Молодые женщины остро чувствуют, что подобает делать, когда перестаешь быть молодой, и чего не подобает. «Не понимаю, — говорят они, — как можно краситься в блондинку, если тебе за сорок, выставлять себя напоказ в бикини, кокетничать с мужчинами. Когда я доживу до этого возраста…» Этот возраст наступает: они красятся в блондинок, носят бикини, улыбаются мужчинам. В тридцать лет я тоже заявляла: «После сорока от определенной любви следует отказаться». Я терпеть не могла «старых кляч», как я их называла, и обещала себе, когда моя шкура поизносится, сдать ее на свалку. Однако это не помешало мне в тридцать девять лет пережить любовную драму. Теперь мне сорок четыре, и я погрузилась во мрак страны забвения, но, как я уже говорила, если тело мое свыклось с этим, то воображение не желало мириться. И когда представился случай возродиться еще раз, я за него ухватилась.
Июль подходил к концу. Я собиралась поехать на автомобиле в Милан, куда Сартр доберется на поезде, потом мы вместе отправимся в двухмесячное путешествие по Италии. Тем временем Бост и Ко по заданию издателя Нажеля радостно готовились лететь в Бразилию собирать материалы для путеводителя. Они купили себе белые смокинги, и Бост пригласил нас отпраздновать их отъезд. Я предложила ему пригласить также Ланзманна. Вечер затянулся допоздна, мы выпили. Наутро у меня зазвонил телефон. «Я хотел бы пригласить вас в кино», — сказал Ланзманн. «В кино? А на какой фильм?» — «На любой». Я задумалась: последние дни перед отъездом были перегружены, но я знала, что не должна отказываться. Мы условились о встрече. К моему величайшему удивлению, положив трубку, я расплакалась.
Через пять дней я покидала Париж; стоя на краю тротуара, Ланзманн махал рукой, пока я включала сцепление. Что-то произошло, что-то, я была уверена, начиналось. Я вновь обрела тело. Разволновавшись в минуты прощания, я сначала кружила в предместьях, затем выехала на шоссе номер семь, радуясь тому, что передо мной расстилается эта длинная лента километров, давая возможность для воспоминаний и фантазий.
В то лето по всей Италии термометры почти постоянно показывали сорок градусов. Сартр писал продолжение «Коммунистов и мира»; мне хотелось работать и хотелось совершать прогулки: нам удалось совместить обе эти страсти, но не без труда. Мы осматривали, бродили, шагали, пожирали километры всю первую половину дня, бесстрашно встречая самые знойные часы на ногах или в автомобиле. Когда, совсем разбитые от усталости, мы оказывались у себя в комнатах — где обычно нечем было дышать, — то, вместо того чтобы отдыхать, хватались за авторучки. Мне не раз случалось откладывать свою, чтобы погрузить в холодную воду раскрасневшееся лицо.
Ланзманн во время каникул совершил поездку в Израиль, мы переписывались. В Париж он вернулся через две недели после меня, и наши тела с радостью вновь обрели друг друга. Мы начали строить свое будущее, рассказывая друг другу о прошлом. Определяя себя, он прежде всего говорил: я — еврей. Я знала тяжесть этих слов, но никто из моих еврейских друзей не разъяснил мне в полной мере их смысла. Свое положение еврея — по крайней мере, в отношениях со мной — они обходили молчанием. Ланзманн его отстаивал. Оно определяло всю его жизнь.
Ребенком он сначала гордился этим. «Мы повсюду», — с гордостью говорил ему отец, показывая карту мира. Но когда в тринадцать лет он открыл антисемитизм, земля содрогнулась, и все рухнуло. «Да, я — еврей», — признавался он, и сразу речь становилась иной, собеседник превращался в слепого, глухого, разъяренного зверя; и он чувствовал свою вину за это превращение. Низведенный в ту же минуту до абстрактного понятия «еврей», он ощущал себя изгоем. Отторжение, случившееся в силу такого отличия в самом конформистском возрасте, навсегда наложило на него отпечаток. Гордость к нему вернулась благодаря отцу, который с первых дней стал участником Сопротивления. Сам он создал в лицее Клермон-Феррана подпольную организацию и с октября 1943 года сражался в маки. Так на своем собственном опыте Ланзманн открыл в евреях не униженных, смирившихся и обиженных, а борцов. Шесть миллионов истребленных мужчин, женщин, детей принадлежали к великому народу, никаким предопределением свыше не обрекавшемуся на мученичество, но ставшему жертвой варварского произвола. Воскрешая в памяти эти злодеяния, он плакал по ночам от ярости и из ненависти, которую питал к палачам и их пособникам, он воспринял на свой счет отторжение, которым его покарали, и стремился быть евреем. Имена Маркса, Фрейда, Эйнштейна наполняли его гордостью. Он сиял от радости каждый раз, как обнаруживал, что какой-то знаменитый человек был евреем. Еще и сегодня, когда, прославляя великого советского физика Ландау, не говорят, что он еврей, Ланзманна охватывает гнев.
Нашему миру он противопоставлял буффонаду, крайности, сумасбродство. В двадцать лет, готовясь в лицее Людовика Великого к поступлению в «Эколь Нормаль», он позаимствовал сутану и собирал пожертвования в богатых домах. Между тем вызывающий поступок был всего лишь уловкой. Ланзманн все еще тосковал по своим детским годам, когда он был евреем, но все люди были братьями. Его разорвали на куски, а мир обратили в хаос: он пытался собрать себя вновь и обрести порядок. В двадцать лет он верил в универсальность культуры и с восторгом трудился, чтобы овладеть ею, но у него появилось ощущение, что она не принадлежит ему полностью. Тогда он обратил свои надежды к истине, которая всех примиряет, но люди противопоставляют ему страсти и корысть и остаются разобщенными. Марксизм он воспринял как нечто само собой разумеющееся, вроде собственного существования: марксизм внятно объяснил ему суть человеческих конфликтов и заставил отбросить свою субъективность. Принимая идеологию коммунистов, узнавая в их целях свои мечты, он верил им с раздражавшим меня порой оптимизмом, хотя на деле то была обратная сторона глубокого пессимизма: ему требовались поющие завтрашние дни, чтобы компенсировать терзавшую его душевную боль. Склонность Ланзманна к манихейству удивила меня, ибо он обладал острым и даже изощренным умом; нередко он корил себя за это, но помешать этому был не в силах. У него отобрали все, и потому он не терпел никаких утрат: в своих противниках ему необходимо было видеть абсолютное Зло, а лагерю Добра следовало быть безупречным, дабы воскресить потерянный рай. «Почему ты не вступаешь в компартию?» — спрашивала я. Такая перспектива пугала его. Между симпатией, даже безусловной, и вовлеченностью — огромная дистанция, которую он не мог преодолеть, так как ничто не казалось ему достаточно реальным, и в особенности он сам. В детстве, заставляя его отречься либо от своего «еврейства», либо от своей индивидуальности, у него украли собственное Я, и, говоря «я», он полагал, что это самозванство. За отсутствием критерия он с легкостью становился на точку зрения людей, которых уважал, но все-таки был упрям и непримирим. Он не находил сил противостоять своим эмоциям и желаниям, необузданности своего воображения, не хотел их контролировать. Сартр, большинство моих друзей и я сама, все мы были пуританами; мы следили за своими реакциями и редко открыто выражали свои чувства. Непосредственность Ланзманна была чужда мне. А между тем именно своими излишествами он и привлек меня. Подобно ему, я исступленно относилась к своим планам, вкладывая маниакальное упорство в их осуществление. Я могла отчаянно плакать, сохраняя в душе что-то вроде сожаления о прежних своих приступах ярости.
Еврей, да еще старший в семье, на которого с детства возлагали ответственность, Ланзманн рано повзрослел, и порой даже казалось, будто он несет на своих плечах бремя древнего опыта: разговаривая с ним, я никогда не думала, что он моложе меня. Хотя мы оба знали, что между нами семнадцать лет разницы, они нас не пугали. Что касается меня, то мне требовалась дистанция, чтобы отдать свое сердце, ибо дублировать мой союз с Сартром — об этом не могло быть и речи. Олгрен принадлежал другому континенту, Ланзманн — другому поколению: в этом тоже была необычность, которая уравновешивала наши отношения. Его возраст обрекал меня стать всего лишь мгновением в его жизни, и это служило мне извинением в собственных глазах, ведь сегодня я не могла отдать ему целиком свою жизнь. Впрочем, он об этом и не просил: он принимал меня всю как есть, с моим прошлым и настоящим. И тем не менее согласие между нами установилось не сразу. В декабре мы с ним провели несколько дней за беседами в Голландии. Каникулы, которые я ежегодно проводила с Сартром, оказались для нас проблемой: я не хотела от них отказываться, однако двухмесячная разлука была бы тягостна для нас обоих. Мы договорились, что каждое лето Ланзманн будет проводить дней десять вместе с Сартром и со мной. Во время наших разговоров прочие тревоги и последние сомнения рассеялись. По возвращении в Париж мы решили жить вместе. Мне нравилось мое одиночество, но я о нем не сожалела.
Жизнь наша устроилась: по утрам мы работали рядом. Он привез из Израиля заметки, которые хотел использовать для репортажа. Это путешествие поразило его: там евреи не были изгоями, а обладали правами; с гордостью, со скандалом он обнаружил, что существуют еврейские пароходы и флот, города, поля, еврейские деревья, евреи богатые и евреи бедные. Изумление заставило его задуматься о самом себе. Сартр, которому он описал этот опыт, посоветовал ему рассказать в своей книге об Израиле и о собственной своей истории. Идея понравилась Ланзманну, на самом деле она была не очень удачной. В двадцать пять лет ему недоставало нужной дистанции, чтобы попытаться разобраться в себе; начал он очень хорошо, но, наткнувшись на внутренние препятствия, вынужден был остановиться.
Присутствие рядом со мной Ланзманна освободило меня от возраста. И прежде всего оно устранило мои страхи. Раза два или три он видел, как они сотрясали меня, и его это так напугало, что я до мозга костей прониклась решимостью не поддаваться им больше: мне казалось отвратительным уже теперь обрекать его на предсмертные муки. А кроме того, его присутствие возродило интерес, с которым раньше я ко всему относилась. Ибо любознательности у меня сильно поубавилось. Теперь я жила на земле с ограниченными ресурсами, разрушаемой ужасными и простыми бедствиями, и моя собственная ограниченность во времени, распространившись на мое положение, судьбу и творчество, установила пределы моим притязаниям. Далеко в прошлое ушло то время, когда от любой вещи я ожидала всего! Конечно, я интересовалась тем, что появлялось: книгами, фильмами, живописью, театром; однако мне скорее хотелось проверить, углубить и дополнить прежний свой опыт, а для Ланзманна все было внове, и он на все проливал неожиданный свет. Благодаря ему множество всяких вещей были возвращены мне: радости, удивление, тревоги, веселость и свежесть мира. После двух лет, на протяжении которых вселенский маразм совпал для меня с надломом любви и первыми предчувствиями приближающегося заката, я с новой силой пылко устремлялась навстречу счастью. Война отодвигалась. Я замыкалась в радости своей личной жизни.
С Сартром мы виделись так же, как раньше, только у нас появились новые привычки. Несколько месяцев назад меня разбудил необычный шум: кто-то легонько стучал по барабану. Я включила свет: с потолка на кожаное кресло капала вода. Я пожаловалась консьержке, она сообщила управляющему, тот поговорил с хозяином дома. Но в комнате капало по-прежнему, и она тихонько подгнивала. Когда у меня поселился Ланзманн, мебель и пол заполонили книги и газеты. В этой комнате еще можно было работать и спать, но проводить время стало неприятно. Отныне, чтобы поговорить, поужинать и выпить, мы с Сартром располагались в «Палетт» на бульваре Монпарнас, а иногда в «Фальстафе», напоминавшем нам нашу молодость. С Ланзманном и Ольгой я часто ходила в бар-ресторан на улице Бюшри, по другую сторону сквера, там я в основном назначала все свои встречи; его посещали левые интеллектуалы. Сквозь широкие окна видно было Нотр-Дам и зелень, в зале приглушенно звучали бранденбургские концерты. Подобно мне, Сартр особенно хорошо чувствовал себя в узком кругу, который я собрала на Рождество на улице Бюшри, это Ольга с Бостом, Ванда, Мишель, Ланзманн. Мы так хорошо понимали друг друга, что улыбка порой стоила целой речи и разговор становился гораздо интереснее салонных развлечений, ведь если такое согласие отсутствует, то вести беседу — это целая работа, и зачастую напрасная. Я утратила интерес к мимолетным знакомствам. Моника Ланж предложила мне встретиться с Фолкнером, я отказалась. В тот вечер, когда Сартр ужинал у Мишель с Пикассо и Чаплином, с которым я познакомилась в США, я предпочла пойти с Ланзманном посмотреть «Limelight»[38].
Весна подарила мне радость: в Америке вышел «Второй пол», его успех не омрачила никакая грязь. Я дорожила этой книгой и с удовольствием отмечала — каждый раз, как ее печатали за границей, — что во Франции она вызвала скандал не по моей вине, а по вине моих читателей.
В конце марта я отправилась вместе с Ланзманном в Сен-Тропе. По дороге мы обсуждали мой роман, рукопись которого я ему дала. Он обладал острым критическим умом, пожалуй, даже въедливым, и дал мне хорошие советы. Эта книга доставила мне много забот. После Норвегии я переделала ее коренным образом, но когда осенью 1952 года Сартр перечитал ее, он все еще не был удовлетворен. Быть может, действительно не стоило брать героями писателей, или, по крайней мере, такая задача была не по силам мне… «Надо все бросить», — решила я. «Поработайте еще», — советовал Сартр, однако его волнение перевешивало слова ободрения. Скорее Бост и Ланзманн побудили меня к упорству; они читали текст в первый раз и острее чувствовали его достоинства, чем недостатки. Так что я снова принялась за роман. Однако в этот последний год работы я с трудом сдерживалась, когда люди спрашивали с вежливым удивлением: «Вы больше не пишете? Почему она перестала писать? Она давно уже ничего не писала…» И когда появлялся новехонький, в нарядной обложке роман какого-нибудь талантливого писателя с более скорым, чем мое, пером, я чувствовала укол зависти.
В ноябре Сартр опубликовал в «Тан модерн» вторую часть своего эссе «Коммунисты и мир», где он уточнял границы и причины своего соглашения с партией. Он поехал в Вену и по возвращении подробно рассказал нам о Конгрессе в защиту мира. Целую ночь напролет он пил с русскими водку. Коммунистов было относительно мало — 20 процентов. Многие делегаты приехали на встречу без согласия своих правительств. Франция, не считая коммунистов и прогрессистов, была представлена слабо; интеллектуалы левых взглядов, которых хотел привлечь Сартр, не приехали.
