги перед монастырем… А это кое-что. Дед каждую зиму переплетал в монастырской библиотеке забытые богом книги. Он немало гордился этим своим увлечением. Другие зимой, чтобы не умереть с голоду и холоду, вырезали на продажу деревянные башмаки, но разве они ему ровня? Он-то трудился во имя господа бога здесь, в монастыре. Многие, правда, на него косились из-за этого. Переплетным мастерством дед стал заниматься лет в пятьдесят, а после его смерти дело перешло к моему отцу. На бойне в Неймегене они покупали свиную кожу и отправляли дубить в Хертогенбос. Пресс, которым они пользовались, смастерили Карел и Франс ван Зипфлих. Он до сих пор стоит на том самом месте, где работали мой дед и отец. Брат садовник держит теперь там свой инвентарь. Времена изменились…
Он снова замолчал и весь сморщился, а, когда опять заговорил, на его старом осунувшемся лице появилось горькое выражение.
— Да, мой брат Виллем тоже удостоился высокой чести. Вы его не знали, потому что в девятнадцатом году он умер от испанки. Мать-покойница очень убивалась. Талантливый был парень.
— Это точно, — вставил Теет. — Только не было у парня крепкого хребта, хватки жизненной ему недоставало. Не помри он так рано, кончил бы свои дни в желтом доме.
— Виллем был замкнутый и, может, немножко угрюмый. Лишь двум вещам он по-настоящему был предан: живописи и музыке. Писал он только автопортреты. На первых картинах еще можно было увидеть пейзажи или интерьеры с маленькой человеческой фигуркой в углу — это был он сам. А позже Виллем занимал на картине все больше места, а пейзажи и интерьеры — все меньше. Не помню, чтобы хоть одну картину он довел до конца. Самое большое на три четверти, и тут же принимался за новую. Видеть свое изображение, наверно, все-таки не доставляло ему удовольствия. Но музыке Виллем отдавался целиком. Тут он прямо себя забывал. С шестнадцати лет каждое воскресенье играл на органе у францисканцев во время торжественной мессы. Ни одного воскресенья не пропустил! Часовня в то время стала приходской церковью. Без органа он жить не мог. Каждые полгода чистил трубы, а если нужно, и настраивал орган. По субботам ровно в семь вечера он убирал клирос, натирал воском так, что все блестело и сияло, точно в раю. Виллем умел заставить орган звучать светло и радостно. Не то что сейчас — кажется, брат звонарь на нем играет, да, Теет? — под нынешнюю музыку впору медведю плясать.
— Медведи здесь больше не пляшут, — снова встрял Теет.
Но старик еще не выговорился.
— Тебя, Вилли, мы в честь него назвали. У вас с ним есть что-то общее. Какие-то черты сохраняются вопреки всем переменам. А у Виллема, по словам отца, было что-то от Вольфганга. Серьезность в характере.
— Ну, у меня-то серьезности в характере нет, — натянуто засмеялся папа.
— Да, это верно.
Тетушка вновь стала обносить всех чаем. Чем-то она сейчас смахивала на кающуюся грешницу. Вообще взрослые чувствовали себя словно виноватыми и держались очень скованно. Один Теет оставался самим собой — простецкий, с хитрецой. Слышался лишь печальный звон фарфора.
Папа больше чаю не хотел.
— О да, будь добра, — с преувеличенным энтузиазмом воскликнул дядя Йооп.
— А тебе, дедушка?
Этим обращением тетушка как бы увеличила расстояние между собой и стариком и в то же время сблизила его с детьми.
— Полчашки, пожалуйста, — рассеянно отозвался он.
Мартышка и кронпринц позволили себя обслужить, только чтобы не отказываться.
— Кобус, — вздохнул Теет, придвигая тетушке свою чашку, — бывало, ни за что не станет чай пить, не плеснув туда водки.
— О, я помню дядю Кобуса, — воскликнула тетушка, сжимая в руках горячий чайник. — Он был ужасно старый, руки и ноги тряслись. Пускали его только с черного хода. Бабушка больше пяти минут в его обществе не выдерживала. В гостиную он войти не смел. Бывало, так и сидит все утро на кухне.
Видно, тетушка решила, что разумнее пока поддерживать игру.
— Колченогий Кобус, — ухмыльнулся Теет. — Младший брат папаши моего хозяина.
— Дядя Кобус? — подхватил дядя Йооп с тем же энтузиазмом, с каким принимал чашку чая. — Ты никогда мне о нем не рассказывала, Каролина.
— Срам для семьи. Колченогий Кобус, медвежий поводырь.
Теет в восторге хлопнул себя по коленкам. Дедушке это не понравилось, и он решил сам более сдержанно обрисовать жизнь Кобуса.
— Кобус не хотел жить, как все люди. У него в руках было хорошее ремесло, он был плотник. Но его тянуло поглядеть на белый свет. В один прекрасный день он явился из Польши с медведем, который умел плясать.
— Колченогий Кобус тоже плясал! — не удержался Теет. Из уголка глаза у него скатилась слезинка. — Мы еще мальцами были, бывало, кричим: «Покажи, как медведь пляшет!» Он и давай, с пьяных-то глаз.
Теет притопнул по половице. Один колченогий изображал другого колченогого. У гостей мурашки по спине побежали.
— У Кобуса, — продолжал дедушка, — никогда ломаного гроша за душой не было. Лошадь, повозка, медведь — больше ничего. Все, что ему в шапку кинут, тут же пропивал. Не было такого трактира от Пейла до Бетюве и от Клеве до Тила, где бы его не знали. Все знали Кобуса, но Кобус не знал никого.
— Это точно. Бестолков он был, ну прямо…
— Медведя ставили на чугунную плиту и приковывали двумя короткими цепями. Под плитой Кобус разводил небольшой костер и начинал играть на флейте. И когда плита достаточно разогреется, медведь принимался плясать. Так Кобус сорок лет и перебивался с этой чертовой плитой. Когда он умер, чтобы положить его в гроб, попы разрубили труп на две части. Мать всегда говорила, что одна половина его на небе, а другая — в аду. Не очень она жаловала бродягу, но все же делала для него что могла. Всегда, бывало, припасет для Кобуса бутылочку и похороны его тоже оплатила.
Теет поднял вверх большой палец.
— Замечательная была женщина тетушка Нелли. Как вспомню те времена, когда повсюду разъезжали фургоны с надписью «Вдова Н. ван Зипфлих-Доммелстейн и Ко. Подряды», поверите, прямо тоска берет.
— Деловая была женщина, — пробормотал папа.
— «Деловая, деловая»! Конечно, она была деловая женщина. — Дедушка нервно перекинул ногу на ногу. — Наши женщины были сильными, мудрыми, крепкими, энергичными, величественными. Мы почитали их, как богинь. Они не стремились всю жизнь оставаться восемнадцатилетними. Если вокруг нет женщин, которым можно поклоняться, мужчина превращается в нуль. Все общество летит к черту, если нет в нем достойных женщин.
— Тетя Йоханна во многом пошла в нее, — сказала тетушка, правда не слишком уверенно. — Очень статная была женщина.
Тетушке казалось, что слова дедушки чем-то лестны для нее, но вместе с тем она подозревала в них какой-то обидный для себя смысл.
Дядя Йооп стиснул кулаки, прижал их к груди и очертя голову ринулся ей на выручку:
— Но… кроме женщин… есть ведь еще дети, — лепетал он, — ради которых надо жить, работать… Общество…
— Думай, Йооп, прежде чем сказать глупость, — шепнул папа.
Тетушка подозрительно покосилась на мужа.
— Что, собственно, ты хочешь сказать, Йооп?
— О, собственно, ничего… — Он пристыженно замолчал.
— Женщины — вот опора рода человеческого, — говорил дедушка, и голос у него был теплый и звучный. — Дочери женщин, дочери их дочерей. Мужчина по сравнению с женщиной просто ничтожество. Когда мой отец умер, я был еще слишком молод, чтобы взять на себя его дело. И вот мать осталась с огромным предприятием и детьми, которых надо было не только прокормить, но и обеспечить им будущее. Для каждого у нее была своя мечта. Виллем должен был стать художником, Йоханна — важной дамой, а я — преуспевающим дельцом. А что из этого вышло? Виллем умер, Йоханна стала дельцом, а я — дамой.
Старик рассмеялся, да так, что лицо у него побагровело, а по щекам потекли слезы, и он минуты две откашливался в платок, прежде чем смог продолжать рассказ.
— О господи, прости мои прегрешения. — Он громко высморкался. — Мало кто осмеливался перечить моей матери. Нелия ван Зипфлих любому мужчине сто очков вперед могла дать. Когда ездила в Неймеген подписывать документы или вести переговоры с важными господами, от волнения она всегда была бледня как смерть. В этих случаях она натягивала самое узкое пальто, которое висело у нее в шкафу, поджимала губы и водружала на нос пенсне. На Терсдейк она нанимала экипаж на полный день и возвращалась только к вечеру, и, если дело выгорело, в багажнике вместе с прочим добром лежала огромная шляпная картонка с развевающимися лентами. В других случаях она привозила с собой только мрачное настроение, которое держалось не один день. У моей матери была светлая голова. Не было таких цифр, перед которыми Нелия ван Зипфлих спасовала бы. Она дралась насмерть, пока не получила подряд на старый вокзал и церковь на Моленстраат. А на новом газовом заводе ей удалось получить на откуп все строительные работы. Без дела мы ни дня ни сидели.
— Газовый завод ломают, — сказал папа.
— Правда? — спросил дедушка вроде бы без особой заинтересованности. Он растерянно помолчал, пока сообщение не дошло до его сознания. — Что ж, к тому дело идет… Вокзал сровняли с землей… Церковь разнесло вдребезги. Теперь вот газовый завод… Думал, я чего-то достиг за свою жизнь, но не успеешь оглянуться, как никто уж и знать не будет, что ты когда-то жил на свете. Проклятая война. Надо мне было умереть двадцать лет назад.
Возразить никто не рискнул. Никому не хотелось уступить старику в честности. Дедушка сидел, чуть наклонив вперед краевую и словно подернутую паутиной голову, губы его беззвучно шевелились, будто он хотел еще что-то сказать. Но он ничего не сказал.
— Если не хотите опоздать, вам пора ехать, — заметил Теет после долгой паузы. — Три часа.
— Ты прав, — сказал дедушка. — Уже темнеет. — Он не сделал ни малейшей попытки встать.
Тетушка поднялась и разгладила юбку.
— Как быть с Мари-Сесиль? — бодро спросила она.
В глазах ее появился садистский блеск, но девочка ловко и проворно, словно ящерица, скользнула по ковру от кресла Теета к креслу дедушки и всем своим худеньким тельцем прижалась к коленям старика.
— Скажи им, дедушка, что я тоже поеду. Я буду очень молиться. Скажи им!
Старик молча поднял голову и, выпятив нижнюю губу, туманным взглядом вопросительно посмотрел на тетушку. Мартышка в панике поворачивала размалеванную, осунувшуюся от волнения рожицу от одного к другому.
— Поеду я, да? Поеду?
Никто ей не отвечал.
— Вилли! — воззвала тетушка.
Папа пожал плечами.
— Мне все равно. Можно оставить детей здесь, если ты считаешь, что так будет лучше.
Мартышка вскочила, сжала кулаки, крепко зажмурилась и, стиснув зубы так, что они скрипнули завизжала:
— Я пое-е-дуу!
— Эрнст, может быть, ты побудешь здесь с сестренкой? Не возражаешь?
Тон тетушки не оставлял сомнения, что для нее это вопрос решенный независимо от того, скажет он «да» или «нет». И кронпринц, не успев ничего сообразить, и даже помимо воли, брякнул:
— Нет, конечно.
И сразу же возмутился, но, когда понял, что ему-то гораздо приятнее побыть здесь, чем болтаться под дождем по кладбищу, остался даже доволен своим ответом.
