Пожилая женщина сидела на веранде и штопала носки; она была в пенсне, туфли с ног для удобства сбросила. Ее брат мистер Лер читал нью-йоркский журнал трехнедельной давности, но это особенного значения не имело. Тихая, мирная сценка.
— Пейте воду, — сказала мисс Лер. — Пейте сколько хотите.
В прохладном уголке веранды стоял огромный глиняный кувшин с ковшиком и стаканом.
— А вы не кипятите воду? — спросил священник.
— О нет, у нас вода свежая, чистая, — сухо проговорила мисс Лер, как бы не отвечая за то, что делается в других домах.
— Лучшая вода в штате, — сказал ее брат. Глянцевитые журнальные страницы с квадратными, чисто выбритыми, бульдожьими физиономиями сенаторов и конгрессменов похрустывали, когда он переворачивал их. За садовой изгородью, к горному кряжу, шла мягкая волнистая линия луга, а у калитки каждый день покрывалось цветами и каждый день теряло их тюльпанное дерево.
— Сегодня у вас совсем другой вид, отец, — сказала мисс Лер. Английская речь у брата и сестры была гортанная, с легким американским акцентом. Мистер Лер уехал из Германии юношей, чтобы не отбывать воинской повинности. Лицо у него было все в хитрых морщинках — лицо идеалиста. В этой стране без хитрости не проживешь, если хочешь сохранить хоть какие-нибудь идеалы; он изворачивался, охраняя свою добропорядочную жизнь.
— О-о, — сказал мистер Лер. — Отдохнуть несколько дней — вот все, что ему было нужно. — Он не проявлял никакого любопытства к этому человеку, которого его управляющий привез три дня назад на муле в полном изнеможении. Он знал о нем только то, что священник сам рассказал. Вот еще один урок, преподанный этой страной: никого ни о чем не расспрашивай и не заглядывай вперед.
— Скоро я смогу уйти от вас, — сказал священник.
— Зачем торопиться? — сказала мисс Лер, вертя в руках носок брата в поисках дырок.
— Здесь так покойно.
— Ну-у! — сказал мистер Лер. — Неприятности нас не миновали. — Он перелистнул страницу журнала и сказал: — Это сенатор, Хирам Лонг, — его нужно бы одернуть. Оскорбления по адресу других государств до добра не доведут.
— А у вас не пробовали отобрать землю?
Лицо идеалиста повернулось к нему; на нем было написано невинное лукавство.
— Я отдал все, что от меня потребовали, — пятьсот акров пустоши. И сэкономил на налогах. Все равно там ничего не росло. — Он кивнул на подпорки веранды. — Вот то было настоящей неприятностью. Видите следы от пуль? Люди Вильи.
Священник снова встал и выпил еще один стакан воды; пить ему не так уж хотелось — приятно было понежиться в роскоши. Он спросил:
— А далеко отсюда до Лас-Касаса?
— Четыре дня пути, — сказал мистер Лер.
— В его-то состоянии! — сказала мисс Лер. — Шесть дней.
— Там мне все покажется таким странным, — сказал священник. — Город, где есть церкви, университет…
— Мы с сестрой лютеране, — сказал мистер Лер. — Мы не одобряем вашей Церкви, отец. Слишком много у вас роскоши, по-моему. А народ голодает.
Мисс Лер сказала:
— Ну что ты, милый! Отец тут ни при чем.
— Роскоши? — сказал священник. Он стоял возле глиняного кувшина со стаканом в руке, пытаясь собраться с мыслями, и глядел на пологие мирные склоны, поросшие травой. — Вы считаете, что… — Может быть, мистер Лер и прав: ведь когда-то ему действительно жилось привольно, и теперь он снова готов погрузиться в праздность.
— В церквах повсюду позолота.
— Чаще всего это просто краска, — умиротворяюще пробормотал священник. Он думал: да, целых три дня, а что я сделал — ничего. Ничего. И посмотрел на свои ноги, обутые в элегантные ботинки мистера Лера, на запасные брюки мистера Лера. Мистер Лер сказал:
— Он не обидится на мою откровенность. Мы здесь все христиане.
— Да, конечно. Мне интересно послушать ваши…
— По-моему, у вас придают слишком большое значение вещам несущественным.
— Да? Вы считаете, что…
— Посты… рыба по пятницам…
Да, он вспомнил, будто из далекого детства, что такое было, когда-то он соблюдал эти правила. Он сказал:
— Ведь вы немец, мистер Лер. Германия — великая военная держава.
— Я никогда не служил в армии. Я не одобряю…
— Да, разумеется. Но вы же понимаете — дисциплина все-таки необходима. В бою муштра, может, и не пригодится, но она вырабатывает характер. А нет дисциплины — тогда… тогда получаются такие, как я. — Он вдруг с ненавистью посмотрел на свои ботинки — они были точно клеймо дезертира. — Такие, как я, — яростно повторил он.
Наступило общее замешательство. Мисс Лер начала было:
— Ну что вы, отец… — Но мистер Лер опередил ее. Он захлопнул журнал, начиненный гладко выбритыми политическими деятелями, и сказал своим германо-американским голосом, гортанно отчеканивая слова:
— Ну-с, пора купаться. Составите мне компанию, отец? — И священник покорно последовал за ним в их общую спальню. Он снял с себя одежду мистера Лера, надел плащ мистера Лера и, босой, пошел за мистером Лером через веранду и через луг. Накануне он опасливо спросил: «А змей здесь нет?» — и, презрительно хмыкнув, мистер Лер ответил, что, будь здесь змеи, они не преминули бы убраться с дороги. Мистер Лер и его сестра дружно отвергали всякую нечисть, просто отказывались верить во что-либо несовместимое с обычным германо-американским бытом. Такое отношение к жизни было по-своему великолепно.
У склона луга по коричневой гальке бежала мелкая речушка. Мистер Лер скинул халат и лег в воду на спину; что-то праведное и идеалистическое чувствовалось даже в этих сухопарых, немолодых ногах с веревками мускулов. Крошечные рыбешки резвились у него на груди и пощипывали за соски. Это был скелет того юноши, который до такой степени не одобрял милитаризма, что решился покинуть родину. Вскоре мистер Лер сел и начал старательно намыливать свои тощие бедра. Потом мыло перешло к священнику, и он последовал его примеру. Он чувствовал, что от него ждут этого, но сам считал такое занятие пустой тратой времени. Пот очищает тело не хуже воды. Но ведь это та нация, что придумала поговорку: чистоплотность — путь к праведности. Именно так: чистоплотность, не чистота.
И все же какое наслаждение лежать в прохладной воде и чувствовать, что солнце идет к закату… Он вспомнил тюремную камеру со стариком и набожной женщиной, метиса, который разлегся поперек двери в лесную хижину, мертвого ребенка и покинутую плантацию. Вспомнил с чувством стыда свою дочь, брошенную на произвол судьбы, вспомнил ее, испорченную и невежественную, там, у свалки мусора. Нет, не имеет он права на такую роскошь.
Мистер Лер сказал:
— Будьте добры — мыло.
Он лег лицом вниз и принялся за свою спину.
Священник сказал:
— Может быть, следует предупредить вас… Завтра утром я служу мессу в деревне. Не лучше ли мне уйти из вашего дома? Я не хочу, чтобы у вас были неприятности из-за меня.
Мистер Лер сосредоточенно бултыхался в воде, смывая мыло. Он сказал:
— Да нет, со мной ничего не сделают. Но вам советую — будьте осторожнее. Вы, конечно, знаете, что это запрещено законом.
— Да, — сказал священник. — Знаю.
— Одного знакомого мне священника оштрафовали на четыреста песо. Уплатить штраф он не мог, и его посадили на неделю в тюрьму. Почему вы улыбаетесь?
— Да потому, что здесь все так… тихо, мирно. Неделя тюрьмы!
— Впрочем, ваш брат всегда свое вернет на пожертвованиях. Дать вам мыло?
— Нет, спасибо. Больше не надо.
— Тогда давайте кончать. Мисс Лер любит купаться до заката.
Идя гуськом к дому, они повстречали мисс Лер, такую грузную в халате. Машинально она бросила на ходу, будто негромко пробили часы:
— Как сегодня вода? — Брат ответил ей, наверно, в тысячный раз:
— Приятно холодит, милая. — И она прошлепала по траве в комнатных туфлях, близоруко наклоняясь вперед.
— Если вы не возражаете, — сказал мистер Лер, затворяя дверь спальни, — давайте побудем здесь, пока мисс Лер не вернется. Понимаете, в чем дело, — речку видно с веранды. — Он стал одеваться — высокий, костлявый и чуть скованный в движениях. Две железные кровати, один-единственный стул и платяной шкаф — как в монастырской келье, только распятия здесь не было — ничего «несущественного», по словам мистера Лера. Но Библия была. В черном коленкоровом переплете она лежала на полу возле одной из кроватей. Кончив одеваться, священник раскрыл ее.
На форзаце была наклейка, которая свидетельствовала, что эта книга предоставлена гостинице Гидеоновским обществом.[42] Далее шло: «Библию в каждый гостиничный номер. Обратим коммерсантов к Христу. Благая весть».
Потом следовал перечень текстов. Священник с удивлением прочел:
Если вас постигла беда, читайте Псалом 34.
Если дела ваши плохи. Псалом 37.
Если вы процветаете. Первое Послание к Коринфянам т, 10, 2.
Если вы в унынии и отпадаете от веры. Послание Иакова, 1, Книгу пророка Осии, XIV. 4–9.
Если вас одолевают грехи, Псалом 50, Евангелие от Луки, XVIII, 9-14.
Если вы жаждете мира, силы и изобилия, Евангелие от Иоанна, 14.
Если вы одиноки и вам не хватает мужества, Псалмы 23 и 27.
Если вы теряете веру в людей, Первое Послание к Коринфянам, XIII.
Если вы жаждете мирных снов. Псалом 121.
Священник не мог понять, как эта книжка с ее уродливой небрежной печатью и убогими наставлениями попала сюда, на южноамериканскую асьенду. Отвернувшись от зеркала и держа в руках большую жесткую щетку для волос, мистер Лер пояснил ему:
— Моя сестра раньше держала гостиницу. Для коммивояжеров. Но когда жена у меня скончалась, сестра свою гостиницу продала и переехала сюда. И привезла одну из своих Библий. Вам этого не понять, отец. Вы не любите, когда люди читают Библию. — Мистер Лер все время стоял на страже своей веры, словно ощущая некоторое неудобство, как от башмака, который не по ноге.
Священник спросил:
— Ваша жена здесь и похоронена?
— На выгоне, — коротко ответил мистер Лер. Держа щетку в руке, он прислушался к тихим шагам на дорожке. — Это мисс Лер, — сказал он, — возвращается с купания. Теперь можно выйти.
Подъехав к церкви, священник слез со старой лошади мистера Лера и накинул поводья на куст. Это было его первое посещение деревни с того самого вечера, как он свалился у церковной стены. Деревня сбегала вниз по склону; по обе стороны широкой, поросшей травой улицы в сумраке виднелись крытые жестью бунгало и глинобитные хижины. Кое-где уже горели лампы, а по хижинам бедняков носили разжигу. Священник шел медленно, чувствуя себя покойно, в полной безопасности. Первый встретившийся ему человек снял шляпу, опустился на колени и поцеловал ему руку.
— Как тебя зовут? — спросил священник.
— Педро, отец.
— Спокойной ночи, Педро.
— Вы отслужите утром мессу, отец?
— Да. Месса будет.
Он прошел мимо деревенской школы. На ступеньках ее сидел учитель — полный молодой человек с темно-карими глазами, в роговых очках. Увидев священника, он демонстративно отвернулся. Этот был из законопослушных — не пожелал здороваться с преступником. Поучительным, самодовольным тоном он начал выговаривать кому-то, скрытому его спиной. Речь шла о младшем классе. К священнику подошла женщина и поцеловала ему руку. Как странно, что ты опять нужен людям, странно, что ты уже не несешь с собой смерти. Женщина сказала:
— Отец, вы исповедуете нас?
Он сказал:
— Да, да. В конюшне сеньора Лера. До мессы. Я приду туда к пяти часам. Как только рассветет.
— Нас так много, отец.
— Хорошо, тогда сегодня вечером. В восемь.
— А сколько детей надо окрестить, отец. Мы не видели священника уже три года.
— Я пробуду здесь еще два дня.
— А сколько вы с нас возьмете, отец?
— Ну… обычная цена по два песо. — Он подумал: надо будет нанять пару мулов и проводника. Дорога до Лас-Касаса обойдется в пятьдесят песо. Пять песо за мессу — остается собрать еще сорок пять.
— Мы бедные, отец, — робко начала торговаться женщина. — У меня у самой четверо детей. Восемь песо — большие деньги.
