Мы обрели свободу. Ребятишки распевали на улицах:
Не видать их больше нам, Крышка им, и по домам.
А я твердила про себя: этому конец, конец. Этому конец, и все начинается вновь. Уолберг, американский друг Лейри-сов, возил нас в джипе на прогулку в предместье: впервые за несколько лет я каталась в автомобиле. И снова бродила после полуночи в мягком сентябрьском сумраке. Бистро закрывались рано, но когда мы покидали террасу «Рюмри» или маленький раскаленный и задымленный ад «Монтаны», то в нашем распоряжении оказывались тротуары, скамейки, шоссе. Правда, на крышах оставались снайперы, и я мрачнела, угадывая у себя над головой эту настороженную ненависть; однажды ночью послышался вой сирен: над Парижем летел самолет, откуда — никто так никогда и не узнал; упавшие на парижский пригород «фау-1» разрушили постройки. Обычно великолепно информированный Уолберг говорил, что немцы кончали разрабатывать страшное секретное оружие. Во мне снова поселился еще не остывший страх. Однако вскоре его смела радость. Дни и ночи вместе с друзьями в разговорах, в застолье, в беззаботных прогулках с радостью праздновали мы свое освобождение. И все, кто, подобно нам, праздновали его, далекие или близкие, становились нашими друзьями. Какое пиршество братства! Окутавшая Францию тьма рассеивалась. Не выпускавшие изо рта жевательную резинку высокие солдаты в форме цвета хаки свидетельствовали о том, что можно снова пересекать моря. Они беспечно шагали, нередко пошатываясь; пошатываясь, они пели и насвистывали, разгуливая вдоль тротуаров и на платформах метро; пошатываясь, они танцевали по вечерам в барах и громко смеялись, обнажая свои детские зубы. Жене, не питавший ни малейшей симпатии к немцам, но не любивший идиллий, громогласно заявил на террасе «Рюмри», что этим ряженым штатским не хватает выправки: затянутые в свою черно-зеленую форму оккупанты просто выглядят иначе! А для меня непринужденность молодых американцев казалась воплощением самой свободы: нашей и той — мы в этом не сомневались, — которую они распространят на весь мир. Победив Гитлера и Муссолини, прогнав Франко и Сала-зара, Европа окончательно очистится от фашизма. Приняв хартию Национального совета движения Сопротивления (НСС), Франция ступала на путь социализма; мы полагали, что страна достаточно глубоко всколыхнулась, чтобы без новых потрясений суметь осуществить радикальную перестройку своих структур. Газета «Комба» выражала наши надежды, бросая лозунг: от Сопротивления к Революции.
Эта победа зачеркивала наши прежние поражения, она была нашей, и будущее, которое она открывала, принадлежало нам. Люди у власти были участниками Сопротивления, которых более или менее непосредственно мы знали; у нас было много друзей среди руководителей прессы и радио: политика стала семейным делом, и мы не собирались оставаться в стороне от нее. «Политика неотделима более от индивидов, — писал Камю в «Комба» в начале сентября. — Она является прямым обращением человека к другим людям». Обращаться к людям — то была наша роль, тех, кто пишет. До войны немногие интеллектуалы пытались понять свою эпоху; все — или почти все — потерпели в этом неудачу, а тот, кого мы уважали больше всех, Ален, лишился уважения: мы обязаны были обеспечить смену.
Теперь я знала, что моя судьба связана со всеобщей судьбой, свобода, угнетение, счастье и страдания людей непосредственно затрагивали и меня. Но, как я уже говорила, у меня не было философских амбиций; написав «Бытие и Ничто», Сартр наметил и рассчитывал продолжить всеобъемлющее описание существования, значимость которого зависела от его собственной ситуации; ему необходимо было определить свою позицию не только путем теоретических построений, но и практическим выбором, поэтому он оказался вовлеченным в действие гораздо больше, чем я. Мы всегда вместе обсуждали его образ действия, и порой я влияла на него. Однако неотложность проблем со всеми их нюансами я воспринимала через него. И в этой области, чтобы говорить о нас, мне следует говорить о нем.
В молодости мы ощущали свою близость к коммунистической партии в той мере, в какой ее негативизм соответствовал нашему анархизму. Мы желали поражения капитализма, но не создания социалистического общества, которое, как мы считали, лишит нас нашей свободы. И потому 14 сентября 1939 года Сартр писал в своем дневнике: «Вот я и вылечился от социализма, если у меня была потребность вылечиться от него». Однако в 1941 году, создавая группу Сопротивления, он соединил в ее названии два слова: социализм и свобода. Война послужила причиной его окончательного обращения.
Прежде всего она открыла ему его историчность; после пережитого шока он понял, насколько, осуждая установленный порядок вещей, он был привязан к нему. В душе любого авантюриста живет консерватор: чтобы занять определенное положение, чтобы стать в будущем легендой, ему требуется стабильное общество. Целиком посвятив себя писательскому ремеслу, с детских лет страстно желая быть великим писателем и обрести бессмертную славу, Сартр рассчитывал на последователей, которые всенепременно примут на свои плечи наследие этого века; по сути, он хранил верность «оппозиционной эстетике» своих двадцати лет: яростно разоблачая недостатки существующего общества, он не желал ниспровергать его. И вдруг все рухнуло; вечность разлетелась на куски, и он оказался без руля и без ветрил между иллюзорным прошлым и скрытым во мгле будущим. Тогда он заслонился своей моралью подлинности: с точки зрения свободы любые ситуации можно исправить, если мириться с ними, следуя некоему замыслу. Такое решение было сродни стоицизму, ибо обстоятельства зачастую не предполагают иного преодоления, кроме подчинения. Сартр, ненавидевший уловки внутренней жизни, не мог долго сносить свою пассивность, прикрывая ее словесными протестами. Он понял, что, живя не в абсолюте, а в преходящем, ему следует отказаться просто быть и решиться действовать. Осуществить такой переход Сартру помогла предшествовавшая тому эволюция. Когда он думал, писал, его первейшей заботой было уловить смысл; однако вслед за Хайдеггером прочитанный в 1940 году Сент-Экзюпери убедил его в том, что тот или иной смысл приходит в мир в результате действий людей: деяние брало верх над созерцанием. Во время «странной войны»[1] Сартр сказал мне, что, как только настанет мир, он займется политикой.
То, что он побывал в плену, наложило глубокий отпечаток на него: это научило его солидарности; отнюдь не чувствуя себя ущемленным, он с радостью принимал участие в общинной жизни. Он ненавидел привилегии, его гордость требовала, чтобы он лишь собственными силами завоевывал свое место на земле: затерянный в толпе, некий номер среди прочих, он испытал огромное удовлетворение, начав с нуля и добившись всего. Он завоевал дружеское расположение, нашел отклик своим идеям, организовал акции, мобилизовал весь лагерь, чтобы поставить на Рождество встреченную аплодисментами антигерманскую пьесу «Ба-риона». Суровая требовательность и тепло товарищества разрешили противоречия его антигуманизма: по сути, он восставал против буржуазного гуманизма, который чтит в человеке природу; но если человека предстоит сформировать — какая другая задача могла бы увлечь его больше! Отныне, вместо того чтобы противопоставлять индивидуализм и общность, Сартр уже не представляет их себе иначе, чем слитые воедино. Он станет осуществлять свою свободу, воспринимая возникшую ситуацию не субъективно, а изменяя ее объективно, создавая будущее, соответствующее его чаяниям; и таким будущим стал — во имя тех самых демократических принципов, коим Сартр был привержен, — социализм, от которого его отталкивала лишь боязнь потеряться там, теперь же он видел в нем и единственный шанс человечества, и условие для собственной реализации.
Отношения Сартра с коммунистами — участниками Сопротивления были самыми дружескими. После ухода немцев он собирался поддерживать это согласие. Правые идеологи объясняли его союз с компартией с помощью псевдопсихоанализа; они приписывали ему комплексы самоуничижения или неполноценности, озлобленность, инфантилизм, ностальгию по церкви. Какие глупости! За компартией шли массы, социализм мог победить лишь с ее помощью; с другой стороны, теперь Сартр знал, что его взаимоотношения с пролетариатом радикальным образом ставили под вопрос его суть. Он всегда считал пролетариат универсальным классом, однако, пока он надеялся достичь абсолюта с помощью литературного творчества, его сущность имела для других лишь второстепенное значение. И вот в силу историчности он вдруг обнаружил свою зависимость, и нет тебе ни вечности, ни абсолюта, а универсальность, на которую он, как буржуазный интеллектуал, уповал, ему могли даровать лишь люди, в которых она воплощалась на земле. Уже тогда он задумывался о том, что выразил позже: воистину верна лишь точка зрения на происходящее самого обездоленного; палач может не ведать, что он творит, а жертва неопровержимым образом ощущает свое страдание, смерть; истина угнетения — сам угнетенный. Только глазами эксплуатируемых Сартр сможет постичь, кто он есть, и если они отвергнут его, то он окажется запертым в своей мелкобуржуазной обособленности.
Никакая настороженность не омрачала дружеских чувств, которые мы питали к СССР; жертвы, принесенные русским народом, доказали, что в его руководстве воплощалась народная воля. Поэтому во всех отношениях легко было стремиться сотрудничать с компартией. Сартр не собирался вступать в ее ряды; прежде всего, он был очень независим, а главное, с марксистами у него обнаружились серьезные идеологические расхождения. Диалектика в том виде, как он понимал ее тогда, уничтожала его как индивида; он верил в феноменологическую интенциональность, немедленно дающую «непосредственное и полное» представление о предмете. Он не хотел отступаться — и никогда не отступался — от концепций, выработанных в философском трактате «Бытие и Ничто». Вопреки марксизму, который проповедовала коммунистическая партия, он стремился спасти человеческое измерение человека. Он надеялся, что коммунисты воплотят в жизнь ценности гуманизма, и с помощью позаимствованных у них средств он попытается вырвать гуманизм у буржуа. В плане политическом Сартр полагал, что сочувствующим надлежит играть вне коммунистической партии роль, которую внутри других партий берет на себя оппозиция: поддерживать ее, не отказываясь при этом от критики.
Такие сладостные сны родились в годы Сопротивления; оно открыло нам историю, но заслонило борьбу классов. Казалось, что вместе с нацизмом была политически уничтожена реакция; со стороны буржуазии в общественной жизни принимала участие лишь одна фракция, примкнувшая к движению Сопротивления, и она соглашалась с хартией НСС. Коммунисты, со своей стороны, поддерживали правительство «национального единства». Вернувшийся из СССР Торез призывал рабочий класс восстанавливать промышленность, работать, набраться терпения, временно отказавшись от всяких требований. Никто не говорил о возвращении назад, и в своем движении вперед реформисты и революционеры шли одними и теми же путями. В такой обстановке все противоречия стирались. Враждебная настроенность Камю по отношению к коммунистам была субъективной чертой, не имевшей особого значения, ибо, борясь за воплощение в жизнь хартии НСС, его газета защищала те же позиции, что и они, а Сартр, симпатизировавший коммунистической партии, одобрял между тем линию «Комба» и даже написал однажды для этой газеты передовую статью. Голлисты, коммунисты, католики, марксисты примирились. Во всех газетах выражалась общая мысль. Мы все хором славили поющий завтрашний день[2].
Столько препятствий было преодолено, что ни одно не казалось уже неодолимым. И от других, и от себя самих мы ожидали всего.
Наше окружение разделяло эту эйфорию. К нам присоединялись молодые. Быть двадцатилетним или двадцатипятилетним в сентябре 1944 года казалось огромной удачей: все дороги были открыты. Подающие надежды журналисты, писатели, кинорежиссеры спорили, строили планы, со страстью решали что-то, словно их будущее зависело только от них. Их веселость укрепляла мою. Рядом с ними я обретала молодость, не теряя при этом ни крупицы зрелости, доставшейся столь дорого, что я готова была принять ее за мудрость. Так, поддавшись мимолетной иллюзии, я воссоединяла противоречивые привилегии молодости и старости; мне казалось, что я много знаю и почти все могу.
Вскоре вернулись изгнанники. Бьянка вместе со своими родителями и мужем целый год пряталась в Веркоре, она вышла замуж за одного товарища по учебе. Раймон Арон уехал в 1940 году в Лондон, где вместе с Андре Лабартом руководил журналом «Франс либр», который недолюбливали голлисты; и хотя Арон вовсе не склонен был к излияниям чувств, когда однажды утром он появился в кафе «Флора», мы крепко обнялись. Гораздо позже в Англию приехал Аль-бер Палль; сброшенный на парашюте во Францию, он сражался в маки. Я с волнением встречала прежних знакомых; появились и новые. Камю познакомил нас с отцом Брюк-берже, священником ФФИ (Французские внутренние силы движения Сопротивления), который приехал с Брессоном снимать «Ангелов греха» и изображал из себя бонвивана; усевшись в белой рясе в «Рюмри», он курил трубку, пил пунш, сыпал крепкими словечками. Арон взял нас на обед к Корнильону-Молинье, который был приговорен к смерти правительством Виши; у него конфисковали мебель, и он обитал на авеню Габриель в пустой роскошной квартире; чарующе предупредительный, он не скупился на рассказы о лондонских французах. Однажды вечером на террасе «Рюмри» Ромен Гари тоже рассказывал нам разные истории. На коктейле, устроенном газетой «Леттр франсез», я увидела Эльзу Триоле и Арагона. Писатель-коммунист, с которым мы охотнее всего встречались, был Понж; он говорил, как писал, мелкими штрихами, с большим лукавством и некоторой долей снисходительности. В Версале во время празднества, устроенного при поддержке издательства «Минюи», где играли пьесу Лафонтена, я беседовала с Лизой Деарм. Я уже не помню, чьи руки пожимала, с кем обменивалась улыбками, только знаю, что такое кипение мне нравилось.
Эти встречи открыли мне историю, которая была моей и которой я не знала. Я жила взаперти, и теперь мир был мне возвращен.
Мир опустошенный. Сразу после освобождения обнаружили камеры пыток гестапо, стало известно об оссуариях. Бьянка рассказала мне о Веркоре, рассказала о том, как ее отец и муж неделями прятались в пещере; газеты сообщали подробности о массовых убийствах, о казнях заложников; были опубликованы сведения об уничтожении Варшавы. Это внезапно открывшееся прошлое вновь повергло меня в ужас; радость жить уступала место стыду за то, что мы уцелели.
По сравнению с прошлым годом материальное положение ухудшилось, не хватало продовольствия, угля, газа, электричества. С наступлением холодов Сартр стал носить старую куртку с облезлым мехом. У одного из его товарищей по плену, меховщика, я купила кроличью шубу, и мне было тепло, но кроме черного костюма, который я берегла для особо важных случаев, надеть мне было нечего, одно старье, и я продолжала ходить в башмаках на деревянной подошве. Впрочем, мне это было совершенно безразлично. После того как я упала с велосипеда, у меня недоставало одного зуба, дыра была видна, а я и не думала заполнять ее: к чему? Я все равно старая, мне исполнилось тридцать шесть лет; никакой горечи от этой мысли я не испытывала: поглощенная нахлынувшими событиями и собственной деятельностью, я ощущала себя моложе своих забот.
Я отдала Галлимару роман «Кровь других», Сартр принес ему два первых тома тетралогии «Дороги свободы». Вышло из печати мое эссе «Пирр и Цинеас»: это было одно из первых произведений, увидевших свет после освобождения. При всеобщей эйфории и еще потому, что в течение четырех лет мы были лишены идеологии и литературы, это крохотное эссе приняли очень хорошо. Я снова начала писать. У меня появилось время, так как, благодаря кино и театру, Сартр, попросивший отпуск в университете, зарабатывал деньги; средства у нас всегда были общие, так продолжалось и теперь, и мне не приходилось больше работать ради куска хлеба. Я часто призывала женщин к независимости и заявляла, что она начинается с кошелька, поэтому мне следует объяснить свое поведение, в тот момент показавшееся мне само собой разумеющимся. Дело в том, что моя материальная самостоятельность сохранялась, ибо в случае необходимости я сразу же могла занять свой пост преподавателя в университете, однако мне казалось глупым и даже преступным жертвовать драгоценным временем, доказывая себе изо дня в день, что таковая самостоятельность у меня есть. Я никогда не действовала согласно принципам, а всегда ориентировалась на цель. У меня было дело: писать стало для меня всепоглощающим ремеслом. Оно обеспечивало мне моральную самостоятельность. В своих книгах я видела истинное свое воплощение, они освобождали меня от всякого иного способа самоутверждения. Так что я без малейших угрызений совести полностью посвятила себя работе над романом «Все люди смертны». Каждое утро я шла в библиотеку Мазарини читать рассказы о былых временах. Там стоял страшный холод, однако история Карла V, приключения анабаптистов уносили меня так далеко, что я забывала о своем теле и переставала дрожать.
В прошлом году мы задумали осуществить два проекта: энциклопедию и журнал. В сентябре мы создали руководящий совет. Камю был слишком занят работой в «Комба», чтобы принять в этом участие; Мальро отказался; в совет вошли Раймон Арон, Лейрис, Мерло-Понти, Альбер Ол-ливье, Полан, Сартр и я: в ту пору эти имена, собранные вместе, не казались диссонансом.
Мы стали искать название. Лейрис, сохранивший со времен своей молодости пристрастие к скандалу, предложил необычное название: «Свалка», его не приняли, потому что мы хотели не только будоражить, но и созидать. Из названия должно было явствовать, что мы позитивно ангажированы в современную реальность; столько газет на протяжении стольких лет имели то же намерение, что выбора практически не оставалось, и мы сошлись на «Тан модерн» («Новые времена»); это было невыразительно, но нам нравилось напоминание о фильме Чарли. Второй проблемой было создание обложки. Пикассо нарисовал ее, причем очень красивую, однако она скорее подошла бы для издания по искусству, чем для «Тан модерн», к тому же на такой обложке невозможно было разместить оглавление, хотя у нее были сторонники, и в самом совете развернулись оживленные, но беззлобные споры. В конце концов макетист издательства «Галлимар» представил проект, примиривший всех. Спорили мы лишь по пустякам, и уже я получала от этого огромное удовольствие: такая общность начинания казалась мне самой совершенной формой дружбы. В январе Сартр уехал, и я от его имени отправилась к Сустеллю, тогда министру информации, просить для нас бумагу. Меня сопровождал Лейрис, знавший его по Музею Человека. Сустелль был очень любезен, однако состав редакционного совета заставил его поморщиться: «Арон? Почему Арон?» Он ставил ему в упрек его антиголлистскую позицию. В конечном счете он дал нам обещание, которое было выполнено несколько месяцев спустя.
«Вам с Сартром хотелось бы познакомиться с Хемингуэем?» — спросила меня однажды вечером Лиза. «Конечно!» — отвечала я. Такого рода предложения мне нравились. Хотя именно это, исходившее от нее, меня не слишком удивило. Главным развлечением Лизы после Освобождения была «охота на американца», как она говорила. Американцы с легкостью раздавали свои сигареты и «пайки», и Лиза, вечно голодная, спешила воспользоваться такой расточительностью. Чаще одна, а порой, особенно в первое время, в компании Сципиона она садилась вечером на террасе «Кафе де ля Пэ» или на Елисейских полях, дожидаясь, когда какой-нибудь американский военный заговорит с ней, поклонников у нее хватало, и если находился такой, кто казался ей и скромным и забавным, то она соглашалась выпить с ним стаканчик, прокатиться на джипе, поужинать. В обмен на данное обещание свидания, которое она обычно не выполняла, Лиза приносила в гостиницу чай, сигареты «Кэмел», растворимый кофе, банки тушенки. Так она познакомилась с веселым светловолосым великаном, младшим братом Хемингуэя. Он показывал ей фотографии своей жены и детей, приносил ей ящики с пайками, рассказывал о «бестселлере», который собирается написать. «Я знаю рецепт», — утверждал он.
В тот вечер у Хемингуэя, который был военным корреспондентом и только что приехал в Париж, была назначена встреча с братом в отеле «Ритц», где он поселился. Брат предложил Лизе пойти вместе с ним и взять с собой нас, Сартра и меня. Номер, куда мы вошли, никак не соответствовал моему представлению о «Ритце»; он был большой, но некрасивый, с двумя кроватями с медными спинками. На одной из них лежал Хемингуэй в пижаме, глаза его прикрывал зеленый козырек; на столе, у него под рукой, внушительное количество бутылок виски, наполовину или совсем пустых. Поднявшись, он схватил Сартра и сжал в своих объятиях. «Вы — генерал! — говорил он, не отпуская его. — Я всего лишь капитан, а вы — генерал!» (Выпив, он всегда нажимал на скромность.) Беседа, не без помощи многочисленных стаканов виски, проходила с воодушевлением — несмотря на свой грипп, Хемингуэй был исполнен жизненных сил. Около трех часов утра Сартра стало клонить ко сну, и он ушел, пошатываясь, а я осталась до рассвета.
Босту хотелось заняться журналистикой. Камю прочитал рукопись книги, которую он написал во время войны, основываясь на своем опыте пехотинца, — «Последнее из ремесел», и взял ее для возглавляемой им у Галлимара серии «Эспуар» («Надежда»), а Боста послал на фронт военным корреспондентом. Стоило попросить Камю о какой-либо услуге, как он оказывал ее с такой простотой, что его без колебаний тут же просили о чем-то еще, и всегда не напрасно. Несколько молодых людей из нашего окружения тоже захотели поступить в редакцию «Комба»: он принял их всех. И когда по утрам мы открывали газету, нам казалось, будто мы разбираем свою личную корреспонденцию. В конце ноября США пожелали, чтобы во Франции узнали об их военных успехах, и пригласили с дюжину репортеров. Ни разу прежде я не видела Сартра таким радостным, как в тот день, когда Камю предложил ему представлять «Комба». Чтобы раздобыть необходимые документы, командировочное удостоверение, доллары, ему пришлось заниматься скучнейшими хлопотами, но, несмотря на декабрьскую стужу, он все выполнил с восторгом, омрачавшимся легким беспокойством: в ту пору ни в чем нельзя было быть уверенным. И в самом деле, в течение двух или трех дней мы думали, что план провалится: по удрученному виду Сартра я судила о степени его заинтересованности.
Америка — это столько всего означало! И прежде всего — недосягаемое: джаз, кино, литературу. Она питала нашу юность и в то же время была великим мифом, а к мифу нельзя прикасаться. Преодолеть океан предстояло на самолете, казалось невероятным, что подвиг Линдберга мы можем повторить сегодня. К тому же Америка была страной, откуда пришло к нам избавление; то было само грядущее на марше; то было изобилие и бескрайность горизонтов; то была сумятица легендарных образов: при мысли, что можно увидеть их собственными глазами, голова шла кругом. Я радовалась не только за Сартра, но и за себя, ибо этот внезапно открывшийся путь вселял в меня уверенность, что однажды и я проделаю его.
Я надеялась, что рождественское веселье в конце года воскресит былую радость празднеств, однако 24 декабря едва удалось остановить немецкое наступление, в воздухе веяло тревогой. Бост находился на фронте, Ольга беспокоилась; у Камиллы и Дюллена мы провели довольно унылый вечер, а около часа ночи с Ольгой и маленькой группой пешком спустились к Сен-Жермен-де-Пре и закончили ночь у прекрасной Эвелины Карраль. Мы ели индейку, Мулуджи пел свои шлягеры, Марсель Дюамель, тогда еще не руководивший «Черной серией», с большим обаянием — американские песни. Встречу Нового года мы отпраздновали у Камю, занимавшего на улице Вано квартиру Андре Жида с трапецией и пианино. Сразу же после Освобождения из Африки приехала Франсина Камю, светловолосая, очень яркая и красивая в своем серовато-синем костюме, но мы не часто с ней виделись, некоторые из гостей были нам незнакомы. Камю показал на одного из них, который за весь вечер не произнес ни слова. «Это тот, — сказал он, — кто послужил прототипом для «Постороннего»». На наш взгляд, собранию не хватало задушевности. Около двух часов утра Франсина сыграла Баха. Кроме Сартра, никто много не пил, а он был убежден, что этот вечер похож на прежние вечера, и, вскоре сильно развеселившись от спиртного, не заметил разницы.
Сартр вылетел 12 января на военном самолете. Частной переписки между США и Францией не существовало, и я узнавала о нем новости, лишь читая его статьи. Свою журналистскую карьеру Сартр начал с промаха, заставившего содрогнуться Арона: он с таким упоением описывал антиголлизм американских руководителей во время войны, что его чуть было не выслали во Францию.
Мне тоже повезло. Моя сестра вышла замуж за Лионеля, который был теперь прикомандирован к Французскому институту в Лиссабоне и руководил франко-португальским журналом «Аффинидадес». От имени института он пригласил меня прочитать в Португалии лекции об оккупации. Я бросилась в комиссию по культурным связям и попросила командировочное удостоверение. Мне пришлось обращаться ко множеству людей, но все только давали обещания, и я изнывала от надежды.
В театре «Вье Коломбье» начали репетировать третью и четвертую картины моей пьесы «Бесполезные рты». Я собирала материалы для «Тан модерн», встречалась с людьми. В «Дё Маго» я встретила Конноли, директора английского журнала «Хорайзон», где во время войны печатались произведения писателей — участников Сопротивления, среди прочих «Нож в сердце» Арагона. Он рассказал мне о новой английской литературе и о Кёстлере, который жил в Лондоне. Мне понравилось «Испанское завещание»; в рождественскую ночь Камю одолжил мне «Darkness at noon» («Тьма в полдень»), которую я прочитала залпом следующей ночью. Мне было приятно узнать, что Кёстлер ценил книги Сартра.
За обедом, за ужином я обязательно встречалась с друзьями. Завязывались и новые дружеские отношения. Перед войной незнакомка прислала Сартру маленькую книжицу — «Тропизмы», которая прошла незамеченной, ее достоинства поразили нас. То была Натали Саррот. Сартр написал ей, они встретились. В 1941 году она работала в одной группе Сопротивления вместе с Альфредом Пероном. Сартр снова встретил ее, мы познакомились. Этой зимой я часто выходила вместе с ней. Дочь русских евреев, которых гонения царского правительства заставили покинуть свою страну в начале века, она, думается, именно этим обстоятельствам обязана своей беспокойной проницательностью. Ее видение вещей непроизвольно сочеталось с идеями Сартра: она терпеть не могла никаких проявлений эссенциализма, не верила ни в резко очерченные характеры, ни в четко определенные чувства, вообще в готовые понятия. В книге «Портрет неизвестного», которую Саррот теперь писала, посредством общепринятых истин она стремилась запечатлеть двусмысленную правду жизни. Своей души она не открывала, говорила в основном о литературе, но со страстью.
Как-то осенью в очереди в кинотеатр на Елисейских полях в обществе одной знакомой я встретила высокую элегантную блондинку с на редкость некрасивым, но поразительно живым лицом: Виолетту Ледюк. Через несколько дней в кафе «Флора» она вручила мне рукопись. «Откровения светской женщины», — подумалось мне. Я открыла тетрадь: «Моя мать никогда не протягивала мне руки». На одном дыхании я прочитала половину повествования, оно внезапно прерывалось, конец заполняли бессодержательные фразы. Я сказала об этом Виолетте Ледюк, она убрала последние главы, написав вместо них другие, не уступавшие первым. У нее не только был дар, но она еще и умела работать. Я предложила это произведение Камю, он сразу же принял его. Когда несколько месяцев спустя «Удушье» было напечатано, книга если и не затронула широкого читателя, то получила одобрение взыскательных ценителей и, кроме всего прочего, снискала автору дружбу Жана Жене и Жуан-до. И действительно, в Виолетте Ледюк не было ничего от светской женщины. Когда я с ней познакомилась, она зарабатывала на жизнь, отправляясь на фермы Нормандии за килограммами мяса и масла, которые на себе привозила в Париж. Несколько раз она приглашала меня на ужин в рестораны черного рынка, которые сама снабжала. Она была веселой и порой забавной, хотя за внешней прямотой проглядывало что-то неистовое и недоверчивое. Она с гордостью рассказывала мне о своей незаконной торговле, о тяжелых походах по сельской местности, о деревенских бистро, о грузовиках и темных поездах; естественно, она чувствовала себя свободно с крестьянами, ломовиками, ярмарочными торговцами. Писать ее побуждал Морис Саш, с которым она была тесно связана. Жила она в полном одиночестве. Я познакомила ее с Колетт Одри, с которой часто встречалась, и с Натали Саррот; они подружились, но из-за столкновения темпераментов этой дружбе скоро пришел конец.
Чистка сразу же вызвала разногласия среди бывших участников Сопротивления. Все в один голос осуждали то, как она проводилась, но Мориак проповедовал прощение, а коммунисты требовали суровых мер. На страницах «Ком-ба» Камю искал золотой середины. Мы с Сартром разделяли его точку зрения: месть не имеет смысла, однако для определенных людей нет места в мире, который пытаются построить. Я практически ни во что не вмешивалась. Из принципа я вступила в Национальный комитет писателей, но ни разу не была на собраниях, полагая, что присутствие Сартра делает мое излишним. Между тем, зная от Сартра о решениях комитета, я одобряла обязательства его членов не писать для журналов и газет, принимавших тексты бывших коллаборационистов. Я не желала слышать голоса людей, допустивших смерть миллионов евреев и участников Сопротивления, не желала, чтобы в публикациях мое имя стояло рядом с их именами. «Мы не забудем», — сказали мы; и я не забывала.
Поэтому я была крайне изумлена, когда незадолго до судебного процесса над Бразийаком кто-то — не помню кто — попросил меня поставить подпись на документе, который распространяли его адвокаты: подписавшиеся заявляли, что как писатели они солидарны с ним и требуют от суда снисхождения. Я никоим образом не была солидарна с Бразийаком ни в чем: сколько раз, читая его статьи, я плакала от ярости! Под его руководством коллектив «Же сюи парту» доносил, требовал смерти, побуждал правительство Виши ввести в свободной зоне ношение желтой звезды. Они не просто соглашались, нет, они хотели смерти Фельдмана, Кавайеса, Политцера, Бурла, депортации Ивонны Пикар, Перона, Каана, Десноса. Это с ними я была солидарна, с моими друзьями, мертвыми или умирающими. Если бы я хоть пальцем пошевелила в пользу Бразийака, я заслужила бы от них плевок в лицо. Я ни секунды не колебалась, даже вопроса такого не вставало. Камю реагировал точно так же. «У нас нет ничего общего с этими людьми, — сказал он мне. — Судьи примут решение, нас это не касается».
Однако я решила присутствовать на процессе. Моя подпись не имела ни малейшего значения, мой отказ был символическим, и все-таки любой жест несет на себе печать нашей ответственности, мне казалось слишком удобным заслониться от моей безразличием. Я получила место на трибуне для прессы: опыт был не из приятных. Журналисты непринужденно делали записи, рисовали что-то в своих блокнотах, зевали; адвокаты разглагольствовали, судьи заседали, председатель председательствовал. То была комедия, церемония, а для обвиняемого это был момент истины, речь шла о его жизни и смерти. Перед лицом пустой напыщенности судебных заседаний Бразийак один был живой со своей выставленной вдруг напоказ судьбой. Он спокойно противостоял своим обвинителям и, когда прозвучал приговор, не дрогнул. На мой взгляд, проявленное им мужество ничего не перечеркивало. Это для фашистов то, как умереть, значит больше, чем поступки. Не могла я согласиться и с тем, что течения времени достаточно, дабы превратить мой гнев в смирение: оно не воскрешает мертвых и не снимает вины с их убийц. Но, подобно многим другим, меня приводил в смущение механизм, который, преображая палача в жертву, придает его осуждению видимость бесчеловечности. Выйдя из здания суда, я встретила друзей-коммунистов и сказала им о чувстве неловкости, которое испытывала. «Надо было сидеть дома», — сухо ответили они мне.
Через несколько дней Камю не без смущения сообщил мне, что, уступив определенному давлению и доводам, которых толком не сумел объяснить, он в конечном счете подписал документ в поддержку прошения о помиловании. Что касается меня, то хотя тем утром, когда приговор был приведен в исполнение, все мысли мои были только об этом, я никогда не сожалела о своем невмешательстве. В силу своего ремесла и призвания я придаю огромное значение словам. Симона Вайль требовала, чтобы перед судом предстали те, кто пишет для того, чтобы лгать людям, и я ее понимаю. Есть слова не менее смертоносные, чем газовая камера. Слова вооружили убийцу Жореса, слова довели Салангро до самоубийства. В случае с Бразийаком речь шла не просто об «общественном правонарушении»; своим доносительством, призывами к убийству и геноциду он непосредственно сотрудничал с гестапо.
Немцы проиграли, но продолжали упорствовать. Они вернули в Европу древний бич — голод. Копаясь в земле, глодая кору деревьев, тысячи голландцев безуспешно сражались против этой средневековой смерти. Бост привез из Голландии фотографии, которые Камю показал мне. «Этого нельзя публиковать!» — говорил он, раскладывая на своем письменном столе изображения ребятишек, не имевших ни тела, ни лиц, одни только глаза — огромные, безумные. Газеты напечатали лишь самые безобидные, и все равно смотреть на них было тяжело.
Вечером 27 февраля я садилась в поезд на Андай, имея при себе какое-то количество эскудо и командировочное удостоверение: клочок бумаги с цветами французского флага, столь же бесценный в моих глазах, как старинный пергамент, скрепленный внушительной восковой печатью. Возможность пересечь границу оставалась редкой привилегией. Такого со мной не случалось шесть лет, и уже пятнадцать лет, как я простилась с Испанией. Час мне пришлось прождать у военного коменданта. И вот наконец шлагбаум поднят, я снова увидела лакированные треуголки таможенников. На обочине дороги какая-то женщина продавала апельсины, бананы, шоколад, горло мое сжалось от зависти и возмущения: такое изобилие в десяти метрах от нас, почему нам это запрещено? Внезапно наша скудость перестала казаться мне фатальной, у меня появилось ощущение, будто на нас наложили наказание. Кто? По какому праву? С чемоданом в руках я прошла два километра, отделявшие меня от Ируна, превращенного гражданской войной в груду развалин. Потом в поезде я встретила старичка, который рассказал мне, что, увидев, как я шла по дороге, испанцы говорили: «Бедная женщина: у нее нет чулок!» Ну да, мы были бедны: ни чулок, ни апельсинов, наши деньги ничего не стоили. Мне вспомнился нантский вокзал, где мы, такие голодные и усталые, сумели купить по невероятной цене только заскорузлые лепешки. И я ощутила яростную солидарность с французской нищетой.
Потом я заснула. А когда проснулась, Франция была далеко, над плоскогорьями, покрытыми нежной изморозью, простиралось торжествующее синее небо. Испания. Эско-риал, точно такой, как пятнадцать лет назад. Прежде я без удивления созерцала вековые камни, теперь неизменность приводила меня в замешательство. Нормальными мне казались деревни в руинах и рухнувшие дома в предместьях Мадрида.
В Мадриде я не узнала своего прошлого. На Гран Виа — все те же тенистые кафе, вокруг Пласа Майор — тот же запах подогретого растительного масла, вот только мои глаза стали другими. Изобилие, раньше неощутимое, ослепляло меня. Шелк, шерсть, кожа, еда! Я шагала, ошеломленная, и, шагая, все время ела; садилась и ела: изюм, бриоши, креветки, оливки, пирожные, жареные яйца, шоколад со сливками; я пила вино и настоящий кофе. На многолюдных улицах старого Мадрида и в богатых кварталах я смотрела на прохожих, для которых только что пережитая мною драматическая история была всего лишь далеким отголоском.
Я рассеянно пересекла Прадо, отрезанная от Греко, от Гойи, от минувших столетий, от вечности: мой век не отпускал меня. В себя я пришла, лишь когда вновь обрела его воочию на облысевшем бугристом холме в расщелинах, где раньше стоял университетский городок; на пустырях сидели люди, играли дети, дремали мужчины; вокруг возвышались новые здания и стройки. Кое-где попадалась надпись: «Да здравствует Франко»; на всех новых домах развевались желто-красные флаги. Я смотрела на простиравшиеся у моих ног сухие кастильские плоскогорья с заснеженными горами вдалеке и окончательно вернулась к действительности: 1945 год, Испания Франко. Фалангисты, полицейские, солдаты на всех углах улиц; по тротуарам шествовали процессии священников и детей в черном, несущих кресты. Упитанные буржуа, которых я встречала на Гран Виа, желали победы немцам. И роскошь их авеню была всего лишь фасадом.
В самой северной части Мадрида я видела прилепившийся на холмах квартал, обширный, как большое селение, и грязный, как трущоба: жалкие домишки с красными крышами и глинобитными стенами, где копошились голые ребятишки, козы и куры, ни воды, ни трубы для стока нечистот; девочки сновали взад-вперед, согнувшись под тяжестью ведер; кое-как одетые люди ходили босиком или в домашних туфлях; иногда одну из улочек пересекало стадо баранов, поднимая облако красной пыли. Люди имели по 100–200 граммов хлеба в день и горсть нута. Яйца, мясо были недоступны для обитателей предместий. Только богатые могли позволить себе купить булочки и пирожки, которые на углу благопристойных улиц продавали в корзинках женщины. Это богатых я видела на перронах вокзалов, только они пользовались изобилием, которому я позавидовала.
На вокзале в Лиссабоне я встретила свою сестру и Лионеля. В такси, пешком, у них в квартире мы вели разговоры, пока сон не одолевал меня. Радость этого приезда я описала в романе «Мандарины».
С сестрой и Лионелем я послушала фадо и посмотрела бой быков по-португальски. Я гуляла в садах Синтры, среди камелий и древовидных папоротников. На машине, предоставленной Французским институтом, мы совершили большую поездку по Альгавре. Время не притупило радость день за днем, час за часом открывать новые лики мира. Я увидела землю африканских расцветок, украшенную мимозой и ощетинившуюся агавой, столкновение прибрежных скал с океаном, смягчавшееся лаской небес, белую штукатурку деревень, церкви в более сдержанном, чем в Испании, барочном стиле. На дорогах я встречала крестьян в штанах из овечьей шкуры, с пестрым покрывалом на плечах. На женщинах были яркие платья, а на косынку, повязанную под подбородком, они водружали широкополые шляпы; многие, удерживая равновесие, несли кувшин на голове или, крепко прижимая его, на боку. Время от времени я замечала группы мужчин и женщин, склонившихся над землей, которую они пропалывали, ритмично передвигаясь все вместе, их костюмы — красные, синие, желтые, оранжевые — сияли на солнце. Но я не обманывалась: было одно слово, тяжесть которого я начинала осознавать, — голод. Под разноцветными тканями эти люди испытывали голод; они шли с босыми ногами, с замкнутым выражением лица, и в лживо нарядных поселках я замечала их отупевшие взгляды; под изнуряющим солнцем они сгорали от убийственного отчаяния. Я с радостью встречала красоту камней и пейзажей: цветущие холмы Миньо, Коимбра, Томар, Баталья, Лейрия, Обидуш. Но всюду нищета была слишком очевидной, чтобы забыть ее надолго.
Во время войны Португалия отдавала все свои симпатии и оказывала определенную поддержку Германии. После поражения Гитлера она сблизилась с Францией и потому разрешила Французскому институту взять шефство над этим турне. Я преподавала, говорить не боялась, однако тут существовала дистанция, порой обескураживавшая меня, между пережитым опытом, который я воскрешала в памяти, и моей аудиторией. Меня приходили слушать от нечего делать, из снобизма, нередко с недоброжелательностью, так как многие из слушателей по-прежнему симпатизировали фашизму. В городе В. от зала веяло холодом. Концлагеря, казни, пытки — никто не желал в это верить. Когда я закончила, сотрудник консульства сказал мне: «Ну что ж! Я благодарю вас, вы рассказали о вещах, неизвестных нам совершенно», — он с иронией подчеркнул последнее слово.
Зато меня очень заинтересовали беседы с португальскими антифашистами. В основном я встречалась с бывшими профессорами, бывшими министрами зрелого или преклонного возраста, они носили крахмальные воротнички, темные котелки или фетровые шляпы, они верили в вечную Францию и в Жоржа Бидо, именно они передали мне множество документов об уровне жизни населения, экономике страны, бюджете, профсоюзах, неграмотности, а также о полиции, тюрьмах, репрессиях. Народ сознательно держали в нищете и невежестве. «Несчастье в том, что Салазар падет только после того, как падет Франко», — говорили мои собеседники. И добавляли, что обоим диктаторам, увы, мало что угрожает с поражением оси Берлин — Рим. У английских капиталистов были большие интересы в Португалии, Америка как раз вела переговоры о покупке военно-воздушных баз на Азорских островах: Салазар мог рассчитывать на поддержку англосаксов, вот почему требовалось возбудить общественное мнение. Один бывший министр попросил меня передать Бидо письмо: если он поможет создать новое правительство, то оно уступит Франции Анголу. Такая колониалистская комбинация, прими я ее всерьез, очень бы мне не понравилась, но у меня не было сомнений, что письмо выбросят в корзинку. И я отнесла его на Кэ д'Орсэ, в Министерство иностранных дел.
В Париж я вернулась в начале апреля, прекрасным солнечным днем. Я привезла пятьдесят килограммов съестных припасов и торжествующе раздавала их всем окружающим. Своим подругам я подарила свитера и шарфы, Босту, Камю и Витольду — пестрые рубашки назарейских рыбаков. И сама щеголяла в новых нарядах. На площади Святого Августина ко мне подошла элегантная незнакомка. «Где вы достали такие туфли?» — спросила она, показав на мои туфли на микропористой подошве. «В Лиссабоне», — не без гордости ответила я: так трудно не похвалиться выпавшей тебе удачей. Витольд сообщил мне неприятную новость: он поссорился с Баделем, отказавшимся ставить мою пьесу. «Но мы легко найдем другой театр», — заверил он меня.
Я готовила свои репортажи. Тот, что я написала о Мадриде, появился на страницах «Комба-магазин» под моим именем. Испанское радио обвинило меня в том, что я сфабриковала клеветнические измышления ради денег, причем не покидая Парижа. «Комба» начала печатать серию статей о Португалии, которые я подписывала псевдонимом, чтобы не скомпрометировать моего зятя. Камю находился тогда в Северной Африке, и замещавший его Пиа прекратил вдруг эту публикацию, ее продолжила «Волонте», которой руководил Коллине. Я получала теплые письма от некоторых португальцев, в то время как органы пропаганды выражали протест. Я снова взялась за свой роман. Теперь в окне библиотеки Мазарини я видела листву и голубое небо и нередко читала старинные истории просто ради удовольствия, не заботясь о моем герое.
Апрельское солнце сияло, я часто сидела с друзьями на террасах кафе, ходила гулять в лес Шантийи с вернувшимся из Лондона Эрбо: наша размолвка забылась сама собой. Первого мая шел снег, лишь кое-где на улицах продавали жалкие букетики ландышей. Но ветер снова стал ласковым в тот вечер, когда огромные победоносные буквы V бороздили небо, когда все парижане вышли на улицу с песнями.
Сартр все еще находился в Нью-Йорке, Бост — в Германии. Я провела вечер с Ольгой, мадам Лемэр, Ольгой Барбе-за, Витольдом, Шоффаром, Мулуджи, Роже Бленом и еще несколькими людьми. Все вместе мы направились в метро и вышли на площади Согласия. И хотя мы держались за руки, при выходе на площадь нашу группу разделили. Я прилепилась к мадам Лемэр и Витольду, весело ворчавшему: «Что за дурацкая игра!», а людской водоворот относил нас тем временем к площади Оперы. Театр сиял трехцветными огнями, хлопали полотнища флагов, вокруг звучали обрывки «Марсельезы», мы задыхались от тесноты: один неверный шаг — и нас затоптали бы на месте. Мы поднялись на Монмартр и остановились в «Кабан кюбэн». Ну и сутолока! Я как сейчас вижу мадам Лемэр, шагавшую по столам, чтобы добраться до диванчика, где мне удалось обосноваться. Ольга Барбеза со слезами на глазах говорила мне о моих погибших друзьях. Очутившись на улице, мы почувствовали некоторую растерянность: куда пойти? Витольд и Мулуджи предложили заглянуть в мастерскую одной из их приятельниц. Мы двинулись в путь. У тротуара остановился какой-то джип, нас предложили подвезти. Американские военные — двое мужчин и две женщины — поднялись вместе с нами к Кристиане Лэнье. Пока Мулуджи пел, а Блен прекрасно декламировал стихи Милоша, обе американки дремали, сидя на комоде. Воспоминание, которое сохранилось у меня об этой ночи, гораздо более смутно, чем воспоминания о прежних наших праздниках, возможно, из-за путаницы моих чувств. Эта победа была одержана далеко от нас, мы ждали ее не так, как Освобождения, — с тревогой и волнением. Она давно была предусмотрена и не открывала новых надежд, а лишь ставила окончательную точку в войне. В какой-то степени этот конец походил на смерть: когда человек умирает, когда время для него останавливается, его жизнь как бы спрессовывается в ком, где годы теснят друг друга, наслаиваясь один на другой. Так сплошной, неразличимой массой застывали у меня за спиной оставшиеся позади минуты прошлого: радость, слезы, гнев, скорбь, торжество, ужас. Войне пришел конец, но она осталась у нас на руках, словно огромный, обременительный труп, и не было на земле места, чтобы захоронить его.
А что нас ждет теперь? Мальро утверждал, что третья мировая война уже началась. Все антикоммунисты ударились в крайний пессимизм. А оптимисты между тем предсказывали вечный мир: благодаря техническому прогрессу все страны вскоре соединятся в один неразделимый блок. До этого еще далеко, думала я, однако мне тоже не верилось, что сражаться начнут уже завтра. Как-то утром я заметила в метро незнакомую военную форму с красной звездой: русские солдаты. Невероятное событие. Лиза, свободно говорившая на своем родном языке, попыталась побеседовать с ними, они суровым тоном спросили ее, что она делает во Франции, и ее энтузиазм угас.
Вскоре после того победного дня я провела очень веселую ночь в обществе Камю, Шоффара, Лоле Беллон, Витольда и очаровательной португалки, которую звали Виоха. Выйдя из только что закрывшегося бара на Монпарнасе, мы направились к отелю «Луизиана». Шагая босиком по асфальту, Лоле говорила: «Это мой день рождения, мне двадцать лет». Накупив бутылок, мы выпили их в круглой комнате. Окна были открыты навстречу ласковому маю, и разгуливающие по улице полуночники кричали нам дружеские приветствия, для них тоже это была первая мирная весна. Париж казался уютным и тесным, будто деревня. Я ощущала свою связь со всеми незнакомцами, разделившими мое прошлое, которые радовались вместе со мной нашему избавлению.
А между тем все шло не так хорошо. Материальное положение не улучшалось. Мендес-Франс подал в отставку. Хартия НСС оставалась лишь на бумаге. После возвращения из Алжира Камю писал в «Комба» о чрезмерной эксплуатации коренных жителей, об их нищете и голоде. Европейцы имели там право на триста граммов хлеба, мусульмане — на двести пятьдесят, а доставалось им едва сто. События в Сетифе не получили большого резонанса: 8 мая во время празднования победы, писала «Юманите», провокаторы, фашисты стреляли в мусульман; те дали отпор, армия восстановила порядок: речь шла о сотне жертв. Только гораздо позже стала известна вся чудовищность этой лжи[3].
Зловещие слухи ходили о концлагерях, освобожденных американцами. Первое время они необдуманно раздавали хлеб, консервы, колбасу: заключенные тут же умирали. Теперь принимались меры предосторожности, но от смены режима погибали еще многие. Дело в том, что ни один врач не умел лечить тот тип недоедания, с которым столкнулись в лагерях: случай был необычный. Возможно, в этом отношении американцы были не так уж виноваты, как полагали тогда. Их упрекали и за медлительность в репатриации интернированных. В Дахау свирепствовал тиф, там смертность была массовой; умирали во всех лагерях. Французский Красный Крест просил разрешения проникнуть туда, однако наши союзники отказали ему: этот запрет рассердил нас. С другой стороны, мы не могли смириться с тем, что немецких пленных кормили хорошо, в то время как французское население подыхало с голоду. Начиная с декабря месяца наши чувства по отношению к нашим спасителям охладели.
После возвращения депортированных мы обнаружили, что вообще ничего не знали. Стены Парижа были покрыты фотографиями с грудами трупов. Бост вошел в Дахау через несколько часов после американцев: у него не хватало слов, чтобы описать то, что он увидел.
Ивонна Пикар не вернулась. Альфред Перон умер в Швейцарии всего через несколько дней после своей эвакуации. Пьер Каан был освобожден из Бухенвальда 10 мая. «Я все-таки дожил до этого и увидел разгром немцев», — сказал он, а 20 мая умер. Ходили слухи, что Робер Деснос вот-вот должен вернуться; 8 июня он умер от тифа в Терезине. И снова мне было стыдно жить. Смерть страшила меня точно так же, как прежде. «Но те, кто не умирает, — с отвращением говорила я себе, — мирятся с тем, с чем нельзя мириться».
Вернувшись в Париж, Сартр рассказал мне о своем путешествии. Его ошеломило то, что он увидел. Кроме экономического режима, социального расслоения, расизма, многое коробило его в заатлантической цивилизации: конформизм американцев, их шкала ценностей, их мифы и ложный оптимизм, их бегство от трагического. Однако у него вызвало огромную симпатию большинство тех, с кем он общался. Ему казались трогательными нью-йоркские толпы, и он полагал, что люди там достойнее системы. Сартра поразила личность Рузвельта во время встречи с французской делегацией, на которую он согласился незадолго до своей смерти. Сартр с удивлением услышал обеспокоенные высказывания некоторых интеллектуалов относительно нарастающей угрозы фашизма; и в самом деле, то тут, то там с ним вели малообнадеживающие разговоры. Во время одного обеда руководитель управления по связям с общественностью Форда довольно непринужденно упомянул о скорой войне против СССР. «Но у вас нет общих границ, где же будет вестись сражение?» — спросила журналистка компартии. «В Европе», — преспокойно ответил он. Эти слова заставили вздрогнуть французов, однако они не приняли их всерьез. Американский народ не отличался воинственностью. Поэтому Сартр, не задумываясь, предавался радостям путешествия.
Мы по-прежнему продолжали встречаться со многими, вместе со «всем Парижем» с удовольствием посещали генеральные репетиции и премьеры, ибо слово «Сопротивление», политически сильно подпорченное, сохраняло среди интеллектуалов определенный смысл. Вновь собравшись плечом к плечу, они подтверждали свою солидарность, и спектакль обретал значение манифестации. Мне кажется, именно в ту пору мы присутствовали на открытии в Латинском квартале «Жипси», где Мулуджи начинал свою карьеру профессионального певца.
В конце мая в Париж вернулись моя сестра и Лионель. Все эти годы она много работала и выставила в галерее Жанны Кастель композиции, подсказанные ей сценами, которые она наблюдала в лиссабонском госпитале. Вместе с ней мы ходили смотреть коллекции Лувра, вновь открывшего свои двери. Сартр уехал в деревню с матерью, ее муж умер минувшей зимой. Я решила отправиться в путешествие на велосипеде, а так как Витольд взял отпуск, то мы в течение нескольких дней ехали вместе, от Парижа до Виши. Витольд переживал сердечные неприятности и рассказывал мне о них. Все еще трудно было найти пропитание и пристанище, поэтому мы захватили американские консервы, существенно пополнявшие наши трапезы. Нам случалось спать в комнате за лавкой булочника, на диванчиках кафе, а однажды даже чуть ли не под открытым небом, в шалаше угольщика. В Виши я рассталась с Витольдом и направилась в Веркор, хотела увидеть его собственными глазами. Именно тогда я присутствовала на большом поминальном торжестве в Вассьё, описанном мной в «Мандаринах».
Шестого августа — я только что вернулась в Париж — на Хиросиму была сброшена атомная бомба. Это было бесповоротное окончание войны и отвратительная бойня, возможно, она возвещала вечный мир, а может быть, конец света. Мы долго обсуждали это.