Мартышка топнула ногой и грубо выругалась. Потом, видя, что никто не придал этому значения, с явным удовольствием повторила уличное ругательство еще сто раз — других она не знала. Наконец Теет, ухмыляясь, подхватил брыкающуюся девочку и посадил себе на колени.
— Ну и упрямица, что за упрямица, детка. Теет останется дома. Теет будет с тобой, моя малышка. Хочешь остаться с Теетом?
После ухода папы, дедушки, тетушки и дяди Йоопа в гостиной стало совсем пусто и неуютно. Теет гладил всхлипывающую девочку по светленьким кудряшкам.
— Никто не увидит мои новые гольфы, — жаловалась она, правда уже не так горько. — И мои лаковые туфли. И я так красиво накрасилась…
Какая холодная, противная пустота! Взрослые в передней шаркали ногами, помогали друг другу надевать пальто, разыскивали зонтики, нервно шевелили пальцами, натягивая тесные, неудобные перчатки, наконец, кашляя, завелся мотор «студебеккера». И вот они втроем в огромной гостиной, слышны только всхлипывания Мартышки да сухой старческий голос Теета, который не то утешает, не то поддразнивает девочку; кронпринц пожалел, что так необдуманно брякнул: «Нет, конечно» — и они не поехали вместе со всеми. Пустота огромного дома была невыносима.
Теперь он знал о своих предках больше, чем ему хотелось. Неграмотные, неотесанные грубияны — вот кто они были; и родом из какого-то убогого Клеве. Думали, воровство и разбой помогут им стать королями в этой стране слепцов. В каждом поколении рода ван Зипфлихов было черное пятно: мрачный Вольфганг, бездельник и пьяница Кобус, Виллем, который видел себя одного, и — к ужасу кронпринца — его собственный молчаливый отец, который вот уже почти пятьдесят лет впустую растрачивает свою жизнь. А он-то мечтал в славном прошлом найти ключ к своему будущему. Сознание, что он, возможно — нет, даже без сомнения, — существовал еще до своего появления на свет, не доставляло больше радости. Его судьба предрешена. Он обречен. Невозможно себе представить, что из них двоих Мартышка слабейшая. Он окинул взглядом свои толстенькие ножки, свой выпуклый животик и впервые в жизни задал себе вопрос: почему бог заставляет его жить жизнью, которую другие уже прожили задолго до него?
К тому же была война, в которой он не принимал участия.
И было два мира — один до, а другой после войны. Люди первого мира ничего о войне не знали. Кронпринц был рожден в другом мире и хорошо знал, что такое война. Его мир был не так уж привлекателен, это он понимал, но ведь ему никогда-никогда не жить в другом мире. Так что же все-таки произошло? А произошло нечто невероятное, немыслимое.
В один прекрасный день небеса почернели, затрепетали, как флаг на ветру, их пронзили стрелы молний, а затем мощные орлиные крылья немецкого демона на пять лет накрыли землю, терзая ее и опаляя огнем. Люди первого мира боролись против демона и становились либо героями, либо пушечным мясом. Когда же демон был побежден, героическое в людях умерло, и они не сумели найти себя в мире, возникшем после войны: невероятная, немыслимая пора их жизни ушла в прошлое. Они часто вспоминали довоенные годы, и всегда с грустью.
Кронпринцу хотелось, чтобы снова началась война, тогда и он смог бы вести героическую жизнь. Но он слыхал, что новая война будет войной механизмов. Никакого демона больше не будет. Зачем ему такая война?!
Но сможет ли он стать строителем? Придется ведь все начинать сначала, в одиночку…
Теет спустил Мартышку на пол и встал.
— Прошу прощения, но мне надо идти варить суп.
Его преувеличенная любезность позабавила детей: старый слуга явно копировал своего господина. У двери он обернулся и предупредил:
— Не балуйтесь. И приведи себя в порядок, Мерисесиль.
Стоя посреди комнаты, Мартышка прислушивалась к удаляющимся шаркающим шагам. Ноги у нее были вывернуты носками внутрь, плечи опущены, очки она спрятала в сумочку. Каждая слезинка оставила на лице заметный след. Тушь под глазами смешалась с губной помадой, которую девочка щедро размазала по щекам. Складки на юбочке помялись. Гольфы съехали до щиколоток.
— Это подло, — заявила она, без особой, впрочем, убежденности.
Кронпринц теперь уже не знал, что лучше: дождь и грязь или эта отвратительная пустота. Тем не менее он постарался поярче расписать Мартышке, какая на улице слякоть и во что, следовательно, превратились бы ее белые гольфы.
Но Мартышка сдалась не сразу.
— Я же никогда не была на кладбище. И мне хотелось посмотреть, как тетушка молится.
Кронпринц видел, как она молится.
— Ничего особенного. Встает на колени и складывает руки перед носом, вот так. Больше ты ничего не увидишь.
— Правда? А разве она не плачет? Как будто у нее огромное горе?
Мартышку всегда ужасно занимало, как взрослые проявляют глубокие чувства.
— Нет. Скорее похоже, что ей стыдно.
— А вот папа никогда не молится, — заметила Мартышка, — но почему-то считает, что мы должны молиться.
— Он всегда заставляет нас делать то, чего сам и не думает делать. Например, чистить зубы. А сам не чистит. И ноги не вытирает.
— А дедушка верит в бога, правда, Эрнст?
— Да, дедушка очень набожный.
Пока Мартышка с помощью зеркальца, установленного на колене, пыталась определить, сильно ли пострадала ее красота, кронпринц ломал голову, придумывая, как бы им скоротать этот день.
— Вот ужас! — пожаловалась Мартышка голосом взрослой дамы. — Какой у меня вид! Зря я старалась.
Он предложил умыть ее. По крайней мере какое-то занятие. Мартышка была склонна принять это предложение при условии, что кронпринц подаст ей руку и достойно проводит через кухню. Так они и сделали. Чинно, стараясь ступать в ногу, прошествовали они в кухню, где за столом удобно расположился Теет, лепивший фрикадельки.
— Ну как мы, успокоились? — с ухмылкой спросил он, завидев их в дверях.
Мартышка продолжала изображать важную даму.
— Теет, — приказала она. — Принеси мне губку и полотенце.
Она так вздернула подбородок, что, глядя на слугу, видела кончик собственного носа. Теет в притворном страхе втянул голову в плечи.
— Ишь ты, раскомандовалась!
Мартышка, которая вовсе не хотела его обидеть, так испугалась его реакции, что даже не сумела выйти из роли.
— И побыстрее, — добавила она и сама услышала, как растерянно прозвучало ее приказание.
Пальцы Теета впились в кроваво-красный ком фарша.
Он медленно повернулся к Мартышке и загрохотал:
— Послушай-ка, барышня Мерисесиль. Всю жизнь мною кто-нибудь командовал, но в свои шестьдесят восемь я не потерплю, чтобы мною помыкала соплячка вроде тебя! Ясно?
Мартышка так засмеялась, что у нее началась икота, потом снова разразилась слезами. Кронпринц поскорее спросил у Теета, где можно взять полотенце.
— Висит над ванной позади тебя, — пробормотал слуга. Вид у него сейчас был как у побитой собаки. — И мочалка там.
Он даже встал и локтем — руки у него были в фарше — открыл дверь в боковушку и прикрыл за ними.
Кронпринц накинул Мартышке на плечи полотенце. Вода была холодная как лед. Мартышка завизжала, когда он махровой рукавичкой стал намыливать ей лицо.
— От мыла противно пахнет, — хныкала она. — Вот я расскажу дедушке, какой Теет грубиян. Он ведь просто слуга, а это гораздо меньше, чем ребенок. Пускай дедушка его уволит.
— Не понадобится, — сказал кронпринц. — Он и так уходит, по собственному желанию.
Он на славу надраил ей щеки, потом твердой рукой смыл краску с губ. Мартышка выплюнула набившееся в рот мыло и бросилась к крану. Кронпринцу пришлось прервать работу.
— Теет — старый человек, — объяснял он, пока Мартышка полоскала рот. — Тебе не следовало корчить перед ним госпожу.
Она выплюнула холоднющую воду и, лязгая зубами, сказала:
— Он говорит неграмотно. Он не настоящий взрослый. И шуток не понимает. — Мартышка чихнула.
Кронпринц не рискнул прямо возразить сестренке, так как ему предстояла самая ответственная часть операции, а именно удалить жирную черноту с ее глаз. Поэтому он только осторожно заметил:
— Он часто смеется. Правда, я не всегда понимаю почему.
— Ой-ой! Мне попало в глаза! Щипле-ет!
Кронпринц быстро отжал под краном рукавичку и вытер Мартышке сначала глаза, потом все лицо. Потом обмотал ей полотенцем голову. Девочка осторожно промокнула лицо и, моргая слипшимися ресницами, протянула брату полотенце, чтобы он повесил его на место. Глаза ее от всех пролитых слез и едкого мыла стали светло-светло-голубыми, они скорбно, будто бы с упреком всему миру, осматривали холодную, мрачную кухонную боковушку. Не сразу Мартышкин взгляд упал на кронпринца, который стоял возле ванны, растирая закоченевшие руки.
— Что будем делать? — спросил он тоном, из которого явствовало, что делать-то решительно нечего, что предстоит еще один день бесконечной скуки и что он это понимает.
Но Мартышка неожиданно хлопнула в ладоши и зашептала, боясь, как бы Теет в кухне не услышал:
— Давай тут потихоньку все осмотрим, все-все комнаты. Вдруг мы раскроем какую-нибудь тайну!
— Какую еще тайну?
— Ну просто тайну… Что-нибудь ужасное или отвратительное. Может быть… — Она обняла его за плечи и задышала громко и влажно в самое ухо: — Может быть, мы найдем каракатицу или подвенечное платье в пятнах крови. — Она отпустила его и содрогнулась от восторга: — Бррр!
Кронпринц не мог ей предложить ничего более интересного, а свои сомнения относительно каракатиц и окровавленных подвенечных платьев благоразумно оставил при себе. Они прошли обратно в кухню, где Теет одну за другой опускал в кастрюлю фрикадельки.
— «От восхода до заката все крестьяне во лугах», — весело, как ни в чем не бывало, продекламировал он. Впрочем, какой-то оттенок злорадства в его голосе все же слышался. — Боже мой, барышня, какая же вы красоточка. Ничего на свете нет краше свеженькой мордашки.
Мартышка не удостоила его ни единым взглядом, только кронпринц поспешил ответить на его ухмылку. В гостиной Мартышка снова нацепила очки. Потом они разулись, в одних носках пробежали по коридору и стали подниматься по широкой лестнице темного, отполированного временем дуба. Мартышка громко хихикала.
Они поднялись на самый верх и вошли в причудливую башенку с куполом в виде луковицы, на котором вращался флюгер. Своими дерзкими архитектурными излишествами башенка словно пародировала стиль самого дома, высившегося на единственном во всей округе холме, впрочем, какой там холм, так, неровность… Узкое трехэтажное здание представляло некий хилый и не слишком убедительный романтический вызов плоскому однообразию окрестного ландшафта. Дома по соседству были низкие, широкие, казалось, они изо всех сил прижимаются к земле. Лесок, окружавший дедушкин дом, до некоторой степени подготавливал взгляд к этому своеобразному возвышению: деревья к центру стояли гуще, но были слишком застенчивы, чтобы тянуться вверх среди совершенно голой равнины.
В башенке было четыре окна. Из северного, несмотря на скверную погоду, было видно до самого Хернена и Бергхарена, из западного — до Вейхена, а из окна на южной стороне открывался вид на серые туманы над озерами Вейхена и Хатерта. Но Мартышка и кронпринц смотрели только в том направлении, откуда приехали, следуя взглядом за линией железной дороги, которая делала здесь широкую дугу. На той стороне канала из плоской долины Ваала и Мааса постепенно, но неуклонно вырастал Неймеген. Это, конечно, совсем другое дело, не чета хрупкому и неожиданному возвышению вроде дедушкиного дома. Но сейчас Мартышка и кронпринц господствовали над всем городом, казавшимся отсюда лишь скоплением многих тысяч пятнышек. И так радостно они вскрикивали, решив, что узнают какое-то пятнышко:
— Смотри, вон автомобильное кладбище!