— Что-то многовато у тебя детей, коли священника не было здесь уже три года.
Он слышал, как его голос обретает прежнюю властность — точно все последние годы приснились ему и он не расставался с церковными обществами, с «Детьми Девы Марии» и ежедневной службой в церкви. Он резко спросил:
— Сколько здесь детей — некрещеных?
— Человек сто.
Он прикинул: значит, можно будет появиться в Лас-Касасе не жалким нищим, можно будет купить приличный костюм, найти подходящее жилье, устроиться… Он сказал:
— Хорошо, полтора песо с головы.
— Один песо, отец. Мы очень бедные.
— Полтора песо. — Голос из прошлого настойчиво прошептал ему на ухо: они не ценят того, за что не уплачено. Так говорил старый священник, которого он сменил в Консепсьоне. Старик пояснил: эти люди жалуются на бедность, на голод, но у них всегда припасено кое-что про черный день. Священник сказал: — Завтра в два часа дня приносите деньги и приводите детей в конюшню сеньора Лера.
Женщина сказала:
— Хорошо, отец. — Она, видимо, осталась довольна: выторговала пятьдесят сентаво с головы. Священник пошел дальше. Скажем, сто человек детей, подсчитывал он, вместе с завтрашней мессой это будет сто шестьдесят песо. Может, удастся нанять пару мулов с проводником за сорок песо. Сеньор Лер даст мне еды на шесть дней. Останется сто двадцать песо. Да это целое состояние после всего, что было за последние годы. Встречные отдавали ему дань уважения, мужчины снимали шляпы. Будто снова наступили те дни, когда священников но преследовали. Прежняя жизнь возвращалась, точно забытая привычка, которая заставляла его высоко держать голову, управляла его походкой и даже вкладывала слова в уста. Из харчевни кто-то позвал:
— Отец!
Тучный, с тройным торгашеским подбородком человек в жилетке, несмотря на жару, и при часах на цепочке.
— Да? — сказал священник. Позади этого человека, на уровне его головы, стояли бутылки — минеральная вода, пиво, спиртные напитки… Священник вошел с пыльной улицы под пекло керосиновой лампы.
— Что тебе? — спросил он властным, нетерпеливым тоном, таким новым и таким привычным для него.
— Вам, отец, может, нужно вино для причастия?
— Пожалуй… но только в кредит.
— Священникам кредит у меня всегда широкий. Я человек религиозный. У нас тут все религиозные. Вы, наверно, будете крестить? — Он алчно подался вперед, держась почтительно и в то же время нагловато, — мол, оба мы люди образованные и придерживаемся одного образа мыслей.
— Да, пожалуй…
Хозяин харчевни понимающе улыбнулся. Нам с вами, будто намекал он, незачем вдаваться в подробности, мы и так понимаем друг друга. Он сказал:
— Раньше, когда церковь не была закрыта, меня выбрали казначеем «Общества святого причастия». Я добрый католик, отец. Народ здесь, конечно, невежественный. Не удостоите ли вы меня чести выпить стаканчик бренди? — По-своему он был вполне искренен.
Священник нерешительно проговорил:
— С твоей стороны очень… — Два стакана были уже налиты. Ему вспомнилась его последняя выпивка, когда он сидел в темноте на кровати, слушая начальника полиции, и видел при вспышках электричества, как исчезают остатки вина. Это воспоминание, точно рука, снимало с него доспехи и оставляло его беззащитным. От запаха бренди он почувствовал сухость во рту. Он подумал: какой я комедиант! Мне нечего делать здесь среди хороших людей. Он повертел стакан в руке и вдруг вспомнил и все остальные выпитые им стаканы. Он вспомнил, как зубной врач говорил о своих детях и как Мария вынула из тайника бутылочку, сбереженную для него — для пьющего падре.
Он нехотя пригубил стакан.
— Бренди хорошее, отец, — сказал хозяин харчевни.
— Да. Хорошее бренди.
— Могу уступить вам дюжину бутылок за шестьдесят песо.
— Откуда мне взять шестьдесят песо? — Он подумал: в некоторых отношениях по ту сторону границы было, пожалуй, лучше. Страх и смерть — еще не самое плохое. Жизнь порой тянется впустую.
— Я не хочу наживаться на вас, отец. Пятьдесят песо.
— Пятьдесят, шестьдесят. Какая разница?
— Пейте, отец. Еще стаканчик. Бренди хорошее. — Хозяин угодливо нагнулся над стойкой и сказал: — Ну а полдюжины, отец, за двадцать четыре песо? — И добавил с хитрой улыбкой: — Ведь придется крестить, отец.
Как страшно, что все так быстро забываешь и возвращаешься к прежнему! Он слышал свой голос, свои беседы на улице и эту консепсьонскую интонацию, как будто бы ничего не было — ни смертного греха без покаяния, ни постыдного бегства. Бренди приобрело противный привкус — привкус порока. Господь прощает малодушие и страсти, обуревающие человека, но можно ли простить благочестие, которое всего лишь привычка? Он вспомнил женщину в тюрьме и ее несокрушимое самодовольство. Вот и он такой же. Он проглотил бренди, будто испил проклятие. Метис еще может спастись: спасение молнией ударяет в злые сердца, но благочестие, ставшее привычкой, освобождает тебя от всего, кроме молитвы на сон грядущий, кроме участия в собраниях церковных обществ и прикосновения смиренных губ к твоей руке в черной перчатке.
— Лас-Касас — прекрасный город, отец. Говорят, там каждый день можно слушать мессу.
Вот еще один благочестивец. Таких много. Хозяин харчевни подливал ему бренди в стакан, но аккуратно — так, чтобы не переусердствовать. Он сказал:
— Когда приедете в Лас-Касас, отец, отыщите там моего кума на Гвадалупа-стрит. У него харчевня — ближайшая к церкви. Хороший человек. Казначей «Общества святого причастия» — я ведь тоже был здесь казначеем в прежние добрые времена. Он продаст недорого все, что вам нужно. Ну-с, а несколько бутылок в дорогу возьмете?
Священник пил бренди. А почему не пить? Ведь это вошло у него в привычку так же, как набожность и назидательный тон. Он сказал:
— Три бутылки. За одиннадцать песо. Оставьте их для меня. — Он допил бренди и вышел на улицу. В домах светились огни, и широкая улица расстилалась между освещенными окнами, как прерия. Он оступился, попав ногой в ямку, и почувствовал чью-то руку у себя на локте. — А, Педро! Кажется, так тебя зовут? Спасибо, Педро!
— Рад услужить, отец.
Церковь стояла в темноте глыбой льда; лед подтаивал на жаре. В одном месте крыша у церкви просела, штукатурка над входом осыпалась. Священник покосился на Педро, задерживая дыхание, чтобы Педро не почуял запаха бренди, но разглядел только смутные очертания его лица. Он проговорил вкрадчиво, точно хотел обмануть лихоимца, притаившегося у него в сердце:
— Скажи людям, Педро, что за крещение я возьму только по одному песо… — Ничего, на бренди хватит, хотя, конечно, в Лас-Касас он приедет как нищий. Молчание длилось секунды две, а потом хитрый крестьянский голос затянул:
— Мы бедные, отец. Песо — это большие деньги. Вот у меня, например, трое детей. Нельзя ли, отец, по семьдесят пять сентаво?
Мисс Лер вытянула ноги, обутые в шлепанцы; из темноты на веранду слетались жуки. Она сказала:
— Однажды в Питтсбурге… — Ее брат спал с прошлогодним номером газеты на коленях; в тот день им доставили почту. Священник сочувственно хмыкнул, как в прежние дни, но это был неудачный ход. Мисс Лер замолчала и потянула носом. — Странно! Мне почудилось, будто пахнет спиртным.
Священник затаил дыхание и сел в качалку поглубже. Он подумал: как здесь тихо, как спокойно. А ведь некоторые горожане не могут спать в таких местах из-за тишины; тишина иной раз, как шум, назойливо гудит в ушах.
— О чем это я говорила, отец?
— Однажды в Питтсбурге…
— А, да. В Питтсбурге… Я ждала поезда. Читать мне было нечего — книги ведь очень дороги. Дай, думаю, куплю газету, все равно какую — новости везде одни и те же. Но когда я ее развернула… Называлась она, кажется, «Полис ньюс». Кто бы мог подумать, что такие вещи печатают! Я, конечно, прочла всего несколько строк. Ничего страшнее со мной в жизни не случалось. Это… Это открыло мне глаза.
— Да-а…
— Мистеру Леру я об этом не сказала. Если б он узнал, то, наверно, изменил бы мнение обо мне.
— Ведь ничего дурного вы не сделали.
— Да, но знать про такие вещи…
Где-то вдали засвистела птица; лампа на столе начала коптить, мисс Лер нагнулась и убавила фитиль — точно пригасила единственный огонек на мили вокруг. Священник снова почувствовал вкус бренди во рту — так запах эфира напоминает человеку о недавней операции, пока он не привыкнет к тому, что жив. Бренди связывало его совсем с другим существованием. Он еще не свыкся с этим глубоким покоем. Пройдет время, и все наладится, сказал он себе, я подтянусь — ведь заказано всего три бутылки. Больше я пить не стану, там мне это не понадобится. Он знал, что лжет. Мистер Лер вдруг проснулся и сказал:
— Так вот, я говорил…
— Ты ничего не говорил, милый. Ты спал.
— Нет, речь шла о мерзавце Гувере.[43]
— Ошибаешься, милый. Это было задолго…
— Что ж, день сегодня тоже долгий, — сказал мистер Лер. — И отец, наверно, устал… после всех этих исповедей, — добавил он с чуть заметным отвращением.
Поток исповедников тянулся с восьми до десяти — два часа, заполненные всем дурным, что сотворила за три года такая маленькая деревушка. Зла было не так уж много — город мог бы блеснуть и худшим. Впрочем… Человек ограничен в своих поступках. Пьянство, прелюбодеяние, безнравственность. Чувствуя вкус бренди на языке, он сидел в качалке в одном из стойл и не смотрел на тех, кто стоял рядом с ним на коленях. Остальные дожидались своей очереди в соседнем стойле, тоже опустившись на колени. Конюшня мистера Лера уже давно пустовала. У него осталась только одна старая лошадь, которая хрипло отфыркивалась в темноте под покаянный шепот.
— Сколько раз?
— Двенадцать, отец. А может, и больше. — И лошадь фыркнула.
Удивительно, какое простодушие сопутствует греху, — простодушия нет только у закоренелых осторожных преступников да у святых. Эти люди выходили из конюшни чистыми; один он не принес покаяния в грехах, не исповедался, не получил отпущения. Вот этому человеку ему хотелось сказать: «В любви ничего дурного нет, но любовь должна быть счастливой, открытой. Дурно, когда она тайная и не приносит счастья… Что может быть хуже такой любви? Только если теряешь Бога. А это и есть потеря Бога. Незачем налагать на тебя епитимью, дитя мое, ты и так много страдал». А другому хотелось сказать: «Похоть — это еще не самое дурное. Но вот настанет день, настанет час, и она может перейти в любовь — вот почему мы должны страшиться похоти. А если кто возлюбил свои грехи, тот уже несет на себе проклятие». Но привычная манера исповедника взяла свое: он будто опять сидел в душном, похожем на гроб ящике, где люди хоронят с помощью священника свои пороки. И он говорил:
— Смертный грех… опасно… надо владеть собой, — точно эти слова что-то значили. Он говорил: — Прочитай три раза «Отче наш» и три раза «Богородицу». — Он устало шептал: — Пьянство лишь начало… — И понимал, что ему нечего противопоставить даже этому обычному пороку, когда от него самого несет спиртным по всему стойлу. Он налагал епитимью наспех, сухо, машинально. Человек уйдет от него, не дождавшись ни чуткости, ни поддержки, и скажет: «Плохой священник».
Он говорил:
— Эти законы созданы для людей. Церковь не ждет от нас… если ты не можешь соблюдать пост, тогда ешь, вот и все. — Старуха болтала и болтала без удержу, исповедники рядом в стойле беспокойно переминались с колена на колено, лошадь фыркнула, а старуха все болтала, что постных дней она не соблюдает, что вечернюю молитву не договаривает до конца. И вдруг с чувством острой тоски он вспомнил заложников во дворе тюрьмы, и как они стояли в очереди к водопроводному крану, не глядя на него — на священника. Сколько страданий, сколько мужества по ту сторону гор! Он яростно перебил старуху: — Исповедуйся толком. Мне не важно знать, продается ли в вашей лавке рыба и клонит ли тебя ко сну вечером. Говори о своих настоящих грехах.
— Я хорошая женщина, отец, — удивленно пискнула она.