Вместе с Ланзманном я пошла на митинг, где делегаты делились своим опытом; странно было видеть Сартра сидящим рядом с Дюкло и обменивающимся с ним улыбками. Думаю, коммунисты тоже этому удивлялись; член комитета, уполномоченный представить Сартра, чуть заметно запнулся: «Мы рады видеть среди нас Жан-Поля…» Зал вздрогнул: все подумали, что он скажет: Давида. Но он спохватился, и Сартр взял микрофон. Я всегда волновалась, когда он говорил на публике, наверное, из-за дистанции, которую внимательная толпа создавала между нами. Он сильно всех позабавил, высмеяв людей левых взглядов, которые испугались Вены. Потом взялся за Мартине и Стефана; последний сидел как раз передо мной, я видела, как он реагировал и время от времени оборачивался с кислой улыбкой.
Команда «Тан модерн» в большинстве своем одобряла политическую позицию Сартра, позже он рассказал, как из-за этого испортились его отношения с Мерло-Понти. Многие люди отошли от него с большим или меньшим шумом то ли по глубокому несогласию, то ли считая, что он их компрометирует. Его довольно прохладно встретили во Фрибу-ре, куда он ездил читать лекцию. Из тысячи двухсот студентов, слушавших его, французский язык в достаточной степени знали не более пятидесяти. Им показалось, что он слишком близок к марксизму. Сартр нанес визит Хайдеггеру в его орлином гнезде. Тот рассказывал, как он огорчен пьесой, которую только что написал о нем Габриель Марсель. Они только об этом и говорили, и Сартр ушел через полчаса. Хайдеггер ударился в мистицизм, сказал мне Сартр и с удивлением добавил: «Вы только представьте себе: четыре тысячи студентов и преподавателей целыми днями корпят над Хайдеггером!»
В конечном счете Сартр сам решил написать большую часть книги, посвященную Анри Мартену. Друзья беспокоились: неужели ему нечего больше делать? Я тоже так думала в стародавние времена — до войны. Теперь литература уже не казалась мне священной, и я знала, что если Сартр выбирает такой путь, то, значит, испытывает в этом потребность. Он перечитывал Маркса, Ленина, Розу Люксембург и многих других. Собирался также продолжить «Коммунистов и мир».
Новые позиции Сартра очень понравились Ланзманну. Политика казалась ему важнее литературы, и, как я уже говорила, если он не вступал в компартию, то лишь по субъективным причинам. Прочитав черновик «Мандаринов», он убедил меня получше объясниться по поводу сохранения Анри и Дюбреем дистанции в отношениях с коммунистами: до тех пор мне это казалось само собой разумеющимся. Я была далека от того, чтобы осуждать Сартра, однако он не убедил меня в необходимости следовать за ним, так как я судила о его эволюции с учетом его исходной позиции; я опасалась, как бы ради сближения с компартией он не отошел слишком далеко от собственной обретенной истины. Ланзманн находился на другом конце пути и называл прогрессом каждый шаг, который делал Сартр навстречу коммунистам. Постепенно он сломил мое сопротивление, я отказалась от своего идеалистического морализма и в конце концов приняла точку зрения Сартра.
Тем не менее работать с коммунистами, не отрекаясь от своих взглядов, было ничуть не легче — несмотря на относительно большую открытость французской компартии, — чем в 1946 году. Сартр не чувствовал себя затронутым внутренними трудностями партии. Однако он не смирился ни с пражскими процессами, ни с бушевавшим в СССР антисемитизмом и арестом «убийц в белых халатах». Вероятно, ему пришлось бы поссориться со своими новыми друзьями, если бы ход событий внезапно не изменился. Однажды Сартр должен был обедать вместе с Арагоном, и тот явился к нему с полуторачасовым опозданием, взволнованный, небритый: умер Сталин, и сразу же Маленков освободил обвиненных врачей и принял в Берлине меры для ослабления напряженности. Не одну неделю все в нашем окружении, как и повсюду в мире, терялись в догадках, толках, прогнозах. Сартр почувствовал огромное облегчение! Сближение, к которому он стремился, получило наконец возможность осуществиться.
Было одно увлечение, целиком сохранившее для меня свою притягательную силу, — это путешествия. Я еще не видела всего, что желала увидеть, а во многие места хотела бы вернуться. Ланзманн же почти не знал ни Францию, ни мир. Большую часть свободного времени мы посвящали прогулкам, коротким и длинным.
Думаю, что деревья, камни, небеса, краски и шелест пейзажей никогда не перестанут трогать меня. Так же, как в юности, меня приводили в волнение закат солнца на песчаных берегах Луары, какие-нибудь красные отвесные скалы, яблоня в цвету, зеленый луг. Я любила серые и розовые шоссе под сенью нескончаемых рядов платанов или, когда приходит осень, золотой дождь листьев акации; я любила небольшие провинциальные селения, конечно, мне нравилось не жить там, а проезжать мимо них, чтобы потом вспоминать; я любила оживленные рынки на площадях Немура или Аваллона, тихие улицы с низкими домами, розы, ползущие вверх по камню какого-то фасада, шелест сирени над стеной. Запах скошенного сена, вспаханное поле, вересковые заросли, говор фонтанов навевали воспоминания детства. Да, еще несколько лет мне могли доставлять удовольствие золотистая черепица бургундских крыш, гранит бретонских церквей, камни ферм в Турени, потаенные тропинки вдоль воды, что зеленее травы, ресторанчики, где мы останавливались, чтобы отведать форели или фрикасе, отблески фар автомобилей на асфальте Елисейских полей. Но что-то подтачивало эту радость, эти празднества, да и саму страну. Но пока никто не заставлял меня вникать во все это, и я поддавалась очарованию радужных переливов обманчивой видимости.
В июне мы отправились в свое первое большое путешествие. Ланзманн был болен, врач предписал ему горы, и мы поехали в Женеву. Но там шел дождь, дождь поливал всю Швейцарию; мы побродили вокруг итальянских озер, затем добрались до Венеции, где находились Мишель и Сартр. Со дня на день ожидалась развязка дела Розенбергов. Два года назад они были приговорены к смертной казни, и все это время адвокаты боролись за их спасение. Верховный суд только что окончательно отказал им в любой отсрочке. Но вся Европа и даже сам Папа Римский так громко требовали их помилования, что Эйзенхауэр вынужден будет с этим согласиться.
Как-то утром, проведя несколько часов в Лидо, мы с Ланзманном сели на катер, собираясь встретиться на пьяц-ца Рома с Мишель и Сартром, чтобы вместе с ними отправиться пообедать в Виченцу. На первой странице одной газеты мы увидели огромный заголовок: «I Rosenberg sono stati assassinati»[39]. Сартр и Мишель прибыли через несколько минут после нас. Сартр был мрачен. «Нет больше ни малейшего желания снова увидеть театр Виченцы, — сказал он и сердито добавил: — Знаете, нельзя сказать, что мы обрадовались». Ланзманн позвонил в редакцию «Либерасьон», и там согласились напечатать статью Сартра. Он заперся у себя в комнате и писал весь день; вечером на площади Сан-Марко он прочитал нам свой текст, никто, в том числе и сам Сартр, не был от него в восторге. Ночью он начал писать заново: «Супруги Розенберг мертвы, а жизнь продолжается. Ведь вы этого хотели, не так ли?» Эту фразу и все остальное Сартр продиктовал утром по телефону в «Либерасьон».
Жизнь продолжалась: что с ней делать? Что делать? Направляясь на машине в Триест, мы говорили с Ланзманном о Розенбергах и в то же время смотрели на небо, на море, на этот мир, где их уже не было.
«Если вы хотите поехать в Югославию, я могу достать вам динары», — сказал нам портье в отеле Триеста. А туда можно поехать? Проще простого. За двадцать четыре часа агентство «Путник» снабдило нас визами, картами и советами. Пересекая границу, мы были взволнованы: почти что железный занавес. И в самом деле, мы попали в другой мир.
Туризм едва возрождался: очень мало отелей, мало ресторанов, еда весьма скудная; с трудом можно было найти бензин, малейшая поломка становилась проблемой: на станциях обслуживания ничего не было, механики наугад били куда-то молотком. Эту страну, самую бедную до 1939 года, опустошила война. Причины ее бедности — это сопротивление фашизму, а также отказ восстановить прежние привилегии. Впервые в жизни я не видела, чтобы роскошь соседствовала с нищетой. Ни у кого не встретишь ни высокомерия, ни приниженности, у всех одинаковое достоинство, а по отношению к иностранцам вроде нас — неисчерпаемое радушие.
То, что мы наблюдали, нам нравилось. После нескольких часов, проведенных в Загребе и Любляне, мы не без сожаления покинули Югославию. Бедность там была крайняя; не хватало мостов, дорог, мы ехали по виадуку, которым одновременно пользовались пешеходы, машины и поезда. Но сквозь эту скудость проглядывало нечто такое, что трогало меня и чего я не встречала нигде: простые и непосредственные отношения людей между собой, общность интересов и надежд, братство. И какой же богатой показалась нам Италия, как только мы пересекли границу! Огромные грузовики-цистерны, автомобили, заправочные станции, сеть дорог и железнодорожных путей, мосты, роскошные магазины — все это представало передо мной теперь как привилегия. И вместе с процветанием мы вновь обрели иерархию, дистанцию, преграды.
И вот наконец Швейцария, снег, ледники. Мы взбирались на все перевалы и все доступные для автомобилей вершины. Вернувшись в Париж, мы с удивлением обнаружили, что в наших воспоминаниях смешалось все: оливковые деревья Далматии и голубизна ледников.
Почти сразу же я снова уехала из Парижа с Сартром. Месяц мы провели в одном амстердамском отеле, на каналах; мы работали, осматривали музеи, город и всю Голландию. Во Франции только что разразилась необычайно мощная забастовка, парализовавшая все общественные службы, в том числе и почту, телеграф, телефон, и, чтобы поддерживать связь, мы с Ланзманном доставляли свои письма в аэропорты, передавая их путешественникам. Однажды он попытался растрогать телефонистку, ссылаясь на жар своих чувств. «Любовь — это не срочность», — сухо ответила она ему.
Из Амстердама через леса и пустоши мы с Сартром отправились взглянуть на картины Ван Гога в музее Кроллер-Мюллер; затем проследовали по берегам Рейна и Мозеля. С холма над Тревом Сартр показал мне остатки концлагеря для военнопленных, где он содержался в плену. Место меня поразило, однако проржавевшие проволочные заграждения и несколько сохранившихся бараков значили для меня меньше, чем его рассказы. Мы пересекли Эльзас и добрались до Базеля, где я вновь увидела картины Хольбейна и Клее.
Мы договорились, что к нам на несколько дней присоединится Ланзманн, я с нетерпением ждала его; и вдруг пришла телеграмма: он в больнице — в окрестностях Каора он попал в аварию. Я испугалась. Вместе с Сартром я поехала в Каор, где лежал поцарапанный, измученный Ланз-манн. Все оказалось не так страшно, как опасались. Вскоре он встал на ноги, и втроем мы совершили поездку по департаментам Лот и Лимузен. Мое путешествие с Сартром закончилось поездкой в Бретань: в осенних лучах солнца и бурях она показалась нам очень красивой. Но я была озабочена. Я боялась, что Ланзманн не примет моих отношений с Сартром, а сам он занимал теперь такое место в моей жизни, что я задавалась вопросом, не пострадает ли от этого мое взаимопонимание с Сартром. Наша жизнь с Сартром стала не такой, как прежде. Никогда политика, тексты, работа не поглощали его до такой степени, он сильно переутомлялся. А я пользовалась вновь обретенной молодостью, отдаваясь настоящему мгновению. Разумеется, мы навсегда останемся близкими друзьями, но не пойдут ли в конце концов разными путями наши судьбы, до тех пор слитые воедино? Впоследствии я успокоилась. Равновесие, которого я добилась благодаря Ланзманну, благодаря Сартру и моим стараниям, было прочным и сохранялось.
Тысяча девятьсот пятьдесят третий год подошел к концу. В Корее было наконец подписано перемирие; в интервью, данном одной шведской газете, Хо Ши Мин открывал путь переговорам. Мятеж 17 июня в Восточном Берлине, где полиция стреляла в рабочих, уничтожение Надем концлагерей — все это неотвратимо заставило коммунистов признать определенные факты, которые до тех пор они отрицали; одни задавались вопросами, другие «стискивали зубы». Сочувствующим перемены в СССР безусловно принесли удовлетворение: лагеря и Берия исчезли; жизненный уровень русских вот-вот улучшится, что будет способствовать политической и интеллектуальной демократизации, поскольку легкая промышленность не приносится больше в жертву тяжелой индустрии, и уже намечалась «оттепель», согласно названию последнего романа Эренбурга. Когда Маленков объявил, что СССР обладает водородной бомбой, возможность мирового конфликта показалась устраненной надолго. «Равновесие страха» — это все-таки лучше, чем страх без равновесия. В этих условиях победа на выборах Аденауэра, предвещавшего создание общеевропейской армии, теряла отчасти свою значимость.
Я посмотрела «В ожидании Годо». У меня вызывают недоверие пьесы, которые в виде символов представляют человеческий удел в целом; но я восхищалась тем, как Беккет сумел покорить нас, попросту изобразив то неутомимое терпение, которое, вопреки всему, удерживает на земле наш род и каждого из нас в отдельности. Я была одним из исполнителей драмы, а моим партнером был автор. В то время, как мы ожидали — чего? — он говорил, я слушала: моим присутствием и его голосом поддерживалась бесполезная и необходимая надежда.
В переводе на французский появилась повесть Хемингуэя «Старик и море», и вся критика стала превозносить ее. Ни моим друзьям, ни мне повесть не понравилась. Хемингуэй умел рассказывать историю, однако эту он перегрузил символами. Он отождествлял себя с рыбаком, который под видом мнимо простого образа рыбы несет на своих плечах Крест Христа: меня раздражало это старческое самолюбование.
Скоро передо мной, однако, снова встанет вопрос: что писать? Ибо наконец, — что немало способствовало радостному настроению этой осени, — я закончила свою книгу. Меня беспокоило название. От «Выживших» я отказалась: ведь жизнь в 1944 году все-таки не остановилась. Я готова была выбрать название «Подозрительные», если бы это слово несколькими годами раньше не использовал Дарбон, ибо основной сюжет романа — двусмысленное положение писателя. Сартр предложил назвать книгу «Гриоты»: мы охотно сравнивали себя с этими кузнецами, колдунами и поэтами, которых некоторые африканские сообщества почитают и вместе с тем боятся и презирают; но это было понятно лишь немногим. «А почему не «Мандарины»?» — сказал Ланзманн.
Вручив рукопись «Мандаринов» Галлимару, я размечталась о солнце, у Ланзманна в январе было две недели каникул, и через день утром мы вместе с автомобилем погрузились на пароход до Алжира: дождливого, переполненного нищими, безработными и отчаянием. За этим унылым фасадом кипели страсти, активисты упорно и терпеливо организовывали народ, но мы об этом ничего не знали. Мы сразу же устремились к пустыне.