— Где?
— Вон! Смотри на мой палец.
— А там футбольное поле, видишь белое пятно?
— И промышленный район!
— А плавательный бассейн отсюда можно увидеть?
— Нет.
— А наш дом?
— Нет. А вон церковь. Там!
Город существовал. Со слов дедушки у кронпринца создалось впечатление, что его детство прошло среди дымящихся развалин, но сейчас видны были только дымки, поднимающиеся из труб. Автомобильное кладбище, где он столько раз, забравшись на переднее сиденье бренных останков какой-нибудь машины, воображал себя всесильным, тоже существовало. Промышленный район с его фабриками из новенького кирпича, просторными улицами, которые в обеденный перерыв буквально запружены рабочим людом в синих спецовках — чтобы проехать из конца в конец на велосипеде, приходится совершать головокружительный слалом, не снимая руки со звонка, — этот промышленный район тоже был настоящий, он тоже существовал.
Из башенки, поднявшись еще на три ступеньки, можно было проникнуть на чердак; там размещались кладовка и две комнаты для прислуги. Гулко топая по дощатому полу, Мартышка, точно вырвавшийся на свободу жеребенок, промчалась по чердачному коридору и на бегу распахнула все три двери. От страха перед каракатицами и окровавленными подвенечными платьями она не осмелилась сунуть нос внутрь и бросилась обратно к кронпринцу, который так и остался на лестнице, ошеломленно наблюдая за подвигами сестренки.
— Пошли, Эрнст, посмотрим! — возбужденно выдохнула она, схватила его за руку и потащила за собой.
В первой комнате не было ничего, кроме кровати и шкафа для одежды. Мартышка нетерпеливо дернула дверцу шкафа. Трое плечиков испуганно затрепыхались на палке. В левой половине у боковой стенки было несколько пустых полок. Громко топая, Мартышка метнулась в другую комнату. Там тоже стояла кровать. Матрас был прислонен к стене. Под окном стоял умывальник с мраморной крышкой. И все. Мартышка помчалась в кладовку. Ящик для постели, два больших запертых шкафа, ключей не видно, всевозможные щетки, швабры, ведро, на стене четыре полки с подшивками расходных книг с 1893 по 1947 год; на полу лицом к стене стояла картина. Ничего необыкновенного или таинственного. Ничего для Мартышки.
Кронпринц поднял картину и перевернул. Удар молнии, момент величайшего озарения! Это был незаконченный портрет мужчины. Фигура едва намечена несколькими грубыми мазками, как и окно, возле которого он стоял. Но лицо и часть пейзажа за окном выписаны очень тщательно. В этом пейзаже кронпринц узнал пруд и мостик перед домом, где он сейчас находился. А бледно-голубые глаза, тонкий нос, маленький насмешливый рот и бледную кожу он слишком хорошо знал по портрету Лангёра. Только здесь Лангёр был несколько старше. Потрясение, испытанное кронпринцем, было потрясением узнавания, тем более сильным, что он узнал даже больше, чем мог, здраво рассуждая. Лицо Лангёра, на меловом портрете маленькое и немножко смазанное, сейчас глядело на него в упор, и как это ни невероятно, но кронпринц узнавал все черточки этого лица, даже те, которых на том портрете не было, даже сановные залысины, хотя у Лангёра, висевшего дома на лестнице, пышная шевелюра. Это рок. Он обречен! Неважно, что мальчик пока несознавал, какие разочарования сулит ему эта обреченность. Главное, он понял, пусть интуитивно, саму идею обреченности и был счастлив — не потому, что идея была такая уж светлая, но потому, что владение идеями было для него новым, увлекательным жизненным опытом. Он чувствовал, что растет. Идея была парадоксальна, головокружительна, всеохватна: несвобода, связанность, чувство защищенности и одиночество слились в ней воедино. Но сделать обескураживающие выводы он не успел, так как Мартышка уже все здесь осмотрела и потащила его дальше.
Вон с чердака, вниз по трем ступенькам, через башенку, кубарем по широкой дубовой лестнице и снова очертя голову по коридору, на этот раз третьего этажа. Быстро, одну за другой Мартышка распахнула четыре двери, и темный коридор залило светом. Но пятая не поддавалась. Мартышка яростно дергала ручку и в запале уже готова была хорошенько пнуть дверь ногой, но не успела. Кронпринц рассердился.
— Это комната Теета, — строго сказал он.
— А чего он ее запирает! — тяжело дыша, возразила Мартышка. Она прислонилась к стене и тихонько съехала на корточки. — Мы свою дверь никогда не запираем. — Искорки, мелькавшие у нее в глазах, насторожили кронпринца. — Может, у него там какая-нибудь тайна? У него наверняка есть какие-то грязные тайны. Неприличные тайны. Может, у него там собака?
Она опустилась на колени и прижалась ухом к замочной скважине. Но никакого лая не услышала. Тогда она отвела медный язычок и заглянула внутрь, но увидела только чернильную темноту: очевидно, с внутренней стороны был такой же точно язычок.
— Никаких тайн у Теета нет! — сердито сказала она. — Просто он запирает дверь, когда мы приезжаем. Не доверяет нам.
— Может, он боится воров, — предположил кронпринц.
Опять опасный блеск в глазах.
— Ой, Эрнст, а здесь есть воры?
Он поспешил заверить, что им-то бояться нечего.
— Ну вот, видишь? Он нам не доверяет. Он нехороший.
Мгновенно утратив всякий интерес к старому слуге, Мартышка вскочила, готовая продолжать осмотр других комнат. Три двери открывали вход в помещения столь же унылые, как и на чердаке. Голые кровати, пустые шкафы, голые, скрипучие полы. В одной комнате стояли горшки с засохшими растениями: видно, слишком много солнца выпало на их долю. Последняя дверь вела в туалет.
Кронпринц все время держался в сторонке. Как старший брат, он считал своим долгом занять критически-снисходительную позицию по отношению к Мартышкиным сумасбродствам. Но понемногу ее возбуждение передалось и ему. Он чувствовал, что за ее дерзостью и легкомыслием скрывался определенный замысел и что этот замысел вот-вот раскроется. Третий этаж заинтересовал ее меньше, чем чердак, и все же Мартышка не спешила снова штурмовать лестницу. Но и кронпринц не решался сделать первый шаг, пока намерение не было высказано более или менее определенно. В конце концов Мартышка осторожно сформулировала заветную мысль:
— А что, если заглянуть в комнаты дедушки?
Более убедительно, чем кивком, он не мог выразить свое согласие. Любопытство одержало верх над благоговением перед дедушкой. Решительно, но бесславно.
— Пошли, — сказала Мартышка.
Держась за руки, дети стали спускаться по лестнице. Они робели и ступали осторожно, потому что бдительный Теет находился всего этажом ниже. Этот этаж выглядел более обжитым. На полу лежала дорожка, и под потолком висела не просто лампочка, а люстра с хрустальными подвесками, которые приятно посверкивали в неярком послеполуденном свете, проникавшем сквозь высокие окна лестничной клетки. Дети знали, что слева находится большая комната для гостей, что в темном конце коридора расположена ванная и что две маленькие комнаты справа — рабочий кабинет и спальня дедушки.
— Ты первый, — шепнула Мартышка.
Нажимая обеими руками, кронпринц медленно-медленно отворил дверь рабочего кабинета. Заглянув наконец внутрь, он невольно вздрогнул, хотя ничего ужасного не увидел. Это была наиболее благоустроенная и обжитая комната во всем доме. Единственная, откуда еще не выветрился человеческий дух. Но во всей атмосфере кабинета чувствовалось какое-то смятение, будто кронпринц потревожил его во время сна. Плотные занавески были наполовину задернуты, так что лишь узкая полоса света пробивалась внутрь. Мебель, серебрившаяся пылью в тех местах, куда падал свет, казалась разочарованной: не его она ждала. Кронпринц чуть было снова не прикрыл дверь, но легкий толчок в спину заставил его перешагнуть порог.
Мартышку с ее страстью к ужасному и отвратительному в кабинете мало что могло порадовать. Мебель была старомодная, пыльная: под окном кресло, накрытое шотландским пледом, вдоль стены, что против двери, — бюро и чертежный стол, такой, весь на винтах, а против окна — маленький книжный шкаф. На столике возле двери стояло серебряное деревце с искривленным узловатым стволом и ветвями, которые будто согнулись под тяжестью десятков овальных медальонов с фотографиями. Кронпринц чувствовал себя наглым захватчиком, вторгшимся в чужие владения. В комнате незримо присутствовал дух дедушки, отпечаток его личности лежал на каждом предмете. Кронпринцу казалось, что и Мартышка это чувствует: она стояла посреди комнаты, явно робея и колеблясь, хотя, может быть, она просто ждала, чтобы глаза привыкли к полумраку.
Вот она, точно в музее, склонив набок голову и заложив руки за спину, остановилась перед удивительным серебряным деревцем и стала разглядывать фотографии. Кронпринц тоже начал осмотр, соблюдая соответствующую благопристойность. По широкой дуге обошел кресло, как если б оно было обнесено заграждением из толстого шнура, боязливо провел пальцем по крышке бюро, игнорируя воображаемую табличку, запрещающую трогать экспонаты руками. Нагнулся прочесть названия книг в истрепанных пожелтевших обложках, стопкой сложенных на бюро. Под книгами лежали альбомы фотографий. Названия выглядели внушительно и непонятно:
«Растворы для каменной кладки».
«Новая статика и сопротивление материалов».
«Die Gothische Baukunst».
«Соборы Франции».
«Остия».
Он не смел не только раскрыть эти книги, но даже дотронуться до них не решался.
Мартышка звала его к себе, не в силах оторваться от диковинного деревца.
— Ты только посмотри, Эрнст, портрет тети Йоханны, когда она еще была не такая толстая! На шее жемчуга в пять рядов… Какая длинная нитка! А вот тетя Каролина! В шляпке из белых кружев, очень красивая, а на лице веснушки, как дождик… Ой, Эрнст, мы тоже здесь висим, глупые детские фотографии, представляешь? Надо будет дать дедушке другие, где мы сняты этим летом. Да иди же посмотри. Вот папа с маленькими усиками, до чего смешной! — Она зажала ладошкой рот и взвизгнула от восторга, — У него такой серьезный вид… А тут совсем старые фотографии… Какие-то незнакомые люди… Полная женщина с пучком… хм…
Кронпринц тем временем добрался до чертежного стола. Он был слишком занят дедушкиными книгами и чертежами, чтобы прислушиваться к Мартышкиной болтовне. На истыканную кнопками доску был наколот большой лист ватмана. Уже не совсем твердой дедушкиной рукой каллиграфически выведено: «Реконструкция Терсдейкской часовни св. Антония». Из паутины вспомогательных карандашных линий материализовалась вычерченная тушью проекция переднего, бокового и заднего вида. Рядом с ватманом дедушка пришпилил археологической журнал с репродукциями, изображающими эту часовню, и повсюду на столе были приколоты бумажки с расчетами и сделанными от руки эскизами.
— Эрнст, да поди же сюда. Может это быть наша бабушка? У нее глаза как у папы, один большой и один маленький, и почти без ресниц…
Кронпринц наслаждался точностью линий, безупречной симметрией, совершенством прямых углов, четкой округлостью дуг. То, что когда-то существовало, а затем исчезло, оказывается, может быть воспроизведено вот за таким столом — разве само по себе это не чудо?
— По-моему, это наша бабушка… А кто же из них колченогий Кобус?
Что-то звякнуло. Это Мартышка пальцем подцепила медальон, отпустила его, потом пальцем же погладила, и медальоны заколыхались, задевая друг за друга.