— Тогда что тебе здесь надо, зачем ты отнимаешь время у плохих людей? — Он сказал: — Любишь ли ты хоть кого-нибудь, кроме себя самой?
— Я люблю Господа, отец, — надменно проговорила старуха. Он быстро взглянул на нее и увидел при свете свечи, стоявшей на полу, черствые изюминки старческих глаз под черной шалью. Вот еще одна благочестивая вроде меня.
— Откуда в тебе такая уверенность? Любить Господа — это так, как любить мужчину… или ребенка. Потребность быть с Ним, возле Него. — Он безнадежно махнул рукой. — Потребность защитить Его от самой себя.
Отпустив последнего исповедника, он пошел через двор к дому мистера Лера. На веранде горела лампа, мисс Лер сидела с вязаньем в руках, с пастбища доносился запах травы, смоченной первыми дождями. Вот где можно бы жить счастливо, не будь ты неразрывно связан со страхом и страданиями — уныние так же входит в привычку, как набожность. Может быть, он по долгу своему обязан порвать эту связь, обязан найти покой и мир. Его снедала зависть к тем, кто исповедался и получил отпущение грехов. Через шесть дней, сказал он себе, в Лас-Касасе я тоже… Но ему не верилось, что кому-то дана власть снять тяжесть с его сердца. Даже когда он пьет, любовь не дает ему забыть содеянный грех. От ненависти освободиться легче. Мисс Лер сказала:
— Садитесь, отец. Вы, наверно, устали. Я, конечно, не верю в исповедь. И мистер Лер тоже не верит.
— Да?
— Не понимаю, как вы можете сидеть там и выслушивать про все эти ужасы… Помню, однажды в Питтсбурге…
Мулов привели накануне вечером, чтобы в путь можно было отправиться сразу же после мессы — второй, которую он служил в конюшне мистера Лера. Проводник — тощий, беспокойный человек — где-то спал, наверно, с мулами; он никогда не бывал в Лас-Касасе и знал дорогу туда только понаслышке. Мисс Лер с вечера заявила, что она разбудит священника, но он проснулся сам еще до рассвета. Лежа на кровати, он услышал треск будильника в соседней комнате, похожий на телефонный звонок. Потом в коридоре послышалось шлеп-шлеп домашних туфель мисс Лер и стук-стук в дверь. Лежа на спине, мистер Лер спал безмятежным сном — плоский, прямой, как статуя епископа на надгробной плите.
Священник не раздевался на ночь, и как только мисс Лер постучала, он сразу же отворил дверь, не дав ей скрыться. Грузная, в сетке для волос, она испуганно вскрикнула, застигнутая врасплох.
— Простите.
— Ничего, ничего. Сколько у вас уйдет времени на мессу, отец?
— Причастников много. Минут сорок пять.
— Я приготовлю вам кофе и сандвичи.
— Спасибо, не стоит.
— Не отпустим же мы вас на голодный желудок. Она проводила священника до двери и остановилась чуть позади него, так, чтобы кто-нибудь невзначай не увидел ее этим безлюдным, ранним утром. Над лугом клубился серый свет; тюльпанное дерево покрывалось цветами еще на один день. За речкой, где он купался, к конюшне мистера Лера шли прихожане; на таком расстоянии они казались мелкими, будто и не человеческие существа. Он чувствовал, как счастье насторожилось вокруг и ждет, что он окунется в него, точно детвора на киносеансе или на родео. Да, ему было бы хорошо, если б он не оставил позади ничего, кроме тяжелых воспоминаний. Человек должен стоять не за насилие, а за мир, и он уйдет в сторону мира.
— Вы так хорошо меня приняли, мисс Лер.
Странно было почувствовать вначале, что в тебе видят гостя, а не преступника или пьющего падре. Эти люди еретики, но им и в голову не приходило, что он плохой человек; они не лезли ему в душу, подобно его собратьям-католикам.
— Мы были рады вам, отец. Но там вам будет лучше. В Лас-Касасе хорошо. Это прекрасный город — высоконравный, как любит говорить мистер Лер. Если вы встретитесь там с отцом Кинтаной, передайте ему от нас привет. Он был здесь три года назад.
Ударили в колокол; его сняли с церковной колокольни и повесили около конюшни мистера Лера. Он звонил, как звонят в обычный воскресный день в любом другом месте.
— Иной раз, — сказала мисс Лер, — мне хочется сходить в церковь.
— За чем же дело стало?
— Мистеру Леру это не понравится. Он очень строгий. Но теперь церковные службы бывают так редко — до следующей, наверно, пройдет три года.
— Я вернусь раньше.
— Нет, едва ли, — сказала мисс Лер. — Дорога к нам нелегкая, а Лас-Касас прекрасный город. Там электрические фонари на улицах, две гостиницы. Отец Кинтана тоже обещал вернуться, но ведь христиане есть повсюду, правда? Зачем ему приезжать сюда? Да и мы не так уж в нем нуждаемся.
Мимо калитки прошли небольшой группой индейцы — низкорослые, мосластые, они были как выходцы из каменного века; мужчины в холщовых рубашках по колено держали в руках длинные шесты, а женщины с черными косами и топорными чертами лица несли детей за спиной.
— Индейцы узнали, что вы здесь, — сказала мисс Лер. — Наверно, миль пятьдесят прошли. — Индейцы остановились у калитки и уставились на священника. Когда он посмотрел на них, они пали на колени и стали креститься — странным, мелким крестом, касаясь носа, ушей и подбородка. — Мой брат ужасно сердится, — сказала мисс Лер, — если при нем кто-нибудь становится на колени перед священником, но я не вижу в этом ничего дурного.
За углом дома били копытами мулы — проводник, наверно, привел их туда покормить кукурузой; едоки они медленные, и им требовалось время, чтобы наесться. Пора было начинать мессу и, отслужив ее, отправляться в путь. Священник вдохнул запах раннего утра — мир был еще свеж и зелен; в деревне за пастбищами залаяли собаки. В руках у мисс Лер тикал будильник. Священник сказал:
— Ну, я пойду. — Ему почему-то не хотелось покидать мисс Лер, и этот дом, и мистера Лера, спавшего у себя в комнате. Нежность и чувство зависимости от нее смешались у него в сердце. Когда человек просыпается после тяжелой операции, ему особенно дорого первое лицо, которое проступает перед ним в редеющем тумане наркоза.
Облачения на нем не было, но месса, что он служил в этой деревушке, больше других за последние восемь лет напоминала ему, как все шло когда-то у него в приходе; он не боялся, что служба будет прервана, не спешил с причастием, не опасался налета полицейских. Из стоящей на замке церкви в конюшню мистера Лера принесли даже алтарный камень. Но, готовясь принять святые тайны в этой тишине, в покое, он еще сильнее чувствовал свою греховность.
— Да не будет мне, недостойному, причастия тела твоего, Господь наш, Иисус Христос, в суд и осуждение. — Человек добродетельный почти перестает верить в ад, но он-то носит ад с собой, иногда даже видит его во сне. Domine, non sum dignus… domine, non sum dignus…[44] Зло, как малярия, бежало у него в крови. Он вспомнил один свой сон: большая, поросшая травой арена, по краям ее статуи святых. Но святые были живые, они вращали глазами туда-сюда в ожидании чего-то. Он тоже ждал, страшась и уповая. Бородатые Петры и Павлы, прижимая Библии к груди, следили за входом на арену, а он не видел, что у него за спиной: вдруг оттуда выскочит зверь. Потом послышались звуки маримбы, наигрывавшей все один и тот же мотив, в небе вспыхнул фейерверк, и на арену, танцуя, выбежал Христос; он прыгал взад и вперед, взад и вперед, становился в позы. С размалеванным и окровавленным лицом, гримасничая, как проститутка, Христос непристойно улыбался. Он очнулся от сна в глубочайшем отчаянии, будто обнаружив, что его последние деньги — фальшивые.
— …и мы видели славу его, славу как единородного, от Отца, полную благодати и истины. — Месса подошла к концу.
Через три дня, сказал он себе, я буду в Лас-Касасе. Я исповедуюсь, получу отпущение грехов… и мысль о девочке возле мусорной свалки мучительной любовью обожгла ему сердце. Поможет ли исповедь, если так любишь плод своего преступления?
Люди опускались на колени, когда он шел к выходу из конюшни: вот кучкой стоят индейцы; вот женщины, детей которых он крестил; Педро; хозяин харчевни тоже стоит здесь, преклонив колена, закрыв глаза своими пухлыми руками, а с пальцев у него свисают четки. Вид у этого человека добропорядочный, может, он и на самом деле добропорядочный, может быть, подумал священник, я потерял способность разбираться в людях — может быть, та женщина в тюремной камере была лучше всех… Лошадь, привязанная к дереву, заржала, нарушая тишину раннего часа, и вся утренняя свежесть ворвалась в открытую дверь.
Около мулов его ждали два человека: проводник прилаживал стремя, а рядом с ним, почесывая под мышкой, улыбаясь ему навстречу неверной, настороженной улыбкой, стоял метис. Он был как легкая боль, напоминающая человеку о его недуге, как внезапное воспоминание, которое говорит, что любовь еще жива.
— Вот не ожидал увидеть тебя здесь, — сказал священник.
— Конечно, отец, конечно, не ожидали. — Он поскреб под мышкой и улыбнулся.
— Привел с собой солдат?
— Что это вы говорите, отец! — воскликнул метис и нерешительно хихикнул. У него за спиной, в открытой настежь двери, была видна мисс Лер, которая готовила сандвичи в дорогу; она уже оделась, но сетку с головы так и не сняла. Мисс Лер аккуратно заворачивала сандвичи в пергаментную бумагу, и в ее неторопливых движениях ему почудилось что-то странное, нереальное. Реальностью был метис. Священник сказал:
— Ну, что ты теперь задумал? — Уж не подкупил ли он проводника, чтобы тот увел меня назад, через границу? От этого человека можно ждать всего.
— Не надо так говорить, отец!
Мисс Лер бесшумно, как сон, исчезла у него из виду.
— Не надо?
— Я пришел сюда… — Метис набрал полную грудь воздуха перед тем, как выпалить неожиданно высокопарное заявление: — В поисках милосердия.
Проводник кончил возиться с одним мулом и занялся другим, укорачивая и без того короткие мексиканские стремена. Священник нервно усмехнулся:
— В поисках милосердия?
— Ведь вы, отец, единственный священник по эту сторону от Лас-Касаса, а человек умирает…
— Какой человек?
— Янки…
— Что ты несешь?
— Тот, которого ищет полиция. Он ограбил банк. Вы знаете, о ком я говорю.
— Я ему не нужен, — нетерпеливо сказал священник, вспомнив фотографию на облупившейся стене, взгляд, устремленный на первопричастниц за праздничным столом.
— Он добрый католик, отец. — Метис отвел глаза в сторону, почесывая под мышкой. — Он умирает, а нам с вами не хотелось бы иметь на совести, что этот человек…
— Не было бы у нас на совести чего-нибудь похуже.
— Как вас понимать, отец?
Священник сказал:
— Он только убивал и грабил. Он не предавал.
— Пресвятая матерь божия! Чтобы я…
— Мы оба предатели, — сказал священник. Он повернулся к проводнику: — Все готово?
— Да, отец.
— Тогда едем. — Он совершенно забыл про мисс Лер: тот, другой мир протянул к нему руку через границу, и он снова стал беглецом.
— Куда вы едете? — спросил метис.
— В Лас-Касас. — Священник неловко влез на мула. Метис уцепился за кожаное стремя, и он вспомнил их первую встречу: там тоже были и нытье, и мольба, и оскорбления.
— Хороший же вы священник, — запричитал метис. — Надо, чтобы об этом узнал епископ. Человек умирает, хочет покаяться, а вам вдруг понадобилось в город, и вы…
— Почему ты считаешь меня таким дураком? — сказал священник. — Я понимаю, зачем ты пришел сюда. Кроме тебя, у них никого нет, кто может меня узнать, а в этот штат они за мной не пойдут. Если я спрошу тебя, где этот американец, ты скажешь — знаю, знаю, можешь не говорить, — что он около самой границы по ту сторону.
— Вот и нет, отец. Вы ошибаетесь. Он около самой границы, но по эту сторону.
— Миля-другая не имеет значения. Судиться из-за этого здесь никто не будет.
— Какое это горе, отец, — сказал метис, — когда тебе не верят. И только потому, что один раз я… да, сознаюсь.
Священник тронул мула, они выехали со двора мистера Лера и свернули на юг; метис трусил у его стремени.
— Я помню, — сказал священник, — как ты крикнул, что у тебя хорошая память на лица.