В Уаргле я вновь увидела все те же неизменные пески абрикосового цвета и отвесные скалы цвета жареного миндаля, так взволновавшие меня восемь лет назад. Туггурт нам не понравился; переночевав там, мы поспешили его покинуть, несмотря на песчаный ветер и щедрые советы со всех сторон.
На почти пустой площади Нефты, когда мы возвращались с прогулки в оазис, застывшие у своих лотков редкие торговцы встречали нас недобрым взглядом; отель был закрыт; в бистро, судя по всему открытом, нам отказались дать даже стакан воды. Мы посетили Татуин, Меденин, Джербу и повсюду ощущали враждебность, отделявшую нас от страны.
В окрестностях Габеса я впервые услышала слово, которое вскоре станет для меня привычным. Я спросила офицера, можно ли добраться до Матматы: меня пугали пески. «Вы боитесь феллага[40]? — с высокомерной улыбкой сказал он в ответ. — Успокойтесь, мы здесь, они сюда не сунутся!» Из Туниса мы возвращались на самолете, погрузив автомобиль на пароход. Прочитав на машине имя Сартра, молодой тунисский докер позвал своих товарищей: «Машина Жан-Поля Сартра! Мы сейчас же ею займемся! Скажите ему спасибо от нашего имени!» Я позавидовала Сартру: он сумел вызвать дружеские улыбки у этих людей, которых Франция обрекла на ненависть.
Тысяча девятьсот пятьдесят четвертый год не оправдал наших надежд; Берлинская конференция провалилась, Франция готовилась ратифицировать ЕДС (Европейское оборонительное сообщество). При поддержке Америки, которая, потерпев поражение в Корее, хотела спасти от коммунизма по крайней мере Индокитай, Франция отклонила предложения Хо Ши Мина. Когда 13 мая генерал Наварр начал битву за Дьенбьенфу мне впервые довелось испытать тягостное чувство: я ощутила себя полностью отрезанной от основной массы своих соотечественников. Крупные газеты и радио заявляли, что армия Вьетминя будет уничтожена; читая левую прессу и иностранные газеты, я не только знала, что это ложь, но и радовалась этому вместе с друзьями. Со стороны Вьетминя война унесла сотни тысяч жизней и в армии, и среди населения, меня это волновало гораздо больше, чем потери французского гарнизона: 15 000 легионеров, по крайней мере треть которых составляли бывшие эсэсовцы. После падения Дьенбьенфу я поняла, что Вьетминь практически отвоевал свою независимость, и чувствовала себя счастливой. В течение многих лет я была против официальной Франции, но никогда еще мне не приходилось радоваться ее поражению: это было еще более непристойно, чем плевать на ее победу. Люди, которых я встречала на улице, считали, что великое несчастье только что обрушилось на их страну, мою страну. Если бы они догадались о моей радости, то я заслужила бы в их глазах дюжину пуль в грудь.
Ультраправые и военные хотели обвинить в падении Дьенбьенфу гражданских в целом и в особенности левые силы. Трудно было предположить, до чего может довести нас истерия армии, которая, отказываясь признавать свои ошибки, возвращалась во Францию с неуемной жаждой мести. Злобный шовинизм, распространяемый побежденными в Индокитае, начал отравлять общественное мнение. В Париже должна была танцевать Уланова, и парашютисты решили отомстить за Дьенбьенфу, помешав ее выступлению угрозами, испугавшими власти.
В феврале Эльза Триоле попросила Сартра принять участие во встрече писателей Востока и Запада, подготовивших в Кнокке своего рода круглый стол. Он согласился; мы — Мишель, Ланзманн и я — поехали вместе с ним на машине. Днем мы гуляли, смотрели картины, а вечером он рассказывал нам о заседаниях. Буржуазные интеллектуалы, и в их числе Мориак, отклонили приглашение Эльзы Триоле. Маленькая группа коммунистов и сочувствующих им писателей, собравшихся на эту встречу, составила текст обращения с целью созыва более представительного собрания: не хотели никого отпугивать и потому взвешивали каждое слово. Там были Карло Леви, замерзавший в своей меховой шапке, Федин, Анна Зегерс, Брехт, очень милый, но поразивший всех: когда текст наконец был уже готов, он с наивным видом предложил добавить туда протест против американских атомных испытаний; Федин и Сартр осторожно отвели его предложение. Русские писатели пригласили Сартра приехать в мае в Москву.
Весь год он слишком много работал, и у него поднялось давление. Врач предписал ему длительный отдых на природе, а он ограничился приемом лекарств. Первые его письма немного успокоили меня. Он утверждал, что оправился от своей усталости. Из окон гостиницы «Националь» он видел Красную площадь, украшенную знаменами: праздновалась годовщина воссоединения Украины с Россией. Он присутствовал на демонстрации. «Я своими глазами видел миллион человек», — писал мне Сартр. Его поразило хамство некоторых иностранных дипломатов, отпускавших шуточки на своей трибуне: «Во Франции в день празднования 14 июля на Елисейских полях не потерпели бы подобной грубости». Он посетил университет, разговаривал со студентами и преподавателями, слушал, как на одном заводе инженеры и рабочие обсуждали произведения Симонова. Сартр много гулял; его переводчик вручил ему 500 рублей на случай, если он захочет выйти один, что он нередко и делал. В гостях на даче у Симонова Сартр подвергся суровому испытанию: был устроен четырехчасовой банкет с водкой и с двадцатью тостами, и к тому же в его бокал постоянно наливали вино — розовое армянское и красное грузинское. «Я наблюдал, как он ест, — заметил один из гостей, — это, должно быть, честный человек: он ест и пьет от души». Сартру до конца хотелось оставаться достойным такой похвалы. «Я не утратил власти над своей головой, но над ногами — частично да», — признавался он. Его доставили к поезду на Ленинград, куда он прибыл следующим утром. Дворцы и набережные Невы поразили Сартра, но его там не щадили. Четыре часа прогулок в автомобиле по городу, посещение памятников, час отдыха, четыре часа во Дворце культуры. Такая же программа на следующий день, а вечером — балет. Вернувшись в Москву, Сартр полетел в Узбекистан. Затем он должен был сопровождать Эренбурга в Стокгольм на совещание Движения сторонников мира и 21 июня вернуться в Париж.
В июне моя сестра выставляла на правом берегу свои последние картины. На вернисаже я встретила в сопровождении Жаклин Одри Франсуазу Саган. Мне не нравился ее роман, позже я отдам предпочтение книгам «Смутная улыбка» и «Через месяц, через год», но у нее была очаровательная манера уходить от своей роли вундеркинда.
Лето стояло великолепное. Вместе с Ланзманном я поселилась в отеле на озере Сеттон; мы взяли много книг, но большую часть времени проводили в разъездах, осматривали аббатства, церкви, замки; холмы желтели цветущим дроком. Вернувшись, я нашла в своем почтовом ящике у лестницы записку от Боста: «Немедленно зайдите ко мне». Я сразу подумала: «Что-то случилось с Сартром». В самом деле, утром Эренбург позвонил из Стокгольма д'Астье и попросил предупредить друзей Сартра, что он лежит в московской больнице; д'Астье связался с Ко, а тот сообщил Босту. Бост тоже был сражен. Что произошло с Сартром? Он не знал. Я хотела поговорить с Ко, но он находился в Сорбонне на каком-то собрании, мы поехали к нему. Д'Астье говорил о гипертоническом кризе, сказал мне Ко, ничего страшного. Меня это не успокоило; Сартр страдал гипертонией, может, у него удар? Вместе с Бостом, Ольгой и Ланзманном я решила пойти в советское посольство и попросить атташе по культуре позвонить в Москву. У входа мы встретили служащих, и я изложила им свою просьбу; они с удивлением посмотрели на нас: «Позвоните сами… Вам нужно только снять трубку и вызвать Москву». Настолько прочным было тогда представление о железном занавесе, что мы с трудом поверили им. Вернувшись на улицу Бюшри, я попросила соединить меня с Москвой, с больницей, с Сартром. И через три минуты с изумлением услыхала его голос. «Как вы себя чувствуете?» — в тревоге спросила я. «Очень хорошо», — отвечал он светским тоном. «Ничего хорошего нет, раз вы в больнице». — «Откуда вы знаете?» Похоже, он решил, что его разыгрывают. Я все ему объяснила. Сартр признался, что у него был гипертонический криз, но все прошло. Он возвращается в Париж. Я положила трубку, но покоя не находила. Внезапно я поняла, что, как все, он носит в себе смерть. Я никогда не смотрела смерти в лицо, противопоставляя ей свое собственное уничтожение, которое, ужасая меня, в то же время успокаивало, хотя в настоящий момент я была вне игры. Разве имеет значение, буду я на земле или нет, когда он исчезнет, переживу я его или нет, главное, этот день придет. Через двадцать лет или завтра — все та же неизбежность: он умрет. Какое мрачное озарение! Криз миновал. Но случилось нечто необратимое: меня настигла смерть. И речь уже шла не о метафизическом скандале, а о качестве наших артерий, это не оболочка тьмы вокруг нас, а сокровенное присутствие, которое пронизывало мою жизнь, искажая вкусы, запахи, свет, воспоминания, планы — все.
Сартр вернулся. За исключением гигантских безобразных архитектурных сооружений, все, что он увидел, ему понравилось. Особенно его заинтересовали новые отношения, создавшиеся в СССР между людьми, а также между человеком и всем остальным: между автором и читателями, между рабочими и заводом. Труд, отдых, чтение, путешествия, дружба — все приобрело там иной смысл, чем здесь. Ему казалось, что советские люди в основном победили одиночество, которое терзает наше общество; неудобства коллективной жизни в СССР представлялись ему меньшим злом, чем индивидуалистическая заброшенность.
Путешествие оказалось изнурительным: с утра до вечера встречи, обсуждения, визиты, переезды, банкеты. В Москве программа, рассчитанная на несколько дней, давала ему небольшую передышку, в других местах надежды на такое послабление не было.
Самым тяжелым были минуты отдыха, впрочем, довольно веселые: празднества и попойки. Сартру нередко приходилось возобновлять подвиги, которые он совершил на даче Симонова. В вечер отъезда из Ташкента один инженер, здоровенный, как три шкафа, бросил ему вызов: кто больше выпьет водки. В аэропорту, куда он его провожал, инженер рухнул, к величайшему удовлетворению Сартра, которому удалось добраться до своего места, где он заснул тяжелым сном. Проснувшись, он почувствовал такую усталость, что попросил переводчика устроить ему в Москве день отдыха, но, едва спустившись с самолета, услыхал в зале обращение по громкоговорителю: Жан-Поль Сартр… Это Симонов приглашал его на обед. Если бы он говорил по-русски, то попросил бы перенести обед на следующий день, на что Симонов охотно согласился бы, однако никто из его «помощников»[41] — кроме переводчицы, Сартра сопровождал в поездках член Союза писателей — не захотел взять на себя переговоры с Симоновым и предложить ему такую перемену. Трапеза состоялась в тот же день, причем с обильными возлияниями, а под конец Симонов протянул Сартру наполненный вином внушительных размеров рог: «Полный или пустой, но вы его заберете», и вручил рог Сартру. Невозможно поставить его, не выпив, и Сартр покорился. Выйдя из-за стола, он пошел на берег Москвы-реки прогуляться в одиночестве, сердце у него готово было выпрыгнуть из груди. Оно так сильно колотилось всю ночь и наутро, что Сартр почувствовал себя не способным встретиться, как предусматривалось, с группой философов. «Что с вами?» — спросила переводчица. Пощупав пульс, она бросилась из номера, чтобы позвать врача, и тот сразу же отправил Сартра в больницу. Его подлечили, он поспал, отдохнул и счел себя здоровым. На самом деле — нет. Я собрала кое-кого из близких друзей, и ему явно понадобилось большое усилие, чтобы рассказать нам свои истории. Он дал интервью «Либерасьон», говорил наспех и, когда ему предложили проверить текст, уклонился от этого. В Италии, куда он поехал отдыхать с Мишель, Сартр начал писать автобиографию, однако ему, по собственному признанию, не удавалось собраться с мыслями. Зато он много спал и встречался с интересными ему людьми: его очень дружелюбно принимали итальянские коммунисты. В квартале Трастевере он ужинал под открытым небом с Тольятти; работавший при ресторане музыкант с гордостью показал Тольятти свой членский билет итальянской коммунистической партии и спел в его честь старинные римские песни. Собралась ликующая толпа, но американцы засвистели, в ответ итальянцы стали ворчать. Чтобы избежать потасовки, пришлось уйти.
Тем временем я путешествовала с Ланзманном по Испании. Уже не один год многие антифранкисты приезжали туда, не испытывая угрызений совести, я тоже заглушила свои. На мой взгляд, мало что изменилось. Еще более увеличилась нищета; в некоторых уголках Барселоны и почти всюду в Таррагоне улицы превратились в сточные канавы, населенные голодными ребятишками, нищими, калеками, жалкими проститутками. О столице Франко, чувствовалось, проявляет заботу; убогие кварталы, которые я видела в 1945 году, были уничтожены, но куда переселили их обитателей? В выросших на том месте домах проживали состоятельные чиновники.
Впрочем, о положении в стране нам было известно. И если мы все-таки приехали, то потому, что нас притягивало ее прошлое, ее земля, ее народ.
Мы с Ланзманном любили понимать и познавать, а еще нам нравились мимолетные видения: красный замок, взгромоздившийся на холм у озера; вид с вершины на долину, уходящую куда-то в бесконечность под покровом тумана; луч солнца, пробившийся вдруг сквозь тучу, который заливает косым светом поля старой Кастилии; море вдалеке. Ланзманн усвоил мое давнишнее пристрастие — тщательно прочесывать местность, где мы проезжали: горы кораллового цвета, вздувшиеся пепельные плоскогорья, покрытые жнивьем равнины, пламенеющие на закате, и крутой изрезанный берег, великолепие и ужас которого так хорошо отразил Дали. Жара нас не пугала: обжигающий ветер веял над стенами Андалусии, когда мы при сорокаградусной температуре осматривали поселения троглодитов. Мы отдыхали на пляжах или в уединенных бухтах, подолгу плавали в море и загорали на солнце. Вечером в деревнях мы смотрели, как веселятся нарядные девушки в светлых платьях.
Я с трудом разбиралась в чувствах, которые вызывал у меня теперь народ Испании. Поражение — это беда; невозможно пережить ее, не смирившись с тем, что ненавидишь. Меня смущало терпение, не освещенное более надеждой.