Кронпринц сравнил репродукции в журнале с дедушкиными эскизами. Старинные гравюры были примитивны, мало детализированы, без перспективы. Не все из того, что было на гравюрах, можно найти в эскизах реконструкции. Толстую опорную колонну посреди часовни дедушка опустил; кое-какие детали, присутствующие на более поздних гравюрах — совсем неуместное здесь изображение Девы Марии, каменные скамьи, — кронпринц тоже не мог обнаружить. И уж тем более не видел толстой крестьянки с огромной бельевой корзиной и кур, которые на одной картинке гуляли по часовне. И наоборот, в эскизах реконструкции было кое-что, чего не было на гравюрах: например, мрачная решетка, закрывающая вход, плиточный пол и большой кирпичный крест. Кроме того, восставшая из праха часовня, судя по всему, значительно превышала размерами ту, что изображена на гравюрах.
Сколько всего можно сделать за таким вот чертежным столом! Восстановить некогда существовавшее — это лишь одна из многих возможностей. У кронпринца дух захватило при мысли о замках, церквах, соборах, которые он построит, об их бесчисленных башнях, лестницах, переходах и скрытых в них невероятных тайнах. Стоит провести две параллельные линии, закрасить тушью пространство между ними, и — хоп! — готова стена. Оставишь белое пятнышко — вот и окно. Проведешь вверх линию под прямым углом, и каждому ясно, что здесь надо сделать дверь. Все гораздо проще, чем он себе представлял.
— Эрнст, иди же наконец… Как по-твоему, может, это и есть те самые люди, о которых сегодня рассказывал дедушка? Иди скорей…
На этот раз Мартышка обернулась к нему, так что кронпринц уже не мог делать вид, будто не слышит ее приставаний. Нехотя оставил он свои мечты и подошел к сестренке.
Каждому поколению дедушка отвел особую ветку. Вверху на коротких молодых побегах серебряного деревца висели старые портреты. Портреты самых молодых, гораздо более многочисленные, густо усеивали нижние толстые ветви. А самую нижнюю ветку дедушка оставил свободной, видно, надеялся добавить к своей коллекции еще одно поколение.
— Смотри-ка, — радостно воскликнула Мартышка. — Вот мы, а вот Тини, Кеес, Йоопи, Хююб, Жозефина (Хююб — Жозефина, а не Жозефина — Хююб, видишь?), Ивонна, Дантье, Элсбет (а не Элсбет — Дантье, это я сама знаю), Дорин. Фотографии Вимпи у дедушки, конечно, еще нет. Здорово, да? — Называя имя, она всякий раз тыкала указательным пальцем в медальон, отчего они начинали угрожающе раскачиваться.
— А вот Виллем, — сказал кронпринц. — Рано умерший брат дедушки, о котором он сегодня рассказывал.
— Откуда ты знаешь?
Потому что у него лицо Лангёра, Мартышка, странное лицо, которое висит у нас на лестнице, лицо, с которым я сегодня на чердаке столкнулся нос к носу! — почему он этого не сказал? Боялся, что сходство, которое сам он находил поразительным, не покажется ей столь уж очевидным? Лицо на фотографии было полнее, живее, чем на картинах. И все же это был Виллем, несомненно. Сходство коренилось глубже, чем кронпринц мог установить, сличая фотографию и картины. Разве такое объяснишь Мартышке? Не рассказывать же ей о методе классификации. Ведь он весьма далек от совершенства. К тому же на дереве висит еще много братьев и сестер дедушки, которые умерли на чужбине, а может, еще и сейчас живы. Поэтому он только пожал плечами.
— Просто знаю, и все.
Для Мартышки в этом новом для нее мире не было вещей, которые можно «просто знать». Не требуя дальнейших объяснений, она дала понять, что не воспринимает его уверенность всерьез, и занялась фотографией внушительного вида дамы, висевшей веткой выше; на эту полную даму с пучком она обрушилась с непостижимой для кронпринца страстью, высказав целый ряд веских соображений:
— Видишь ты эту ужасную особу? До чего злющая, даже глаза побелели, и нос блестит, видишь? И как туго у нее затянуты волосы! А гребенка совсем простая, эбонитовая. Кошмар! Не понимаю, зачем она фотографировалась в таком виде. Ужас какой-то!
— Это тетушка Нелли, бездельники вы эдакие! — послышалось за спиной.
Верный Теет сменил деревянные башмаки на пару растоптанных шлепанцев и прокрался наверх. Теперь он, подбоченясь, стоял у двери. На губах у него блуждала кривая улыбка — под нею крылось возмущение недостойным поведением детей и в то же время удовлетворение от того, что ему удалось поймать их с поличным. Дети уставились на него, бледные от страха. А Теет взял их за шиворот, точно щенят, и, не переставая ворчать и брюзжать, стащил вниз, на кухню, и посадил за стол.
— Только попробуйте у меня шевельнуться, черт бы вас побрал.
Он повернулся к детям спиной, подошел к плите и вскоре, казалось, совсем забыл о них. В кухне было тихо, как в могиле. Мартышка устремила в спину слуги полный ненависти взгляд, усиленный линзами очков. А тот, ничего не подозревая, склонился над плитой и помешивал суп. Подождав немного, она принялась болтать левой ногой, да так сильно, что белая лаковая туфелька равномерно с грохотом ударялась о ножку стола. Теет и ухом не вел. От теплой влажной духоты, поднимавшейся от супа, у него разыгрался насморк, и ему приходилось то и дело шмыгать носом, чтобы не капало в кастрюлю. Из-за этого он и разговаривать не мог. Звучное шмыганье вперемежку с сухим постукиванием создало в кухне невыносимую атмосферу. Кронпринцу стало противно до тошноты. Кухонный стул под ним был жесткий, крышка стола, на которую он облокотился, была жесткая, и даже его собственная ладонь, подпиравшая подбородок, тоже была жесткая. Он больше не чувствовал себя снисходительным старшим братом. Он был просто беззащитной жертвой дьявольских Мартышкиных проказ. Его страдания длились так долго, что он уже мог живо представить себе все муки ада. А Теет наконец с помощью двух вилок выловил из кастрюли большой кусок мяса, положил на дощечку, убавил под супом газ, поточил друг о друга ножи и стал резать мясо на мелкие кусочки. И вдруг он принялся жаловаться на судьбу. Вначале дети вздохнули с облегчением.
— Суп! — язвительно произнес он, положил нож возле дощечки и продолжал: — Шестьдесят восемь человеку, а его все в кухарках держат! Подумать только! Прежде, когда в доме было полно народу, в этом был хоть какой-то смысл, а теперь… теперь это вообще черт знает что.
Теет снова взялся за нож. В холодной, суровой пустоте кухни он казался каким-то нелепым сказочным чудищем.
— Двадцать пять лет назад я был мастером на деревообрабатывающей фабрике. Под моим началом было шесть человек… А теперь — посмотришь, одна тоска. — Он обернулся и ткнул ножом в грудь кронпринца. — Мне было столько же, сколько тебе, когда я пришел сюда учеником плотника. Пит ван Зипфлих был тогда еще жив. Это было в девятьсот третьем, пятьдесят восемь лет назад.
Теет растопил в сковороде масло и бросил туда нарезанное мясо. Осторожно прижав руку к пояснице, он с кряхтеньем нагнулся, достал из ящика две луковицы, очистил, ополоснул под краном и мелко порубил. Потом стал обыскивать ящик за ящиком, бормоча себе под нос, что нужна гвоздика и лавровый лист. Он попросил кронпринца влезть на кухонный стол и пошарить в коробках, выстроенных по росту на полке. В одной из коробок среди множества пакетиков с лекарствами нашлось несколько жалких лавровых листиков, но гвоздики там не было. После долгих раздумий слуга решил возместить отсутствие гвоздики лишним лавровым листком. Затем он снова занял позицию у плиты.
— Пятьдесят восемь лет назад. А в тридцать лет я зарабатывал пять гульденов в неделю. Потому и не мог жениться. Не нашлось такой, что согласилась бы на пять гульденов в неделю. И все-таки мне жилось лучше, чем тем, кто мог каждую неделю выкладывать на стол по двадцати гульденов, — сыт, одет, обут. Об этом заботилась тетушка Нелли. Но конечно, никакой личной жизни. Зато в годы кризиса работа была, и на том спасибо. А у меня работа была хорошая. Мастер над шестью рабочими здесь, на деревообрабатывающей. А теперь посмотришь — такая кругом тоска, душа болит. Только это не мое дело. Сами разбирайтесь. На мой вкус, нет ничего лучше доброго старого времени. А не так, значит, и никак не надо. Провались все пропадом. Я свой долг выполнил. Доживу свой век у сестры, у которой домик на дамбе, в Эвейке. Вот вашему дедушке хуже… Он хотел вам сегодня кое-что объяснить… Только поверьте мне, от человека на этом свете ничего не остается, имей он хоть двадцать детей или накопи хоть бог знает какие миллионы. Молодые хотят жить по-своему, это уж точно.
— Можно нам погулять? — спросила Мартышка. Она умильно склонила голову набок, хотя ненависть в ее глазах не потухла.
Теет, увлекшись сетованиями, и думать забыл, что дети отсиживают в кухне наказание, и рассеянно и удивленно разрешил.
— Только наденьте пальто, а то простудитесь.
Они натянули пальто. Дождь прекратился. На улице было уже довольно темно. Лес казался совершенно черным. На фоне мышино-серого неба дом торчал огромный и грозный. Окна в ослепительно-белых переплетах сияли черным блеском. Мартышка развеселилась, с воплями гоняясь за белыми, точно привидения, гусями, а те торопливо ковыляли к воде и прятались в камышах.
— «Гуси-лебеди домой, серый волк под горой…»
Гусиный гогот и ее крики спугнули царившую вокруг деревенскую тишину, но понемногу шум утих, и только Мартышка на берегу продолжала неуклюже припрыгивать, взмахивая руками, словно крыльями.
Все это время кронпринц стоял на лестнице, держась пухленькой ручкой за обшарпанные перила, и смотрел на угловатые, как у марионетки, прыжки маленькой фигурки возле самой воды. Он знал, что это Мартышка, но сейчас она была чужой, незнакомой. Он избавился от Теета, от его шарканья и самодовольства, и ему было так легко и свободно, душа его готова была вместить все, что он видел вокруг, каждой клеточкой своего существа он ощущал этот вечерний пейзаж. Вот если бы так было всегда! Раз его душа стала такой широкой, зачем ей снова сжиматься?
Он спустился с лестницы и пошел по хрустящему гравию на задний двор. Там стояло такое же большое и грозное, как сам дом, здание, где размещался склад стройматериалов и лесопилка, носившая громкое название деревообрабатывающей фабрики. Три ряда кирпичных столбов — средний ряд выше других — под двускатной шиферной крышей. Низкая наружная часть обнесена металлической сеткой. Это собственно склад. Внутренняя, высокая часть — деревообрабатывающая фабрика — имеет дощатые стены. На фасаде под кровельным желобом торчат три тяжелых блока. Сбоку наружная лестница ведет ко входу.