— Да, память на лица у меня хорошая, — торжествующе воскликнул метис. — Иначе я бы сюда не пришел. Слушайте, отец. Я во всем вам покаюсь. Вы не знаете, какое искушение для бедного человека, когда ему обещают деньги! И я решил: раз он мне не верит, я ему покажу. Но я добрый католик, отец, и если умирающий зовет священника…
Они поднимались на пологие пастбища мистера Лера, которые вели к ближней гряде холмов. В шесть часов утра, на высоте в три тысячи футов, в воздухе чувствовалась свежесть, но им надо взобраться еще на шесть тысяч футов, и ночью там будет очень холодно. Священник хмуро сказал:
— Зачем мне совать голову в твою петлю? — Все это было более чем нелепо.
— Посмотрите, отец. — Метис держал в руке клочок бумаги; священник увидел знакомый почерк — крупные буквы, старательно выведенные детской рукой. В эту бумагу, наверно, заворачивали еду: она была просаленная, вся в пятнах. Он прочитал: «Принц Датский размышляет, что ему делать — покончить ли с собой или нет, мучиться ли сомнениями о причине смерти отца или же одним ударом…»
— Нет, не это, отец. На обороте. Это не то. Священник перевернул бумагу и прочел одну-единственную фразу, написанную по-английски тупым карандашом: «Отец, ради всего святого…» Мул, никем не понукаемый, перешел на тяжелый, медленный шаг; священник и не пытался подгонять его. Этот клочок бумаги не оставлял никаких сомнений. Он чувствовал, что опять попал в ловушку, и на сей раз окончательно.
Он спросил:
— Откуда это у тебя?
— Дело было так, отец. Когда полицейские его подстрелили, я был вместе с ними. Это случилось в деревне по ту сторону границы. Он держал перед собой ребенка как заслон, но полицейские наплевали на это. Ребенок-то был индейский. Попали в обоих, но он убежал.
— Так как же?..
— А вот как, отец. — Метис тараторил без умолку. Оказывается, он боялся лейтенанта — лейтенант негодовал, что священнику удалось скрыться, — и решил улизнуть через границу, подальше от полицейских. Ночью ухитрился убежать, а по пути — то ли в этом штате, то ли в соседнем, — кто их знает, где начинается один, где кончается другой, — наткнулся на этого американца. Пуля попала американцу в живот…
— Тогда как же он мог убежать?
— Ну-у, отец, силы у него сверхчеловеческие. — Американец умирает, ему нужен священник…
— Как же ты его понял?
— Да ведь больше двух слов тут и не нужно. — И чтобы ему поверили, он из последних сил написал записку, и вот… Во всей этой истории дыр было что в решете. Но была записка, и от нее нельзя отмахнуться, как нельзя пройти мимо надгробного камня.
Метис снова вскипел:
— Вы мне не верите, отец!
— Нет, — сказал священник. — Не верю.
— Вы думаете, я лгу.
— Почти все ложь.
Он остановил мула и задумался, сидя в седле лицом к югу. Он был уверен, что это ловушка, поставленная, может быть, по подсказке метиса — ведь метис гнался за деньгами. Но американец умирал, сомневаться в этом не приходилось. Он вспомнил заброшенную банановую плантацию, где что-то случилось, и мертвого индейского ребенка на куче кукурузы. Да, сомнений быть не может, он нужен. Когда у человека столько такого на душе… Странно, но он почувствовал радость: он не верил по-настоящему в этот мир и покой. Покой так часто возникал в его снах по ту сторону границы, что теперь это все казалось не более чем сном. Он стал насвистывать песенку, когда-то где-то услышанную: «Пошла гулять я в поле и розочку нашла». Пора проснуться. И сон был бы дурным — ведь на исповеди в Лас-Касасе ему, кроме всего прочего, пришлось бы покаяться в том, что он отказал в исповеди человеку, умирающему со страшными грехами на совести. Он спросил:
— Ты думаешь, американец доживет?
— Наверно, — с готовностью ответил метис.
— Далеко это?
— Четыре-пять часов, отец.
— Поедешь на том муле, будешь меняться с проводником.
Священник повернул своего мула назад и окликнул проводника. Тот слез с седла и безучастно выслушал, что ему говорят. Он только сказал метису, ткнув пальцем в седло:
— Осторожнее с вьюком. В нем бутылки падре.
Они медленно поехали назад. Мисс Лер стояла у калитки. Она сказала:
— Вы забыли сандвичи, отец.
— Ах да. Спасибо. — Он быстро оглянулся по сторонам — как все это было далеко от него теперь. — Мистер Лер еще спит?
— Разбудить его?
— Нет, нет. Передайте ему мою благодарность за гостеприимство.
— Хорошо, отец. И может, мы еще увидим вас здесь через несколько лет? Вы сами это обещали. — Она с любопытством посмотрела на метиса, и он ответил ей наглым взглядом своих желтых глаз.
Священник ответил:
— Очень возможно, — и с уклончивой, хитрой улыбкой посмотрел в сторону.
— Ну что ж, прощайте, отец. Вам надо торопиться. Солнце уже высоко.
— Прощайте, дорогая мисс Лер.
Метис раздраженно ударил своего мула и тронулся с места.
— Не туда, любезный, — крикнула ему мисс Лер.
— Мне надо навестить тут одного человека, — пояснил священник и, пустив мула рысцой, затрусил за метисом к деревне. Они проехали мимо белой церкви — она тоже была из области сновидений. В реальной жизни церквей нет. Впереди показалась длинная, грязная деревенская улица. В дверях своего домика стоял учитель; он насмешливо помахал ему рукой, провожая его недобрым взглядом сквозь роговые очки.
— Ну как, отец, увозите свою добычу?
Священник остановил мула. Он сказал метису:
— В самом деле!.. Я и забыл…
— Вы хорошо заработали на крестинах, — сказал учитель. — Стоило подождать несколько лет.
— Поехали, отец, — сказал метис. — Не слушайте его. — И плюнул. — Он плохой человек.
Священник сказал:
— Вы здесь всех хорошо знаете. Если я оставлю вам деньги в дар, купите вы на них что-нибудь такое, от чего не будет никакого вреда людям — еду, одеяла… только не книги?
— Еда здесь нужнее книг.
— Вот тут у меня сорок пять песо…
Метис взмолился:
— Отец! Что вы делаете?..
— Для успокоения совести? — сказал учитель.
— Да.
— Ну что ж, и на том спасибо. Приятно, что есть на свете совестливые священники. Это шаг вперед в человеческой эволюции, — сверкнув стеклами очков на солнце, сказал этот толстенький озлобленный человек, стоявший у своей крытой жестью хибарки — лачуги изгнанника.
Они миновали последние хижины, кладбище и стали подниматься в горы.
— Зачем, отец? Ну зачем? — заныл метис.
— Он неплохой человек, делает все что может. А мне ведь деньги больше не понадобятся? — спросил священник, и некоторое время они ехали молча, а слепящее солнце вышло из-за гор, и мулы напрягали лопатки, взбираясь на крутую каменистую тропу. Священник снова стал насвистывать «Я розочку нашла» — единственную песенку, которую он знал. Метис опять завел свои жалобы:
— Беда в том, отец, что вы… — и, не докончив, тут же увял: ведь жаловаться ему, собственно, было не на что, так как они ехали прямо на север, к границе.
— Проголодался? — наконец спросил его священник.
Метис насмешливо, злобно пробормотал что-то.
— Возьми сандвич, — сказал священник, разворачивая пакет, приготовленный мисс Лер.
— Ну вот, смотрите, — сказал метис и победоносно хохотнул, точно сбрасывая с себя подозрение во лжи, тяготевшее над ним ни за что ни про что целых семь часов. Он показал на индейские хижины, которые стояли по ту сторону ущелья на склоне, нависшем полуостровом над горным провалом. До хижин было ярдов двести, но чтобы добраться туда, им придется потратить по меньшей мере час — тысяча футов вниз и еще тысяча вверх.
Священник сидел в седле, напряженно вглядываясь вперед: людей он в деревне не видел. Никого не было даже на сторожевой вышке — на небольшой куче хвороста, сложенного повыше хижин. Он сказал:
— По-моему, тут нет ни души. — Опять вокруг него пустота и безлюдье.
— А кого вам надо, кроме американца? — сказал метис. — Он здесь. Скоро сами увидите.
— Где же индейцы?
— Вот опять вы за свое, — заныл метис. — Подозреваете меня. Все время подозреваете. Откуда мне знать, где индейцы? Я ведь вам говорил, что он здесь один.
Священник слез с седла.
— А теперь что вы задумали? — в отчаянии крикнул метис.
— Мулы нам больше не понадобятся. Их можно увести.
— Не понадобятся? А как вы отсюда выберетесь?
— Это уж не моя забота. — Он отсчитал сорок песо и сказал погонщику: — Я нанял тебя до Лас-Касаса. Ну что ж, твое счастье. Получай за шесть дней.
— Я вам больше не нужен, отец?
— Нет. И уходи отсюда поскорее. А это самое… ты знаешь, о чем я… оставь здесь.
Метис заволновался:
— Пешком туда долго идти, отец. А человек умирает.
— Дойдем и на своих копытах, времени на это уйдет не больше. Ну, друг, поворачивай назад. — Метис с тоскливой жадностью смотрел вслед мулам, осторожно пробирающимся по узкой каменистой тропе; они исчезли за выступом скалы; постукивание их копыт — цок, цок, цок — замирало, сливаясь с тишиной.
— Ну а теперь, — живо проговорил священник, — задерживаться больше не будем. — И, перебросив через плечо небольшой мешок, пошел вниз по тропе. Он слышал у себя за спиной тяжелое дыхание; к тому же метис непрерывно портил воздух. Наверно, слишком много подносили ему пива в столице, и в приливе какого-то презрительного расположения к этому человеку он подумал: сколько всего случилось с ними обоими с той первой встречи в деревне, названия которой он даже не знал, когда жарким полднем метис покачивался в гамаке, отталкиваясь от земли желтым пальцем босой ноги. Если б он спал в ту минуту, ничего бы этого не было. Как ему не повезло, горемыке, что пришлось взвалить на себя такой чудовищный грех. Священник глянул через плечо и увидел большие пальцы метиса, вылезавшие, точно слизняки, из грязных резиновых туфель; метис осторожно спускался вниз, бормоча что-то себе под нос; непрестанное нытье не мешало ему портить воздух. Бедняга, подумал священник, не такой уж он, наверно, плохой человек. И не такой уж выносливый. К тому времени, когда священник спустился на дно ущелья, метис отстал от него футов на пятьдесят. Священник сел на камень и вытер лоб, и, еще не поравнявшись с ним, метис начал свои жалобы:
— Куда вы торопитесь? — Чем ближе было к предательству, тем больше росла его обида на свою жертву.
— Ты же как будто говорил, что он умирает, — сказал священник.
— Конечно, умирает. Но ему еще долго до конца.
— Чем дольше, тем лучше для всех нас, — сказал священник. — Может, ты прав. Я передохну здесь.
Но метис заартачился, как строптивый ребенок, и захотел идти дальше. Он сказал:
— У вас все через край. Или бежите бегом, или садитесь отдыхать.
— Никак на тебя не угодишь, — поддразнил его священник и тут же спросил — резко, прямо: — Повидаться-то с ним они мне позволят?
— Конечно, — сказал метис, но сразу спохватился: — Они, они! О ком это вы? Сначала жалуетесь, что тут никого нет, а потом говорите «они». — В голосе у него слышались слезы. — Вы, может, хороший человек. Может, даже святой, кто вас знает, но почему не говорить прямо, так, чтоб было понятно? С вами и веру потеряешь.
Священник сказал:
— Вот видишь этот мешок? Дальше мы его не понесем. Он тяжелый. А немножко выпить ни тебе, ни мне не помешает. Ведь нам обоим надо набраться мужества, правда?
— Выпить, отец? — загорелся метис, глядя, как священник вынимает бутылку из мешка. Он не отводил глаз от священника, пока тот пил. Два его клыка жадно подрагивали на нижней губе. Потом и он припал к бутылке.
— Мы, кажется, нарушаем закон, который действует по эту сторону границы, — усмехнулся священник, — если мы по эту сторону. — И, сделав большой глоток, опять отдал бутылку метису; скоро в ней показалось дно, тогда он взял ее и швырнул о камни, так что осколки разлетелись, словно шрапнель. Метис вздрогнул. Он сказал:
— Тише, вы. Подумают, что у вас ружье.
— А остальное, — сказал священник, — нам не понадобится.
— У вас еще есть?
— Еще две бутылки, но в такую жару много пить нельзя. Бросим их здесь.
— Почему же вы не сказали, что вам тяжело нести, отец? Дайте я понесу. Меня только попроси, я все сделаю. Охотно. Да вы ни за что не попросите.