Ясность внес один разговор. В Гранаде за ужином в отеле «Альгамбра» Ланзманн, рассердившись на метрдотеля, не разрешившего ему снять пиджак, резко высказался против военных и священников, правивших страной; тот рассмеялся: он тоже их не любил. Во время гражданской войны он работал в отеле Валенсии, где проживали Мальро и Эренбург. Поделившись некоторыми воспоминаниями, он добавил более жестким тоном: «Вы поощряли нашу борьбу, а потом бросили нас. И кто расплачивался? Мы. Миллион убитых. Всюду: на дорогах, на площадях — мертвые. Мы не станем начинать все заново, никогда, ни за что». Да, эти спокойные люди рисковали своей жизнью ради иного будущего; они были сыновьями, братьями тех, кто ее отдал. Англия и Франция виноваты в их смирении точно так же, как Германия и Италия. Надо дожидаться, пока другое поколение, не столь отягощенное воспоминаниями, вновь обретет надежду и возобновит борьбу.
Когда я вернулась в Париж, Мендес-Франс уже подписал соглашения с Вьетнамом и поехал в Тунис на переговоры с тунисскими правителями. Он заставил палату депутатов проголосовать против Европейского оборонительного сообщества. И хотя он отказался от поддержки коммунистов, его политика отвечала чаяниям левых сил.
Сартр еще плохо себя чувствовал, когда в конце августа мы поехали с ним на машине. В первый вечер в Страсбуре у себя в номере он, сгорбившись, долго сидел на стуле, положив руки на колени и глядя в одну точку. А за ужином в ресторане заявил: «Литература — это дерьмо» — и в продолжение всего вечера выражал свое отвращение. Усталость сделала его мизерабилистом, писать стоило ему таких усилий, что он больше не находил в этом никакого смысла.
Но в Зальцбурге, в отеле, расположенном в старой части города и отражавшем всю ее прелесть, Сартр снова взялся за работу, он приходил в себя. Мы вновь посетили окрестные озера и горы и через неделю устремились в Вену. Там по контрактам, подписанным Нажелем без согласия Сартра, собирались ставить «Грязные руки». Об этом нам сообщило Движение сторонников мира, Сартр возражал и объяснился по этому поводу на пресс-конференции. А я наконец-то увидела в музее картины Брейгелей, Дунай и старинные кафе, о которых мне столько рассказывали. По вечерам мы садились за столик в средневековых погребках в самом сердце города или в кабачках предместий у подножия холмов, покрытых светлыми виноградниками.
Мне хотелось вновь увидеть Прагу. Сартр легко получил визы. Мысль преодолеть настоящий железный занавес возбуждала мое любопытство, причем речь шла не о метафоре: поросшая травой дорожка, которая привела нас на уединенный пограничный пост, упиралась в решетчатые ворота, грозно ощетинившиеся колючей проволокой, а на сторожевой вышке расхаживал взад-вперед часовой. Я посигналила, он не дрогнул. Я повторила сигнал. Из будки вышел солдат и через прутья решетки проверил наши паспорта. Он подал сигнал часовому, порывшись в карманах, тот бросил ему ключ. Он толкнул ворота, словно открывая портал в какой-то частный парк.
Дело было в воскресенье; никаких машин, но множество людей устраивали пикники на откосах, в лугах и под елями. Я вела машину мимо деревень, удивляясь тому, что сразу так легко приобщилась к народной демократии. В Праге Сартр по-немецки спросил у прохожего адрес отеля, который, как нам было известно, предназначался для иностранцев. Он позвонил поэту Незвалу, который, казалось, обрадовался, когда Сартр попросил его не утруждать себя, дело в том, что у его жены начались роды. Заняв денег у портье, мы пошли по городу, с волнением узнавая все — проспекты, мост, памятники, кафе и рестораны, хотя все стало совсем другим. Неоновые вывески, аккуратные витрины, оживленная толпа и в кафе множество людей, не слишком отличавшихся от жителей Вены. Мы долго бродили по улицам, перебирая свои воспоминания.
На следующий день большой поэт Незвал, который так любил Париж, где в свое время часами просиживал в берете на террасе кафе «Бонапарт», показал нам «закоулки», церкви, еврейское кладбище, музей, старинные таверны; вместе с ним пришли друзья. Мы проходили мимо огромной статуи Сталина; предупреждая любые толки, молодая женщина сухо заметила: «Нам она совсем не нравится». На прощанье нас щедро одарили: книги по искусству, пластинки, кружева, хрусталь. И только одна тень, но зато какая! Во время посещения библиотеки ее администратор, оставшись ненадолго с нами наедине, неожиданно прошептал: «Сейчас здесь творятся страшные вещи».
На обратном пути мы без всяких осложнений прошли через обычную таможню. В Вене к нам присоединился Ланз-манн. Никогда еще я такого не испытывала: ожидать дорогого человека в аэропорту. Пустота неба, его безмолвие берут за душу, и вдруг этот внезапный рокот, крохотная птица, которая, увеличиваясь, все приближается, делает разворот, удаляется, потом устремляется к вам. И вот мы в Италии. В Вероне, во Флоренции мы отдохнули от Центральной Европы.
Сартр сел в поезд в Милане, а я заглянула там к сестре. Во Францию мы с Ланзманном вернулись через Геную и побережье. Чешские подарки у меня частично украли во Флоренции, когда я на ночь оставила их в машине. Сохранились только книги и пластинки, к которым таможенники Ментоны принюхивались весьма недоброжелательно: это прибыло из Праги и потому вызывало подозрение. Я объясняла: работы по искусству, народные песни. «Докажите!» — ответили мне. Я показала фотографии, иллюстрировавшие одну из книг: «Вы же видите — это пейзажи». — «Пейзажей и здесь хватает», — заявил один из таможенников, широким жестом указав на побережье и море. Книги и пластинки были конфискованы.
Начиная с 1 октября я со дня на день ожидала выхода «Мандаринов». После «Второго пола» я приобрела опыт: уже заранее пересуды не давали мне покоя. Я столько своего, личного вложила в эту книгу, что временами у меня щеки горели при мысли, что безразличные или враждебные мне люди станут вчитываться в нее.
По дороге из Ниццы в Париж мы с Ланзманном зашли около полуночи в отель в Гренобле; на столе в регистратуре лежал номер «Пари-Пресс», раскрыв его, я увидела статью Клебера Эдана, посвященную «Мандаринам». К моему величайшему удивлению — ибо мы по-разному смотрели на мир, — он хорошо отзывался о книге. Когда на следующий день я позвонила Сартру, он сказал мне, что в «Леттр франсез» появилась очень доброжелательная рецензия: неужели меня благосклонно воспримут со всех сторон? Так и случилось. Против ожиданий, именно буржуазные критики сочли, что мой роман имеет привлекательный налет антикоммунизма, тогда как коммунисты увидели в нем свидетельство симпатии к ним; что же касается некоммунистических левых, то ведь я пыталась говорить от их имени. Только некоторые социалисты и крайне правые обрушились на меня с яростью. За месяц было продано сорок тысяч экземпляров.
«Вам хотят присудить Гонкуровскую премию», — сказал мне Жан Ко. Меня это шокировало: я уже не в том возрасте.
«Вы сделаете большую ошибку, если откажетесь», — убеждали меня все друзья. Если я получу премию, меня будет читать широкая публика. И я заработаю деньги. Большой нужды в них я не испытывала, так как пользовалась деньгами Сартра, но мне бы хотелось внести свой вклад в общую кассу. А кроме того, в моей комнате дождило все сильнее: Гонкуровская премия позволила бы мне купить квартиру. Хорошо: если мне предложат премию, я ее возьму.
Судя по тому, что просочилось из предварительных обсуждений, у меня, похоже, были значительные шансы получить премию. Не без волнения дожидалась я у радиоприемника вердикта, ибо меня поощряли в моих намерениях, отказаться от которых было бы досадно; в полдень я узнала, что получила премию. Мы отпраздновали это событие «посемейному»: обедом у Мишель, где Сартр сделал мне соответствующий случаю подарок — только что вышедшую книгу Билли о Гонкурах, и ужином с Ольгой, Бостом, Сципионом, Роланом. Жюри и Гастона Галлимара я предупредила, что если выбор падет на меня, то я не появлюсь ни на площади Гайон, ни на улице Себастьян-Боттен. В тридцать пять лет при моем неведении мне казалось бы интересно выставить себя напоказ, но теперь, конечно, было бы неприятно. Я не отличаюсь ни излишней рисовкой, ни чрезмерным безразличием, чтобы с легким сердцем отдавать себя на съедение любопытным. Сидя на ступеньках лестницы, журналисты понапрасну осаждали дверь, за которой мяукал кот и на самом деле жили Босты. Через два или три дня фотографы, подстерегая меня, расположились в «Кафе-дез-Ами», а я выбралась через ветеринарную лечебницу, дверь которой выходила на другую улицу. Я дала лишь одно интервью — «Юманите диманш»: мне хотелось подчеркнуть, что мой роман не был враждебен коммунистам и не вызывал у них неприязни.
Этой премии я обязана огромным количеством писем. Существует большое число читателей, автоматически покупающих книги гонкуровских лауреатов, которым я никак не могла понравиться: они присылали мне письма гневные, удрученные, возмущенные, нравоучительные, оскорбительные. Люди, более или менее давно знавшие меня, поздравляли словно с неким повышением, что не могло не удивлять, но я радовалась, когда из глубины времен возникали вдруг призраки: ученики, товарищи по учебе, преподаватель английского из школы Дезир. Руан, Марсель, Сорбонна и даже мое детство: все прошлое внезапно воссоединялось. Писало мне и множество незнакомых людей — из Франции, Польши, Германии, Италии. Посольство Португалии выразило свое неудовольствие, зато студенты Лиссабона и Коимбры благодарили меня. Молодые мальгаши, тронутые тем, что я вспомнила о репрессиях 1947 года, прислали мне деревянную статуэтку. Я слишком глубоко верю в смерть, чтобы заботиться о том, что произойдет потом; но в те минуты, когда осуществилась мечта моей юности — заставить любить себя через книги, — ничто не могло испортить мне удовольствия.
Единственное, что меня раздосадовало, так это легенда, распространенная критиками, согласно которой я будто бы написала верную фактам хронику; мой вымысел становился тогда бесстыдством или даже доносительством. Как и сны, романы часто оказываются вещими, потому что в них обы-грываются возможности. Так, Камю и Сартр поссорились через два года после того, как я начала рассказывать о превратностях и распаде одной дружбы. Некоторые женщины узнали свою историю в той, что приключилась с Поль. Подобные совпадения упрочили доверие к моему вымыслу. Давали Камю или Сартр ложное свидетельство, приписанное мною в романе Анри? — спрашивали меня. Когда я занималась психоанализом? В каком-то смысле мне нравилось, что мое повествование оказалось настолько убедительным, но я сожалела, что мне приписали бестактность. Один второстепенный персонаж, Сезенак, дал повод для чрезвычайно неприятного недоразумения. Некоторыми чертами он походил на Франсиса Вентенона, о котором я уже упоминала, его насильственную и весьма странную смерть приписывали бывшему коллаборационисту; в «Мандаринах» Сезенак был ликвидирован аналогичным способом, но только своим товарищем, ибо я сделала из него двойного агента, виновного в выдаче евреев. Подруга Вентенона попросила меня о встрече: она думала, что я обладаю секретными сведениями о нем, и отождествляла воображаемого убийцу с одним из его друзей. При встрече мне так и не удалось разубедить ее. Боюсь, что моя книга породила множество других недоразумений, настолько люди упорствовали в своем стремлении принять ее за точное отражение реальности.
Когда в горах Ореса начался мятеж, я подумала, что, по крайней мере, в Северной Африке дни колониализма сочтены. Мендес-Франс отправил в Алжир подкрепление; вслед за ним от переговоров отказался Эдгар Фор; алжирская полиция подвергала пленных пыткам; армия торжественно клялась, что никогда не уйдет из Алжира; пужадистское течение[42], возникшее за восемнадцать месяцев до этого, стремительно набирало силу. Однако только что начавшееся вооруженное восстание было необратимо, я в этом не сомневалась, во-первых, из-за предыдущего индокитайского, а во-вторых, из-за хода развития мира в целом. Бандунгская конференция подтвердила мою убежденность; она предвещала неминуемую деколонизацию всей планеты.
Я заметила, как изменился облик моей улицы. Северо-африканцы в кожаных куртках очень аккуратного вида часто приходили в «Кафе-дез-Ами». Спиртное было запрещено; сквозь окна я видела посетителей, сидевших со стаканами молока. И никаких ночных потасовок. Такая дисциплина предписывалась активистами ФНО (Фронта национального освобождения), влияние которого на алжирский пролетариат, обосновавшийся во Франции, стало решающим. Влияние АНД (Алжирского национального движения) сильно ослабло. В Алжире оно представляло вредное инакомыслие, утверждали Франсис и Колетт Жансон в книге «Алжир вне закона». Французские левые в целом колебались между ФНО и АНД; впрочем, ни по какому вопросу их позиция не отличалась четкостью; они желали «либерального» решения конфликта: слово это могло иметь разный смысл. Соглашаясь с Жансоном, Сартр и «Тан модерн» требовали независимости для алжирского народа, полагая, что ее воплощает ФНО.
Нам показалось необходимым различить среди «левых» наших истинных союзников и наших противников. Команда «Тан модерн» решила выяснить смысл этого затасканного ярлыка, и Ланзманн взялся впрямую приступить к проблеме, написав статью о «человеке левых взглядов». Другие вели расследование, изучая частные случаи. А я подошла к вопросу с другой стороны, попытавшись определить идеи, которые исповедуют сегодня правые. Мне понравилось развенчивать мифы, созданные вокруг женщины; и в этом случае речь тоже шла о том, чтобы обнажить практические истины — защита привилегий самими привилегированными, — которые прячут свою непристойность за туманными системами и понятиями. Экономисты оттачивали для собственного пользования теории, более хитроумные, чем теории их отцов. Но чтобы оправдать свою борьбу, они уже не знали, на какую этику или какой идеал сослаться. Их мысль, пришла я к выводу, это контрпродуктивная мысль. Будущее доказало мою правоту. Устами Кеннеди, Франко, Салана и Мальро «свободный мир» уверяет, что нет иного смысла существования или другого правила, кроме одного: нанести поражение коммунизму, и потому не способен предложить ничего позитивного. Жалко смотреть на те отчаянные усилия, с какими правительство США ищет пропагандистские темы: оно не может скрыть от мира, что единственные ценности, защищаемые Америкой, это американские интересы.
Зимой мы с Ланзманном съездили в Марсель. Несмотря на разрушительное уродство реконструкции, я все еще любила этот город, и Ланзманну он тоже понравился. Какая это была радость — открывать по утрам глаза и видеть флотилию старого порта, а по вечерам наблюдать, как окрашиваются в золотистый цвет его гладкие воды. Мы работали над своими статьями, гуляли, беседовали и усердно читали газеты. Однажды утром из огромного заголовка на первой странице мы узнали, что Булганин сменил Маленкова на посту председателя правительства; правой рукой у него стал Хрущев. Снова тяжелая индустрия получала приоритет над легкой промышленностью. Ракоши взял в Венгрии власть у Надя. Но к сталинизму не вернулись. Заговорили о сосуществовании. В июне Булганин и Хрущев нанесли визит Тито.