Кронпринцу опять вспомнился кисловатый запах раствора и сладкий аромат свежей белой древесины. Сетка, огораживающая склад, походила на садовую ограду жилого дома давних времен. Но она не была заперта на засов, так что кронпринц, подергав, сумел отворить ее и протиснуться внутрь. Наткнувшись на кусок погнутой проволоки, он порвал гольфы, но тем неприятности и ограничились. Осторожными, но уверенными шагами, которые здесь, под крышей, раздавались все же не так громко, как по гравию, продвигался он по бетонному полу, по битому темно-красному кирпичу, грудой сваленному у задней стены, по грязно-серому цементному порошку, по щепе и соломе, узкими проходами между высоких штабелей материалов. Он не замечал, что старые доски, сложенные длинными рядами в метр высотой, поржавевшие бетономешалки и старый насос, тачки, составленные в шеренгу ручками вверх, облеплены высохшим, крошащимся раствором, не замечал, что дерево рассохлось, а местами и сгнило. Гладкие круглые стойки для лесов были сложены между четырьмя подпорками, чтобы не раскатились, с потолка свисали толстые канаты. Перегородки и прочие складские атрибуты аккуратно пронумерованы. В глубине помещался склад инструментов. Он был заперт. Кронпринц прижался носом к окну, но из-за густеющих сумерек и бурой пыли, толстым слоем покрывавшей внутреннюю поверхность стекла, ничего не увидел. Его не беспокоило, что руки у него выпачканы и ободраны, оттого что он то и дело задевал за корявые, неструганые доски и камни. Он обернулся. Впервые за десять лет жизни он почувствовал свои ноги легкими, свободными, готовыми выделывать самые необычные движения. Так, пожалуй, недолго и в пляс пуститься. Он согнул одно колено, присел, подпрыгнул, вытянув вверх руки и пытаясь ухватиться за свободный конец каната, потом лягнул тачку, огласил гулкую пустоту диким воплем и, приплясывая, пошел по узкому проходу, по открытому пространству, вдоль рядов теса и камней, среди щебня и щепы, дважды, трижды, четырежды обежал склад, каждый раз с воплем пинал тачку, каждый раз подпрыгивал и ловил болтающийся конец каната, и каждый прыжок был выше предыдущего, и на пятый раз наконец ухватился; со странным свистящим звуком — от неожиданности кронпринц едва не оглох — канат очень медленно обрушился на него и невыносимой тяжестью, от которой кронпринц сразу почувствовал себя слабым и беспомощным, прижал к бетонному полу.
Выпростав голову из-под кучи толстого замасленного каната, мальчик увидел чернеющий в сумерках силуэт отца. Тот стоял неподвижно, молча и терпеливо ждал, пока кронпринц совсем освободится. Едва различимая позади отца Мартышка вцепилась в полу его пальто. Плечи у нее вздрагивали, она кусала нижнюю губу, а когда кронпринц окончательно выкарабкался и отряхнул пыль со своего воскресного костюма, разразилась смехом и до самого возвращения в гостиную никак не могла уняться.
Остальные, не успев еще раздеться, толпились в передней и толковали о поездке на кладбище. Теет топтался тут же и прислушивался, вытягивая шею. Все были возбуждены, но не сказать, чтобы по-настоящему веселы. Со смехом рассказывали, как побывали у тетушки Йоханны — не на могиле, хотя там они тоже побывали еще раньше, а в гостинице «Последний причал», — и так было приятно повидать тамошних завсегдатаев, поболтать за рюмочкой, как в старое доброе время. Они суетливо помогали друг другу освободиться от пальто, с усердием растирали озябшие руки и изо всех сил старались донести до гостиной уют «Последнего причала», так как напряженная атмосфера, в которой начался день, снова нависала над ними. Кронпринц видел, что папа очень бледен, его светло-голубые глаза приобрели металлический отблеск, и улыбка словно приклеилась к губам. Тетушка, наоборот, была довольно красная, она отвела дедушку в сторонку и возбужденно обсуждала с ним свежие сплетни, услышанные в «Последнем причале». Дедушка несколько принужденно отвечал ей то встречным вопросом, то подтверждением, то замечанием общего порядка. Дядя Йооп, такой же возбужденный, как его дражайшая половина, тем временем развлекал папу и Теета застольными шуточками весьма интимного свойства, суть которых, несмотря на обилие подробностей, обычно трудно уловить, впрочем, за рюмкой они кое-как сходят, во всяком случае, считаются вполне достойными того, чтобы произнести их со смаком и соответствующим выражением. Мартышке и кронпринцу было совершенно ясно, что вся компания изрядно под хмельком. В конце концов дедушка сумел избавиться от тетушки и громко предложил:
— Еще по рюмочке?
— Еще по рюмочке, — подхватил Теет, как будто среди всех своих хлопот с обедом, с детьми и бог еще знает с чем он тоже успел пропустить стаканчик. Еще по рюмочке! Последняя рюмка, а для Теета первая, предложенная дедушкой. Что касается дяди Йоопа, ему бы и последней не надо. Дедушка игриво хлопнул зятя по спине и подтолкнул в гостиную. Да, все были разгорячены, но принесли с собой столько холода с улицы. И из-за этой разгоряченности они стали какие-то странные, думал кронпринц. Характерные черты каждого словно обострились, из-за чего внутренние различия между ними приобрели особую выразительность, а объединяющая их взрослость отошла на задний план. Папа проследовал в комнату, прямой как палка и молчаливый. Тетушка говорила без умолку, помогая себе оживленной жестикуляцией. Дядя Йооп изображал этакого лихого парнягу. Дедушка, медлительный, обремененный годами, пожалуй, вел себя более нормально, чем другие.
Длинные шторы зеленого бархата с проплешинами были задернуты. Потянув за шнурок, зажгли лампу на витой ножке, под абажуром с золотистой бахромой, затем выключили верхний свет. Проворнее, чем он подавал чай, Теет принес стаканы, бутылку джина и графин анисового ликера. Взрослые, лениво развалясь в креслах и на диване — кроме тетушки, которая не раздумывая опять села на прямой и жесткий стул из столовой, — посматривали на слугу со смешливыми искорками в глазах, впрочем, возможно, их глаза поблескивали в предвкушении «еще одной рюмочки». Тетушка не желала ликера, как она сообщила довольно капризным тоном, только коньяку! Дядя Йооп пытался ее урезонить, но она стояла на своем.
— Нашла коса на камень, — вздохнул он. — Лучше не связываться, потому что, когда женщина выпьет, все летит вверх тормашками…
Речь его становилась неразборчивой. Тетушка велела ему прекратить болтовню, но он и ухом не повел. Теет нехотя зашевелился, но дедушка сказал, чтобы он сидел на месте и налил себе рюмочку, он сам принесет коньяку. Мартышка попросила какао, его не оказалось, лимонаду тоже не было. И никто даже не заметил, что она смыла с лица краску. Мартышка совсем рассердилась, пошла на кухню с двумя рюмками, наполнила их до краев водой и вернулась, осторожно зажав рюмки большим и указательным пальцами. Очки еле держались у нее на кончике носа. Она опустилась на колени и, чуть расплескав, поставила рюмки на ковер. Тетушка получила свой коньяк. Дедушка, еще не отдышавшись после похода в погреб, с церемонными поклонами поставил его перед тетушкой. Пожалуйста. Ваше здоровье. Morituri salutant[46]. Дети, хихикая, растянулись на полу перед своими рюмками и с шумом втянули в себя первый глоток. Потом по-собачьи высунули язык, часто и громко дыша.
Дядя Йооп не придумал ничего умнее, как спросить дедушку, боится ли он смерти, что повергло в смущение всех присутствующих, кроме самого дедушки и Теета. Дедушка ответил, что пока еще, слава богу, смерти боится. Теет же, которого никто не спрашивал, заявил, что не боится, потому что свой долг он выполнил.
Папа сказал, что в жизни много страшного, гораздо больше, чем в смерти.
— Смерть, где твое жало? Где твои победы? — пошутил он. Так, кажется, в Библии написано.
Неуместная шутка вывела дедушку из себя.
— Ты не знаешь, что такое страх, потому что тебе на все наплевать, — бросил он папе.
Папа безрадостно усмехнулся.
— Dies irae, dies ilia, — пробормотал дядя Йооп. И папа еле слышно, растянутыми в неподвижной улыбке губами продолжил:
— Solvet saeclum in favillae[47].
Однако пока что инцидент не получил развития, поскольку тетушка и дядя Йооп считали, что главное сейчас — сохранить атмосферу тепла и уюта. Снова был вызван дух нотариуса Ромвиля, на этот раз чтобы совершить над ним суд. Но что могло перевесить чашу его неисчислимых заслуг? Неприятности 1922 года, сути которых так никто и не узнал, или тот случай, когда он так неблагородно бросил вдову Нелию ван Зипфлих на произвол судьбы? Это всего лишь балласт, который человек, отправляясь в заоблачные выси, мог с их благословения выбросить за борт. Все молчали, разомлев от выпитого вина, и перед их благожелательным внутренним взором воздушный шар медленно таял в васильково-голубом просторе. Прощай, нотариус Ромвиль! Молись за нас.
Пора было приниматься за суп и кисло-сладкое мясо. Бутылки опустели. Мартышка и кронпринц пытались, лежа на животе и не помогая себе руками, высосать свои рюмки досуха, при этом они, конечно, набрызгали на ковер. Мартышка засунула язык в рюмку и отчаянно гримасничала. Ей очень хотелось напугать взрослых — пусть думают, что она не может освободить язык. Тетушка раздраженно выхватила у нее рюмку и обругала ее глупой девчонкой. Мартышка вскочила и забегала по комнате, громко крича:
— Я тлакая пляная, тлакая пляная!
В столовой тоже задернули шторы. Все долго рассаживались за столом, будто предстояла важная конференция. Мартышка попыталась захватить одну сторону для себя и кронпринца, но тетушка усадила ее между собой и дядей Йоопом. Дедушка занял место во главе стола, против него остался свободный стул для Теета, а папа и кронпринц сели против тетушки, Мартышки и дяди Йоопа. Когда Теет принес тарелки и разлил суп, а тетушка велела Мартышке снять очки, чтобы они не упали в тарелку, дедушка встал и произнес благодарственную молитву. Мартышка в полный голос гаркнула «аминь» и уронила в суп ложку.
Некоторое время был слышен лишь стук ложек о тарелки, да изредка кто-нибудь прихлебывал громче положенного. Кронпринц чувствовал, что назревают какие-то события. Невысказанные мысли рвались наружу, как резиновые мячики, когда их силой удерживают под водой. Он вдруг заметил, что тетушке никак не удается поднять ложку выше, чем до плеча. Руку ей свела судорога. Она попробовала дотянуться до ложки губами, но, когда ее рот был уже сантиметрах в пяти от ложки, спохватилась, что неприлично низко наклоняется над столом. Ее жалкое положение было слишком очевидно для всех. Она покраснела и положила ложку. Потом набрала побольше воздуху и злым голосом спросила:
— Так что же будет?
Все вздрогнули. Дедушка, не поднимая глаз от тарелки, спросил:
— А что такое?
— Каролина хотела сказать: «Что будет с домом», — пояснил дядя Йооп, как всегда невпопад. — Теет ведь уходит…
— Ах, вот оно что, — сказал дедушка, будто ему сразу все стало ясно. — Теет уходит.
Теет вообразил, что его несправедливо в чем-то обвиняют. Капли пота выступили у него на лбу, покрытом коричневыми и розовыми пятнами.
— Я свой долг выполнил, — сердито возразил он. — Мне шестьдесят восемь, я теперь человек свободный. Никто не может мне приказывать. Впредь я буду поступать, как моя левая нога захочет. А с вами не желаю иметь никакого дела. По мне, так пропадите вы все пропадом!
Последнее было предназначено главным образом дедушке. Но старик смотрел на слугу с ласковой усмешкой, видно было, что горячность Теета его забавляет.
— Ты волен уйти и жить, где тебе угодно, если об этой свободе речь. Кстати сказать, ты более свободен, чем я, Теет. И ни к чему тебе лягать меня. С тобой здесь всегда хорошо обращались.
— Сыт по горло вашим обращением, — буркнул Теет, яростно ворочая ложкой.
Снова наступило молчание. Теет, нахохлившись, сидел над своей тарелкой и старался не встречаться с дедушкой взглядом: дедушка же, напротив, глядел на него ласково и любовно. Какая низость, какая неблагодарность, ошеломленно думал кронпринц, сидя подле своего молчаливого отца и слушая перепалку двух стариков. Целый день этот человек всем мешает, ко всем пристает, всем мозолит глаза. Когда взрослые ездили на кладбище, он тут ныл и жаловался. А теперь бросает в лицо дедушке, которому он всем обязан, такие серьезные упреки! Мартышка права. Разница в общественном положении все-таки сказывается. Слуга есть слуга, его всегда можно узнать по низкому нравственному уровню. Это утешительно. Но было тут и кое-что еще. Никогда раньше кронпринцу не приходило в голову, что между дедушкой и Теетом могут быть какие-то человеческие отношения. Теперь же стало ясно, что, несмотря на различие в нравственном уровне, дедушка в каком-то смысле даже полностью зависим от своего работника. Романтическое представление кронпринца о старике, увы, дополнилось мрачными, трагическими чертами.
