Миссис Феллоуз лежала в душном номере гостиницы, прислушиваясь к звуку пароходной сирены, доносившемуся с реки. Видеть она ничего не могла, потому что лоб и глаза у нее были прикрыты платком, смоченным одеколоном. Она громко позвала:
— Милый! Милый! — но ответа не услышала. Ей казалось, будто ее похоронили заживо в большом железном фамильном склепе и она лежит одна под балдахином, на двух подушках. — Милый! — повторила она еще громче и прислушалась.
— Да, Трикси, — отозвался капитан Феллоуз. Он сказал: — Я заснул, мне что-то снилось.
— Подлей, милый, одеколона на платок. Голова у меня просто разламывается.
— Сейчас, Трикси.
Капитан Феллоуз протянул руку к платку. Он постарел, вид у него был усталый, скучающий, как у человека, лишенного любимого занятия. Он подошел к туалетному столику и смочил платок одеколоном.
— Не усердствуй, милый. Когда еще мы сможем купить другой флакон! — Он промолчал, и она резко сказала: — Ты слышишь, что тебе говорят, милый?
— Да.
— Последнее время ты все молчишь. Знал бы, каково лежать здесь больной в одиночестве.
— Сама понимаешь, мне нелегко, — сказал капитан Феллоуз.
— Но мы же решили, милый, — об этом лучше молчать. Зачем растравлять раны.
— Да.
— Нужно думать о себе.
— Да.
Он подошел к кровати и положил платок жене на лоб. Потом, сев на стул, продел руку под сетку и сжал ее пальцы. Они производили странное впечатление — дети, одни, без взрослых, потерявшиеся в чужом городе.
— Ты взял билеты? — спросила она.
— Да, милая.
— Попозже я встану и уложу вещи. Но голова так болит. Ты сказал, чтобы заехали за багажом?
— Забыл.
— Все-таки тебе не мешало бы об этом позаботиться, — проговорила она слабым, капризным голосом. — Больше ведь некому. — И после этой фразы, которой следовало бы избежать, оба замолчали. Потом он вдруг сказал:
— В городе большое волнение.
— Неужели опять революция?
— Нет, нет. Поймали священника и сегодня утром его, беднягу, расстреляют. Я все думаю: может быть, это тот самый, которого Корал… то есть тот, которого мы спрятали у себя.
— Вряд ли.
— Да.
— Священников много.
Он отпустил ее руку и, подойдя к окну, выглянул на улицу. Парусники на реке, асфальтовый, без единой травинки, скверик с бюстом генерала — и всюду, куда ни глянь, стервятники.
Миссис Феллоуз сказала:
— Хорошо, что мы возвращаемся домой. Мне иногда казалось, что я тут и умру.
— Ну, зачем ты так, милая.
— Умирают же люди…
— Да, умирают, — угрюмо сказал он.
— Вот опять! — резко сказала миссис Феллоуз. — Ты же обещал. — Она протяжно вздохнула: — Бедная моя голова.
Он сказал:
— Дать тебе аспирина?
— Не знаю, куда я его дела. Теперь никогда ничего не найдешь.
— Пойти купить?
— Нет, милый, я не могу оставаться одна. — Она продолжала с наигранной бодростью: — Вот приедем домой, и я выздоровею. Позовем настоящего врача. Мне иногда кажется, что это не просто головная боль. Я говорила тебе, что от Норы пришло письмо?
— Нет.
— Дай мне очки, милый, я тебе прочитаю — то, что касается нас с тобой.
— Они у тебя на кровати.
— Да, правильно. — Один парусник отчалил от берега и пошел вниз по течению широкой ленивой реки к морю. Миссис Феллоуз с удовольствием начала читать: — «Дорогая Трикс! Как ты, наверно, страдаешь. Этот мерзавец…» — Она осеклась: — Ах да… Еще тут вот что: «Вы с Чарлзом поживете, конечно, у нас, пока не подыщете себе что-нибудь подходящее. Если не возражаете против половины дома…»
Капитан Феллоуз вдруг резко сказал:
— Я никуда не поеду.
— «Арендная плата всего пятьдесят шесть фунтов в год — не считая других расходов по дому. Для служанки отдельная ванная».
— Я остаюсь здесь.
— «Отопление из кухни». Что ты там несешь, милый?
— Я не поеду.
— Мы столько раз это обсуждали, милый. Ты же знаешь: если я здесь останусь, тогда мне конец.
— Так не оставайся.