У меня было огромное желание побывать в СССР, но еще больше хотелось увидеть Китай; я прочитала репортаж Белдена и те немногие книги о китайской революции, которые появились на французском языке. Все путешественники, возвращавшиеся из Пекина, говорили о нем с восторгом. Когда Сартр сказал, что нас туда пригласили, я не осмеливалась в это поверить. И все еще сомневалась, когда в июне присутствовала на необычайном представлении Пекинской оперы.
А пока я совершила более скромное путешествие, но для меня весьма значимое. В Хельсинки проходил конгресс Движения сторонников мира, моя политическая эволюция вызвала у меня желание принять в нем участие, и я поехала туда с Сартром. На несколько часов мы задержались в Стокгольме, потом поднялись над морем такого холодного зеленого цвета, что оно казалось похожим на расплавленный лед. Я видела россыпь затерянных островков, представлявшихся еще более одинокими, когда на каком-нибудь выступе вставал вдруг дом. Они множились, и я уже не понимала, пролетаю ли я над водами, усеянными землями, или над землей, разбитой водой. Восторжествовал материк: ели, таинственные, под стать рифам, озера. Эти недоступные места, невидимые, замкнутые, разрозненные, мой взгляд выхватывал и объединял, наделяя эту часть планеты обликом, существовавшим лишь для меня и все-таки вполне реальным. Я испытывала минувшее волнение детских лет, когда мои глаза воссоздавали мир, и ту давнишнюю печаль: через мгновение ничего этого не будет, ни для кого.
В Хельсинки я испытала то, что Сартр почувствовал в Вене. В огромном зале, украшенном флажками и знаменами, были представлены все страны, ну или почти все. Множество костюмов: индусы, арабы, священники, попы. Трогательно выглядели все эти люди, движимые одной общей надеждой и добиравшиеся сюда на свой страх и риск со всех концов мира. Я разговаривала с американскими студентами, тайно приехавшими в Хельсинки: у них могли отобрать паспорта. Сартр представил мне Марию Розу Оливье, прекрасную аргентинку; парализованная, она перемещалась с одного конца земли на другой в инвалидной коляске: в Финляндию ей пришлось добираться через Чили. Я познакомилась с кубинским поэтом Николасом Гильеном и бразильским писателем Жоржи Амаду, мне нравились его романы. Я снова увидела Анну Зегерс и ее голубые глаза. За ужином с Сурковым и Фединым я пила грузинское вино и, слушая под бледными небесами нерешительно наступавшей ночи шелест деревьев, вспоминала, как четыре года назад мы с грустным любопытством смотрели на русские проволочные заграждения и часовых со звездами. Для нас железный занавес упал; нет больше запретов, нет гонений, социалистический мир составил часть нашей вселенной.
Несколько раз я встречалась с Эренбургом. Я помнила его на террасе кафе «Дом» перед войной, коренастого, лохматого. Сегодня он был одет с дерзкой небрежностью, вызывавшей в памяти Монпарнас былых времен: бледно-зеленый твидовый костюм, оранжевая рубашка, шерстяной галстук; но сам он похудел, лицо вытянулось. Голос у него был звучный, его французский — безупречный. Что меня смущало в нем, так это его самоуверенность: он сознавал себя посланцем культуры той страны, которая держит в своих руках будущее всего мира; хороший коммунист не сомневается, что владеет истиной: неудивительно, что Эренбург не говорил, а вещал ex cathedra[43]. Свойственное ему обаяние, струящееся и вместе с тем острое, смягчало его догматизм. Дружеским, чуть ли не отеческим тоном он упрекал Сартра за некоторые детали его интервью о Советском Союзе, данное «Либерасьон». И настоятельно просил Сартра не слишком горячо нападать в своем выступлении на США: пробил час более осторожного поведения. Он собирался порекомендовать одному журналу напечатать отрывки из моей книги «Америка день за днем», но теперь такая публикация казалась ему не совсем своевременной. Он говорил со мной о «Мандаринах». В Москве книгу прочли и с жаром обсуждали все интеллигенты, владеющие французским, хотя любовная история показалась им лишней. «Однако, — добавил он, — нельзя и думать о том, чтобы перевести сейчас роман». В доказательство он привел два довода: прежде всего — традиционное в России литературное целомудрие, а кроме того, еще несколько лет назад споры о лагерях никого бы не смутили, читатели просто подумали бы с улыбкой: «Даже те, кто нам симпатизирует, попадаются в сети антикоммунизма!» Но теперь об этом всем стало известно: возвращение заключенных ставило довольно сложные проблемы, и читателям не понравилось бы, если бы эту рану стал кто-то бередить. Эренбург предпринимал серьезные усилия, чтобы «оттепель» распространилась и на советскую литературу; в своем журнале он пытался расширить контакты с Западом, защищал неофициальную живопись. Наделенный тонким умом, вкусом, воспитанным на том, что прежде называли «авангардом», он стремился к действенному соединению либерализма с советской ортодоксией; этот труд не всегда бывал безопасен.
Одна или вместе с Сартром я гуляла по городу, некрасивому, но омываемому яростными сине-зелеными волнами, путь которым преграждали подводные камни и волнорезы. У въезда в него находился парк с березами и елями; однажды вечером мы там ужинали за маленькими столиками в огромном застекленном павильоне, и я с удовольствием беседовала то с одними, то с другими. Веркор и его жена рассказывали мне о Пекине, о крытом рынке, об императорском дворце, и я думала про себя: «Через три месяца!» В другой раз Сартр задержался на заседании какой-то комиссии, и я поднялась в бар отеля на шестнадцатом этаже. Со стаканом виски в руке я долго смотрела на солнце, повисшее на краю горизонта, на берег и камни, о которые ударялись бурные волны, чья пена постепенно растворялась в ночи. Это было прекрасно, и я была счастлива. Мне доставило удовольствие то, что Эренбург говорил о «Мандаринах»; американские студенты предсказывали мне большой успех романа в США. Мне повезло: ослабление напряженности пошло на пользу этой книге, которую холодная война, сопутствовавшая ее написанию, обрекала на провал. После многих лет плавания против течения я чувствовала, что снова приобщилась к истории, и мне хотелось еще теснее слиться с ней. Пример мужчин и женщин, с которыми я встречалась, придавал мне силы. В последние три года я много внимания уделяла своей частной жизни. Я ни о чем не жалела. Однако в моей душе оживали прежние устремления: служить чему-то.
На заседаниях конгресса было неинтересно; ораторы бесконечно сменяли друг друга: они не для того приехали с разных концов света, чтобы молчать. Настоящая работа велась в комиссиях. Алжирская делегация захотела побеседовать с французской, возглавлял ее Буменджель. Они рассказали нам о ситуации в их стране. Напомнили, что несколько дней назад восстание вошло в новую фазу и охватило всю страну целиком; 120 000 французских солдат, которые находятся сейчас на алжирской территории, бессильны будут удержать ее. Мы сами, говорил Буменджель, едва контролируем ее, а завтра и этого не сможем. Они заклинали французов немедленно разорвать порочный круг репрессий и бунта: «Вступайте с нами в переговоры!» Валлон и Капитан улыбались: «Проблема чисто экономическая: если мы проведем необходимые реформы, ваши политические требования потеряют смысл». Алжирцы качали головой: «Мы сами осуществим реформы. Наш народ хочет свободы». У них была поддержка среди французов. Сартр не вмешивался, так как не знал в достаточной степени этого вопроса, зато не сомневался, что никакая стоящая экономическая реформа не может быть реализована в условиях колониализма.
О своем путешествии в Китай я рассказала в книге «Великий поход». Оно не похоже было на другие. Не бродяжничество, не приключение, не опыт, а изучение, проводившееся на месте без всяких причуд. Эта страна была полностью чужда мне; даже с Юкатаном или Гватемалой я открывала для себя что-то общее, через Испанию, а тут — ничего. Иногда в театре, иногда на углу какой-нибудь улицы меня что-то захватывало, я увлекалась. Но обычно передо мной был мир, который я пыталась понять и куда не могла проникнуть.
Разгадать его было нелегко. Впервые я столкнулась с Дальним Востоком, впервые я в полной мере поняла смысл слов «слаборазвитая страна» и узнала, что значит бедность в масштабах 600 миллионов человек; я впервые присутствовала при жестокой работе: строительстве социализма. Эти новшества сталкивались и перемешивались; китайскую нищету я осознала через усилия, предпринимавшиеся, чтобы преодолеть ее. Именно бедностью объясняется суровость достижений, осуществленных режимом. Пелена экзотики скрывала от меня радости и горести толпы, с которой я соприкасалась. Однако стоило присмотреться, поразмыслить, сравнить, почитать, вслушаться, как, разрывая этот полумрак, глазам открывалась очевидность: величие побед, одержанных за несколько лет над бедствиями, довлевшими прежде над китайцами, над грязью, паразитами, детской смертностью, эпидемиями, хроническим недоеданием, голодом; у людей появились чистые жилища, одежда, и они получили возможность есть. Нельзя было не заметить и того, с какой страстной энергией этот народ строил будущее. Прояснилось и многое другое. Пускай мой опыт был неполным, но мне стало казаться, что, вероятно, следовало бы рассказать о нем.
По дороге туда я провела в Москве лишь один день, но зато ничто и никто не испортил его. С Сартром вместо гида я шагала по улицам с утра до того времени, когда на башнях Кремля зажигаются рубиновые звезды. По возвращении из Пекина мы провели там неделю. После двух месяцев китайской нищеты Москва ослепила меня, как некогда Нью-Йорк после европейской скудости. Было совсем темно, когда Симонов приехал за нами в аэропорт; университет, такой уродливый днем, сиял множеством огней. Мы поужинали вместе с ним и его женой — известной актрисой, на которую все смотрели, в гостинице «Советская», где по вечерам обеденный зал превращался в кабаре. Какая радость снова вкушать еду и напитки, которые пьянят!
Наша переводчица, Ольга П., сопровождала нас всюду без всякой программы, следуя нашей прихоти и желаниям. Мы встретили Карло Леви. Его приводила в восхищение несколько устаревшая сторона жизни Москвы: занавески с оборками, гофрированные абажуры, плюш, кисточки, бахрома, люстры. «Это мое детство, это Турин 1910 года», — говорил он.
Мы посмотрели несколько спектаклей: «На дне», классически поставленную пьесу в духе Станиславского; комедию Симонова, в которой играла его жена, и «Клопа» Маяковского в Театре сатиры. Ольга П. подробно пересказала нам эту пьесу и перевела на месте большие куски. Нас поразили стремительные мизансцены, отличавшиеся большой изобретательностью, и замечательный актер, который играл, «сохраняя дистанцию», в брехтовском стиле. Позже я узнала, что за несколько дней до этого Брехт присутствовал на спектакле и горячо одобрил искусство, с каким актер изображал Присыпкина, не отождествляя себя, однако, с ним. В антракте, бросив взгляд в зал, я узнала хорошенький нос Эльзы Триоле, только глаза были не ее и волосы рыжие: речь шла о ее сестре, бывшей подруге Маяковского. Она обменялась несколькими словами с Сартром. «Говорили, будто эта пьеса против коммунизма, — сказала она громким голосом, — ничего подобного: только против определенной гигиены». Под конец Присыпкин выходил на авансцену и обращался к зрителям: «А почему вы не в клетке, и вы тоже?» Перескакивая внезапно от воображаемого к реальному, он приобщал к этому всех присутствующих. Ольга П. ставила в упрек «Клопу» его назидательный характер. Для нас смысл пьесы был ясен: невозможно принять буржуазное общество, его пороки и крайности, но если ты вырос в нем, то невозможно подчиниться «гигиене», которая требовалась в СССР в начале социалистического строительства. Самоубийство автора, казалось нам, подтверждало такое понимание, совпадавшее, впрочем, с интерпретацией пьесы руководителя театра и его труппы.
Я поняла, почему год назад Сартр попал в больницу: русские писатели обладали устрашающим здоровьем, и было трудно уклониться от их настоятельного гостеприимства. В Москве проходил съезд критиков, съехавшихся со всех концов СССР. Симонов попросил Сартра принять участие в одном из его заседаний во второй половине дня, а до этого мы должны были пообедать с ним и несколькими грузинскими друзьями. «Хорошо! Только я не буду пить», — заявил Сартр. Ладно. Но на столе ресторана стояли все-таки четыре бутылки водки разных видов и десять бутылок вина. «Вы попробуете лишь водку», — сказал Симонов, неумолимо наполнив четыре раза наши рюмки. Затем надо было выпить вина, чтобы сдобрить роскошный варварский шашлык: огромную четверть барана, насаженную на вертел, всю в крови. Симонов и три других гостя рассказали, что они пировали ночь напролет, грузины и москвичи, наперегонки поглощая водку и вино. Симонов не спал, а в пять часов утра уже принялся за работу. И теперь они опять выпили все бутылки, и на них это, казалось, никак не подействовало. Когда мы пришли на заседание, Ольга П., которая между тем держалась изо всех сил, почувствовала такую усталость, что не смогла переводить. У меня голова горела, как в огне, и я восхищалась Сартром, которому удалось здраво говорить о роли критики. Спорили о месте, которое надлежит отвести тракторам и людям в крестьянском романе. Дискуссия показалась мне тягостной, но не намного хуже того, что обычно бывает на такого рода словопрениях. Я не думаю, что на Западе, так же как на Востоке, писатель когда-нибудь что-то узнал о своем ремесле, совещаясь с другими писателями.
Я должна была написать две статьи, дать интервью, выступить по радио. Последний день я провела в постели, наверняка простудившись, а главное, совсем измотавшись. Я читала «Хождение по мукам» Алексея Толстого, наслаждаясь своим одиночеством и тишиной.
Когда я вернулась из Китая, история вызывала у меня доверие: в Магрибе тоже эксплуатируемые в конце концов победят, и, возможно, скоро. Правительство направило в Северную Африку войска — 60 000 человек в Алжир, — но не без стычек. 11 сентября на Лионском вокзале под крики «Марокко — марокканцам» мобилизованные остановили поезд. В Руане, в Курбевуа и некоторых других казармах солдаты при поддержке коммунистов отказались ехать и уступили только силе.
Чтобы усилить это сопротивление и мобилизовать общественное мнение против войны, левая пресса попыталась рассказать правду, показав, что АНО (Армия национального освобождения) — это не группа бандитов, а народная армия, дисциплинированная и политизированная. Она изобличала прочесывания, обстрелы, поджоги деревень, пытки. В ноябре две статьи в «Тан модерн» разнесли в пух и прах так называемую интеграцию. Интеллектуалы создали информационный центр (для публикации разоблачительных документов и материалов); был организован Комитет интеллектуалов против продолжения войны в Северной Африке. После выборов 2 января мы решили, что момент независимости близок. Республиканский фронт получил большинство голосов и обязался быстро закончить эту войну, которую Ги Молле называл «жестокой и глупой».