— Так на чем мы остановились? — коварно спросил папа.
— На доме.
Это дядя Йооп в очередной раз постарался направить разговор в желанное русло.
— А ты здорово поддал, Йооп, — сказал дедушка. Ему доставляло какое-то болезненное удовольствие мучить себя и всех остальных: пусть уж выскажутся до конца! — Мы говорили не про дом. Мы говорили про Теета.
Слуга рывком поднялся со стула и принялся лихорадочно собирать посуду. Мартышка не успела доесть, но Теет этого не заметил; слепой от возмущения, он выхватил тарелку у нее из-под носа. Девочка так растерялась, что даже не протестовала.
— Я отдал вам шестьдесят лет своей жизни. Шестьдесят лет! И никогда не жаловался. Поищите другого такого ненормального, черт возьми! Знать вас больше не хочу.
Каждое удачное слово подчеркивалось грохотом посуды. Дрожащими руками он складывал тарелки на поднос.
— Попреками дела не исправишь, — сказал дедушка. — Если, конечно, твоя жизнь здесь потрачена зря.
— Вам виднее! — выкрикнул Теет и скрылся за дверью.
Дедушка засмеялся, а в ушах кронпринца его смех прозвучал воплем отчаяния. Затем он обратился к тетушке и сообщил, что вопрос с Теетом, по его мнению, закрыт, и, если она хочет поговорить о чем-то еще, пожалуйста.
— Ты же видишь, в каком я положении, — сказал он весело. — Моя судьба в руках старого грубияна. Поступайте, как находите нужным. Я в полном вашем распоряжении.
Тетушка не ответила. Сжав в кулаке салфетку, она пристально смотрела на Мартышку в надежде, что ребенок подкинет ей зацепку, за которую можно будет ухватиться. Но Мартышка вся обратилась в слух. Папа делал вид, что происходящее его ничуть не касается. На лице его было не больше выражения, чем на скатерти, которая, казалось, целиком завладела его мыслями. Наконец дядя Йооп мужественно, как и приличествует подлинному хранителю семьи и домашнего очага, взял инициативу в свои руки. Встал и, как он бесчисленное множество раз делал, выступая перед рабочими в качестве директора по кадрам на сборочном предприятии, оперся обеими руками о стол и слегка наклонил корпус вперед: мы все прекрасно понимаем, но войдите же и в наше положение — засим подробно обрисовываются обстоятельства, вынудившие дирекцию принять столь неприятное для всех заинтересованных лиц решение. Тут он неожиданно выпрямлялся и, выставив вперед руку, с улыбкой, выражающей понимание тщетности всех человеческих усилий, препровождал одураченных слушателей к двери. Но в данном случае многолетний опыт ему не помог. Может, из-за того, что он выпил лишнего, может, его истерзали долго сдерживаемые эмоции, только нервное подергивание век и уголков рта, а также вышедшая из повиновения нижняя губа помешали ему придать лицу соответствующее самоуверенное выражение.
— Я не понимаю, отец, почему вы должны оставаться жить в этом доме, — начал он, набрав предварительно в грудь побольше воздуха. Но этот воздух ему не понадобился, так как дедушка тут же перебил его:
— Вот как, не понимаешь? Что ж, ничего другого я и не ожидал. Ты…
— То есть я понимаю, — поспешил поправиться дядя Йооп, — что вы глубокими корнями связаны с этим владением… Здесь вы впервые открыли глаза, здесь прошла вся ваша плодотворная жизнь, но при том, как обстоит дело сейчас, я не вижу, зачем вам этот дом, или, наоборот, зачем вы этому дому.
Четко сформулировав исходное положение, опытный оратор выдержал небольшую паузу и многозначительно посмотрел по очереди на дедушку, на папу и тетушку.
— Так вот, — продолжал он, несколько сбитый с толку тем, что никто не откликнулся на его призывный взгляд, никто его не приободрил. — Здесь, за этим столом, я и моя жена Каролина, ваша дочь, родители десятерых детей, которые нуждаются в жилье. Этот факт я и выкладываю сейчас на стол, на ваше рассмотрение, потому что вы, несомненно, признаёте скудость и убожество нашего обиталища.
— Скудость и убожество твоего чердака, — пробормотал дедушка.
В этот момент появился Теет со вторым блюдом.
— Я никому не позволю садиться мне на голову! — свирепо выкрикнул он. — Хватит, надоело. Тошно смотреть, как вы здесь судите да рядите. Я поем в кухне.
Он со стуком ставил перед каждым тарелку, потом швырял рядом нож и вилку, после чего с пустым подносом вышел из комнаты и захлопнул за собой дверь.
К кисло-сладкому мясу он сделал винный соус с луком и кореньями, а мясо уложил на поджаренных кусочках белоснежного хлеба. Но особую праздничность придавали блюду серебристые колечки лука и огурцы.
— Знаете ли вы, — спросил дедушка, подцепляя вилкой кусочек огурца и поднимая его вверх, — что люди на смертном одре очень часто просят огурца?
Все самоотверженно набросились на еду, кроме дяди Йоопа, который еще не сыграл до конца свою роль. Он еще не истощил запасы красноречия и нетерпеливо барабанил пальцами по скатерти.
— Если вы позволите мне вернуться к прерванному разговору, — заговорил он, когда снова стало тихо, — я хотел бы продолжить. То, что в настоящий момент лежит на столе, — это проблема номер один. К ней я прилагаю проблему номер два. В чем она состоит? Сейчас объясню. То, что мы с вами только что наблюдали, суть типичные осложнения, неизбежно настигающие человека на склоне лет. В эти годы человек по рукам и ногам связан со своими близкими, потому что без посторонней помощи ему не обойтись. Если же близкие сами едва-едва держатся на поверхности, тут-то, как я полагаю, и кроется путь к решению вопроса. И данный случай, по моему мнению, может быть разрешен самым удовлетворительным образом. Итак, мы кладем проблему номер два рядом с проблемой номер один, — дядя Йооп обеими руками разложил проблемы на столе, будто демонстрируя химический опыт, — и что мы видим, к нашему великому изумлению? Проблемы взаимно уничтожаются!
Его лицо лучилось радостным удивлением, но ученики по-прежнему смотрели на своего учителя весьма скептически.
— Как это получается? А вот как. Формула первой проблемы — недостаточность. Формулу второй проблемы, приняв во внимание, что отец занимает плохо приспособленную для жилья и, — это он произнес с нажимом, — слишком обширную площадь, можно назвать избыточностью. Накладываем одну проблему на другую, — дядя Йооп хлопнул в ладоши, — и все!
Просветленным взором он обвел сидящих за столом, но те лишь сосредоточенно морщили лоб, стараясь сквозь туман его рассуждений разглядеть восходящее солнце надежды. Дядя Йооп сделал последнюю уступку их тупости:
— Тогда разрешите мне выразить эту мысль другими словами. Каролина, я и наши дети разместятся в этом доме, а вы, отец, переберетесь в пансионат.
Он без сил рухнул на стул.
— А, — воскликнул дедушка, — в богадельню! Теперь ясно.
— Как правильно: Жозефина — Хююб или Хююб — Жозефина? — с полным ртом обратилась Мартышка к тетушке.
Тетушка, вздрогнув, оторвалась от мрачных мыслей.
— Что такое?
— Как надо: Тини, Кеес, Йоопи, Хююб, Жозефина, Ивонна, Элсбет, Дантье, Дорин, Вимпи? Или Тини, Кеес, Йоопи, Жозефина, Хююб, Ивонна, Элсбет, Дантье, Дорин, Вимпи?
— Ради бога, что нужно этому ребенку?
Кронпринц пришел сестренке на помощь.
— Мари-Сесиль хочет знать, кто старший: Жозефина или Хююб, — дружелюбно пояснил он.
— Понятия не имею, — выпалила тетушка в крайнем смятении. — Не могу я этого сказать. Вообще-то старшая Тини…
Взгляд ее, устремленный на папу, настойчиво требовал: скажи же хоть слово. Вместо ответа папа беззвучно, словно в истерическом припадке, рассмеялся, подперев лоб кулаком, под локоть ему при этом попала вилка.
— Каково же твое участие в этом плане, Вилли? — спросил дедушка.
Лицо папы напряглось, он поднял голову.
— Я бы взял склад, — сказал он как бы в порыве откровенности, после чего снова разразился беззвучным смехом.
Ответ его прозвучал неудачной шуткой. Вилка согнулась под тяжестью его руки. Тетушка встала из-за стола и, прикрыв рот салфеткой, быстро вышла из комнаты.
— По-моему, она будет плакать, — убежденно и очень серьезно сказала Мартышка. — Я тоже.
Она сползла со стула и важно прошествовала к двери. Когда она ее распахнула, послышались тетушкины всхлипывания, к которым немедленно присоединились Мартышкины, но тут дверь захлопнулась.
За столом образовалось заметное зияние. Папа пытался на колене выправить погнутую вилку. Кронпринц жевал так, будто от этого зависело спасение его жизни. Сердце его сжималось от страха за отца, за дедушку, за себя… Напряжение, возникшее между папой и дедушкой, грозило непоправимо разрушить что-то важное. Кронпринцу казалось, что, если не думать об этом, а только есть, быть может, удастся отвести опасность. Дедушка поднял глаза от тарелки.
— Зачем тебе понадобился склад?
Мартышка вернулась с покрасневшими, но сухими глазами.
— Тетушка хочет быть одна, — сообщила она. — А я никогда не плачу, когда я одна.
— Зачем тебе склад?
— Для моего дела, — ответил папа еле слышно.
— Не знал, что у тебя есть дело. Я всегда считал тебя дилетантом, вольным художником — камин здесь, стенка там. Это делом не назовешь. А другой работой ты уж сколько лет не занимаешься.
— Для подрядов сейчас времена неблагоприятные.
— Сейчас самые лучшие времена. Никогда они не были так благоприятны.
— Сейчас невозможно составить капитал. При шести процентах годовых.
— Проценты будут возрастать. Теперь или никогда, Вилли. Не строй себе иллюзий.
— Отец прав, — поддакнул дядя Йооп. — В экономике небывалый расцвет. Как человек, связанный с деловой жизнью, я вижу это ежедневно. Мы постоянно испытываем нехватку рабочей силы.
— Не строй себе иллюзий, — повторил дедушка. — Ты же деловой человек, черт побери, и отлично знаешь, что тебе по плечу, а что — нет. Если ты чего-то не можешь, забудь об этом.
Папа выправленной вилкой накалывал на скатерти квадратики — четыре на четыре. Из четырех таких квадратиков получался новый квадрат, а четыре новых складывались в еще больший.
— Иллюзии, — пробормотал он.
— Конечно, иллюзии! — взорвался дедушка. — Год за годом дело ждет тебя. Теет следит, чтобы все было в порядке. Будь у меня хоть малейшие основания считать, что у тебя серьезные намерения насчет твоего «дела», тебе бы только пальцем шевельнуть. Но все эти годы ты ни разу даже не заглянул сюда. Ты знаешь, что здесь все твое и что этого тебе хватит с лихвой. Потому и тешишь себя мыслью, что у тебя есть «дело» и что когда-нибудь ты достигнешь великих свершений. А между тем упускаешь одну возможность за другой. Я могу сказать, зачем тебе понадобился склад. Просто ты боишься признаться самому себе, какое ты ничтожество.