Они стали подниматься дальше, и бутылки мягко позвякивали в мешке. Солнечные лучи отвесно падали им прямо в темя. На то, чтобы выбраться из ущелья, у них ушло еще около часа. Сторожевая вышка нависла над тропой, точно верхняя челюсть, а выше скал показались крыши хижин. Индейцы не любят горных троп; они селятся в стороне от них и наблюдают сверху, кто к ним идет. Священник подумал: когда же появится полиция? Ловко они прячутся.
— Сюда, отец. — Метис свернул с тропы и пошел первым, карабкаясь вверх по камням к небольшой площадке. Вид у него был встревоженный: что-то, видимо, получилось не так, как он ждал. Десять — двенадцать хижин стояли на фоне мрачного неба, точно могильные памятники. Приближалась гроза.
Лихорадочное нетерпение охватило священника: он ступил в расставленную перед ним ловушку, поскорее бы ее захлопнули и положили конец всему. Может, в него выстрелят из какой-нибудь хижины? Он вышел на самый край отпущенного ему времени: скоро уже не будет ни завтра, ни вчера, будет только вечная жизнь. Жаль, что он мало выпил. Голос у него дрогнул:
— Ну вот мы и пришли. Где же этот янки?
— Ах да, янки, — сказал метис и передернулся всем телом. Он точно забыл на минуту, под каким предлогом затащил сюда священника. Он стоял, вытаращив глаза на хижины, тоже не зная, что будет дальше. — Когда я уходил, он был вон там.
— Не мог же он переползти куда-нибудь в другое место.
Если б не записка, священник усомнился бы в существовании американца, — записка, да еще, конечно, убитый ребенок. Он пошел к хижине по маленькой затихшей просеке. Может, в него выстрелят, не дав ему даже войти? Будто идешь с завязанными глазами по доске, не зная, когда оступишься и полетишь в пропасть — навеки. Он икнул и переплел пальцы за спиной, стараясь унять дрожь. Все-таки хорошо, что калитка мисс Лер осталась где-то там, далеко — ему ведь не верилось, что можно вернуться к приходским делам, ежедневно служить мессу и неукоснительно соблюдать все внешние проявления благочестия. Тем не менее смерть лучше бы встретить хмельным. Он подошел к двери хижины — ни звука. Потом чей-то голос сказал:
— Отец.
Он оглянулся. Метис стоял на просеке с искаженным от страха лицом; два его клыка подрагивали и дергались на нижней губе.
— Что тебе?
— Ничего, отец.
— Зачем ты меня окликнул?
— Я молчу, — солгал он.
Священник повернулся и вошел в хижину. Да, американец был там. Живой или мертвый — другое дело. Он лежал на соломенной циновке с закрытыми глазами, с открытым ртом, сложив руки ниже груди, точно ребенок, у которого болит живот. Боль меняет лицо; а может быть, его меняют преступления, сошедшие с рук, — так же как политика или благочестие. Трудно было узнать в нем человека с газетной фотографии, висевшей на стене полицейского участка: тот был грубый, наглый, удачливый. А у этого вид самого обыкновенного бродяги. Боль обнажила нервы и придала его лицу обманчивую духовность.
Священник стал на колени и склонился к его губам, стараясь уловить, дышит ли он. В лицо ему ударило тяжелым запахом — смесью блевотины, никотина и винного перегара. Много лилий ушло бы на то, чтобы заглушить этот смрад. Еле слышный голос у самого его уха проговорил по-английски:
— Смывайтесь, отец. — Снаружи, за дверью, в предгрозовом свете, не сводя глаз с хижины, стоял на чуть подрагивающих ногах метис.
— Значит, ты жив? — быстро проговорил священник. — Тогда скорее. Времени у тебя мало.
— Смывайтесь, отец.
— Ты ведь звал меня? Ты католик?
— Смывайтесь, отец, — снова прошептал американец, точно это были единственные слова, оставшиеся у него в памяти от давно забытого урока.
— Говори же, — сказал священник. — Когда ты исповедовался в последний раз? — Веки поднялись, и в него уперся удивленный взгляд. Американец неуверенно проговорил:
— Лет десять назад. А зачем вы здесь?
— Ты же просил священника. Ну, говори. Десять лет — это большой срок.
— Смывайтесь, отец, поскорее, — сказал американец. Давнишний урок опять всплывал у него в памяти. Точно ползучий гад, раздавленный с хвоста, он лежал на циновке, сложив руки на животе, и вся жизнь, оставшаяся в нем, сосредоточилась в одной мысли. Он прошептал сдавленным голосом: — Этот подлец…
Священник сказал с яростью:
— Вот как ты исповедуешься? Я пять часов добирался сюда… и слышу от тебя одну мерзость. — Как это чудовищно несправедливо, что вместе с опасностью к нему вернулась его полная бесполезность, — он ничего не мог сделать для этого человека.
— Слушайте, отец… — сказал американец.
— Я слушаю.
— Смывайтесь отсюда, отец. Я не знал…
— Не за тем я сюда шел, чтобы говорить о себе, — сказал священник. — Чем скорее кончится исповедь, тем скорее я уйду.
— Обо мне не беспокойтесь. Мое дело кончено.
— Значит, проклят навеки? — со злостью сказал священник.
— Ясно. Проклят, — сказал американец, слизывая кровь с губ.
— Слушай, что тебе говорят, — сказал священник, наклоняясь еще ближе к застарелому, тошнотворному запаху. — Я пришел сюда, чтобы выслушать твою исповедь. Ты хочешь исповедоваться?
— Нет.
— А хотел, когда писал ту записку?
— Может, и хотел.
— Я знаю, что ты собираешься сказать. Понимаешь? Знаю. Ладно, не будем об этом. Помни, ты умираешь. Не полагайся слишком-то на милость Божию. Господь дарует тебе эту последнюю возможность. Второй, глядишь, и не будет. Как ты жил все эти годы? Теперь твоя жизнь не кажется тебе такой уж роскошной? Ты убивал людей — вот, пожалуй, и все. Любой это может, а потом и его убьют. Как тебя убили. И ничего не осталось, только боль.
— Отец.
— Да? — Священник нетерпеливо вздохнул, наклоняясь еще ближе. У него мелькнула надежда, что американец наконец-то внял ему и выдавит из себя жалкую ниточку скорби.
— Возьмите мой револьвер, отец. Понимаете? Вот тут у меня под боком.
— Не надо мне револьвера.
— Нет, надо. — Американец сдвинул одну руку с живота и медленно повел ею к плечу. Это стоило ему неимоверных усилий: зрелище было невыносимым. Священник строго сказал:
— Лежи спокойно. Револьвера там нет. — Он увидел пустую кобуру у американца под мышкой. Это было первое бесспорное доказательство того, что кроме них и метиса здесь есть кто-то еще.
— Скоты, — сказал американец, и его рука устало замерла там, куда она дотянулась, — на сердце. Он был похож на статую женщины в стыдливой позе: одна рука на груди, вторая — на животе. В хижине было очень душно; над ней стоял мрачный свет надвигающейся грозы.
— Слушайте, отец… — Потеряв всякую надежду, священник сидел у ложа американца; теперь уже ничто не обратит этот неистовый мозг к покою и миру. Может быть, раньше, несколько часов назад, когда он писал эту записку… но порыв пришел и ушел. Теперь он шептал про какой-то нож. Среди преступников существует поверье, будто в глазах мертвеца отражается последнее, что они видели; по христианскому верованию, то же происходит и в душе — в последнюю минуту она запечатлевает отпущение грехов и мир, идущий вслед за жизнью, полной самых гнусных преступлений. А случается, что набожный человек умирает скоропостижно в борделе без покаяния и его якобы чистое житие так и уходит в вечность с пятном греха. Ему приходилось слышать, что раскаяние на смертном одре — выдумка: выходит, будто можно мгновенно искоренить в себе привычку к греху. Не верят, что праведная жизнь может кончиться плохо, а порочная — хорошо. Он решил сделать еще одну отчаянную попытку и сказал:
— Ты же верил когда-то. Постарайся понять — это твоя последняя возможность. В последнюю минуту. Как у разбойника.[45] Ты убивал людей… может, даже младенцев, — добавил он, вспомнив маленький темный комок у подножия креста. — Но не это главное. Это касается только земной жизни — каких-нибудь несколько лет, и ей конец. Оставь все здесь, в хижине, и уходи навеки… — Мелькнула смутная мысль, что ему самому эта жизнь недоступна, и он опечалился, затосковал… Мир, слава, любовь — это не для него.
— Отец, — настойчиво прошептал голос. — Оставьте меня. Подумайте о себе. Возьмите мой нож. — Усталая рука снова отправилась в путь — на этот раз к бедру. Колени согнулись в попытке повернуть тело на бок, но оно обмякло, силы покинули его, дух отлетел, все кончилось.
Священник стал наспех читать условное отпущение — а вдруг в последнюю секунду, на рубеже между жизнью и смертью, душа раскаялась? Хотя скорее всего и отлетела она, все еще отыскивая нож, чтобы нанести удар чужой рукой. Он молился:
— Боже милостивый, ведь он думал обо мне, ведь это ради меня… — Но в словах молитвы не было веры. В лучшем случае один преступник пытался помочь другому. И, как ни посмотреть на это, ни тот, ни другой ничего хорошего не заслужили.
Чей-то голос проговорил:
— Ну что, кончил?
Священник встал и в испуге сделал утвердительный жест. Он узнал полицейского офицера, который дал ему денег в тюрьме, — его темная щеголеватая фигура появилась в дверном проеме, поблескивая крагами на грозовом свету. Он держал одну руку на кобуре и, взглянув на мертвого бандита, сердито нахмурил брови.
— Не ждал меня? — сказал он.
— Нет, как же, — сказал священник. — Ждал. Я должен поблагодарить вас…
— Поблагодарить? За что?
— За то, что вы дали мне побыть с ним наедине.
— Я не варвар, — сказал офицер. — А теперь будь любезен выйти отсюда. И не пытайся убежать. Это бесполезно, сам видишь, — добавил он, когда священник вышел за порог и увидел с десяток вооруженных полицейских, окруживших хижину.
— Хватит с меня бегать, — сказал он. Метиса и след простыл; в небе клубились грозовые тучи; под их навесом горы были как пестрые игрушки. Он вздохнул с нервным смешком: — Какого труда мне стоило перебраться через эти горы, и вот…
— Я никак не думал, что ты вернешься.
— Да ведь знаете, лейтенант, чувство долга есть даже и у труса. — Прохладный, свежий ветер, который поднимается иногда перед грозой, коснулся его щек. Он сказал с плохо разыгранной непринужденностью: — Сейчас меня и расстреляют?
Лейтенант резко повторил:
— Я не варвар. Тебя будут судить… по всем правилам.
— За что?
— За измену.
— Значит, надо проделать весь обратный путь?
— Да. Если не попытаешься бежать. — Он держал руку на кобуре, чтобы священник и шагу не сделал. Он сказал: — Честное слово, я где-то тебя…
— Ну, как же, — сказал священник. — Мы два раза встречались. Когда брали заложника в нашей деревне, вы еще спросили мою дочь: «Кто это?» Она ответила: «Отец», и меня отпустили. — Горный кряж вдруг исчез из виду, будто им плеснули водой в лицо.
— Скорее, — крикнул лейтенант. — Сюда, в хижину. — И приказал одному из полицейских: — Принеси какие-нибудь ящики, чтоб было на что сесть.
Спасаясь от обрушившегося на них ливня, они вдвоем вошли к мертвецу. Солдат, весь промокший, внес в хижину два упаковочных ящика.
— Свечку, — сказал лейтенант. Он сел и вынул револьвер из кобуры. Он сказал: — Садись вон туда, подальше от двери, чтобы мне было видно тебя. — Солдат зажег свечу и, накапав воску на утоптанный земляной пол, приладил ее там, и священник сел на ящик рядом с американцем. Пытаясь достать нож, американец изогнулся и теперь лежал так, будто хотел дотянуться до своего собеседника и сказать ему что-то по секрету. Они были одного поля ягоды: оба грязные, небритые; лейтенант будто принадлежал совсем к иной породе. Он презрительно проговорил: — Так у тебя есть ребенок?
— Да, — сказал священник.
— У тебя — у священника?
— Вы не думайте, что все мы такие. — Он посмотрел на блестящие пуговицы, в которых отражался огонек свечи. Он сказал: — Есть хорошие священники, есть плохие. И я плохой.
— Тогда, может, мы окажем услугу твоей Церкви…
— Да.
Лейтенант быстро взглянул на него, точно заподозрив в этом ответе насмешку. Он сказал:
— Ты говорил, два раза. Будто я видел тебя дважды.
— Да, я сидел в тюрьме. И вы дали мне денег.