«Кровь других» вышла в сентябре. Основной темой книги был парадокс моего существования, воспринятого мной как свобода и понятого как цель теми, кто соприкасался со мной. Однако читатели не уловили моих намерений, и книгу сочли «романом о Сопротивлении».
Порой это недоразумение раздражало меня, но я смирилась, ибо успех намного превзошел мои ожидания. Он был гораздо более шумным, чем успех «Гостьи»; все критики считали мой второй роман выше первого, в нескольких газетах ему были посвящены трогательные редакционные статьи. Я получила множество комплиментов, и письменных и устных.
Технически, как мне показалось, я привнесла нечто новое. Одни поздравляли меня с этим, другие сетовали на «длинный туннель», предваряющий повествование, но все сходились во мнении относительно оригинальной формы, настолько французский роман следовал до тех пор привычным канонам. Более всего меня поразило то, что мой рассказ показался «наполненным кровью и жизнью». Книга — это вещь коллективная, в создание ее читатели вносят не меньший вклад, чем автор. Так вот мои, подобно мне, ударились в морализм; принятая мной точка зрения была для них столь естественной, что они полагали, будто она представляет собой саму действительность. За покровом абстрактных понятий и поучительных фраз они угадали неловко просочившееся туда волнение и воскресили его, наделив моих персонажей собственной кровью и собственной жизнью. Прошло время, обстоятельства и наши сердца изменились; вместе мы разрушили творение, которое вместе и придумали. Осталась книга, недостатки которой сегодня бросаются в глаза.
Роман о Сопротивлении восприняли, кроме того, как роман экзистенциалистский. Отныне это слово автоматически приклеивалось к произведениям Сартра и моим. Во время одного семинара, организованного летом издательским домом «Серф», Сартр не согласился с таким ярлыком: «Моя философия — это философия человеческого существования; я не знаю, что такое экзистенциализм». Я разделяла его раздражение. Свои романы я написала еще до того, как узнала этот термин, и вдохновлялась я собственным опытом, а не какой-то системой. Однако наши протесты были тщетны. И в конце концов мы приняли на свой счет определение, которым, обозначая нас, пользовались все.
И так получилось, что в начале осени мы, не сговариваясь, устроили «экзистенциалистское наступление». Через несколько недель после публикации моего романа появились два первых тома «Дорог свободы» и первые номера журнала «Тан модерн». Состоялась премьера пьесы «Бесполезные рты». Поднятая шумиха удивила нас самих. Внезапно, как бывает в некоторых фильмах, когда изображение, выскользнув из отведенного ему кадра, заполняет большой экран, моя жизнь перешагнула свои прежние границы. Я оказалась в центре всеобщего внимания. Багаж мой был невелик, но мое имя объединялось с именем Сартра, поднявшимся на гребень мощной волны славы. Не проходило недели, чтобы о нас не писали в газетах.
Отчасти вся эта суматоха объяснялась «инфляцией», которую Сартр тогда же и изобличил. Став второразрядной державой, Франция защищалась, восхваляя в целях распространения свою продукцию: модную одежду и литературу. Любой самый скромный текст вызывал одобрение, вокруг его автора начинался ажиотаж, к которому благосклонно присоединялись другие страны, еще более подогревая его. Однако если обстоятельства столь удачно складывались в пользу Сартра, то это не было случайностью. Существовало, по крайней мере на первый взгляд, поразительное соответствие между тем, что он давал публике, и тем, что ей требовалось. Читавшая его мелкая буржуазия тоже утратила веру в вечный миропорядок, спокойный прогресс и незыблемые основы, она открыла для себя Историю в самом устрашающем ее обличье. Она нуждалась в идеологии, которая вобрала бы все эти откровения, не вынуждая ее, однако, отбросить прежние способы самооправдания. Пытаясь примирить историю и мораль, экзистенциализм позволял ей выжить в переходной ситуации, не отрекаясь от некоего абсолюта, позволял противостоять ужасу и абсурду, сохраняя при этом человеческое достоинство, позволял сберечь свою индивидуальность. Казалось бы, он нашел для нее идеальное решение.
На самом деле — нет. Вот почему успех Сартра был столь же двусмыслен, как и внушителен, раздутый самой этой двусмысленностью. Люди с жадностью набросились на яства, о которых мечтали; обломав себе зубы, они завопили, сила их криков возбуждала любопытство и притягивала. Сартр прельщал их, поддерживая на уровне индивида права морали, однако предложенная им мораль была для них чуждой. Его романы отражали картину общества, которой они не признавали, считая ее мерзким реализмом, мизераби-лизмом. Они готовы были выслушать несколько милых истин о самих себе, но не посмотреть себе прямо в лицо. Вместо марксистской диалектики они требовали свободы, но Сартр заходил слишком далеко: та свобода, которую он предлагал им, несла с собой утомительную ответственность, она оборачивалась против общественных установлений, нравов, она лишала их безопасности. В Сартре буржуа узнавали себя, не соглашаясь, однако, следовать его примеру и выходить за отведенные им пределы. Он говорил с ними на их языке, пользуясь им, чтобы сказать о том, чего они не желали слышать. Они снова и снова возвращались к нему, потому что он ставил вопросы, которые они и сами себе задавали, а потом отступались, ибо ответы шокировали их.
Знаменитый и в то же время скандальный, Сартр не без труда мирился со славой, превосходившей прежние его чаяния, но и противоречившей им. Если он желал добиться признания у потомков, то при жизни надеялся завоевать лишь узкий круг публики, однако новое обстоятельство, появление oneworld[4], превратило его в космополитического писателя. Он полагал, что «Тошнота» будет переведена очень не скоро, но благодаря современным техническим возможностям и быстроте коммуникаций его произведения появлялись на двенадцати языках. Это шокировало писателя, воспитанного на старинных традициях и усматривающего в одиночестве Бодлера, Стендаля, Кафки неизбежную плату за их гениальность. Широкое распространение его книг отнюдь не гарантировало их ценность; столько посредственных произведений наделало шума, что всякая шумиха представлялась чуть ли не признаком посредственности. В сравнении с безвестностью Бодлера было что-то досадное в обрушившейся на Сартра нелепой славе.
Расплачиваться за нее приходилось дорого. Вызывая небывалый интерес по всему миру, он считал себя лишенным такового в грядущих веках. Вечность рушилась; люди будущего превратились в крабов, к которым обращается Франц в «Затворниках Альтоны»: бесчувственных, недоступных пониманию, совершенно других. Книги Сартра, пускай даже прочитанные, не станут теми, какие он писал: его творчество не сохранится. Для него это поистине означало смерть Бога, который до тех пор существовал под маской фраз. Примириться со столь глобальной катастрофой Сартру помогла гордость. Литература утратила свой священный характер, пусть так, зато отныне абсолют для него будет заключен в мимолетности. Замкнутый в своей эпохе, он выберет ее вместо вечности, согласившись полностью погибнуть вместе с ней. Такое решение имело определенный смысл. В детстве, в отрочестве излюбленным фантазмом Сартра был образ проклятого поэта, не признанного всеми, которого слава настигает за могильной чертой или, чтобы он успел хоть немного насладиться ею, на смертном ложе; и теперь снова его целью стало обратить поражение в триумф. Обласканный сверх меры, всего добившись, он все терял, но, соглашаясь потерять все, питал тайную надежду, что все ему будет возвращено.
В этот смутный период, когда гул мира врывался в тишину любых убежищ, публика требовала заполнить пропасть, которая отделяла прессу от литературы и ее повседневные интересы от культурных забот; она жаждала познать изменившийся мир, в котором находилась, ее любопытство достойным образом будет удовлетворено, если искусство отразит эту живую, жгучую действительность, к которой никогда не подступался ни один академик. Вот только она не желала отказываться от вечности. Чтение должно было перенести ее в высшие сферы, где безраздельно царит произведение искусства. Сартр до такой степени уважал литературу, что путал ее судьбу с судьбой человечества, и то, что он заставил ее спуститься с небес на землю, сочли святотатством. И так во всех областях. То, что он предлагал своим читателям, обогащало их, но раздражало, и они питали к нему больше злобы, чем благодарности.
Он сам давал для этого повод по той причине, что остался верен правилу, которое мы для себя определили: реагировать на ситуацию, ничего не изображая. Он не изменил своих привычек: жил в отеле и в кафе, одевался как попало, не подчинялся светским условностям. Мало того, что он не был женат, но мы вели такой независимый образ жизни, что наши отношения нельзя даже было считать классическим «свободным браком». Сартру простили бы подобные странности, если бы он прикрывался своим писательским персонажем. Но он никогда этого не делал и при всей неожиданности случившихся с ним перемен даже не подумал, что ему следовало бы, по крайней мере, учитывать свое новое положение. Такая непосредственность у многих вызывала дружеское расположение. Однако общественное мнение было этим шокировано. Не имея представления о серьезности работы писателя, общественность готова была примириться с его привилегиями только в том случае, если он предстанет перед ней как Другой, что льстит ее пристрастию к мифам и идолам и обезоруживает зависть. Но Другой — это что-то нечеловеческое; притворных тщеславия и значимости недостаточно, чтобы скрыть то обстоятельство, что прославленный автор — такой же человек, тебе подобный: он зевает, он ест, ходит — разве все это не свидетельствует о его надувательстве? Писателя поднимают на пьедестал лишь для того, чтобы рассмотреть во всех подробностях и прийти к заключению, что его напрасно туда вознесли. И тем не менее, пока он удерживается там, дистанция смягчает неприязнь. Сартр не соблюдал правил игры, оставаясь на уровне толпы: таким же, как любой другой. Тогда, упорствуя в своем стремлении принимать его за Другого и в то же время констатируя, что он им подобный, люди изобличали в нем самого бессовестного из мистификаторов. Однажды вечером, когда мы выходили из «Гольф-Жюана», какой-то посетитель, не спускавший за ужином глаз с Сартра, с неприязнью сказал своей жене: «Как же так? Да он сморкается…» Подобные нарекания подстегивали друг друга. Простота Сартра оборачивалась против него, ибо он отказывался подчиняться буржуазным нравам. Было в ней нечто подозрительное: она предполагала демократические убеждения, причем чрезмерные, и потому элита ощущала угрозу своему превосходству.
Идиллии осени сорок четвертого года быстро пришел конец. Ни одной серьезной работы, посвященной философскому труду «Бытие и Ничто», не было написано, но уже в журналах, на лекциях и конференциях начались нападки на него благомыслящих. 3 июня 1945 года «Ла Круа» усмотрела в атеистическом экзистенциализме «опасность более серьезную, нежели рационализм XVIII столетия и позитивизм XIX». Крайне правые, пока еще, правда, довольно осторожно, стали отказываться от своей сдержанности: с помощью памфлетов, откликов, сплетен они распространяли клевету на Сартра. Мы были озадачены таким потоком грязи. Ладно, в конце-то концов эти люди не могли нас любить, и мы научились не обращать внимания на их оскорбления. Когда Бутанг задавался вопросом, а не бесноватый ли Сартр, нам это было безразлично. Сартр отрывался от своего класса, и враждебность, которой ему платили, была естественной. Зато враждебность коммунистов обижала его как несправедливость. Однако мы не хотели порывать с ними. У нас были те же цели, что у них, и только они могли реализовать их.
Разумеется, Сартр был еще далек от понимания плодотворности диалектической идеи и марксистского материализма, об этом свидетельствуют опубликованные им тогда произведения. Статья «Материализм и революция», появившаяся в «Тан модерн», непосредственно затрагивала ортодоксальный марксизм. Сартр критиковал идею естественной диалектики; анализировал, с учетом его силы и слабости, материализм как революционный миф; указывал, какое место революция отводит в действительности идее свободы.
Менее глубокая с некоторых точек зрения, а с других — более требовательная, чем марксистская доктрина, философия Сартра не противоречила ей коренным образом. Ему хотелось обмена мнениями; коммунисты уходили от этого. Из-за политической конъюнктуры, вынужденно? Не важно. Факт тот, что интеллектуально диалог с Сартром был возможен, а они предпочли подхватить оскорбления правых: певец грязи, философ небытия и отчаяния. Более всего Сартра уязвляло то, что таким образом они делали из него врага масс. «Известность для меня обернулась ненавистью», — отмечал он позже. Обескураживающий опыт. В 1945–1946 годах Сартр еще надеялся изменить ситуацию, но уже не воображал, что это будет легко.
Я часто спрашивала себя, какой стала бы моя позиция, если бы я не была связана с Сартром. Наверняка близкой к коммунистам из отвращения ко всему, с чем они боролись; однако я слишком любила истину, чтобы отказаться от возможности свободно ее доискиваться: я никогда не вступила бы в компартию. Объективно моя значимость была меньше, чем у Сартра, и потому трудности моего положения были бы смягчены, тем не менее оно походило бы на его собственное. Так что я пребывала в полном согласии с ним. Но так как не меня коммунисты осуждали, оскорбляли, разоблачали и не меня порочила их вражда, я склонна была воспринимать ее с легкостью, и упорство, с каким Сартр пытался побороть ее, удивляло меня. Бывали минуты, когда я побуждала его к нетерпимости, а порой, напротив, после какой-нибудь встречи или чтения, задавалась вопросом, не должны ли мы отбросить свои сомнения интеллектуалов и работать в рядах компартии. Сартр тоже испытывал колебания, которые то совпадали с моими, то нет. Мы много спорили.
Я никогда не верила в священный характер литературы. Бог умер, когда мне было четырнадцать лет, ничто его не заменило: абсолют существовал лишь в отрицании, подобно навсегда утраченному горизонту. Мне хотелось стать легендой, вроде Эмили Бронте или Джордж Элиот, но я была слишком уверена, что, как только мои глаза закроются, не останется ничего, что послужило бы опорой этим мечтам.
Я умру и исчезну вместе со своей эпохой: не существует двух способов умирать. Я хотела, чтобы меня читало много людей при жизни, чтобы меня уважали, чтобы меня любили. Сохраниться в памяти — на это мне было наплевать. Ну, или почти.
Я свыклась со шкурой писателя, и мне уже не случалось смотреть на свой новый персонаж с мыслью: это я.
Словом, в отличие от Сартра, я не ставила под вопрос ни свою общественную, ни свою писательскую сущность. Я могла бы похвастаться тем, что меньше, чем он, поддавалась миражу бытия, еще в отрочестве заплатив за это отрешение; я могла бы также упрекнуть себя за отказ безбоязненно встретить свое объективное существование. Ясно одно, что мой скептицизм помог мне избежать трудностей, с какими сталкивался Сартр. Такому бегству способствовал мой темперамент. Я всегда в большей степени, чем он, обладала пристрастием к настоящему моменту. Я любила все телесные удовольствия, дух времени, прогулки, дружеские отношения, разговоры, любила познавать и видеть. К тому же я не была, как он, избалована успехом и потому не осознавала пределов своих надежд: я испытывала чувство удовлетворения, а не пресыщения. Меня устраивало настоящее и его ближайшие перспективы.
На какое-то время я увлеклась журналом. Я уже говорила, что представлял собой журнал для Сартра. Все в этом мире является неким знаком, предопределяющим все, наша оригинальность заключалась в поисках незначительных, но показательных фактов. С другой стороны, выбором текстов, направленностью статей мы надеялись повлиять на наших современников. Кроме того, для нас было важно иметь под рукой средство, дающее возможность сказать без промедления о своих опасениях, своем несогласии или одобрении. В этот смутный и бурный период возрождения постоянно возникали какие-то вопросы, вызовы, на которые следовало ответить, ошибки, которые надо было исправить, недоразумения, которые необходимо было устранить, критика, которую приходилось опровергать. Печаталось мало произведений, да и журналов было немного, так что нашу полемику в кругу интеллектуалов отличали задушевность, неотложность и жар семейных ссор.
Мне очень хотелось увидеть на сцене «Бесполезные рты». Когда Витольд предложил мне встретиться с Сержем, руководившим театром «Каррефур», я тут же побежала к нему.
Десять лет назад в Руане я слышала о красивом парне, который покорял все сердца. Он женился на самой хорошенькой из моих учениц с третьего курса; звали его Серж: так вот это был он. Ольга его знала. Увидев его вновь, она, не удержавшись, воскликнула: «Это вы, Серж!» — «Нуда!» — ответил он, словно извиняясь. Он постарел, располнел и порядком облысел. Разведясь, он женился на Жаклин Мо-ран, которую интересовала роль Катрин. У нее были приятная внешность и красивый голос. Серж решил поставить мою пьесу, но едва начались репетиции, как он сказал мне, что вынужден будет прервать их: не хватало средств; не смогу ли я найти их? Это было нелегко. Из-за отсутствия бумаги тираж книг не превышал пяти тысяч экземпляров, а обычные наши ресурсы позволяли нам жить не стесняя себя, но не более того. Я решила, что все потеряно, когда неожиданно деньги, можно сказать, свалились мне с неба.
В начале года Нерон вышел из тюрьмы Френ, и я встречала его три или четыре раза у «Липпа», в кафе «Флора» и «Дё Маго». Он хотел так или иначе работать в «Тан модерн», но нам нечего было ему предложить. «Тогда единственное для меня спасение — это писать», — заявил он. Однако невыразительность текстов, которые он показал мне, не оставляла надежд. Между тем он с большим мастерством рассказывал мне об одной из последних своих попыток само-убийства: сто таблеток аспирина, проглоченных одна за другой, медлительность, мрачность этой операции, закончившейся рвотой. Были у него и другие попытки с барбитуратами. Но каждый раз он оставлял для себя лазейку, хотя и шел на значительный риск. «Это не игра и не комедия, — объяснял он мне. — Просто находишься в состоянии безразличия в отношении жизни и смерти и даешь смерти шанс».
Однажды октябрьским утром он открыл дверь кафе «Флора». «Я знаю, что вам нужны деньги», — обратился он ко мне. Наверняка он узнал об этом от Рене, с которой я изредка виделась. Он положил на мой столик пачку банкнот: сто тысяч франков, в то время это было много. «Не бойтесь, они мои. Я честно заработал их». Рене рассказывала, что он нашел прекрасное место, к тому же он отличался большой житейской смекалкой, так что я почти не удивилась. Он был прикомандирован к министерству, занимавшемуся восстановлением пострадавших районов, и контролировал сметы. Финансируя постановку «Бесполезных ртов», он надеялся искупить хоть немного скверную штуку, которую в свое время он сыграл с Сартром. Я сразу же отнесла деньги Сержу.
На следующий день в семь часов утра в дверь постучали: «Полиция!» Ко мне в комнату вошли двое полицейских и приказали следовать за ними на набережную Орфевр; меня обвиняли в сокрытии краденого, я должна была вернуть сто тысяч франков. Одевшись, я побежала в другой конец коридора предупредить Сартра: он пойдет к Галлимару, чтобы занять необходимую сумму. Мы были заинтригованы. Какую новую махинацию придумал Нерон? Зачем он впутал меня в это дело? Во всяком случае, я сама была виновата: разве может правительство назначить отъявленного мошенника контролировать сметы? Желание увидеть на сцене свою пьесу затмило мой разум.
На набережной Орфевр меня посадили в большом зале, уставленном столами и скамьями. Я захватила работу и в течение трех или четырех часов писала. Инспекторы ходили взад-вперед, приводили и допрашивали обвиняемых, находившихся под следствием, передавали друг другу корзинки с бутербродами: в перерывах между допросами они ели и болтали. Около полудня один из них сказал, что я должна пойти с ним; он привел меня в кабинет следователя, которому Сартр только что вручил деньги, тот попросил у нас автографы. На другой день вся пресса обсуждала это происшествие. Один журналист довольно ловко озаглавил свою статью: «Жестокий, под стать своему тезке, Нерон сдает экзистенциалистов сыщикам».
Нерон объяснился. Он раздобыл — но не сказал, каким образом, — имена пострадавших, подозревавшихся в подаче заявлений с завышенными требованиями. Представив поддельные документы, он грозил им большими штрафами и тюрьмой, а потом давал понять, что они могут купить его молчание. Тем, кто еще не составил свою смету, он сам предлагал сфальсифицировать ее, обещая за взятку утвердить ее. Он и на этот раз полагал, что сообщничество его жертв обеспечит ему безнаказанность, тем не менее обман был обнаружен. Он не совершил подделки и обвинялся только в жульничестве, ибо, опасаясь в точности копировать официальные бумаги, изменил местоположение трехцветной полосы на них. Застигнутый врасплох и понуждаемый возместить убытки, он счел более достойным вложить свою прибыль в артистическое начинание, нежели промотать деньги, и решил привлечь меня: так, по крайней мере, он сказал. В тюрьме он пробыл недолго; потом я встречала его, но редко. Теперь ему удавались лишь некрупные дела. Время от времени он пытался умереть. И однажды решил не промахнуться. Его нашли в гостиничном номере лежащим на кровати с фотографией Рене на груди, сраженного огромной дозой цианистой кислоты.
«Бесполезные рты» были поставлены. Я присутствовала на репетициях; все мне казалось превосходным, настолько я была рада услышать свои фразы, превратившиеся в живые голоса. Лишь одно меня разочаровало. Я рассчитывала, что какой-нибудь механизм позволит молниеносно переходить от одной картины к другой, для каждой из них создали специальное обрамление. Но театр был небогат, у них не хватало рабочих сцены, и когда Сартр пришел на прогон пьесы, медлительность смены декораций встревожила его. Меня заверили, что, когда придет время, все пойдет быстрее. Однако на последней перед генеральной репетиции в костюмах досадные паузы затягивали представление, усиливая мое смятение. В одиночестве я забавлялась безобидной игрой, и вдруг свидетели, судьи сделали ее общественным достоянием, за которое я оказалась в ответе. По моей воле собрались они здесь, слушая слова, вышедшие из-под моего пера: мне было стыдно за свою нескромность. В то же время их видение накладывалось на мое, делая его менее отчетливым. На некоторых репликах, чересчур наивно подсказанных экзистенциализмом, друзья обменивались понимающими взглядами. Я сидела рядом с Жене, обычно не скупившимся на строгие суждения. «Театр — это не то! Совсем не то!» — шепнул он мне. Я почувствовала боль. Но когда опустился занавес, меня поздравили, и моя вера ожила. Вечером на генеральной, разглядывая из-за занавеса наполнявшийся зал, я испытывала тревогу, но оптимизм не покидал меня. Друзья снова подбодрили меня, и в конце хлопали, как мне показалось, хорошо. Я устроила ужин в квартире Жене, мои гости были очень веселы, и с помощью виски я почувствовала себя вполне счастливой. Жак Лемаршан отвел меня в сторону. Он сожалел о мертвых паузах, о застывших картинах, к тому же, за редким исключением, актеры показались ему несостоятельными; достоинства пьесы с трудом преодолевали рампу, а недостатки бросались в глаза. Зная его благожелательность, я утратила свою уверенность. Что подумают не столь дружески настроенные критики?
Ежедневные газеты почти единодушно разнесли меня; разочарование было довольно жестоким. Еженедельники оказались менее враждебны, нашлись даже горячие защитники. В течение нескольких недель публика шла на спектакль. Но начались холода, а театр неважно отапливался и к тому же плохо был расположен: иногда шум надземного метро заглушал голоса актеров. Сборы упали, и после пятидесяти представлений театр снял спектакль. Я с легкостью пережила эту неудачу. Не слишком заблуждаясь относительно своей пьесы, я все-таки думала, что ей не совсем повезло. Были люди, которым она нравилась, им я, разумеется, склонна была доверять больше, чем тем, кому она не нравилась. А главное, слишком много всего тянуло меня вперед, чтобы я задерживалась, предаваясь сожалениям.
Бост вернулся из Америки, куда его посылала газета «Комба» готовить репортажи: он ликовал. Лиза обручилась с одним американским военнослужащим и собиралась к нему в Соединенные Штаты; ей не терпелось бежать из Франции, где у нее не было будущего и где она голодала. Сартр тоже снова готовился отправиться в Нью-Йорк. В январе он встретил там молодую женщину, наполовину разведенную с мужем и, несмотря на блестящее положение, не слишком удовлетворенную своей жизнью. Они друг другу понравились, очень понравились. Узнав о моем существовании, она решила, что, когда он вернется во Францию, они друг друга забудут, но Сартр слишком привязался к ней, чтобы согласиться с этим. Из Парижа он написал ей, и она ответила.
Чтобы вновь увидеть ее, он добился приглашения американских университетов и 12 декабря сел на «Либерти шип».
Мне очень хотелось уехать из Парижа. Со снабжением по-прежнему было плохо; в маленьких ресторанчиках, куда я ходила, мне не удавалось поесть досыта. Я не знала, где найти место для работы: в моей комнате было холодно, в кафе «Флора» слишком многие меня знали. После создания «Тан модерн», редакция которого находилась в издательстве «Галлимар», мы посещали бар по соседству — «Пон-Руаяль»; в этом золотистом полуподвале было тепло и тихо, но неудобно писать на служивших столами бочках. «Альянс франсез»[5] пригласила меня читать лекции в Тунисе и Алжире, только на этот раз комиссия по культурным связям не облегчала мне поездку: для меня никогда не находилось места ни на пароходах, ни на самолетах, впрочем, весьма редких, направлявшихся в Тунис.
Я присутствовала на генеральной репетиции «Братьев Карамазовых»: Витольд играл Ивана, Дюфило — Смердяко-ва, Казарес была прекрасной Грушенькой. Я часто встречалась с Камю. Однажды после того, как мы поужинали вдвоем у «Липпа» и посидели в баре «Пон-Руаяль» до самого закрытия, он купил бутылку шампанского, и мы выпили ее в «Луизиане», проговорив до трех часов утра. В силу того, что я была женщиной и, следовательно, — так как он был феодалом — не совсем ровней, ему случалось душевно доверяться мне: он давал мне читать пассажи из своих блокнотов, рассказывал о личных проблемах. Камю часто возвращался к занимавшей его теме: надо бы когда-нибудь написать правду! Дело в том, что между жизнью и творчеством у него существовала пропасть, более глубокая, чем у других. Когда мы выходили вместе, пили, беседовали, смеялись до глубокой ночи, он бывал забавным, циничным, слегка вульгарным и очень вольным в речах; он признавался в своих переживаниях, поддавался своим порывам. В два часа утра он мог сесть в снег на краю тротуара и с пафосом рассуждать о любви: «Надо выбирать: это длится или пылает. Вся драма в том, что это не может длиться и пылать одновременно!» Мне нравился «неуемный жар», с каким он отдавался жизни и удовольствиям, нравилась его величайшая любезность: в ту пору, когда Бост был военным корреспондентом, каждый раз, получая от него телеграмму, Камю звонил Ольге. Между тем в редакции ему ставили в упрек высокомерие и резкость. Во время серьезных дискуссий он замыкался, делался напыщенным, аргументам противопоставлял благородные фразы, возвышенные чувства, умело подаваемый праведный гнев. С пером в руке он становился непреклонным моралистом, в котором я никак не узнавала нашего веселого ночного товарища. Он понимал, что его общественное лицо совсем не совпадает с его личной сутью, и порой это его смущало.
Устав томиться в Париже, я отправилась кататься на лыжах в Межев и снова очутилась в шале «Идеаль-Спор». Меня охватило волнение, когда, открыв утром глаза, я вновь обрела белизну высокогорного снега и воспоминания иных времен. Ибо в тех временах, сегодня таких давних, которые отделяющее нас от них расстояние расплющивает, подобно тому как расплющиваются, стираются рельефы, если пролетаешь над ними высоко, так вот моя память различает там неравные глубины; прошлое, еще свежее и уже чуждое, вызывало удивление. «Шесть лет назад, — обращалась я к Сартру, — я писала Вам отсюда, шла война. Мне это кажется гораздо дальше, чем шесть лет назад. Я чувствую себя отчасти как бы по ту сторону, словно во второй жизни, и уже не узнаю ни себя, ни прежний мир. А между тем существуют общие с Вами воспоминания о той первой жизни. Это производит странное впечатление, немного тревожное, настолько они плохо сочетаются с настоящим».
Я была не одна: Лефевр-Понтали, бывший ученик Сартра, расположился со своей женой в маленьком отеле на склоне Мон-д'Артуа; вскоре в «Идеаль-Спор» прибыл Бост с Ольгой и Вандой; они редко отваживались вставать на лыжи, предпочитая принимать солнечные ванны. Рано утром, когда канатные дороги еще бездействовали и на горе было пустынно, средь тишины и холода мне случалось спускаться в одиночестве в Сен-Жерве. Но обычно я выходила лишь во второй половине дня, до обеда в самом сердце бескрайнего сияющего пейзажа я работала над романом «Все люди смертны». После парижской суеты я наслаждалась задумчивой отрешенностью шале. «Я чувствую себя так хорошо, никто на меня не смотрит, никто со мной не разговаривает!» — писала я Сартру. И все-таки я была крайне польщена, когда хозяйка сказала Босту: «Но мадемуазель де Бовуар очень известна, множество людей спрашивают меня, действительно ли это она».
Наконец пришла телеграмма, в которой сообщалось, что для меня есть место в самолете, вылетающем через три дня из Мариньяна. Я поспешно вернулась в Париж, показавшийся мне мрачным, и с радостью села в поезд, доставивший меня в Па-де-Лансье, откуда автобус довез меня до аэропорта, это было на рассвете. Я в первый раз летела на самолете и немного побаивалась, но как я была счастлива, что опять, снова для меня существуют первые разы!
Увы! Кто-то украл мое место, а следующий самолет вылетал только через три дня. Я осталась без денег, моросил дождь, в Тунисе рассчитывали на меня, и нетерпение усиливало мою растерянность. Я умоляла, пилоты сжалились и посадили меня с собой в кабину, я и не мечтала о таком воздушном крещении. Справа, слева, передо мной до бесконечности простиралось сияющее Средиземное море, и мне казалось чудом, что я смотрю на него с высоты небес.
В аэропорту никто меня не ждал; тем лучше. Эта нечаянная свобода и мое инкогнито привели меня в восторг. После парижской серости суки[6] показались столь же яркими, как когда-то в Тетуане.
На следующий день М.Е., представитель «Альянс фран-сез», взял меня на свое попечение, его жена напоминала Кей Фрэнсис. Они поместили меня в «Тунисиа-палас» и отвезли в машине на прогулку в Карфаген и Хаммамет. Все свободные от лекций и вынужденных светских встреч часы я проводила в экскурсиях.
Сус, Сфакс, большой римский цирк в Эль-Джеме, Кай-руан, Джерба: я добралась туда без труда — поездом, автобусом и пароходом. На Джербе Улисс забыл Пенелопу и Итаку: остров заслуживал своей легенды. Это был свежий сад, поросший пестрыми травами. Пальмы заботливо укрывали своими блестящими верхушками деревья в нежном цвету,
морские волны неистово бились о берег этого сада. В гостинице я была одна, и хозяйка холила и лелеяла меня.
Чтобы продолжить путешествие, надо было воспользоваться военным транспортом. Я остановилась в Меденине, где видела эти странные сводчатые амбары, именуемые «горфа»; мне пообещали, что через день грузовик доставит меня в Матмату. Я была единственной пассажиркой. Водитель должен был проверить разрушенную войной дорогу. В двух или трех местах мосты оказались взорваны, но ему удалось преодолеть уэды[7], и он привез меня в странную деревню, где десять тысяч человек жили под землей. Базарная площадь кишела народом: только мужчины, болтливые и веселые, задрапированные в белоснежные бурнусы; женщины, смуглые, с голубыми глазами, иногда молодые и красивые, но хмурые, прятались на дне углублений, которые вели в пещеры. Мне довелось посетить одно из таких жилищ: в темных, задымленных пещерах я увидела полуголых ребятишек, беззубую старуху, двух пожилых неопрятных женщин и красивую девушку, увешанную драгоценностями, которая ткала ковер. Поднимаясь на свет, я встретила возвращавшегося с рынка хозяина жилища, сияющего белизной и здоровьем, и посочувствовала своему полу.
Ночевала я в Габесе. Хозяин гостиницы сунул мне под дверь стихотворение, в котором между двумя любезными комплиментами сетовал на то, что я экзистенциалистка. Поначалу оазис разочаровал меня: я шла между глиняными стенами по грязной дороге и, за исключением пальм над своей головой, ничего не видела. А потом я добралась до фруктовых садов и познала радость родников среди деревьев в цвету. Сады Нефты оказались еще нежнее. На краю главной площади находилась прелестная гостиница. Андре Жид оставил запись в золотой книге: «Если бы раньше я видел Нефту, то скорее полюбил бы ее, а не Бискру». Утром, читая «Спартака» Кёстлера, я дожидалась на солнечной террасе грузовика, который унесет меня в сердце пустыни. Шофер, тунисец, усадил меня рядом с собой: никакой другой женщины среди его пассажиров и ни одного европейца. Вскоре я с удивлением увидела, что дорога исчезла, и машина устремилась через пески.
Насколько хватал глаз, вокруг меня волнами вздымались дюны, и я задавалась вопросом: «Отчего это так красиво?» Песок без конца и края наводил на мысль о мире спокойном и надежном, отлитым от поверхности до самой сердцевины из одной субстанции; восхитительная игра округлых изгибов и света порождалась, подобно музыке, безмятежностью Сущего.
При лунном свете я гуляла по Эль-Уэду. Земля была изрезана обширными воронками, в которых утопали сады, и вдалеке — это казалось немного фантастичным — на уровне земли виднелись верхушки пальм. Целый день я провела на гребне одной дюны; меня окружили взобравшиеся туда женщины из соседнего дуара. Они открыли мою сумку, играли с моей губной помадой, размотали мой тюрбан, а ребятишки тем временем с громкими криками резвились на песке. Я не уставала созерцать спокойное однообразие застывших высоких волн. На скамье в сквере мне показали имя Андре Жида, вырезанное его рукой.
В Уаргле я задержалась на три дня. Мне хотелось поехать в Гардаю. Один торговец финиками дожидался грузовика, который должен был везти туда его товар. Каждое утро я спрашивала торговца: «Приехал грузовик?» — «Нет. Но завтра — обязательно…» Я возвращалась в гостиницу, где была единственной постоялицей и где меня кормили верблюжатиной. Мне нравилось сидеть на террасе, пришвартованной у кромки зыбучих песков. Порой время казалось бездонным, я чувствовала, что изнемогаю. Тогда с сандалиями в руках я шла средь вспенившихся дюн абрикосового цвета, натыкавшихся вдали на твердые розовые утесы. Вот под пальмами молча прошла задрапированная женщина, потом старик с ослом: как прекрасен человеческий шаг, пересекающий неподвижность окружающего мира, не нарушая ее. Я возвращалась в гостиницу, волнуясь при виде отпечатков моих ног на мягком песке. После долгих лет коллективной жизни это пребывание наедине с самой собой так сильно подействовало на меня, что мне почудилось, будто я стою на пороге зари мудрости: то была всего лишь краткая остановка, но в моем сердце надолго сохранились пальмы и пески с их безмолвием.
Меня ждали в Алжире, и я отказалась от Гардаи. В баре «Гранд-отеля» в Туггурте я с неудовольствием встретилась с позабытой цивилизацией: суетной, болтливой, прожорливой. На следующий день я уехала, но не на курьерском поезде, которым пользуются европейцы, а — так как мне хотелось остановиться на несколько часов в Бискре — гораздо более ранним и медлительным поездом, заполненным почти исключительно арабами. Все вагоны были забиты, на подножках теснилось множество людей. Мне удалось подняться на площадку, где меня хлестал ветер с песком. Я не успела купить билет и попросила его у контролера. «Билет? Вы настаиваете?» Засмеявшись, он покачал головой: «Как же так: европейка! Не стану я заставлять вас платить». Меня восхитила эта логика: раз у меня есть деньги, он не станет их требовать. А вот с туземцами он не церемонился.
Бискра оказалась менее привлекательной, чем в книгах Андре Жида. В Алжире меня никогда не оставляли одну, и я видела лишь декорации. После ослепительной Сахары север показался мне тусклым.
Вернувшись самолетом, я нашла опустевший Париж. Сартр еще не возвращался, Лиза уехала, Ольга находилась в Нормандии у своих родителей, Бост с группой журналистов путешествовал по Италии, Камю собирался в Нью-Йорк. Я работала и немного скучала. Через Кено я познакомилась с Борисом Вианом: инженер по образованию, он писал и играл на трубе. Виан был одним из вдохновителей движения «зазу», порожденного войной и коллаборационизмом: богатые родители большую часть времени проводили в Виши, а их сынки и дочки устраивали в покинутых квартирах «классные» вечеринки; они истребляли запасы вина и ломали мебель, подражая воинственным грабежам, промышляли на черном рынке. Аполитичные анархисты, они, наперекор своим родителям-петеновцам, афишировали вызывающее англофильство, изображая чопорную элегантность, акцент и манеры английских снобов. Америка так мало занимала их мысли, что они пришли в замешательство, когда Париж заполнили американцы, а между тем с ними их связывал весьма ощутимый общий интерес — джаз, они слыли его фанатиками. И в тот самый день, когда в Париж вошли американцы, оркестр Абади, где играл Виан, был приглашен «French Welcome Committee»[8] и прикреплен к «Special Service Show»[9]. Этим и объясняется внешний вид бывших «зазу» в те годы, они одевались в излишки армейского обмундирования: джинсы и клетчатые рубашки. Собирались они на авеню Рапп, в квартале Елисейских полей, а также в «Шампо», на углу улицы Шампольон, где тогда размещался дансинг. Кроме джаза, горстка из них любила Кафку, Сартра, американские романы: во время войны они копались на книжных развалах на набережных и ликовали, когда отыскивали там запретные произведения Фолкнера или Хемингуэя. Читать и спорить они приходили в Сен-Жермен-де-Пре. Так, в баре «Пон-Руаяль» я и встретила Виана, он как раз читал для Галлимара одну рукопись, которая очень нравилась Кено; вместе с ними и Астрюком я выпила стаканчик. Мне показалось, что Виан прислушивается в основном к себе и слишком охотно культивирует парадокс. В марте он устроил «вечеринку», когда я пришла, все уже порядком выпили, его жена Мишель с распущенными по плечам длинными шелковистыми белокурыми волосами глупо улыбалась, Астрюк спал на диване. Я тоже отважно пила, слушая пластинки из Америки. Около двух часов Борис предложил мне чашку кофе; мы сели в кухне и проговорили до зари: о его романе, о джазе, о литературе, о его ремесле инженера. Я уже не замечала ничего напускного в этом узком лице, гладком и бледном, а видела только необычайную приветливость и что-то вроде упрямого простодушия. Виан с одинаковым пылом ненавидел «паршивцев» и любил то, что любил: он играл на трубе, хотя сердце не позволяло ему этого делать. («Если вы не перестанете, то через десять лет умрете», — сказал ему врач.) За разговором рассвет наступил слишком быстро: более всего я ценила, когда мне выпадало ловить вот такие мимолетные мгновения вечной дружбы.
С кем я часто встречалась, так это с Мерло-Понти, вместе с ним мы занимались журналом «Тан модерн». Нас сближали благочестивые буржуазные детские годы, но реагировали мы на них по-разному. Он тосковал по потерянным родителям, я — нет. Он любил общество пожилых людей и опасался молодых, которых я безусловно предпочитала старикам. В своих текстах он был склонен к нюансам, говорил нерешительно, я же была сторонницей четко выраженного мнения. Его интересовали скорее расплывчатость границ мысли, туманности существования, а не их твердое ядро, меня — напротив. Я высоко ценила его эссе и книги, но считала, что он плохо понимает мысли Сартра. В наши споры я привносила горячность, которую он терпел с улыбкой.
В середине марта из Нормандии вернулась Ольга; удивленный ее утомленностью и температурой, семейный врач сделал ей рентгеновский снимок: оба легких оказались задеты. Неудача спектакля «Бесполезные рты» сильно огорчила ее, и межевские солнечные ванны не пошли ей на пользу. Я телеграфировала Босту, и он тотчас вернулся в Париж. Специалисты придерживались разных мнений: без пневмоторакса Ольга может умереть; пневмоторакс — это верная смерть. Необходимо отправить ее в туберкулезный санаторий; ни в коем случае не следует этого делать. В конце концов ее положили в больницу Божон и сделали пневмоторакс. Это было тем более обидно, что Дюллен собирался возобновить спектакль «Мухи». От этого плана пришлось отказаться: ни он, ни Сартр не хотели другой Электры.
В Межеве я закончила роман «Все люди смертны», начатый в 1943 году. Вернувшийся из Америки Сартр прочитал последнюю часть в шумном, задымленном подвале «Мефисто», где в то время мы проводили большую часть наших вечеров. «Как можно согласиться не быть всем?» — вопрошает Жорж Батай в своей книге «Внутренний опыт». Эта фраза поразила меня, ибо таково было в романе «Гостья» отчаянное стремление Франсуазы: она хотела быть всем. Я сожалела, что не сумела должным образом выявить эту иллюзию и ее провал, и решила вернуться к этой теме. Терзаемый честолюбием и завистью, мой новый герой пожелает отождествить себя со вселенной, а потом обнаружит, что мир распадается на индивидуальные свободы, каждая из которых недосягаема. В романе «Кровь других» Бломар считает себя в ответе за все, а этот будет мучиться тем, что ничего не может. Таким образом, его история станет дополнением первого моего романа и антитезой второго. Но я не хотела, чтобы он походил на них. Мне пришла мысль наделить моего героя бессмертием, в результате его крах станет еще более разительным. Я принялась со всех сторон исследовать бессмертный удел, продолжив размышление над смертью, навеянное мне войной. Я задавалась вопросом о времени, и внезапно мне открылось, что оно, подобно пространству, может оторвать меня от самой себя. На поставленные мной вопросы ответов я не давала. Роман «Кровь других» был задуман и построен абстрактно, но над историей Фоски я долго размышляла.
Неудачный опыт Фоски охватывает конец Средневековья и начало XVI века. Нелепые войны, хаотичная экономика, напрасные мятежи, ненужные побоища, увеличение народонаселения, не сопровождавшееся улучшением его судьбы, — все в этот период казалось мне неразберихой и топтанием на месте: я нарочно его выбрала. Концепция истории, вытекающая из первой части, безусловно пессимистична; разумеется, я не считала ее циклической, но отрицала, что ее развитие стало прогрессом. Разве можно полагать, что моя эпоха лучше, чем предыдущие, в то время как на полях сражений, в концлагерях, в подвергшихся бомбардировкам городах она приумножила ужасы прошлого? Романтизм и морализм, которые уравновешивают этот пессимизм, тоже проистекали из обстоятельств. То, что сделали наши друзья, погибшие в годы Сопротивления, и все сопротивленцы, в силу своей смерти ставшие нашими друзьями, мало чему послужило или даже вообще ничему не послужило. Оставалось признать, что их жизни были отданы во имя собственного оправдания; оставалось верить в силу самоотверженности, в силу горения, собственного достоинства, в силу надежды. Я и теперь в это верю. Но не препятствует ли разобщенность людей любой коллективной победе человечества? Это другой вопрос.
Впрочем, я этого не утверждала. Мрачное видение, предложенное в начале романа, опровергается в последней главе. Победы, одержанные рабочим классом с начала индустриальной революции, являлись истиной, которую я тоже признавала. По сути, у меня не было философской концепции истории, и мой роман не выражает ни одну из них. В торжественном марше, замыкающем его воспоминания, Фоска видит лишь топтание на месте, но ему неведома суть. Сначала он глядел на мир глазами политика, которого завораживают формы: город, нация, весь мир; затем он наполняет их содержанием: это люди; однако он хотел управлять ими извне, как демиург[10]. Когда же он наконец понимает, что они свободны и суверенны, что можно служить им, но не располагать ими, он уже слишком устал, чтобы питать к ним дружеские чувства. Его отступничество не лишает Историю смысла, а лишь свидетельствует о том, что разрыв поколений необходим, дабы двигаться вперед. Повороты, движения вспять, бедствия Истории, ее преступления так тяжело сносить, что сознание не в силах хранить о них память на протяжении веков, не впадая в отчаяние; к счастью, от отца к сыну жизнь до бесконечности начинается вновь. Однако этой новизне неизбежно сопутствует боль разлада: осуществись в XX столетии стремления, вдохновлявшие людей XVIII века, мертвые не пожали бы их плоды; Фоска, втянутый в суматошное движение, думает о женщине, которую любил сто лет назад. «Все, что происходит сегодня, — говорит он себе, — это как раз то, чего она хотела, но совсем не то, что ей захотелось бы теперь». Это открытие окончательно приводит его в замешательство: он не может установить живую связь между веками, ибо их развитие определяется самоотречением. Фоска не может даже лелеять надежду всегда помнить себя: это слово не имеет для него смысла. И потому его отношения с людьми извращены; ему никогда не постичь ни истинную любовь, ни истинную дружбу, ибо основа нашего братства заключается в том, что все мы умрем; лишь недолговечное существо способно отыскать абсолют во времени. Для Фоски не существует ни красоты и никакой другой из живых ценностей, которые создает человеческая ограниченность во времени. Его взгляд опустошает мир: это взгляд Бога, такого, от которого я отказалась в пятнадцать лет, взгляд Того, кто превосходит и уравнивает все, кто все знает, все может и превращает человека в земляного червя. У тех, к кому он приближается, Фоска крадет мир, не отвечая взаимностью; он ввергает их в безучастность вечности, приводящую в уныние. Один из героев, Арман, выдерживает, не окаменев, взгляд Фоски, потому что душой и телом принадлежит своей эпохе. Эта мораль совпадает с выводами «Пирра и Цинеаса», но не преподносится в форме урока, а скорее служит предлогом для воображаемого эксперимента. Критики, даже те, кого раздражает, если роман хочет что-то доказать, моему ставили в упрек как раз то, что он ничего не доказывает, но именно поэтому, несмотря на длинноты, повторы, перегрузку, сама я с симпатией отношусь к нему. Перечитывая роман, я задалась вопросом: а что, собственно, я хотела сказать? Так вот, я не хотела сказать ничего другого, кроме придуманной мной истории.
Вернувшись из Туниса, я начала писать эссе, где затрагивала те же вопросы. В «Тан модерн» я дала четыре статьи, которые издатель Нажель объединил в один том, три из них касались вопросов морали. После окончания войны, все поставившей под вопрос, было естественно попытаться вновь изобрести правила и мотивы поведения. Франция была зажата между двумя лагерями, наша судьба решалась без нас; такая пассивность не давала нам возможности принять практику за закон, поэтому я нисколько не удивляюсь своему морализму. Зато плохо понимаю идеализм, которым отмечены эти эссе.
После возвращения из Америки Сартр много рассказывал мне о М. Теперь их привязанность была взаимной, и они каждый год собирались проводить три или четыре месяца вместе. Пусть так. Разлуки меня не пугали. Но он с такой радостью вспоминал недели, проведенные в Нью-Йорке, что я забеспокоилась. Мне казалось, что его главным образом прельстила романтичность этого приключения, а тут вдруг подумалось, не привязан ли он к М. больше, чем ко мне; в душе у меня уже не оставалось места для упрямого оптимизма: случиться могло все. Какое место отводится привычке в союзе, который длится более пятнадцати лет? Какие уступки предполагает она? Я знала свой ответ: только не отказ от Сартра. Понимала я его лучше, чем прежде, и потому он стал для меня менее ясен. Между нами существовало много различий, они меня не смущали, напротив, но его? Судя по рассказам Сартра, М. в точности разделяла его реакции, его волнение, нетерпение, его желания. Когда они прогуливались, ей хотелось остановиться или пойти дальше именно в ту минуту, что и ему. Возможно, это означало глубинное согласие между ними — на уровне самих истоков жизни, ее возникновения и ритма, — какого со мной у Сартра не было и какое ему было важнее, чем наше взаимопонимание. Я хотела выяснить это. Когда опасный вопрос вертится у вас на языке, нередко случается, что момент избавиться от него выбирается неудачно. Мы выходили от меня, собираясь на обед к Салакру, и я спросила: «Скажите откровенно, кто для вас более дорог: М. или я?» — «Мне очень дорога М., - ответил Сартр, — но нахожусь я с вами». У меня перехватило дыхание. Я понимала, что он хотел сказать: «Я уважаю наш договор, не требуйте от меня большего». Такой ответ ставил под вопрос все будущее. Мне стоило большого труда пожимать руки, улыбаться, есть; я видела, что Сартр с тревогой наблюдает за мной, и собралась с силами, но мне казалось, что я не выдержу до конца этого обеда. Затем Сартр объяснился: мы всегда придавали больше веры поведению, чем фразам, вот почему, вместо того чтобы разглагольствовать, он привел очевидность факта. Я поверила ему.
Вскоре после своего возвращения Сартр заболел свинкой. Он улегся в постель в круглой комнате; врач смазывал ему шею и лицо черной мазью. Через несколько дней он уже мог принимать друзей. Пришли не все: пугала его болезнь. И тем не менее в комнату набивалась целая толпа, мне с трудом удавалось защитить его от докучливых.
В этот период я вела дневник. Вот отрывки из него, они рассказывают о том, что моя память не в силах восстановить: повседневные мелочи жизни.
30 апреля 1946
Когда я вышла в пять часов, на перекрестке Бюси царило большое оживление; женщины покупали цветную капусту, спаржу, первую клубнику; в маленьких горшочках, обернутых серебряной бумагой, продавали стебельки ландышей. На стенах большими буквами выведены мелом ДА и НЕТ[11]. В прошлом году весна обещала что-то чудесное, то была первая весна освобождения. А эта пришла уже в мирное время. В лавках появилась еда, например финики, ткани, книги; на улицах — автобусы и такси; большие перемены по сравнению с прошлым маем.
1 мая
В прошлом году, помнится, шел снег. Это утро сияет голубизной. Я не выхожу из комнаты. Выпив чашку растворимого кофе, я работаю над эссе «За мораль двусмысленности». Сартр чувствует себя лучше, он уже не замотан эластичным бинтом, и на нем нет матерчатой шапочки, зато есть черные бакенбарды и отросшая борода; к тому же отек еще не спал и на носу — прыщ. Изо дня в день в комнате нагромождается грязная посуда, старые бумаги, книги, просто некуда ступить. Сартр читает мне стихи Кокто, очень красивые. За окном солнечно: там явственно ощущается улица с торговцами ландышами, розничными продавцами чулок и комбинаций из искусственного шелка. Выходя на улицу, я не надеваю ни пальто, ни чулок. Всюду ландыши, и все каштаны на бульваре Пастера усыпаны белыми и красными цветами, они уже даже начинают осыпаться. Обедаю я у своей матери, она читает «Ноль и бесконечность». На обратном пути в метро я вижу афиши Дюллена, где отсутствуют «Мухи», и сердце у меня сжимается.
На щитах первые плакаты референдума: Голосуйте «да», голосуйте «нет». Все «нет» перечеркнуты.
2 мая
День еще более теплый и красивый, чем вчера. Всюду ландыши; никогда не было такой расцвеченной весны. Я еду с Бостом в Божон. Кирпичное здание больницы с огромными красными крестами видно издалека; больница очень высокая, большая и суровая и наводит на мысль о лагере Дран-си. У входа много людей, в основном женщины, они принарядились; похоже, для них это что-то вроде праздника, они смеются в лифте, который медленно поднимается на двенадцатый этаж. Палата на двенадцатом предназначена для легочных больных; молодые женщины по одну сторону, старые — по другую. Кровати стоят в один ряд, лицом к широкому балкону, забранному решеткой (дабы помешать самоубийствам, ибо некоторые больные, в особенности из молодых, охотно выбросились бы в окно). Отсюда видны просторы предместья с лагерем немецких пленных на переднем плане, а за ним — весь Париж. Палата Ольги — большой белый куб и тоже выходит на этот балкон. Она говорит, что вид отсюда необычайно красив по вечерам, когда зажигаются все огни. Сегодня Ольга хорошо выглядит, мило причесана, подкрашена. Ей сделали третье поддувание. Она уже две недели в постели и начинает терять терпение.