Дедушка был очень возбужден. Лицо его налилось кровью. Он то и дело взмахивал рукой и несколько раз даже пристукнул кулаком по столу. Дядя Йооп украдкой поглядывал на дверь, за которой предположительно скрывалась тетушка. Мартышка и кронпринц яростно жевали жесткое мясо. Папа, казалось, вовсе не слушал своего старого отца, сосредоточив все внимание на выкалывании квадратиков. Но теперь он спокойно ответил, хотя спокойствие было чисто внешним. Он как бы хотел противопоставить его дедушкиному возбуждению.
— Это не так, отец.
— А как же тогда?
— У меня нет твоего честолюбия. Я не стремлюсь к великим свершениям. Памятника себе я не воздвигну. А зарабатываю я больше чем достаточно. Так чего ради я стану вешать себе на шею такую обузу?
— Я всю жизнь работал ради тебя.
— Я не намерен повторять твоей ошибки.
— У тебя тоже есть сын.
Кронпринц покраснел до ушей: вот решается его судьба.
Но папа только пожал плечами.
— Значит, склад тебе не нужен?
— Мне все равно.
— Зачем же ты его просил?
Папа подумал. Потом ответил:
— У меня иллюзий нет. Это у тебя иллюзии. Я попросил склад, потому что хотел доставить тебе удовольствие. Но не думай, что ты можешь распоряжаться моим будущим. У меня своя жизнь, и дел мне хватает. Я хожу по земле не только для того, чтобы подтвердить, что жил когда-то на свете некий Франс ван Зипфлих.
Наступило молчание.
— Можно мне выплюнуть? — спросила Мартышка, ворочая за щекой ком непрожеванного мяса.
Она очень старалась, но мясо было такое жесткое, что она никак не могла его проглотить. Дедушка нетерпеливо махнул рукой. Кронпринц пожалел, что не догадался попросить о том же, ведь он только что проглотил непрожеванное мясо, и здоровенный ком до сих пор не дошел до желудка.
— Значит, ты так решил? — сказал дедушка, будто все еще, после стольких лет, не мог этому поверить.
Папа промолчал.
Дедушка мрачно уставился в тарелку, потом решительным движением отодвинул ее от себя.
— Йооп, позови свою жену! — И, видя, что Йооп в растерянности замешкался, добавил: — Я хочу кое-что вам сообщить.
В спешке зять забыл прикрыть за собой дверь, и из кухни донесся настойчивый шепот, после чего на пороге появилась тетушка. Она шла потупившись, держа в руках поднос, на котором трепетали пять маленьких пудингов. Не говоря ни слова, она поставила поднос на буфет и оделила всех, кроме себя, сладким. Затем она заняла свое прежнее место за столом. Руки она сложила на коленях, изображая раскаяние, словно благонравный ребенок. Дядя Йооп сел рядом с ней.
Дедушке, видно, стоило труда начать разговор, но наконец он откашлялся и сказал:
— Значит, Вилли хотел доставить мне удовольствие. Ладно. А у меня есть для вас новость. Зря хлопочете. У одного человека лежит в кармане предварительная купчая на эту усадьбу.
— Что? — воскликнула тетушка, не успев взять себя в руки. — Кто это?
— Градус Янсен. В среду на следующей неделе купчая будет подписана, так по крайней мере мы договорились. Но можно и отложить. Не знаю, кто там ведет дела после Ромвиля… Вероятно, помощник нотариуса. Янсен собирается разрушить все в нижнем этаже и устроить там выставочный зал…
— Выставочный зал!..
— Склад он переоборудует под ремонтные мастерские. Деревья будут вырублены, если он получит разрешение, пруд осушен и вся территория заасфальтирована.
На глазах у потрясенных тетушки и дяди Йоопа их мечта, такая, казалось, верная и надежная, дала трещину, которая все увеличивалась, расширялась, все быстрее, быстрее, и наконец рухнула, оставив лишь кучку бесформенных обломков. Папа, как он ни был ошарашен, не подал виду, только спросил:
— Сколько ты получил за него?
— Триста тысяч.
— Неплохая цена.
— Куча денег, ты хочешь сказать!
— Вот именно.
Старик говорил теперь без малейшего раздражения. Весь какой-то потухший, по-старомодному заткнув за ворот салфетку, сидел он за столом как живое воплощение фатализма. К пудингам никто не притронулся, на их поверхности блестящими лужицами выступила влага. Дедушка сдернул салфетку и неверной рукой зажег сигарету. Дядя Йооп встал из-за стола, подошел к двери, взялся за ручку и снова обернулся. Лицо его исказила мучительная гримаса.
— Как вы могли такое сделать? Зачем?
— Ради денег. Зачем же еще? — сказал папа, как будто его это абсолютно не касалось, как будто он всегда это знал и как будто сам он никогда бы так не поступил.
— Я гораздо циничнее, чем ты думаешь, Вилли. Не заблуждайся на этот счет.
Голос дедушки звучал устало, удрученно. Дяде Йоопу он сказал:
— Я объясню тебе, почему я так сделал. — Но тут он словно заколебался и поспешил заверить: — Разумеется, это не окончательно. Бумаги еще не подписаны. С поставщиками Янсен все уладил, но ему нужно получить еще кое-какие разрешения. Хотя… я не сомневаюсь, что местные власти… — Он поднялся из-за стола. — У меня нет иллюзий…
Дядя Йооп снова сел. У папы уголок рта завернулся, как сухой осенний лист. Дедушка сделал несколько шагов в его сторону.
— …Слишком я стар. Я предпочитаю видеть вещи такими, как они есть. И все же я знаю, что все могло бы быть иначе. Я в этом уверен, Вилли. — Старик повернулся к супружеской чете на противоположном краю стола. — Можете взирать на меня с осуждением, но вы должны понять: мое решение является прямым следствием того, что Вилли забросил дело.
Старик стоял вплотную перед сыном и был так огромен и грозен, что кронпринц не мог воспринимать его целиком: дедушка сейчас был то разгневанное лицо с толстыми бледно-красными губами и пожелтевшими зубами, то старческая рука, которая опиралась на стол, поддерживая грузное тело. Указательный палец его левой руки тыкал в папу.
— Ты… ты… ничем не интересуешься, — запинался старик. — Тебе на все наплевать, но ты еще увидишь, к чему это приведет. Увидишь!
— О Вилли! — рыдала тетушка, и ее жалоба звучала так же осуждающе, как дедушкин выпад. — Вилли, Вилли, Вилли, Вилли!
Дедушка вернулся к своему стулу. Папа продолжал улыбаться, но в глазах его вспыхивало не то возмущение, не то горькая досада. Дедушка сел и сказал:
— До сегодняшнего дня я держал для тебя открытыми все возможности. Но теперь я принял твердое решение. И не могу выразить, как мне горько.
Дядя Йооп сидел как на иголках. Его недоверчивый взгляд, точно маятник метронома, метался от папы к дедушке и обратно, сообщая мертвой тишине, глухому молчанию, наступившему после дедушкиных последних слов, какой-то нервный, затравленный ритм. Когда остальные освоились с новой ситуацией — решительно сжатые губы, нахмуренные лбы наконец расправились, — он снова встал из-за стола. Безвольно опустив руки, подошел к окну и слегка отодвинул штору.
— Это или шутка, или ужасная ошибка, — сказал он, потерянно глядя на улицу, где был все тот же ноябрь.
— Ни то ни другое, — пробормотал папа. — Все это должно было случиться гораздо раньше. Противно только, что кто-то непременно должен взять на себя вину за неизбежное.
Дядя Йооп оторвался от созерцания внешнего мира и, понурившись, вернулся к столу.
— Я не согласен.
Папа засмеялся. Дедушка, вдруг расслабившись, откинулся на спинку стула.
— Давайте-ка послушаем, — подмигнул он.
Почтенный отец семейства — покатые плечи, слишком длинные волосы, при каждом движении головы падающие на виски и на лоб, — задумчиво почесывал щетину на подбородке и вяло бормотал что-то насчет традиций. Традиции, бубнил он, формируют и направляют историю, так было во времена идолопоклонства, так было во времена нашей отечественной истории, так оно было и, mutatis mutandis[48] в семье, где они — традиции то есть — были основой воспитания, помогали развитию человеческих возможностей, поддерживали гармонию между государством и гражданами, они ни в коем случае не должны быть утрачены, и разве не бесспорно, что (он оторвал большой и указательный палец от подбородка, поднес к кончику носа и брезгливо уставился на пятнышки крови на обоих пальцах) форма, которую приняли традиции в этой семье, утвердившаяся, чтобы противостоять вечности, и этот дом, не правда ли, являются своего рода символом, в котором воплотился самый Дух Семьи, хотелось бы назвать его святая святых, так мы его и воспринимаем, и не будет ли смертным грехом, если семья лишится его из-за пустячной ссоры, несущественного расхождения, со всеми последствиями перед оторванным от корней потомством, так бы он это сформулировал, в то время как, если он со своей семьей сможет здесь продолжать старую линию, не только отец в накладе не останется, но и преемственность…
Дедушка медленно наклонялся вперед, а глаза его все больше выкатывались из орбит, так что стали видны белки в красных прожилках. Слово «преемственность» переполнило чашу его терпения.
— Ты-то никакого отношения к моей семье не имеешь, Йооп Векете! И о каких это формах смеешь говорить ты, наплодивший кучу детей?! Я готов признать, что ты сделал все, что мог, для поддержания традиций. Только это может тебе боком выйти, вот чего ты не учел. И нечего морочить мне голову подобной ерундой. Я не ребенок.
— Моя фамилия Стекете, — испуганно подсказал дядя Йооп, но дедушка его не слушал.
— Я намерен оградить себя от лишних неприятностей, Йооп, и не позволю вам отравить мне последние дни. Вам не придется нетерпеливо ожидать моей смерти. Так много времени мне не отмерено. Если ты хочешь купить дом, я дам тебе нужную сумму. При одном условии: ты никогда больше не станешь морочить мне голову нудной пустопорожней болтовней. Но этот дом ты не получишь, с этим домом покончено.
Презрение обернулось милостью, удар был нанесен любящей рукой; сила противостояния породила разрешение вопроса, принесла временное умиротворение.
— Это… это очень… благородно с вашей стороны, отец, — промямлил дядя Йооп. — По-моему, это в высшей степени благородно.
До чего же здорово — скандал между взрослыми! Мартышка так его ждала и вначале очень пристально следила за всеми перипетиями. Но к концу ее внимание ослабло. Переживания взрослых приняли такие масштабы, что даже она поняла: для изучения и подражания они не годятся. Еще можно бы поплакать, как тетя Каролина, но и у той слезы были чересчур естественны. Несколько раз Мартышка пыталась вмешаться в разговор, но вместо обычного смеха ее слова вызывали у взрослых только смятение и досаду. И она оставила свои попытки. Много было шуму, брани. Все вели себя чересчур натурально, несдержанно и просто некрасиво. Сказать по правде, Мартышке нравились только позы. Во время последнего выступления дяди Йоопа она, соскучившись, взобралась коленями на стул и перегнулась через стол к кронпринцу. Долго еще это будет продолжаться? Перке и Йоханиеске давно пора уже сажать на горшок и укладывать спать. Когда мы наконец поедем домой?
Ничего другого кронпринц и не желал. Как положено благовоспитанному мальчику, во время разговора взрослых он открывал рот только для того, чтобы сунуть туда вилку с едой, зато глаза и уши его невольно раскрывались пошире. Лишь постепенно, не переставая жевать, он начал кое-что улавливать, и это немногое так его потрясло, что больше он не хотел ничего слушать. Он хотел только домой. Все оказалось иным, чем он думал. Дедушка — раб своего слуги. Папа не только малодушен, но еще и ничтожество. Дядя Йооп, который умеет произносить такие красивые и непонятные речи, просто пустомеля. Сам он тоже никакой не кронпринц. В его замке будет гараж. Тетушка, всегда такая разговорчивая, не произнесла ни единого разумного слова. Мартышка… Ну, Мартышка — это Мартышка, сколько бы она ни старалась быть кем-нибудь другим. В полном смятении чувств он подумал, что все-таки очень любит свою сестричку, и у него даже в носу защипало.