— Помню. — Он воскликнул с яростью: — Какое чудовищное издевательство! Держать тебя в руках и выпустить! Да пока мы гоняемся за тобой, у нас погибло двое солдат. Они были бы живы по сей день… — Свеча зашипела под каплями, падающими сквозь крышу. — Этот американец не стоил нам жизней двух солдат. Он ничего особенно плохого не сделал.
Дождь лил и лил. Они сидели молча. И вдруг лейтенант сказал:
— Вынь руку из кармана.
— Я ищу карты. Это поможет нам провести время.
— Я в карты не играю, — отрезал лейтенант.
— Нет, нет. Не играть. Просто мне хочется показать вам два-три фокуса.
— Показывай. Раз хочется.
Мистер Лер подарил ему свою старую колоду. Священник сказал:
— Вот видите — три карты. Туз, король и валет. Теперь, — он разложил их на полу веером, — угадайте, какая из них туз.
— Вот эта, конечно, — ворчливо, не выказывая никакого интереса, ответил лейтенант.
— Ошибаетесь, — сказал священник, открыв карту. — Это валет.
Лейтенант презрительно проговорил:
— Шулерские фокусы или детские.
— А вот еще один, — сказал священник. — Называется «Улетай, валет». Я делю карты на три кучки — вот так. Беру валета червей и кладу его в среднюю кучку — вот так. Теперь я стучу по всем трем. — Он просветлел лицом: давно у него не было карт в руках. Он забыл и грозу, и мертвеца, и упрямое, враждебное лицо человека, сидевшего напротив. — Говорю: «Улетай, валет!» — Он снял половину левой кучки и показал валета. — И вот вам, пожалуйста.
— В колоде два валета, только и всего.
— А вы проверьте.
Лейтенант нехотя наклонился и проверил среднюю кучку. Он сказал:
— Индейцам ты, наверно, говоришь, что это чудо Господне.
— Зачем же? — Священник усмехнулся. — Индеец меня и научил этому фокусу. Он был самый богатый человек в поселке. И неудивительно — такой ловкач. Нет, я показывал эти фокусы на всех приходских увеселениях, которые мы устраивали для членов церковных обществ.
По лицу лейтенанта пробежала гримаса физического отвращения. Он сказал:
— Помню я эти общества.
— С детских лет?
— У меня хватило ума понять…
— Что?
— …все ваши надувательства. — Он вышел из себя и схватился за револьвер, будто решив, что лучше уничтожить эту гадину сейчас, не сходя с места, навсегда. — Какое ханжество, какое притворство! Продай все и раздай бедным — этому вы учили? Но сеньора такая-то, жена аптекаря, говорит, что вот та семья не заслуживает помощи, а сеньор такой-то сякой-то или еще какой-нибудь говорит, что, если они голодают, поделом им, социалистам, а священник — ты — примечает, кто исполнил свой долг на пасху и внес пасхальные пожертвования. — Его голос перешел в крик; в хижину заглянул испуганный полицейский и тут же исчез в потоках дождя. — Церковь бедная, священник бедный, значит, продай все и отдай Церкви.
Священник сказал:
— Как вы правы! — И тут же добавил: — Правы и, конечно, неправы.
— Как же так? — яростно спросил лейтенант. — Я прав? Ты даже не потрудишься защитить свою…
— Когда вы дали мне денег в тюрьме, я сразу почувствовал: вы хороший человек.
Лейтенант сказал:
— Я слушаю твои разглагольствования только потому, что тебе не на что надеяться. Не на что тебе надеяться. Что бы ты ни говорил, это ничему не поможет.
— Да.
Он не хотел раздражать полицейского офицера, но за последние восемь лет ему почти ни с кем не приходилось говорить, кроме крестьян да индейцев. И что-то в его тоне приводило лейтенанта в ярость. Он сказал:
— Ты опасен. Вот почему мы таких уничтожаем. Лично против тебя я ничего не имею.
— Конечно нет. Вы против Бога. Таких, как я, вы каждый день сажаете в тюрьму… а потом даете им деньги.
— Нет, с вымыслами я не воюю.
— А со мной разве стоит воевать? Вы сами сказали — лгун, пьяница. Вот тот человек больше заслужил вашу пулю.
— Дело не в тебе, а в твоих идеях. — Лейтенант слегка вспотел в душном, парном воздухе. Он сказал: — Вы народ хитрый. Вспомни лучше, что ты сделал в Мексике для нас? Запретил ли хоть раз помещику избивать пеонов? Да, знаю, знаю, в исповедальне, может, и увещевал его, но твой долг тотчас же забыть об этом. Выходишь из церкви и садишься с ним за обеденный стол, и твой долг обязывает тебя не знать, что он убил крестьянина. И с этим покончено. Он оставил свои грехи в исповедальне.
— Продолжайте, продолжайте, — сказал священник. Он сидел на ящике, сложив руки на коленях и опустив голову; как он ни старался, ему трудно было сосредоточиться на том, что говорил лейтенант. Он думал: до столицы сорок восемь часов. Сегодня воскресенье. В среду я, может, буду уже мертв. Он чувствовал себя предателем, потому что страшился боли от пуль больше того, что ждет его дальше.
— У нас тоже есть идеи, — говорил лейтенант. — Довольно платить за молитвы, довольно давать деньги на строительство зданий, где возносят молитвы. Вместо этого мы обеспечим людей пропитанием, научим их читать, дадим им книги. Мы позаботимся о том, чтобы они не страдали.
— А если они хотят страдать?
— Человек, может, захочет изнасиловать женщину. Что ж, пусть насилует, раз ему хочется? Страдать нельзя.
— А вы страдаете непрестанно, — отметил священник, глядя на угрюмое индейское лицо за огоньком свечи. Он сказал: — Мысль, конечно, прекрасная. Хефе тоже так считает?
— Дурные люди есть и среди нас.
— А что будет потом? Потом, когда все насытятся и будут читать правильные книги — те, что вы разрешите им читать?
— Ничего. Смерть — непреложный факт. Мы не пытаемся изменить факты.
— У нас с вами много общего, — сказал священник, машинально раскладывая карты. — Мы тоже верим фактам и не пытаемся изменить их. А они таковы: все в мире несчастливы, независимо от того, богат человек или беден, разве только он святой, а святых не так уж много. Стоит ли бояться ничтожной боли? У вас и у меня есть одно общее убеждение — через сто лет нас не будет в живых. — Он хотел стасовать, но согнул карты — руки его не слушались.
— А ты все-таки побаиваешься ничтожной боли, — ядовито сказал лейтенант, глядя на его пальцы.
— Но ведь я не святой, — сказал священник. — И даже храбростью не отличаюсь. — Он тревожно поднял голову: тучи уходили, свечка была уже не нужна. Скоро небо совсем расчистится и можно будет начинать долгий путь назад. Ему хотелось говорить и говорить, чтобы хоть на несколько минут оттянуть отъезд. Он сказал: — Есть между нами еще одно различие. Стремиться к вашей цели должны только хорошие люди. В вашей партии они будут не всегда. Вот и вернутся голодная жизнь, побои и корыстолюбие. А то, что я трус и прочее, — это не так уж важно. Все равно я могу причащать и отпускать грехи. Это останется за нами, даже если все священники будут такие, как я.
— Вот еще чего я не могу понять, — сказал лейтенант. — Почему ты — именно ты — остался, когда другие бежали?
— Не все бежали, — сказал священник.
— Но почему ты-то остался?
— Однажды, — сказал священник, — я сам задал себе такой вопрос. Дело в том, что не сразу встает перед человеком выбор между двумя путями — вот этот хорош, а этот плох, — поэтому легко запутаться. В первый год мне как-то не верилось, что надо бежать. Ведь церкви сжигали и раньше. Сами знаете, сколько раз это бывало. И я подумал: останусь, ну, скажем, еще на месяц, посмотрю, может, все образуется. Потом… вы и не представляете себе, как быстро летит время! — Стало совсем светло, дождь кончился; жизнь идет своим чередом. Полицейский прошел мимо двери и с любопытством заглянул в хижину. — Знаете, до меня внезапно дошло, что на много миль вокруг нет больше ни одного священника. Закон о вступлении в брак доконал их. Они бежали — и правильно сделали. Был у нас один священник, который всегда осуждал меня. Я, знаете ли, болтун, вечно трепал языком. Он говорил — и правильно говорил, — что я бесхарактерный. Он бежал. Может быть, это смешно, но я почувствовал себя как когда-то в школе. У нас там был великовозрастный задира, который долгие годы наводил на меня страх, в конце концов его выгнали. И мне уже не надо было считаться с чьим-то мнением. Прихожане — те ничего. Прихожане меня любили. — Он улыбнулся, покосившись на скорчившегося янки.
— Ну, дальше? — хмуро сказал лейтенант.
— Так вы, пожалуй, все обо мне узнаете, — с нервным смешком сказал священник, — к тому времени, как я… сяду в тюрьму.
— И хорошо. Надо знать своих врагов.
— Тот священник был прав. Как только он скрылся, я совсем сдал. Так и пошло — одно за другим. Я стал пренебрегать своими обязанностями. Стал пить. Мне, наверно, тоже надо было бежать, потому что мною овладела гордыня, а не любовь к Богу. — Он, сгорбившись, сидел на ящике — маленький, щуплый, в поношенной одежде мистера Лера. Он сказал: — Гордыня свергла ангелов с небес. Хуже гордыни ничего нет. Мне думалось: вот какой я молодец — остался, когда все другие бежали. А потом я решил, что такому храбрецу можно жить по своим законам. И перестал поститься, перестал служить мессы. Уже забывал читать молитвы. И вот однажды, пьяный, томясь одиночеством… ну, знаете, как это бывает, я зачал ребенка. Всему виной моя гордыня. Я возгордился, потому что не убежал. Проку от меня было мало, но я не убежал. Да, проку было не очень много. До того дошло, что в месяц и сотни причастников не набиралось. Если бы я уехал, я причастил бы в десять раз больше. Вот как человек может ошибаться — думаешь, что если тебе трудно, если грозит опасность… — Он слабо взмахнул руками.
— Ну что ж, мучеником ты станешь, будь спокоен, — злобно сказал лейтенант.
— Нет, мученики не такие. Они не думают: надо выпить побольше бренди, тогда будет не так страшно.
Лейтенант резко сказал полицейскому, появившемуся в дверях:
— Что тебе? Что ты здесь торчишь?
— Гроза прошла, лейтенант. Люди спрашивают, когда мы двинемся.
— Сейчас. Немедленно.
Он встал и сунул револьвер в кобуру. Он сказал:
— Подай лошадь арестованному. И выройте могилу этому янки. Живо!
Священник положил карты в карман и тоже поднялся. Он сказал:
— Вы так терпеливо меня слушали…
— Чужие идеи, — сказал лейтенант, — мне не страшны.
От земли, политой дождем, поднимались испарения; туман доходил им почти до колен; лошади стояли готовые в путь. Священник сел в седло, но не успели они двинуться, как сзади послышался голос — все тот же, знакомый, сердито ноющий:
— Отец!
Это был метис.
— А-а! — сказал священник. — Опять ты?
— Я знаю ваши мысли, — сказал метис. — Нет в вас милосердия, отец. Вы с самого начала думали, что я предатель.
— Уходи, — резко сказал лейтенант. — Ты свое дело сделал.
— Можно мне поговорить с ним, лейтенант? — спросил священник.
— Вы хороший человек, — поспешил сказать метис, — но о людях думаете плохо. Мне нужно ваше благословение, только и всего.
— Ведь благословения не продашь. Зачем оно тебе? — сказал священник.
— Затем, что мы с вами больше не увидимся. А я не хочу, чтобы вы уехали, дурно думая обо мне.
— И суеверный же ты! — сказал священник. — Думаешь, мое благословение будет как шоры на глазах у Господа. Он все знает, и я здесь бессилен. Иди лучше домой и молись. А когда сподобишься благодати и почувствуешь свою вину, тогда отдай деньги…
— Какие деньги, отец? — Метис злобно дернул его стремя. — Какие деньги? Вот вы опять…
Священник вздохнул. Испытания опустошили его. Страх может изнурить человека сильнее долгой, утомительной дороги. Он сказал:
— Я помолюсь за тебя, — и подстегнул свою лошадь, чтобы поравняться с лейтенантом.
— Я тоже буду за вас молиться, отец, — снисходительно сообщил метис. Только раз, когда лошадь задержалась на уступе, примериваясь к крутому спуску, священник оглянулся. Метис стоял один среди хижин, приоткрыв рот с двумя длинными клыками. Это было как на моментальном снимке: метис то ли жалуется, то ли требует чего-то — может, кричит, что он добрый католик; одна рука скребет под мышкой. Священник помахал ему; у него не осталось враждебного чувства к метису, потому что ничего другого он уже не ждал от природы человеческой — впрочем, одно приносило ему утешение: он не увидит этой желтой предательской физиономии в свой последний час.