В автобусе я с интересом читаю «Жизнь Пушкина» Ан-ри Труайя и просматриваю «Самди суар». Они пишут о романе «Ноль и бесконечность». «Кёстлер с волнением воспринял тревогу нашего времени, однако не в состоянии предложить нам никакого способа выйти из этого». Такого рода упрек далеко заводит.
Работа. В восемь часов я иду к Сартру; он читает «Одолжи мне твое перо» Сципиона, который как раз сегодня получил премию за сатиру, присуждаемую газетой «Клу», и его фотография красуется на страницах «Комба». Он встречался с Понтали, которому очень понравилась книга Боста «Последнее из ремесел», и с Жене, которому требуется письмо от Сартра с просьбой к министру разрешить ему посещение исправительных домов.
3 мая
Утром работаю у себя в комнате. Во второй половине дня просматриваю с Сартром еженедельники. В заметках в «Кавалькад» и в «Фонтен» отмечается, что мы ходим теперь не в кафе «Флора», а в «Пон-Руаяль». Довольно доброжелательная статья Валя об экзистенциализме в связи с лекцией Мерло-Понти.
Мы с Сартром в который раз задаемся вопросом, какая связь существует между трезвостью взглядов и свободой и действительно ли наша мораль — мораль аристократическая. Заходит Бост. Он говорит, что в «Комба» большое волнение из-за статей Олливье и Арона, которые пропагандируют нет; в газете многие люди будут голосовать да, и они хотят развернуть кампанию, призывающую голосовать за социалистов, иначе «Комба» станет правой газетой. Похоже, что всех удерживает в газете личное обаяние Пиа, которого его антикоммунизм заставляет забыть, что он считает себя человеком левых взглядов.
4 мая
Серое, немного холодное утро. Я иду к Лейрисам за беседой Стефана и Мальро. Мальро предстает там довольно несимпатичным; он принимает себя и за Гёте и за Достоевского сразу и обо всех к тому же говорит с большим недоброжелательством. По поводу Камю, например: «Прошу вас, будем серьезны. Мы ведь не в кафе «Флора». Поговорим лучше о Лабрюйере или Шамфоре». Стефан сказал ему (не знаю, откуда он это взял): «Сартр хочет написать большую гнусную книгу о Сопротивлении». — «Я напишу другую, которая не будет гнусной». Однако Мальро достаточно хорошо отбивался от обвинений в склонности к фашизму: «Когда пишут то, что написал я, фашистом не становятся».
В кафе «Флора» я встречаю Пуйона и Боста. Пуйон вернулся из Нюрнберга. Забавно смотреть, рассказывает он, как все соблюдают правила игры: и адвокаты, и обвиняемые. Пуйон напишет статью об этом для «Тан модерн». Он говорит, что если будет голосовать, то ответит «нет», потому что как статс-секретарь присутствовал при выработке конституции и находит ее отвратительной; но ему не придется голосовать, так как для этого надо ехать в провинцию.
Еду с Бостом в Божон. Ольга не теряет терпения.
В коридорах отеля листовки: «Голосуйте нет». Мы с Сартром считаем, что люди, независимо от того, проголосуют они «да» или «нет», сделают это против воли. «Я отбиваюсь», — заявляю я. «Очень плохо так говорить!» — возражает Сартр. «Но вы даже не голосуете». — «Главное — не в том, чтобы голосовать, а знать, как проголосовал бы». Мне остается только смеяться, как сказал бы Джакометти.
Воскресенье, 5 мая
Бывают дни, когда я, основательно поработав перед этим, чувствую себя подобно тем рыбам, которые, насладившись до изнеможения совокуплением, выбрасываются на скалы, умирающие, лишенные своей субстанции. Вот так и сегодняшним утром. Мне снились скверные сны, и сердце замирает от страха. Голубое небо, сильный ветер; продают газеты, громко выкрикивая их названия, спорят даже на перекрестке: сегодня референдум.
Вечером у «Шерами» сообщают по радио результаты референдума. Ко всеобщему удивлению, похоже, больше нет, чем да. Много воздержавшихся. Дело в том, что люди затрудняются сказать да, равно как нет.
Понедельник, 6 мая
Результат референдума: 52 % проголосовали нет против 48 %, проголосовавших да; 28 %; воздержались. «Юманите» и «Попюлер» уже распроданы; правые, разумеется, довольны.
Я обедала в «Пти Сен-Бенуа» с Мерло-Понти, он отстаивает коммунистическую точку зрения, далее мы переходим к философии Сартра, которого он упрекает в недостаточном отражении жизненности мира. Это пробуждает во мне желание писать мое эссе, но я устала, сама не знаю почему. Сартр чувствует себя превосходно; он побрился и надел новенькую синюю пижаму.
В четыре часа я поднимаюсь к себе в комнату, я до того устала, что сплю добрых два часа. Потом принимаюсь за работу, и внезапно в голову мне приходит множество мыслей. В десять часов я спустилась взглянуть на Сартра. В комнате было совсем темно, только маленькая лампочка у него над головой. Там находились Жене и Люсьен.
Вторник, 7 мая
Чай, газеты, работа. Сартр начинает работать над своими американскими зарисовками, его это сильно утомляет. Ко мне заходит Жене. У него только что состоялся неприятный разговор с Галлимарами по поводу утерянной рукописи; отругав их, он еще добавил: «Ко всему прочему ваши служащие позволяют себе называть меня педиком!» Клод Галли-мар не знал, куда деваться. Еду с Бостом в Божон. Ольге сделали последнее поддувание, но результат она узнает только завтра. В кабинете рентгеноскопии она видела девушек, которым только что делали иссечение спаек, она потрясена. Ольга с трудом выносит и этот белый свет в своей палате, и эти окна, позволяющие наблюдать за ней из коридора.
В кафе «Флора» Монтандон показывает мне номер «Лабиринта», где сообщается о наших лекциях в Швейцарии с довольно хорошими фотографиями Сартра и меня. У Галли-мара я встретила на лестнице Шамсона, он спросил меня о Сартре. «У него свинка», — ответила я. Попятившись, он стал спускаться: «Но это заразно». — «Очень заразно, наверняка я сейчас передаю ее вам». Он убежал. Визит Риретты Низан. Она принесла мне письмо Низана к его родителям, написанное, когда ему было семнадцать лет: в нем рассказывается об одной беседе с Сартром, когда оба, сидя на ступеньках лестницы, заявили, что они подлинные сверхче-ловеки, и далее он излагает все вытекающие из этого моральные соображения. Я возвращаюсь. Вместе с Сартром просматриваю письма и рукописи, которые принесла из редакции журнала.
8 мая
Немного болит голова, однако работается все-таки хорошо. Вторая часть эссе дается с трудом, но мне интересно открывать собственные мысли.
Сартр делает первые шаги. Мы идем выпить по стаканчику в мартиниканскую «Рюмри», обсуждая журнал и эссе «За мораль двусмысленности».
Вечер у него в комнате с Бостом. Мы снова спорили о коммунистах. И будем голосовать за них, однако мне по-прежнему кажется невозможным прийти к идеологическому согласию. Долгие пророчества. Проблема отношений с ними для нас наиважнейшая, а они не позволяют найти ей решение, это тупик.
9 мая
Я в раздражении: стоит мне поработать два часа, как начинает болеть голова, а между тем работа меня интересует. Во второй половине дня мы вышли прогуляться с Сартром, заглянули к его матери, он любовался своей будущей комнатой.
10 мая
Сартра пришел навестить Витольд. Обсуждается возможность гастролей в Италии и одного представления «За закрытыми дверями» в Швейцарии; Витольд в нерешительности, так как в июне снимается в фильме. Я обедаю с ним у «Липпа», потом иду за Сартром. Мы садимся на террасе «Дё Маго», погода прекрасная. Мы правим экземпляр «Мертвых без погребения», чтобы отдать его для перепечатки Нажелю. В редакции журнала большое волнение. В «Тан модерн» вместе с Кено и Масколо приходит Витто-рини; вид у него застенчивый, и он плохо говорит по-французски. Он сожалеет, что в Италию нас пригласил Бомпиа-ни, это реакционный издатель. «Если бы вы были приглашены моей партией, вас всюду возили бы на машине. Элюара возили повсюду», — заметил Витторини. Мы решили обменяться номерами своих журналов, в Милане мы подготовим итальянский номер. Пришел Гастон Галлимар. Я заглянула в его кабинет и сразу убежала, иначе пришлось бы пожимать руку Мальро и Роже Мартену дю Гару: эти двое таскают за собой тяжелый груз глубокомыслия, и логово Гастона Галли-мара источало запах фимиама. Гастон хотел поговорить со мной о Жене, приславшем ему после сцены с Клодом оскорбительное письмо. Он чуть ли не извинялся передо мной, уверяя, что рукопись не потеряна.
Суббота, 11 мая
Работа продвигается медленно, я устала; досадно натыкаться на препятствия в собственной голове. Обед у «Липпа» с Сартром и Понтали. У Одетты Льётье Дюллен подписывает книги. Книжный магазин украшен Камиллой с помощью масок, фотографий и множества прекрасных вещей. Дюллен великолепен, в окружении толпы своих почитателей он выглядит довольным.
Я хотела поработать, но сплю, голова тяжелая. В шесть часов спускаюсь к Сартру. Там вся струящаяся Натали Сар-рот в красивом ярко-синем костюме, она не спеша объясняет, что мы и есть «Замок» Кафки; в наших регистрах у каждого свое число, которого никто не знает. Мы отводим такое-то количество часов в год одному, такое-то количество часов другому, и невозможно добиться хотя бы одного лишнего, даже если броситься под автобус. После часовой аргументации нам удается убедить ее, что мы питаем к ней дружеские чувства. Она, впрочем, признается, что в ее глазах мы представляем собой чистую абстракцию и что ей плевать на нашу индивидуальность, случайную и человеческую.
Она говорит нам о своей статье, посвященной Валери, которая наверняка будет довольно интересной.
Воскресенье, 12 мая
Времени на дневник не хватает. Я едва успеваю записывать кое-какие занятные подробности. Небо хмурится, и каштаны начинают осыпаться.
Этим утром я работала, купив предварительно в «Дё Ма-го» сигареты и воскресные булочки. В полдень я встретила там Панье, который принес очень забавную статью об истории Учредительного собрания. Обед с Сартром у «Липпа». Заходил Витольд, чтобы обсудить итальянские и швейцарские планы. Кофе в «Монтана». Работа. Я ощущала прилив сил, потому что у меня наконец-то не болела голова. Я все начала заново, это самый интересный момент, когда переписываешь и вырисовывается что-то определенное. В шесть часов собрание коллектива «Тан модерн» в комнате Сартра. Его мать испекла оладьи, а я принесла коньяк, купленный у хозяина отеля. Пришел Виан со своей трубой, он будет играть в «Пуэн Гамма», так он зарабатывает себе на жизнь. Его «Хроника лжеца» немного поверхностна, но забавна. Собрались Полан, Понтали, Виве и его друг, утверждавший, что нельзя упрекать Стейнбека за то, что он написал «Бомбы вниз», так как книга не удалась. Решено было изучить американскую «ангажированную» литературу: каким образом Стейнбек, Дос Пассос, Фолкнер позволили мобилизовать себя и занялись пропагандой в пользу Государства. Пришел также Роже Гренье, а Бост премило явился в семь часов, когда все уже закончилось: три следующих номера забиты до отказа.
Бост остался у нас. Он рассказал, что к Ольге приходили молоденькие больные; ее поразила та жесткость, с какой они говорят о своей болезни. По их словам, мужчины держатся хуже женщин. Некоторые часто перемахивают через решетку балкона, хотя она очень высокая и вогнута внутрь. Существует, конечно, флирт между двенадцатым этажом и одиннадцатым, где находятся мужчины. Бывают нередко спектакли, и тогда все спускаются в пижамах. Они презирают нетуберкулезных больных, а друг друга уважают в зависимости от степени болезни и моральной стойкости.
13 мая
Проснулась я поздно, было уже почти девять часов. Настроение хорошее, ибо я не чувствую усталости, и Сартру лучше, а в субботу мы едем в Швейцарию. Роллан пригласил нас в «Констанс», сказав: «Мы будем среди друзей — с Эрве и Куртадом». В его голосе — ни малейшей иронии: письменные оскорбления не в счет.
Обедаем с Джакометти в «Каск».
Как, спрашивается, примут Бретона по возвращении его в Париж? Арагон был удручен отсутствием энтузиазма в отношении романа Эльзы Триоле «Никто меня не любит»; он верит в фашистский заговор.
Во «Флоре» я нахожу три прекрасные объемистые американские книги, из которых мы выбираем тексты Райта для номеров августа — сентября.
С трех до шести я работаю. Захожу во «Флору» повидаться с Монтандоном, чтобы уладить вопросы, связанные с путешествием в Швейцарию.
Ужинали с Бостом в комнате Сартра яйцами и тушенкой. В одиннадцать часов глаза у Сартра становятся неестественно розовыми, и мы оставляем его спать. Выпиваем по стаканчику у «Шерами», где таинственный генерал угощает нас еще стаканчиком.
Возвращаюсь в полночь, в течение часа перечитываю этот дневник и делаю записи. Хотелось бы больше поработать над ним. Наконец я в постели, меня одолевает сон, я почти не различаю слов. С улицы доносится тихий шум дождя и отдаленные шаги. Завтра буду работать и скоро поеду в Швейцарию.
Вторник, 14 мая
Унылое пробуждение. Я думаю о тех действиях, которые предстоит предпринять; терпеть не могу таких действий, а главное, терпеть не могу думать о том, что их надо предпринять, тем более что я долго об этом думаю, потому что ничего не предпринимаю. Нахожу в стенном шкафу рукопись романа «Кровь других», которую собираюсь дать Адамову для продажи в пользу Арто. Это великолепная рукопись, помятая, с помарками, написанная на листках разнообразного формата разными чернилами и даже разными почерками.
По сравнению с книгой это выглядит живым, ощущаешь, что это часть тебя, вспоминаются некоторые моменты, когда все это писалось.
Предпринимаю действия. Работаю в «Пон-Руаяль». В половине шестого поднимаюсь в редакцию журнала. Снова спускаюсь в «Пон-Руаяль», чтобы встретиться с Вианом, который принес мне свой роман и американскую книгу о джазе, кусок из нее переведут. О джазе он говорит со страстью. Его роман «Пена дней» необычайно забавен, в особенности лекция Жан-Соля Партра и убийство с помощью сердцедёра.
В восемь часов возвращаюсь с Сартром, он очень устал. Приятное вечернее время с мокрой листвой, с зелеными и красными огнями, кое-где освещенными окнами и гаснущим светом в небесах.
Мы едим ветчину, изучая добычу, принесенную из редакции. Заходит Бост. У Ольги спайки, ее плохо лечат в этой больнице, ей необходимо уйти оттуда. Он рассказывает, что в одной американской тюрьме произошел бунт, пятеро заключенных убиты, но когда он попытался что-либо разузнать, офицеры все гневно отрицали.
В речи, произнесенной в Сорбонне по случаю юбилея Декарта, Торез отстаивал свое право на Декарта: это великий философ-материалист.
15 мая
Два часа ожидания в швейцарской дипломатической миссии. Но они проходят быстро, потому что я читаю «Пену дней» Виана, которая мне очень нравится, в особенности печальная история Хлои, умирающей с нимфеей в легком. Он создал свой особый мир, это редкость, такое всегда меня волнует. Последние две страницы потрясают; диалог с распятием равнозначен «Нет» в «Недоразумении» Камю, только здесь это звучит более сдержанно и убедительно. Что меня поражает, так это правда романа и его огромная нежность.
Обед и кофе с Сартром у «Липпа», во «Флоре», у «Шера-ми». Я купила прекрасный путеводитель по Швейцарии; меня это радует и огорчает, так как я знаю, что столько всего можно увидеть, но сделать этого я не смогу. Боюсь, как бы путешествие не стало чересчур официальным. И все-таки я радуюсь.
Четверг, 16 мая
Весна возвращается. Выйдя купить сигареты, я вижу на тележке зеленщика великолепные пучки спаржи, до середины завернутые в красную бумагу на фоне зеленой, это очень красиво. Работа. Я редко испытывала такое удовольствие от процесса писания, особенно когда в половине пятого возвращаюсь в эту комнату, атмосфера которой еще пропитана густым утренним дымом, а на столе бумага уже покрыта зелеными чернилами; и сигарету и авторучку приятно держать пальцами. Я очень понимаю Дюшана, сказавшего Бо-сту, когда тот спросил его, не случается ли ему сожалеть, что он больше не пишет картины: «Я сожалею об ощущении, которое давал мне тюбик с краской, когда я нажимал на него и краска касалась палитры; это было приятно». Физическая сторона письма приятна. И потом, мне кажется, что даже внутри у меня что-то раскрывается, хотя, возможно, это иллюзия. Во всяком случае я ощущаю: мне есть что сказать. И еще есть план романа, который начал у меня зарождаться вчера у «Шерами».
Ужин в «Каталан» с Сартром и Бостом, они без стеснения говорили мне о Нью-Йорке.
17 мая
В полдень во «Флоре» мы с Сартром знакомимся с Супо. У меня всегда возникает странное ощущение, когда я встречаюсь с человеком, которым восхищалась в двадцать лет и который казался мне недосягаемым, а теперь он оказывается зрелым мужчиной во плоти. Супо спрашивает меня, не хочу ли я поехать в Америку. Он обещает устроить приглашение туда в октябре, если я действительно этого хочу, он развеселил Сартра, так как, похоже, опасается моей слабости. Разумеется, я хочу, и я настаивала, я умираю от желания туда отправиться, и в то же время у меня слегка замирает сердце при мысли уехать на четыре месяца.
В редакции мы сверстали девятый номер. Теперь мы располагаем большим количеством текстов, и это чудесно. Люди приходят, но не задерживаются, и мы спокойно работаем. Мерло-Понти сказал нам, что Нерон вроде бы вышел из тюрьмы. Вместе с Лейрисами, Кено и Джакометти мы выпиваем по стаканчику в «Пон-Руаяль». Ужин в «Гольф-Жюан» с Джакометти и Бостом. Джакометти рассказывает о Пикассо, которого видел накануне, тот показывал ему рисунки. Выходит, что перед началом каждой новой работы Пикассо чувствует себя подростком, едва начинающим открывать для себя возможности искусства. «Я думаю, что начинаю кое-что понимать. Впервые я сделал рисунки, которые действительно заслуживают этого названия», — говорит Пикассо и радуется, когда Джакометти отвечает ему: «Да, есть прогресс».
18 мая
Этим вечером я уезжаю в Швейцарию. Вот уже три недели, как я почти не выхожу из своей комнаты, встречаясь лишь с Сартром и Бостом. Это успокаивает и приносит свои плоды. Во второй половине дня я села у окна «Флоры», наверху, я вижу мокрое шоссе, платаны, которые треплет пронизывающий ветер. Народу много, и внизу очень шумно. Чувствую я себя здесь не очень хорошо. Думается, я никогда больше не стану здесь работать, как делала все эти годы.
За мной зашел Бост. Мы едем в Божон. Ольга рассказывает нам о больных, которых видит. Она говорит, хуже всего то, что люди постепенно смиряются, по мере того как теряют жизненные силы.
Поезд на Лозанну. Мы в купе одни с маленькой темноволосой девушкой, которая всю ночь прижимает к сердцу свой саквояж; она спит сидя. Я же ложусь и сплю довольно хорошо. Мне вспоминается одна поездка в Лимузен, когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, всю ночь я провела у окна, глотая угольную пыль и чувствуя свое несравненное превосходство над взрослыми, разомлевшими от жары в купе. По таким вот вещам я ощущаю, что постарела. Лишь на мгновение в небе, затянутом облаками, блеснул яркий луч луны, а утром в свете тускло розовеющей зари — горы. Так часто бывает при пробуждении, когда после долгого сна я переношусь вдруг в очень далекое раннее утро.
Издатель Скира, организовавший эту поездку с лекциями, поселил нас в Женеве, в отеле неподалеку от озера. Из своего окна я видела роскошных лебедей и великолепные цветочные клумбы. Изобилие Швейцарии меня ошеломило. «Это одна из самых приятных и самых забытых вещей — возможность в любой момент есть все что угодно», — записала я; и дальше: «Какое удовольствие — иметь возможность поужинать после кино: это напоминает довоенное время!»
Много малоприятных обязанностей в течение трех недель: не только наши лекции, но и необходимость подписывать книги, выступать по радио; однажды утром кинокамера следовала за нами около двух часов по сонным улицам старой Женевы; а кроме того, были еще ужины, приемы, болтовня. Мы прониклись симпатией к Скире и его красивой жене; он знал сюрреалистов и издавал их. Мы хорошо ладили с Монтандоном, директором «Лабиринта», несмотря на его предубеждение против экзистенциализма: он принадлежал к «партии труда» и был марксистом. «Все швейцарские интеллектуалы — реакционеры, — заявил он. — Во время войны мы хотели организовать антинацистскую манифестацию и нашли только двух старых преподавателей, согласившихся участвовать в ней. Потому-то я сразу и вступил в народную партию». Было у нас и еще несколько интересных и приятных встреч. Но было также и много людей, с которыми приходилось встречаться и которые наводили на нас скуку и даже вызывали отвращение.
Наша первая трапеза в «Глоб» сразила меня: великолепный ужин с говяжьим филе, мороженым и отличными швейцарскими винами, но ужасно унылый. Единственный интересный момент, это когда Монтандон рассказывал о споре Мерло-Понти с Тцара по поводу книги «Ноль и бесконечность». Тцара утверждал, что Кёстлер — мерзавец, и вот доказательство: во время войны он смог оплатить туберкулезный санаторий для своей больной жены. Тогда Мерло-Понти разбил стакан со словами: «При таких условиях дискуссия невозможна». Подобный жест со стороны Мерло-Понти тем более удивил меня, что ему ничего не стоило заткнуть Тцара за пояс, но в любом случае это была здоровая реакция. Я почувствовала облегчение, когда ужин закончился.
На следующий день после приезда мы пошли прогуляться в окрестностях Интерлакена; по возвращении Сартр принял прессу. Когда я спускаюсь в холл, вокруг Сартра уже собрался народ: целая толпа журналистов, по большей части старых и ужасно благочинных. Все размещаются в зале рядом с холлом, а мы с Сартром восседаем бок о бок, словно католические короли; я нахожу нас довольно смешными, особенно себя. Первым берет слово старичок с седыми усами, по его признанию, он ничего не читал из экзистенциализма и знает о нем лишь понаслышке: «Но говорят, что это учение, которое позволяет все; опасно, не так ли?» Сартр объясняет. Атмосфера явно враждебная. В частности, толстяк с хитро прищуренными глазами, явно демонстрируя искушенное реалистичное превосходство консерваторов-идеалистов, приступает к теме воспитания детей: «Надо ли уважать свободу ребенка?» Конечно, подразумевается, что рабочий и есть ребенок. (Тип этот был не кто иной, как Гийуэн, тайный советник Петена, сказал нам позже пресс-атташе, разгневанный тем, что тот проник на эту пресс-конференцию.) Заседание длится больше часа при поддержке небольшого количества вермута и печенья с сыром. Одна молодая брюнетка с косой задает доброжелательные вопросы, от остальных попахивает фашизмом и религией, они решительно настроены против нас, понятия не имея, о чем идет речь.
В Цюрихе Сартр читает лекцию, и в театре играют пьесу «За закрытыми дверями».
Среда
Скира пришел за нами в вокзальный ресторан, на нем была удивительная рубашка в полоску, его сопровождали два человека из французского книжного магазина, один — медлительный брюнет, другой — резвый блондин, оба очень милые. В витрине книжного магазина они выставили газетные вырезки, книги, карикатуры и фотографии Сартра. «Лабиринт» расклеил на стенах города афиши с именем Сартра большими красными буквами. Пресс-конференция и ужин. Сартр входит под аплодисменты, снимает пальто, словно боксер свой халат, поднимаясь на ринг. Собралось около шестисот человек, в основном молодые люди, вид у них заинтересованный. В шесть часов книготорговцы обманули журналистов, направив их не в ту сторону, но вот теперь они возвращаются, их по меньшей мере пятнадцать за нашим столом, и они осаждают Сартра вопросами. Тем временем брюнет разговаривает со мной медлительным и печальным голосом, говорит, что был коммунистом, но методы партии его отвратили. Мы немного поспорили о Кёстлере: удивительно, как все время возвращаешься к одним и тем же темам.
Четверг
Около семи часов я снова встречаюсь с Сартром, который возвращается с репетиции; он страшно всех напугал, упав в оркестровую яму глубиной в три метра. Она была затянута брезентом, Сартр наступил туда, брезент прорвался, и все увидели, как он исчез. «Прощай, лекция!..» — произнес книготорговец, и тут же появилась голова Сартра с несколько оторопевшим выражением на лице. Мы идем в театр. Зал полон. Я сажусь во втором ряду. Минут двадцать Сартр говорит о театре, причем очень хорошо, судя по всему, люди довольны. Потом долгое время мы ждем, и вот занавес поднимается. Актеры немного волнуются. У Шоффара дрожат ноги. Балашова сменила парик и платье и выглядит гораздо лучше. Все очень стараются, а под конец занавес не падает. Но они прекрасно играли, и публика долго аплодирует. Мы все идем ужинать в большой ресторан, украшенный великолепными картинами Пикассо, Де Кирико и так далее. Какой-то тип выставляет здесь свою коллекцию. В полночь мы прощаемся. Сартр провожает Ванду (ее сценическое имя Мария Оливье). Мы с Шоффаром идем в какой-то подвал пить джин; он доволен, потому что Лаффон печатает его новеллы. Мне совсем не хочется спать, но нас прогоняют: после полуночи в Цюрихе все закрывается. На улице идет дождь, и мы с грустью собираемся прощаться, как вдруг встречаем владельца книжного магазина, который топчется под огромным зонтом. Он предлагает купить бутылку вина и пойти выпить ее в магазин. Мы остаемся там до трех часов утра, рассматривая книги по искусству, рисунки, журналы, Шоффар вслух читает непристойные стихи за подписью Клодине, возможно, они принадлежат Кокто[12].
В Берне мы ужинали в посольстве: один теолог долго толковал мне о понятиях «ничто», «бытие», «в себе» и «бытие для себя». В Париже разговоры сразу принимали политический оборот, а в Швейцарии — теологический. Сартру упорно задавали вопросы даже о природе ангелов.
Я прочитала лекцию в Лозанне. И выступала перед студентами в Женеве. В эту ночь, а также и в следующую мы выходили вместе со Скирой и Аннеттой, молоденькой девушкой, весьма интересовавшей Джакометти[13]. Она нам нравилась. Я считала, что она во многом похожа на Лизу, тот же суровый рационализм, смелость, ненасытность; ее глаза пожирали мир: она не желала ничего и никого упускать, любила силу и над всем смеялась.
На одном собрании в Лозанне Сартр встретил молодого человека по имени Горц, который досконально знал его произведения и очень хорошо говорил о них. Мы снова увиделись с ним в Женеве. Он не соглашался, что на основе работы «Бытие и Ничто» можно оправдать тот или иной выбор, и ангажированность Сартра его смущала. «Это потому, что вы швейцарец», — заметил Сартр. На самом деле тот был австрийским евреем, поселившимся в Швейцарии во время войны.
Мы видели Фрибур, Невшатель, Базель, музеи. Деревни блистали чистотой, даже чересчур, но попадались красивые. Нам понравились маленькие площади и фонтаны Люцерна, его красочные дома, его башни, и в особенности два крытых деревянных моста, украшенные старыми изображениями. Мы поднялись к Селисбергу, где Сартр проводил каникулы, когда был маленьким. Он показал мне свой отель, свою комнату с балконом над озером: именно с этого балкона Эстелла в пьесе «За закрытыми дверями» бросает в воду своего ребенка.
Мы сели в поезд на Париж. В Валлорбе таможенник сказал Сартру, возвращая ему паспорт: «Месье, ваши книги невозможно найти», а мне: «Все тот же тандем?»
По возвращении из Америки Сартр получил письмо от одного учащегося подготовительных курсов для поступающих в «Эколь Нормаль» по имени Жан Ко, тот просил найти ему работу; он впервые собирался поступать в Высшую школу, причем без всякой надежды. После конкурса родители вернут его домой, в провинцию. Сартр ответил, что постарается помочь. Но он заболел, уехал в Швейцарию и ничего не искал. В июне Ко, безуспешно обращавшийся с такими же просьбами к другим писателям, явился к нему: учебный год подходил к концу. «Ну что ж, — сказал Сартр, — будьте моим секретарем». Ко согласился. Сартр пригласил его в «Дё Ма-го», однако почта его была еще не так велика, и ему вовсе не требовался помощник. Я работала за соседним столиком и видела, как Сартр мучительно роется в своих карманах; вытащив наконец два или три конверта, он объяснил Ко, что требовалось ответить. Сартр со вздохом сказал мне, что вместо того чтобы экономить время, секретарь отнимает его у него. Ко, со своей стороны, досадовал: он хотел работы, а не милостыни. Но все постепенно уладилось после того, как Сартр поселился вместе со своей матерью на улице Бонапарта. В комнате, прилегавшей к его кабинету, Ко отвечал по утрам на телефонные звонки, записывал назначенные встречи, разбирал корреспонденцию: получалось, что орудие создало деятельность. Настало время навести Сартру некоторый порядок в своей жизни, однако я с сожалением спрашивала себя, не потеряет ли он свободу, столь дорогую для нас в молодости.
Июньский номер «Тан модерн» вышел с пометкой: директор Жан-Поль Сартр. Редакционный совет раскололся. Олливье стремительно правел, он сходился во взглядах с только что созданным Союзом голлистов. Антикоммунизм Арона усиливался. В тот момент или чуть позже мы обедали как-то в «Гольф-Жюан» с Ароном и Пиа, тоже склонявшимся к голлизму. Арон сказал, что не любит ни США, ни СССР, но что в случае войны он примкнет к Западу; Сартр ответил, что ему не нравятся ни сталинизм, ни Америка, но если разразится война, он встанет на сторону коммунистов. «Словом, — подвел итог Арон, — между двумя неприятиями мы делаем разный выбор, но в любом случае это будет против нашей воли». Мы сочли, что он чересчур смягчает противоречие, которое нам казалось решающим. Пиа изложил нам основы голлистской экономики, даже не коснувшись проблем заработной платы, цен, уровня жизни рабочих, я удивилась. «О! В отношении социального блага следует обратиться к сторонникам организации «Христианская рабочая молодежь»», — с презрением ответил он. Менее чем за два года слова «правые» и «левые» снова полностью обрели смысл, и «правые» стали отвоевывать свои позиции: в мае МРП[14] получила максимум избирательных голосов.
Закончив свое эссе, я задавалась вопросом: что делать? Я садилась в «Дё Маго» и смотрела на чистый лист бумаги. Кончиками пальцев я ощущала потребность писать, а в горле чувствовала вкус слов, но не знала, за что взяться. «Какой у вас ожесточенный вид!» — сказал мне как-то Джакометти. «Дело в том, что мне хотелось бы писать, но я не знаю о чем». — «Пишите, что в голову придет». И действительно, мне хотелось говорить о себе. Мне нравился «Век человека» Лейриса, и была склонность к мученическим эссе, где высказываются о себе без всякого повода. Я начала раздумывать над этим, делать кое-какие заметки, поговорила с Сартром. И поняла вопрос, который прежде всего вставал: что означает для меня быть женщиной? Сначала я думала, что смогу быстро с ним разобраться. У меня никогда не возникало чувства неполноценности, никто не говорил мне: «Вы так думаете, потому что вы женщина»; моя женственность ни в чем меня не стесняла. «Для меня, — сказала я Сартру, — это было как бы не в счет». — «И все-таки вас не воспитывали как мальчика: надо бы присмотреться к этому получше». Я присмотрелась и сделала открытие: этот мир был мужским миром, мое детство было насыщено мифами, созданными мужчинами, и реагировала я тогда совсем не так, как если бы была мальчиком. Меня настолько заинтересовало это, что я отказалась от намерения личной исповеди, дабы заняться рассмотрением удела женщины вообще.
Наш издатель, Бомпиани, пригласил нас в Милан, и мадам Марцоли, возглавлявшая большой французский книжный магазин в городе, организовала нам — при содействии Витторини — две или три лекции. Вновь увидеть Италию! Теперь я только об этом и думала. Обстоятельства складывались не слишком благоприятно. Города Бриг и Танд только что были переданы Франции, и Италия с горечью упрекала свою латинскую сестру за этот «удар ножом в спину». С другой стороны, Тито требовал присоединения Триеста к Югославии; французские интеллектуалы — коммунисты подписали манифест в его поддержку. За два дня до назначенной даты нашего отъезда я находилась в баре «Пон-Руаяль», когда меня позвали к телефону — из Милана звонила мадам Марцоли, она советовала отложить наше путешествие: итальянцы не станут нас слушать. Она говорила так решительно, что если бы у телефона оказался Сартр, то он наверняка бы сдался, но я упорно защищалась: это не может стать помехой, мы будем молчать, заверила я ее, у Бомпиани — наши лиры, а у нас уже готовы визы, мы приедем. Она пыталась разубедить меня, старалась изо всех сил, но все напрасно, я повесила трубку со словами: «До встречи!» Сартру я представила смягченную версию разговора, ибо знала его щепетильность.
В Милане нас встретила команда журнала «Политекни-ко», которым руководил Витторини. Наши журналы были похожи, первые номера появились в одно и то же время. Сначала еженедельник, потом ежемесячник, «Политекни-ко» опубликовал манифест Сартра об ангажированной литературе. С Витторини мы встречались в Париже. Он отчаянно был предан своей партии. «Если меня разрежут на восемьдесят кусков, это будет восемьдесят маленьких коммунистов», — говорил он, а между тем мы не ощущали преград между нами. В первый же вечер, ужиная под звуки скрипки вместе с ним и его друзьями в излюбленном ресторане миланских интеллектуалов, мы поняли, что в Италии люди, придерживающиеся левых взглядов, образуют единый фронт. Мы проговорили до глубокой ночи. Витторини рассказал о трудностях, с которыми только что пришлось столкнуться итальянским коммунистам. Во имя революционного интернационализма они сначала поддерживали Тито, но реакция рядовых членов партии заставила их поставить на патриотическую карту, и теперь они заодно со всей остальной страной. Рассказал он и о том, как Элюар, выступавший с лекциями в Италии, горячо поддержал публичными заявлениями их первоначальную позицию. Потом пресса опубликовала манифест французских коммунистов в поддержку Югославии, и, естественно, там значилось имя Элюара, а он в тот день выступал в Венеции: его освистали!
Мы встречались ежедневно, то под аркадами площади Ла Скала, то в баре нашего отеля, населенного элегантными итальянками с бледно-серебристыми волосами, и беседовали. Это было захватывающе: видеть фашизм и войну глазами наших «латинских братьев». Один из них признался, что, родившись и воспитавшись при фашизме, он долгое время примыкал к нему. «Но в ночь падения Муссолини я все понял!» — заявил он нам с нотками торжествующего фанатизма. Эти новообращенные презирали изгнанников, которые в силу своей непримиримости оказались отрезаны от страны и теперь с трудом вновь приноравливались к действительности, тогда как они на примере собственных ошибок и даже компромиссов политически созрели, — так им казалось. Свой доблестный энтузиазм они смягчали большой долей иронии. «Сейчас, — говорили они нам, — в Италии 90 миллионов жителей. 45 миллионов тех, кто были фашистами. 45 миллионов тех, кто ими не были». Помню одну из их шуток. Итальянский туристический автобус объезжал поля сражений; перед каждой разрушенной деревней маленький человечек, сидевший в глубине его, заламывал руки: «Это моя вина! Это моя вина!» Заинтригованный путешественник спросил его: «Почему ваша вина?» — «Я единственный в автобусе, кто был фашистом». А один поклонник Стендаля, ныне так же политически активный, как и вчера, но поменявший окраску, со смехом сообщил нам о своем прозвище: Черный и Красный.
Бомпиани, принадлежавший к крайне правым националистам, повторил Сартру, что в настоящий момент француз левых взглядов был врагом вдвойне: он отнимал Бриг и Танд и поддерживал Тито; если Сартр заговорит на публике, его линчуют, и он это заслужил! Наши друзья опасались неофашистского нападения: у входа на площадку, где выступал Сартр, и до самой эстрады они поставили вооруженных автоматами жандармов. Двор был полон людей, но ни одного свистка, только аплодисменты. В другой вечер я без всяких осложнений выступала в библиотеке мадам Марцоли. Мы компрометировали Бомпиани, и ему хотелось отмежеваться от нас. С большой неохотой он пригласил нас на ужин. Жил он во дворце: на первом этаже надо было сесть в лифт, который поднимал вас прямо в гостиную. За столом прислуживали лакеи в ливреях и белых шелковых перчатках. Бомпиани не произнес ни слова, а за кофе взял газету и погрузился в ее чтение. На следующий день он сообщил Сартру, что не заплатит ему обещанных денег, на которые мы рассчитывали, чтобы продолжить путешествие.
К счастью, издатель Арнальдо Мондадори узнал от Витторини о наших трудностях, и его сын Альберто, великолепный усатый корсар с низким голосом, пришел на переговоры с Сартром, который обязался печататься отныне у них, и взамен ему сразу же выплатили крупный аванс. Кроме того, Альберто предложил отвезти нас на машине в Венецию, затем во Флоренцию. Мы с радостью согласились, он нам нравился, так же как его жена Вирджиния, восхитительно красивая, наделенная той естественностью, которую Стендаль так ценил у итальянок. Среди множества потрясающих минут мне вспоминается наш отъезд во Флоренцию. Занималась заря, когда я со своими чемоданами располагалась в гондоле. На своей коже я чувствовала поднимавшуюся от воды свежесть и ласку восходящего солнца. Вечером мы долго бродили возле дворца Синьории, где под лоджией лунный свет ласкал волнующее творение Челлини. Несмотря на погибших, несмотря на руины и катаклизмы, там по-прежнему пребывала красота.
Мондадори вернулись в Венецию. Мы взяли напрокат автомобиль, собираясь ехать в Рим. Нам повезло: у въезда в город у нас кончился бензин, и я приобщилась к аромату сумерек в римской сельской местности.
Сартр прочел две лекции, и так как в ту пору любой французский писатель был своего рода символом, нас приняли с большими почестями. Во дворце Фарнезе французский поверенный в делах дал ужин. Впервые в жизни на мне было вечернее платье, не декольтированное, но черное и длинное, его одолжила мне жена культурного атташе. Я опасалась всех этих церемоний, но итальянская грация смягчала их торжественность. Появился Карло Леви, без галстука, с широко открытым воротом. За несколько недель до этого сын Жака Ибера пришел в редакцию «Тан модерн» с книгой в руках. «Она только что вышла в Италии и имеет огромный успех; я перевожу ее», — сказал он мне. Это был роман «Христос остановился в Эболи», я прочитала его, и в ноябре мы собирались публиковать большие отрывки из романа. Леви описывал жизнь одной деревни на юге, куда до войны его вынудили перебраться антифашистские убеждения. Такой, каким он угадывался в этом повествовании, Леви мне очень понравился и при личной встрече не разочаровал меня. Говорил он с таким же обаянием, с каким писал. Он был внимателен ко всему, все его увлекало, свойственное ему ненасытное любопытство напоминало мне Джакометти: даже смерть представлялась ему интересным опытом. Он описывал людей, предметы, никогда не пользуясь общими понятиями, а на итальянский манер, выбирая отдельные яркие случаи. Жил он в очень просторной мастерской, на последнем этаже дворца. У подножия монументальной лестницы, по которой владелец здешних мест поднимался некогда на лошади, торчал мраморный палец величиной с человека; на стене, возле двери Карло Леви, можно было прочитать ругательства, нацарапанные домовладельцем, безуспешно пытавшимся выдворить его, и ответы Леви. Понятно, почему он упирался: из окон, выходивших на площадь Джезу, открывался вид на весь город. Среди вороха бумаг, книг, полотен, загромождавших его жилище, Карло Леви заботливо хранил засохшие розы. «В другом месте они давно уже обратились бы в пыль, — говорил он. — А у меня благотворное влияние». Он полагал, что оказывает решающее воздействие как на людей, так и на цветы. «Я не буду выставляться в этом году, — признался он нам. — У меня период поисков. Все молодые художники стали бы подражать мне, а я и сам не уверен в том, что делаю». Убежденный в собственной значимости, он, казалось, не кичился этим, приписывая ее не столько своим достоинствам, сколько окружающей его ауре, дарованной ему от рождения; эти флюиды предохраняли его от всяких невзгод: его оптимизм был близок к суеверию. Во время войны он счел бесполезным прятаться, не сомневаясь в том, что усы и очки — достаточный камуфляж, хотя его узнавали за сто шагов. К счастью, антисемитизм не прижился в Италии. Отзывчивый на все радости жизни, Леви отличался ласковым почитанием женщин, необычайным для итальянца.
Кроме того, он был романтичен; простившись с ним однажды вечером, мы с удивлением увидели, как он взбирается на уличный фонарь, чтобы шагнуть в какое-то окно.
Моравиа мы видели мало. Я сидела рядом с ним во время одного литературного обеда. Нам показалось, что итальянские писатели недолюбливают друг друга. Сосед Сартра прошептал ему на ухо: «Сейчас я громко спрошу вас, кто у нас, на ваш взгляд, самый крупный романист, вы ответите: Витторини, и посмотрите, какой вид будет у Моравиа!» Сартр уклонился от этого предложения. Когда произносилось имя отсутствующего коллеги, присутствующие расправлялись с ним двумя способами: «О! Этот не писатель, он журналист!» Или: «Его беда в том, что он так и не достиг зрелости». И добавляли: «Мышление у него так и осталось инфантильным», или же: «Это вечный подросток». Можно было подумать, что каждый отсылал другим свой собственный образ, отражение которого ловил в их глазах. Эти ухищрения ничуть не раздражали нас, мы видели в них обратную сторону того острого интереса, с которым итальянцы относятся друг к другу и который, думалось нам, стоит нашего безразличия.
Для нас было огромным счастьем вновь увидеть Италию, но еще большим — обрести там атмосферу, которую мы ощутили у себя на столь недолгий срок в дни освобождения. Во Франции единение осуществилось против иностранной оккупации, на сомнительной основе национализма. Правые и левые неизбежно должны были разойтись, как только исчезли сближавшие их обстоятельства. В Италии националисты были фашистами; выступавшая против них коалиция единодушно хотела свободы и демократии, ее сплоченность диктовалась принципами, а не событиями, потому она и уцелела после войны: либералы, социалисты, коммунисты вместе боролись против правых, дабы заставить уважать новую конституцию. Искренность республиканских и демократических позиций итальянской компартии никогда не ставилась под сомнение ее союзниками. Советско-германский пакт и последовавшие затем колебания французских коммунистов дали против них оружие, тогда как сопротивление итальянских коммунистов фашизму ничем не было запятнано, и все антифашисты — то есть с недавнего времени вся страна, ну или почти — отдавали дань их мужеству.
Положение итальянской компартии было более благоприятным, чем французской, по причинам, которые восходят к давним временам. Во Франции буржуазия, совершив в 1789 году свою революцию, решительно и согласно вела борьбу против рабочего класса. В Италии она стала правящим классом лишь в XIX веке, пройдя через разногласия и кризисы, и в период своего восхождения вынуждена была — особенно в начале XX столетия — опираться на пролетариат. Это соглашение имело значительные культурные последствия. Такой буржуазный философ, как Лабриола, вначале гегельянец, сблизился с марксизмом. Поворот буржуазной мысли вызвал ответные шаги марксистов. Грамши, марксист, прибегнув к поразительному синтезу, воспринял буржуазный гуманизм. Были у итальянской компартии и другие исторические шансы. Отток европейского пролетариата после Первой мировой войны вверг Италию в фашизм, а ее коммунистическую партию загнал в подполье, и она сражалась на национальной территории, что помогло ей избежать многих рифов. Французская компартия, представлявшая меньшинство и почти не имевшая влияния на страну, первейшей целью поставила себе интернационализм; повинуясь директивам Коминтерна, она вынуждена была терпеть политику Сталина — в том числе и московские процессы — и казалась «иностранной партией», непопулярность повлекла за собой ужесточение ее позиции. В годы Сопротивления ее патриотизм был признан, и на выборах она получила больше голосов, чем любая другая партия, но массовой партией все-таки не стала.
В ту пору мы не могли хорошенько уяснить себе различия, которые замечали между коммунистами двух стран, но, удрученные враждебностью французов, с удовольствием принимали дружбу итальянцев, ни разу не изменившую нам за шестнадцать лет.
Вернувшись в Париж, я узнала подробности «экзистенциалистского преступления», о котором несколько недель писали газеты. В Жиф-сюр-Иветт у Б.[15] был домик, где он проводил уик-энды, а на неделе он предоставлял его в распоряжение Франсиса Вентенона. Как-то в субботу утром, — рассказывал он нам, — в тайнике, о котором они условились, не оказалось ключа, и дверь была не заперта. «Франсис еще спит», — подумал он и, надеясь застать его с подружкой, крадучись пошел по коридору. В доме стоял странный запах. «Войдя в комнату, — продолжал он, — я взглянул на кровать и не удержался от возгласа: негр!» Это был Франсис с почерневшим лицом, с пулей в виске и наполовину сожженным фосфором телом. В окрестностях деревни видели какого-то бородача; Б. и его друг, художник Патрик, носили бороду, их допросили: никакого отношения к убийству они не имели. Похоже, что Вентенон, вступивший в 1943 году в ряды Сопротивления, был убит бывшим коллаборационистом, называли даже одно имя, но дело тут же замяли.
Благодаря Супо, добившемуся, чтобы меня пригласили во многие американские университеты, мой отъезд в Америку был решен, комиссия по культурным связям согласилась оплатить мой билет на самолет, я должна была уехать в январе. Все три месяца прошли под этим знаком. Для меня это был волнующий период. Минувшие два года не погасили мою радость, только я не очень представляла себе, чем ее питать. Я не отрекалась от прежних иллюзий, однако перестала в них верить. Политический выбор все труднее становилось делать, и наши дружеские отношения испытывали последствия этих колебаний.
Вопреки настоятельным советам де Голля, вернувшегося к публичной жизни после речей в Буайо и Эпинале, французы приняли конституцию, предложенную Национальным собранием. После ноябрьских выборов компартия вновь заняла первое место среди партий Франции. Однако МРП сохраняла свое влияние. Союз голлистов усиливался; мы не собирались отдаляться от коммунистов, несмотря на упорное проявление враждебности с их стороны. (Канала издал роман о Сопротивлении, где Сартр представал как самонадеянный вертопрах, трус, чуть ли не провокатор.) В противовес роману Кёстлера «Ноль и бесконечность»[16], а также его новой книге «Йог и Комиссар» Мерло-Понти опубликовал в «Тан модерн» эссе «Йог и Пролетарий». Он по-своему растолковывал смысл московских процессов, и, в частности, процесса над Бухариным. Объективная реальность наших действий ускользает от нас, писал он, но именно по ней, а вовсе не по нашим намерениям, судят о нас, и хотя политический деятель не в состоянии точно провидеть эту объективную реальность, он несет за нее ответственность, едва лишь примет решение, у него нет права слагать с себя эту ответственность ни при каких обстоятельствах. В 1936 году в СССР, стране, находившейся в изоляции, под угрозой, спасти революцию можно было только ценой непримиримой суровости, оппозиция объективно выглядела предательством, и наоборот, напоминал Мерло-Понти русским, предатели были всего лишь оппозиционерами. Он подчинял мораль истории гораздо более решительно, чем любой другой экзистенциалист. Мы отважились согласиться с ним, сознавая, что морализм был последним оплотом буржуазного идеализма, хотя и не отрекались от него пока. Эссе Мерло-Понти слишком расходилось с официальным марксизмом, чтобы коммунисты приняли его доброжелательно. А правые возмущались, обвиняя его в восхвалении сталинизма.
Наша позиция раздражала Камю. Его антикоммунизм уже вызвал глубокие разногласия между нами. В ноябре 1945 года, провожая меня на машине до дома, он защищал де Голля в противоположность Торезу и крикнул на прощанье: «У генерала де Голля вид хотя бы не такой, как у Жака Дюкло». Этот аргумент, высказанный им с досады, привел меня в замешательство. Теперь он занимал позицию, далекую от де Голля, но еще более далекую от компартии. Вернувшись из Нью-Йорка, Камю испытывал к США меньше симпатии, чем Сартр, однако его враждебность по отношению к СССР от этого не ослабла. В отсутствие Камю Арон и Олливье поддержали на страницах «Комба» СФИО[17], большую часть своих сторонников набиравшую среди мелкой буржуазии; он не опроверг их. Вскоре после своего возвращения Камю принял Боста у себя в кабинете, откуда только что вышел Арон, заявивший язвительно: «Иду писать правую передовицу». Камю удивился. Бост объяснил ему, что он думает по поводу нынешней линии газеты. «Если ты недоволен, уходи», — сказал Камю. «Что я и собираюсь сделать!» — ответил Бост и разорвал свои отношения с «Комба». Камю возмутился: «Вот она, признательность!» Между тем если сам он в течение долгого времени не писал в «Комба», то потому, как мне сказали, что был недоволен влиянием, какое приобрел там Арон. Думается, что он к тому же сторонился политики. Он погрузился в нее постольку, поскольку увидел возможность «непосредственного обращения человека к другим людям», то есть мораль. Однажды Сартр поставил ему в упрек такое смешение: ««Комба» слишком много внимания уделяет морали и слишком мало политике». Камю заупрямился. Между тем в середине ноября 1946 года статьей под названием «Ни жертвы, ни палачи» он возобновил свою работу в газете, и опять-таки из этических соображений. Он не любил ни колебаний, ни риска, которые предполагает политическая мысль; ему требовалась уверенность в своих идеях, чтобы быть уверенным в себе. На противоречивую ситуацию он реагировал, отстраняясь от нее, и усилия Сартра приноровиться к ней выводили его из себя. Экзистенциализм его раздражал. Прочитав в «Тан модерн» начало эссе «За мораль двусмысленности», он сделал мне несколько резких замечаний: по его мнению, я грешила против «французской ясности мысли». А мы считали, что во имя этого идеала он нередко довольствовался чересчур недалекой мыслью, не по необдуманности, а из предубеждения: так он защищался. Тяжело зависеть от других, когда считаешь себя суверенным: от этой иллюзии, свойственной буржуазным интеллектуалам, никто из нас не мог вылечиться без усилий. У всех моральное соображение имело целью вернуть себе это превосходство. Но Сартр, а вслед за ним и я, мы избавились от балласта. Прежние наши ценности оказались подточенными из-за существования масс, в том числе благородство, за которое мы так упорно держались, и даже аутентичность. В своих исканиях Сартр мог идти на ощупь, но никогда не замыкался в себе. А Камю отгораживался. У него было представление о себе, от которого никакая работа, никакое откровение не могли заставить его отречься. Наши отношения оставались очень сердечными, но иногда их омрачала некая тень, их колебания в гораздо большей степени зависели от Камю, чем от Сартра или от меня: он признавался, что наше присутствие усиливало его симпатию, зато на расстоянии он часто на нас сердился.
В октябре в нашу группу ворвался новый человек с неистовой натурой: Кёстлер, чью пьесу «Бар в сумерках» собирались ставить в Париже. Друзья заверили нас, что антисталинизм не отбросил его вправо; одной американской газете Кёстлер заявил, что если бы он был французом, то предпочел бы добровольно уехать в Патагонию, чем жить под властью голлистской диктатуры.