— Но не поеду же я одна, — сказала миссис Феллоуз. — Что подумает Нора? И вообще… да нет, это немыслимо.
— Работу здесь человек всегда найдет.
— По сбору бананов? — сказала миссис Феллоуз с холодным смешком. — Не очень-то это у тебя получалось.
Он в ярости повернулся к кровати.
— А ты можешь, — сказал он, — можешь убежать отсюда и оставить ее.
— Я не виновата. Если бы ты был дома… — Она заплакала, съежившись под москитной сеткой. Она сказала: — Одна я туда живой не доеду.
Он устало шагнул к кровати и снова взял жену за руку. Нет, бесполезно. Они оба осиротели. Им надо держаться друг друга.
— Ты не бросишь меня одну, милый? — спросила она. В комнате стоял сильный запах одеколона.
— Нет, милая.
— Ты понимаешь, что это немыслимо?
— Да.
Они надолго замолчали, а солнце поднималось все выше и выше, накаляя комнату. Наконец миссис Феллоуз сказала:
— О чем?
— Что?
— О чем ты думаешь, милый?
— Я вспомнил того священника. Странный тип. Он пил. Неужели это тот самый?
— Если тот самый, так поделом ему.
— Но какая она была потом! Вот что мне непонятно. Точно он открыл ей что-то.
— Голубчик, — донесся до него хоть и слабенький, но твердый голос с кровати. — Ты же обещал.
— Да, прости. Я стараюсь как могу, но это получается само собой.
— У тебя есть я, у меня — ты, — сказала миссис Феллоуз, и письмо Норы зашуршало на одеяле, когда она повернула к стене прикрытую платком голову, прячась от безжалостного дневного света.
Нагнувшись над эмалированным тазиком, мистер Тенч мыл руки розовым мылом. Он сказал на своем дурном испанском языке:
— Не надо бояться. Станет больно, сразу же говорите.
Комната хефе временно превратилась в зубоврачебный кабинет, и это стоило немалых затрат, так как доставить в столицу надо было не только самого мистера Тенча, но и шкафчик мистера Тенча, и зубоврачебное кресло, и таинственные упаковочные ящики. В ящиках этих пока что была солома, но обратно они вряд ли вернутся пустыми.
— Я уже несколько месяцев мучаюсь, — сказал хефе. — Вы не представляете себе, какая это боль.
— Надо было сразу ко мне обратиться. Рот у вас в ужасном состоянии. Ваше счастье, что еще не дошло до пиореи.
Он вытер руки и вдруг так и застыл с полотенцем и о чем-то задумался.
— Ну, что же вы? — сказал хефе. Мистер Тенч, вздрогнув, очнулся, подошел к своему шкафчику и стал вынимать и выкладывать в ряд орудия предстоящей пытки. Хефе настороженно наблюдал за ним. Он сказал: — У вас руки сильно дрожат. Как вы себя чувствуете? Может быть…
— Это от несварения желудка, — сказал мистер Тенч. — Иной раз столько черных мух перед глазами, будто в вуали ходишь. — Он вставил бор. — Теперь откройте рот пошире. — Он стал засовывать в рот хефе ватные тампоны. Он сказал: — Первый раз вижу такой запущенный рот, если не считать одного случая.
Хефе пытался что-то сказать. Этот приглушенный, нечленораздельный вопрос мог понять только дантист.
— Он не был моим пациентом. Его, наверно, кто-нибудь другой вылечил. В вашей стране многих вылечивают пулями.
Он начал сверлить зуб, поддерживая беглый огонь разговора; так было принято в Саутенде. Он говорил:
— Перед тем как мне выехать сюда, со мной произошла странная история. Я получил письмо от жены. Ни строчки от нее не было лет… лет двадцать. И вдруг как гром среди ясного неба… — Он наклонился к хефе и посильнее нажал бором. Хефе со стоном замахал руками. — Пополощите, — сказал мистер Тенч и, насупившись, занялся бормашиной. Он сказал: — Так о чем это я? Ах да, о жене. Она, по-видимому, ударилась в религию. Какое-то у них там общество — в Оксфорде. Как ее занесло в Оксфорд? Пишет, что простила меня и хочет оформить наши отношения юридически. Другими словами — требует развода. Она, видите ли, простила меня, — сказал мистер Тенч и, погрузившись в свои мысли и держа в руке наконечник бормашины, обвел глазами маленькую убогую комнату. Он рыгнул и другой рукой коснулся живота, щупая, щупая, стараясь найти точку скрытой боли, которая почти не оставляла его.