Да, он больше не был кронпринцем. С этим покончено навсегда. Не был он и строителем и никогда им не будет. Это катастрофа. Ему и так стоило большого труда смириться с мыслью о своем пролетарском происхождении; но он смирился, потому что решил непременно овладеть благородным ремеслом, которым занимались его предки. А теперь дом будет продан и перестроен, значит, его еще неначавшаяся карьера строителя дворцов и соборов летит прахом. Ведь разве можно чего-нибудь достигнуть без склада… Итак, уже не кронпринц, уже не строитель. За один день дважды лишиться видов на будущее — это больше, чем он мог выдержать. Им овладело тупое безразличие. Ничего-то он в жизни не понимает. Все идет не так, как, по его мнению, должно идти. Но может ли он позволить себе только сомневаться? Разве он не должен иметь собственное суждение? Может ли человек ничего не делать, не думать и только ждать, ждать, всегда только ждать? Он словно тоже все время падает и падает, как Лангёр на картине, что висит у них дома на лестнице. Кажется, ему никогда уж не ощутить под ногами твердой почвы.
Не только дети рвались домой. После обеда всех охватило тягостное ощущение бесприютности, будто распахнулось окно и в комнату ворвался ледяной холод. Или словно они очутились посреди выставочного зала, в ослепительном свете дня, среди сверкающих лаком и хромом автомобилей, ежась под глупыми и жадными взглядами зевак, которые разглядывали их, прижимаясь носами, лбами и пальцами к зеркальной витрине.
Прощание было нарочито беспечным, непринужденным и от этого казалось более решительным, бесповоротным, чем было на самом деле. Словно нужно было сказать «до свидания» тому, кто сегодня же вечером обязательно умрет.
Когда Мартышка и кронпринц надели пальто, тетушка подтолкнула их на кухню, чтобы они попрощались с Теетом. Сама она прощаться с ним не собиралась, а осталась в коридоре, скрестив руки на животе и упершись подбородком в грудь. Теет мыл посуду, и руки у него, когда дети вложили в них свои ладошки, были влажные и горячие. Он спросил, не наведаются ли они к нему в Эвейк, и они обещали приехать. Теет был совсем не сердитый и очень приветливый.
— Как странно, что у вас есть сестра, — сказала Мартышка. — Она тоже очень старая?
Теет сообщил, что у нее больные ноги и она едва ходит. Зовут ее Дина. Он сказал еще, что будет по ним скучать, особенно по Мартышке, и ущипнул ее за щеку. Детям не терпелось уйти. Теет выразил надежду, что, когда они будут такие же старые, как он, с ними обойдутся получше. Мартышка сунула руку в карман кронпринца и ткнула его пальцем в бок.
— Старость не радость, — вздохнул Теет.
— Нам пора идти, — сказал кронпринц. — До свидания.
— Будьте здоровы, — сказал Теет.
В коридоре к тетушке присоединились папа и дядя Йооп. Она по-прежнему стояла, упершись в грудь подбородком. Взгляд ее был мрачен. Она велела детям попрощаться и с дедушкой. Это приказание смутило детей, они даже поежились, ведь обычно дедушка провожал их до машины, а если шел дождь, то хотя бы до дверей, чтобы помахать им оттуда. Когда они вошли, старик сидел под лампой, свет которой подчеркивал каждую морщинку и складочку его лица, и с отсутствующим видом рассматривал жирные пятна и кучки пепла на скатерти. Он явно был в растерянности. Неожиданно дедушка встал.
— Я думал, вы уже уехали, — сказал он. — Передавайте привет маме.
Дети заметили, что дедушка, как и Теет, чувствовал себя немножко виноватым. Потому он и заставляет их обещать то одно, то другое. Взрослые всегда так делают, как будто им от этого легче. Но их великодушие не знало границ; они и на этот раз пообещали. В почтенной старости дедушки было что-то забавное. Мартышка выглядела чуть ли не эльфом рядом с его слишком грузным, обвисшим печальными складками телом. Кронпринц, который в других случаях страдал от сознания, что он такой толстый, чувствовал себя сейчас маленьким и легким, собственная фигура показалась ему вдруг вполне терпимой. Он даже немножко развеселился и стал чуточку легкомысленным.
— Спасибо, мы передадим маме привет, — бодро пообещал он.
— Мир, в котором вам приходится расти, не так уж прекрасен, — вздохнул дедушка. Его замечание как бы специально было предназначено для того, чтобы в зародыше удушить всякое легкомыслие. — Не так прекрасен, как он был прежде. Вас можно только пожалеть.
Он обращался куда-то поверх головы кронпринца, к стене, что ли, или сквозь стену, к выгону, к железной дороге, к промышленному району…
— Мир стареет. Ваш отец старше меня, а ты старше своего отца. И все обращается в прах, а из праха вновь возникает человек. Так оно и идет до скончания веков. Чем больше праха, тем больше людей…
— Неужели вправду раньше все было лучше? — спросила Мартышка. — Правда, что раньше всегда светило солнце и каждую зиму можно было кататься на коньках?
Дедушка с улыбкой подтвердил. Они подали ему руку и вышли, чинно держась рядом, зная, что он смотрит им вслед.
Когда они спустились с лестницы, взрослые сидели в машине с каменными лицами и ждали их. Мотор был уже включен. Никто не произнес ни слова. В темноте, под уютный рокот мотора каждый был сам по себе и где-то недостижимо далеко. Только когда проезжали мимо завода Градуса Янсена и все головы как по команде повернулись к неоновой вывеске, голубым светом сиявшей в ночи, всем стало совестно. Папа, пригнувшийся над рулем, насмешливо спросил:
— Ну как, удовлетворены?
— Не тебе бы спрашивать, — сказала тетушка.
— Почему же? Я получил, что хотел. Вы — нет.
Тетушка засмеялась.
— Мы-то удовлетворены, — сказала она. — А вот ты — нет.
Шлагбаум был поднят, но едва машина запрыгала по рельсам и шпалам, как пронзительно зазвенел звонок, замигал красный свет, и шлагбаум со скрипом пошел вниз. Папа переключился на ближний свет, так как они приближались к ярко освещенной Графсевег. Свет фонарей, дробящийся в капельках встречного дождя, создавал ощущение тепла и надежности. Они ехали по большому шоссе, и впереди уже виднелось зарево над городом.
В машине сразу стало уютнее. Тетушка распахнула меха и села посвободнее. Дядя Йооп приспустил боковое стекло.
— Что ж, так, пожалуй, будет лучше всего, — сказал он, как бы подводя черту. — Ты не находишь, Каролина?
Тетушка была с ним согласна.
— Мне никогда особенно не нравился этот дом. Он такой старомодный. Бог знает во что бы нам обошлось привести его в надлежащий вид. Зато теперь мы можем подыскать что-нибудь более подходящее в отношении удобств и прочего. Это очень важно. — Ее пальцы скользнули по беленьким кудряшкам племянницы, которая задремала, привалившись к меховому манто. — Хотя мне все-таки неприятно, что он продал дом этому Янсену.
— Какое это имеет значение, — пробормотал дядя Йооп.
Папа снова усмехнулся. Он сегодня не в духе. Такое с ним бывает.
Кронпринц играл со скобой, которую нашел на полу машины среди инструментов. Он зажал ее ногами, немножко приподнял, снова уронил и носком ботинка постарался загнать как можно дальше под коврик, который возле сиденья чуть загибался. Потом стал ногой прощупывать коврик в том месте, где она должна была находиться, и ничего не нащупал. Он наклонился и стал тыкать пальцами в жесткий ворс коврика. Но под ковриком не было ничего, что по форме напоминало бы скобу. Он наклонился еще ниже, приподнял негнущийся коврик и заглянул, придерживая его одной рукой, что потребовало большого напряжения. И — о ужас! Перед ним была бесконечная глубокая ночь, сквозь которую с головокружительной скоростью неслись мириады комет. Они распадались, но тут же образовывались новые. Глубина засасывала кронпринца. Кровь, которая вначале, когда он наклонился, прилила к голове, теперь устремилась к сердцу. Его затошнило. Ему хотелось что-то сказать, закричать, но в горле стоял комок. Он вынужден был смотреть. Кометы неслись все быстрее. Но вот их бег замедлился, и постепенно все остановилось. Мириады комет превратились в мириады пылинок. И среди пылинок стали вырисовываться пара ног, тонкие руки и очень смутно, но кронпринц сразу узнал его — лицо! Это здорово смахивало на скверную шутку: чего ради было все это столпотворение! Что ж, сегодня уже несколько раз на его глазах рушился карточный домик действительности. Серые точечки могли группироваться так или эдак, на тысячи ладов, но могли бы и не группироваться вовсе. Мысль о том, что ему не избавиться от ненавистного образа, привела кронпринца в ярость. Но эта ярость была бессильна помочь ему, она не могла уничтожить Лангёра. Он был, и кронпринц понимал, что он пребудет с ним навеки.
Позже он сообразил, что в полу машины дыра и что он глядит на асфальт дорожного покрытия. Дыра была диаметром сантиметров пятнадцать, железо вокруг проржавело, крошилось и обламывалось.
Машина стояла перед светофором.
— Что ты там делаешь, Эрнст? — спросила тетушка.
— Здесь дыра в полу. — Он выпустил из рук коврик и выпрямился.
— Что?
— В полу дыра.
— Машину пора выкинуть, — сказал дядя Йооп.
С того дня кронпринц все чаще останавливался перед картиной, влекомый, завороженный своим злым гением. Понемногу он начал понимать, что в Лангёре воплотился самый дух его семьи. Но радость чистого познания, владевшая им в день поминовения усопших, исчезла, стоило ему почувствовать, что он и сам одержим этим духом. Кронпринц мрачнел.
Когда они в тот день вернулись домой, доставив тетушку и дядю Йоопа в их квартиру, мама все так же сидела на стуле у окна, выходящего в сад, спокойная и довольная. Она сидела, расставив тяжелые, опухшие, похожие на бревна ноги; широкая цветастая юбка провисала между колен. А над коленями возвышался огромный живот. На юбке был узор из жимолости: зеленые стебли, листья и пышные гроздья лиловых цветов. Щеки у матери горели лихорадочным румянцем, а глаза излучали свет, который шел, казалось, из самой глубины ее существа. Папа был взволнован. Против обыкновения он бегал взад и вперед по комнате перед монументально неподвижной матерью и, энергично жестикулируя, пересказывал события прошедшего дня. Когда он наконец спросил, что она обо всем этом думает, мать улыбнулась. Она вовсе и не слушала его. Она просто дремала.
Через месяц ребенок родился: девочка. Для кронпринца мало что изменилось. Он только чувствовал себя еще более одиноким. Мартышка отчаянно ревновала то ребенка к матери, то мать к ребенку.
Дедушка в восемьдесят лет умер от сердечного приступа за неделю до того, как он должен был переселиться в дом для престарелых, а Теет — в Эвейк. Теет нашел его в постели, застывшим в неестественной позе, со сведенными судорогой конечностями. Кронпринц ходил проститься с ним в часовню, где было выставлено тело. Ему было трудно найти сходство между покойником в белой рубашке, с четками в сложенных руках и живым дедушкой, которого он знал. Наиболее поразительным в покойнике были огромные ноздри. Через них его душа и покинула тело.
Как-то летним вечером пришло известие, что сарай и лесопилка сгорели. Градус Янсен прогуливался после полудня по территории в отменном настроении, предвкушая, как он все здесь перестроит и переоборудует, и небрежно бросил через плечо окурок. Застрахованное на большую сумму ветхое имущество, от которого Янсен отказался, перешло после смерти дедушки в собственность папы.
Тетушка и дядя Йооп купили в городе большой дом. Они назвали его «Йокатикейохюжоивэлдадови».