Первая наша встреча произошла в «Пон-Руаяле». Он заговорил с Сартром с подкупающей простотой: «Здравствуйте, я Кёстлер». Мы снова встретились с ним в квартире на площади Сен-Жермен-де-Пре, где Сартр только что поселился со своей матерью. Не допускающим возражений тоном, который смягчала почти женская улыбка, Кёстлер заявил Сартру: «Как романист вы лучше меня, а как философ — хуже». Он как раз писал философскую работу, главные линии которой изложил нам в общих чертах: ему хотелось обеспечить человеку возможность самостоятельных действий, не отходя от психологического материализма. Слушая его, я подумала, что он, конечно, лучше как романист, чем как философ. В тот день мы были смущены его педантичностью самоучки, его доктринерской уверенностью и ученостью, основанными на посредственной марксистской подготовке. Чувство неловкости не исчезло и в дальнейшем. Если с Камю мы никогда не говорили о своих книгах, то Кёстлер постоянно ссылался на себя: «Почитайте, что я об этом написал». Успех вскружил ему голову, он был преисполнен тщеславия и важности. Но и горячности тоже, и жизнелюбия, и любознательности. В споры он привносил неутомимую страсть и в любой час дня и ночи готов был обсуждать любой вопрос. Не жалея ни своего времени, ни себя самого, он не скупился и на свои деньги; роскоши он не любил, но если выходил с кем-то, то хотел непременно платить за все и деньги тратил без счета. Он простодушно гордился своей женой, Мамэн, принадлежавшей к аристократической английской семье. Светловолосая, очень красивая, с острым умом, она светилась хрупкой прелестью, у нее тогда уже были больные легкие, отчего она и умерла лет через десять.
В течение трех или четырех недель, которые Кёстлер провел в Париже, мы часто встречались с ним, обычно вместе с Камю: они очень сблизились. Один раз с нами пошел Бост, и случилось так, что беседа кончилась ссорой, так как Бост защищал политику компартии. «Вам не следовало его звать, это было ошибкой», — строго сказал нам на следующий день Кёстлер: он ненавидел молодых, чувствуя себя исключенным из их будущего и в любом исключении усматривая приговор. Обидчивый, неуравновешенный, жаждущий человеческого тепла, он был отрезан от других своими личными наваждениями. «У меня свои фурии», — говорил Кёстлер. Это создавало между нами неустойчивые отношения. Как-то вечером мы ужинали вместе с ним, Мамэн, Камю, Франсиной и отправились в маленький танцевальный зал на улице Гравиллье, потом он властно пригласил нас в «Шехеразаду». Ни Камю, ни мы никогда не заглядывали в такого рода ночные заведения. Кёстлер заказал закуски, водку, шампанское. На следующий день, во второй его половине, Сартр должен был под эгидой ЮНЕСКО читать в Сорбонне лекцию «об ответственности писателя», которую он еще не подготовил, мы рассчитывали не поздно лечь спать. Однако спиртное, цыганская музыка, а главное, пыл наших разговоров заставили нас потерять счет времени. Камю вновь затронул дорогую его сердцу тему: «Если бы можно было писать правду!» Кёстлер помрачнел, слушая «Очи черные». «Дружба невозможна без согласия в политике», — заявил он осуждающим тоном. Он опять и опять возвращался к своим упрекам в адрес сталинской России, упрекал Сартра и даже Камю в том, что они мирились с ней. Мы не приняли всерьез хмурое настроение Кёстлера, не отдавая себе отчета в его яростном антикоммунизме. Пока он произносил монологи, Камю говорил нам: «Общее у нас с вами то, что для нас главное — это индивиды. Мы предпочитаем конкретное абстрактному, людей — доктринам и дружбу ставим выше политики». Мы соглашались с ним с волнением, которое подогревали спиртное и поздний час. «Невозможна! Невозможна!» — твердил Кёстлер. А я отвечала, то тихо, то во весь голос: «Возможна. Мы сами доказываем это сейчас, раз, вопреки нашим разногласиям, с такой радостью смотрим друг на друга». С некоторыми людьми политика нас ссорила, однако мы пока верили, что с Камю нас разделяют лишь словесные нюансы.
В четыре часа утра мы все еще ели и пили в бистро на Центральном рынке. Кёстлер нервничал; рассердившись, он в шутку бросил через стол корку хлеба, попавшую Мамэн прямо в глаз: немного протрезвев, он извинился. Сартр неустанно повторял с веселым видом: «Подумать только, что через несколько часов я буду говорить об ответственности писателя!», и Камю смеялся. Я тоже смеялась, но спиртное всегда вызывало у меня склонность к слезам, и на рассвете, оставшись наедине с Сартром на улицах Парижа, я принялась рыдать над уделом человечества. Когда мы пересекали Сену, я облокотилась на парапет моста со словами: «Не понимаю, почему мы не бросаемся в воду!» — «Ну что ж! Давай бросимся!» — сказал Сартр и, последовав моему примеру, пролил несколько слез. Домой мы вернулись около восьми часов утра. Когда в четыре часа пополудни я вновь встретилась с Сартром, он выглядел изможденным; ему довелось поспать всего два-три часа, и пришлось наглотаться ортедрина, чтобы подготовить лекцию. Войдя в битком набитую аудиторию, я подумала: «Если бы они видели Сартра в шесть часов утра!»
Через Кёстлера мы познакомились с Манесом Шпербером, которого он считал своим учителем и самым сведущим психологом века. Шпербер подкупал своим обаянием, но был непримиримым сторонником Адлера и ярым антикоммунистом, его догматизм отталкивал нас. Он сообщил нам, что Мальро рассказывал ему о каком-то секретном советском оружии, куда более страшном, чем атомная бомба: это безобидный с виду чемодан, наполненный радиоактивным порошком. В назначенный день члены пятой колонны, то есть коммунисты, расставят такие чемоданы в определенных местах, потом, запустив некий механизм, потихоньку сбегут, а жители Чикаго, Нью-Йорка, Питсбурга, Детройта передохнут, как мухи. Понятно, что перед лицом такой опасности правые призывали к превентивной войне.
Примерно через две недели после нашего похода с Кёстлером Вианы устроили вечер, было много народа, в том числе и Мерло-Понти. В «Тан модерн» Виан вел рубрику «Хроника лжеца», опубликовал новеллу «Мурашки» и отрывки из романа «Пена дней», неуспех которого он, похоже, воспринял спокойно. В тот вечер, слушая джаз, мы много говорили о Верноне Салливане, авторе романа «Я приду плюнуть на ваши могилы», который Виан только что перевел: ходили слухи, что никакого Салливана не существует. Около одиннадцати часов вечера пришел только что вернувшийся с юга Камю — в дурном настроении; он набросился на Мерло-Понти из-за статьи «Йог и Пролетарий», обвинив его в попытке оправдания московских процессов и возмутившись тем, что оппозиционность тот приравнивал к предательству. Мерло-Понти возражал, Сартр поддерживал его; разволновавшись, Камю хлопнул дверью. Сартр и Бост бросились вслед, они бежали за ним по улице, но он отказался вернуться. Этой размолвке суждено было длиться до марта 1947 года.
Отчего вдруг такой взрыв? Думаю, Камю переживал кризис, так как чувствовал, что его счастливая пора подходит к концу. На его долю выпало несколько лет торжества, он нравился, его любили: «Жизнь и люди с их дарами шли навстречу всем моим желаниям; я принимал восхищение моих почитателей с благожелательной гордостью»[18]. Удачи вдохновляли его, ему казалось, что он все может: «Жизнь очень уж баловала меня, и я, стыдно признаться, мнил себя избранником»[19]. Успех «Постороннего» и победа Сопротивления убедили Камю, что все его начинания удаются. Вместе с ним мы присутствовали на одном концерте, где собрался «весь Париж»; Камю сопровождала молодая певица, которой он интересовался. «Как подумаю, — сказал он Сартру, — что завтра мы можем заставить публику принять ее!» И победоносным взмахом руки указал на зал. По его просьбе Сартр написал первые слова песни: «Мои привычки я беру в аду». Тем дело и кончилось. Обедая со мной в «Пти-Сен-Бенуа» вскоре после Хиросимы, Камю заявил, что, дабы остановить атомную войну, он собирается обратиться к ученым всего мира с просьбой прекратить свои исследования. «Пожалуй, это немного утопично», — возразила я. Он испепелил меня: «Говорили, что желание освободить Париж собственными силами тоже утопично. А реализм — это дерзание». Я знала его заносчивые порывы; обычно, не слишком признаваясь в этом, он потом отступал. Так и речи об этом проекте с обращением больше не возникало. Камю быстро понял, что все не так просто, как он надеялся; вместо того чтобы идти напролом, он предпочитал обходить препятствия. Однажды, когда я готовилась к лекции, он дал мне совет, поразивший меня: «Если вам зададут неприятный вопрос, отвечайте на него другим вопросом». Его уклончивость не раз разочаровывала студентов. Он листал книги, а не читал их, и предпочитал рубить сплеча, а не размышлять. Камю любил природу, над которой властвовал, однако история подвергала сомнению суверенность его личности, и тогда он отказывался подчиняться ей. Камю восставал против вторжения истории в его жизнь, не решаясь добровольно отказаться от старых иллюзий. Мало-помалу в нем рождалась злость на неуступчивость собеседников в споре, на отличные от его взглядов философские системы, на мир в целом. Все это причиняло ему боль, он считал себя жертвой несправедливости, ибо верил, что у него есть особые права в отношении событий и людей; проявив великодушие, он требовал признательности, и первое, что приходило ему в голову, когда его критиковали или противоречили ему, было обвинение в неблагодарности. Дело дошло до того, что позже, осыпанный почестями, он мечтал хотя бы «умереть без ненависти».
В ноябре состоялась генеральная репетиция пьесы «Мертвые без погребения». Сартр написал ее годом раньше: в тот момент, когда бывшие коллаборационисты начали поднимать голову, ему захотелось освежить всем память. В течение четырех лет он много думал о пытке; наедине с собой и в кругу друзей каждый спрашивал себя: сумею ли я не заговорить? Что надо делать, чтобы выдержать? Думал он и об отношении истязателя к своей жертве. В пьесе нашли отражение все его фантазмы. Он снова противопоставлял мораль и практику: Люси упорствует в своей индивидуалистической гордыне, в то время как борец-коммунист, правоту которого признает Сартр, стремится к результативности действия.
Сартр отдал роли Витольду, Кюни, Виберу, Шоффару, Мари Оливье. Витольд взял на себя постановку. Однако найти театр было непросто. В конце концов Симона Беррьо, только что возглавившая театр Антуана, согласилась принять пьесу. Декорации сделал Массон. Чтобы дополнить спектакль, Сартр за несколько дней написал «Почтительную потаскушку», основой для которой послужила подлинная история, которую он прочитал в книге Познера «Разъединенные Штаты». Пытки в «Мертвых без погребения» почти полностью проходили за сценой, из-за кулис они выглядели совсем не страшно и даже вызывали у нас смех, ибо мученик Витольд, всегда голодный в этот час, набрасывался на сандвич и жевал его в промежутках между воплями. Вечером на генеральной репетиции я находилась в зале, и все переменилось. Я на себе испытала результат действия, которое простую игру превращает вдруг в событие; только на этот раз, как и предвидели осторожные директора, плод этого преображения стал скандалом. Он коснулся и меня: крики Витольда, услышанные как бы со стороны, чужими ушами, показались мне почти невыносимыми. Мадам Стев Пассёр встала и, выпрямившись во весь рост, воскликнула: «Какой стыд!» В партере дело дошло до драки. В антракте жена Арона, едва не упав в обморок, удалилась, он последовал за ней. Смысл поднятого шума был ясен: буржуазия готовилась воссоединиться, и ей казалось дурным тоном пробуждать неприятные воспоминания. Сартр и сам был охвачен вызванной им тревогой; в первые вечера, в час, когда начинались пытки, он, чтобы защититься, пил виски и нередко возвращался домой нетвердой походкой. Буржуазные критики называли все это цирком, упрекая Сартра в том, что он разжигает ненависть.
Коммунисты в общем поддержали «Мертвых без погребения». Тем не менее, когда на обеде, устроенном его театральным агентом, издателем Нажелем, Сартр впервые увидел Эренбурга, тот язвительно упрекнул его за то, что из участников Сопротивления он сделал трусов и доносчиков. «А вы читали пьесу?» — удивился Сартр. Эренбург признался, что перелистал лишь первые картины, но уже составил себе представление: «Если у меня сложилось такое впечатление, значит, есть для этого основания». Что же касается «Почтительной потаскушки», то коммунисты сожалели, что вместо дрожащего от почтительного страха негра Сартр не представил публике настоящего борца. «Дело в том, что моя пьеса отражает невозможность в настоящее время разрешить проблему черных в Соединенных Штатах»[20], - отвечал Сартр. Но у коммунистов была четкая концепция в отношении литературы, и один из их упреков состоял в том, что Сартр не соглашался с ней.
Они требовали захватывающих произведений, им нужны были эпопея, оптимизм. Сартру — тоже, но на свой лад. На сей счет он объяснился в неизданных заметках: он отказывался от «предвзятой надежды». Писатель должен не обещать поющих завтрашних дней, но, изображая мир таким, каков он есть, пробуждать стремление изменить его. Чем убедительнее предлагаемая им картина, тем вернее он достигает цели: самое мрачное произведение не является пессимистичным, если оно взывает к свободе, выступает во благо свободы.
Я работала над своим эссе и занималась журналом «Тан модерн». Всякий раз, когда я открывала какую-нибудь рукопись, мне казалось, будто я пускаюсь в полное приключений путешествие. Я читала неизвестные во Франции английские и американские книги. И каждый вторник присутствовала у Галлимара на конференции читателей, там случались забавные моменты, особенно когда Полан, со знанием дела раскритиковав какую-нибудь книгу, говорил в заключение: «Разумеется, ее надо печатать».
В ноябре я поехала в Голландию читать лекции. «Два года назад я весила на двадцать килограммов больше», — рассказывала мне молодая женщина, встречавшая меня на вокзале в Амстердаме. Все вокруг говорили о голоде. Парки были опустошены, деревья срубили, чтобы топить ими камины. Старая дама, водившая меня по Роттердаму, показала мне огромные пустыри: «Это бывшие кварталы, здесь стоял мой дом». От целого города остались одни развалины. Страна поднималась медленно, в витринах выставлялись лишь «искусственные» товары, в магазинах было пусто, для любой, самой малой покупки требовалась карточка: я вернулась в Париж с флоринами в кармане, мне не удалось их истратить.
Я знала, как голландцы сопротивлялись оккупации, и питала дружеские чувства к большинству из тех, с кем встречалась.
Через неделю ко мне присоединился Сартр. Он присутствовал на генеральной репетиции «Бара в сумерках»: полный провал. Мы вместе смотрели на картины Рембрандта, Вермеера: кусок красной стены, столь же волнующий, как любимая Прустом желтая стена. «Почему это так прекрасно?» — задавался вопросом Сартр; мы находились в поезде, катившем через вересковые заросли, и я слушала его с не притупившимся за пятнадцать лет любопытством. Как раз в связи с этими крашеными кирпичами ему в голову пришло определение искусства, которое спустя несколько недель он предложил в эссе «Что такое литература»: восприятие мира через свободу.
Мы вернулись в Париж. Кальдер выставлял там свои мо-били, которых еще не видели во Франции. Сартр встречал его в Америке и считал прелестными эти «веселые местные творения»; он написал предисловие к каталогу. Огромный, тучный, пузатый, с толстым румяным лицом, обрамленным густыми белыми волосами, Кальдер казался скроенным нарочно, чтобы среди своих воздушных творений напоминать о тяжести материи. Ради развлечения он изобретал украшения и в день вернисажа подарил мне брошь в форме спирали, которую я долго носила.
Мы встречались со многими людьми, и с 1943 года я не изменила своего мнения: у писателей и художников, чьи произведения мне нравились, что-то всегда вызывало мою симпатию. И все-таки я была удивлена, обнаружив у некоторых из них недостатки, которые ограничивали ее: тщеславие, заносчивость.
Я никогда не испытывала искушения восторгаться собой, ибо не уставала удивляться своему везению. Несмотря на, трудности с путешествиями, я побывала во многих странах, собиралась ехать в Америку. Если кто-то возбуждал мое любопытство, я чаще всего могла познакомиться с этим человеком. Меня многие приглашали, и если я никогда не посещала гостиных, то потому, что у меня не было желания. Чтобы получать удовольствие от общения с людьми, я должна быть в согласии с ними. Светские женщины, даже самые эмансипированные, придерживались иного мнения, чем я; если бы я принимала участие в их сборищах, то скучала бы и ругала себя. Вот почему у меня никогда не было вечернего платья. Мне претило облачаться в наряд — нет, не моего пола (я нередко носила очень, так сказать, женственную одежду), а их класса. Жене ставил мне в упрек скромность моих туалетов; Симона Беррьо заявила однажды: «Вы не очень хорошо одеваетесь!» В Португалии я с удовольствием обновляла свой гардероб; я находила красивые вещи; но культ элегантности предполагает иную систему ценностей, чем моя. К тому же деньги многому могли послужить, и я не могла без стеснения тратить их на туалеты.
С деньгами у меня возникали проблемы. Я уважаю деньги, потому что большинство людей с трудом зарабатывает их; когда в этом году я поняла, что отныне Сартр будет получать много денег, я ужаснулась. Мы обязаны были использовать их наилучшим образом, но как выбрать среди тех, кто в них нуждается? С тревогой обсуждая наши новые обязанности, на деле мы обходили этот вопрос стороной. Сартр никогда не принимал деньги всерьез, он терпеть не мог считать. У него не было ни охоты, ни времени превращаться в филантропическое учреждение; впрочем, есть что-то неприятное в чересчур хорошо организованной благотворительности. Он отдавал почти все, что зарабатывал, но наобум, как придется, в зависимости от встреч, друзей, чьих-то просьб. Я сожалела, что его щедроты в какой-то мере необдуманны, и старалась заглушить чувство неловкости, тратя на себя как можно меньше. Для поездки в Америку мне нужно было платье. В каком-то маленьком доме моды я купила трикотажное платье, оно показалось мне прелестным, но дорогим: 25 000 франков. «Это моя первая уступка», — сказала я Сартру и расплакалась. Друзья смеялись надо мной, но я-то себя понимала. И все еще воображала, хотя в романе «Кровь других» доказала обратное, что существует способ не быть причастным к социальной несправедливости, и упрекала нас в нежелании отыскать его. На самом деле такового не существует, и в конечном счете я пришла к выводу, что решение Сартра не хуже любого другого. Правда, сам он не был удовлетворен, ибо привилегии тяготили его. У нас были мелкобуржуазные вкусы, наш образ жизни оставался скромным. И тем не менее мы посещали рестораны и бары, куда ходили богачи, встречали там людей правого толка и с досадой всюду натыкались на Луи Валлона. Так и не привыкнув к нашему новому положению, мы постепенно — правильно это или нет — все с меньшими сомнениями пользовались им: то, как приходили и уходили деньги, было чистой случайностью! Несколько раз я увлекала Сартра в дорогостоящие путешествия: мне так страстно этого хотелось и они столько мне давали, что я не корила себя. А в общем, то, как я соглашалась на некоторые «уступки», отказываясь при этом от других, было, безусловно, совершенно произвольно. Думается, что в данном вопросе установить какую-либо последовательную линию поведения невозможно. Но я еще вернусь к этому.
Я не предполагала писать книгу об Америке, но очень хотела увидеть эту страну; я знала ее литературу и, несмотря на свой удручающий акцент, свободно говорила по-английски. У меня там было несколько друзей: Стефа, Фернан, Лиза. Сартр дал мне адреса. В Нью-Йорке я встретила М. Она собиралась лететь в Париж и остаться там до моего возвращения. Она действительно оказалась такой, как рассказывал Сартр, — очаровательной, и у нее была самая красивая улыбка в мире. Американское богатство меня потрясло: улицы, витрины, машины, прически и меха, драгсторы, сияние неона, расстояния, преодолеваемые на самолетах, в поездах и автобусах, изменчивое великолепие пейзажей — от снегов Ниагары до пылающих пустынь Аризоны, и люди — самые разные, с которыми я говорила дни и ночи напролет; я встречалась только с интеллектуалами, но какая разница между чинной обстановкой Вассара и марихуаной, которую я курила в номере «Плазы» с богемой Гринвича! Одной из удач этого путешествия было то, что при всей строгости соблюдения программы моих лекций оно открывало дорогу случаю и изобретательности: как я этим воспользовалась, подробно рассказано в моей книге «Америка день за днем». Я готова была полюбить Америку. Да, это родина капитализма, но она способствовала освобождению Европы от фашизма; атомная бомба обеспечивала ей главенство в мире и давала возможность ничего не бояться; книги некоторых американских либералов убеждали меня в том, что большинство нации имеет четкое и ясное представление о своей ответственности. Однако меня ожидало разочарование. Почти все интеллектуалы, даже те, кто считал себя левыми, страдали американизмом, достойным шовинизма моего отца. Они одобряли речи Трумэна. Их антикоммунизм смахивал на психоз; к Европе, к Франции они относились с надменной снисходительностью. Невозможно было ни на минуту поколебать их самоуверенность, поэтому спорить с ними часто казалось мне столь же бессмысленным, как спорить с безнадежными параноиками. От Гарварда до Нового Орлеана, от Вашингтона до Лос-Анджелеса я слышала, как студенты, преподаватели, журналисты всерьез задаются вопросом, не следует ли сбросить бомбы на Москву, прежде чем СССР получит возможность дать отпор. Мне объясняли, что в целях защиты свободы необходимо стало ее подавлять: охота на ведьм начиналась. Но более всего меня тревожила инертность всех этих людей, введенных в заблуждение назойливой пропагандой. Я была поражена отсутствием даже у молоденьких юношей и девушек внутренних побуждающих стимулов; самостоятельно думать, изобретать, воображать, выбирать или решать они были не способны; их конформизм отражал эту неспособность, во всех областях они использовали абстрактный эталон, деньги, не умея доверять собственным оценкам. Другим сюрпризом для меня стала американская женщина. Если верно то, что свойственный ей требовательный дух до крайности обострился, превратив ее в «жестокосердную женщину», то от этого она не стала менее зависимым и неполноценным существом: Америка — сугубо мужской мир. Такого рода наблюдения, значение, какое я им придавала, подтверждают, что мой американский опыт сохраняет для меня силу и по сей день. И все-таки я встретила нескольких писателей, более или менее близких друзей Ричарда Райта, с которыми мы прекрасно поняли друг друга. Искренние пацифисты и прогрессисты, они если и остерегались сталинской России, то не скупились на критику своей собственной страны. А между тем они многое там любили и настолько привязали меня к ней, что я приняла почти как свои ее историю, ее литературу, ее красоты. Она стала мне еще ближе, когда под конец своего пребывания я подружилась с Нелсоном Олгреном. И хотя эту историю я — очень неточно — рассказала в романе «Мандарины», я вновь возвращаюсь к ней, но не из пристрастия к занятным подробностям, а чтобы получше разобраться в проблеме, которую в своей книге «Зрелость» слишком поспешно сочла разрешенной: возможно ли примирение между верностью и свободой? И какою ценой? Часто проповедуемая, но редко соблюдаемая безупречная верность воспринимается обычно теми, кто принуждает себя к этому, как некое увечье: они находят утешение в сублимации или вине. В традиционном браке мужчине позволялись кое-какие «супружеские измены», но лишь ему одному. Теперь многие женщины осознали свои права и условия своего счастья: если ничто в их собственной жизни не компенсирует мужскую неверность, их будут терзать ревность и досада. Существует много пар, которые заключают примерно такое же соглашение, как мы с Сартром: сохранять, несмотря на отклонения, «своего рода верность». Я по-своему был тебе верен, Сайнара[21]. Тут есть определенный риск. Может статься, что один из партнеров предпочтет свои новые узы старым, тогда другой сочтет себя несправедливо преданным, и вместо двух свободных личностей сойдутся лицом к лицу жертва и палач. В некоторых случаях по той или иной причине — дети, общее дело, сила привязанности — пара оказывается неразделимой. Если двое союзников позволяют себе лишь сексуальные интрижки, трудностей нет, но свобода, которую они предоставляют друг другу, не заслуживает этого имени. Мы с Сартром были более амбициозны, мы хотели не отказывать себе в «возможных увлечениях». Однако встает вопрос, который мы необдуманно обошли: как отнесется к такому соглашению третье лицо? Случалось, что этот человек без труда приспосабливался к обстоятельствам: наш союз оставлял достаточно места для дружбы и товарищества, не лишенных влюбленности, и мимолетных романов. Но если это лицо желало большего, возникали конфликты. В этом отношении необходимая сдержанность повредила точности картины, нарисованной в «Зрелом возрасте», ибо если мое соглашение с Сартром остается в силе более тридцати лет, то не без некоторых потерь и взрывов, бремя которых несли на себе «другие». Этот недостаток нашей системы с особой силой проявился в тот период, о котором я как раз веду рассказ.
«Когда будете в Чикаго, повидайтесь с Олгреном, сошлитесь на меня, — сказала мне в Нью-Йорке Нелли Бенсон, молодая интеллектуалка, у которой я ужинала. — Это удивительный человек и большой мой друг». В «Америке день за днем» я в точности описала свою первую с ним встречу: наш вечер, когда он познакомил меня с городским «дном», и вторую половину следующего дня, проведенную в барах польского квартала. Но я не сказала, какое согласие сразу установилось между нами и как мы были огорчены, что не смогли поужинать вместе: я вынуждена была принять приглашение двух официальных французских лиц. Перед отъездом на вокзал я ему позвонила: хозяевам пришлось отнимать у меня трубку. В поезде на Лос-Анджелес я прочитала одну из его книг и думала о нем. Он жил в жалком доме, без ванной комнаты и холодильника, в конце аллеи, где дымились мусорные ящики и кружились старые газеты. Эта бедность освежила меня, ибо я с трудом выносила тяжелый долларовый дух, которым пропитаны были большие отели и изысканные рестораны. «Я вернусь в Чикаго», — сразу решила я; Олгрен просил меня об этом, и мне самой хотелось. Но если уже этот отъезд был для нас мучителен, не причинит ли следующий еще большую боль? Я задала этот вопрос в письме, которое послала ему. «Тем хуже, если новой разлуке суждено быть трудной», — ответил он. Шли недели. После возвращения в Нью-Йорк дружеские связи стали крепче, одна из них особенно занимала меня. В начале мая Сартр в одном из своих писем попросил отложить мой отъезд, так как М. собиралась остаться в Париже еще дней на десять. И тогда меня охватила тоска, та самая, которую я приписала Анне в «Мандаринах»: мне наскучило быть туристкой, хотелось прогуливаться под руку с мужчиной, который на время станет моим. И я подумала о моем нью-йоркском друге, но он не хотел ни лгать своей жене, ни признаваться ей в любовном приключении: мы отступились. Я решила позвонить Олгрену. «Вы можете приехать сюда?» — спросила я его. Нет, он не мог, но очень хотел видеть меня в Чикаго. Я назначила ему встречу в аэропорту. Первый наш день походил на тот, который проводят в «Мандаринах» Анна и Льюис: неловкость, нетерпение, недоразумения, усталость и, наконец, восторг глубочайшего согласия. В Чикаго я провела всего три дня, мне надо было уладить дела в Нью-Йорке; я убедила Олгрена поехать со мной: он в первый раз садился в самолет. Я занималась делами, покупками, прощанием, а к пяти часам возвращалась в наш номер, и до утра мы уже не расставались. Случилось так, что мне часто говорили о нем, считали его неуравновешенным, подозрительным и даже страдающим неврозом: мне нравилось быть единственной, кто его знает. А если, как уверяли, ему и свойственны были жесткость и резкость, то наверняка всего лишь в целях самозащиты. Ибо он обладал редчайшим даром, который я назвала бы добротой, если бы это слово не было так затаскано, скажем лучше: истинной заботой о людях. На прощание я сказала ему, что моя жизнь сложилась во Франции, окончательно и бесповоротно; он поверил мне, так ничего и не поняв. И еще я сказала, что мы снова увидимся, только неизвестно, когда и как. В Париж я вернулась сама не своя. У Сартра тоже возникли осложнения. Перед отъездом во Францию М. откровенно написала ему: «Я еду, собираясь все сделать для того, чтобы ты попросил меня остаться». Он ее об этом не попросил. Она хотела продлить свое пребывание до июля. И хотя в Нью-Йорке она была со мной очень мила, однако дружеских чувств ко мне не питала. Чтобы избежать трений, мы с Сартром поселились в окрестностях Парижа, в маленьком отеле возле Пор-Руаяля; это была почти деревня, в саду цвели розы, в лугах паслись коровы, и я работала на солнышке на природе. Мы гуляли по тропинке Жана Расина, заросшей травой и отмеченной витиеватыми александрийскими стихами. По вечерам Сартр ездил иногда в Париж, чтобы встретиться с М. Мне такой образ жизни подошел бы, если бы и она удовольствовалась этим, но нет. Вечерами, когда Сартр оставался в Сен-Ламбере, она звонила ему, и это было драматично. Она не хотела мириться с тем, что он позволяет ей уехать. Но разве могло быть иначе? Обстоятельства не способствовали половинчатому решению. Если М. обоснуется в Париже, пожертвовав своим положением, своими дружескими связями и привычками, всем, то и от Сартра будет вправе ожидать всего: это больше того, что он мог предложить ей. А если он любит ее, то сможет ли вынести разлуку, согласившись не видеть ее долгие месяцы. Чувствуя свою вину, Сартр удрученно слушал ее жалобы. Разумеется, он предостерегал М.: не могло быть и речи о том, чтобы разделить свою жизнь с ней; но, сказав, что любит ее, он опроверг это предупреждение, ибо — особенно в глазах женщин — любовь торжествует над всеми преградами. М. не так уж была не права: любовные клятвы выражают лишь страстность момента; осторожные оговорки не лишают свободы; во всяком случае, истина настоящего властно отметает прежние слова, и вполне естественно, что М. подумала: все переменится. Ее ошибка состояла в том, что она приняла за простую словесную осмотрительность то, что у Сартра было не столько решением, сколько твердым знанием; и можно считать, что он ввел ее в заблуждение лишь в той мере, в какой не сумел донести до нее очевидность. Впрочем, М., со своей стороны, не сказала ему, что в отношениях с ним она не принимает никаких ограничений. Вероятно, он проявил легкомыслие, не вникнув в это; извинением ему служит то, что, отказываясь менять свои отношения со мной, он страстно дорожил ею, и ему хотелось верить в возможность примирения. Несмотря на ласку наступающего лета, я провела два тягостных месяца. После провала пьесы «Бесполезные рты» я поначалу спокойно отнеслась к неудаче моего последнего романа, но в глубине души меня это огорчало. Я не продвигалась вперед, я остановилась. Мне трудно было оторваться от Америки, и я попыталась продлить свое путешествие с помощью книги. Заметок я не делала, но длинные письма к Сартру, кое-какие встречи, помеченные в записной книжке, помогли моей памяти. Этот репортаж интересовал меня; но точно так же, как мое эссе относительно положения женщины, временно оставленное, он не давал мне того, что до сих пор я требовала от литературы: ощущения риска и в то же время возможности превзойти себя, чуть ли не благоговейной радости. «Я делаю работу крота», — говорила я Сартру. Во всяком случае, трудности и удовольствия писать было недостаточно, чтобы погасить воспоминания о моих последних днях в Америке. В Чикаго можно было вернуться, ибо вопрос о деньгах теперь не возникал, но не лучше ли отступиться? Я спрашивала себя об этом с тревогой, граничившей с растерянностью. Чтобы успокоиться, я принимала ортедрин, на какое-то время меня это приводило в равновесие, однако полагаю, что такая уловка была обусловлена беспокойством, охватившим меня тогда. Мои тревоги, будь они обоснованными, реальными, могли бы, по крайней мере, держаться в допустимых пределах, но они сопровождались физическим расстройством, никогда прежде, даже под воздействием спиртного, не вызывавшимся самыми сильными приступами отчаяния. Возможно, потрясения, связанные с войной и послевоенным временем, предрасположили меня к подобным крайностям. А быть может, до того, как придет время смириться с возрастом и своим концом, эти кризисы стали моим последним мятежом: я все еще хотела отделить тьму от света. Внезапно я превращалась в камень, меч разрубал его: это ад.
По случаю своего возвращения я устроила вечеринку в погребке на улице Монтань-Сент-Женевьев. В баре распоряжался Виан, он сразу же подал свирепые смеси, многие из приглашенных одурели; Джакометти заснул. Я проявила осторожность и продержалась до рассвета, но, уходя, забыла сумочку. Во второй половине дня я пошла за ней вместе с Сартром. «А глаз? — спросил нас швейцар. — Глаз вам не нужен?» Оказалось, один друг Вианов, которого они прозвали Майор, положил на пианино свой стеклянный глаз и оставил там. Через месяц открылся «Табу», погребок на улице Дофина, где клиентов принимала Анна-Мария Казалис, молодая рыжая поэтесса, несколько лет назад ставшая лауреатом премии Валери; Виан со своим оркестром обосновался в «Табу», который сразу стал пользоваться огромным успехом. Там много пили, танцевали и дрались, как внутри, так и у входа. Жители квартала объявили войну Анне-Марии Казалис: по ночам они выливали ведра воды на головы клиентов и даже просто прохожих. В «Табу» я не ходила. И не видела «Джильду», о которой все говорили. Я даже не присутствовала на лекции Сартра, посвященной Кафке и устроенной в пользу французской лиги в защиту свободной Палестины. Я почти не покидала Сен-Ламбера. Сартр рассказывал мне о своей жизни в письмах и при встречах. Он присутствовал на спектакле «Служанки» по пьесе Жене, которую Жуве поставил противно всякому смыслу. Сартр опять встречался с Кёстлером и хотел дать ему свои «Размышления по поводу еврейского вопроса», только что вышедшие. Кёстлер остановил его: «Я был в Палестине, я пресыщен этим вопросом и должен предупредить вас, что не прочту вашей книги». Благодаря вмешательству М., которая была знакома с Камю, они с Сартром помирились. В то время вышла «Чума», местами там слышались интонации «Постороннего». Нас трогал голос Камю, но приравнивать оккупацию к стихийному бедствию — это был еще один способ бежать от Истории и настоящих проблем. Все слишком легко соглашались с оторванной от жизни моралью, вытекавшей из этой притчи. Вскоре после моего возвращения Камю покинул редакцию «Комба»: забастовка газет подорвала ее финансовый баланс. После оказанной Смаджа помощи газету снова взял в свои руки основавший ее Бурде, находившийся в концлагере, когда «Комба» вышла из подполья. В каком-то смысле такая перемена оказалась благоприятной: «Комба» снова заняла левые позиции; но Камю так тесно ассоциировался с этой газетой, что его уход означал для нас конец определенной эпохи. Как только я приземлилась, бедность Франции поразила меня. Политика Блюма — замораживание цен и заработной платы — не дала ожидаемых результатов: не хватало угля, зерна, паек хлеба урезали, питаться, одеваться стало невозможно без черного рынка, а зарплата рабочих не позволяла им этого. Протестуя против понижения уровня жизни, 30 апреля объявили забастовку рабочие «Рено». Голод вызывал все новые возмущения и забастовки — докеров, газовщиков и электриков, железнодорожников, Рамадье обвинял в них некоего неведомого дирижера. Я узнала, каким репрессиям подвергла армия мальгашей: 80 000 убиты. И в Индокитае шли бои. Перед моим отъездом в Америку газеты полны были рассказов о мятеже в Ханое. Только после моего возвращения мне стало известно, что его спровоцировала бомбардировка Хайфона: наша артиллерия расстреляла 6000 человек — мужчин, женщин, детей. Хо Ши Мин ушел в маки. Правительство отказывалось от переговоров, Кост-Флоре утверждал: в Индокитае нет больше военных проблем, в то время как Леклерк предвидел годы партизанской войны. Компартия выступила против этой войны, она протестовала и против ареста пяти мальгашских парламентариев; министры-коммунисты поддержали забастовку на заводах «Рено» и вышли из правительства. Борьба классов обострялась. Причем шансы были не на стороне пролетариата; буржуазия восстановила свои структуры, конъюнктура благоприятствовала ей. Распад единства французов в значительной степени действительно был обусловлен распадом международной солидарности. Всего два года прошло с тех пор, как я видела в кино американских и русских солдат, вместе танцующих от радости на берегах Эльбы. Сегодня в порыве благородства США планировали превратить в сателлит Европу, включая страны Восточной Европы. Молотов выступил против, отвергнув план Маршалла. Началась холодная война. Даже среди левых мало кто одобрил отказ коммунистов, из интеллектуалов Сартр и Мерло-Понти были чуть ли не единственными, кто разделил точку зрения Тореза относительно «ловушки Запада». Тем временем отношения между Сартром и коммунистами окончательно испортились. Интеллектуалы, входившие в партию, ожесточенно нападали на него, боялись, что он отнимет у них сторонников: он был ближе всех к ним, и потому они считали его опасным. «Вы мешаете людям идти к нам», — заявил Гароди, а Эльза Триоле добавила: «Вы — философ, а следовательно, антикоммунист». Газета «Правда» обрушилась на экзистенциализм со смехотворной и все-таки удручающей бранью. Гароди хоть и называл Сартра «могильщиком литературы», но соблюдал все-таки в своих нападках некоторые приличия, зато Канала в статье «Экзистенциализм — это не гуманизм» в непристойном тоне называл нас фашистами и «врагами человечества». Сартр решил не принуждать себя более к осторожности. Он дал подписать — в числе прочих Пьеру Босту, Мориаку, Геенно — бумагу с протестом против клеветы, распространяемой о Низане, и газеты опубликовали ее; Национальный комитет писателей возразил, Сартр собирался ответить в июльском номере «Тан модерн». Разрыв этот был неизбежен, ибо, писал он в работе «Что такое литература?», которую печатал тогда журнал «Тан модерн»: «Политика сталинского коммунизма несовместима с честным занятием литературным трудом». Он упрекал компартию в ее пренебрежении ролью искусства и культуры в жизни общества, в колебаниях между консерватизмом и оппортунизмом, в утилитаризме, низводившем литературу до уровня пропаганды. Вызывавший подозрения у буржуазии и оторванный от масс, Сартр обречен был иметь лишь читателей, а не широкую публику. Он охотно мирился с таким одиночеством, ибо оно соответствовало его пристрастию к авантюризму. Нельзя представить себе ничего более отчаянного и ничего более радостного, чем это эссе. Отталкивая Сартра, коммунисты тем самым обрекли его на политическое бессилие; но раз определить — это значит разоблачить, а разоблачив, изменить, то он, углубляя идею ангажированности, обнаруживал в процессе писания, в отличие от теории, практику. Ограниченный своей мелкобуржуазной обособленностью, отринув ее, Сартр ощущал себя «несчастным сознанием»[22]; однако он не любил сетовать и не сомневался, что сумеет преодолеть это состояние. В июне в последний раз была присуждена премия Плеяды. Заседание, по словам Сартра, проходило бурно; он добился, чтобы награду получили пьесы Жене — «Служанки» и «Высокий надзор», но Лемар-шан ушел в отставку. Как обычно, меня пригласили на кофе с членами жюри. Когда я вошла в столовую, говорил Маль-ро, и все смолкло; он говорил о «Чуме»: «Вопрос в том, чтобы знать, смогли бы Ришелье написать «Чуму». Я отвечаю: да. Впрочем, де Голль написал ее, она называется «На острие шпаги». — И добавил агрессивно: — Для того чтобы некий Камю мог написать «Чуму», такие люди, как я, перестали писать». Незадолго до этого Сартр проводил М. до Гавра. Она уехала, жалуясь, что он совершил над ней насилие. И написала, что не вернется, а если приедет, то только навсегда. В сорокаградусную жару (никогда не видывали такого лета, писали газеты) мы влачили в Париже тягостные дни. Сартра мучили угрызения совести. Я с облегчением села в самолет, который унес нас в Копенгаген. В этом чудесном красно-зеленом городе было прохладно. Но наш первый день напомнил мне то мрачное время, когда любовницы не давали покоя Сартру. В воскресенье вместе с толпой гуляющих мы устремились на берег моря. Сартр молчал, я тоже, с ужасом спрашивая себя: неужели мы стали чужими? Но в последующие дни навязчивые идеи постепенно оставили нас, мы гуляли среди аттракционов парка Тиволи и до поздней ночи пили белое вино в матросских кабачках. Потом мы высадились в Швеции, в Хельсинборге. А там по каналам и озерам за три дня добрались на пароходе до Стокгольма. Мне нравился этот город, весь из стекла и воды, и бледная медлительность вечеров, замиравшая на пороге ночи. Вместе с Сартром мы отправились на север, сначала поездом, затем пароходом, минуя целую цепь озер. На обратном пути мы остановились у старого шведского принца, друга литературы и искусства, с которым Сартр уже встречался. Он был женат на француженке; они жили в красивом доме среди спокойных долин и радовались своему счастью. «У нас тоже будет счастливая старость!» — подумала я, смакуя старый аквавит, выдержанный в деревянных бочонках. Должно быть, я все еще находилась во власти пережитого потрясения, если искала прибежища в столь далекой и столь благоразумной мечте. Однако факт остается фактом, она окончательно утешила меня, и во Францию я вернулась успокоенная.
Но тотчас покинула ее. Я решила вернуться в Чикаго в середине сентября и спросила Олгрена по телефону, согласен ли он; да, он был согласен. Олгрен ждал меня дома, и с первого взгляда я поняла, что правильно поступила, приехав. В течение этих двух недель я открывала для себя Чикаго: тюрьмы, полицейские посты, больницы, бойни, шутовские представления, бедные кварталы с их пустырями и крапивой. Людей я видела мало. Среди друзей Олгрена одни работали на радио и телевидении, правда, им с трудом удавалось сохранить свои места; в Голливуде панику вызывала антикоммунистическая чистка, и всюду в США либералов считали красными. Другие были наркоманами, игроками, проститутками, ворами, рецидивистами, людьми вне закона; они не поддавались американскому конформизму, и потому Олгрену нравилось их общество, но они были неприветливы. Он рассказывал о них в романе, который как раз писал. Я читала его первую версию на желтых машинописных страницах, испещренных помарками. Читала я и любимых авторов Олгрена: Вейчела Линдсея, Сэндберга, Мастерса, Стивена Беннета, старых мятежников, которые защищали Америку от того, чем она становилась. Перечитывала газеты, журналы, чтобы дополнить мой репортаж. И снова Олгрен спросил меня, не хочу ли я окончательно остаться с ним, и я ему объясняла, что это невозможно. Однако расстались мы не так печально, как в мае, потому что весной я должна была вернуться, и вместе мы собирались совершить путешествие по Миссисипи, в Гватемалу и Мексику, а это несколько месяцев.
В июле де Голль назвал коммунистов «сепаратистами», а компартию — «общественным врагом номер один». Французская буржуазия мечтала о превентивной войне. Она упивалась книгами Кёстлера, Кравченко и другими произведениями того же рода, написанными раскаявшимися коммунистами. Я встречала кое-кого из таких новообращенных, и они удивили меня неистовым лиризмом своей ненависти. Они не предлагали ни анализа СССР, ни конструктивной критики, а рассказывали что-то похожее на авантюрные романы. Коммунизм был для них всемирным Заговором, некими Происками, Пятой колонной, чем-то вроде организации Кагуляров или Ку-клукс-клана. Потерянность, которая читалась в их глазах, служила обвинением режиму, способному породить ее, но невозможно было провести четкую границу между их фантазиями и сталинской ложью. Они отчаянно не доверяли друг другу, и каждый считал преступниками всех, кто вышел из партии позже, чем он. Существовала и другая категория людей, которая нам тоже не нравилась: сочувствующие при любых обстоятельствах. «Меня, — с гордостью говорил один из них, — коммунисты могут пинать сколько угодно: убеждений моих им не поколебать». На самые волнующие факты — в то время повесили Петкова — они попросту закрывали глаза: «Надо же во что-то верить». Для нас СССР был страной, где воплощался в жизнь социализм, но в то же время одной из двух держав, где зрела новая война; безусловно, Советский Союз ее не желал, однако, считая ее неизбежной, готовился к ней и тем самым подвергал мир опасности. Отказ становиться на сторону СССР не означает отрицательного отношения к нему, утверждал Сартр в работе «Что такое литература?». Отклоняя альтернативу двух противоборствующих лагерей, он принял решение искать другой выход. Некоторые социалисты, желавшие создать оппозицию в недрах СФИО, попросили поддержки у левых, не принадлежащих ни к какой партии, вместе они составили воззвание в защиту мира, намереваясь создать социалистическую нейтральную Европу. Каждую неделю мы встречались с ними у Изара вместе с Руссе, Мерло-Понти, Камю, Бретоном и некоторыми другими. Обсуждали каждое слово, каждую запятую. Наконец в декабре текст был подписан журналами «Эс-при», «Тан модерн», а также Камю, Бурде, Руссе и опубликован в печати. Камю и Бретон подняли тогда проблему смертной казни, требуя ее отмены по политическим делам. Многие из нас полагали, что, напротив, это единственная область, где она оправданна. Мы разошлись во мнениях. Были у нас с Камю и другие разногласия, однако в политическом плане точки соприкосновения все-таки оставались. Дружба наша, менее тесная, менее открытая, чем раньше, сохранялась. Зато той зимой мы порвали с Кёстлером. Вначале он был настроен дружески. Как-то осенним утром я работала в кафе «Флора»; появившись там вместе с Мамэн, он предложил: «Выпьем по стаканчику белого вина?» Я последовала за ними в соседнее бистро, у стойки он спросил: «Мы собираемся в музей «Же де Помм», пойдете с нами?» — «Почему бы нет?» Они засмеялись: «Мы приходим — вы свободны. Вы всегда свободны, это замечательно». Они радовались возможности снова оказаться в Париже, и было приятно смотреть вместе с ними картины. Изучив большие фотографии, выставленные на первом этаже, Кёстлер хитро прищурился: «Заметьте, все художники, у кого внушительная красивая голова, голова гения, на самом деле весьма посредственны. А вот у Сезанна, Ван Гога маленькие, невыразительные головки… как у меня и Сартра». Такое детское тщеславие казалось мне почти трогательным. Более смущало, когда он говорил с видом знатока: «Какой тираж у «Чумы»? 80 000. Это неплохо…» И тут же вспоминал, что тираж его книги «Ноль и бесконечность» дошел до 200 000. Когда мы с Сартром снова с ним встретились, то нашли его более мрачным и беспокойным, чем в прошлом году. Он волновался по поводу своей последней книги, только что вышедшей в Лондоне, и часто заходил в свой отель «Пон-Руаяль» посмотреть, не прислал ли его издатель вырезки из газет. Оккупационные войска покинули Италию, где начали готовиться к первым выборам. Кёстлера послала туда одна английская газета сделать репортаж, и он вернулся в полной уверенности, что эти выборы станут триумфом для коммунистов; обнадеженная французская компартия возьмет власть, и вся Европа быстро окажется в руках Сталина. Исключенный из этого будущего, Кёстлер хотел запретить доступ в него всем своим современникам; произойдет переворот в самих способах мышления, считал он и верил в телепатию: она получит такое развитие, что сумеет противостоять любым предвидениям. Катастрофичное восприятие действительности отзывалось для него головными болями, вялостью, дурными настроениями. Однажды ему захотелось повторить ночь, проведенную в «Шехеразаде». Мы пошли с ним: Мамэн, Камю, Сартр и я — Франсина отсутствовала — в другой русский ресторан. Он решил непременно сообщить метрдотелю, что тот имеет честь обслуживать Камю, Сартра и Кёстлера. Тоном, еще более неприязненным, чем в минувшем году, он снова заговорил все на ту же тему: «Без согласия в политике нет дружбы». Ради забавы Сартр стал проявлять знаки внимания к Мамэн, причем слишком открыто, чтобы они могли показаться нескромными, к тому же оправданием ему служило состояние всеобщего опьянения. Внезапно Кёстлер запустил в голову Сартра бокал, который разбился о стену. Мы собрались уходить, Кёстлер не желал возвращаться к себе, кроме того, он потерял свой бумажник и задержался на какое-то время в ресторане. Сартр с блаженной улыбкой на лице пошатывался на тротуаре, когда Кёстлер решился наконец подняться по лестнице на четвереньках. Он попытался возобновить ссору с Сартром. «Ладно! Пора по домам!» — дружеским тоном сказал Камю, подталкивая его плечом. Кёстлер с яростью вырвался и ударил Камю, тот хотел броситься на него, но мы его удержали. Оставив Кёстлера на попечение жены, мы сели в машину Камю; он тоже изрядно выпил водки и шампанского, в глазах его стояли слезы: «Ведь он был моим другом! И ударил меня!» С этими словами Камю завалился на руль, машину мотало из стороны в сторону, протрезвев от страха, мы подняли его. В последующие дни мы все вместе часто вспоминали эту ночь; Камю в растерянности спрашивал: «Вы думаете, можно продолжать так пить и все-таки работать?» Нет, отвечали мы. И в самом деле, для всех троих подобные излишества стали крайней редкостью; они имели определенный смысл в то время, когда мы еще отказывались признать, что победу у нас украли, теперь же мы с этим смирились. А Кёстлер заявлял, что, если все взвесить, то голлизм для Франции — наилучшее решение. Он несколько раз спорил об этом с Сартром. Однажды, когда я сидела с Виолеттой Ледюк в баре «Пон-Руаяль», он подошел вместе с одним из членов РПФ[23], который ни с того ни с сего набросился на меня: публично Сартр боролся против де Голля, но когда Объединение связалось с ним, сделав ему заманчивые предложения, он согласился поддерживать движение. Я только пожала плечами. Голлист настаивал, я все больше распалялась, Кёстлер слушал нас с улыбкой. «Хорошо! Заключите пари, — предложил он. — Тот, кто проиграет, заплатит за бутылку шампанского». Я прекратила разговор. Когда же Сартр при встрече упрекнул его за это, Кёстлер со смехом ответил, что ожидать можно всего, всего и от всех, и что я слишком серьезно отнеслась к этой истории. «Что взять с женщины!» — сказал он в заключение, надеясь на мужскую солидарность Сартра, и напрасно. Кёстлер уехал из Парижа, но вскоре вернулся и, встретив нас у входа в «Пон-Руаяль», спросил: «Когда увидимся?» Сартр машинально достал записную книжку, но тут же одумался: «Нам больше нечего сказать друг другу». — «Не станем же мы ссориться из-за политики!» — заявил Кёстлер, его непоследовательность повергла нас в изумление. Сартр убрал записную книжку в карман: «Когда у людей настолько разные взгляды, то им нельзя даже фильм смотреть вместе». На том наши отношения и закончились.