Хефе с широко открытым ртом в изнеможении откинулся на спинку кресла.
— То отпустит, то опять прижмет, — сказал мистер Тенч, совершенно потеряв нить своих мыслей. — Это, конечно, пустяки. Просто несварение желудка. Но жизни нет никакой. — Он хмуро уставился хефе в рот, будто там, между кариозными зубами, был запрятан магический хрустальный шар. Потом огромным усилием воли заставил себя наклониться и нажал педаль. Хефе весь окостенел и вцепился в ручки кресла, а нога мистера Тенча ходила вверх-вниз, вверх-вниз. Хефе издавал какие-то странные звуки и взмахивал руками. — Держитесь, — сказал мистер Тенч. — Держитесь. Еще немножко в уголке. Сейчас кончаю. Сейчас, сейчас. Ну вот! — Он снял ногу с педали и сказал: — Господи помилуй! Что это? — Мистер Тенч бросил хефе на кресле, подошел к окну и выглянул вниз во двор. Отряд полицейских поставил винтовки к ноге. Держась за живот, он возмущенно проговорил: — Неужели опять революция?
Хефе выпрямился в кресле и выплюнул вату.
— Да нет, — сказал он. — Человека будут расстреливать.
— За что?
— За измену.
— По-моему, — сказал мистер Тенч, — обычно вы делаете это у кладбища. — Страшное зрелище притягивало его. Ничего подобного ему еще не приходилось видеть. Он и стервятники не сводили глаз с маленького тюремного двора.
— На сей раз это нецелесообразно. Может начаться демонстрация. Народ-то ведь темный.
Из боковой двери вышел какой-то маленький человек; двое полицейских поддерживали его под руки, но он явно старался не сплоховать, только ноги у него подкашивались. Полицейские проволокли этого человека через двор к дальней стене; офицер завязал ему глаза платком. Мистер Тенч подумал: да ведь я его знаю. Боже милостивый, надо что-то сделать. Точно твоего соседа ведут на расстрел.
Хефе сказал:
— Чего вы ждете? В зуб попадет воздух.
Но что можно было сделать? Все шло быстро, по шаблону. Офицер отступил в сторону, полицейские взяли ружья на изготовку, и маленький человек вдруг судорожно взмахнул руками. Он хотел что-то сказать. Что положено говорить в таких случаях? Тоже что-нибудь шаблонное, но у него, наверное, пересохло во рту, и он выговорил единственное слово — кажется, «простите». Ружейный залп потряс мистера Тенча, отозвавшись у него во внутренностях. Он почувствовал дурноту и зажмурился. Потом раздался одиночный выстрел, и, открыв глаза, мистер Тенч увидел, что офицер сует пистолет в кобуру, а маленький человек — опять же по заведенному шаблону — лежит у стены жалкой, бесформенной грудой тряпья, которую надо поскорее убрать. К нему быстро подбежали двое кривоногих полицейских. Была арена, и был мертвый бык, и ждать больше было нечего.
— О-о! — стонал хефе. — Больно же! — Он взмолился: — Скорее! — Но мистер Тенч, уйдя с головой в свои мысли, стоял у окна и машинально мял живот, пытаясь определить, где затаилась боль. Он вспомнил слепящий полдень и как маленький человек с удрученным, безнадежным видом поднялся с качалки у него в комнате и последовал за мальчиком прочь из города; вспомнил зеленую лейку, фотографию своих детей, слепок протеза для волчьей пасти, который он сделал из песка.
— Пломбу! — молил хефе, и мистер Тенч перевел глаза на маленькую кучку золота, лежавшую на стеклянном лотке. Валюта — надо требовать иностранную валюту; теперь уж он уедет отсюда, уедет навсегда. На тюремном дворе все было убрано: полицейский бросал лопатой песок, точно закапывал могилу. Но могилы не было; во дворе ничего не осталось. Страшное чувство одиночества охватило мистера Тенча; он согнулся от боли. Этот маленький человек говорил по-английски и выслушал его рассказ про детей. Теперь он остался один, никого больше нет.
— «И вот… — Голос у женщины торжествующе взлетел вверх, и обе девочки с глазами-бусинками затаили дыхание. — Настал день великого испытания…» — Мальчик и тот заинтересовался. Он стоял у окна и глядел на темную, опустевшую после комендантского часа улицу. Это последняя глава, а в последней главе события всегда разворачиваются стремительно. Может, и в жизни тоже так — нудно, скучно, а под конец героический взлет.