Реакция армии и «черноногих»[44] нас не удивила; капитуляция Ги Молле, поменявшего Катру на Лакоста, показалась нам менее естественной. Избранный для заключения мира, он активизировал войну: мы с изумлением увидели, что Республиканский фронт поддерживает его, а коммунисты 12 марта голосуют за «особые полномочия». Такую резкую перемену взглядов оправдывали пропагандой, не гнушавшейся никакой ложью: алжирское население обожает, видите ли, Францию, а мятеж был следствием «исламского заговора», которым заправляли Насер и Лига арабских государств. Пресса распространяла все это, читатели радовались, польщенные тем, что их посвятили в подобные сверхсекретные тайны. Своим молчанием и ложью газеты прикрывали истинный характер репрессий. Как известно, умиротворение — это не война, и потому на АНО не распространяется международное право: люди избегали задаваться вопросом об участи пленных. Только «Юманите» сообщила в апреле о четырех сотнях мусульман Константины, убитых и сброшенных в ущелья «силами порядка». Когда военнослужащий Майо перешел 6 апреля на сторону АНО, его, не доискиваясь причин, осыпали оскорблениями. За исключением двух или трех журналистов левых взглядов, никто не говорил об условиях жизни североафриканцев в метрополии, о трущобах Нантера.
Правительство решило обуздать таких журналистов. Арестовали Бурде, отстранили Мандуза, произвели обыску Марру, который 5 апреля выразил в «Монде» протест против коллективных репрессий, против лагерей и пыток: он упоминал Бухенвальд и гестапо. Несколько раз конфисковывали «Юманите», а Андре Стилю предъявили обвинение. И все-таки, прежде чем погрузиться в войну, страна, которая проголосовала за мир, попыталась как-то воспротивиться. В некоторых местах она насильственными действиями выражала протест против отправки призывников. Кое-где прошли митинги, шествия, забастовки или кратковременное прекращение работы; распространялись петиции, делегации готовились встретиться с парламентариями. Коммунисты организовывали или поддерживали манифестации. Правда, они сбавили тон после любезного приема, устроенного Москвой Ги Молле и Пино. Сартр хотел, чтобы Движение сторонников мира осудило Алжирскую войну, но оказавшийся проездом в Париже важный советский делегат заявил, что такая резолюция была бы несвоевременна; ему хотелось, чтобы приняли решение, согласно которому Движение возражало бы лишь против агрессивных войн, а французы не были агрессорами. Мы считали, что СССР проявляет сдержанность из опасения, что Магриб станет зоной американского влияния. К тому же компартия боялась оторваться от масс в случае, если проявит меньше националистических чувств, чем другие партии. Официально она находилась в оппозиции к правительству, но не призывала больше мобилизованных к неповиновению. Она не боролась с расизмом французских рабочих, которые видели в 400 000 североафриканцев, живущих во Франции, крадущих у них работу чужаков и презренный субпролетариат.
Словом, ясно было одно: к концу июня всякое сопротивление войне прекратилось. Не отдавая себе отчета, во что она обойдется, убежденная, что «потеря Алжира» обеднит ее, задыхаясь от лозунгов — французская империя, французские департаменты, отказ, распродажа остатков, величие, честь, достоинство, — страна вся целиком — рабочие и хозяева, крестьяне и буржуа, гражданские и солдаты — погрязла в шовинизме и расизме. Когда Ги Молле приказал гильотинировать двух пленных 20 июня, а 5 июля еще одного, что у алжирских мусульман вызвало всеобщую забастовку, во Франции никто не шелохнулся.
Сначала мы ненавидели отдельных людей и отдельные политические группировки, но мало-помалу нам пришлось констатировать пособничество всех наших соотечественников и полную свою изоляцию в собственной стране. Нас была малая горстка, тех, кто не поддакивал. Нас обвиняли в подрыве боевого духа нации и называли пораженцами, «парижскими феллага», антифранцузами. Но почему нас с Сартром, — если говорить хотя бы только о нас, — должна была обуревать антифранцузская злоба? Детство, юность, культура, интересы — все связывало нас с Францией. Мы ни в коей мере не могли считать себя там ни обойденными вниманием, ни голодающими, ни преследуемыми. Когда нам случалось быть согласными с ее политикой и ее волнениями, мы радовались такому согласию. В нашей печальной и бессильной изоляции не было ничего завидного. Она была вынужденной, ибо мы не могли закрывать глаза на очевидное.
Армия национального освобождения насчитывала теперь 30 000 человек, вооруженных уже не охотничьими, а боевыми ружьями и автоматами; по признанию самого Ла-коста, они контролировали треть территории Алжира, а это означало, что население поддерживает их.
Мы отказывались возмущаться методами борьбы Фронта национального освобождения. «Войну не ведут силами невинных младенцев», — твердили парашютисты. Но когда алжирские борцы уничтожали во Франции предателей, сразу поднимались крики. Если французы, вонзая нож в горло, насилуя, пытая, доказывали тем самым свою мужественность, то алжирский террорист обнаруживал будто бы атавистическое «мусульманское варварство». Камю никогда не произносил более бессмысленных фраз, чем тогда, когда требовал милосердия к гражданским лицам. А ведь речь как раз шла о конфликте между двумя гражданскими обществами. Уничтожение нищего народа богатой нацией вызывает отвращение. Наши убеждения основывались на простом здравом смысле, и тем не менее они отрезали нас от страны в целом, изолируя даже внутри левых сил.
Начиная с февраля нам стало казаться, что облик коммунистического мира скоро изменится. Хрущев на XX съезде заявил, что война не является неизбежной, что может произойти мирное отмирание империализма и рабочий класс способен победить без вооруженной борьбы. Он говорил о праве каждой страны определять собственный путь к социализму. Но когда просочились сведения о содержании его доклада от 25 февраля, надежда уступила место удивлению: резкость этой обвинительной речи, ее неожиданность и анекдотическая сторона сбивали с толку. Недостаточно было подорвать авторитет Сталина, следовало проанализировать систему, которая сделала возможными его «кровавые преступления» и тиранию. В воздухе повисли каверзные вопросы: не сохранилась ли угроза того, что полицейская диктатура вновь возродится в интересах другой группировки? Люди, разоблачавшие сегодня «культ личности», работали со Сталиным: почему они ничего не говорили раньше? Как далеко зашло или не зашло их соучастие? И можно ли вообще им верить?
Никто ни в СССР, ни за его пределами не дал пока удовлетворительного объяснения сталинскому периоду. Зато причины и смысл доклада Хрущева выявились очень быстро. Это был умышленный маневр. Он хотел показать, что перемены, происшедшие за три года, не случайны, а являют собой своего рода революцию, логическую и необратимую. Абстрактному доказательству он предпочел поступок: вынося приговор Сталину, он содействовал окончательному разрыву между прошлым и настоящим; отныне сталинские бюрократы должны были порвать со своими привычками и подчиняться новым указаниям, иначе они неизбежно стали бы в глазах всех оппозиционерами.
Реабилитация Райка 29 марта свидетельствовала о том, что десталинизация захватила и страны народной демократии. Можно было надеяться, что она коснется братских партий, но французская компартия воспротивилась этому. В конце марта «Юманите» перепечатала статью из «Правды», направленную против Сталина, однако в своих комментариях к XX съезду Торез, Стиль, Куртад, Бийю, Вюрм-сер постарались напустить тумана. Делались лишь намеки на «доклад, приписываемый Хрущеву», а на XIV съезде, который состоялся в Гавре, не было сказано об этом ни слова. Партия не стала демократичнее.
Между тем в Венгрии, в Польше — как и в Восточной Германии после 1953 года — десталинизация обернулась восстанием против стоявших у власти сталинистов. В Будапеште кружок Петефи, собрания которого поощрялись режимом, вдруг вышел из-под контроля; 19 июня там выступила вдова Райка. А 27 июня с целью реабилитации сотен журналистов, осужденных за «буржуазность», собралось несколько тысяч интеллектуалов. Требовали свободы прессы и информации. Кричали: «Долой режим! Да здравствует Имре Надь!»
На следующий день в Познани начали забастовку тысячи металлургов с требованиями: «Мы хотим хлеба! Долой бонз!» Они протестовали против плохого снабжения продовольствием, а в более широком смысле — против режима, который душил свободу, не обеспечивая достойного уровня жизни. Полиция открыла огонь, по официальным данным, было убито сорок восемь рабочих. Французская компартия объяснила эти волнения «провокациями» со стороны иностранных спецслужб. Куртад говорил о «польских игуанах». Однако всего через несколько дней польское правительство и официальная пресса признали требования трудящихся обоснованными.
Получив Гонкуровскую премию, я купила себе небольшую квартиру. Вместе с Ланзманном мы с удовольствием ее меблировали и после моего возвращения из Китая поселились там. Я очень люблю этот первый этаж с высоким потолком, наполненный светом, красками и сувенирами от путешествий; сквозь огромное окно видны увитая плющом стена и необъятное небо; со второго этажа, куда ведет внутренняя лестница, открывается вид на Монпарнас, на его кладбище с его низкими домами и пустынными улицами; кое-где среди камней вспыхивает алый цвет букета. Быть может, из-за этого соседства, но главное, из-за пристрастия ко всему окончательному, укладываясь в первый раз спать в своей новой комнате, я подумала: «Вот мое смертное ложе». Иногда я повторяю себе это. Именно в этой квартире я закончу свой жизненный путь; именно здесь, даже если я издам свой последний вздох где-то в другом месте, моим близким предстоит рассчитаться с моей смертью: разобрать мои бумаги, раздать или продать принадлежащие мне вещи. После моего исчезновения это обрамление сохранится на какое-то время; когда я смотрю на него, мое сердце порой сжимается, словно я предугадываю безвозвратное отсутствие какой-то дорогой подруги.
Но когда я подхожу к окну на первом этаже, будущее отступает, мной овладевает настоящий миг. Я часто смотрю на закат солнца; наступает ночь, под листвой улицы Фруадево пламенеют рекламная сигара табачного кафе и огни светофора на перекрестке, а лучи Эйфелевой башни прочесывают Париж. Зимой в черноте раннего утра высокие окна зажигаются желтыми, оранжевыми, темно-красными огнями. Но особенно летом около пяти часов утра в полудреме я все еще медлю вдохнуть нарождающийся день; серо-голубое небо уже предвещает тяжкую жару, от деревьев, шелестящих над могилами, от плюща, покрывающего стену, поднимается густой запах зелени, к которому примешиваются аромат цветущих на соседнем сквере лип и пение птиц: мне десять лет, и это парк в Мейриньяке; мне тридцать лет, я собираюсь идти пешком по полям. Нет, конечно, но, по крайней мере, этот запах подарен мне, и этот щебет, и эта смутная надежда.
По возвращении мое решение написать о Китае утвердилось. Я знала и знаю, что очень сытые жители Запада не способны хотя бы на миг вылезти из своей скорлупы. И все-таки меня ошеломила их действительная или притворная неосведомленность. Немного сбитые с толку эволюцией СССР, антикоммунисты с ожесточением ополчились теперь против Китая. Они жалели китайцев, одинаково одетых во все синее, забывая сообщить, что раньше три четверти из них ходили голыми. Такая недобросовестность с их стороны подстегнула меня. К тому же я помнила обещание, данное себе в Хельсинки: разоблачив пропаганду Гонконга, я принесу пользу. Сложность задачи мне нравилась. Она требовала от меня значительных усилий. Чтобы пополнить свои познания, я ходила в библиотеки и учебные центры, изучая статьи, исследования, книги, отчеты, статистические данные, посвященные вчерашнему и сегодняшнему Китаю, не пренебрегая обвинениями противников. Расспрашивала китаистов, которые помогали мне. Сбор материалов отнимал много времени, и еще больше его требовалось, чтобы усвоить эти сведения и обобщить. Мне редко доводилось работать так напряженно, как в этом году. Случалось, я по четыре часа, не поднимая головы, сидела по утрам за столом у себя, а во второй половине дня — у Сартра. Он иногда беспокоился, видя, как кровь приливает к моему лицу, я чувствовала себя на грани кровоизлияния и бросалась на диван, чтобы передохнуть несколько минут.
Разумеется, когда «Великий поход» вышел, антикоммунисты набросились на меня, особенно в США, после того как книга была переведена там, поднялся крик. Какая наивность! — кричали американцы. Между тем через шесть лет специалисты, ни одного из которых нельзя заподозрить в пристрастии к коммунизму, подтвердили то, что я говорила. Китай единственная большая слаборазвитая страна, которая восторжествовала над голодом. Если сравнить ее с Индией, Бразилией и так далее, то эта победа покажется каким-то чудом.
Лично я извлекла из своего исследования огромную пользу. Сравнивая мою цивилизацию с другой, совершенно отличной, я обнаружила своеобразие черт, казавшихся мне до той поры общими; простые слова, такие как «крестьянин», «поле», «деревня», «город», «семья», в Европе имели совсем иной смысл, чем в Китае. Представление о моем собственном окружении стало более точным. А в общем это путешествие смело мои прежние ориентиры. До тех пор, несмотря на прочитанные книги и поверхностное знакомство с Мексикой и Африкой, нормой я считала благополучие Европы и Америки, «третий мир» лишь смутно маячил на горизонте. Китайские массы нарушили для меня равновесие планеты; Дальний Восток, Индия, Африка, их нищета стали истиной мира, а наш западный комфорт — узкой привилегией.
Сартр тоже много работал. Два года назад он выпустил третью часть работы «Коммунисты и мир», которую практически отказался заканчивать: обстоятельства, заставившие его взяться за это, ушли в прошлое, и его отношения с коммунистами с 1952 года изменились. Его читатели да и сам он обращены были к новым перспективам. Став сторонником диалектики, Сартр искал пути обосновать ее, отталкиваясь от экзистенциализма. С другой стороны, Гароди предложил ему сопоставить на каком-то определенном примере эффективность марксистского и экзистенциалистского методов; они остановили свой выбор на Флобере и его творчестве, каждый должен был дать ему свое толкование. Сартр написал длинное углубленное исследование, но по форме слишком небрежное, чтобы рассчитывать на его публикацию. Кроме того, он продолжал работать над собственной биографией, отыскивая в своем детстве причины, побудившие его взяться за перо. Наконец, на основе пьесы Миллера «Салемские колдуньи» он делал сценарий, который Руло собирался поставить на сцене.