Недруги Сартра поддерживали кривотолки, окружавшие экзистенциализм. Такой ярлык навешивали на все наши книги, даже довоенные, и на книги наших друзей, в том числе и Мулуджи; а также на определенную живопись, определенную музыку. Анне-Марии Казалис пришла мысль воспользоваться этой модой. Подобно Виану и некоторым другим, она принадлежала одновременно и литературному Сен-Жермен-де-Пре, и подвальному миру джаза. Разговаривая с журналистами, она именовала экзистенциалистами окружавшую ее группу и вместе с тем молодежь, слонявшуюся между «Табу» и «Перголой». Пресса, в особенности газета «Самди суар», финансово заинтересованная в успехе «Табу», разрекламировала его. Осенью сорок седьмого года не проходило недели, чтобы не сообщалось о тамошних потасовках, празднествах, завсегдатаях, писателях, журналистах. Анна-Мария Казалис с готовностью фотографировалась и давала интервью. Тогда же начали проявлять интерес к ее подруге, толстушке Тутун, превратившейся в красивую девушку с длинными черными волосами: Жюльетт Греко. Сартра, любившего молодежь и джаз, раздражали нападки, направленные против «экзистенциалистов»; шататься, танцевать, слушать, как Виан играет на трубе, в чем тут преступление? А между тем все это использовали для его дискредитации. Какого доверия может заслуживать философ, чье учение подвигает на оргии? И можно ли верить в политическую искренность «властителя дум», ученики которого живут только ради развлечений? Вокруг его имени поднималось еще больше шума, чем в 1944–1945 годах, только более гнусного; пресса Сопротивления не устояла, возвращалась профессиональная журналистика, которую не пугала никакая подлость. Относительно Сартра приводилось множество деталей, смешных или обидных и всегда абсолютно ложных — как, например, жемчужно-серая шляпа, контрастировавшая с небрежностью его костюмов, которую он в ту пору, когда был преподавателем, каждый месяц кокетливо заменял будто бы новой. Так вот, Сартр никогда не носил шляпу. Взгляды, устремлявшиеся на нас в общественных местах, были испачканы этой грязью, и я разлюбила куда-либо выходить. В феврале нас пригласили в Берлин на генеральную репетицию «Мух». «Главное, — сказал нам Шпербер, с которым мы встретились, — не ходите в советскую зону: какой-нибудь автомобиль останавливается у самого тротуара, открывается дверца, вас хватают; и никто вас больше никогда не увидит». Мне было не по себе, когда я садилась в поезд на Берлин: увидеть немцев, разговаривать с ними — мне делалось больно от этой мысли. Ну да ладно! Когда-то меня учили: вспоминать — это значит забывать; время бежало для всех, оно бежало и для меня Как только я попала в Берлин, моя враждебность была обезоружена: всюду руины, сколько калек и какая беда! Александер-плац, Унтер-ден-Линден — все было разбито вдребезги. Монументальные ворота открывались в никуда, на развороченных фасадах криво висели балконы. Как писала в «Тан модерн» Клодина Шонез, здесь зонтик и швейная машина на столе для вскрытия не показались бы неуместными. При чем тут расстройство ума, бредили сами вещи. А я собственной персоной шла посреди обломков легендарного кошмара: канцелярии Гитлера. Мы жили во французской зоне, в предместье, где сохранились несколько вилл; питались мы у атташе по культуре, у частных лиц или в клубах. Однажды, получив талоны, мы попытались пообедать в одном берлинском ресторане, но нам дали лишь тарелку бульона. Мы разговаривали со студентами: не было книг, даже в библиотеках, есть было нечего, а тут еще холод, ежедневные часовые или двухчасовые поездки и неотвязный вопрос: мы ничего не сделали, так справедливо ли расплачиваться? Проблема наказания волновала всех немцев. Некоторые считали, особенно среди левых, что надо быть бдительными и не забывать своих ошибок; такова была тема фильма «Убийцы среди нас», который показывали в русской зоне. Другие с горечью переносили нынешние беды. Цензура не давала им слова; однако публикации и театральные постановки обходили ее, играя на множественности зон: американцы соглашались, чтобы высмеивали русских, русские — американцев. Мы присутствовали на одном ревю, отличавшемся мрачным юмором и являвшем собой сатиру на оккупацию. Постановка «Мух» привела нас в замешательство; пьеса была поставлена в экспрессионистском стиле, с ужасными декорациями: храм Аполлона походил на внутренность бункера. Мне не понравилось, как ее играли, а между тем зрители горячо аплодировали, ибо спектакль призывал их отбросить угрызения совести. На своих лекциях — куда я не ходила, предпочитая бродить по руинам, — Сартр повторял, что лучше строить будущее, чем оплакивать прошлое. Мы совершили прогулку по советскому сектору, даже не заметив, как там очутились, и никакой автомобиль нас не похитил; но двое русских, которых мы встретили у атташе по культуре, вели себя крайне холодно. И когда нам частным образом показали фильм «Убийцы среди нас», никто не вышел нас встретить — ни режиссер, ни директор кинозала. И все-таки это не причина, полагал Сартр, чтобы действовать заодно с американцами, желавшими полностью завладеть его особой, — совсем напротив. И потому он согласился лишь на неофициальный ужин у одной американки, которая хотела познакомить его кое с кем из немецких писателей. Когда дверь отворилась, мы оказались перед лицом двухсот человек. Это была западня: вместо ужина Сартру пришлось отвечать на вопросы. Там присутствовала Анна Зегерс, такая лучезарная со своими белыми волосами, очень голубыми глазами и ясной улыбкой, что я почти примирилась с мыслью о старении. Она была не согласна с Сартром. «Мы, немцы, — утверждала она, — нуждаемся сегодня в угрызениях совести». После этого вчера мы были приглашены на обед в советский клуб, и на сей раз русские немного оттаяли: совсем чуть-чуть. Сартр сидел между русской и немкой, которая попросила его надписать книгу; он выполнил ее просьбу и не без смущения повернулся к другой своей соседке: «Думаю, что вам автографы кажутся глупыми…» — «Почему же?» — возразила она и оторвала кусочек бумажной скатерти, однако муж посмотрел на нее с таким видом, что она скатала бумагу в шарик. От Германии, когда мы оттуда уехали, у нас осталось тягостное впечатление. Мы никак не могли предвидеть «чуда», которое через несколько месяцев преобразит ее.
Примерно в это время Альтман и Руссе имели долгую беседу с Сартром. Из всех людей, которых мы встречали у Иза-ра, Давид Руссе был если не самым интересным, то, по крайней мере, самым внушительным по размерам. Мерло-Понти поддерживал с ним связь до войны, в ту пору, когда Руссе был троцкистом, а потом описал нам его после возвращения из концлагеря: он превратился в жалкий скелет, утопавший в японском халате, и весил всего сорок килограммов. Когда Мерло-Понти познакомил нас с ним, Руссе уже вновь обрел свою тучность и зычный голос; у него не хватало зубов и один глаз закрывала черная повязка, отчего он походил на корсара. В «Ревю интернасьональ» мы сначала прочитали его очерк «Концентрационный мир», потом «Дни нашей смерти»: меня восхищала воля к жизни, освещавшая его рассказы. Руководствуясь «воззванием», подготовленным у Изара, он трудился вместе с Альтманом и некоторыми другими над созданием «Революционно-демократического объединения» (РДР). Речь шла о соединении всех социалистических сил, не примкнувших к коммунизму, дабы построить вместе с ними Европу, независимую от двух лагерей. Им хотелось, чтобы Сартр вошел в руководящий совет. Я опасалась, что, ввязавшись в эту авантюру, он понапрасну потратит много времени: мы столько потеряли его у Изара! Но Сартр возразил, что он не может проповедовать ангажированность и вместе с тем устраняться сам, когда представляется возможность действовать. Создание Коминформа, а затем «Пражский переворот» 25 февраля усилили антикоммунизм и военный психоз. Американцы отменяли свои поездки в Европу. Во Франции никто не собирался складывать вещи, но разговоров о русском нашествии было много. Сартр полагал, что между компартией, равнявшейся на СССР, и обуржуазившейся СФИО можно было занять определенное место. Поэтому он подписал манифест, присоединившись к Руссе и его товарищам, и 10 марта на пресс-конференции они развивали тему «Войны можно избежать», 19 марта в зале «Ваграм» они устроили митинг: пришло огромное количество людей, и движение пополнилось новыми членами. Бурде туда не вошел, но поддержал движение статьями и со своей стороны начал в «Комба» кампанию за мир и европейское единство. Но, несмотря на эту поддержку, РДР нужна была собственная газета. Сартр счел бы нормальным, если бы Альтман, который вместе с Руссе был одним из основателей газеты «Франтирёр», сделал из нее орган движения, но он отказался; пришлось довольствоваться двухнедельным изданием «Левые РДР», первый номер которого вышел в мае и явно не блистал: не хватало средств. В этом, говорил Руссе, тоже крылась причина, по которой РДР слишком медленно набирало силу, однако он обладал заразительной верой в будущее. Между тем в своей речи в Компьене де Голль удвоил резкость в отношении коммунистов. В апреле состоялся представительный конгресс РПФ в Марселе. Американцы требовали изгнать Жо-лио-Кюри из Комиссии по контролю за атомной энергией. На итальянских выборах победил Гаспери. Бороться против таких правых сил, сохраняя в то же время дистанцию по отношению к сталинизму, было совсем непросто. Сартр объяснился по поводу своего поведения в «Беседах» с Руссе, появившихся сначала в «Тан модерн», а затем отдельным изданием. Скрытое недовольство, заставившее Сартра войти в РДР, привело его также к идеологическому переосмыслению своих позиций. Мы меньше, чем в прошлые годы, уделяли внимания журналу. Руководил им практически Мерло-Понти. Сартр занялся постановкой пьесы «Грязные руки». Сюжет был подсказан ему убийством Троцкого. В Нью-Йорке я познакомилась с одним из бывших секретарей Троцкого, и он рассказал мне, что убийца, которому тоже удалось поступить секретарем, довольно долго прожил бок о бок со своей будущей жертвой в тщательно охраняемом доме. Сартр размышлял над этой ситуацией при закрытых дверях; он придумал персонаж молодого коммуниста, родившегося в буржуазной среде и стремившегося поступком загладить свое происхождение, но не способного отрешиться от собственной сущности даже ценой убийства. Ему он противопоставил борца, целиком преданного своим целям. (Опять-таки противопоставление морали и практики.) Таким образом, говорил Сартр в своих интервью, он вовсе не собирался писать политическую пьесу. Таковой она стала потому, что в качестве главных действующих лиц он взял членов компартии. Пьеса не казалась мне антикоммунистической. Коммунисты представляли единственную серьезную силу, противостоявшую фашистской буржуазии; если руководитель в интересах Сопротивления, свободы, социализма, народа отдавал распоряжение уничтожить другого, я, как и Сартр, считала, что он не подлежит никакому суду морального порядка: шла война, он сражался; хотя это вовсе не значило, что коммунистическая партия состояла из убийц. И потом, в «Грязных руках» симпатия Сартра на стороне Хёдерера. Юго решается убить, чтобы доказать себе, что он на это способен, не зная, кто прав: Луи или Хёдерер. Затем он упорствует в своем желании признаться в истинной причине своего поступка, в то время как товарищи просят его молчать. Он настолько очевидно не прав, что в период разрядки пьесу могли бы играть даже в какой-нибудь коммунистической стране, впрочем, так и случилось: недавно ее поставили в Югославии. Правда, в 1948 году обстоятельства в Париже были иные. Сартр отдавал себе в этом отчет и смирился. Вступление в РДР навлекло на него новые нападки. В феврале в «Аксьон» появились анонимные инсинуации, причем отвратительные, относительно нашей частной жизни. В «Леттр франсез» Маньян грубо изобразил неузнаваемый, гнусный портрет Сартра. Эльза Триоле писала книгу и читала лекции, призывая бойкотировать грязную литературу Сартра, Камю, Бретона; моя сестра слышала, как в Белграде она с нескрываемой ненавистью публично выступала против Сартра. Хуже быть уже не могло. Симона Беррьо сразу же приняла к постановке пьесу «Грязные руки». На генеральной репетиции Сартр не присутствовал: он читал лекцию. Все актеры играли превосходно. Я находилась в ложе вместе с Бостом, и люди пожимали нам руки: «Великолепно! Замечательно!» Между тем буржуазная пресса не спешила откликнуться: ожидали вердикта коммунистов. Те разнесли пьесу. «За тридцать сребреников и американскую чечевичную похлебку Сартр продал остатки чести и совести», — написал один русский критик. И тогда буржуазия стала осыпать Сартра цветами. Как-то вечером на террасе кафе подошел Клод Руа и пожал мне руку: он никогда не позволял себе гнусных выпадов против Сартра. «Какая жалость, — сказала я ему, — что вы, коммунисты, не взяли на вооружение «Грязные руки»!» В действительности в тот момент это было немыслимо. Пьеса получалась антикоммунистической, потому что публика была на стороне Юго. Убийство Хёдерера ассоциировалось с преступлениями, в которых обвиняли Коминформ. А главное, в глазах ее противников вероломство руководителей, резкая перемена их поведения в конце пьесы давали повод для осуждения компартии. Хотя с политической точки зрения это был самый правдивый момент пьесы: во всех коммунистических партиях мира оппозицию, если она пытается отстаивать новую, верную линию, уничтожают (с применением физического насилия или без оного), а затем руководство, приспосабливаясь к новым условиям, вносит необходимые изменения, но уже от своего имени, приписывая их себе. В октябре большое число вишистов примкнуло к РПФ, и коллаборационисты стремительно укрепляли свои позиции. «Табль ронд», поддерживаемый Мориаком, радушно принимал бывших коллаборационистов и их друзей. (Камю попался, напечатавшись в первом номере, но, разобравшись, больше туда не возвращался.) Тогда в изобилии появились книги, извинявшие или оправдывавшие политику Петена, что было бы немыслимо двумя годами раньше. Петена бурно приветствовали на митингах, и в апреле он создал для себя «Комитет за освобождение Петена». Набирала силу контрчистка: участников Сопротивления обвиняли в поспешных расправах, их преследовали и нередко осуждали. Те, кто еще вчера наживался на войне, прикидывались жертвами и толковали нам, как низко вставать на сторону победителей. Жалели беднягу Бринона, из Бразийака делали кроткого мученика. Я отвергала этот шантаж: у меня были свои мученики. Когда, думая о них, я говорила себе, что все эти беды оказались напрасными, меня охватывало отчаяние. Заканчивал разлагаться оставшийся позади огромный труп — война, и воздух был наполнен зловонием.
Письма М. были мрачными; она без особой радости согласилась провести с Сартром четыре месяца, в то время как я буду путешествовать с Олгреном. Незадолго до моего отъезда она написала Сартру, что решительно не хочет больше его видеть, во всяком случае на таких условиях. Я пребывала в крайней растерянности. У меня было огромное желание снова очутиться рядом с Олгреном, но ведь я прожила с ним всего три недели и не знала, насколько дорожу им: немножко, много или более того? Вопрос был бы праздным, если бы обстоятельства решали за меня, но у меня внезапно появился выбор: зная, что я могла бы остаться с Сартром, я обрекала себя на сожаления, которые обратились бы если и не обидой на Олгрена, то, по крайней мере, досадой на себя. Я выбрала полумеру: два месяца Америки вместо четырех. Олгрен рассчитывал сохранить меня надолго, и я не решалась черным по белому написать ему о моих изменившихся намерениях, собираясь все уладить при встрече. На этот раз я села в самолет, который летел высоко и быстро. В два часа утра он доставил меня в Исландию, где я выпила кофе в окружении бородатых морских волков; при взлете пейзаж восхитил меня: серебристый свет, высокие белые горы на краю плоского моря на фоне малинового неба. Я пролетела над заснеженным Лабрадором и приземлилась в Ла-Гуардиа. Целью путешествия в моем паспорте были указаны лекции. «О чем? — спросили меня в иммиграционной службе; слово «философия» заставило вздрогнуть служащего: — Какая философия?» Он дал мне пять минут для ее изложения. «Это невозможно», — возразила я. «Она имеет какое-то отношение к политике? Вы коммунистка? Хотя вы все равно этого не скажете». У меня сложилось впечатление, что любой француз заранее вызывал подозрение. Сверившись с картотекой, он выдал мне разрешение на три недели. Весь день я провела с Фернаном и Стефой; дождь лил как из ведра, и состояние у меня было непонятное. Нью-Йорк показался мне не таким роскошным, как в прошлом году, потому что в Париже стало лучше. Я снова встретилась с некоторыми из своих друзей и видела «Почтительную потаскушку»: катастрофа! Они убрали половину сцен между Лиззи и негром, которые разговаривали безо всяких интонаций, не глядя друг на друга. Тем не менее это было сотое представление, и зал был полон. На следующий день, в полночь, я приземлилась в Чикаго и в течение двадцати четырех часов спрашивала себя, что я там делаю. Во второй половине дня Олгрен повел меня в общество воров-морфинистов, которых, по его мнению, я должна была увидеть; два часа я провела в лачуге в окружении незнакомых людей, которые говорили — слишком быстро, чтобы я могла понять их, — о других незнакомых мне людях. Была там одна сорокалетняя женщина, рецидивистка и наркоманка до мозга костей, а кроме того, ее бывший муж с широким бледным лицом, еще больше, чем она, напичканный наркотиками, ночи напролет игравший на барабане, чтобы заработать доллары, а дни проводивший за рулем такси, колеся по городу в поисках наркотика, и ее официальный любовник, разыскиваемый полицией за воровство и мошенничество. Они жили вместе. У женщины была очаровательная дочь, два месяца назад достойным образом выданная замуж; она пришла в гости. В ее присутствии вся троица старалась вести себя прилично. И все-таки бывший муж, не выдержав, ринулся в ванную, где укололся на глазах у Олгрена, которого они безуспешно пытались приобщить к своим привычкам. Хорошо им было только лишь с наркоманами, за разговорами о шприцах, сказал мне Олгрен. Как только я вновь оказалась с ним наедине, моя тревога быстро улеглась. На следующий день я пошла вместе с ним к жене вора, тоже скрывавшегося от полиции, который начал писать, с тех пор как познакомился с Олгре-ном; она растила двух глухонемых ребятишек и часто плакала, дожидаясь мужа, но с гордостью показала книгу, которую тот за свой счет отдал напечатать. И все это время, несмотря на дождь, мы предпринимали необходимые для нашего путешествия шаги. Гватемальский чиновник, вручая мне мой паспорт, целый час объяснял, как его страна любит Францию. Зато с Олгреном он был очень сух, в особенности когда тот назвал свою национальность: «Американский гражданин». — «Гражданин Соединенных Штатов, — поправил чиновник. — А американцы мы оба». После целого дня бездушной, но неистовой суеты наутро мы сели в поезд на Цинциннати. И уже следующим вечером ступили на палубу колесного парохода. Оставив позади праздничный Цинциннати, где в небе кружили самолеты и лучи прожекторов, а берега сияли огнями и огромные металлические мосты освещались фарами автомобилей, мы скользили в тиши мимо ночных деревень. Мне нравилась монотонность путешествия по широкому водному простору. На палубе под солнцем я переводила новеллу Олгрена, читала, мы вели беседы, попивая виски. В вечернем свете я видела, как воды Огайо смешиваются с водами Миссисипи: я грезила об этой реке, слушая «Old man river», еще когда писала роман «Все люди смертны». Но я и представить себе не могла волшебство ее сумерек и ее лунных ночей. Затем был Юкатан с его джунглями, полями голубых агав и пламенеющими цезальпиниевыми деревьями. В «Мандаринах» я рассказала о нашем путешествии в Чичен-Ицу. Руины Уксмала были еще прекраснее, но, чтобы увидеть их, пришлось ехать в автобусе, поднявшись в шесть часов утра: нам не удалось даже найти где выпить кофе, и Олгрен, впав в отчаяние, не пожелал удостоить взглядом эти упрямые камни; я безрадостно изучала их одна. Такое недовольство с его стороны было редкостью, он мирился со всем: с бобами и тортильями[24], с насекомыми, жарой, как и я, очарованный маленькими индианками в длинных юбках, с блестящими косами, чьи черты находишь на барельефах храмов майя. Мехико — настоящий город, где много всего происходит; мы бродили по предместьям и кварталам, пользующимся дурной славой. Для многих американцев Мехико — это джунгли, где убивают на каждом углу. Однако Олгрен за свою жизнь посетил множество опасных мест и ни разу не видел, чтобы кому-то там перерезали горло. Впрочем, говорил он, в Мехико процент преступлений гораздо меньше, чем в Нью-Йорке или Чикаго. Я пока еще не затрагивала вопроса о своем отъезде; с самого начала сердце не лежало делать это, а в последующие недели не хватило духа. С каждым днем это становилось все неотложнее и все труднее. Во время долгого переезда в автобусе между Мехико и Морелией я сообщила Олгрену с неуместной беспечностью, что должна вернуться в Париж 14 июля. «Вот как!» — только и сказал он. Сегодня меня поражает, как я могла обмануться его равнодушием. В Морелии я посчитала естественным, что он не захотел прогуляться, и весело отправилась одна по улицам и площадям старинного испанского города. Я была весела на рынке Паскуаро, где одетые в синее индейцы продавали синие ткани. По озеру мы добрались до острова Ханицио, украшенного сверху донизу рыболовными сетями; я накупила себе вышитых блузок. С пристани мы пешком вернулись в гостиницу, и я стала строить планы на завтра. Олгрен остановил меня: ему надоели индейцы и рынки, Мексика и путешествия. Я решила, что, как в Уксмале, речь идет о приступе дурного настроения без последствий. Однако он длился довольно долго, и я забеспокоилась. Олгрен шагал впереди меня очень быстро; когда я догоняла его, он не отвечал. В гостинице я продолжала спрашивать его: «В чем дело? Все было так хорошо, зачем вы все портите?» Ничуть не растрогавшись моим смятением, которое довело меня до слез, он внезапно ушел, бросив меня. После его возвращения мы помирились, так и не объяснившись. Этого было достаточно, чтобы я успокоилась. Последовавшие затем дни я провела беззаботно, пока Олгрен не заявил мне: «Через два дня я стану стрелять из револьвера на улицах, чтобы хоть что-нибудь наконец произошло»; эта страна решительно выводила его из себя. Ладно. Мы сели на самолет до Нью-Йорка. Наступила расплата за мою трусость и беспечность. Олгрен говорил со мной не совсем так, как прежде, бывали даже моменты, когда ощущалась его враждебность. Однажды я спросила его: «Вы не дорожите мной, как раньше?» — «Нет, — ответил он, — теперь уже не так». Я проплакала всю ночь, стоя у окна, между безмолвием неба и равнодушным гулом города. Как-то вечером мы поужинали в таверне на открытом воздухе посреди Сен-трал-парка, потом спустились в кафе «Сосайети» послушать джаз, и он был особенно резок. «Я могу уехать завтра же», — заявила я. Мы обменялись несколькими фразами, и он порывисто сказал: «Я готов сейчас же жениться на вас». Тут я поняла, что никогда больше не стану обижаться на него: во всем виновата я сама. 14 июля я рассталась с ним без уверенности в том, что когда-нибудь снова его увижу. Какой кошмар это возвращение над океаном. Погрузившись в ночь без конца и края, наглотавшись снотворных, я была не способна спать, потерянная, отчаявшаяся. Если бы у меня хватило смелости и ума заранее предупредить Олгрена о сроках моего пребывания, все прошло бы гораздо лучше; наверняка он принял бы меня с меньшим воодушевлением, но я не дала бы повода для его обиды. Я часто спрашивала себя, как повлияло на наши отношения его разочарование. Думаю, оно всего-навсего прояснило для него ситуацию, с которой в любом случае он долго мириться не стал бы. На первый взгляд она была равнозначна моей. Даже если бы не существовало Сартра, я не обосновалась бы в Чикаго, а если бы и попыталась это сделать, то не вынесла бы больше двух лет изгнания, которое лишило бы меня оснований и возможности писать. Со своей стороны Олгрен, хотя я часто предлагала ему это, не смог бы прожить в Париже и полгода; чтобы писать, ему необходимо было оставаться у себя в стране, в своем городе, в той среде, которую он себе создал; наши жизни определились, их нельзя было перенести в другое место. Но для обоих наши чувства были далеко не развлечением или даже просто бегством от действительности; каждый горько сожалел, что другой не соглашается остаться подле него. Однако было между нами и большое различие. Я говорила на его языке, я достаточно хорошо знала литературу и историю его страны, я читала книги, которые он любил, и те, которые он писал; рядом с ним я забывала о себе, я входила в его мир. Зато о моем он почти ничего не знал; он читал несколько моих статей да и Сартра не более того, французские авторы вообще мало его трогали. С другой стороны, в Париже я несравнимо лучше, чем он в Чикаго, была наделена всем. Он страдал от жестокого американского одиночества. Теперь, когда появилась я, эта пустота вокруг него смешивалась с моим отсутствием, и он сердился на меня. Наши расставания и для меня тоже были нестерпимой болью, но главным образом из-за той неуверенности встретиться с ним снова, в какой оставлял меня Олгрен. Если бы он твердо сказал мне: «До следующего года», я была бы вполне довольна, ну или почти. Надо было, чтобы я осталась «шизофреником» — в том смысле, какой мы с Сартром вкладывали в это слово, — если вообразила, будто Олгрен приспособится к такому положению вещей. Я нередко сокрушалась, что он не делает усилия, чтобы смириться с этим, хотя прекрасно знала, что он просто не может. А не следовало ли в таком случае отказаться от этой любви, ограничившись симпатией, которую внушал мне Олгрен? То, что он вместе со мной с презрением отверг осторожность, не может служить мне оправданием. Все, сказанное мной по поводу Сартра и М., имеет силу и тут. Мое знание о неразрывности уз, которые связывали меня с Сартром, было непередаваемо. Изначально дело было нечисто: самые правдивые слова предавали истину. И в нашем случае тоже дальность расстояния предполагала безвыходность положения — все или ничего: люди не пересекают океан, не расстаются со своей жизнью на целые недели из простой симпатии; она могла длиться, лишь преобразившись в более сильное чувство. Я о нем не сожалею. Оно принесло нам не только боль и страдания, а нечто гораздо большее.
Я только что вернулась в Париж, когда 14 июля около одиннадцати часов студент по имени Балланте, сын фашистского добровольца, погибшего на русском фронте, трижды выстрелил из револьвера в Тольятти. Итальянский пролетариат выступил с такой силой, что ожидали революции.
«Америка день за днем» вышла у Морьена и имела весьма умеренный успех. Я снова принялась за свое эссе о положении женщины в обществе. Сартр читал много книг по политической экономии и истории; продолжая заполнять мелким почерком тетради, он вырабатывал свою мораль. Начав писать исследование о Малларме, он не оставлял работы над «Смертью в душе»[25]. В конце июля мы рассчитывали поехать вместе отдыхать; неожиданно из Нью-Йорка ему позвонила М.: она не могла больше вынести разлуки и рыдала через океан; это были дорогостоящие слезы, но тем не менее подлинные; он уступил. Однако в течение всего месяца, который они вместе проводили на юге, он сердился на нее за это насилие: угрызения совести сменились у него обидой — выгодный для него обмен.
Я сожалела, что сократила свое пребывание в США. И предложила Олгрену телеграммой вернуться в Чикаго. «Нет. Много работы», — ответил он. Я огорчилась: работа была всего лишь предлогом, но в то же время испытала облегчение: эти встречи, отъезды, плохие приемы, порывы утомили меня. На протяжении месяца я работала в Париже, читала, встречалась с друзьями.
И вот наконец вместе с Сартром мы отправились в Алжир; нам хотелось солнца, мы любили Средиземное море. Это были каникулы, увеселительное путешествие; мы будем гулять, будем писать, беседовать. Однажды Камю сказал нам: «Счастье, оно существует, это важно; зачем от него отказываться? Принимая его, ты не отягчаешь несчастье других, даже напротив, это помогает бороться за них. Да, — заключил он, — я нахожу прискорбным тот стыд, который испытываешь сегодня, чувствуя себя счастливым». Я была
полностью согласна с ним и из своей комнаты в отеле «Сен-Жорж» весело смотрела в первое утро на голубизну моря. Но во второй половине дня мы пошли прогуляться в Касбу, и я поняла, что туризм, такой, каким он был для нас в прошлом, ушел навсегда; живописная красочность исчезла: на тесных улочках мы видели лишь нищету и озлобленность.
В Алжире мы провели две недели, и хозяин отеля признался журналистам, что «простота» Сартра удивила его: в первый день, чтобы спуститься в город, мы сели в троллейбус! Бернстен, когда работал, требовал, чтобы остановили все часы, содержатель отеля, казалось, был разочарован, что Сартр ничего не требует. Я писала у окна; мы обедали в саду под пальмами и пили маскару, ездили в такси вдоль берега; мы бродили по холмам средь сосен. Но если подумать хорошенько, Камю неправильно поставил вопрос: мы не отказывались чувствовать себя счастливыми, мы просто не могли этого.
Мне надоело жить в гостинице, там трудно было укрыться от журналистов и любопытствующих. Мулуджи и Лола рассказали мне о меблированной комнате на улице Бюшри, где они обитали раньше. Сменивший их съемщик собирался покинуть ее. В октябре я переехала туда. На окна я повесила красные занавески, купила бронзовые светильники, выполненные по эскизам Джакометти его братом; на стенах и на толстой потолочной балке разместила привезенные из путешествий предметы. Одно из моих окон глядело на улицу Отель-Кольбер, которая выходила на набережную: я видела Сену, плющ, деревья Нотр-Дам. Напротив другого окна находилась гостиница, населенная североафриканцами, с «Кафе-дез-Ами» на первом этаже: там часто случались потасовки. «Вы никогда не соскучитесь, — пообещала мне Лола. — Надо только сесть у окна и смотреть». В самом деле, по утрам старьевщики привозили местному перекупщику килограммы старых газет, сваленных в детские коляски; бродяги, сидя на ступеньках, литрами распивали красное вино, они пели, танцевали, разговаривали сами с собой, ссорились. Тьма кошек разгуливала по водосточным трубам. На моей улице располагались два ветеринара, женщины приносили им животных. Дом, начинавший разваливаться старинный особняк, полнился лаем собак из находившейся «под покровительством герцога Виндзорского» лечебницы, на него отзывался огромный черный пес из каморки консьержки, которому вторили четыре собаки с моей площадки, принадлежавшие дочери импресарио Бетти Штерн, жившей напротив меня. Все друг друга знали. Консьержка, мадам Д., маленькая сухонькая живая женщина, вместе с которой обитали ее муж, взрослый сын и взрослый племянник, помогала мне убирать мое жилище. Бетти была очень красива, она близко знала Марлен Дитрих и очень хорошо Макса Рейнхардта, мы часто беседовали с ней: во время оккупации она год скрывалась в маки. Под ней жила киномонтажер, чуть позже уступившая свою квартиру Бостам. Наконец, у меня над головой проживала портниха, к которой я иногда обращалась. Ни фасад, ни лестница не отличались привлекательностью, но мне нравилось мое новое жилище. Каждую неделю я находила в своем ящике конверт с чикагским штемпелем и поняла, почему в Алжире так редко получала весточки от Олгрена: он писал мне в Тунис вместо Тенеса. Письма возвращались к нему, он посылал их снова. Хорошо, что одно затерялось, ибо в то время оно сильно огорчило бы меня. Выступая на митинге в поддержку Уоллеса, он влюбился в молодую женщину, писал мне Олгрен. Она как раз готовилась к разводу, и он собирался жениться на ней. Но она проходила курс психоанализа и не хотела ничего предпринимать до его окончания. Когда в декабре я получила это письмо, они уже почти не виделись. Однако он уточнял: «У меня не будет никаких отношений с этой женщиной, теперь она мало что значит для меня. Но это ничего не меняет, остается в силе мое желание получить когда-нибудь то, что она представляла собой для меня в течение трех или четырех недель: определенное место жительства, чтобы поселиться там с моей женой и даже моим ребенком. Ничего необычного в таком стремлении нет, вполне распространенное желание, если не считать того, что раньше я никогда его не испытывал. Возможно, это потому, что мне скоро исполнится сорок лет. Вы — совсем другое дело. У Вас есть Сартр и определенный образ жизни: люди, живой интерес к идеям. Вы погружены в культурную французскую жизнь и ежедневно получаете удовлетворение от своей работы и от жизни. В то время как Чикаго почти так же далек от всего, как Уксмал. Я веду бесплодное существование и сосредоточен исключительно на самом себе. Я не могу с этим смириться. Я прикован к этому месту, потому что, как я уже говорил Вам, да Вы и сами убедились, моя работа — писать об этом городе, и делать это я могу только здесь. Бесполезно снова возвращаться ко всему сказанному. Но у меня нет почти никого, с кем можно было бы поговорить. Другими словами, я угодил в собственную западню. Сам того не желая, я выбрал себе жизнь, которая больше всего подходит для того жанра литературы, которым я способен заниматься. Люди, увлеченные политикой, интеллектуалы, наводят на меня скуку, они мне кажутся оторванными от действительности. Более правдивыми, подлинными представляются мне люди, с которыми я теперь встречаюсь: проститутки, воры, наркоманы и так далее. Между тем моя личная жизнь от этого страдает. Пережитая любовная история помогла мне лучше разобраться в наших с Вами отношениях. В прошлом году я испугался бы испортить что-то, не сохранив Вам верность. Теперь я знаю, это было глупо, потому что в руках, протянутых через океан, нет ни капли тепла, а жизнь слишком коротка и слишком холодна, чтобы в течение стольких месяцев отказываться от всякого тепла».
В другом письме он возвращался к той же теме: «После того злосчастного воскресенья, когда в ресторане Сентрал-парка я начал все портить, у меня возникло то самое чувство, о котором я говорил Вам в последнем письме, — желать чего-то для себя. И чувство это еще более усилилось из-за той женщины, которая в течение нескольких недель казалась мне такой близкой и такой дорогой (теперь это уже не так, но по сути ничего не изменилось). Если бы не она, то была бы другая. Это не означает, что я перестал Вас любить, но Вы были так далеко и время без Вас тянулось так долго… Мне кажется немного нелепым говорить о том, что уже позади. Но все остается в силе, ибо Вы не можете жить в изгнании в Чикаго, а я — в изгнании в Париже, я должен всегда возвращаться сюда, к своей пишущей машинке и одиночеству, и ощущать потребность в ком-то близком, потому что Вы так далеко…»
Ответить было нечего, он был абсолютно прав, но от этого не становилось легче. Мне было бы страшно горько, если бы тогда наши отношения разрушились. Поспешный конец превратил бы в мираж радость дней и ночей, проведенных в Чикаго, на Миссисипи, в Гватемале. К счастью, письма Олгрена постепенно теплели. Он рассказывал мне о своей жизни день за днем. Присылал газетные вырезки, популярные брошюрки, призывающие бороться со спиртным и табаком, книги, шоколад, а однажды в огромных мешках из-под муки прислал две бутылки выдержанного виски. Писал, что в июне приедет в Париж и уже заказал билет на пароход. Я успокаивалась, но временами со страхом осознавала, что наши отношения обречены на конец, причем скорый. Сорок лет. Сорок один год. Ко мне подкрадывалась старость. Она подстерегала меня в глубине зеркала. Я удивлялась, с какой решимостью она приближалась ко мне, хотя внутри ничто не отвечало на ее зов.
В мае в «Тан модерн» начала публиковаться моя работа «Женщина и мифы». Лейрис сказал, что Леви-Строс ставил мне в упрек некоторые неточности в отношении первобытного общества. Он как раз заканчивал диссертацию на тему «Первичная система родства», и я попросила разрешения ознакомиться с ней. Несколько дней подряд я приходила к нему, садилась за стол и читала машинописный экземпляр его книги; он подтверждал мою мысль о женщине как о другой, доказывая, что мужчина остается главнейшим существом вплоть до самых глубин матрилинейных обществ, именуемых матриархальными. Я продолжала посещать Национальную библиотеку: какое наслаждение и отдохновение погружаться в уже существующие слова, вместо того чтобы вырывать фразы из пустоты. В другое время я писала: по утрам в своей комнате, а во второй половине дня — у Сартра; поднимая голову от стола, я видела террасу «Дё Маго» и площадь Сен-Жермен-де-Пре. Перый том был закончен в течение осени, и я решила сразу отнести его Галлимару. Какое название дать книге? Мы с Сартром долго раздумывали над этим. «Ариадна», «Мелузина» — такого рода названия не подходили, ибо я отвергала мифы. На ум приходили «Другая», «Вторая» — но все это уже было. И вот как-то вечером мы вместе с Сартром и Бостом провели не один час у меня в комнате, подбирая слова. Может быть, «Другой пол», высказалась я. Нет. И тогда Бост предложил: «Второй пол». Поразмыслив, я согласилась — это вполне подходило. И я сразу же принялась за работу над вторым томом.
Дважды в неделю в кабинете Сартра я встречалась с привычными сотрудниками «Тан модерн» — множеством народа для такой маленькой комнаты, наполнявшейся дымом. Мы пили белое вино, которое Сартру присылала его эльзасская семья, обсуждали события и строили планы.
В октябре или ноябре Гастон Галлимар пожелал встретиться с Сартром. В июльском номере «Тан модерн» Мальро было предъявлено обвинение, обидевшее его. Мерло-Понти цитировал статью из «Нью-Йорк таймс» с поздравлениями в адрес Мальро, примкнувшего к голлизму и сохранившего таким образом верность своей прежней троцкистской позиции, а затем воспроизводил возмущенный ответ вдовы Троцкого. «Мальро никогда не симпатизировал троцкизму, напротив… Мальро лишь делает вид, что порвал со сталинизмом, а на деле служит своим бывшим хозяевам, пытаясь установить связь троцкизма с реакцией». Материалы дополнялись письмом одного американца, раскрывавшим то обстоятельство, что Мальро, к которому Троцкий дважды обращался с просьбой свидетельствовать в его пользу, каждый раз уклонялся. Мерло-Понти напоминал, что до 1939 года Мальро действительно предпочитал Сталина Троцкому, и упрекал его в том, что он утверждает обратное, причем смешивает троцкизм с гол-лизмом. Мальро тотчас обратился к Галлимару, угрожая ему репрессиями, если он не выгонит нас. Сартр отнесся к этому весело, к величайшему облегчению Гастона Галлимара, проникновенным тоном заявившего своим сотрудникам: «Вот это настоящий демократ!» Жюллиар предложил приютить наш журнал. Мальро попытался запугать его компаньона, Лаффона, у которого должны были появиться мемуары де Голля: генералу-де наверняка не понравится быть изданным тем же издательством, где печатается «Тан модерн», и, возможно, он заберет свою рукопись… Тем не менее в декабре мы перебрались на другую сторону Университетской улицы.
Дела шли все так же плохо. РПФ распалась потому, что буржуазия не нуждалась в ней более; снова объединившись и окрепнув, она одержала мрачную победу над раздробленным пролетариатом: он проиграл битву за увеличение зарплаты. Но настоящую опасность представлял собой Атлантический пакт, который готовился подписать Робер Шуман, сторонник «Малой Европы»: он окончательно разделит мир на две части и ввергнет Францию в войну, если Америка развяжет ее.
В это время появилось или создавалось большое число пацифистских движений. Самым шумным было движение Гари Дэвиса. Этот «человечек», как называли его тогда, расположился под колоннадой ООН, считавшейся международной территорией, и заявил в интервью, что отказывается от американского гражданства, дабы стать «гражданином мира». 22 октября образовался связанный с его именем «Комитет солидарности», объединивший Бретона, Камю, Мунье, Ричарда Райта, недавно обосновавшегося в Париже. В ноябре, в тот день, когда Дэвис устроил скандал в ООН, Камю в соседнем кафе организовал пресс-конференцию, где встал на его сторону. Бурде поддержал его передовицей, и с той поры «Комба» каждый месяц посвящала страницу движению «За мировое правительство». 3 декабря в зале «Плейель» состоялось заседание, где Камю, Бретон, Вер-кор, Полан защищали эту идею. Камю был обижен тем, что Сартр отказался принять в этом участие, и торжествующе сообщил нам, что митинг на Зимнем велодроме собрал 9 декабря двадцать тысяч человек. Сартр полностью был согласен с коммунистами, полагая, что дело Гари Дэвиса надуманно. Мы только смеялись, когда правые обвиняли Дэвиса в том, что он «подкуплен Москвой». Его идея была не нова, вот уже год, как шли разговоры о «всемирной федерации». К тому же его поступку не приходилось удивляться: в Америке полно вдохновенных чудаков, которые напыщенно выдвигают наивные лозунги. И весьма показательно, что его всерьез приняли в Европе «левые» интеллектуалы.
Через несколько дней после митинга 9 декабря, где Камю выступал в защиту мира, Ван Ти принес ему направленную Сартром и Бурде петицию против войны в Индокитае. Он ее не подписал. «Я не хочу играть на руку коммунистам», — заявил он. Придерживаясь высоких принципов, Камю редко снисходил до частных случаев. А Сартр считал, что, борясь против всех войн вместе и каждой в отдельности, можно добиться мира во всем мире.
В начале декабря РДР организовало митинг в зале «Плейель», говорить о мире пригласили интеллектуалов разных стран. Выступил Камю, потом Руссе, Сартр, автор «Сталинграда» Пливье, Карло Леви, Ричард Райт, речь которого я перевела. Было много народа и аплодисментов.
Руссе произнес обличительную антикоммунистическую речь. В недрах РДР началось расслоение: большинство хотело присоединиться к социальной борьбе компартии, а меньшинство, к которому принадлежала большая часть руководителей, склонялось к правым под предлогом того, что коммунисты враждебно относятся к Объединению.
Руссе заявил нам, что нашел способ добыть нужные для РДР средства: в начале февраля он вместе с Альтманом собирался в США, там они хотели вступить в контакт с Конгрессом производственных профсоюзов. Тогда мы еще не знали, до какой степени эта организация поддерживала правительство в борьбе против коммунизма, но знали ее склонность к классовому коллаборационизму, и Сартр не одобрял такого шага. РДР было европейским движением, американцы могли, подобно Ричарду Райту, симпатизировать ему, но отнюдь не финансировать.
Ярлык «американец левых взглядов» представлял собой, впрочем, весьма сомнительную гарантию, мы убедились в этом в тот день, когда Райт собрал в салонах одного большого отеля французских и американских интеллектуалов. Сартр и другие сказали несколько слов. Американец Льюис Фишер, коммунист, несколько лет проработавший корреспондентом в Москве, выступил с нападками на СССР. Он отвел Сартра в сторону и стал рассказывать ему об ужасах советского режима. Не унимался он и во время ужина у «Липпа» вместе с Райтами. С фанатично горящими глазами он до изнеможения рассказывал истории об исчезновениях, предательстве, уничтожении людей, несомненно правдивые, смысла и значения которых мы, однако, не понимали. Зато расхваливал достоинства Америки: «Мы ненавидим войну и потому готовы сбросить бомбы первыми».
Сартр рассматривал РДР как своего рода посредника между прогрессивным крылом мелкой буржуазии, склонной к реформаторству, и революционным пролетариатом: именно в этой среде пополняли свои ряды коммунисты. Неудивительно, что более определенно, чем когда-либо, Сартр выступал их соперником. На Вроцлавском конгрессе, который должен был скрепить союз интеллектуалов всех стран в защиту мира, Фадеев назвал Сартра «шакалом с вечным пером» и обвинил его в стремлении «поставить человека на четвереньки». Возвышение Лысенко показало, что сталинский догматизм проник даже в науку; ничего не понимавший в этом Арагон доказывал в «Эроп» правоту Лысенко. Искусство тоже лишалось свободы: все коммунисты обязаны были восхищаться «Торговками рыбой» Фужерона, выставленными на Осеннем салоне. В феврале в Париже Эренбург объяснял, что раньше Сартр внушал ему жалость, а после «Грязных рук» он испытывал к нему только презрение. Наконец Канапа возглавил журнал «Нувель критик», и почти в каждом его номере содержалась резкая критика экзистенциализма вообще и Сартра в частности.
В январе начался процесс Кравченко, который продолжился клеветой в «Леттр франсез»: на страницах газеты сообщалось, что его книга «Я выбираю свободу» была создана американскими спецслужбами. Вместе с Сартром я побывала на одном из судебных заседаний, проходившем очень вяло; а между тем это дело, о котором в течение многих недель писали газеты, представляло огромный интерес: это был процесс против СССР. Антикоммунисты при поддержке господина Анри Кэя и Вашингтона привлекли тьму свидетелей; русские, со своей стороны, прислали таковых из Москвы. Не выиграл никто. Кравченко получил возмещение ущерба, но куда меньшее, чем то, которого требовал, и выглядел поникшим. Однако, несмотря на его возможную лживость и продажность, а также на то, что большинство его свидетелей были не менее подозрительны, чем он сам, их показания подтверждали одну истину: существование трудовых лагерей. Логичный, умный рассказ Бубер Нью-манн, подкрепленный многими достоверными фактами, служил доказательством того, что после подписания советско-германского пакта русские выдали Гитлеру ссыльных немецкого происхождения. Массовых уничтожений узников не было, но эксплуатация и скверное обращение с ними заходили так далеко, что многие умирали. Точно неизвестно было ни число жертв, ни масштабы репрессий, но мы начали задаваться вопросом, заслуживают ли СССР и страны народной демократии, чтобы их называли социалистическими странами.
Сартр продолжал размышлять над сложившейся ситуацией раскола и над способом выйти из нее; он читал, делал пометки. И писал продолжение «Смерти в душе», которое должно было называться «Последний шанс». Чтобы спокойно работать, мы поехали на юг. На побережье я выбрала уединенный отель, имевший форму парохода и стоявший прямо на воде; по ночам шум волн наполнял мою комнату, и я ощущала себя в открытом море. Но торжественность трапез в просторной безлюдной столовой лишала нас аппетита. К тому же сразу за нами поднималась отвесная гора, и места для прогулок было мало. Мы перебрались в более благоприятный уголок — «Каньяр», в верхней части Каня, и поселились на последнем этаже в очень симпатичных комнатах, моя выходила на террасу, где мы располагались для бесед. Легкий дымок, славно пахнущий горящим деревом, поднимался над черепичными крышами, а вдалеке виднелось море. Мы шагали среди цветущих деревьев, ходили в Сен-Поль-де-Ванс, не такой изысканный, как сегодня; иногда совершали прогулки в такси. Сартр был очень весел, но обеспокоен, потому что М. намеревалась обосноваться во Франции; он пытался отговорить ее.
Вскоре должен был появиться первый том «Второго пола»; я заканчивала второй и хотела дать отрывки из него в «Тан модерн». Но какие? Более всего подходили последние главы, однако они не были полностью готовы. Мы остановились на тех, которые я только что закончила: о женской сексуальности.
В последнее время я подумывала о романе. И часто размышляла над ним, когда мы разгуливали по сосновым лесам или шагали по лавандовым полям. Я начала делать кое-какие записи.
Через три недели мы вернулись в Париж, близилась дата — 4 апреля, — назначенная для подписания Атлантического пакта. В «Комба» Бурде высказался за создание «нейтрального блока», оснащенного вооружением и призванного защищать не американские базы, а независимость Европы. С другой стороны, созданное коммунистами Движение сторонников мира собрало 20 апреля своих приверженцев в зале «Плейель» под председательством Жолио-Кюри. Конгресс, для которого Пикассо нарисовал эмблему- своего знаменитого голубя, закончился массовой манифестацией в Буффало.
Вернувшийся во Францию Руссе привез из Америки проект «дней обсуждений», посвященных миру, которые должны были открыться через десять дней после конгресса, проходившего в «Плейеле». Мы сразу поняли, что он задумывал их как ответ Движению сторонников мира. В газете «Франтирёр» Альтман опубликовал репортаж о США. Какая идиллия! Режим не социалистический, нет, но и не капиталистический: оказывается, это синдикалистская цивилизация. Равенства тоже не наблюдается, нет, существуют даже трущобы: но какой комфорт! Начат процесс против коммунистов, пусть так, но зато они свободно говорят на улицах. Черные и белые братаются. Словом, правят рабочие. А что касается Руссе, то он произвел на меня удручающее впечатление. Он рассказывал, какой триумфальной была его поездка, какими обедами его угощали, какие «аудиенции» он получил. Превозносил профсоюзных руководителей, мадам Рузвельт, американский либерализм. Его окружали лестью и выдали несколько субсидий, ну а он переменил свои убеждения. (Или, быть может, всегда придерживался именно таковых…) Я возражала против нарисованной им картины США. Он направил в мою сторону обвиняющий перст и громогласно заявил: «Сегодня, Симона де Бовуар, во Франции легко хулить Америку!» Сартр на собственные средства провел конгресс РДР, и собрание высказалось против Руссе. Движение перестало существовать. Поначалу мы думали, что ошибка Сартра состояла в том доверии, которое было оказано Руссе и Альтману: более честолюбивые и энергичные, они одержали верх над честными людьми, объединение было столь немногочисленным, что на таком уровне, естественно, не последнюю роль играют мелкие причины и, главное, личностные вопросы. Его распад вовсе не доказывал, что оно заранее обречено было на провал. Но вскоре Сартр пришел к противоположному убеждению: «Распад РДР. Жестокий удар. Новый и окончательный урок реализма. Движение нельзя создать»[26]. Привлечь массы — таких амбиций у Сартра не было; но удовольствоваться малым движением — это смахивало на идеализм: если четверо рабочих из РДР участвуют в забастовке, организованной коммунистами, они не изменят ее смысла. «Обстоятельства благоприятствовали объединению лишь на первый взгляд. Оно вполне отвечало продиктованным объективной ситуацией абстрактным потребностям, а не реальной потребности людей. Вот почему они к нему не присоединялись».
Сартр, политически очень близкий к Бурде, который немного позже стал вести политическую хронику в «Тан модерн», попросил меня однажды пойти на коктейль, который устраивала Ида. Принимала она прекрасно, и было очень много народа: слишком много. Все эти люди, которых столько всего разделяло и которые хлопали друг друга по плечу, повергали меня в глубокое уныние. Альтман, которого в ту пору я считала левым, обнимался с Луи Валлоном, да и сама я — сколько рук я пожимала! Ван Ти бродил в шумной толпе с таким же несчастным видом, как и я. Улыбаться одинаково сердечно и противникам и друзьям — это значит сводить ангажированность всего лишь к разнице во мнениях, обрекая всех интеллектуалов — и правых и левых — на общий для них буржуазный удел. Это его навязывали мне здесь как мою суть, вот почему я испытывала жгучее ощущение поражения.
В начале июня я надела белое пальто, которое два года назад носила в Чикаго, и отправилась на вокзал Сен-Лазар к приходу трансатлантического поезда встречать Олгрена. Как-то мы встретимся? Расстались мы плохо, и все-таки он приезжает. В тревоге смотрела я на рельсы, на поезд, на поток пассажиров, но его не видела. Освобождались последние вагоны, и вот они совсем опустели: Олгрена не было. Я прождала довольно долго; когда я решилась наконец уйти, на перроне никого не оставалось, шла я медленно, все еще оглядываясь через плечо назад: напрасно. «Я приду встречать его к следующему поезду», — подумала я и вернулась домой на такси. В полной растерянности я села на диван и закурила сигарету. Внезапно с улицы донесся звук американского говора, в «Кафе-дез-Ами» вошел мужчина, обвешанный чемоданами, потом вышел оттуда и направился к моей двери. Это был Олгрен. Из своего купе он узнал мое пальто, но так замешкался с багажом, что вышел долгое время спустя после других пассажиров.
Он привез мне шоколад, виски, книги, фотографии, цветастое домашнее платье. В бытность свою военным он провел в Париже два дня, жил в «Гранд-Отель-де-Чикаго», в районе бульвара Батиньоль. И почти ничего не видел. Шагая рядом с ним по улице Муфтар, странно было говорить себе: «Это его первый взгляд на Париж. Какими видятся ему эти дома, эти магазины?» Меня не оставляла тревога, мне не хотелось вновь увидеть то угрюмое выражение лица, с каким в Нью-Йорке он иногда поворачивался в мою сторону. Избыток моего внимания смущал его в первые дни, признался он мне позже. Но я быстро успокоилась: вид у него был сияющий.
Пешком, в такси, один раз даже в фиакре — я всюду прогуливала его, и ему нравилось все: улицы, толпы, рынки. Некоторые детали его возмущали: нет пожарных лестниц у фасадов; нет перил вдоль канала Сен-Мартен. «Значит, если начнется пожар, можно сгореть живьем? Я начинаю понимать французов: сгорим так сгорим! Если суждено, то ребенок утонет: против судьбы не пойдешь!» Автомобилисты казались ему безумными. Французская кухня и божоле доставили ему удовольствие, хотя гусиной печенке он предпочел бы сосиски. Ему очень нравилось делать покупки в местных лавках, его приводил в восторг церемониал бесед: «Добрый день, месье, как дела, большое спасибо, очень хорошо, а у вас, прекрасная погода, скверная сегодня погода, до свидания, месье, спасибо, месье». В Чикаго, рассказывал он, покупают молча.
Я познакомила его с друзьями. С Сартром разговор не ладился, потому что Сартр не знает английского, а на перевод у меня не хватает терпения, но они друг другу понравились. Мы немного поговорили о Тито и много о Мао Цзэдуне: Китай так мало знали, что он давал повод для самых разных вымыслов. Восторгались тем, что Мао Цзэдун сочиняет стихи, ибо не ведали, что там любой генерал их пописывает; наделяли этих революционеров, людей просвещенных, античной мудростью, образующей с марксизмом таинственный и чарующий сплав. Мы полагали, что «китайский путь к коммунизму» будет более гибким и более либеральным, чем русский путь, и что весь облик социалистического мира от этого изменится.