— Ты человек образованный, — сказал лейтенант. Он лежал поперек входа в хижину, подложив под голову свернутый плащ, держа руку на револьвере, вынутом из кобуры. Была ночь, но оба они не спали. Священник повернулся и негромко застонал, чувствуя одеревенелость и судорогу в ноге; лейтенант спешил, они сделали остановку только в полночь. Тропа уже спускалась с гор в топкую низину. Скоро весь штат перережут болота. Дожди начались по-настоящему.
— Да нет. Я сын лавочника.
— Но ты был за границей. Говоришь по-английски, как янки. В школе учился.
— Да.
— А мне приходилось до всего доходить своим умом. Но некоторые вещи можно постичь и без школы. Например, что есть богатые и бедные. — Он сказал, понизив голос: — По твоей милости я расстрелял троих заложников. Бедняков. Я возненавидел тебя из-за них.
— Понимаю, — сказал священник и хотел было встать, чтобы унять судорогу в правом бедре. Лейтенант стремительно сел и схватился за револьвер. — Что ты делаешь?
— Ничего. У меня судорога, вот и все. — Он снова лег со стоном.
Лейтенант сказал:
— Эти расстрелянные. Они же дети моего народа. Я хотел дать им весь мир.
— Как знать? Может, так и вышло.
Лейтенант вдруг злобно сплюнул, будто на язык ему попала какая-то гадость. Он сказал:
— У тебя на все есть ответы — бессмысленные ответы.
— Из книг я мало чему научился, — сказал священник. — Память плохая. Но вот что всегда меня удивляло в таких людях, как вы. К богатым у вас ненависть, а бедных вы любите. Верно?
— Да.
— Так вот, если бы я вас ненавидел, мне бы не хотелось, чтобы мой ребенок вырос таким, как вы. Смысла в этом нет.
— Выворачиваешь все наизнанку.
— Может быть. Я ваших идей никак не пойму. Мы всегда говорили: благословенны нищие, а богатым трудно будет попасть в царство небесное. Так зачем же преграждать нищему путь на небеса? Да, знаю — нас учат: помогай бедным, чтобы они не голодали, ибо голод может так же толкнуть на злодеяния, как и деньги. Но зачем же давать бедному власть? Пусть лучше умрет в грязи и проснется в царстве небесном — лишь бы не толкать его лицом в эту грязь.
— Твои рассуждения мне ненавистны, — сказал лейтенант. — Не нужны мне твои рассуждения. Такие, как ты, видя людские страдания, пускаются рассуждать: «Может быть, страдания — это благо, может быть, человек станет лучше, испытав их». А я хочу отдать людям свое сердце.
— Не выпуская из рук револьвера.
— Да. Не выпуская из рук револьвера.
— Ну что ж, вот доживете до моих лет, может, тогда вам станет ясно, что сердце — ненадежный зверь. И разум тоже, но он хоть не говорит о любви. Любовь. Девушка бросается с головой в воду или душит младенца, а сердце твердит одно: любовь, любовь.
Они надолго замолчали. Священник думал, что лейтенант уснул, но вот он снова заговорил:
— Ясно и понятно ты никогда ничего не скажешь. Мне говоришь одно, а кого-нибудь другого — мужчину или женщину — убеждаешь: «Бог есть любовь». Но ты знаешь, что со мной это не пройдет, и я слышу от тебя совсем иное — то, с чем, по-твоему, я должен согласиться.
— Нет, — сказал священник. — Дело не в этом. Бог воистину есть любовь. Я не говорю, что сердцу совсем неведом вкус любви, но какой это вкус! Маленький стаканчик любви на ведро воды, зачерпнутой из канавы. А ту любовь не всегда распознаешь. Ее можно даже принять за ненависть. Любовь Господа! Она вселяет в человека страх. Это она воспламенила куст в пустыне, разверзла могилы и выпустила мертвецов во тьму. Да я убежал бы за милю, спасаясь от такой любви, если бы почувствовал ее с собою рядом.
— Не очень ты доверяешь своему Господу. Неблагодарный он у тебя. Если б мне кто-нибудь служил так, как ты служишь своему Господу, я бы рекомендовал человека на повышение, выхлопотал бы ему хорошую пенсию… а заболей он раком, пристрелил бы его.
— Слушайте, — проникновенно сказал священник, нагнувшись в темноте к лейтенанту и налегая на затекшую ногу. — Не такой уж я двуличный, как вы думаете. Разве я говорил, что если смерть застанет их врасплох, то им неминуемо суждено проклятие? Я не рассказываю людям сказок, в которые сам не верю. Сила милосердия Господня мне неведома, я не знаю, сколь ужасает его сердце человеческое. Знаю я только одно: если был когда-нибудь в нашем штате хоть один-единственный человек, заслуживший проклятие, то я заслужил того же. — Он медленно проговорил: — И ничего другого я не хочу. Я хочу только справедливости.
— Приедем на место еще засветло, — сказал лейтенант. Шестеро полицейских ехали впереди, шестеро — сзади. Иногда в лесных зарослях между рукавами реки им приходилось двигаться гуськом. Лейтенант больше помалкивал, и когда двое полицейских затянули песню про толстого лавочника и его любовницу, он грозно приказал им замолчать. Все это мало походило на шествие победителей. На лице священника застыла слабая улыбка. Улыбка была надета, как маска, за которой он мог спокойно думать, не выдавая своих мыслей. А думал он больше всего об ожидающей его боли.
— Ты, наверно, надеешься на чудо, — сказал лейтенант, хмуро глядя на дорогу.
— Простите? Я не расслышал.
— Я говорю: ты, наверно, надеешься на чудо.
— Нет.
— Ты же веришь в чудеса?
— Да. Но со мной чуда не случится. Я уже никому не нужен. Зачем Господу сохранять мне жизнь?
— Не понимаю, как ты можешь верить в такую чепуху? Индейцы — ладно. Они увидят в первый раз электрическую лампочку и думают, что это чудо.
— А вы, увидев в первый раз человека, восставшего из мертвых, наверно, тоже так подумаете. — Он неуверенно хохотнул из-за улыбающейся маски. — Смешно, правда? Дело не в том, что чудес не бывает, просто люди по-другому называют их. Представьте себе врачей, которые столпились вокруг умершего. Он уже не дышит, пульса нет, сердце не бьется — умер. Потом кто-нибудь из врачей возвращает его к жизни, и все они — как это принято говорить? — воздерживаются от высказываний. Никто из них не назовет это чудом, ведь такого слова они не признают. Потом то же самое случается еще и еще раз — потому, что Господь не оставляет землю, — и врачи говорят: чудес не бывает, просто мы расширили свое представление о жизни. Теперь нам ясно, что можно быть живым и без пульса, без дыхания, без ударов сердца. И они дают новое имя этому состоянию и говорят, что наука еще раз опровергла чудо. — Он снова хохотнул: — Их не проведешь.
Они выехали с лесной тропы на плотно утрамбованную дорогу, лейтенант дал шпоры лошади, и вся кавалькада перешла в галоп. До города было уже недалеко. Лейтенант хмуро сказал:
— Ты неплохой человек. Если я могу что-нибудь сделать для тебя…
— Если бы вы разрешили мне исповедаться… Впереди показались первые городские строения — спаленные солнцем, разваливающиеся глинобитные домишки. Кое-где классические колонны из алебастра, наляпанного поверх глины. Чумазый ребенок играл среди мусора.
Лейтенант сказал:
— Но ведь священников больше нет.
— Падре Хосе.
— Падре Хосе? — презрительно сказал лейтенант. — Он тебе не годится.
— Ничего, сгодится. Вряд ли я найду в городе святых.
Лейтенант замолчал. Они подъехали к кладбищу с побитыми ангелами и миновали высокую арку, на которой черными буквами было написано «Silencio».
— Хорошо, — наконец сказал лейтенант. — Можешь исповедаться у него. — Проезжая мимо кладбища, он не посмотрел в ту сторону — там, у кладбищенской стены, расстреливали осужденных. Дорога круто пошла вниз к реке; справа, на том месте, где раньше был собор, под жарким солнцем стояли пустые железные качели. Всюду безлюдье — оно чувствовалось в городе сильнее, чем среди гор, потому что когда-то здесь кипела жизнь. Лейтенант думал: ни пульса, ни дыхания, ни ударов сердца, но это все-таки жизнь, надо только найти для нее название. Мальчик, стоявший у дороги, следил за их приближением; он крикнул:
— Лейтенант, вы поймали его? — Лейтенанту смутно помнилось это лицо… площадь, разбитая бутылка… И он попытался улыбнуться мальчику, а получилась странная, хмурая гримаса, в которой не было ни торжества, ни надежды. Их приходилось искать заново.
Лейтенант дождался темноты и пошел сам. Посылать кого-нибудь было опасно — город мгновенно облетит слух, что падре Хосе разрешили выполнить в тюрьме священнический долг. Даже хефе ничего не должен знать — нельзя доверять начальству, если ты оказался удачливее его. Лейтенанту было известно: хефе недоволен тем, что он привел священника, — с точки зрения хефе, было бы лучше, если бы священник скрылся.
Войдя во дворик, лейтенант почувствовал, что за ним следят несколько пар глаз: дети готовились встретить криками появление падре Хосе. Напрасно он пообещал священнику, но слово надо сдержать, не то этот дряхлый, развращенный, пропитанный Богом мир одержит хоть недолгую, но победу.
На его стук никто не ответил; он стоял в темноте двора как проситель. Он снова постучал и услышал голос:
— Сейчас, сейчас.
Падре Хосе приник лицом к прутьям оконной решетки и спросил:
— Кто там? — Он пытался нашарить что-то у себя под ногами.
— Лейтенант полиции.
— Ой! — пискнул он. — Простите. Я брюки… Темно очень. — Он дернул что-то вверх, и послышался треск, будто у него лопнули подтяжки или пояс. В другом конце двора заверещали дети: «Падре Хосе! Падре Хосе!» Он подошел к двери и, не глядя на них, ласково пробормотал: — Вот чертенята!
Лейтенант сказал:
— Пойдешь со мной в полицейский участок.
— Я ни в чем не виноват. Ни в чем. Я ничего такого не делаю.
— Падре Хосе! — верещали дети.
Он умоляюще проговорил:
— Если это из-за похорон, то вас обманули. Я даже молитву отказался прочитать.
— Падре Хосе! Падре Хосе!
Лейтенант повернулся и зашагал через двор. Он яростно крикнул детским лицам, прижавшимся к решетке:
— Тихо! Идите спать. Сию же минуту. Слышите, что вам сказано? — Лица спрятались одно за другим; но стоило лейтенанту повернуться к ним спиной, как они снова показались.
Падре Хосе сказал:
— Никакого сладу с ними нет.
Послышался женский голос:
— Где ты, Хосе?
— Я здесь, милочка. Это из полиции.
Огромных размеров женщина в белой ночной рубашке загородила своей тушей дверной проем. Было только начало восьмого. Может, она так и ходит весь день в этой рубашке? — подумал лейтенант. Или весь день проводит в постели? Он сказал:
— Твоего мужа, — с особенным удовольствием выговаривая эти слова, — твоего мужа требуют в полицию.
— Кто это говорит?
— Я говорю.
— Он ничего такого не сделал.
— Вот и я, милочка, тоже…
— Молчи. Говорить буду я.
— Перестаньте тараторить, — сказал лейтенант. — Тебя требуют в полицию повидать одного человека — священника. Он хочет, чтобы ты принял у него исповедь.
— Я?
— Да. Больше некому.
— Несчастный человек, — сказал падре Хосе. Его маленькие красноватые глазки быстро обежали двор. — Несчастный человек. — Он нерешительно потоптался на месте и взглянул украдкой на небо, где созвездия совершали свой круговорот.
— Никуда ты не пойдешь, — сказала женщина.
— Но ведь это, кажется, противозаконно? — спросил падре Хосе.
— Ничего, не беспокойся.
— Ах, не беспокойся! — сказала женщина. — Я вас насквозь вижу. Не хотите оставить моего мужа в покое. Вам лишь бы подвести его. Я знаю, как вы действуете. Подсылаете к нему людей, а они просят — помолись за нас, добрый человек. Но одного не забывайте — он государственный пенсионер.
Лейтенант раздельно проговорил:
— Этот священник многие годы действовал тайно — ради вашей Церкви. Мы поймали его и завтра расстреляем. Он неплохой человек, и я разрешил ему повидаться с тобой. Он считает, что это будет для него благом.
— Я знаю этого священника, — перебила лейтенанта женщина. — Он пьяница. Только и всего.
— Несчастный человек, — сказал падре Хосе. — Один раз он пытался спрятаться у нас.
— Обещаю тебе, — сказал лейтенант. — Никто об этом не узнает.