— «Когда начальник полиции вошел в камеру, Хуан молился, преклонив колена. Всю ночь Хуан не сомкнул глаз, готовясь принять мученический венец. Он держался спокойно, весело и, с улыбкой взглянув на начальника полиции, спросил, куда его поведут, уж не на пиршество ли? И явно растрогал этого злодея, погубившего столько невинных душ».
Скорее бы дошло до расстрела, думал мальчик; расстрелы всегда будоражили его, и он всякий раз с волнением дожидался coup de grace.[46]
— «Хуана вывели во двор тюрьмы. Не было необходимости связывать эти руки, перебирающие четки. Шагая к стене, где его должны были расстрелять, оглянулся ли Хуан на те недолгие, те счастливые годы, которые он прожил так доблестно? Вспомнил ли семинарию, ласковые укоры наставников и то, как крепнул его характер, и те веселые деньки, когда он играл Нерона в присутствии старенького епископа? А сейчас Нерон был здесь, рядом с ним, и он выходил на римский амфитеатр».
Голос у матери чуть охрип; она быстро перелистала последние страницы: оставлять на завтра уже не стоило, и она стала читать все быстрее и быстрее:
— «Дойдя до стены, Хуан повернулся и начал молиться — не за себя, а за своих врагов, за несчастных индейских солдат, которые стояли перед ним, и даже за начальника полиции. Он воздел четки с распятием, моля Господа: „Прости несчастных, да прозрят они в невежестве своем и, подобно гонителю Савлу, приидут в вечное царство небесное“.[47]»
— А ружья у них были заряженные? — спросил мальчик.
— То есть как — заряженные?
— Почему же они не выстрелили? Тогда он замолчал бы.
— Потому что Господь судил иначе. — Она откашлялась и стала читать дальше: — «Офицер скомандовал: „Го-товсь!“ И в этот миг безмерно счастливая, блаженная улыбка озарила лицо Хуана. Он словно увидел руки Господни, простертые к нему. Матери и сестрам он всегда говорил: „Я предчувствую, что вознесусь в царство небесное раньше вас“. И, со странной улыбкой обращаясь к матери, доброй, хлопотливой хозяйке, повторял: „Я там все приберу к твоему приходу“. И вот час его пробил. Офицер скомандовал: „Огонь!“ И…» — Она читала торопливо, потому что девочкам пора было спать, а тут на нее еще напала икота. — «„Огонь!“ — повторила она. — И…»
Обе девочки тихо сидели рядом и клевали носом. Эту часть книжки они не очень любили; они терпели ее только потому, что в ней описывались любительские спектакли, и первое причастие, и то, как сестра Хуана ушла в монастырь и трогательно прощалась в третьей главе со своими близкими.
— «„Огонь!“ — снова сказала мать. — И, воздев руки над головой, Хуан громким голосом отважно крикнул солдатам, направившим на него винтовки: „Слава Христу-Царю!“ И тут же упал, сраженный десятью пулями, а офицер, нагнувшись над телом Хуана, поднес пистолет ему к уху и нажал курок».
У окна послышался долгий вздох.
— «Второго выстрела не потребовалось. Душа юного героя уже покинула свое земное обиталище, и, увидев блаженную улыбку на его мертвом лице, даже эти невежественные люди поняли, куда теперь вознесся Хуан. Мужество его так растрогало одного солдата, что он украдкой смочил платок кровью мученика. Этот платок был разрезан на сто кусков, которые ныне хранятся как реликвии во многих благочестивых домах». А теперь, — поспешно сказала мать, хлопнув в ладоши, — пора баиньки.
— А тот, — проговорил мальчик, — которого сегодня расстреляли, он тоже был герой?
— Да.
— Тот, что ночевал у нас?
— Да. Он принял муки за Церковь.
— От него очень странно пахло, — сказала младшая девочка.
— Нельзя так говорить, — сказала мать. — Может быть, он святой.
— Значит, надо ему молиться?
Мать нерешительно помолчала.
— Ничего плохого в этом не будет. Но пока мы еще не знаем, святой он или нет… Надо ждать чудес…
— Он крикнул: «Viva el Cristo Rey»? — спросил мальчик.
— Да. Он был мучеником Церкви.
— А кто-нибудь смочил платок в его крови?
— Думаю, что да… — важно произнесла мать. — Сеньора Хименес мне рассказывала… Если папа даст немножко денег, я достану эту реликвию.
— Разве за нее надо платить?