В «Роз руж» Бост и Олгрен сравнили свои воспоминания о военной службе. Ольга очаровала Олгрена, слушая с округлившимися глазами истории, которые он рассказывал: он знал их множество, а когда они иссякали, придумывал сам. За ужином вчетвером в ресторане Эйфелевой башни — набитом американцами, где кормили и поили плохо, но откуда открывался великолепный вид, — Олгрен два часа говорил о своих друзьях, наркоманах и ворах, и я уже не могла отличить правду от вымысла. Бост ничему не верил, Ольга проглатывала все. Я организовала вечер у Вианов: пригласили Казалис, Греко, Сципиона. Я привела Олгрена на коктейль, устроенный Галлимаром в честь Колдуэлла. Нередко мы ходили в «Монтану» выпить стаканчик то с одними, то с другими. Вначале «леваки» из нашей группы, в том числе Сципион, подозрительно смотрели на этого американца. Раздраженный их враждебностью, он не скупился на парадоксы и шокирующие истины. Но когда стало известно, что он голосовал за Уоллеса, что его друзей прогнали с телевидения и радио за антиамериканизм, а главное, когда самого его узнали лучше, то Олгрена приняли и сочли своим. Он с огромной нежностью относился к Мишель Виан, которую называл Зазу она добросовестно служила ему переводчиком, даже когда мы горячились, увлеченные разговором. 14 июля, обежав всю округу и посмотрев на народное гулянье, мы очутились в кафе, которое закрывалось лишь к утру. Кено был в ударе, и я время от времени поворачивалась к Олгрену: «Он сказал очень смешную вещь!» Олгрен немного натянуто улыбался. Мишель села рядом с ним и перевела все. Ему очень понравился и Сципион, главное, за его смех, к тому же его нос Олгрен счел самым красивым в мире. В библиотеке над Клубом Сен-Жермен Олгрен встретил Гюйон-не, который пытался перевести его последний роман и мучился над чикагским жаргоном. Как-то утром Гюйонне пригласил Олгрена побоксировать с ним и с Жаном Ко. Вернувшись ко мне в обеденный час, Олгрен буквально рухнул на стул на террасе «Бутей д'Ор», расположенной на набережной, со словами: «Ох уж эти французы! Все чокнутые». Следуя инструкциям Гюйонне, он поднялся в какую-то комнату на седьмом этаже, и его встретили криком: «А вот и бравый американец!» В окно он увидел Ко и Гюйонне, которые знаками приглашали его присоединиться к ним, а добираться до них надо было по водосточной трубе. Для Олгрена, страдавшего головокружениями, это казалось страшной авантюрой. Терраса на седьмом этаже была крохотной и без перил: они боксировали на краю пропасти. «Все чокнутые!» — твердил Олгрен слегка растерянно.
Однажды Сартр взял напрокат «слоту»; вместе с Бо-стом, Мишель и Сципионом мы объехали все предместья и заглянули в Клиши на кладбище собак: маленький островок, омываемый Сеной. У входа нас встретила статуя сенбернара, который спас, кажется, девяносто девять человек. Надписи на могилах заявляют о превосходстве животного над человеком; их охраняют гипсовые спаниели, фоксы, доги. Внезапно Олгрен в ярости пнул ногой пуделя, голова которого упала на землю. «В чем дело?» — со смехом спросили мы. «Мне не понравилось, как он смотрел на меня», — ответил Олгрен. Его раздражало такое поклонение животным.
Я хотела развлечь его и отвезла на скачки в Отёй, но он ничего не понял во французской системе ставок и анонсов. Зато его заинтересовали матчи по боксу в «Сантраль». Он приводил меня в сильное замешательство, потому что я с юных лет привыкла испытывать некоторое уважение к человеку, а у него оно отсутствовало. В разгар поединка он без стеснения фотографировал, используя вспышки.
Вместе с ним мы посетили открытый год назад Клуб Сен-Жермен, куда перебрались Виан и Казалис. Все еще модный в «Табу» новоорлеанский стиль уступил тут место бибопу. В «Роз руж» я снова услышала братьев Жак. Олгре-ну они понравились, но еще больше ему понравились Мон-тан, который пел в «ABC», и Мулуджи. Впервые в жизни мне довелось выпить шампанское в «Лидо» — из-за аттракциона, который порекомендовал Сартр. Чревовещатель по имени Вене использовал в качестве куклы свою левую руку. Две пуговки изображали глаза, два окрашенных помадой пальца — губы; сверху он водрузил парик, а снизу приделал туловище. Кукла шевелила губами, растягивала рот, проглатывая бильярдный кий, она курила, показывала язык — третий палец. И была до того живой, что казалось, будто действительно слышишь ее голос, и когда она распалась, ощущение было такое, словно на глазах умерло маленькое, необычное и прелестное существо.
Олгрену хотелось посмотреть Старый Свет. Испания была для нас закрыта — из-за Франко. Мы сели на самолет до Рима: пораженная, я одним взглядом охватывала город, море и обширную, выжженную солнцем равнину. И как не удивляться тому, что, вылетев из Парижа утром, обедали мы на площади Навона! Мы только и делали, что ходили и смотрели. Однажды ночью во время грозы фиакр повез нас по мокрым, почерневшим улицам. Но было слишком много руин, и город, на вкус Олгрена, оказался чересчур благоразумным. Мы отправились автобусом в Неаполь, остановились в Кассино: раскаленные руины казались столь же древними, как развалины Помпеи.
Неаполь Олгрену понравился; он знавал нищету, ежедневно соприкасался с ней и не испытывал ни малейшей неловкости, прогуливаясь по густонаселенным кварталам. Я смутилась еще больше, чем на матче в «Сантраль», когда он стал фотографировать, хотя люди улыбались его фотовспышкам, а ребятишки вырывали друг у друга горячие лампочки. Когда Олгрен вернулся раздавать снимки, его встречали как друга.
Итальянцы его восхищали. Прибыв в Порто-д'Искья, где мы собирались провести несколько дней, мы пошли в ресторан, и Олгрен попросил стакан молока; молока не нашлось. Официант, ростом едва доходивший Олгрену до пояса, отчитал его: «Нельзя пить молоко! Надо пить вино, месье, только тогда станешь большим и сильным!» Этот маленький иссушенный порт с пропыленными олеандрами и лошадьми с перьями нам не понравился. Мы двинулись в Форио. В небольшом отеле на отвесной скале над морем было безлюдно; укрытая в тени столовая, терраса; хозяйка кормила нас запеченной лазаньей. На площади, где мы пили кофе, нам показали вдову Муссолини. Мы совершали прогулки в фиакре. И целые часы проводили на пляже. В наших воспоминаниях Искья остался раем. Но мы были счастливы и в Сорренто, и в Амалфи, и в Равелло, и останки Помпеи поразили все-таки Олгрена.
Из Рима самолет перенес нас в Тунис. Я уже не помню, как мы встретили Амура Хасина, шофера, который вез свое семейство на Джербу праздновать окончание рамадана: за скромную плату он захватил и нас. В тот вечер, когда мы прибыли, остров обезумел; у мусульман всего мира наблюдатели подстерегали луну: если она покажется в течение ночи, то они телеграммами сообщат об этом своим единоверцам, пост закончится, а если нет, то он продлится до следующего вечера. За едой, питьем, танцами, курением люди, вглядываясь в небо, убивали время с нервозностью, которую опоздание на один день, на мой взгляд, не оправдывало. Сидя за столиком кафе, Олгрен под неистовые звуки музыки курил вместе с Амуром Хасином кальян. Тот признался, что на протяжении года пил иногда вино и часто нарушал заветы Корана, но во время рамадана ни крошки не брал в рот и не курил от зари до конца дня. «Этого Господь не простил бы!» — сказал он. Напряжение, усталость этих дней воздержания объясняли исступленное нетерпение толпы. Луна так и не показалась. Следующая ночь прошла спокойно, ибо сомнений не оставалось: рамадан завершился.
На острове мы провели три дня. В еврейской деревне Олгрен с удивлением смотрел на красивых женщин с темными глазами и традиционным черным платком на голове. «Точно таких я видел в Чикаго», — сказал он мне. Мы посетили синагогу, куда приезжают еврейские паломники со всего мира. Немало времени мы провели в пещере, превращенной в таверну. Бутылки пива лежали в маленьком бассейне, где хозяин, чтобы остудить их, шлепал босыми ногами. Он дал Олгрену покурить гашиш: «Вот увидите, вы сейчас взлетите!» Все посетители застыли в ожидании. Олгрен почувствовал что-то вроде легкого толчка, оторвавшего его от земли, однако он тут же упал обратно.
Через Меденин и Кайруан мы вместе с Амуром Хасином вернулись в город Тунис. Он с гордостью вез американца, но никак не мог понять, почему у него нет машины. «Там не все богаты», — заметил Олгрен. Хасин задумался. Увидев, что мы часто покупаем пирожки и пончики, он спросил: «А в Америке есть яйца? Есть молоко?.. Тогда возьмите меня с собой: мы устроимся на каком-нибудь перекрестке, станем печь оладьи и пончики и разбогатеем». У него было два недруга: Франция и Израиль. Ненависть к первой он выражал намеками — из-за меня, зато в отношении евреев, так как Ол-грен ничем не выдал себя, говорил все, что думал: «У них и знамени-то никогда не было, а теперь они захотели свою страну!»
После Туниса настала очередь Алжира, потом Феса, Марракеша; столько света, красок, красоты и столько язв: глаза Олгрена все более округлялись. Ему хотелось вновь увидеть Марсель, где после войны он ждал парохода на США. Потом Ольга с Бостом принимали нас в своем доме в Кабри: окна выходили на террасы оливковых деревьев и на море вдалеке. После сорок первого года деревня ничуть не изменилась.
Сентябрь в Париже прошел великолепно. Никогда мы с Олгреном так хорошо не понимали друг друга. В следующем году я поеду в Чикаго: прощаясь с Олгреном, я была уверена, что снова увижу его. А между тем сердце у меня сжалось, когда я провожала его в Орли. Он прошел таможенный контроль и исчез: это казалось настолько невозможным, что возможным становилось все, даже — и это, пожалуй, главное — никогда его больше не увидеть. В Париж я возвращалась на такси: мелькавшие наверху красные огни пророчили мне страшное несчастье.
Я ошиблась. Первое письмо Олгрена было преисполнено радости. Во время остановки в Гандере из одного журнала он узнал, что получил Пулитцеровскую премию. Коктейли, интервью, радио, телевидение: Нью-Йорк чествовал его. Один друг отвез Олгрена на машине в Чикаго. Он радовался своему путешествию в Европу и радовался возвращению домой. «Мы ехали всю субботу и все воскресенье, — писал он мне, — и это было чудесно: вновь увидеть американские деревья, огромное американское небо, огромные американские реки и долины. Америка не такая красочная страна, как Франция, она не берет вас за сердце, подобно маленьким красным крышам, которые видишь, когда подъезжаешь к Парижу на поезде или пролетаешь над ними в самолете Марсель — Париж. И не такая ужасная, как Марракеш с его серо-зеленым светом. Зато она обширна, там тепло и легко, спокойно, и дремотно, и неспешно. Я был доволен, что принадлежу ей, и почувствовал некое облегчение при мысли, что, куда бы я ни поехал, в эту страну я всегда смогу вернуться».
Он повторял, что ждет меня, и я снова прониклась уверенностью.
Первый том «Второго пола» был опубликован в июне; в мае в «Тан модерн» появилась глава о «сексуальном посвящении женщины», за которой в июне и июле последовали главы, где говорилось о «лесбиянстве» и о «материнстве». В ноябре у Галлимара вышел второй том.
Я уже говорила, как зачиналась эта книга: почти случайно. Решив рассказать о себе, я поняла, что мне следует описать положение женщины. Сначала я рассматривала мифы, созданные мужчинами, на основании космологии, религий, суеверий, идеологий, литератур. Я пыталась упорядочить открывшуюся мне картину, на первый взгляд противоречивую; в любом случае мужчина представлял себя Субъектом, а женщину рассматривал как объект, как Другого. Такое притязание объяснялось, разумеется, историческими обстоятельствами, и Сартр сказал мне, что я должна указать также на психологические мотивы этого явления. Мы долго все обсуждали, я колебалась, ибо не собиралась писать столь объемную работу. Однако мое исследование мифов действительно повисало в воздухе, если не раскрыть, какую реальность они прикрывали. Поэтому я погрузилась в книги по истории и психологии. Компиляцией я не ограничивалась, ибо сами ученые, причем и того и другого пола, оказались пропитаны мужскими предрассудками, за их толкованиями я пыталась отыскать точные факты. В историческом плане я выделила несколько мыслей, которых не встречала нигде: историю женщины я связала с историей наследства, то есть она представилась мне откликом на экономическое развитие мужского мира.
Я стала по-новому смотреть на женщину, и моему удивлению не было предела. До чего же странно и увлекательно в сорок лет открыть вдруг определенный аспект мира, который буквально бросается в глаза, хотя никто его почему-то не замечает. Одно из недоразумений, которое породила моя книга, заключалось в том, что все поверили, будто я отрицаю всякое различие между мужчиной и женщиной; напротив, я определила, что именно их разделяет, только я утверждала, что это несходство культурного порядка, а не естественного. Я попыталась последовательно рассказать, каким образом оно создается от самого детства до старости. Я рассматривала возможности, которые этот мир предлагает женщинам, и те, в которых он им отказывает, навязанные им ограничения, их удачи и неудачи, их уход в сторону и самореализацию. Так я выстроила второй том: «Прожитый опыт».
Первый том приняли хорошо: за неделю было продано двадцать две тысячи экземпляров. Быстро раскупали и второй, но он вызвал поразивший меня скандал. Я решительно не воспринимала то «французское свинство», о котором говорил Жюльен Грак в статье, где — хотя и сравнивал меня с Пуанкаре, разглагольствующим на кладбищах, — похвалил меня за «отвагу». Это слово, когда я в первый раз услыхала его, удивило меня. «Какую отвагу вы проявили!» — с жалостливым восхищением сказала как-то Клодина Шонез. «Отвагу?» — «Вы потеряете много друзей!» Если я их потеряю, подумалось мне, значит, это не друзья. В любом случае я написала бы эту книгу так, как хотела написать, но ни на минуту мысль о героизме не приходила мне в голову. Мужчины из моего окружения — Сартр, Бост, Мерло-Понти, Лей-рис, Джакометти и команда «Тан модерн» — и в этом плане тоже были настоящими демократами: если бы я думала только о них, то скорее опасалась бы, что ломлюсь в открытую дверь. Впрочем, меня упрекали в этом, но также и в том, что я придумываю, извращаю, заблуждаюсь, несу ерунду. Мне столько всего ставили в упрек! И прежде всего мою непристойность. Номера «Тан модерн» за июнь — июль — август расходились как булочки, однако читали их, позволю себе заметить, стыдясь, словно исподтишка. Можно было подумать, что ни Фрейда, ни психоанализа не существовало. Какая демонстрация цинизма под предлогом бичевания моего! На меня обрушился поток прославленного галльского остроумия. Я получала — за подписью или анонимные — эпиграммы, сатирические послания в стихах, выговоры, поучения, адресованные мне, например, «очень активными членами первого пола». Неудовлетворенная, холодная, ненормальная, пережившая сотню абортов, нимфоманка, лесбиянка — я была всем, и даже подпольной матерью. Предлагали вылечить меня от фригидности, утолить мои вампирские аппетиты, в грязных выражениях обещали мне откровения, но все это во имя истины, красоты, добра, здоровья и даже поэзии, недостойно попранных мною. Понимаю, скучно оставлять надписи на стенах в туалетах, и не осуждаю сексуальных маньяков, присылавших мне свои измышления. Но Мориак — это слишком! Одному из сотрудников «Тан модерн» он написал: «Я узнал массу вещей о влагалище вашей руководительницы», — это ли не свидетельство того, что наедине с собой он не стесняется слов. Но, увидев их напечатанными, испытал такую боль, что на страницах «Фигаро литтерер» открыл специальную рубрику, призывая молодежь осудить порнографию вообще и мои статьи в частности. Результат был жалок. Христиане возмущались вяло, а молодежь в целом вообще, похоже, не возмущали мои словесные излишества. Мориак был удручен. Весьма кстати под занавес проводившегося опроса какая-то ангельски кроткая девушка прислала ему письмо, в точности соответствовавшее его чаяниям, и многие веселились, наблюдая столь удачное стечение обстоятельств! Зато в ресторанах и кафе, которые с Олгреном я посещала чаще обычного, нередко усмехались, указывая на меня взглядом или даже пальцем. Однажды во время ужина в «Но Провенс» на Монпарнасе сидящие за соседним столиком, увидев меня, расхохотались. Мне не хотелось втягивать в скандал Олгрена, но перед уходом я сказала несколько слов этим благонравным людям.
Резкость подобных реакций и их низость заставили меня задуматься. Католицизм у латинских народов поощрял мужскую тиранию и даже побуждал их к садизму, но у итальянцев она соединилась с грубостью, у испанцев — с надменностью, а свинство — это чисто французское явление. Почему? Прежде всего, безусловно, потому, что мужчины во Франции чувствуют экономическую угрозу из-за конкуренции со стороны женщин; самый верный способ подтвердить свое превосходство, которого нравы уже не гарантируют, это принизить женщин. Циничная традиция предоставляет целый арсенал, позволяющий низвести их до функции сексуальных объектов: это поговорки, картинки, анекдоты и даже набор слов. С другой стороны, стародавний миф о французском верховенстве в области эротизма под угрозой; идеальный любовник в коллективном представлении сегодня скорее итальянец, чем француз. Наконец, критическое отношение освободившихся от предрассудков женщин ранит или утомляет их партнеров, вызывая у них озлобленность. Свинство — это старинная французская распущенность, к которой вновь прибегают оскорбленные, обиженные самцы.
На самом деле нападкам я подвергалась не только после «Второго пола». Сначала ко мне относились с безразличием или благожелательностью. Затем нередко критиковали как женщину, ибо надеялись найти уязвимое место, но я прекрасно знала, что в действительности под прицелом мои моральные и социальные позиции. Нет, я не только не страдала из-за принадлежности к женскому полу, а скорее соединяла, начиная с двадцати лет, преимущества двух полов. После выхода «Гостьи» мое окружение относилось ко мне и как к писателю, и как к женщине, особенно это было заметно в Америке: во время «вечеринок» жены собирались и говорили между собой, а я беседовала с мужчинами, которые между тем проявляли ко мне больше внимания, чем к себе подобным. Именно такое привилегированное положение подтолкнуло меня к написанию «Второго пола». Оно позволило мне высказаться со всей беспристрастностью. Подобная невозмутимость и вывела из себя многих моих читателей мужского рода, в противоположность тому, что они утверждали; яростный вопль, возмущение раненой души они восприняли бы с растроганным снисхождением, но не могли простить моей объективности, притворяясь, будто не верят в нее.
Я вызывала гнев даже среди своих друзей. Один из них, прогрессивный преподаватель университета, не смог дочитать мою книгу и отшвырнул ее в другой конец комнаты. Камю с негодованием упрекнул меня за то, что я выставила на посмешище французского самца. Уроженец Средиземноморья, культивирующий испанскую гордыню, он соглашался предоставить женщине равенство лишь в различии, и, разумеется, как сказал бы Джордж Оруэлл, из них двоих он, безусловно, равнее. Раньше Камю весело признавался нам, что ему трудно мириться с мыслью о том, что его может оценивать или судить женщина: она была объектом, а он — разумом и взглядом. Он сам над этим смеялся, но обоюдности и в самом деле не признавал. А в заключение он заявил мне с неожиданной горячностью: «Был один аргумент, который вам следовало бы выдвинуть вперед: сам мужчина страдает из-за того, что не находит в женщине настоящей спутницы, ведь он стремится к равенству». Доводам Камю тоже предпочитал крик души, да к тому же во имя мужчин. Большинство из них восприняли как личное оскорбление то, что я сообщила о женской фригидности; им нравилось изображать, будто они одаривают наслаждением по собственному соизволению, сомневаться в этом — все равно что оскоплять их.
Правые могли лишь осуждать мою книгу, которую Рим, впрочем, внес в индекс запрещенных книг. Я надеялась, что ее хорошо примут крайне левые. Отношения с коммунистами складывались хуже некуда, однако мое эссе стольким было обязано марксизму и я отводила ему такое большое место, что ожидала с их стороны некоторой беспристрастности! Мари-Луиза Баррон ограничилась заявлением в «Леттр франсез», что «Второй пол» заставит только посмеяться работниц Бийанкура. Это значит недооценивать работниц Бийанкура, отвечала Колетт Одри в «Критических заметках», которые она публиковала в «Комба». «Аксьон» посвятила мне анонимную невразумительную статью, снабженную фотографией, изображавшей объятия женщины и обезьяны.
Марксисты, не сторонники сталинизма, оказались не более обнадеживающими. Я читала лекцию в «Эколь эманси-пе», и мне заявили, что после свершения Революции проблема женщины перестанет существовать. Хорошо, сказала я, а до тех пор? Настоящее время их, похоже, не интересовало.
Были у «Второго пола» и защитники: Франсис Жансон, Надо, Мунье. Книга породила публичные споры и конференции, она вызывала поток писем. Плохо прочитанная, плохо понятая, она будоражила умы. В итоге, возможно, это та из моих книг, которая принесла мне наибольшее удовлетворение. Если меня спросят, что я думаю о ней сегодня, то я без колебаний отвечу: я за.
Я никогда не тешила себя иллюзиями, будто могу изменить положение женщины, оно зависит от будущей системы трудовых отношений в мире и серьезно изменится лишь в том случае, если произойдет переворот в производстве. Вот почему я постаралась не замыкаться на так называемом феминизме. Не давала я и рецепта для каждого отдельного случая нарушения прав. Но, по крайней мере, я помогла моим современницам лучше понять себя и свое положение.
Конечно, многие из них осудили мою книгу: я вносила беспокойство в их жизнь, нарушала существующий порядок, раздражала или пугала их. Но другим я оказала услугу, я знаю это по многочисленным свидетельствам, и прежде всего по той корреспонденции, которую получаю вот уже двенадцать лет. Мое сочинение помогло им отринуть то отражение самих себя, которое их возмущало, те мифы, которые подавляли их. Они осознали, что их трудности вовсе не следствие какой-то особой ущербности, а лишь отражение всеобщего положения вещей. Это открытие избавило их от презрения к себе, а некоторые почерпнули в нем силу для борьбы. Трезвое понимание не приносит счастья, но способствует ему и придает смелость.
В тридцать лет я была бы удивлена и даже раздражена, если бы мне сказали, что я стану заниматься женскими проблемами и что самыми вдумчивыми моими читателями станут женщины. Я об этом не жалею. Для них, разобщенных, страждущих, обездоленных, более, чем для мужчин, значимы ставки, выигрыши и проигрыши. Они меня интересуют, и я предпочитаю с их помощью иметь на мир пусть ограниченное, но прочное влияние, а не плыть до бесконечности по течению.
Стояла еще хорошая, очень жаркая погода, когда в середине октября я вместе с Сартром снова приехала в Кань. Опять та же комната и наши завтраки на моем балконе, стол из блестящего дерева под маленьким окошком с красными занавесками. Работа Леви-Строса только что появилась, я написала о ней рецензию в «Тан модерн». И принялась за роман, о котором давно уже думала. Я хотела вложить в него все: мои взаимоотношения с жизнью и смертью, со временем, с литературой, любовью, дружбой и путешествиями. Хотела также изобразить других людей, а главное, рассказать эту жгучую и печальную историю — послевоенное время. Я набрасывала слова — начало первого монолога Анны, но чистые листы бумаги вызывали у меня головокружение. Сказать было что, но как за это взяться? То была не работа крота, о нет! Я ощущала возбуждение и страх. Сколько времени продлится эта авантюра? Три года? Четыре? Во всяком случае, долго. И к чему я приду?
Чтобы отдохнуть и подбодрить себя, я читала «Дневник вора» Жене, одну из самых прекрасных его книг. И гуляла в окрестностях с Сартром.
Вскоре после нашего возвращения в Париж вышел третий том «Дорог свободы» — «Смерть в душе». Я предпочитаю его первым двум. Роман, однако, имел меньший успех, чем предыдущие. «Это продолжение, но не конец, и публика медлит покупать его», — сказал Гастон Галлимар, который хотел выпустить его вместе с последним томом. На читателей, безусловно, повлияли и критики. Сартр шокировал правых, показав офицеров, которые удирали, бросив своих солдат. Он возмутил и коммунистов, потому что французский народ — и гражданские и военные — представал пассивным и аполитичным.
Камю вернулся из Южной Америки, он переутомился и вечером, на генеральной репетиции «Праведных», выглядел очень усталым; однако его теплый прием воскресил лучшие дни нашей дружбы. Прекрасно сыгранная пьеса показалась нам академичной. С улыбчивой и скептической простотой Камю пожимал руки и принимал похвалы. К нему устремилась сгорбленная, помятая, в безвкусных побрякушках Роземонда Жерар. «Это мне нравится больше, чем «Грязные руки», — сказала она, не заметив Сартра, которому Камю послал заговорщическую улыбку со словами: «Одним ударом двух зайцев!», ибо он не любил, когда его принимали за соперника Сартра.
Мы посетили мастерскую Леже; он подарил Сартру картину, а мне — очень красивую акварель. После Америки его картины приобрели гораздо больше тепла и красок, чем прежде. Музей современного искусства представил большую коллекцию картин Леже; чуть позже я видела там скульптуры Генри Мура.
С тех пор как у него не было своего театра, Дюллен совершал изнурительные турне по Франции и Европе. Камилла не облегчала ему жизнь, так как у нее были трудности со своей собственной жизнью и она слишком много пила. Доведенный до изнеможения, разбитый, Дюллен стал испытывать такие сильные боли, что его отвезли в больницу Сент-Антуан; ему вскрыли живот и тут же зашили: оказалось, это рак. Пока он агонизировал, два журналиста из «Самди суар» ворвались к нему в палату, выдав себя за его учеников. «Убирайтесь!» — взвыл Дюллен, но они уже успели сделать снимки. Такой поступок всех возмутил, и «Самди суар» жалобно оправдывалась. После двух или трех дней борьбы Дюллен скончался. Я давно не видела его. Он был в возрасте, больной, его конец не казался таким трагическим, как у Бурла, но о Дюллене я хранила волнующие воспоминания. Отвалился целый кусок моего прошлого, и у меня появилось ощущение, что подступает моя собственная смерть.
Во время традиционного нашего уединения в Ла-Пуэз Сартр работал над предисловием к сочинениям Жене, об этом попросил его Галлимар. Я просматривала перевод книги Олгрена и занималась своим романом. Даже в Париже мало что отвлекало меня от этой работы.
В феврале друзья и ученики устроили в театре «Ателье» вечер памяти Дюллена. Мы поехали за Камиллой к ней домой. Дверь нам открыла очаровательная Ариана Борг, вид у нее был подавленный. Для храбрости Камилла выпила красного вина. Непричесанную, с искаженным лицом, в слезах, мы почти несли ее из такси в ложу, где она спряталась, рыдая на протяжении всей церемонии. Салакру и Жюль Ромен произнесли по короткой речи, один актер прочитал послание Сартра. Ольга, в костюме, очень хорошо сыграла сцену из «Мух». Мы услышали записанный на пленку голос Дюллена, он читал монолог из «Скупого».
В марте в «Театре де Пош» я присутствовала на нескольких репетициях и на генеральной двух маленьких пьес Шоффара. Ставил спектакль Клод Мартен. Этот молодой коллектив работал в добром согласии и с хорошим настроением: я пожалела, что с пьесами Сартра все было совсем иначе! Денне, только что прославившийся в роли Ландрю, играл короля, Лоле Беллон была прелестной королевой, вернувшаяся наконец на сцену Ольга старалась изо всех сил — критики хвалили ее. Сартр рассчитывал, когда она совсем поправится, восстановить спектакль «Мухи».
Я часто беседовала с одним мелким торговцем газетами по соседству со мной. «Я — Мартин Иден», — сказал он мне однажды. Он много читал, посещал курсы Башляра. И решил прийти на помощь всем самоучкам квартала. «Потому что сам я много страдал и не сумел ничего добиться», — признался он. В одном из залов на улице Муфтар ему удалось организовать своего рода клуб, и он просил интеллектуалов читать там лекции. Сартр прочитал одну о театре, Клузо — о кино. Я говорила о положении женщины: мне впервые довелось вступить в контакт с простым народом, и я поняла, что, в противоположность заявлениям мадам Баррон, эта публика чувствует, что проблемы, которые я затрагиваю, касаются ее самым непосредственным образом.
Нейтралистские попытки оказались тщетными. РДР окончательно развалилось. Третьего пути между двумя лагерями решительно не существовало. И выбор по-прежнему был невозможен. Нельзя безоговорочно встать на сторону СССР, в то время как в сталинских странах одна за другой следовали малопонятные публичные драмы. Мы еще не успели опомниться от признаний кардинала Миндсенти, как во всем начал сознаваться Райк — и в предательстве, и в заговоре; 15 октября его повесили в Будапеште. Костов ни в чем не признался, но в декабре был повешен в Софии. В лице этих двух «преступников», которые на деле расплачивались за Тито, Сталин разоблачал «космополитизм» и «космополитов». Сартр вошел в комитет, выступавший за пересмотр судебного дела в Антананариву, но практически отказался от всякой политической деятельности. Вместе с Мерло-Понти он занимался журналом, впрочем, без особого успеха: четыре года назад мы дружили со всеми, а теперь нас все считали врагами.
В ноябре к Сартру пришел Роже Стефан и принес «Советский кодекс исправительных работ», который только что был вновь опубликован в Англии и стал предметом обсуждения в ООН; во Франции о нем ничего не знали. Кодекс подтверждал сделанные во время процесса Кравченко разоблачения о существовании трудовых лагерей. Собирался ли Сартр публиковать его в «Тан модерн»? Да. Я уже говорила, что Сартр верил в социализм. Через несколько лет свои мысли по этому поводу он выразил в работе «Призрак Сталина»: социалистическое движение, взятое в целом, «есть движение человека в процессе его становления; другие партии полагают, что человек уже сформировался. Чтобы оценить политическое начинание, социализм представляет собой совершенный индикатор». Поэтому СССР был и остается, несмотря ни на что, родиной социализма: революционный захват власти там осуществлен. Даже если страна обросла бюрократами и полиция захватила огромную власть и если там совершены преступления, в СССР никогда не пересматривался вопрос о владении средствами производства; режим страны решительно отличался от тех, которые стремились установить или удержать господство одного класса. Не отрицая ошибок руководителей, Сартр считал, что если они и давали много оснований для критики, то это отчасти потому, что они отвергали алиби, которое предоставляли буржуазным политикам экономические законы капитализма: они брали на себя ответственность за все, что происходило в стране.
Утверждали, что революция целиком была предана и искажена. Нет, возражал Сартр, она воплотилась, то есть всеобщее претворилось в частном. Осуществившись, революция сразу запуталась в противоречиях, отдаливших ее от концептуальной чистоты, однако русский социализм имел перед мечтой о безупречном социализме то преимущество, что он существовал. Уже тогда Сартр думал о сталинской эпохе то, что написал потом в одной главе «Критики диалектического разума»: «В СССР действительно существовал социализм, но обусловленный практической неизбежностью исчезнуть или стать таким, каков он есть, посредством отчаянных и кровавых усилий… При некоторых обстоятельствах такое опосредование между противоречиями может стать синонимом ада». И еще он писал в «Призраке Сталина»: «Следует ли называть социализмом это кровавое чудовище, которое терзает самого себя? Я решительно отвечаю: да».
Между тем, несмотря на основополагающее преимущество, признаваемое им за СССР, Сартр отвергал то или — или, к которому стремились принудить его Канала и Арон. Сартр призывал французов защищать свою свободу, а она предполагает необходимость в любом случае смотреть правде в лицо. Он был преисполнен решимости никогда не приукрашивать правду не ради абстрактного принципа, а потому, что в его глазах она имела практическую ценность. Будь Сартр еще более близок к СССР, то и тогда он все равно сделал бы выбор в пользу истины, ибо у интеллектуала, по его мнению, иная роль, чем у политика: он, разумеется, обязан не судить начинание согласно чуждым ему моральным правилам, но следить, чтобы в своем развитии оно не противоречило собственным принципам и целям. Если полицейские методы социалистической страны компрометируют социализм, их необходимо разоблачать. Сартр договорился со Стефаном, что в декабрьском номере «Тан модерн» он напечатает и прокомментирует «Советский кодекс…».
В январе «Тан модерн» опубликовал отчет о дебатах в ООН по поводу принудительных работ и передовую статью на эту тему за подписью Мерло-Понти и Сартра. Мерло-Пон-ти подчеркивал то, что ему казалось ценным в ответах, данных ООН русским делегатом, противопоставлявшим советским лагерям миллионы безработных западного мира. Русский не жульничал, когда говорил: «Колонии — это те же трудовые лагеря западных демократий»; любая система, будь то русский социализм или западный капитализм, должна рассматриваться в своей целостности; не случайно последний влечет безработицу и колониальную сверхэксплуатацию.
Эта статья не понравилась всем, ну или почти всем. Она не уладила наших отношений с компартией. Во всяком случае, у коммунистических интеллектуалов мы вызывали отвращение. Но их отношение ко «Втором полу» и неоднократные нападки Канапа раздражали нас меньше, чем та ненависть, с какой Арагон преследовал Низана. В романе «Коммунисты» он изобразил его предателем. Со своей стороны, Эльза Триоле организовала «битву за книгу». В Марселе, затем в парижских предместьях коммунистические писатели выступали с лекциями, расхваливая свою продукцию и обливая грязью «буржуазную» литературу»: Бретона, Камю, Сартра.
Запад дрожал от страха с тех пор, как 12 октября 1949 года генерал Брэдли объявил, что настал день «красного атома»; СССР обладал атомными бомбами. Начались разговоры о еще более мощном оружии, изготовить которое в январе 1950 года приказал Трумэн: речь шла о водородной бомбе. Ее действие описывали во всех подробностях. Вызванный ею страх стал космическим: в Америке, во Франции сообщалось о летающих тарелках — то в небе, то иногда в полях; кое-кто даже видел марсиан. Газеты подогревали эту панику. С симпатией мы относились только к «Комба», но Бурде ушел из газеты, потому что финансировавший ее Смаджа стал вмешиваться в редакционный процесс. Отныне там красовались Руссе, Серан. Бурде при поддержке Стефана создал «Обсерватёр»: в ту пору это был незначительный еженедельник, очень скучный и привлекавший мало читателей.
Минувшим летом я не путешествовала вместе с Сартром. Мы решили организовать себе путешествие весной. Лейрис, этнограф, специализировавшийся на Африке, предложил Сартру поехать посмотреть на месте, что там происходит. Начиная с декабря 1949 года на территории Берега Слоновой Кости царил террор: были арестованы, замучены, убиты многие руководители РДА[27]; уничтожены или брошены в тюрьмы члены этого объединения, сочувствующие, подозреваемые; в феврале снова произошли волнения. Встретиться с представителями РДА, установить и предать огласке факты — это была бы полезная работа. Такой план не понравился (Лейрис узнал об этом, когда пытался довести его до конца) коммунистической партии, к которой принадлежали многие руководители РДА, однако мы думали, что они будут не столь непримиримыми, как их французские товарищи. Мне хотелось увидеть Сахару, и мы составили маршрут, который приведет нас из Алжира в Ахаггар, затем в Гао, Томбукту, Бобо-Диуласо, Бамако, где члены РДА встретятся с Сартром и пригласят его на территорию Берега Слоновой Кости. Я обежала туристические агентства. Грузовики, которые идут из Гардаи в Таманрассет, перевозят в своих кабинах пассажиров: я заказала два места.
На этот раз — то была моя третья попытка — я без осложнений добралась из Алжира в Гардаю: город стоил моего упорства; это была великолепно сконструированная кубистская картина: подсиненные светом белые и охровые прямоугольники располагались пирамидой; на вершину холма как-то криво была водружена мечеть из желтой обожженной глины: гигантская, диковинная и великолепная, она, казалось, вышла из рук Пикассо. Улицы забиты были торговцами и товарами: морковью, луком-пореем, капустой, на вид овощи были такими блестящими и ровными, что скорее походили на фрукты. Дородные, с гладкими лицами мозабиты, судя по всему, хорошо питались: большинство алжирских лавочников были уроженцами М'Заба, куда они возвращались, заработав себе состояние. Вверху, на большой площади, худощавые, обветренные мужчины, пришедшие из пустыни, суетились среди опустившихся на колени верблюдов.
Отель нам понравился, и мы остались там на несколько дней. Вокруг просторного патио шла галерея, куда выходили двери комнат. По утрам я работала на террасе; к одиннадцати часам небо раскалялось, и я пряталась в тень. После полудня мы совершали прогулки в другие мозабитские города по соседству от Гардаи, более провинциальные, но тоже прекрасные: Бени-Изген, Мелика. Нам хотелось бы уметь рисовать, чтобы получить предлог часами стоять, любуясь ими. Офицеры попросили Сартра прочитать лекцию, и он согласился. Мы были против колонизаторской системы, но не имели предубеждений против людей, управлявших местными делами или руководивших строительством дорог.
Я была взволнована, когда на рассвете садилась в кабину нашего первого грузовика: настоящее начало — это редкость, даже во время путешествия. Мне не забыть, как в тот момент, когда наше суденышко, взяв курс на острова, покидало Пирей, из-за острова Эгина поднималась огромная оранжевая луна. Вот и в то утро, когда грузовик взобрался на крутую скалу, перегораживавшую долину, из земли появилась гигантская смородина: солнце — простодушное, словно воспоминание детства. Сартр смотрел на него с тем же ликованием, что и я. В небе сияли удивительно чистые, девственные радости, к которым мы будем приобщаться вместе. Это солнце, словно символ былых радостей, тоже врезалось мне в память.
Обедали мы в бордже[28] и два раза прокололи шину, это были приятные остановки. Арабы соскакивали на землю, отыскивали среди камней колючки, мигом разводили огонь и ставили на него чайник; воду они наливали из бурдюка, висевшего на борту грузовика, она пахла овечьей шерстью, но чай в раскрашенных стаканах, которым они нас угощали, был превосходен. После замены колеса они затаптывали костер и убирали свое снаряжение.
Триста двадцать километров — такова была неспешная протяженность дня. Потом прошли еще три точно таких же дня, до самого Таманрассета, с двумя остановками в Эль Толеа и Айн-Салахе. Ни разу время не показалось нам слишком длинным: мы познавали мир.
За исключением пути через хамаду, каменистую пустыню темно-серого цвета на выезде из Эль-Голеа, где решительно не на что было смотреть, Сахара являла собой картину такую же живую, как море. Краски дюн менялись в зависимости от времени дня и угла освещения: золотистые, как абрикосы, издалека, они становились кремовыми, когда мы подъезжали, и розовыми, когда мы оставляли их позади; состав пород, от песка до скал, менялся так же, как оттенки; извилистые или острые, их формы до бесконечности преображали обманчивую монотонность эрга[29]. Временами возникал дрожащий мираж с металлическими отблесками; застыв на мгновение, он исчезал. Изредка налетали самумы, их яростный вихрь кружил, не нарушая неподвижности окрестного мира.
Нам повстречалось два или три каравана: от размеренного шага верблюдов пустыня казалась еще необъятней; по крайней мере, число людей, животных, поклажи соответствовало ее размаху. Но откуда шел и куда направлялся этот человек, который возникал вдруг ниоткуда и шагал широко? Мы следили за ним глазами, пока его не поглощала обступавшая нас величавая пустота.
Последние дни мы катили по ущельям, у подножия гигантских цитаделей, зубцов, исполинских, темных, словно лава, стен; мы пересекали белые песчаные плато, щетинившиеся черными пиками и узорами: атмосферу словно сдуло, земля превратилась в луну. «Невероятно!» — говорили мы себе.
Вечером мы прибыли в конечный пункт этого первого путешествия: маленький отель в Таманрассете.
Общество Таманрассета было очень замкнутым; жены офицеров и чиновников жили как в Роморантене, они носили шляпы, следили друг за другом, злословили. Мы поняли, что к нам относятся не слишком благосклонно. И все-таки нам повезло, нас взяли под защиту учителя, супруги Б., и исследователь Анри Лот. Учениками мадам и месье Б. были французы и туареги. Последние, рассказывали они, сообразительные, но слишком возбудимые и неуравновешенные, к тому же родители посылали их в школу нерегулярно. В некоторых горных деревнях, в двух или трех днях пути, дети не получали никакого образования, поэтому были созданы разъездные классы, так, в данный момент один учитель временно жил в горах.
Анри Лот путешествовал по Ахаггару в поисках наскальных изображений; он привез большую коллекцию фотографий и набросков, подлинность которых в то время отчасти оспаривалась. Его рассказы тоже вызывали некоторые сомнения: раз сто он чуть не погиб, попадая в поразительно драматические перипетии. Например, однажды, умирая от жажды, он добрался до колодца, где на самом дне поблескивала вода, а веревка, на которой висело ведро, оказалась чересчур короткой. Тогда он сделал ее из своей одежды и, утолив жажду, нагой, снова отправился в путь через эрг: почему, спрашивается, солнце не спалило его до смерти? Но все это не важно, в его вымыслах было столько чарующего лиризма.
В Таманрассете мы провели больше недели, узнали все сплетни, которые ходят между Лагуатом и Ахаггаром. В ночь, предшествовавшую нашему отъезду, эти пересуды европейцев, разбросанных на головокружительных просторах, не давали мне спать допоздна. После ужина мы поднялись на террасу посмотреть на Южный Крест.
Три часа самолета. Сверху разнообразие Сахары стиралось, она выглядела монотонной; но одинаковость, такая бесцветная, если она отражает повторение человеческого усилия, завораживает меня, когда я обнаруживаю в ней самобытный облик нашей планеты, например вечные снега, безукоризненно голубое небо, скопище облаков под крылом самолета, пустыню. В течение всего перелета я не отрывала глаз от рыжей поверхности земли. Я была не избалована: лететь над Нигером казалось мне чудом, он представлял собой широкую дорогу грязной воды, а когда самолет, спускаясь, разворачивался, напротив золотистого песчаного берега я увидела бледно-коралловый островок: в этом месте река походила на голубую эмаль. «Какая удача, — говорила я себе, — жить именно сейчас и видеть все это своими глазами!» Земля, однако, разочаровала меня, она уже не была чистым минералом, ее пятнали чахлые травы и невзрачные кустики. Едва я сошла с самолета, как солнце сразу обрушилось на меня; мы укрылись под навесом. Между тем небо было серым, вроде реки. Нас предупреждали: «Там никакой голубизны: вместо неба — колпак». Купол, образуемый испарениями, не смягчая неистовую силу солнца, приглушал его свет. Когда мы вышли из автобуса, хозяйка отеля воскликнула: «Вам нужны шлемы, иначе к вечеру вы будете трупами!» Несмотря на свое отвращение к туристическим переодеваниям, мы отправились на базар, который она нам указала, но, едва пройдя несколько метров, почувствовали, что, того и гляди, рухнем. В тени термометр показывал сорок градусов. «Это можно вынести, потому что здесь сухо», — говорили нам люди; да, было сухо, но вынести это было совсем не легко. Согласно нашим планам, мы должны были приехать в Гао тремя неделями раньше, однако Сартру пришлось задержаться, и мы подумали: «Всего-то на три недели!» На самом деле здесь три недели значили много: движение по Нигеру только что было прервано на несколько месяцев.
Запасшись шлемами, мы прошлись по рынку, располагавшемуся на большой площади, как раз напротив отеля. Наконец-то вместо завернутых в покрывала призраков, населяющих арабские города, мы увидели женщин: красивые негритянки, задрапированные в яркие хлопковые ткани, со сложными сооружениями из косичек на голове, не скупясь на улыбки, обнажали свои лица, плечи, груди; молодые — темнокожие и белозубые — блистали; в потускневшей от времени, высохшей наготе старух не было ничего отталкивающего; женщины болтали между собой, разговаривали с мужчинами. А какое разнообразие силуэтов, типажей, нарядов! Были там пели, такие красавцы и красавицы с их тонким профилем, горделивой посадкой головы, стройной фигурой; женщины украшали шею, запястья и волосы маленькими ракушками, каури, служившими также и монетой. Некоторые негры носили бубу[30] ярких расцветок, другие — шорты, фетровые шляпы, темные очки от солнца. Иногда сквозь толпу пробирались туареги в синих покрывалах. В базарный день в Гао сходилось множество племен, да и само население было смешанным: такое многообразие казалось роскошью. Однако это впечатление исчезло, когда мы обнаружили жалкую нищету товаров, которыми там обменивались: плохого качества хлеб, захудалые ткани, жесть. В этом районе, сказали нам позже, туземцы испытывают нужду во всем, им раздают зерно, иначе у них не будет еды.
Гао поразил нас своими печалями и радостями. Бродя как-то после полудня по улицам, мы услыхали тамтам и пошли на его звуки. Во дворе одного дома звучали песни и смех: свадьба. У дверей группа негров смотрела на празднество, и мы долгое время любовались вместе с ними, плененные изобилием танцев и голосов.
Одно из тех мест, которое мне хотелось увидеть, был Томбукту, в четырехстах километрах от Гао: из Парижа такое расстояние казалось пустяковым, чтобы покрыть его, за отсутствием парохода наверняка найдутся грузовики. Я навела справки, и мне рассмеялись в лицо: по такой жаре дорога — в любое время года мало посещаемая — становилась непроезжей. Я смирилась с удивительной для меня самой легкостью. Впоследствии этот случай не раз повторялся: место, которое поначалу казалось мне главной притягательной силой какого-то путешествия, стоило мне приблизиться к нему, теряло свою значимость; издалека его название символизировало всю страну целиком, на месте же страна открывала себя множеством других способов. На рынке Гао, на берегах Нигера я видела олицетворение тех образов, которые в моем воображении воплощал собой Томбукту.
Через два дня после того, как мы приехали, Сартр заболел. Температура сорок. Я вызвала врача. Он выписал хинин. Сартр до того его наглотался, что не мог стоять на ногах, у него начались неприятности со слухом и зрением. Два дня он не поднимался с постели, и я провела их в комнате, где Сартр лежал почти без сознания; в три часа пополудни я садилась за стол работать, а что можно делать другого? Ставни были закрыты; снаружи свирепый сирокко раскачивал деревья; полумрак, шум ветра наводили на мысль о прохладе, но ветер был огненным, а термометр на стене показывал сорок три градуса.
Было решено: как только Сартр сможет держаться на ногах, мы уедем. Однако в туристическом бюро меня ожидало разочарование: самолеты прилетали и улетали очень нерегулярно, невозможно назначить точную дату отъезда. Отвратительно было чувствовать себя прикованной к этому пеклу.
Наконец мне сообщили, что на следующий день есть самолет на Бобо-Диуласо, температура у Сартра спала, и мы полетели. С тоской смотрела я на лес под нами и красные дороги, по которым нам уже не проехать.
«В Бобо нездоровый, влажный климат», — говорили мне в Гао. Между тем, когда мы приземлились, влажность воздуха показалась мне приятной. Нас поджидал бледный одутловатый мужчина. В Гао кожа у людей была загорелой, как у жителей Сахары, здесь же все лица походили на вареную рыбу, приготовленную на пару. «Я отвезу вас в отель», — сказал незнакомец, приглашая нас в машину. Это был чиновник, который приехал встретить нас от лица администрации. Мы направились в город. «Бобо-Диуласо — это Нормандия», — уверял меня один друг. Страна действительно была зеленой и волнистой, но зелень выглядела подозрительно, а запах гнилой земли совсем не был похож на аромат французских лугов. Крытые темной соломой, низкие, вытянутые дома со всей очевидностью находились в тропиках, в садах распускались кое-какие цветы. Наш гид высадил нас у отеля.
О нашем прибытии сообщили в местной прессе, и Сартр надеялся получить весточку от РДА.
Наутро автомобиль, предоставленный администратором, отвез нас в лес. Там мы увидели дерево-фетиш одной деревни: большой шар, ощетинившийся очень грязными перьями. Женщины в набедренных повязках носили в виде украшения слоновую кость, продетую в нижнюю губу. Мы находились совсем неподалеку от города, а между тем здешнее население казалось затерянным в глухих дебрях, где время остановилось. На обратном пути мы встретили на дороге мальчиков на велосипедах, одетых по-европейски, на вид сообразительных, они тоже жили в этой деревушке: за несколько лет голые ребятишки становились подростками, приспособившимися к нашему веку. Нам очень хотелось бы знать, каким образом юным велосипедистам удается справляться со своей двойной принадлежностью к разным эпохам.
К великой досаде Сартра, и в этот день РДА никак себя не проявило. Путешествие становилось нелепым и малоприятным. Мы поехали, чтобы увидеть черных, сражающихся с администрацией: нам они так и не встретились, зато администраторы принимали нас с большим почетом. Быть может, в Бамако нам повезет больше? Тем же вечером мы сели в самолет.
Особенно приятным наше пребывание в Бамако стало благодаря сердечному отношению майора авиации С. Он принадлежал к эскадрилье «Нормандия-Неман» и провел какое-то время в Москве, так что у него не было никакого предубеждения против писателей левого толка, но и любопытства у него мы тоже не вызывали. «Я находился в Гао одновременно с вами, — признался он Сартру. — Мне сказали: приехала Симона де Бовуар с Пьером Даком, а потом я узнал, что это были вы…» У него не возникло желания встретиться с нами. Зато он испытывал пылкие чувства к одной молодой особе, которая много читала, именно она заставила его заговорить с нами. Звали ее Жужу, это была красивая девушка с живым умом, и майор безоглядно восхищался ее образованностью, ее культурой и бесстрашием. Она была замужем за офицером авиации, который в тот момент уехал из Бамако. У С. были жена и дети, проводившие лето на гвинейском пляже. Однако вскоре нам стало ясно, что оба они собираются развестись и соединить свои жизни, так они потом и поступили. Людей, у которых сердце не иссушилось, любовь побуждает любить всех: мы воспользовались их доброжелательством и вместе с тем удивлением, ибо они ожидали, как признались нам позже, встретить чудовищ, а не человеческие существа; их осуждали за то, что они компрометируют себя в нашем обществе, но всеобщее порицание только еще больше сблизило их.
В первое утро мы одни катались в фиакре по европейской части города — довольно красивой с ее домами в старинном колониальном стиле — и по туземной его части, которую мы плохо разглядели, потому что кучер отказывался останавливаться. Но потом мы уже не расставались с нашими новыми друзьями. Они отвезли нас на рынок; население было менее пестрым, чем в Гао, зато товары показались нам более разнообразными и привлекательными. Там в изобилии продавали ткани, в которые наряжались женщины: в основном перкаль, его изготовляли в Эльзасе, однако в то время украшавшие его смелые узоры были исключительной принадлежностью Африки. Я купила несколько рулонов этой ткани. В Бамако и прилегающей местности свирепствовали страшные болезни. Существуют длинные черви, которые, проникая под кожу через подошвы ног, выдалбливают себе углубления; чтобы извлечь их, надо ухватиться за кончик, намотать его на спичку и каждый день понемногу поворачивать ее: если попытаться вытащить паразита сразу, то он разорвется, и от него уже не избавиться. Нам описали также ужасы слоновой и сонной болезней. Одно из самых распространенных бедствий — проказа, в Бамако есть огромная больница для прокаженных.