— Ах, никто не узнает? — закудахтала женщина. — По всему городу разнесется. Вон, полюбуйтесь на этих пострелят. Покоя Хосе не дают. — Она продолжала тараторить: — Тогда все захотят исповедоваться, а дойдет до губернатора, и конец пенсии.
— Милочка, — сказал падре Хосе, — может быть, долг велит мне…
— Ты уже не священник, — оборвала его женщина. — Ты мой муж. — Она сказала нехорошее слово. — Вот в чем теперь твой долг.
Лейтенант слушал их с чувством едкого удовлетворения, словно обретая свою былую веру. Он сказал:
— Мне некогда ждать, когда вы кончите свой спор. Пойдешь ты со мной?
— Нет, не заставите, — сказала женщина.
— Милочка, но я… э-э… я священник.
— Священник! — снова закудахтала женщина. — Это ты священник? — Она захохотала, и ее хохот нерешительно подхватили дети за окном. Падре Хосе приложил пальцы к своим красноватым глазам, точно они у него болели. Он сказал:
— Милочка… — а хохот все не умолкал.
— Так идешь?
Падре Хосе беспомощно развел руками, будто говоря: ну, еще одно попущение, но значит ли это что-нибудь в такой жизни, как моя? Он сказал:
— Да нет… нельзя.
— Хорошо, — сказал лейтенант. Он круто повернулся — времени на милосердие у него больше не было — и услышал у себя за спиной умоляющий голос падре Хосе:
— Скажите ему, что я за него помолюсь. — Дети осмелели; кто-то из них крикнул:
— Иди спать, Хосе. — И лейтенант рассмеялся — его смех был пустым, жалким, неубедительным добавлением к общему хохоту. Хохот окружал теперь падре Хосе со всех сторон и уходил ввысь к стройному хору созвездий, названия которых он знал когда-то.
Лейтенант отворил дверь в камеру; там было совсем темно. Он аккуратно затворил ее за собой и запер на ключ, держа руку на револьвере. Он сказал:
— Не придет он.
Маленькая, сгорбленная фигурка в темноте — это был священник. Он сидел на полу, как ребенок, занятый игрой. Он сказал:
— Сегодня не придет?
— Нет, вообще не придет.
В камере стало тихо, если можно говорить о тишине, когда москиты непрерывно тянут свое «ж-ж, ж-ж», а жуки хлопаются о стены. Наконец священник сказал:
— Он, наверно, побоялся.
— Жена не пустила.
— Несчастный человек. — Он попробовал рассмеяться, но выдавил из себя только жалкий, сорвавшийся смешок. Его голова свесилась к коленям: он со всем покончил, и с ним все покончили.
Лейтенант сказал:
— Тебе надо знать правду. Тебя судили и признали виновным.
— Разве мне нельзя было присутствовать на собственном суде?
— Это ничего бы не изменило.
— Да. — Он замолчал, готовясь разыграть полное спокойствие. Потом спросил с деланной развязностью: — А разрешите узнать, когда…
— Завтра. — Быстрота и краткость ответа испугали его. Он поник головой и, насколько можно было разглядеть в темноте, стал грызть ногти.
Лейтенант сказал:
— Нехорошо оставаться одному в такую ночь. Если хочешь, я переведу тебя в общую камеру.
— Нет, нет. Я лучше побуду один. Мне столько всего надо успеть. — Голос изменил ему, точно от сильной простуды. Он прохрипел: — О стольком надо подумать.
— Мне хотелось бы что-то сделать для тебя, — сказал лейтенант. — Вот, я принес немножко бренди.
— Вопреки закону?
— Да.
— Вы очень добры. — Он взял маленькую фляжку. — Вам, конечно, ничего такого не понадобилось бы. Но я всю жизнь боялся боли.
— Всем нам придется умереть, — сказал лейтенант. — А когда, это не так уж важно.
— Вы хороший человек. Вам бояться нечего.
— Какие у тебя странные мысли, — посетовал лейтенант. — Иной раз мне кажется, ты просто хочешь внушить мне…
— Внушить? Что?
— Ну, может, чтобы я дал тебе убежать или уверовал в святую католическую церковь, в общение святых… Как там у вас дальше?
— Во оставление грехов.
— Сам-то ты не очень в это веришь?
— Нет, верю, — упрямо сказал маленький человечек.
— Тогда что же тебя тревожит?
— Видите ли, я не такой уж темный. Я всегда разбирался в своих поступках. Но сам отпустить себе грехи не могу.
— А если б падре Хосе к тебе пришел, неужели это настолько изменило бы дело?
Лейтенанту пришлось долго ждать, когда ему ответят, но ответа священника он не понял:
— С другим человеком… легче.
— Больше я ничего не могу для тебя сделать?
— Нет. Ничего.
Лейтенант отпер дверь, по привычке держа руку на револьвере. У него было тяжело на душе. Теперь, когда последний священник сидит под замком, больше ему и делать-то нечего. Пружинка, двигавшая его действиями, лопнула. Хорошее было время, пока шла охота, подумал он, но больше этого не будет. Цель исчезла, жизнь словно вытекла из окружающего его мира. Он сказал с горьким сочувствием (ему трудно было вызвать в себе ненависть к этому маленькому опустошенному человечку):
— Постарайся уснуть.
Он уже затворил за собой дверь, когда сзади послышался испуганный голос:
— Лейтенант.
— Да?
— Вы видели, как расстреливают? Таких, как я.
— Да.
— Боль длится долго?
— Нет, нет. Мгновение, секунду, — грубо сказал он и, захлопнув дверь, побрел по тюремному двору. Он зашел в участок: фотографии священника и бандита все еще висели на стене; он сорвал их — больше они не понадобятся. Потом сел за свой стол, опустил голову на руки и, поддавшись непреодолимой усталости, заснул. Он не мог вспомнить потом, что ему снилось, — в памяти остался только хохот, непрерывный хохот и длинный коридор, выхода из которого найти было нельзя.
Священник сидел на полу, держа фляжку в руках. Так прошло несколько минут, потом он отвинтил колпачок и поднес фляжку ко рту. Бренди не оказало на него никакого действия, точно вода.
Он поставил фляжку на пол и начал шепотом перечислять свои грехи. Он сказал:
— Я предался блуду. — Эта формальная фраза ничего не значила, она была как газетный штамп и раскаяния вызвать не могла. Он начал снова: — Я спал с женщиной, — и представил себе, как стал бы расспрашивать его священник: «Сколько раз? Она была замужем?» — «Нет». Бессознательно он снова отхлебнул из фляжки.
Вкус бренди вызвал у него в памяти дочь, вошедшую с яркого, солнечного света в хижину, — ее хитрое, насупленное, недетское лицо. Он сказал:
— О Господи, помоги ей. Я заслужил твое проклятие, но она пусть живет вечно. — Вот любовь, которую он должен был чувствовать к каждой человеческой душе, а весь его страх, все его стремления спасти сосредоточились не по справедливости на этом одном ребенке. Он заплакал: девочка словно медленно уходила под воду, а он мог только следить за ней с берега, ибо разучился плавать. Он подумал: вот как я должен бы относиться ко всем людям, — и заставил себя вспомнить метиса, лейтенанта, даже зубного врача, в доме которого побывал, девочку с банановой плантации и множество других людей, и все они требовали его внимания, словно толпились у тяжелой двери, не поддающейся их толчкам. Ибо этим людям тоже грозит опасность. Он взмолился: — Господи, помоги им! — И лишь только произнес эти слова, как снова вернулся мыслью к своей дочери, сидящей у мусорной кучи, и понял, что молится только за нее. Опять нет ему оправдания.
Помолчав, он снова начал:
— Я бывал пьян, сам не знаю, сколько раз. Нет священнического долга, которым я бы не пренебрегал. Я повинен в гордыне, мне не хватало милосердия… — Эти слова опять были буквой исповеди, лишенной всякого значения. Не было рядом с ним исповедника, который обратил бы его мысли от формулы к действительности.
Он снова приложился к фляжке, встал, превозмогая боль в ноге, подошел к двери и выглянул сквозь решетку на залитый луной тюремный двор. Полицейские спали в гамаках, а один, которому не спалось, лениво покачивался взад и вперед, взад и вперед. Повсюду, даже в других камерах, стояла необычная тишина — будто весь мир тактично повернулся к нему спиной, чтобы не быть свидетелем его предсмертных часов. Он ощупью прошел вдоль стены в дальний угол и сел на пол, зажав фляжку между колен. Он думал: будь от меня хоть какая-нибудь, хоть малейшая польза! Последние восемь лет — тяжелых, безнадежных — показались ему теперь карикатурой на пастырское служение: считанные причастия, считанные исповеди и бессчетное количество дурных примеров. Он подумал — если б я спас хоть одну душу и мог бы сказать: вот, посмотри на мои дела… Люди умерли за него, а им бы надо умереть за святого — и горькая обида за них затуманила ему мысли, ибо Бог не послал им святого. Такие, как мы с падре Хосе, такие, как мы! — подумал он и снова хлебнул бренди из фляги. Перед ним предстали холодные лица святых, отвергающих его.
Эта ночь тянулась дольше той — первой в тюрьме, потому что он был один. Лишь бренди, приконченное к двум часам ночи, сморило его. От страха он чувствовал тошноту, в желудке начались боли, во рту после выпитого пересохло. Он стал разговаривать вслух сам с собой, потому что тишина была нестерпима. Он жалобно сетовал:
— Это хорошо для святых… — Потом: — Откуда мне известно, что все кончится в одно мгновение? А сколько оно длится, мгновение? — И заплакал, легонько ударяясь головой об стену. Падре Хосе дали возможность уцелеть, а ему — нет. Может, неправильно его поняли потому, что он так долго был в бегах. Может, решили, что он не пойдет на те условия, которые принял падре Хосе, что он откажется вступить в брак, что он гордец. А если самому предложить такой выход, может, это спасет его? Надежда принесла успокоение, и он заснул, прислонившись головой к стене.
Ему приснился странный сон. Он сидел за столиком в кафе перед высоким соборным алтарем. На столике стояло шесть блюд с кушаньями, и он ел с жадностью. Пахло ладаном, он чувствовал подъем душевных сил. Как всегда во сне, кушанья не имели вкуса, но вот он доест их, и тогда ему подадут самое вкусное. Перед алтарем ходил взад и вперед священник, служивший мессу, но он почти не замечал этого: церковная служба уже не касалась его. Наконец все шесть блюд стояли пустые. Кто-то невидимый глазу позвонил в колокольчик, и священник, служивший мессу, опустился на колени перед тем, как вознести чашу с дарами. Но он сидел и ждал, не глядя на Бога над алтарем, точно этот Бог был для других людей, а не для него. Потом стакан рядом с тарелкой начал наполняться вином, и, подняв глаза, он увидел, что ему прислуживает девочка с банановой плантации. Она сказала:
— Я взяла вино у отца в комнате.
— Потихоньку?
— Нет, не совсем, — сказала она своим ровным, уверенным голосом.
Он сказал:
— Это очень мило с твоей стороны. Я уже забыл ту азбуку — как ты ее называла?
— Морзе.
— Правильно. Морзе. Три долгих стука и один короткий, — и сразу началось постукивание; постукивал священник у алтаря, в проходах между скамьями постукивали невидимки-молящиеся: три долгих стука и один короткий. Он спросил:
— Что это?
— Весть, — сказала девочка, строго, озабоченно и с интересом глядя на него.
Он проснулся, когда уже рассвело. Он проснулся с великой надеждой, но стоило ему увидеть тюремный двор, как надежда сразу, начисто исчезла. Этим утром его ждет смерть. Он съежился на полу с пустой фляжкой в руках и стал вспоминать покаянную молитву.
— Каюсь, Господи, прости мне все мои прегрешения… Я распинал тебя… заслужил твою страшную кару. — Он путал слова, думая о другом. Не о такой смерти возносим мы молитвы. Он увидел свою тень на стене — какую-то недоумевающую и до смешного ничтожную. Как глупо было думать, что у него хватит мужества остаться, когда все другие бежали. Какой я нелепый человек, подумал он, нелепый и никому не нужный. Я ничего не сделал для других. Мог бы и вовсе не появляться на свет. Его родители умерли — скоро о нем даже памяти не останется. Может быть, он и адских мук не стоит. Слезы лились у него по щекам; в эту минуту не проклятие было страшно ему, даже страх перед болью отступил куда-то. Осталось только чувство безмерной тоски, ибо он предстанет перед Богом с пустыми руками, так ничего и не свершив. В эту минуту ему казалось, что стать святым было легче легкого. Для этого требовалось только немного воли и мужества. Он словно упустил свое счастье, опоздав на секунду к условленному месту встречи. Теперь он знал, что в конечном счете важно только одно — быть святым.