К июню вышло из печати «Падение» Камю. Я сердилась на него за статьи, которые он писал для «Экспресс»; в 1945 году Камю был одним из первых, кто протестовал против положения алжирцев, а теперь «черноногий» одержал в нем верх над гуманистом. Тем не менее я была взволнована, когда узнала, до какой степени ему были тягостны некоторые нападки на «Бунтующего человека»; знала я и о том, какой мрачный период переживал он в своей личной жизни; его вера в себя пошатнулась, он мучительно все подвергал сомнению. Я с большим любопытством открыла его книгу и на первых страницах увидела его таким, каким узнала в 1943 году: это был его голос, его жесты, его обаяние, точный без напыщенности портрет, суровость которого едва уловимо смягчалась самими излишествами. Камю воплощал свое давнее намерение: заполнить пространство между истиной и своим образом. Обычно такой чопорный, он с волнующей непосредственностью выставлял себя напоказ. Но внезапно искренность его оборвалась; свои неудачи он прикрывал банальнейшими историями. Из кающегося он превращался в судью; свою исповедь он лишал всякой остроты, чересчур откровенно оправдывая свою горечь.
Однажды утром мы — Мишель, Сартр, Ланзманн и я — встретились у кафе «Куполь», собираясь отправиться в Грецию. С недоверчивой радостью смотрела я на стоявшие у тротуара чистенькие автомобили, которые через какие-нибудь десять дней, покрытые пылью, окажутся в Афинах.
После двух дней в Венеции мы направились в Белград, где встретились с югославскими интеллектуалами. Один из них, очень старый, с испуганным видом спросил нас об Арагоне: он только что вышел из тюрьмы, куда его привела приверженность сталинизму, и едва решался произносить имена своих французских товарищей. Мы обсуждали классические проблемы: социализм и литература, искусство и ангажированность. Однако у белградских писателей существовала одна, совершенно особая проблема: большинство из них испытало в свое время влияние сюрреализма, причем довольно сильное, они задавались вопросом, как соединить его с народной культурой. «Теперь, когда у нас осуществлен социализм, — заявил один романист, — каждый волен писать как ему вздумается». Остальные возражали. Ибо они не скрывали от нас, что страна переживает огромные трудности. Коллективизация провалилась, чтобы помешать ей, крестьяне готовы были пойти на убийство. Покидая Белград, мы были поражены бедностью его предместий, а потом, когда проезжали по разбитой грязной дороге, — опустошенностью деревень. Затем мы остановились в Скопье, балканском городе, унылом и грязном, населенном печальными мужчинами и женщинами в черных платках, надвинутых на лица. Там тоже писатели пребывали в раздумье: их смущал модный в столице сюрреализм.
В Греции мы сразу заметили, что на нас смотрят не слишком приветливо: всюду, где мы останавливались, надо было как можно скорее говорить, что мы французы. Годом раньше, в июле 1955-го, в Никосии рвались бомбы: Кипр требовал присоединения к Греции. Весь год покушения и репрессии заливали кровью Кипр. В июне террористов повесили. Англичанам была известна неприязнь греков, и во время всего путешествия мы не встретили ни одного из них.
Мы с Сартром немного устали от путешествий. Из всех стран нам больше всего нравилась Италия, из всех городов — Рим, там мы и остановились. Даже когда его камни обжигает огонь ferragosto[45], когда асфальт плавится на опустевших улицах, где одиноко стоит бесполезный полицейский в белом шлеме, мы чувствовали себя в Риме прекрасно. Этот большой, переполненный, беспокойный город все еще напоминает основанное Ромулом селение. «Города надо бы строить в деревне, воздух там гораздо здоровее», — говорил один юморист; так вот в Риме я как в деревне. Ни заводов, ни дыма; там нигде не встретишь захолустья, зато на улицах и площадях нередко ощутишь строгость и тишину деревень. Древнее название народа, уничтожающее расслоение, подходит людям, которые по вечерам в квартале Трастевере или на площади Кампо-ди-Фьори, на границе со старым гетто, садятся за столики на террасах торговцев вином с графинами фраскати; играют ребятишки, самые маленькие, умиротворенные прохладой улицы, спят на коленях своих матерей, голоса неудержимо рвутся ввысь, где царит зыбкая радость. Слышится треск мотороллеров, но и стрекот сверчков тоже. У меня, конечно, пристрастие к плотно населенным городам, обступающим вас со всех сторон, где даже деревья кажутся человеческим творением, но до чего приятно, не покидая сутолоку мира, вдыхать чистый воздух под незапятнанным небом, меж стен, хранящих цвет изначальной земли! Рим предоставляет еще более редкую возможность: там вкушаешь нынешнее кипение и вместе с тем спокойствие веков. Есть множество способов умереть: рассыпаться в прах, как Византия, превратиться в мумию, подобно Венеции, или серединка на половинку — музейные экспонаты среди пепла. Рим существует, его прошлое живо: люди обитают в театре Марцелла, площадь Навона — это стадион, Форум — сад; между могилами и соснами Аппиева дорога еще ведет в Помпеи. Поэтому открытиям нет конца: в свежем веянии каждой минуты проявляется что-то новое, неизменно дивное для меня. Классический и барочный, спокойно экстравагантный, Рим соединяет нежность и строгость; никакого жеманства, никакой истомы, но и никакой сухости или жесткости. А какая непринужденность! Площади неправильной формы, дома построены вкось. Романские колокольни соседствуют с колоколенками в форме свадебного торта, из таких-то вот капризов рождается гармония; мягко выгнутые, осторожно расширяющиеся, самые величественные эспланады избегают торжественности. Линии строений — тут карниз, там выступ стены — изгибаются и кружат, ломая неподвижность, но не нарушая равновесия. Порой обнаруживается строгая симметрия рисунка, однако его суровость сглаживается мягкостью линий, покрытых патиной прокаленных охровой и рыжей красок. Свет заставляет дрожать монашескую бледность travertino[46]. Трава пробивается сквозь мраморные пальцы. Рим. Искусство и правда жизни смешиваются. Взгляд привлекает белая плоская гравюра XVIII столетия, она вдруг оживает — это церковь, лестница, обелиск; всюду я вижу театральные декорации, которые чудесным образом обманывают мои глаза, а потом оказывается, что они не лгут: балюстрады и раковины, террасы и колонны — настоящие. Однажды вечером в сложном переплетении уличных перспектив мы увидели, словно внутри сувенирной авторучки, подобие улицы, где шагали крохотные подобия людей, а это была улица и люди совсем рядом с нами. Рим. На каждом повороте, на каждом перекрестке, на каждом шагу меня привлекает какая-нибудь деталь: на чем остановиться, что выбрать? Средь зелени в глубине какого-то двора — темные часы с маятником, острым и угрожающим, словно рассказ Эдгара По; возле Корсо — каменный бочонок, куда приходят пить влюбленные; трогательные дельфины, которые на площади Пантеона теснятся возле тритонов с надутыми водой щеками; и все эти домики с собственным двором и садом, воздвигнутые на крыше больших домов. Рим, его ракушки и завитки, его раковины и водоемы: по вечерам свет превращает воду фонтанов в бриллиантовые украшения, а камень становится текучим в струях яшмовых отблесков. На бархате ночного неба крыши цвета закатного солнца выкраивают бордюры из звезд. Капитолий дышит ароматом сосен и кипарисов, который порождает у меня желание стать бессмертной. Рим, место, где то, что действительно следует называть красотой, является самой повседневной вещью.
По утрам мы пили кофе на площади Пантеона среди перекупщиков в фетровых шляпах, обсуждавших дела, как на ярмарке; маленькие контрабандисты стерегли запасы американских сигарет, спрятанных ими под крыльями автомобилей перед отелем «Сенато». Мы долго обсуждали газеты, потом возвращались работать. Около двух часов мы шли прогуляться по семи холмам и в окрестностях. В этом году вторая половина дня выдалась для меня тяжелой. Моя комната в отеле на площади Монтечиторио выходила во дворик, где работали каменщики в традиционных шапочках из газетной бумаги; леса загораживали мое окно; я трудилась не покладая рук, чтобы закончить книгу о Китае, и временами буквально задыхалась.
Вечером жара спадала, мы ужинали то тут, то там, часто на площади Навона или на площади Святого Игнация, обсуждая место, где выпьем по стаканчику. Мы любили пьяцца дель Пополо, но в «Розетти» — это римская «Флора» — встречались журналисты, требовавшие интервью, и было много назойливых людей. Иногда мы садились в маленьком баре у подножия Капитолия, и мне казалось, что с середины площади, освещенной как для бала, бронзовый воин вот-вот пустит в галоп свою лошадь и спустится по ступеням лестницы. Нашим любимым местом была и остается площадь Святого Евстахия напротив церкви, где дремлет голова оленя. Допоздна сюда одна за другой приезжают машины, скромные и роскошные; семьи, пары, группы приходят выпить у стойки чашку кофе, слывущего лучшим в Риме. Женщины зачастую остаются в машине, предоставляя мужчинам беседовать и смеяться между собой. Там и во многих других местах, где можно было наблюдать жизнь римских полуночников, мы подолгу пили и беседовали. Меньше, чем прежде, доверяя будущему, более строгий к прошлому, Сартр иногда мрачнел, сожалея — как когда-то Камю, но только в другом смысле, — что писатель не в силах отразить правду. Обычно представляют истины — это лучше, чем ничего, — но разрозненные, выпотрошенные, изуродованные множеством запретов. В наших разговорах мы как раз старались докопаться до самой сути во всех ее проявлениях, безоглядно предаваясь удовольствию спора, крайностям, кощунству. Это было выяснение сущности и вместе с тем разрядка, игра и очищение.
Время от времени мы встречались с Карло Леви, Аль-берто Моравиа, художником коммунистом Ренато Гуттузо, Марио Аликата. Одно из притягательных достоинств Рима в том, что с момента нашего первого послевоенного путешествия в 1946 году единство левых сил здесь не нарушалось. И Сартр находил в Италии то, что пытался осуществить во Франции. Почти все интеллектуалы имели много общего с коммунистами, а те хранили верность своим гуманистическим традициям. Союз с коммунистами, столь суровый во Франции, в Италии находил выражение в откровенных теплых беседах. Сартр с большой симпатией относился к царившей здесь дружеской обстановке. К тому же в этой стране не свирепствовал антикоммунизм, и ей повезло: у нее не было больше колоний. Люди, которые встречались на улице, не были такими, как у нас, как мы, — соучастниками убийств и пыток.
Благодаря либеральной позиции итальянской компартии и ее счастливому положению в Италии существуют газеты левого направления, причем очень хорошие, которые привлекают широкую публику.
По газетам «Унита» и «Паэзе сера» мы следили за открывшимся в сентябре Познанским процессом. Против обыкновения, полиция не «подготовила» его. У обвиняемых были защитники, которые их защищали, и выступали свидетели защиты. Публика аплодировала адвокатам, когда они стали обвинять руководителей страны. Их поддержали манифестациями и бунтами. Народ требовал возвращения к власти Гомулки, заключенного в 1948 году сталинистами и реабилитированного. Правительство пошло на значительные уступки; к обвиняемым проявили снисхождение. В октябре массы потребовали автономии Польши и прежде всего вывода советских войск под командованием Рокоссовского; они требовали рабочего управления на предприятиях, сдерживания поспешно и плохо проводимой коллективизации, демократизации страны. 19 октября открылся восьмой пленум; Гомулка, ставший членом Центрального комитета, потребовал немедленного исключения просоветских руководителей и отзыва Рокоссовского.
Неожиданно в Варшаву прибыли Хрущев, Молотов, Жуков, Микоян, Каганович; они воспротивились уходу Рокоссовского; русские танки вошли в Варшаву, Гомулка призвал польские войска и вооружил рабочих. Произошли столкновения, начались мятежи. Внезапно Хрущев со своим эскортом уехал. Что произошло в действительности? Во всяком случае, после назначения Гомулки первым секретарем компартии Польша встала на путь десталинизации.
В Венгрии Ракоши отошел от власти. 6 октября огромная толпа следовала за гробом Райка. 14 октября Надь был восстановлен в партии. 23 октября студенты решили провести манифестацию, чтобы отпраздновать польскую победу.
Какой удар 24-го, когда, купив в киоске на пьяцца Колонна «Франс суар», мы прочитали огромный заголовок: «Революция в Венгрии. Советская армия и авиация атакуют восставших». На самом деле авиация в этих событиях участия не принимала. Тем не менее события, судя по сообщениям «Паэзе сера», были ошеломляющими: 300 000 человек прошествовали по Будапешту, требуя возвращения Надя, независимой от СССР политики, а некоторые — даже выхода из Варшавского договора. Полицейские стреляли по толпе. Срочно прибывшие в Будапешт советские танки тоже стреляли, по меньшей мере 350 человек было убито, тысячи ранены. Когда на следующее утро Надь взял власть, русские и восставшие сражались, толпа линчевала полицейских.
В тот вечер мы ужинали вместе с Гуттузо и его женой; он привез нас в ресторан «У Жоржа» возле Виа Венето, где гитарист наигрывал старинные римские мелодии. Мы с волнением обсуждали события, не понимая их. Как в Познани, десталинизация, вылившаяся в протест против непопулярного и даже ненавистного режима, против чрезмерно суровых условий жизни, привела к националистическому взрыву с определенными требованиями; как в Познани, полиция стреляла; но почему русские танки столь поспешно вторглись, опровергая обещания XX съезда, нарушая принцип невмешательства, пятная СССР преступлением, которое выставляло его перед всем миром империалистической державой, притесняющей другие страны? Потрясенному Гуттузо и в голову, однако, не приходило разорвать бесчисленные узы, которые связывали его с партией. Он боролся со своим смятением с помощью слов и стаканов виски, вызывавших у него слезы на глазах. Сартр, почти так же, как он, вовлеченный в события в силу тех усилий, какие он предпринимал, чтобы найти общий язык с коммунистами, защищался тем же самым способом. Не могли мы не думать и о французских левых силах, которые, как никогда, нуждались в сплоченности — только что стало известно о глупом захвате Бен Беллы — и которых эта неоправданная трагедия окончательно разъединит. Появление Анны Маньяни отвлекло нас. Она села за наш столик и под аккомпанемент гитариста тихонько спела несколько песен. Затем мы снова вернулись к нашим раздумьям. Временами у меня появлялось желание пародировать Дос Пассоса: «Сартр опрокинул стакан виски и с волнением сказал, что СССР был единственной надеждой социализма, но обманул ее. Нельзя ни поддержать вторжение, ни осудить СССР, заметил Гуттузо. Он заказал еще стакан, и на глазах его выступили слезы». Однако этот юмор терял смысл при сравнении с той искренней тревогой, которая охватила в эту самую минуту, в чем мы не сомневались, тысячи людей.
«Паэзе сера» и «Унита» комментировали события с большой беспристрастностью. Ситуация, казалось, развивалась в сторону соглашений, аналогичных тем, что осуществлялись в Польше. Надь объявил амнистию, по всей стране создавались рабочие советы и революционные комитеты. Он пообещал и добился вывода русских войск, размещавшихся в Будапеште. Когда я прощалась в Милане с Сартром, собираясь навестить сестру, мы уже немного успокоились. Но выход из тюрьмы и выступление по радио кардинала Миндсенти, требования восставших, уступки Надя снова пробудили тревогу: Надь сообщал о восстановлении прежних партий и свободных выборах, несмотря на визит Микояна и Суслова, он отвергал Варшавский договор и требовал для Венгрии нейтралитета. Русские танки окружили Будапешт.