Руководивший ею врач принял нас радушно, он с одобрением говорил мне о книге «Второй пол». Вместе с ним мы посетили большую деревню: хижины и рынки, где бродячие торговцы предлагали различные товары; прокаженные жили там вместе со своими семьями, ибо их болезнь уже не считалась неизбежно заразной; мало того, если не упустить, то ее можно было остановить. Врач показал нам диспансер, где занимались лечением неопасных случаев: только легкое обесцвечивание правой руки указывало на состояние молодой негритянки, которой санитар делал укол. «Она может прожить до восьмидесяти лет, и болезнь не распространится», — сказал нам врач. Между тем поздно госпитализированные мужчины и женщины находились в плачевном состоянии; мы посетили больничную палату, где они лежали, и я чуть не лишилась чувств: сначала из-за запаха и еще из-за «львиных» лиц, превратившихся в рыло, носы были изъедены, руки изуродованы. «Даже они умрут не обязательно от проказы, — пояснил врач. — Она прогрессирует очень медленно, но ослабляет организм: довольно бывает гриппа, чтобы больной не справился с болезнью». Огромное число прокаженных проживало в сельской местности, и множество их разгуливало по Бамако: на рынке мы наверняка встречались с ними. Однако опасность заразы подстерегала только в том случае, если пойдешь босиком.
Майор С. познакомил нас с одним негром из числа своих друзей, очень пожилым врачом, который передал Сартру объемистый труд о туземных лекарственных средствах. О политике он разговоров не вел. А Сартр каждый день с нетерпением ожидал, что РДА свяжется с ним, и каждый день его ждало разочарование. Молчание их явно было преднамеренным, и это еще больше огорчало Сартра. Последний вечер мы провели вместе с Жужу и С. в дансинге под открытым небом, а на другой день уехали в Дакар.
Дакар был частью моих мифов: настоящая колония, где загорелые люди в белых шлемах при изнуряющей жаре на протяжении всего дня пьют виски, которое разрушает им печень и разум. Жителям Бамако Дакар мнился гаванью прохлады. «В Дакаре спят под простыней», — с тоской говорили они мне. Перед посадкой пилот пригласил нас в кабину и долго кружил над городом, показывая нам порт, море, остров Горе. Мы приземлились, и впервые после Таманрас-сета я почувствовала себя нормально: двадцать пять градусов. Оставив в отеле свои шлемы, мы вышли на улицы.
Ни на террасах кафе, ни в роскошных ресторанах с кондиционерами, где мы обедали, негров не было видно; официально сегрегации не существовало, ее место занимало экономическое расслоение общества: ни у одного черного, ну или почти, не было средств посещать те места, где находились белые. Европейская часть города выглядела весьма банально, а побережье, по которому мы проехали несколько километров на такси, было невзрачным, несмотря на великолепие океана: чахлые пальмы, невеселые лачуги, земля, усыпанная растительными отбросами. Зато остров Горе с его старой порыжевшей и разрушенной португальской крепостью нам понравился. Однако по-настоящему интерес у нас пробудился лишь вечером, когда мы отправились на прогулку в окрестности; это был наш первый контакт с пролетаризированными туземцами. Грязные улицы, окаймленные соломенными хижинами, отличались деревенской непритязательностью, но были широкими, длинными и прямыми; черная толпа состояла из рабочих, она самым невероятным образом напоминала и африканскую глушь, и Обервилье. Трудно было себе представить, что скрывается за этими лицами, по большей части красивыми, спокойными, но замкнутыми. Подобно подросткам, возвращавшимся на велосипедах в фетишистскую деревню, эти люди принадлежали сразу двум цивилизациям: как-то они уживались в их сердцах? Так ничего и не узнав об этом, мы покинули Дакар. Короткая поездка в Черную Африку оказалась неудачной. В Париже подтвердилось то, о чем мы подозревали: коммунистические запреты довлели над всеми членами РДА, и они сознательно избегали встречи с Сартром.
Чтобы прийти в себя и поработать спокойно, две недели мы провели в Марокко. Остановились ненадолго в Мек-несе и подольше задержались в Фесе. На этот раз стояла весна, деревья были в цвету, небо ясным, и дворец Джалнай распахнул свои двери. Меня поместили в комнату султанши, украшенную коврами и мозаикой, она выходила на очаровательный патио; работая, я оставляла свою дверь открытой, и нередко посетители входили и огибали мой стол, как будто я была музейным экспонатом. Из застекленной столовой открывался вид на белизну города, там мы встретились с Руссе и без восторга обменялись приветствиями.
С июня моя сестра с мужем жили в Касабланке, и я провела с ними несколько дней. Мы проехали на машине по Среднему Атласу вплоть до Марракеша, откуда из-за красных крепостных стен я любовалась сверкающим на высоких хребтах снегом.
Бориса Виана присудили к 100 000 франков штрафа за то, что он написал «Я приду плюнуть на ваши могилы». Его книгам и книгам Сартра приписывали ответственность за большое число самоубийств, правонарушений, преступлений. Когда Мишель Мур самовольно поднялся на кафедру Нотр-Дам, это святотатство также вменили в вину экзистенциализму.
Сартр освобождал свою мысль от идеализма, однако он не отрекался от экзистенциальной очевидности и в области практики продолжал призывать к синтезу и той и другой точек зрения.
Были у Сартра и личные заботы. В 1949 году он вместе с М. побывал в Мексике и Гватемале, посетил также Кубу, Панаму, Гаити, Кюрасао. Но ладили они уже не так хорошо. Вопреки возражениям Сартра, она обосновалась в Париже. Они поссорились и в конце концов расстались.
Я весь год переписывалась с Олгреном. После возвращения в Америку он испытал сильное разочарование: она менялась, причем очень быстро. Охота на ведьм коснулась многих его друзей. В Голливуде, куда его привела Пулитце-ровская премия, все левые кинематографисты очутились на улице, многие эмигрировали в Европу. Вернувшись из Калифорнии, Олгрен купил дом на озере Мичиган: мы проведем там два месяца. Я радовалась при мысли по-настоящему жить с ним вместе.
Как раз в то время, когда я должна была лететь, северные корейцы вошли в Южную Корею; тут же вмешалась американская авиация, потом пехота. Если Китай нападет на Формозу, начнется мировая война; за несколько дней Стокгольмское воззвание собрало дополнительно три миллиона подписей. Все вокруг говорили об оккупации Франции Красной армией. «Самди суар» ставила вопрос: «Надо ли бояться?» — и приходила к заключению, что да, надо. Несмотря на желание вновь увидеть Олгрена и опасение еще раз обмануть его ожидания, я сильно сомневалась, стоит ли покидать Францию. «Поезжайте, — говорил мне Сартр, — вы в любое время сможете вернуться. Лично я не верю в войну». И он приводил доводы, которые повторил потом в одном августовском письме; в Париже тогда царила паника, золото подскочило в цене, перед бакалейными лавками выстраивались очереди, люди запасались консервами и сахаром, со дня на день ожидали Красную армию, потом бомбового удара. Но Сартр продолжал успокаивать меня: «В любом случае вот мое мнение: кровавая война невозможна. У русских нет атомных бомб, у американцев — солдат. Поэтому математически она может иметь место лишь через несколько лет. Остается сказать, что, опять же математически, к ней будут готовиться. И тогда одно из двух: либо по неловкому движению с той или другой стороны состояние войны объявляется без реальной войны; советские войска доходят до Бреста, и в течение трех или четырех лет продолжается русская оккупация, а потом будет нанесен решающий удар; либо все ждут, вооружаясь: тогда повсюду устанавливается мифологический дух войны, цензура, шпиономания, манихеизм и, если хотите, скрытая американская оккупация. На выбор. Лично я верю во вторую гипотезу…»
Я уехала, но с тревогой в сердце, которая усугублялась печалями, связанными с моим прибытием. Первые мои дни в Чикаго очень походили на те, что в «Мандаринах» Анна проводит с Льюисом, когда они встречаются в последний раз. Весь год Олгрен писал мне веселые, нежные письма и вдруг заявил, что больше не любит меня. Никого другого он не любил, ничего не произошло, просто меня он больше не любит. «И все-таки мы проведем очень хорошее лето», — заявил он мне с намеренной беспечностью. На следующий день он повел меня на скачки вместе с незнакомыми людьми. Глотая виски стаканчик за стаканчиком, я бродила посреди чужой толпы. Возвращаться во Францию без конкретной опасности я не собиралась: сначала надо было понять и душой и телом слова, которые мне не удавалось вбить себе в голову. А сколько тягот впереди! И так уже большого труда стоило связать воедино отрезки времени. В маленьком вабансийском домике удушливая жара и присутствие Ол-грена давили на меня. Я выходила: улицы встречали меня враждебно. У парикмахера в польском квартале служащий, который мыл мне волосы, спросил жестким тоном: «Почему во Франции вы все коммунисты?» Француженка — это означало подозрительная, неблагодарная, чуть ли не противница. Впрочем, на улице я плавилась, точно асфальт, а в барах нельзя ни читать, ни плакать. Я буквально не знала, куда себя девать.
Наконец один друг отвез нас на машине в Миллер, и время потихоньку потекло снова: дни заполняла благотворная рутина. Я спала в своей комнате, работала там возле окна, забранного металлической решеткой, либо, побрызгав себя средством от комаров, ложилась на траву с «Линкольном» Сендберга. Я читала много произведений по американской истории и литературе, а также научно-фантастические рассказы, нередко обескураживающие, но порой бросающие тревожный отблеск на наш век. Сад спускался к пруду, и густые насаждения по бокам укрывали меня от посторонних взглядов; вокруг сновали крупные серые белки, пели птицы. Мы пересекали пруд на лодке, взбирались на дюны, обжигавшие нам ноги, и спускались вниз; мы выходили на берег озера Мичиган, огромного и беспокойного, словно море: никого на бескрайних песчаных пляжах, где что-то клевали белые птицы на длинных лапах. Я купалась, загорала. Обычно я старалась не терять под ногами дна, так как едва умела плавать. И все-таки однажды после нескольких брассов, попытавшись достать до дна кончиком большого пальца, я его не нащупала; испугавшись, я начала тонуть и окликнула Ол-грена, он улыбнулся мне издалека. Тогда я откровенно стала звать: «На помощь!», он опять улыбнулся; однако мое барахтанье встревожило его. Когда же он подхватил меня, голова моя была уже под водой, а на губах, как сказал он, застыла совершенно дурацкая улыбка. Еще он добавил, что очень испугался, потому что сам плавал неважно. Мы бегом бросились домой, выпили по стакану виски, и в эйфории этого спасения между нами вспыхнула дружба, и такая крепкая, словно она очистилась от шлаков утраченной любви.
В ней была своя сладость. По ночам мы гуляли на пляже, вдалеке доменные печи Гэри извергали пламя, в озере отражалась огромная рыжеватая луна, а мы разглагольствовали об истоках или конце света либо смотрели телевизор: давнишние и знаменитые боксерские бои, которые Олгрен комментировал для меня, старые фильмы, а вечером в субботу — превосходное эстрадное представление. Но часто без видимой причины — возможно потому, что Олгрен опасался, как бы один из нас не попал в сети этой призрачной гармонии, — лицо его замыкалось и он молча удалялся. Однажды мы снова пошли на скачки с каким-то другом, я скучала; на обратном пути в машине по радио с большой помпой сообщили, что война неизбежна. Быть отрезанной от Франции, чтобы переживать личную катастрофу, — все это показалось мне настолько отвратительно нелепым, что я разрыдалась. «Это пропаганда, это ничего не значит», — успокаивал меня Олгрен, который не верил в войну. Но я уже рухнула на дно пропасти, и мне понадобились часы, чтобы выбраться оттуда. В другой вечер Олгрен уехал в Чикаго: я любила беспощадное молчание этих одиноких дней и боялась его; с самого утра я перебирала горестные мысли и наконец села перед экраном телевизора. Показывали «Brief encounter»[31], и я обливалась слезами.
Через месяц в Миллер приехала Лиза. Я виделась с ней в 1947 году; как и прежде, мы много спорили, но очень хорошо ладили. Мы упали в объятия друг друга. Она сохранила всю свою красоту и причудливую пикантность. В той верной условностям среде, где жила Лиза, ее привычки, с которыми она не желала расставаться, навлекали на нее кучу неприятностей, и она очень забавно рассказывала о них. Однако встреча наша была омрачена. Олгрен воспротивился мысли поселить у себя чужого человека, да и дом к тому же был слишком мал, он нашел для Лизы комнату в пятистах метрах от нас, ее это рассердило. Она решила остаться на две недели, я собиралась вернуться во Францию через месяц и из-за сложности моих отношений с Олгреном чувствовала необходимость побыть наедине с ним. Искренности Лизы я всегда противопоставляла только одно: такую же точно искренность; я опять прибегла к ней, и Лиза снова назвала меня «часами в холодильнике». Несмотря на ее экспансивность и приветливость, Олгрен счел Лизу холодной. «К тому же, — сказал он мне, — у нее всегда такой вид, будто она ждет, что я пройдусь на голове». В самом деле, естественное поведение для Лизы — это ироничное недоверие, и чтобы победить его, надо было как-то отличиться. Дело дошло до того, что однажды утром Олгрен заявил, что уезжает в Чикаго. В конце концов мы решили, что я сама поселюсь там с Лизой на два-три дня.
По отношению ко мне она испытывала двойственные чувства. На ее взгляд, во время войны я занималась ею меньше, чем следовало. Лиза все еще сердилась на меня за то, что я приносила ее в жертву своей работе, и обида эта обернулась против того, что я писала; она не раз намекала мне, не открыто, но довольно прозрачно: «Как это печально, быть писателем второго ряда!» Такой мрачный настрой отражал ее собственные отношения с литературой: она и хотела и не хотела писать. «Зачем, если все равно на тебя упадет бомба?» — говорила она мне. На самом деле ее разрывали противоречивые чувства, потому что у нее было дарование, но не было призвания. Ее талант находил выражение в новеллах и сказках, которые появлялись в журналах, а главное, в ее письмах; она обладала даром краткого изложения и выбирала слова со счастливой небрежностью, но когда оставалась наедине со стопкой чистых листов бумаги, у нее не хватало духа. Думается, ее не слишком интересовали другие, чтобы терпеливо вести с ними долгую беседу, страница за страницей.
Да и жизнь ее хромала; Лиза приехала в США, потому что любила одного мужчину, и еще для того, чтобы есть досыта; любовь померкла, Лиза собиралась разводиться, а насыщаться она уже привыкла. Свои детские невзгоды она надеялась компенсировать материнством, однако эти невзгоды плохо подготовили ее к тому, чтобы нежить и лелеять маленькую девочку, с которой она отождествляла себя и слишком сильно, и в то же время слишком мало. Она была признательна Америке за то, что та приняла ее, но не находила там человеческих и интеллектуальных отношений, к которым привыкла в Париже. Она готовилась к преподавательской деятельности и блестяще проявила себя, но своей агрессивностью вызвала раздражение собственных учителей. Ей было свойственно пренебрежение, хотя она легко поддавалась очарованию; отгороженная от людей тем холодком, который угадал в ней Олгрен, она бросалась в сложные и подчас невозможные авантюры.
В Миллер я возвратилась одна. Олгрен, который несколько месяцев назад встретился в Голливуде с бывшей своей женой, сказал, что собирается вернуться к ней. Ладно, пусть так. В конце концов отчаяние опустошило меня, и я уже не реагировала.
Indian summer[32]. С тяжелым сердцем шагала я вокруг пруда, ослепленная красотой пышной листвы — золотисто-красной, золотисто-зеленой, ярко-желтой, медной и огненной, не веря ни в прошлое, ни в будущее. Внезапно очнувшись, я падала на траву: «Все кончено, почему?» Моя скорбь была сродни детской, потому что, как дети, я сталкивалась с необъяснимым.
На короткое время мы вернулись в Чикаго. Для приличия наш последний день мы провели на скачках: Олгрен проиграл все свои наличные деньги. Чтобы поужинать, он позвонил другу, тот оставался с нами, пока мы не сели в такси до аэропорта. Олгрен не выглядел обеспокоенным. Чикаго мерцал под тонкой серой пеленой дождя, никогда город не казался мне столь прекрасным. Шагая, словно лунатик, между двумя мужчинами, я думала: «Никогда я больше не увижу этого города. Никогда…» И опять глотала в самолете белладенал, не находя сна, с застрявшим в горле криком, так и не вырвавшимся наружу.
На Сартра по-прежнему в изобилии сыпались оскорбления. Некий Робишон заявил в газете «Либерте де л'эспри», что следует освободить от пагубного влияния Сартра молодежь, на которую, впрочем, говорил он, не смущаясь, на одном дыхании, тот не оказывает уже никакого влияния. «Надо ли сжечь Сартра?» — с иронией вопрошала «Комба», где у нас сохранились кое-какие друзья. В «Тан модерн» Сартр опубликовал большие отрывки из своей работы о Жене, они вызвали интерес. Но вместе с тем и большой скандал!
Годом раньше в связи с «Высоким надзором» Мориак признал талант Жене и тем не менее написал в «Фигаро» яростную статью по поводу «экскрементализма». С другой стороны, друзья удивлялись, что «Тан модерн» не посвятил пока корейской войне ни одной статьи. «Обсерватёр» сожалел, что журнал не интересуют более текущие события. Мерло-Понти, практически руководившего журналом, корейская война склонила к аполитичности. «Говорят пушки, нам остается только молчать», — сказал он нам.
Подтверждалась вторая гипотеза Сартра: американцы потихоньку оккупировали Францию. Они помогали де Латру, терпевшему серьезные неудачи в Индокитае, стабилизировать обстановку. В обмен Плевен публично согласился с перевооружением Германии и созданием во Франции американских баз. Когда в январе в Париже обосновался Эйзенхауэр, коммунисты безуспешно устраивали манифестации: Франция принимала идею Европы, поддерживаемой Соединенными Штатами, и готова была сражаться за них.
Много было разговоров об угрозе русской оккупации. Трумэн объявил чрезвычайное положение. В случае войны Красная армия быстро захватила бы Европу вплоть до Бреста, и что тогда? «Что касается меня, — сказала нам Франсина Камю, когда мы вместе выходили после концерта, организованного коммунистами, где исполнялись народные танцы Бартока, — то в тот день, когда русские войдут в Париж, я убью себя и обоих своих детей». В одном из классов какого-то лицея подростки, напуганные пророчествами взрослых, заключили договор о коллективном самоубийстве в случае красной оккупации.
Я не задавалась подобными вопросами до разговора, который состоялся у нас с Камю. «Вы задумывались над тем, что будет с вами, когда сюда придут русские?» — спросил он Сартра. «А вы что, собираетесь уехать?» — сказал в ответ Сартр. «Я буду делать то же, что делал во время немецкой оккупации». Идею «вооруженного тайного сопротивления» выдвинул не кто иной, как Лустоно-Лако, кагуляр[33], но мы давно уже не вели откровенных разговоров с Камю, его сразу же охватывал гнев или, по крайней мере, горячность. Сартр лишь заметил, что никогда не согласится сражаться против пролетариата. «Не надо превращать пролетариат в нечто мистическое», — парировал Камю и стал упрекать французских рабочих в безразличии по отношению к советским лагерям. «Им и без Сибири забот хватает», — возразил Сартр. «Пусть так, — сказал Камю, — и все-таки: орденом Почетного легиона я бы их не наградил!» Странные слова: Камю, как и Сартр, отказался от ордена Почетного легиона, который в 1945 году друзья у власти хотели им дать. Мы чувствовали себя очень далекими от него. Тем не менее он с искренней теплотой уговаривал Сартра: «Уезжайте. Если вы останетесь, они отнимут у вас не только жизнь, но и честь. Вы умрете в ссылке, а они скажут, что вы живы, что вы призываете к отказу от национальных интересов, к смирению, к предательству, и им поверят». Я была потрясена и в последующие дни обдумывала доводы Камю. Возможно, Сартра не тронут, при условии что он будет молчать; но произойдут вещи — мы не имели больше права сомневаться в этом, — с которыми он не станет мириться молча, а ведь известно, какую судьбу готовил Сталин для непокорных интеллектуалов. Во время одного обеда у «Липпа» я спросила Мерло-Понти, что он рассчитывает делать: он не собирался уезжать. А Сюзу повернулась к Сартру: «Вы разочаруете многих людей, если уедете, — сказала она то ли простодушно, то ли провоцируя. — От вас ожидают самоубийства». В другой день Стефан умолял Сартра: «В любом случае, Сартр, обещайте, что вы никогда не признаете их!» Столь героические перспективы мне совсем не нравились, и я вновь и вновь возвращалась к разговору о возможной оккупации. О союзе с фашистами против французских рабочих не могло быть и речи; принять все — тоже нельзя, а открытое сопротивление равносильно самоубийству. Сартр слушал меня, насупившись; мысль об изгнании он отвергал начисто. Олгрен, убежденный теперь, что какая-нибудь безрассудная выходка Макартура может развязать войну, приглашал нас в Миллер. Однако никогда мы не питали столь сильной ненависти к Америке, как в ту пору. В августе Сартр был смущен — меньше, чем Мерло-Понти, и все-таки — тем обстоятельством, что северные корейцы первыми пересекли границу и что коммунистическая пресса отрицала это. Потом мы узнали, что они попали в западню; Макар-тур хотел этого конфликта, надеясь воспользоваться им, чтобы отдать Китай на милость китайскому лобби, а с другой стороны, феодалы Юга имели виды на промышленность Севера. Охота на человека, обстрелы, прочесывания: американские военные вели не менее жестокую расистскую войну, чем наши войска в Индокитае. Словом, если мы надумаем уехать, то нам подойдет только какая-нибудь нейтральная страна, решили мы. «Закончить свои дни в Бразилии, как Стефан Цвейг, вы только представьте себе!» — говорил Сартр. Он был убежден, что, даже выбирая изгнание из лучших побуждений, человек теряет свое место на земле и никогда уже не обретет его полностью. А мы к тому же собирались бежать от режима, который, несмотря ни на что, воплощал собой социализм! Мы оказались по одну сторону с людьми правых взглядов, хотя они-то не довольствовались пустыми словами, они использовали свое состояние и свои связи, чтобы обеспечить себе пароходы и самолеты. Однажды мы обедали у Клузо; Вера была одета с хорошо продуманной небрежностью: в брюках, вся в черном, с золотой цепочкой на лодыжке, с ниспадающими на плечи великолепными пышными волосами. Был там и Андре Жил-луа с женой. На протяжении всей трапезы разговор вертелся вокруг практических возможностей отъезда. Сартр не желал внезапно быть отброшенным в этот лагерь. «Между американской подлостью и фанатизмом компартии неизвестно, какое место в этом мире остается нам», — писала я сестре. Сартр с негодованием ясно осознал, что коммунисты, относившиеся к нему как к врагу, загоняют его в тупик, словно он и есть враг. Он никогда особенно не верил в русскую оккупацию, но, вообразив ее себе, остро почувствовал парадоксальность нашей ситуации; охватившее Сартра возмущение сыграло огромную роль в дальнейшем развитии его мировоззрения.
Мой образ жизни изменился. Я много времени проводила дома. Это слово наполнилось новым смыслом. Раньше у меня ничего не было — ни мебели, ни гардероба. Теперь в моем шкафу висели гватемальские кофты и юбки, мексиканские блузки, костюм и американские пальто. Комнату мою украшали вещи недорогие, но для меня бесценные: страусиные яйца из Сахары, тяжелые тамтамы, барабаны, привезенные мне Сартром с Гаити, стеклянные шпаги и венецианские зеркала, которые он купил для меня на улице Бонапарта, гипсовый слепок его рук, светильники Джакометти. Я любила работать лицом к окну: голубое небо в обрамлении красных занавесок походило на декорацию Берара. Там я проводила много вечеров с Сартром; я поила его фруктовым соком, ибо он временно отказался от спиртного. И мы слушали музыку. Мне захотелось купить проигрыватель, я посоветовалась с Вианом, какой выбрать, и Сартр помог мне составить фонотеку. Его интересовали Шёнберг, Берг, Веберн, но во Франции не существовало записей их произведений. Я купила некоторых классиков, кое-кого из старинных, «Четыре времени года» Вивальди, от которого Париж вдруг снова пришел в восторг, много произведений Франка, Дебюсси, Равеля, Стравинского, Бартока: в Америке, где он был в большой моде, мы открыли его каждый сам по себе, и в то время — с последними квартетами и сонатой для скрипки — он стал для нас самым любимым. По совету Виана я покупала также много джаза. Менять пластинку каждые пять минут и довольно часто иголку — сколько требуется терпения! Да и консервированная музыка звучит совсем иначе, чем живая. И все-таки приятно иметь возможность устроить концерт на дому, по собственному желанию и в нужное время.
В рождественский вечер, когда у меня собрались Ольга, Ванда, Бост, Мишель, Сципион, Сартр, у нас было иное развлечение: магнитофон, который М. отдала на хранение Сартру. Без предупреждения я записала несколько разговоров. Слова созданы для того, чтобы разлетаться, и до чего удивительно вновь слышать застывшие, окончательные, словно предназначенные для возведения в сан стихотворения, беспечно брошенные наобум фразы.
Иногда я ходила в кино. «Золотая каска»[34] воздала наконец должное красоте Симоны Синьоре и открыла нам ее талант.
Чуть раньше на месте прежнего «Прокопа», взяв его имя, открылся новый ресторан: мраморные столики, кожаные банкетки; мне там нравилось. На втором этаже находился клуб, где бомонд ужинал при свечах. Внизу можно было встретить завсегдатаев квартала, среди прочих Луи Валлона, вдрызг пьяного. Издалека он бормотал оскорбления в мой адрес, но, высказавшись, подходил ко мне, чтобы со слезами на глазах поговорить о Колетт Одри, которую он любил до войны, в те времена, когда был социалистом. В «Прокопе» я изредка встречалась за обедом с Антониной Валлантен, если только не шла к ней во второй половине дня. Плохо, небрежно одетая, в некрасивых пеньюарах, она меня удивляла, особенно когда на фотографии я видела ее молодой и прекрасной, однако за разговором оживал ее талант биографа: она очень хорошо рассказывала о людях. Подруга Штреземана, она знала многих политических деятелей и очень близко Эйнштейна, о котором написала книгу. Она была также автором работ о Гойе и да Винчи, имевших огромный успех. Сотрудничала с «Тан модерн», в основном как критик по искусству. Наши отношения продолжались до августа 1957 года, когда сердечный приступ оборвал ее жизнь.
Жюллиар, с тех пор как принял от Галлимара на свое попечение «Тан модерн», приглашал нас иногда на обед. Его жене, элегантной Жизель д'Ассайи, нравилось собирать известных людей, которым не всегда было что сказать друг другу. Мы встречали у нее Пуленка, Брианшона, Люси и Эдгара Фор, Мориса Шевалье и Жана Массена, бородатого священника, сохранявшего еще веру, но отделившегося от Церкви: он служил мессу у себя в комнате; он приводил нам свои доводы и рассказывал о собственных проблемах. Время от времени Мерло-Понти останавливал его: «Вы должны написать об этом в «Тан модерн»». И каждый раз тот отвечал тихонько: «Плевал я на «Тан модерн»». Позже он утратил веру, женился и писал вместе со своей женой книги в марксистском духе, некоторые из них превосходны — о Моцарте, Бетховене, Робеспьере, Марате.
Симона Беррьо отвела меня к Колетт, которую очень хорошо знала. В юные годы Колетт завораживала меня. Как все, я получала удовольствие от ее языка, мне очень нравились три или четыре ее книги. «Жаль, что она не любит животных», — сказал нам однажды Кокто. И то верно, говоря о собаках и кошках, она всегда говорила лишь о себе, и я предпочитала, когда она делала это открыто; любовь, кулисы мюзик-холла, Прованс подходили ей гораздо лучше, чем животные. Ее довольство собой, презрение к другим женщинам, почитание надежных ценностей не вызывали у меня симпатии. Но она жила, она работала и была мне приятна. Рассказывали, что Колетт бывает не слишком любезна с женщинами моего возраста, и действительно, приняла она меня холодно. «Вы любите животных?» — «Нет», — отвечала я. Она смерила меня величественным взглядом. Мне это было безразлично. Я не ожидала никакого контакта между нами. Мне довольно было созерцать ее. Парализованная, с распущенными волосами, сильно накрашенная, с заостренным лицом и голубыми глазами, которым возраст придавал ошеломляющий блеск, в окружении своей коллекции пресс-папье и зелени за окном, она предстала мне, неподвижная и величавая, как умопомрачительная Богиня-Мать. Когда однажды мы ужинали вместе с ней и Кокто у Симоны Беррьо, у Сартра тоже возникло ощущение, что перед ним «священный идол». Она побеспокоила себя в значительной степени из любопытства, чтобы увидеть его, зная к тому же, что будет для него гвоздем вечера: эту роль она исполняла с царственным добродушием. Она рассказывала истории о своей жизни, о людях; бургундская плавность интонаций не притупляла остроту ее слов. Слова у нее лились из вечного источника, по сравнению с этой естественностью высочайшего класса блеск Кокто казался вымученным.
С Жене мы как-то ужинали у Леоноры Фини; она написала его портрет. Вместе они посещали миллиардеров, которых с большим или меньшим успехом побуждали к меценатству. Меня интересовали ее рисунки, гораздо менее ее коллекция кошек и еще меньше чучела мышей, которые притворялись живыми под стеклом.
Кого я часто встречала в Сен-Жермен-де-Пре, так это художника Вольса. Он делал иллюстрации к «Лицам» Сартра. Полан покупал у него время от времени либо рисунок, либо акварель; нам очень нравилось то, что он делал. Немец, давно уже переселившийся во Францию, он пил в день по литру водки из виноградных выжимок и, несмотря на свои тридцать шесть лет, белокурые волосы и розовый цвет лица, выглядел весьма пожилым; глаза его были налиты кровью, думается, я никогда не видела его трезвым. Ему помогали друзья, Сартр снял для него комнату в отеле «Сен-Пер»: хозяин жаловался, что ночью его находили спящим посреди коридора и что он давал друзьям пристанище в пять часов утра. Однажды на террасе мартиниканской «Рюмри» мы выпили с ним по стаканчику; неопрятный, небритый, он был похож на бродягу. К нему подошел очень хорошо одетый господин со строгим лицом, от которого веяло роскошью, и сказал ему несколько слов. Когда он удалился, Вольс повернулся ко мне. «Прошу прощения. Этот тип — мой брат, банкир!» — сказал он тоном банкира, признающегося в том, что его брат — бродяга.
Барро пересказал однажды Сартру «El ruffian dichoso»[35] Сервантеса, где один бандит, играя в кости, решает вдруг перемениться, обратившись к добру. В Ла-Пуэз Сартр начал писать пьесу, вдохновившись этим эпизодом, но изменив его: герой Сартра нарочно плутовал, чтобы проиграть. Под влиянием своего очерка о Жене и чтения материалов о французской революции Сартр прежде всего хотел представить исчерпывающий образ общества. Когда мы вернулись в Париж, он закончил первый акт. Симона Беррьо попросила Сартра почитать его Жуве, которому она хотела доверить постановку. Для начала, как обычно, чудесно пообедали; Брандель рассказал, что нередко во время спектаклей Барро он спал в его ложе, спрятавшись за колонной. Когда вышли из-за стола, Сартр начал читать, а Брандель — похрапывать: жена щипала его, чтобы разбудить; Миранда дремала; лицо Жуве оставалось непроницаемым. После того как Сартр умолк, наступило тягостное молчание, Жуве не произнес ни слова. Миранда, поискав в своей стареющей памяти похвалу, модную в ее молодости, воскликнула с воодушевлением: «У тебя убойные реплики!» Но никто, казалось, не был убит. Стали обсуждать исполнителей. На Гёца безусловно подходил Брассёр. В роли Генриха Сартру хотелось бы видеть Витольда, но он был занят; тогда наметили Вилара, который великолепно, на наш взгляд, показал себя в «Генрихе IV» Пиранделло, и он согласился. Роли женщин поручили Казарес и Марии Оливье. Но сначала надо было закончить пьесу, и Сартр взялся за второй акт.
Ольга почти выздоровела, она опять с успехом стала появляться на сцене и, вопреки советам врача, желала как можно скорее снова сыграть Электру. Эрмантье, поставивший «Мух» в Ниме, хотел показать их в театре «Вьё Колом-бье»; таким образом, все как будто улаживалось. На самом деле — нет. Эрмантье намеревался перевоплотиться в Дюл-лена, однако он не умел руководить актерами, не чувствовал текста, декорации и костюмы выбрал ужасные, словом, исполнение было скверным. Ольга не восстановилась до конца: дыхание, голос изменяли ей. Сартр, поглощенный пьесой «Дьявол и Господь Бог», редко присутствовал на репетициях. На генеральной я ощущала беспокойство, и не без оснований: публика нашла спектакль отвратительным. Это не имело бы значения, если бы провал не заставил Ольгу отказаться от театра, в то время как ее вина заключалась лишь в том, что она вернулась туда слишком рано.
Чтобы закончить пьесу, Сартру требовалось спокойствие. Мне захотелось снова встать на лыжи, и Бост поехал с нами в Орон. Ослепленная белизной, обожженная солнцем, я лежала в шезлонге, обретая ощущение давнего-предавнего счастья. Когда в пять часов, оглушенная воздухом и ароматом гор, я входила к себе в комнату, Сартр писал, окутанный пеленой дыма, прочно обосновавшись в Германии XVI века; мне с трудом удавалось вытащить его на улицу.
Пьер Брассёр, желавший поговорить с Сартром о своей роли, приехал провести в окрестностях несколько дней; он уже не был похож на молодого человека, который в «Набережной туманов» так талантливо получал пощечины; со своей бородой он казался воплощением мощной стати рейтара и чудачества Гёца. С искорками беспокойного лукавства в глазах Брассёр рассказывал истории о знаменитых людях, с которыми был знаком, восхитительно изображая их. Его жену Лину я часто видела в баре «Пон-Руаяль» еще в ту пору, когда она была одинокой пианисткой, а ее черные волосы струились по плечам; теперь она оставила пианино и отрезала свои волосы, но по-прежнему была все такой же красивой. Симона Беррьо, рассчитывавшая поставить в мае пьесу «Дьявол и Господь Бог», волновалась: «Да что с ним? Он не может больше писать?» В таинственных интонациях ее голоса звучали намеки на то, что Сартр подхватил дурную болезнь; ей мнилось, что способность писать — это естественная секреция, и если силы писателя иссякают, то это как с дойной коровой: не в порядке что-то в организме. Впрочем, она была вправе беспокоиться. После возвращения Сартра в Париж начались репетиции, а последние картины все еще не были написаны.
Пьеса уже длилась дольше, чем положено нормальному спектаклю. Симона Беррьо, пребывавшая в полной растерянности, умоляла Сартра завершить ее в двадцать реплик и требовала огромных купюр, Сартр уверял, что когда она блуждает по театру, то ее пальцы машинально имитируют движения ножниц; она просила всех близких Сартру людей оказать на него давление, согласился один лишь Ко: его вмешательство воспринято было очень плохо. Жана Ко поддержал Брассёр, потому что роль превышала возможности его памяти. При написании каждого слова Сартр знал, что первой заботой директрисы и главного исполнителя будет заставить автора вычеркнуть это слово. Десятая картина давалась Сартру с трудом, хотя он придумал ее чуть ли не раньше всех остальных. Какова бы ни была сила обвинительной речи Генриха против Гёца, сцена казалась дидактичной; она сразу ожила и воспламенилась, когда перед озадаченным Генрихом сам Гёц со страстью стал обвинять себя. Сартр принес рукопись в театр. «Я тотчас отдам ее печатать», — сказала Симона Беррьо. Проходя мимо ее ложи, Ко заметил Анри Жансона, которого она спрятала там, отдав ему текст Сартра: она не доверяла ни Сартру, ни своему собственному суждению. Жансон успокоил ее.
Во всех этих спорах Жуве участия не принимал: практически он был уже мертв; зная, что со своим больным сердцем он почти наверняка обречен, в первый день поста Жуве сфотографировался за принесением великого покаяния. Он терпеть не мог богохульства Сартра. Приложив большой палец правой руки к пульсу на левой и устремив глаза на часы, Жуве делал вид, будто отмеряет по минутам сцены, и пропускал их без единого замечания.
Зато актеры обнадеживали нас. В первом акте Брассёр являл ошеломляющего Гёца; к несчастью, во второй части он играл двуличного лгуна, в то время как Гёц в своей безумной гордыне искренне отвергает обманное Добро. Вилар действительно был Генрихом: однажды мы видели, как он, остановив такси, отодвинулся, дабы первым пропустить в машину своего дьявола. Казарес, Мария Оливье, Шоффар — почти все исполнители были превосходны. Декорации Ла-бисса показались мне чересчур реалистичными. И Сартр не смог добиться, чтобы испачкали или порвали слишком красивые костюмы, выполненные Шиапарелли.
На репетиции всегда приходило много народа. Мы часто встречались с Брассёром и Линой. Один раз ужинали с Лазаревым, помогавшим Симоне Беррьо финансировать пьесу; несмотря на все, что разделяло его с Сартром, трапеза прошла в сердечной обстановке. Нередко за Казарес приезжал Камю, они выпивали с Сартром по стаканчику: наступил короткий период возобновления их дружбы.
Наконец спектакль был готов, но ценой стольких интриг и споров, что в день генеральной репетиции мы оказались в ссоре с Симоной Беррьо и Брассёрами; Жуве уехал в провинцию. Я ожидала поднятия занавеса, стоя в глубине зала рядом с Линой, на которой было роскошное вечернее платье; одно и то же волнение сжимало нам горло, но мы не обменялись ни словом. Я знала, что означали три удара: внезапное преображение привычного текста в публичное творение; я этого желала и страшилась более мучительно, чем когда-либо. Вскоре, однако, я вздохнула с облегчением; послышался один свисток, по рядам пробежала какая-то дрожь, и зал замер. Я бродила, успокоившись, по коридорам, садилась время от времени в ложу Симоны Беррьо, не разговаривая с ней.
Ни автор, ни его друзья не были приглашены на ужин, который она давала у «Максима»: в любом случае мы туда не пошли бы. Вместе с Камю, Казарес, Вандой, Ольгой, Бостом мы поужинали в одном заведении, принадлежащем Муне, уроженке Антильских островов. Обстановка была довольно мрачная: наши отношения с Камю налаживались плохо.
Пьесу принимали горячо, независимо от позиции: за или против. Она возмутила христиан. Мориак и другие уверяли, что Сартр должен был верить в Бога, если с такой силой обрушился на него. Его упрекали за кощунственные поношения, заимствованные из текстов того времени. Но были у спектакля и сторонники. В основном критики отдали предпочтение первому акту, хотя смысл пьесы ускользнул от них. Один лишь Камп отметил ее родство с эссе о Жене, там обнаруживались те же темы: Добро, Зло, святость, отчуждение, одержимость; да и Гёц, подобно Жану Жене, — бастард, незаконнорожденный, половинчатый, а половинчатость символизирует противоречие, свойственное самому Сартру, между его буржуазным происхождением и интеллектуальным выбором. Критики делали огромную ошибку, полагая, что Гёц, совершив убийство в конце последней картины, обращался ко Злу. На самом деле Сартр вновь противопоставлял тщете морали действенность практики. Это сопоставление идет гораздо дальше, чем в предыдущих пьесах, — в «Дьяволе и Господе Боге» отражается вся его идеологическая эволюция. Контраст между уходом Ореста в конце «Мух» и присоединением Гёца к крестьянскому войску иллюстрирует путь, пройденный Сартром от анархической позиции к ангажированности.
«Я заставил Гёца сделать то, чего не мог сделать сам». Гёц преодолевал противоречие, которое Сартр с особой остротой ощущал после поражения РДР и в особенности после начала Корейской войны, хотя не в силах был побороть его: «Противоречие было не в идеях. Оно было в самом моем существе. Ибо свобода, ставшая моей сутью, предполагала свободу всех. А все не были свободны. Я не мог подчиниться дисциплине раздавив себя. И я не мог быть свободным в одиночку»[36].
Найти для своей проблемы эстетическое решение ему было недостаточно. Он искал способа сделать то, что сделал Гёц.
К июню я закончила первый вариант своего романа; против обыкновения, я ничего не показала Сартру. Я с трудом оторвала от себя свою работу и не смогла бы вынести, чтобы чьи-то глаза, даже его, читали еще не остывшие страницы. Он прочтет роман на каникулах. А пока обстоятельства и мое желание заставили меня писать о Саде. Два или три года назад издатель Повер попросил меня написать предисловие для «Жюстины». Я плохо знала Сада. «Философ в будуаре» показался мне смешным, стиль «Несчастий добродетели» — скучным, «Дни Содома» — схематичными и абстрактными. Эпическая и неистовая «Жюстина» стала открытием. Сад в немыслимых выражениях ставил проблему другого; при помощи крайностей человек как трансцендентность и человек как объект драматически сталкивались. Но, чтобы изучить Сада, мне требовалось время, и я вернула корректуру. В 1951 году Кено предложил мне выбрать какого-нибудь автора для готовящегося издания «Знаменитые писатели». Я выбрала Сада. Даже для коротенькой статьи я хотела прочитать все и начала писать эссе, предназначавшееся для «Тан модерн». В закрытом фонде Национальной библиотеки мне выдали прелестное издание XVIII века, украшенное гравюрами: персонажи в париках и парадных одеждах с отсутствующим видом предавались замысловатым упражнениям. Зачастую рассказы Сада были столь же безучастными, как эти изображения; и вдруг вырывался какой-то крик, луч света, спасавший все.
В течение многих лет я отдавала печатать свои тексты Люсьенне Боден, приятной женщине моего возраста; у нее была дочка лет десяти. Несмотря на кое-какие приключения с мужчинами, у Люсьенны была явная склонность к женщинам, и она жила с одной пятидесятилетней женщиной; вместе они растили девочку. Она рассказывала мне о своих проблемах, своих денежных затруднениях, своих дружеских связях, любовных увлечениях и о мире, менее известном, чем мир педерастов, — лесбиянках. И вдруг она стала очень плохо и неаккуратно выполнять работу, нервничала. «Думаю, у меня что-то образовалось в груди», — призналась она мне. Я уговаривала ее пойти к врачу. «Я не могу перестать работать», — отвечала она. Через год она сказала: «У меня рак, и уже величиной с орех». Ее направили в раковый институт в Вильжюиф; я навещала ее, и каждый раз, как я приходила, она плакала. Оперировать ее было уже поздно. Лучевая терапия ей не помогла. Она писала целителям, пробовала чудодейственные снадобья, мечтала поехать в Америку проконсультироваться со специалистами. И плакала. На соседних кроватях старые женщины умирали от рака. Люсьенне делали гормональные инъекции. Одутловатая, с отросшей бородой, до смешного уродливая, она страдала и не могла примириться со смертью. Когда я вернулась из Сен-Тропе, ее подруга сообщила, что она агонизирует; на следующий день после двадцати четырех часов отчаянной борьбы Люсьенна умерла. «Она стала похожа на восьмидесятилетнюю старуху», — сказала ее подруга. У меня не хватило духа пойти смотреть на ее труп.
Эта история еще больше омрачила год, который, несмотря на мою работу, удовольствия и радостное волнение, доставленное мне пьесой Сартра, был для меня печальным. Люди выглядели хмурыми: Макартура отправили в отставку, но в Корее продолжали сражаться, и французская экономика страдала от этого. На похоронах Петена вишисты и бывшие коллаборационисты устроили шумную манифестацию, на июньских выборах благодаря объединению списков кандидатов восторжествовала буржуазная демократия. Сартр без радости взирал на события и собственную ситуацию, это меня огорчало. Провал Ольги — тоже. А кроме того, мне стоило больших трудов покончить с моими отношениями с Олгреном. К жене он не вернулся, но это ничего не меняло. Бесполезно было задаваться вопросами о его чувствах: даже если ему нелегко отказаться от меня, он это сделает, раз сочтет необходимым. Дело было закрыто. Меня это потрясло меньше, чем если бы все случилось два года назад: теперь уже невозможно обратить мои воспоминания в сухие листья, они стали звонкой золотой монетой. И потом за два месяца, проведенные в Миллере, на смену изумлению пришло смирение. Я уже не страдала. Только время от времени в душе моей появлялась какая-то пустота, мне казалось, что жизнь замирает. Я смотрела на площадь Сен-Жермен-де-Пре и не видела за ней ничего. Прежде сердце мое билось не только здесь; теперь я была именно там, где находилась, и все. Какая скудость!
Писали мы друг другу мало и ничего особенного. В письме, которое я получила в Сен-Тропе, Олгрен приглашал меня провести октябрь в Миллере. Он недвусмысленно предлагал мне дружбу, которую так легко поддерживать, если разрыв произошел без обиды и живешь к тому же в другом городе. Я посоветовалась с Сартром. «А почему нет?» — ответил он. И я согласилась.
В конце июня в Париж приехала Лиза. Ее друзья обрадовались встрече с ней, и поначалу она сияла; обе стороны ждало жестокое разочарование: Лиза нас больше не понимала, да и сама казалась нам очень далекой. Она поразила Сципиона, упрекнув его в том, что он не определяет заранее свои ежемесячные расходы. США стали для нее родиной; она восторгалась там почти всем и почти все принимала. Прощаясь с ней, я поняла, что у нее не было ни малейшего желания возвращаться, даже ненадолго. В течение нескольких лет мы переписывались; постепенно среди смешанных чувств, которые я ей внушала, возобладала враждебность. Я прекратила переписку; теперь мы обмениваемся рождественскими открытками. Лиза снова вышла замуж, у нее дети, она, похоже, процветает, несмотря на серьезные недомогания и кое-какую неудовлетворенность.
В середине июля мы полетели в Осло, и я оставила позади свои печали. Норвежский издатель Сартра предоставил в наше распоряжение автомобиль и шофера, чтобы мы могли посетить Телемарк: ели, озера, старые деревянные церкви, одиноко стоящие посреди лугов; потом был Берген с его старинными пакгаузами, древними домами из разноцветного дерева, окружающими тихий порт, оживление рыбного рынка. Вечером мы сели на пароход; на каждой стоянке автобусы везли нас в глубь страны. Мы проплывали мимо заснеженных обрывистых берегов, белизна которых отвесно падала в море. Из Киркенеса автобус довез нас до русской границы: сквозь густой кустарник и проволочные заграждения можно было заметить часовых с красными звездами. Меня охватило волнение, когда я своими глазами увидела страну, которая столько для нас значила.
Сартр, как и я, приземлялся однажды в Исландии, и мы дали себе слово вернуться туда. Мы провели там десять удивительных дней. У этого молодого вулкана, заселенного лишь в X веке, не было ни доисторического периода, ни даже окаменелых ископаемых; ручьи дымились, для центрального отопления использовались подземные воды; в комнатах отеля самое трудное было получить холодную воду; прямо в открытом поле стояли будки — «паровые бани». Почти никаких деревьев: лесом называли кустарники, но зато там пустыни из лавы и горы цвета тухлого яйца, продырявленные «котлами дьявола», где бурлит грязь, выбрасывают серные пары; вулканический шлак вдалеке обозначает линию фантастических городов. Снежные поля и ледники венчали вулканы, их белизна терялась где-то у самой кромки моря. Железная дорога отсутствовала, да и просто дорог было мало; в самолетах встречались не только крестьяне с грузом клеток для кур, но даже переброска баранов на другое пастбище осуществлялась по воздуху. Крестьяне гораздо больше походили на американских ковбоев, нежели на мужиков старой Европы; хорошо одетые, в сапогах, они жили в домах со всеми современными удобствами и разъезжали на лошадях.
Если пейзаж отличался неземной красотой, то города с их деревянными домами, крытыми рифленым железом, выглядели весьма уныло. По прямым улицам Рейкьявика беспрестанно гуляли страшные порывы сильного ветра. Как все иностранцы, мы жили там в отеле «Борг». Флажки на столах в ресторане указывали национальность клиентов.
Исландцы пили крепко: водку они способны были изготовить даже из гуталина. Основная работа полиции состояла в том, чтобы подбирать по ночам пьяниц в канавах.
В субботу вечером в отеле «Борг» состоялся бал, и потом мужчин в смокингах с испачканными манишками блюстители порядка грузили в полицейские фургоны.
Мы побывали на приеме у французского посланника, это одно из немногих мест в мире, где в ту пору русские и американские официальные лица пили вместе. Я разговаривала по-английски с женой советского дипломата, на белокурой головке которой красовалась жардиньерка цветов. «Мне хотелось бы увидеть Париж», — призналась она. «А мне хотелось бы увидеть Москву». На том все и кончилось.
Затем мы отправились в Эдинбург. Шотландия, которую мы осмотрели с парохода, от озера к озеру, от острова к острову, была прекрасна. На картах знаменитые места помечались либо двумя шпагами — битва, либо одной — побоище. Мы прогулялись по ландшафтам Вальтера Скотта, видели аббатство Мелроуз, но шотландская педантичность вывела нас из себя. Найти комнаты стоило большого труда, и там нельзя было работать: ни стола, ни настольной лампы. Сартр раскладывал свои бумаги на ночном столике или на коленях. Так же неукоснительно соблюдались часы приема пищи; однажды под дождем в десять часов утра мы дожидались парохода, и ни в одном отеле нельзя было получить ни кофе с молоком, ни кусок хлеба: для завтрака было слишком поздно, для ланча — слишком рано. Города выглядели на редкость уныло.
В Лондоне мы провели две недели и в одном ресторане случайно встретили Мамэн Кёстлер; она развелась и стала еще изящнее и тоньше, чем прежде. Вместе со своей подругой Соней, вдовой Джорджа Оруэлла, она повела нас в один из тех частных клубов, которые являются в Лондоне единственным прибежищем полуночников: «Гаргойл». Там мы встретили разных людей — среди прочих племянника Фрейда — и крепко выпили. Утром во время посадки в самолет на Париж я совсем раскисла. «А эта уже больна еще до вылета!» — прошептал, к величайшему моему стыду, стюард.
Во время путешествия по Норвегии я показала Сартру первую редакцию своего романа. Это будет лучшая моя книга, сказал он, но я должна еще хорошенько поработать. Добротно выстроенные интриги раздражали меня своей искусственностью; мне хотелось воспроизвести беспорядочность, неопределенность, непредсказуемость жизни, и я пустила на самотек развитие характеров и событий. Нужные сцены я не представляла, и все главные события происходили за кулисами. Следовало либо использовать совсем иную технику, сказал мне Сартр, либо, раз эта подходила для моего сюжета, строго придерживаться ее. В таком виде книга плохо выстроена и не вызывает интереса. Еще одна вещь смущала Сартра. Дабы полностью поверить в моих персонажей, необходимо, чтобы читатель знал их произведения; я не могла ничего написать за них, и потому их объективная реальность ускользала. Работа, составлявшая суть их жизни, оставалась как бы в стороне и не показывалась непосредственно. С этим недостатком приходилось мириться. Но в отношении остального я решила все переделать. В подобных случаях газетчики говорят, что «все было сожжено и начато заново», — никто так не поступает. Напротив, опираются на уже выполненную работу.
Октябрь я провела у Олгрена. И снова великолепие бабьего лета. Снова я купалась в озере, читала на солнце, смотрела телевизор и заканчивала эссе о Саде. Я почти не бывала в Чикаго. Однажды ночью мы с Олгреном пили мартини в «Тип-топ-тап» на высоте двадцати этажей над огнями города; потом смотрели «Реку» Ренуара: неслыханная ложь, усыпившая Олгрена. В другой раз Олгрен читал лекцию в одном еврейском клубе. В Чикаго антисемитизм был выражен довольно резко, и я воображала, что те, кто страдает от него, склонны выступать против существующих порядков. Но когда Олгрен стал защищать наркоманов, обвиняя общество, обрекавшее молодежь на столь печальные развлечения, я увидела лишь насупившиеся лица. «Он говорит хуже, чем пишет», — шептали вокруг. Разоблачал он и коррупцию в полиции. В ответ один судья стал восхвалять добродетели «boys in blue» — полицейских. Ему устроили овацию.