— А как же иначе? Не всем же эти кусочки достанутся.
— Да.
Мальчик устроился на подоконнике, глядя на улицу, а у него за спиной тихо возились девочки, укладываясь спать. То, что у них в доме, правда всего лишь сутки, жил герой, перевернуло его мысли. И ведь он последний. Не осталось больше ни священников, ни героев. Мальчик с отвращением прислушался к стуку башмаков по асфальту. Обыденная жизнь наваливалась на него. Он слез с подоконника и взял свечку. Сапата,[48] Вилья, Мадеро, а сколько еще других, и вот такие люди, как этот, что идет по улице, убили их. Он чувствовал, что его обманули.
Лейтенант шел по улице, и в его походке было что-то напористое и упрямое, точно каждым своим шагом он говорил: «Что я сделал, то сделал». Он посмотрел на мальчика со свечой, не уверенный, тот ли это, и сказал себе: «Я хочу дать ему и всем остальным больше, гораздо больше. И жизнь у них будет совсем другая, не похожая на мою». Но действенная любовь, заставлявшая его палец нажимать курок, выдохлась и умерла. Любовь вернется, сказал он себе. Она, как любовь к женщине, проходит разные стадии: утром он насытился ею, только и всего. Это пресыщенность. Он страдальчески улыбнулся мальчику в окне и сказал: «Buenos noches».[49] Мальчик смотрел на его кобуру, и лейтенант вспомнил тот день на площади и как он дал кому-то из ребят потрогать его револьвер — может быть, даже вот этому. Он снова улыбнулся и тоже тронул револьвер в знак того, что помнит, а мальчик сморщился и плюнул сквозь оконную решетку — плюнул точно, так что плевок попал прямо на револьверную рукоятку.
Мальчик пошел через двор — спать. У него была маленькая, темная комнатка с железной кроватью, на которой он спал вместе с отцом. Он ложился к стене, а отец с краю, чтобы не будить сына. Он снял башмаки и, угрюмо хмурясь, стал раздеваться при свете свечи; из соседней комнаты доносился шепот — там молились. Он чувствовал себя обманутым и разочарованным, как будто что-то потерял. Лежа на спине в душной комнате, он смотрел в потолок и думал: ничего больше нет на свете, только их лавка, книжки, которые им читает мать, и глупые игры на площади.
Но вскоре он заснул. Ему снилось, будто священник, расстрелянный утром, в одежде, которую ему дал отец, лежит, окоченевший, в их доме, в ожидании похорон. Сам он сидит рядом, а его мать долго читает про то, как этот священник играл Юлия Цезаря в присутствии епископа. У ее ног стоит корзинка с рыбой, и рыбы, завернутые в материнский платок, все в крови. Ему скучно, и он томится, а в коридоре кто-то забивает гвозди в гроб. И вдруг мертвый священник подмигнул ему, да, конечно, подмигнул: веко чуть дрогнуло…
Он проснулся и услышал стук-стук молотка в наружную дверь. Отца в постели не было, в другой комнате стояла полная тишина. Наверно, прошло уже много часов. Он лежал, прислушиваясь. Ему было страшно, и вдруг после короткого перерыва снова послышался стук, но в доме никто и не шевельнулся. Он нехотя спустил ноги с кровати — должно быть, это пришел отец, а дверь заперта. Он зажег свечу, закутался в одеяло и снова насторожился. Может, мать услышит и пойдет открыть, но он знал твердо, что это его долг. Он единственный мужчина в доме.
Он медленно пересек двор и подошел к наружной двери. А вдруг это лейтенант вернулся рассчитаться за плевок?.. Он отпер тяжелую, железную дверь и распахнул ее. На улице стоял какой-то незнакомец — высокий, худой, бледный, с горькой складкой у рта; в руке у него был чемоданчик. Он назвал мать мальчика и спросил, здесь ли она живет. Да, сказал мальчик, но она спит. Он потянул на себя дверь, но узконосый ботинок не дал ему затворить ее. Незнакомец сказал:
— Я только что с парохода. Нельзя ли… Меня направила к сеньоре одна ее хорошая знакомая.
— Она спит, — повторил мальчик.
— Может, ты впустишь меня? — сказал незнакомец со странной, испуганной улыбкой и, понизив голос, шепнул: — Я священник.
— Священник? — воскликнул мальчик.
— Да, — тихо сказал он. — Меня зовут отец… — Но мальчик широко распахнул дверь и припал к его руке, не дав ему назвать себя по имени.