Олгрен опять собирался вступить в брак с бывшей своей женой. Разгуливая в последние дни октября по пляжу между припорошенными золотом дюнами и переменчивой голубизны водами, я думала о том, что никогда больше не увижу ни Олгрена, ни дом, ни озеро, ни этот песок, где что-то клюют белые голенастые птички, и не знала, о чем больше всего сожалею: о мужчине, пейзаже или о себе самой. Мы хотели сделать наше прощание покороче: Олгрен посадит меня около полудня в поезд, и я одна поеду в аэропорт. В последнее утро время тянулось для нас бесконечно долго; разговаривать не хотелось, а молчание смущало нас. Наконец я сказала, что осталась довольна своим пребыванием и что между нами сохранится, по крайней мере, настоящая дружба. «Это не дружба, — резко возразил он. — Никогда я не смог бы дать вам что-то меньшее, чем любовь». Его неожиданные слова после столь безмятежных недель снова все ставили под вопрос: если любовь еще сохранялась, то зачем это окончательное прощание? Все прошлое всколыхнулось в сердце, и мое поражение стало мне нестерпимо. В такси, в поезде, в самолете и вечером в Нью-Йорке во время фильма Уолта Диснея, где одни животные до бесконечности пожирали других, я не переставала плакать. В своем номере в отеле «Линкольн» с полными слез глазами я написала Ол-грену короткое письмо: так все кончено или нет? В Париж я приехала в День поминовения, всюду — хризантемы и люди в черном. И я уже знала ответ на свой вопрос.
«Можно сохранять к кому-то чувства, — написал мне Олгрен, — но не соглашаться больше, чтобы они повелевали вами и нарушали всю вашу жизнь. Любить женщину, которая не принадлежит вам, для которой другие вещи и другие люди важнее вас и потому никогда не встает вопрос, что вы можете занять первое место, — это недопустимо. Я не жалею ни об одном мгновении, которое мы провели вместе. Но теперь я хочу другой жизни, с женщиной и домом, принадлежащими только мне… Разочарование, которое я испытал три года назад, когда начал понимать, что Ваша жизнь принадлежит Парижу и Сартру, теперь уже притупилось за давностью лет. То, что я пытался делать с тех пор, — это забрать назад у Вас мою жизнь. Я очень дорожу своей жизнью, и мне не нравится, что она принадлежит кому-то столь далекому, кому-то, кого я вижу всего лишь несколько недель в году…»
Оставалось только подвести черту. Я ее подвела.
Во время оккупации, когда мы с Сартром с трудом взбирались на склоны на велосипедах, пределом мечты нам казался легкий мотоцикл. В 1951 году стало легко осуществить более амбициозный проект, который я лелеяла до войны: купить автомобиль. По совету Жене я выбрала «симку» с закрытым кузовом новой модели и стала брать уроки вождения на площади Монпарнас. Бост, только что получивший права, увозил меня утром по воскресеньям в окрестности Парижа, и я упражнялась: сколько мучений! Пересекая деревню, к счастью, со скоростью менее пяти километров в час, я заезжала на тротуар: я пугала других и пугалась сама. Тем не менее меня, никогда не управлявшую никаким механизмом, приводило в восторг то, что этот все-таки подчиняется мне. Когда я получила права, наши прогулки, в которых нередко принимала участие Ольга, стали продолжительнее и длились иногда целый день, а то и два. Мне нравились лесные дороги, когда зимой их рыжий покров окаймляется белым мехом. Я любила нормандскую весну, пруды Солони, деревни Турени; я открыла для себя церкви, аббатства, замки. Я побывала в Овере; видела кафе Ван Гога, церковь, плоскогорье и на кладбище — скрытые плющом плиты с бордюрными камнями.
По воскресным дням сотрудники «Тан модерн» продолжали собираться у Сартра под звуки волынки: в соседнем здании танцевали бретонцы, и на пороге музыканты в костюмах играли народные мелодии. Появились новые лица: Пежу, Клод Ланзманн, Шамбюр; пришлось купить складные стулья, чтобы все могли сесть. Ланзманн и Пежу выполняли роль редакторов в газетах, это позволяло им хорошо зарабатывать, так что оставалось время делать что-то другое. У них было солидное философское образование, однако для обоих на первом месте стояла политика. Они помогли Сартру снова политизировать журнал, именно они предпочли выбрать «критическое товарищество» с коммунистами, от которого отказался Мерло-Понти. Я с большой симпатией относилась к Ланзманну. Многие женщины считали его привлекательным, я тоже. Совершенно спокойным тоном он говорил поразительные вещи, и его склад ума походил на сартровский. Его притворно бесхитростный юмор очень оживлял наши заседания. В ноябре Сартр стал искать добровольца, который написал бы статью о «Бунтующем человеке» Камю. Из чувства дружбы он не хотел, чтобы об этом эссе отзывались плохо; однако у нас никто ничего хорошего о нем не думал. Мы задавались вопросом, как выйти из этого положения.
Такие собрания значились в числе редких счастливых моментов одного из самых мрачных периодов моей жизни. И во Франции, и за ее пределами все шло хуже некуда. Производство едва достигало уровня 1929 года, цены непрерывно росли, в то время как заработная плата оставалась почти неизменной. Равнодушная к этому маразму буржуазия неистовствовала против коммунизма. Финансовая верхушка и правительство платили Жан-Полю Давиду, чтобы он усиливал пропаганду против «пятой колонны»: ему отвели время на радио, он наводнил Париж плакатами и листовками. Разрозненным левым силам не удалось остановить войну в Индокитае, так же как изменить, несмотря на кипение в Северной Африке, колонизаторскую политику. Кроме надписей на стенах — U.S. go home[37] — им нечего было противопоставить той скрытой оккупации, которую Сартр предсказывал год назад. В США Маккарти дошел до того, что выступил в июне против генерала Маршалла, затем Дина Эшсона; началось расследование против американских чиновников ООН. Такие меры без обиняков выдавались за предвестие превентивной войны, о которой Эйзенхауэр самолично сообщил в интервью, данном в октябре «Матчу»: армии Запада должны готовиться сражаться вскоре в предместьях Ленинграда. Мое воображение отказывалось воспринимать катастрофы, но и в мирное существование я тоже не верила: как в 1940 году, будущее ускользало, и я не жила, а прозябала. Почти так же, как тогда, я была оскорблена порабощением Франции. Однажды вечером после автомобильной прогулки я ужинала вместе с Ольгой и Бостом в отеле Шинона; в зале царила приятная атмосфера, мы пили хорошее вино и радовались; вошли двое американских военных, и меня охватила знакомая тоска. А Бост громко сказал: «Это все равно что фрицы». Семь лет назад мы любили их, этих высоких солдат в форме цвета хаки, у них был такой миролюбивый вид: они олицетворяли нашу свободу. Теперь они защищали страну, которая на всей земле поддерживала диктатуру и подкуп: Ли Сын Мана, Чан Кайши, Франко, Салазара, Батисту… Их форма означала нашу зависимость и смертельную опасность.
По мере того как стареешь, время бежит все быстрее: семь лет — да это, казалось, было вчера. Лето, когда все вновь начиналось, по-прежнему оставалось истиной моей жизни, так что даже роман, который я писала, я собиралась назвать «Выжившие». Но истина эта была попрана, и хотя разочарование мое началось с 1948 года, я так и не смирилась с ним. Мое возмущение усугубляло то уныние, которое я разделяла с большинством моих соотечественников.
Надежды молодых 1945 года были обмануты. Французское кино угасало; кроме коммунистических газет, левой прессы не осталось; начинающие кинематографисты, репортеры не принесли обещанных плодов. Что же касается литераторов, то они слишком мало доверяли своей эпохе, а значит, и самим себе, чтобы увлечься настоящим. Самый увлеченный, Виан, и тот практически отступился от литературы; он сочинял песни и пел их, вел рубрику джаза. Молодые в достаточной степени интересовались политикой, чтобы обсуждать ее в барах Сен-Жермен-де-Пре, но не настолько, чтобы видеть в ней способ и смысл жизни. То была не их вина. Что они, в сущности, могли? Что сейчас мы можем во Франции? Надежда объединила нас, теперь мы с ними почти не виделись. С друзьями более зрелого возраста нас по-прежнему связывало прошлое, но — за исключением Жене, Джакометти, Лейриса — относительно настоящего и будущего мы ни с кем не были полностью согласны. Все, кто заполнял нашу довоенную жизнь — кроме Ольги и Боста, — практически ушли из нее.
Я во второй раз похоронила свои чикагские воспоминания, они уже не причиняли мне боли, но сколько печали в моем умиротворении! «Ну вот, все кончено», — говорила я себе, причем думала не только о своем утраченном счастье с Олгреном. Менее, чем когда-либо, склонная к тому, что называют приключениями, я считала, что мой возраст и обстоятельства не оставляют мне шанса на новую любовь. Мое тело, быть может, в силу старинной гордости, легко приспосабливается: оно ничего не просило. Но что-то во мне противилось этому равнодушию. «Никогда больше меня не согреет тепло другого тела». Никогда: какой холод!
Стоило такой очевидности овладеть мною, и я устремлялась к смерти. Небытие всегда ужасало меня, но до сих пор я умирала день за днем, не обращая на это внимания, а тут внезапно огромная часть меня исчезла куда-то. Это было грубо, словно некое увечье, и необъяснимо: ведь со мной ничего не случилось. Мое отражение в зеркале не изменилось; оставшееся позади пылкое прошлое казалось еще таким близким, а между тем оно уже не оживет на всем протяжении долгих лет, расстилавшихся впереди; никогда. Я снова очутилась по другую сторону линии, которую на самом деле ни разу не пересекла: от удивления и сожаления меня охватило смятение.
Работа не помогала ворваться в то будущее, которое заслоняли от меня большая история и моя личная. Я не была уверена, что смогу устранить недостатки, на которые указал мне Сартр; во всяком случае, на завершение романа должно уйти еще год или два: перспективы были так туманны, что для продолжения мне требовалось почти столько же мужества, сколько для возобновления работы над «Гостьей» в 1941 году. Но я дорожила этой книгой. В 1943, в 1945 годах мои успехи удовлетворяли меня, теперь — гораздо меньше. «Гостья» осталась далеко позади; «Кровь других» потускнела; книга «Все люди смертны» оказалась неудачной. «Второй пол» устоял, но снискал мне во Франции весьма сомнительную репутацию. Хотелось совсем иного. К несчастью, этот роман, я была уверена, не найдет широкого отклика. Я писала, вычеркивала, начинала заново, мучилась, уставала без всякой надежды. История уже не влекла меня за собой, совсем напротив. Для тех, кто отказывался примкнуть к одному из двух противоборствующих лагерей, места не оставалось. Сартр, вроде меня, полагал, что я не сумею угодить ни левым, ни правым: если наберется у меня три тысячи читателей, то это будет очень хорошо! Провал, в котором мы не сомневались, огорчал нас и сам по себе, и еще потому, что свидетельствовал о нашей отверженности: всякое политическое действие стало для нас невозможным, и даже наша литература готова была кануть в Лету.
Сартр, как всегда, был для меня большой поддержкой. Между тем он казался мне более далеким, чем когда-либо раньше, и каким не должен был бы стать. Его успехи ни в чем его не изменили, но из-за них возникла ситуация, которая, отрезав так или иначе его от мира, оборвала некоторые наши связи. Он не посещал больше кафе, которые прежде мы так любили; не следовал за мной по тропинкам Орона; неведомым партнером нашей совместной жизни стало, в силу обстоятельств, его общественное лицо: у меня было ощущение, что Сартра у меня украли. «Ах, ну почему вы не безвестный поэт!» — часто говорила я ему. Пересматривая свои политические позиции, он одновременно вел трудную внутреннюю борьбу и занимался исследованиями, пожиравшими его дни. Я сожалела о нашей былой беспечности и радостях счастливой поры: прогулках, бесцельном шатании, вечерах в кино, куда теперь мы больше никогда не заглядывали. Он предлагал мне следовать за ним. «Вы должны прочитать это! — говорил он, указывая на труды, громоздившиеся на его письменном столе, и настаивал: — Это очень интересно». Но я не могла, мне надо было закончить мой роман. Разумеется, мне тоже хотелось лучше постичь свой век и свое место в нем, но это не было насущной необходимостью, как для него. В прошлом году он принужден был заранее выбирать, на случай русской оккупации, между двумя решениями: одним, неисполнимым, — остаться, не покоряясь, и другим, ненавистным, — уехать; из этого он сделал вывод о невозможности оставаться тем, кем он был, и не находил для себя способа продолжать жить, не преодолев такого положения. Поэтому он спешно выбрал проект, к которому всегда стремился: выстроить идеологию, которая, разъясняя человеку его ситуацию, предлагала ему практическое действие. Подобная амбиция была чужда мне. Я не обладала достаточной объективной значимостью, чтобы возможность русской оккупации ставила лично передо мной проблемы. Я не могла надеяться, да и не хотела, играть хоть какую-то политическую роль. Поэтому читать те же книги, что и Сартр, и размышлять над подобными темами стало бы для меня пустым занятием; начинание Сартра касалось его слишком непосредственно, чтобы кто-то, пускай даже я, сотрудничал с ним. Я это знала, но мне казалось, что его одиночество разобщает меня с ним. «Все не так, как раньше», — говорила я себе. Верная своему прошлому, я воспринимала эти слова с глубокой печалью. И героиню «Мандаринов» я наделила словами, которые повторяла сама себе: «Я делаюсь несчастной от того, что не чувствую себя счастливой». И еще я убеждала себя: «Есть люди несчастнее меня», однако эта истина не утешала, напротив. Легкая печаль в глубине моей души была словно резонатор, улавливающий хор жалобных стонов; всеобщее отчаяние проникало в мое сердце, заставляя желать конца света.
Эти обстоятельства объясняют панику, которой я поддалась в начале весны. До тех пор ничего не угрожало моему телу. Я впервые почувствовала себя в опасности.
«Пустяки», — успокаивала я себя сначала; потом задавалась вопросом: «А все-таки есть что-то или нет?» Я ощущала легкую стреляющую боль в правой груди и в определенной точке — уплотнение. «Пустяки», — повторяла я все чаще и чаще и все чаще с недоумением трогала необычный шарик. Мне вспоминались волосатое лицо Люсьенны Боден, ее агония, и на мгновение меня пронизывал страх: «А если это рак?» Я отметала эту мысль: чувствовала я себя хорошо. А потом стреляющая боль возвращалась, а вместе с ней и моя тревога. Мое тело не казалось мне больше неуязвимым; год от года оно незаметно подтачивалось, почему же оно не может разрушиться вот так сразу? С притворным равнодушием я сообщила об этом Сартру. «Ступайте к доктору, он вас успокоит», — ответил он. Мне указали специалиста. Я отправилась к нему в один из тех апрельских дней, когда лето преждевременно падает с небес; как накануне, я надела меховую шубу и погибала от жары, поднимаясь вверх по одной из тех унылых авеню, что идут от моста Альма. Сначала хирург в какой-то мере успокоил меня: учитывая мой возраст, конечно, следует проявить осторожность, прооперировать меня и произвести на месте биопсию; но на раковую больную я не похожа, да и подозрительная опухоль каталась под пальцами, что доказывало ее доброкачественность. Однако, чтобы придать консультации серьезность, достойную требуемой платы, он оставил тень сомнения, спросив, согласна ли я в случае, если речь пойдет о злокачественной опухоли, на удаление груди. «Разумеется», — ответила я. И ушла от него потрясенная. Увечье меня не пугало, но я помнила подруг Люсьенны по палате: через десять лет заболит другая грудь, и человек умирает в страшных мучениях. Угнетенная своей чересчур тяжелой шубой, с пересохшим от страха ртом, я смотрела на голубое небо и думала: «Если у меня действительно рак, все правильно, никаких признаков и не должно быть…» Сдавленным голосом поведала я Сартру о том, что сказал врач. Предложенные им слова утешения ясно показывали, какие тучи сгущались над будущим: в самом худшем случае я могла рассчитывать лет на двенадцать жизни, а через двенадцать лет атомная бомба всех нас уничтожит.
Оперировать меня должны были в понедельник. В воскресенье мы с Бостом поехали на машине взглянуть на прекрасное Ларшанское аббатство; вела я из рук вон плохо, мотор глох то и дело. Бост сердился: вместо того чтобы совершенствовать свое умение, я теряла навыки; он не видел связи между операцией, которую считал безобидной, и моей нервозностью. «Знаете, — сказала я, когда мы возвращались в Париж, — у меня, возможно, рак!» Он в изумлении посмотрел на меня: «Послушайте! С вами такого быть не может!» Меня восхитило то, что у него полностью сохранился прежний мой оптимизм. В клинику я отправилась вечером. После ужина я читала и очень рано легла спать. Медсестра побрила мне подмышку. «На тот случай, если придется все удалить», — с улыбкой сказала она. Мне сделали укол, и я заснула. Я безропотно со всем смирилась, но не из любопытства, как в ту пору, когда надо мной нависла угроза туберкулезного санатория, а скорее с горьким безразличием. Утром, после другого укола, меня, укрытую лишь простыней, увезли на каталке. У двери в операционную мне надели белые бахилы, что сильно заинтриговало меня; затем в вену левой руки вонзилась игла. «Я чувствую вкус чеснока», — сказала я и больше уже ничего не чувствовала. Когда я вернулась к жизни, то услышала голос: «У вас решительно ничего нет», я снова закрыла глаза: надо мной пели ангелы. Через два дня я вышла с забинтованной грудью, но в восторге от того, что осталась цела и избавилась от страха.
Стояла весна, ее радость охватила и меня. Вместе с Сартром, Бостом и Мишель мы отправились в автомобиле на юг. Мишель рассталась с Борисом, и Сартр, всегда находивший ее привлекательной, близко сошелся с нею. Мне она очень нравилась, ее все любили, потому что она никогда не отдавала предпочтение себе. Веселая и немного загадочная, очень сдержанная и в то же время очень отзывчивая, Мишель была прелестной спутницей. Мы совершили приятное путешествие. Я упорно оспаривала руль у Боста: нам обоим доставляло удовольствие вести машину на далекое расстояние. В Сен-Тропе Бост задержался недолго; однажды вечером я проводила его на вокзал в Сен-Рафаэль и на обратном пути с огромным волнением впервые ехала одна. Я осмелела. Покидая на рассвете отель, я обретала на улицах города с еще закрытыми ставнями трепетное ощущение давнишних моих прогулок. В то время я путешествовала автостопом: какая радость, если машина останавливалась и уносила меня! Мне казалось чудом за десять минут преодолеть два часа пути. Теперь, одновременно водитель и пассажир, я все время испытывала желание говорить себе спасибо. Ходьба доставляла мне иного рода удовольствие, но новизна нынешнего заставляла почти забыть прошлое. Я узнавала Прованс таким, каким полюбила его двадцать лет назад, а между тем видела его совсем в другом свете: прошлое и настоящее сливались в моем сердце. Я осмелела до того, что возила по дорожкам Мора Мерло-Понти и его жену, только что приехавших в Сен-Тропе: они проявляли большое мужество; правда, из Парижа они прибыли с семейством, у которого вообще не было водительских прав, и в опасных местах муж с женой силой вырывали друг у друга руль. Многие в моем окружении учились водить: после нищеты военных лет у людей стала появляться возможность покупать машины.
Два обстоятельства отметили начало этого лета: Сартр поссорился с Камю и сблизился с коммунистами.
В последний раз я видела Камю вместе с Сартром в апреле в маленьком кафе на площади Сен-Сюльпис. Камю высмеял тогда отдельные упреки в адрес своей книги: он считал само собой разумеющимся, что она нам понравилась, и Сартр испытывал неловкость, возражая ему. Чуть позже Сартр встретил его в «Пон-Руаяль» и предупредил, что статья в «Тан модерн» будет сдержанной, а возможно, и суровой; Камю был неприятно удивлен. Франсис Жансон в конце концов согласился написать о «Бунтующем человеке»; он обещал сделать это как можно деликатнее, но потом увлекся. Сартр добился, чтобы он смягчил особенно резкие высказывания, но в журнале не было цензуры. Камю, делая вид, будто игнорирует Жансона, направил Сартру письмо для публикации, которое начиналось обращением «Господин директор». Ответ Сартра был напечатан в том же номере. И между ними все было кончено.
По правде говоря, если эта дружба распалась так внезапно, то потому, что от нее давно уже мало что оставалось. Идеологическое и политическое противоречие, существовавшее между Сартром и Камю в 1945 году, усиливалось с каждым годом. Камю был идеалистом, моралистом, антикоммунистом. Вынужденный на какое-то время сделать уступку Истории, он поспешил как можно скорее отойти от нее; сочувствуя страданиям людей, он винил в них Природу. А Сартр начиная с 1940 года стремился преодолеть свой идеализм, вырваться из пут изначального индивидуализма, жить в ногу с Историей. Он был близок к марксизму и хотел союза с коммунистами. Камю боролся за высокие принципы и потому поддался пустым посулам Гари Дэвиса. Как правило, он отказывался участвовать в конкретных действиях, к которым присоединялся Сартр. В то время как Сартр верил в истину социализма, Камю все более решительно вставал на защиту буржуазных ценностей и в «Бунтующем человеке» сделал окончательный выбор в их пользу. Сохранять нейтралитет между двумя враждующими лагерями стало в конечном счете невозможно, и Сартр начал движение в сторону Советского Союза; Камю ненавидел СССР и, хотя США он тоже не жаловал, практически принял их сторону.
Такие глубокие расхождения были слишком основательными, чтобы не повлиять на их дружеские отношения. Кроме того, по характеру Камю не склонен был к компромиссам. Я думаю, он угадывал слабость своих позиций и не терпел возражений, даже в ответ на вялое несогласие у него начинался один из тех малопонятных приступов гнева, которые походили на уловку. В период постановки «Дьявола и Господа Бога» между ним и Сартром произошло сближение, и мы напечатали в «Тан модерн» его эссе о Ницше, хотя оно вовсе не казалось нам бесспорным. Однако это робкое потепление длилось недолго. При первом же случае Камю готов был упрекнуть Сартра в снисходительности к «авторитарному социализму». Сартр давно считал, что Камю ошибается по всем вопросам, а кроме того, стал, как он заявил ему в своем ответном письме, «совершенно невыносимым».
Лично меня этот разрыв не затронул. Камю, который был мне дорог, давно уже не существовало.
В этом году коммунисты попросили Сартра войти в комитет за освобождение Анри Мартена и сотрудничать в работе над книгой, в которой они предавали огласке это дело; он принял их предложение. Арест Анри Мартена Сартр считал скандальным и был рад наметившемуся сближению. Обстоятельства убедили его, что для левых не существовало другого выхода, кроме как восстановить единство действий с компартией. Противоречие, которое он пытался побороть, стало ему нестерпимо. Однажды Сартр сказал мне: «Я всегда мыслил против себя». Но никогда он так не упорствовал в этом, как в 1950–1952 годах. Он завершил работу, начатую в 1945 году в статье о литературной ангажированности, и обратил в пыль все иллюзии относительно возможности личного спасения. Сартр пришел к тому же, что и Гёц, созрел для того, чтобы принять коллективную дисциплину, не отрекаясь от своей свободы. Его охватил гнев, когда в Италии он узнал об аресте Дюкло в день манифестации против генерала Риджуэя, затем о неудавшейся забастовке 4 июня, о торжествующей реакции правых, об арестах, изъятиях из продажи газет, обманах, самым смехотворным из которых была история с почтовыми голубями. Первую часть «Коммунистов и мира» Сартр писал с ужаснувшей меня яростью. «За две недели он провел пять бессонных ночей, а в другие ночи спит всего по четыре-пять часов», — написала я сестре.
Статья появилась в «Тан модерн» за месяц до «Ответа Камю». Смысл этих текстов был один и тот же: послевоенное время наконец закончилось. Больше никаких проволочек и никаких возможных соглашений.
Эту эпоху, которую мы пережили, я попыталась отразить в «Мандаринах». Книга еще потребует многих месяцев работы. Но все уже решено. Настало время объясниться.
Начиная с 1943 года мое счастье неслось на крыльях событий; я так радостно сливалась со своим временем, что ничего не могла о нем сказать. В романе «Все люди смертны» нашла отражение новая забота, связанная с Историей, но, с помощью игры воображения, отдалявшей меня от века. Когда в 1946 году я задавалась вопросом: «Что писать теперь?», я собиралась говорить о себе, а не о своей эпохе: ее я не ставила под вопрос. А потом, когда работала над «Вторым полом», обстоятельства вокруг меня изменились. Победа Добра над Злом перестала вершиться сама собой и даже казалась жестоко скомпрометированной. С высот коллективной лазури я вместе со многими другими рухнула в земную пыль: земля была усеяна разбитыми иллюзиями. Как прежде поражение, нарушив мою частную жизнь, вызвало к жизни «Гостью», так теперь оно позволило мне отойти немного и взглянуть на расстоянии на свой недавний опыт, породив желание спасти его с помощью слов: у меня возникла возможность и потребность перенести это в книгу.
Опыт — это не ряд фактов, и я не собиралась писать хронику. Я уже говорила, в чем заключается для меня основная роль литературы: отражать неоднозначные, разобщенные и противоречивые истины, которые никогда не стыкуются ни вне меня, ни во мне. Только роман мог, на мой взгляд, выявить многочисленные и неустойчивые значения того изменившегося мира, в котором я очутилась в августе 1944 года: мира нестабильного и никогда больше не останавливавшегося на месте.
Он увлекал в своем движении и меня, а вместе со мною и то, во что я верила, — счастье, литературу. Чего стоит счастье, если оно не открывает истину, а прячет ее? Зачем писать, если не чувствуешь больше, что призван это делать? Не только моя жизнь, ведь не я ткала ее нить, но весь ее облик, облик моей эпохи и всего, что я любила, зависел от будущего. Если я считаю, что человечество движется к миру, справедливости, изобилию, то дни мои окрашены совсем иным настроением, чем в том случае, если оно идет к войне или погрязло в страданиях. Как и прежде, политическая деятельность — комитеты, дискуссии — наводила на меня тоску; зато меня интересовало все, что касалось жизни на земле. Как свое личное поражение я переживала то, что именовалось тогда «крахом Сопротивления»: победоносный возврат буржуазного господства. Моя частная жизнь оказалась глубоко затронутой этим. В результате бурных столкновений или в полной тишине дружеские чувства, горевшие вокруг меня ярким пламенем в конце оккупации, постепенно угасали, их агония смешалась с гибелью наших общих надежд, именно это и стало содержанием моей книги. Чтобы говорить о себе, нужно было говорить о нас в том смысле, какой вкладывали в это слово в 1944 году.
Опасность бросалась в глаза: мы были интеллектуалами, особой породой, с которой романистам не советуют связываться; описывать специфическую фауну, авантюры которой представляют собой лишь анекдотический интерес, — подобный проект меня бы не увлек. Но ведь, в конце концов, мы тоже человеческие существа, только немного больше, чем другие, озабоченные тем, чтобы облечь нашу жизнь в слова. Если мной овладело желание написать роман, то потому, что я ощущала себя тогда в определенной точке пространства и времени, откуда каждый звук, извлеченный мной из глубины души, имел шанс отозваться во множестве других сердец.
Чтобы представить нас, я придумала множество персонажей, а в качестве «главных» выбрала двоих. Хотя основную интригу составляла ссора и затем примирение между двумя мужчинами, одну из главных ролей я отвела женщине, ибо многие вещи, о которых я хотела поведать, были связаны с положением женщины в обществе. По многим причинам рядом с Анной я поместила мужчину-рассказчика. Прежде всего, чтобы показать сложность и многообразие мира, лучше пользоваться различными взглядами; к тому же мне хотелось, чтобы историю отношений Анри и Дюбрея кто-нибудь из них пережил изнутри. А главное, если бы я отдала Анне весь свой личный опыт, то тогда моя книга сделалась бы, в противоположность моим намерениям, исследованием частного случая. Изображая писателя, я хотела, чтобы читатель увидел в нем себе подобного, а не какого-то диковинного зверя; однако женщина, для которой писать — это призвание и ремесло, гораздо в большей степени, чем мужчина, является исключением. Поэтому свое перо я доверила не Анне, а Анри; Анну я наделила ремеслом, занимающим скромное место в ее жизни, основа которой — это жизнь других: ее мужа, дочери. Из послевоенного времени я хотела представить образы понятные и в то же время смутные, определенные, но не окончательно сложившиеся. Мое отношение к литературе было двойственным, речь уже не шла о каких-то полномочиях или спасении: по сравнению с водородной бомбой и голодом людей слова казались мне тщетными, а между тем над «Мандаринами» я работала со страстным увлечением. Воскрешая противопоставление, на котором был построен роман «Все люди смертны», я наделила Анну ощущением смерти и вкусом к абсолюту, что соответствовало ее пассивности, в то время как Анри довольствуется тем, что живет. Таким образом, два свидетельства, перемежающиеся в романе, не симметричны; скорее я старалась сделать их дополнением друг друга, по очереди усиливая, оттеняя, уничтожая одно с помощью другого.
Описывая Анри таким, каким он сам ощущал себя в повседневной жизни, я хотела показать писателя в его величии и чудаковатости. Но ключевую позицию в романе занимает Дюбрей — знаменитый, уже немолодой, куда больше, чем Анри, поглощенный политикой и литературой, поскольку именно по отношению к нему определяются и Анна, его жена, и Анри, его друг. По глубине своего опыта и остроте мысли он превосходит двух других, однако в силу того, что его монолог остается в тайне, я гораздо меньше разных вещей выразила через него, чем через них.
Большое внимание я уделила двум портретам: Надин и Поль. Вначале я хотела отыграться на Надин за некоторые черты, которые оскорбляли меня в Лизе и других женщинах моложе меня, в числе прочего — за сексуальную грубость, досаднейшим образом изобличавшую их фригидность, агрессивность, плохо компенсировавшую свойственное им чувство неполноценности. Требуя своей независимости и не имея при этом мужества расплачиваться за нее, они обращают в обиду скрытое недовольство, на которое обрекают себя. С другой стороны, я заметила, что дети знаменитых родителей взрослеют зачастую с трудом. Характер, который я наметила, показался мне подходящим по своей неблаговидности для дочери Дюбрея. Но постепенно, учитывая обстоятельства, объяснявшие ее неловкость и неуклюжесть, я стала находить извинения; Надин показалась мне скорее жертвой, чем достойной порицания. Эгоизм слетел с нее, и под ее жесткостью проявился сложный, благородный, способный на привязанность характер. В конце книги, так и не решив, воспользуется ли она этим, я предложила ей шансы на счастье.
Из всех моих персонажей самого большого труда стоило мне создание Поль, так как я подступала к ней разными путями, которые не пересекались. Я задумала Поль как женщину, до сумасшествия привязанную к мужчине и тиранизирующую его во имя этого рабства, то есть влюбленную. Лучше, чем во времена создания романа «Кровь других», где под именем Денизы я набросала портрет одной из таких неудачниц, теперь я знала, насколько опасно для женщины всю себя посвящать связи с писателем или художником, сосредоточенным на своих планах: отрекаясь от собственных вкусов, собственных занятий, она из сил выбивается, подражая ему, но не может сравняться с ним, и он отворачивается от нее, а она лишается всего. Я видела множество примеров подобного крушения, и мне хотелось рассказать о них. При этом думала я и о женщинах, в молодости прекрасных и блистательных, даже экстравагантных, которые пытаются затем остановить движение времени; много таких лиц приходило мне на память. Понадобилось время, чтобы, имея точный замысел, выстроить из разрозненных лоскутков и жгучих воспоминаний персонаж и его историю, приспособленные ко всей книге в целом.
Меня упрекали иногда в том, что для представления моего пола я не вывела ни одну женщину, которая наравне с мужчинами оказалась бы вовлечена в профессиональную и политическую деятельность. В этом романе я стремилась избежать исключений, я описала женщин такими, какими в основном их видела и какими вижу до сих пор, — лишенными цельности. Поль цепляется за традиционно женские ценности, ей их недостаточно, и она страдает до безумия; Надин не в состоянии ни приспособиться к своему женскому положению, ни отказаться от него; Анна больше, чем другие, приближается к истинной свободе, но и ей не удается полностью реализовать себя в своих начинаниях. Ни одна из них, с точки зрения феминизма, «положительной героиней» считаться не может. Я согласна с этим, но ни в чем не раскаиваюсь.
Поначалу я не хотела устанавливать чересчур тесных связей между всеми этими персонажами; слишком четкая конструкция, которой нередко грешат романы, казалась мне скучной, хотя именно в отсутствии таковой упрекал меня Сартр, прочитав мою первую версию. Но, учитывая выбранную мной форму, нечеткость интриги была непредумышленной слабостью; я ее укрепила. Однако я не считала лишним один эпизод, немаловажный и длинный, который не был связан с главной интригой: любовь между Анной и Льюисом. Я рассказала о ней ради удовольствия переложить на язык романа событие, которое запало мне в душу. К тому же, замкнутая в свою роль свидетеля, Анна лишилась бы жизненной силы, мне хотелось наделить ее личной жизнью, а кроме того, в середине сороковых годов меня привело в восторг то, что внезапно расширились границы мира, это открытие пространств я передала, подарив своей героине трансатлантическое приключение. Из всех персонажей Льюис ближе всех к своему прототипу; не участвуя в интриге, он не подчинялся ее требованиям, я вольна была описывать его по собственному усмотрению, но — редкое стечение обстоятельств — Олгрен оказался типичен именно в том, что я желала представить. Однако я не ограничилась фактической точностью: я использовала Олгрена, чтобы придумать персонаж, который должен существовать независимо от мира живых людей.
Ибо, вопреки всем утверждениям, неверно считать «Мандарины» зашифрованным романом; я одинаково ненавижу как романизированные жизнеописания, так и зашифрованные романы: невозможно спать и видеть сны, если мои чувства находятся в состоянии бодрствования; невозможно приниматься за повествование, оставаясь прочно связанным с реально существующим миром. Если оно нацелено одновременно и на воображаемое и на реальное, то читатель путается, и автору надо быть изрядным злодеем, чтобы навязывать ему эту мешанину. Не важно, в какой мере и каким способом вымысел берет за образец сущее: вымысел создается лишь уничтожением сущего ради его возрождения в ином существовании.
Так, значит, Анна — это не я? Я извлекла ее из своих недр, согласна, но ведь я объяснила, по каким причинам она превратилась в женщину, в которой я не узнаю себя. Я отдала ей вкусы, чувства, реакции, воспоминания, которые принадлежали мне; часто я говорю ее устами. Однако у нее нет ни моей неистовой жажды жизни, ни, особенно, независимости, даруемой моей профессией, которой я очень дорожу. Ее отношение к мужчине, который старше на двадцать лет, почти дочернее, и, несмотря на взаимопонимание между ними, она одинока. За неимением собственных целей и планов она ведет в какой-то мере «урезанную» жизнь «второстепенного» существа. Через нее я выразила в основном отрицательные стороны своего жизненного опыта: страх смерти и головокружение от предчувствия небытия, тщету земных радостей, стыд забвения, скандал, лежащий в основе жизни. Анри я наделила радостью существования, упоением деятельностью, удовольствием от писательского труда. Он похож на меня по меньшей мере так же, как Анна, а может быть, даже больше.
Ибо Анри, что бы там ни говорили, это не Камю, конечно нет. Он молод, темноволос, возглавляет газету — на этом сходство заканчивается. Как и он, Камю, безусловно, писал, любил чувствовать биение жизни и занимался политикой; однако эти черты роднили его со многими людьми, в том числе со мной и Сартром. Ни своей речью, ни поведением, характером, отношениями с другими людьми, ни своим видением мира или деталями жизни, ни своими идеями Анри не похож на свой псевдопрототип. Глубокой враждебности Камю по отношению к коммунизму — и самой по себе, и по вытекающим из нее последствиям — было бы достаточно, чтобы между ними создалась непроходимая пропасть. Своим отношением к компартии и к социализму мой герой близок Сартру и Мерло-Понти, а вовсе не Камю. Большей частью он живет моими мыслями и чувствами.
Отождествление Сартра с Дюбреем не менее ошибочно. Единственное сходство между ними — в их любознательности, их интересе к миру, в страстном увлечении работой. Однако Дюбрей старше Сартра на двадцать лет, на нем лежит печать прошлого, он страшится будущего и политику предпочитает литературе; властный, упорный, замкнутый, без особых эмоций и малообщительный, хранящий мрачность даже в веселье, он резко отличается от Сартра. Истории их жизней не пересекаются; если Дюбрей с энтузиазмом создает движение левых сил, то Сартр без особого рвения сотрудничал с группами, которые его об этом просили, и ни на минуту не отказался от писательской работы. Он без колебаний опубликовал «Советский кодекс исправительных работ», как только познакомился с ним. Тесные дружеские отношения, существующие между Анри и Дюбреем, скорее похожи на те, что связывали нас с Бостом, чем на сдержанную дружбу с Камю. Я рассказала, при каких обстоятельствах поссорились Камю и Сартр, поставив окончательную точку в давних разногласиях. Разрыв между Анри и Дюбреем не имеет с этим ничего общего, ведь первую версию романа я написала уже в 1950 году, кроме того, за их ссорой последовало примирение, которого между Сартром и Камю не произошло. Сразу же после Освобождения в их политических позициях обнаружились различия. Камю покинул свою газету по соображениям, которые никак не были связаны с Сартром, его уже не было в «Комба», когда заговорили о «советских лагерях», и перед ним не вставал вопрос, нужно ли обнародовать факт их существования. То же самое относится к второстепенным эпизодам и персонажам: все материалы, которые я черпала в своей памяти, я дробила, искажала, перековывала, растягивала, комбинировала, преобразовывала, перекручивала, иногда даже переставляла в обратном порядке и всегда воссоздавала заново. Я хотела бы, чтобы эту книгу принимали за то, чем она является: не автобиография и не репортаж, а воскрешение в памяти.
Я не считаю также, что «Мандарины» — это роман тенденциозный. Тенденциозный роман навязывает одну истину, которая заслоняет все остальные, отодвигая бесконечный круг спорных вопросов, я же описала определенный способ жизни послевоенной поры, не предлагая решения проблем, волновавших моих героев. Одна из главных тем, которая выделена в моем повествовании, это тема повторения в том смысле, какой придает этому слову Кьеркегор: чтобы по-настоящему овладеть благом, надо его потерять, а затем обрести вновь. В конце романа Анри и Дюбрей возобновляют прерванную дружбу, литературную и политическую деятельность; они возвращаются к исходной точке; но за это время все их надежды умерли. Отныне, вместо того чтобы убаюкивать себя примитивным оптимизмом, они готовы мириться с трудностями, провалами и скандалами, которые сопутствуют любому начинанию. Суровость сознательных предпочтений приходит у них на смену энтузиазму слияния с общественным движением. Описывая прожитый ими опыт, я ничего не доказала. Финальное решение двух мужчин — это вовсе не извлечение урока; с учетом того, каковы они есть и в каких обстоятельствах находятся, легко понять, что они принимают этот урок; однако можно догадаться, что в будущем их колебания возобновятся. Их точка зрения, то есть точка зрения людей действия, стремящихся к конечному результату и активному влиянию на ход событий, ставится под вопрос Анной, для которой абсолютным мерилом жизни выступает смерть. К такому восприятию ее подталкивает и собственное прошлое, и ужас настоящего, в который погружается земля. Это другая важная тема «Мандаринов», общая с романом «Кровь других»; но когда я писала «Кровь других», я только что открыла для себя ужас. Мне хотелось защититься от него, и через своего героя я утверждала, что надо смириться с ним, таким образом, я впала в дидактичность. В 1950 году этот ужас стал для меня привычным измерением мира, и я не могла отмахнуться от него. Если Дюбрей силится преодолеть мрачные настроения, то Анна целиком поддается им и собирается утвердить нестерпимую истину надвигающейся катастрофы собственным самоубийством: между этими двумя позициями я не делаю выбора. В конечном счете Анна не убивает себя; дело в том, что я не хотела повторять ошибки «Гостьи» и приписывать своей героине поступок, обусловленный чисто философскими мотивами. У Анны нет предрасположенности к самоубийству, однако ее возврат к обыденной повседневности больше похож на поражение, чем на торжество. В новелле, которую я написала в восемнадцать лет, героиня на последней странице спускалась с лестницы, ведущей из ее комнаты в гостиную, чтобы присоединиться к другим, подчиниться их условностям и обману, предав «подлинную жизнь», о которой мечтала в одиночестве. И не случайно Анна, выходя из своей комнаты, чтобы присоединиться к Дюбрею, спускается вниз по лестнице: она тоже что-то в себе предает. Впрочем, для нее, как и для Анри, будущее остается неопределенным. Противостояние между существованием и небытием, впервые намеченное в двадцать лет в моем дневнике и получившее продолжение во всех моих книгах, но без окончательного вывода, и здесь тоже не дает определенного ответа. Я показала людей, одержимых надеждой и сомнениями, вслепую отыскивающих свой путь, и задаюсь вопросом: что же я все-таки доказала этим?
Сразу после выхода «Мандаринов» Натали Саррот написала статью, осуждая такой традиционализм. На мой взгляд, ее критика беспочвенна, так как предполагает ничем не обоснованную умозрительность. По ее словам, действительность скрыта «сегодня в едва уловимом трепете»; романист, которого не завораживают «темные закоулки психологии», может создавать лишь иллюзию реальности. Она путает внешнее выражение с видимостью. Ведь внешний мир существует. Основываясь на отжившем психологизме, писать хорошие книги можно, но наверняка нельзя создать сколько-нибудь приемлемую эстетику. Натали Саррот допускает, что вне ее существуют «тяжкие страдания, великие и бесхитростные радости, могучие потребности» и что можно было бы подумать о том, как «в допустимых пределах изобразить страдания и борьбу людей»; однако для литератора это слишком низменное занятие, и с поразительной беспечностью она оставляет эту заботу журналистам. Так почему бы не предложить тогда своим читателям клинические исследования, отчеты психоаналитиков, неприкрашенные свидетельства параноиков и шизофреников? Такая дотошная, когда речь идет о том, чтобы препарировать честолюбие или досаду, верит ли она, что достаточно отчетов и статистических данных, чтобы понять и отразить жизнь какого-нибудь завода или многоэтажки? Человеческие сообщества, события, толпы, отношение людей к другим людям и к разным вещам — все эти объекты вполне реальны и неотделимы от наших потаенных волнений, они заслуживают и требуют освещения в искусстве. Надо изобретать способы, которые помогут романисту лучше и глубже раскрыть мир, а не искажать его, замыкая в лишенном правдивости маниакальном субъективизме.
Почему вдруг эта пауза? Я прекрасно знаю, что существование не делится на резко очерченные периоды, и в моей жизни 1952 год не обозначил перелома. Но территория — не карта. Мое повествование, прежде чем я смогу его продолжить, требует некоторых уточнений.
Недостаток личных дневников и автобиографий заключается в том, что обычно не говорят само собой разумеющихся вещей и потому упускают главное. Я тоже в этом повинна. В «Мандаринах» мне не удалось показать, насколько работа моих героев важна для них; здесь я надеялась лучше рассказать о своей: я обманывала себя. Работа не позволяет описать себя, ее делают, вот и все. Неожиданно в этой книге она занимает мало места, в то время как в жизни — очень много, да вся моя жизнь организуется вокруг работы. Я настаиваю на этом, потому что читатели примерно представляют, сколько времени требуется для эссе, но большинство из них воображают, что роман или мемуары пишутся легко, без напряжения. «Дело нехитрое, я сама могла бы написать такое», — говорили молодые женщины, прочитав «Воспоминания благовоспитанной девицы», однако не случайно, что они этого не сделали. За редким исключением, все писатели, которых я знаю, трудятся очень много, — я такая же, как они. И в противоположность тому, что думают, роман и автобиография поглощают меня целиком, требуя гораздо большей отдачи, чем эссе, но и радостей приносят больше. Я думаю над этим задолго до того, как начать. Размышляя над персонажами «Мандаринов», я даже поверила в их существование. Что касается мемуаров, то я вживалась в свое прошлое, перечитывая письма, старые книги, свои личные дневники, газеты. Когда я чувствую, что готова, то пишу подряд триста — четыреста страниц. Это мучительный труд: он требует огромной сосредоточенности, и все фразы, которые во мне застревают, вызывают чувство пресыщения. Через один-два месяца я прихожу в уныние и не могу продолжать. И тогда снова начинаю с нуля. Несмотря на множество материалов, которыми я располагаю, передо мной снова чистый лист бумаги, и я замираю в нерешительности. Как правило, я начинаю плохо из-за нетерпения; мне хотелось бы сказать все и сразу: повествование выходит тягучее, беспорядочное и лишенное плоти. Мало-помалу я смиряюсь с необходимостью отказаться от спешки. И вот наступает мгновение, когда я нахожу дистанцию, тон, ритм, которые меня удовлетворяют, и только тогда я по-настоящему трогаюсь с места. С помощью черновика я в общих чертах набрасываю главу. Потом возвращаюсь к первой странице и, дойдя до ее конца, фраза за фразой переделываю ее целиком; затем я правлю каждую фразу в соответствии с содержанием страницы, а каждую страницу — в соответствии с содержанием всей главы; позже — каждую главу, каждую страницу, каждую фразу в соответствии со всей книгой. Художники, говорил Бодлер, идут от эскиза к готовому произведению, создавая на каждой стадии законченную картину; то же самое пытаюсь делать и я. Вот почему любое из моих произведений требует от меня два-три года работы — на «Мандарины» ушло четыре, — и в течение этих лет ежедневно я провожу за письменным столом от шести до семи часов.
Часто о литературе складывается более романтическое представление. Но мне она навязывает такую дисциплину как раз потому, что она — не ремесло, это страсть или, скажем, мания. Сразу после пробуждения беспокойство или жажда деятельности заставляют меня немедля взяться за перо; абстрактным установкам я подчиняюсь лишь в мрачные периоды, когда сомневаюсь во всем: тогда установка может быть даже нарушена. Но, если не считать путешествий или каких-то необычайных обстоятельств, день, когда я не пишу, имеет для меня вкус пепла.
И конечно, играет свою роль вдохновение: без него прилежание ничего не дало бы. Намерение выразить определенные вещи определенным образом появляется, возвращается снова, усиливается, причудливо изменяется. Отзвук в моей душе какого-то события, озарения, проблеск воспоминания поначалу не согласованы, так же как отдельные удачные образы или слова. Следуя намеченному плану, я внимательно прислушиваюсь и к своим настроениям: если неожиданно мной овладевает желание описать какую-нибудь сцену или коснуться какой-то темы, я следую этому порыву, не подчиняясь установленному порядку. Выстроив каркас книги, я охотно доверяюсь случаю: я фантазирую, отклоняюсь от темы, и не только в процессе письма, перед чистым листом бумаги, а на протяжении всего дня и даже ночью. Нередко случается, что перед сном или во время бессонницы на ум мне приходит какая-то фраза, и я поднимаюсь с постели, чтобы записать ее. Многие пассажи «Мандаринов» и моих мемуаров написаны были одним махом, под воздействием какого-то чувства: иногда на следующий день я их правлю, а иногда нет.
Когда через шесть месяцев, через год, а то и два я показываю результат Сартру, то все еще бываю недовольна, но чувствую, что выдохлась: мне требуются его суровость и одобрение, чтобы снова собраться с силами. Сначала он меня успокаивает: «Все в порядке… Это будет хорошая книга». А потом переходит к деталям, раздражается: тут слишком длинно, там — слишком коротко, это неточно, здесь плохо сказано, а тут чувствуется поспешность, небрежность. Если бы у меня не было привычки к резкости его высказываний — мои, когда я его критикую, не мягче, — я была бы убита. Но на самом деле по-настоящему он обеспокоил меня один-единственный раз — когда я заканчивала «Мандарины». Обычно его замечания придают мне силы, ибо подсказывают, как преодолеть ошибки, которые я более или менее сознаю и которые зачастую бросаются мне в глаза, когда я просто слежу за тем, как он читает. Он предлагает мне сокращения, поправки, но главное — побуждает меня дерзать, углублять, преодолевать препятствия, а не избегать их. Его советы соответствуют собственным моим понятиям, и мне требуется всего несколько недель, самое большее несколько месяцев, чтобы придать моей книге окончательный вид. Я останавливаюсь, когда чувствую — не то, конечно, что моя книга безупречна, а что я не могу уже сделать ее лучше.
В те годы, о которых я рассказываю, мне выпадало много каникул: как правило, это означает работать где-то в другом месте. Однако мне случалось совершать длительные путешествия, во время которых я не писала: дело в том, что мое намерение познавать мир по-прежнему тесно связано с намерением рассказывать о нем. Моя любознательность стала не такой неистовой, как в юности, но почти столь же требовательной: познанию нет предела, потому что нет предела неведению. Этим я не хочу сказать, что для меня ни одно мгновение не пропало даром, просто никогда мгновение не казалось мне потерянным, если оно доставляло мне удовольствие. Но, несмотря на разнообразие моих занятий, развлечений, прогулок, неизменным всегда оставалось одно: стремление обогатить мои познания.
Чем дальше я продвигаюсь вперед, тем больше мир проникает в мою жизнь, едва не взрывая ее; чтобы поведать о ней, мне понадобилась бы дюжина сроков и тормоз, чтобы удержать чувства — грусть, радость, отвращение, — которые вместе с сердечными перебоями окрасили целые ее периоды. В каждом мгновении отражается мое прошлое, моя плоть, отношения с другими людьми, мои начинания и вся земля; связанные между собой и независимые друг от друга, эти реальности порой взаимно усиливаются и упорядочиваются, а порою сталкиваются, противоречат друг другу и взаимно нейтрализуются. Если целостность не всегда сохраняется, то я ничего не могу выразить точно. Если же мне удается преодолеть эту трудность, я наталкиваюсь на другие: жизнь — забавная штука, в каждое отдельное мгновение видимая насквозь и в то же время совершенно непроницаемая, которую я создаю сама и которая мне навязывается, ее материал мне поставляет мир, и он же крадет его у меня; раздробленная на события, рассеянная, разрубленная на куски, жизнь, вопреки всему, хранит свое единство; она тяжело давит на вас и в то же время такая непрочная: подобное противоречие неизбежно влечет за собой множество недоразумений. Обо мне, например, говорили, что я не так уж была потрясена войной, как уверяю, ведь в 1941 году я получала удовольствие от прогулок; наверняка скажут и то, что Алжирская война мало меня тронула, раз Рим, музыка и некоторые книги по-прежнему сохраняли для меня свою привлекательность. Однако все испытывали нечто подобное: можно немного отвлечься, даже когда на сердце у тебя тяжело. Самое сильное и искреннее чувство не длится непрерывно: иногда оно толкает на какие-то поступки, вызывает душевные расстройства, но потом рассеивается. И напротив, тревога, даже временно отодвинутая, не перестает существовать: она присутствует в самом усилии, которое тратишь на то, чтобы от нее избавиться. Слова — зачастую только форма молчания, а у молчания есть свои голоса. Была ли я несчастлива или все-таки счастлива, когда Сартр находился в плену? Я была такой, какой себя описала, со всеми моими радостями, тревогами, унынием и надеждой. Я пыталась схватить реальность в ее многообразии и текучести; сводить мой рассказ к бесспорным утверждениям так же ошибочно, как пересказывать в прозе прекрасную поэму.
Фон, трагический или спокойный, на котором разворачиваются события моей жизни, наделяет их истинным смыслом и создает их единство; я постаралась не соединять их между собою однозначными, а следовательно, искусственными связующими нитями. Так почему же, если подведение итога кажется мне столь необходимым, я взяла за основу хронологический порядок, вместо того чтобы выбрать другое построение? Я об этом размышляла, я колебалась. Прежде всего потому, думается, что главное значение в моей жизни имеет бег времени; я старею, мир меняется, в моем отношении к нему тоже наступают перемены; показать эти изменения, показать созревание, а потом неотвратимое наступление старости, и у других, и у меня самой, — что может быть важнее. Это вынуждает меня послушно следовать за чередой прожитых лет.
Так что после этой интермедии я продолжаю свой рассказ с того, на чем остановилась.