Во второй половине следующего дня Ланзманн прилетел за мной, и мы покинули Милан. На ночь мы остановились в Сюзе; моросил дождь, мы купили газеты. Москва обвиняла Надя в том, что он выбрал «фашистский путь». Беспокоило нас и то, что происходило в Египте. После национализации Суэцкого канала в Англии и во Франции все лето велась ожесточенная пропаганда против Насера. 30 октября Ги Молле и Иден предъявили ему ультиматум. Несмотря на противодействие всего остального мира, ожидали франко-английской высадки десанта в Египте.
На следующее утро мы покидали Италию через перевал Мон-Женевр; между ярко-голубым небом и огненно-рыжей землей радостно сверкал снег. Будапешт, Каир были далеко; мы говорили о них, но единственно реальным мне казалось сияние гор под солнцем.
Когда я приехала в Париж, страна публично возмущалась новым «национальным унижением», которое только что пришлось пережить. 5 ноября французские и английские парашютисты приземлились в Египте. 6 ноября под нажимом ООН, США, Хрущева и английской лейбористской партии они поспешно отступили. На самом деле, как выяснилось, моих соотечественников главным образом беспокоили возможные трудности с бензином, которые повлечет за собой блокада канала.
Вернувшись из Италии, Сартр с отвращением читал французскую коммунистическую прессу. По поводу Венгрии «Либерасьон» говорила о «фашистском путче», Андре Стиль называл рабочих Будапешта «отребьем свергнутых классов», а Ив Моро — «версальцами». В интервью журналу «Экспресс» Сартр безоговорочно осудил советскую агрессию; он сказал, что с сожалением, но полностью порывает со своими советскими друзьями и еще более бесповоротно — с руководителями французской компартии. А ведь Сартр на протяжении многих лет прилагал столько усилий, чтобы прийти к согласию с ними! И тем не менее он ни минуты не колебался: против русского вторжения следовало выступить во имя того самого социализма, который оно якобы призвано защитить. Вместе с ним и другими писателями я подписала протест против русского вмешательства, который был опубликован в «Обсерватёр». Нас выводили из себя лживые заявления «Юманите», представлявшей линчеванных полицейских рабочими, ставшими жертвами фашистов. Но, с другой стороны, нас прямо-таки восхищал благородный интернационализм наших шовинистов: раз русские танки стреляли в венгерских рабочих, они предлагали запретить французскую компартию. Незапятнанные поборники справедливости — залитые алжирской кровью — произносили высокие фразы о праве народов распоряжаться своею судьбой, а в поддержку они подожгли штаб-квартиру компартии и напали на здание «Юманите». Будапешт — какая удача для правых сил! Эволюция СССР и польский октябрь притупили их оружие, зато теперь им дали взамен новое. И они им пользуются. Когда Мальро спрашивают, не сожалеет ли он, что предал «Удел человеческий», в ответ он говорит одно: Будапешт.
Нет, венгерские трудящиеся не были «версальцами», но ведь именно на контрреволюцию рассчитывали правые, когда «Радио-Эроп-либр» поддерживало восставших. Существовала ли такая возможность? Но поскольку мы считали, что социализм, даже в искаженном, нечистом виде, является сегодня единственным шансом людей, как тогда оценить советский ответный удар?
Коммунистическая пресса упорствовала в своей лжи. Правда, некоторые из партийных интеллектуалов более или менее осторожно высказали свое неодобрение. Роллан был исключен. Клод Руа, Морган, Вайян получили предупреждение. В бюро Национального комитета писателей, куда входил и Сартр, произошло яростное столкновение между Арагоном и Луи де Вилльосом, который вместе с несколькими другими сочувствующими ушел из Комитета. Веркор и Сартр посчитали необходимым остаться, однако текст, который в конце концов Арагон представил на подпись, показался им несостоятельным. Комитет интеллектуалов сотрясали жестокие споры. Кое-кто из его членов, в особенности бывшие коммунисты, хотели навязать резолюцию, решительно осуждавшую СССР; это привело бы к изгнанию коммунистов из Комитета. Другие полагали, что для нас, французов, основной задачей остается мир в Алжире и что не следует вносить раскол: такова была позиция всех моих друзей, и Ланзманн отстоял ее.
В январе «Тан модерн» выпустил специальный номер, посвященный Венгрии. Свою позицию Сартр разъяснил в работе «Призрак Сталина»: «Истинная политика содержит в себе в скрытом виде собственную моральную оценку». Именно на это он опирался, критикуя отношения СССР со странами-сателлитами и осуждая русское вмешательство. Однако Сартр опять подтверждал свою приверженность социализму в том виде, в каком он воплощался в СССР, несмотря на ошибки его руководителей. Будапешт нанес Сартру удар. Но в конечном счете именно это дало ему возможность проверить определенную им для себя линию поведения: сделать выбор в пользу СССР и рассчитывать лишь на себя, отстаивая свою точку зрения.
Сартр никогда не переставал требовать живого марксизма; участились встречи между ним и оппозиционными коммунистами. Но даже с ортодоксальными коммунистами, даже с СССР отношения не были порваны, так же как с Движением сторонников мира. Сартр узнал, что «Почтительная потаскушка» по-прежнему идет в Москве, ее играли в Чехословакии и даже, чуть позже, в Венгрии. До весны 1957 года Сартр дважды встречался с Эренбургом, и, хотя никто из них не изменил своих позиций, между ними происходили сердечные беседы. Верные духу XX съезда и к тому же довольно ловкие, русские решили не отталкивать от себя симпатизирующих, которые отказались принять Будапешт: Вер-кор, один из тех, кто выразил протест, посетил в 1957 году СССР. Это было важное новшество: теперь стало возможно критиковать по отдельным вопросам Советский Союз без того, чтобы тебя сочли предателем. Такая умеренность позволила нам продолжить совместную работу с французской компартией по самому жгучему для нас вопросу: Алжиру.
Не по своей вине и не с легким сердцем я позволила Алжирской войне завладеть моими мыслями, моим сном, моими настроениями. Я, как никто, склонна была следовать совету Камю — защищать, несмотря ни на что, собственное счастье. Ведь были Индокитай, Мадагаскар, Касабланка, но спокойствие всегда возвращалось ко мне. После захвата Бен Беллы и событий вокруг Суэцкого канала я его лишилась: правительство явно собиралось упорствовать в этой войне. Алжир добьется своей независимости, но не скоро. И в тот момент, когда я даже смутно не видела конца, истина так называемого умиротворения стала очевидна всем. Заговорили резервисты, сведения поступали со всех сторон: это и разговоры, и письма, адресованные мне и моим друзьям, иностранные репортажи, полусекретные отчеты, распространяемые небольшими группами. Известно было не все, но многое, слишком многое. Мое собственное положение в своей стране, в мире и отношение к самой себе изменились.
Я человек умственного труда, я придаю значение словам, истине, и ежедневно мне приходится сносить бесконечно повторяющуюся агрессию лжи, льющейся отовсюду. Генералы, полковники объясняли, что они ведут благородную и даже революционную войну. «Черноногие» вроде бы требовали интеграции, хотя на самом деле одна мысль о едином Коллеже бросала их в дрожь. Они утверждали, что, за исключением нескольких смутьянов, местное население их любит. Однако во время очередной карательной операции не делалось никакого различия между хорошими мусульманами, своими мусульманами и остальными: линчевали всех, кто попадал под руку. Пресса превратилась в поставщика фальсификаций. Она замолчала бойню, причиной которой стали Фешо и Кастий[47], но подняли крик против покушений, открывших Алжирскую битву. Парашютисты оцепили Касбу, терроризм был остановлен, но нам не сказали, какими способами. Газеты опасались не только конфискации тиража и преследований, но и охлаждения своих читателей: они говорили то, что те хотели услышать.
Ибо страна с готовностью принимала эту войну при условии, что ее приукрасят. Меня не смутило, когда правые экстремисты — ультра — устроили манифестацию на Елисей-ских полях; они требовали сражаться «до конца» и расстрелять всех левых. Это были ультра. Меня сразило то, что шовинизм охватил огромное большинство французов, я осознала глубину их расизма. Бост и брат Ланзманна, Жак, поселившийся в моей комнате на улице Бюшри, рассказывали мне, как полицейские обращались с алжирцами в этом квартале: ежедневные проверки, обыски, облавы; они били их, опрокидывали тележки торговцев зеленью. Никто не возмущался, совсем напротив; люди, которых ни один северо-африканец ни разу и пальцем не тронул, радовались, что их «защищают». Еще больше я удивилась и огорчилась, когда узнала, с какой легкостью солдаты срочной службы приспосабливались к методам умиротворения.
Целые батальоны грабили, поджигали, насиловали, убивали. Пыткой пользовались как нормальным и основным способом получения сведений; речь шла не о случайностях, не об излишествах, а о системе: в этой войне, когда весь алжирский народ поднялся против нас, подозрение вызывал каждый человек. Остановить жестокость можно, лишь прекратив огонь.
Мои соотечественники ничего не желали знать. Начиная с весны 1957 года правда просочилась, и если бы они восприняли ее с таким же рвением, как известие о советских трудовых лагерях, то она стала бы очевидна. Заговор молчания удался лишь потому, что его сообщниками стали все. Тех, кто говорил, не слушали, их голоса заглушали крики, а если до кого-то слухи все-таки доходили, то их спешили забыть. Вся левая пресса рассказывала о сборнике «Резервисты свидетельствуют», Сартр написал о нем статью в «Тан модерн»; авторами этих рассказов по большей части были семинаристы, священники, наверняка не оплаченные ни Насером, ни Москвой; впрочем, во лжи их не обвиняли, а просто затыкали уши.
Убийцы с базукой разгуливали на свободе. Ивтона, подложившего бомбу на пустой завод и принявшего все меры предосторожности, чтобы никого не убить, гильотинировали. Почему этот француз солидаризировался с алжирским народом? Почему врачи, адвокаты, преподаватели, священники в Алжире помогали Фронту национального освобождения? Предатели, говорили о них и не скупились на ответные действия. Так, публике сообщили о «самоубийстве» Ларби Бен Мхиди, найденного повешенным у себя на оконном переплете со связанными руками и ногами. После «самоубийства» заключенного в тюрьму Буменджеля, которого парашютисты пытали в течение нескольких недель, а потом сбросили с террасы, Капитан, профессор права на медицинском факультете в Париже, в знак протеста приостановил курс своих лекций: его поступок получил широкий резонанс. 29 марта генерал де Ла Боллардьер наделал шума: он попросил отстранить его от командования, ибо осуждал методы французской армии. О случае Джамилы Бухиред узнала вся Франция, о нем стало известно и за границей.
Меня вместе с некоторыми другими считали настроенной против французов: я стала такою. Я не выносила больше своих соотечественников. Когда я ужинала в ресторане с Ланзманном или Сартром, мы прятались в уголке, но даже и тогда до нас доносился шум голосов: раздавались недоброжелательные замечания в адрес Маргарет Коссинель, Брижит Бардо, Саган, и нередко какая-то фраза вызывала у нас вдруг желание немедленно уйти. Мы практически перестали выходить. Отныне выпить у стойки чашку кофе или войти в булочную становилось испытанием. На террасах кафе посетители разворачивали газеты «Орор» или «Пари-Пресс», и я знала, что у них в головах: то же, что на бумаге; я не могла больше сидеть рядом с ними. Я всегда любила толпу, а теперь даже улицы стали мне враждебны, я ощущала себя такой же ущемленной, как в первое время немецкой оккупации.
Пожалуй, это было даже хуже, потому что я вольно или невольно оказалась сообщницей этих людей, с которыми не хотела больше соприкасаться. И этого я не могла простить им. Либо уж тогда меня с детства надо было воспитывать в духе эсэсовцев или парашютистов, вместо того чтобы наделять совестью — христианской, демократической, гуманистической, словом, совестью. Чтобы жить, мне необходимо было собственное уважение, а я видела себя глазами женщин, двадцать раз изнасилованных, мужчин с перебитыми костями, обезумевших детей: француженкой.
Мне хотелось прекратить свое соучастие в этой войне, но как? Выступать на митингах, писать статьи: говорила бы я хуже, чем Сартр, причем те же самые вещи, что он. Мне казалось смешным сопровождать его, словно тень, на молчаливой манифестации, в которой он участвовал вместе с Мориаком. Сегодня, зимой 1961 года, я не могла бы уже поступить иначе, но тогда мне все еще хотелось знать, прежде чем попытаться предпринять какие-то действия, что они не покажутся мне напрасными.
Мы очень хорошо знали Франсиса Жансона. Во время войны он перешел испанскую границу, чтобы присоединиться к бойцам Свободной Франции; его поймали и заключили в лагерь. Через несколько месяцев он был отпущен, но заключение подорвало его здоровье, и в Алжире ему пришлось согласиться на работу в какой-то конторе. Жансон завязал дружеские отношения с мусульманами. После освобождения он часто бывал в Алжире и непосредственно наблюдал за тем, что там происходило, и потому смог написать книгу «Алжир вне закона». Он работал в «Тан модерн» и в течение четырех лет был выпускающим редактором журнала. Немногие так хорошо знали мысли Сартра, как он. После Будапешта Жансон упрекал Сартра за чересчур, по его мнению, непримиримую позицию, и с тех пор отношения наши стали прохладными. От третьих лиц нам стало известно о той борьбе, которую он вел вместе с ФНО. Ни Ланзманн, ни Сартр, ни я, мы не были еще готовы последовать его примеру. В Алжире, думалось нам, иного выбора не существует: либо фашизм, либо Фронт национального освобождения. Во Франции — дело другое. Мы считали, что левым силам не следует учить алжирцев, и газета «Эль-Муджахид» правильно сделала, поставив их на место. Но мы полагали, что еще можно легальными средствами способствовать их независимости. Зная Жансона, мы не сомневались, что он не мог взять на себя такое обязательство, не обдумав все здраво, у него наверняка были веские на то причины. И все-таки я опасалась. Повстречавшись с двумя людьми, работавшими вместе с ним, я была шокирована их легкомыслием и болтливостью и спрашивала себя, а не стала ли подпольная деятельность способом избавиться от комплексов. Не было ли у тех, кто выбрал ее, стремления отгородиться от французского сообщества, вызванного какой-то обидой или скрытым недовольством? От смущающего вопроса, который ставило передо мной их решение, я защищалась с помощью ненавистного мне трюка — психологизма, не задаваясь вопросом, а не продиктовано ли мое недоверие субъективными мотивами. Я не понимала, что, помогая ФНО, Жансон не отрекался от своей принадлежности Франции. Даже если бы я правильнее могла оценить его поступок, то несомненным оставалось одно: принимая в этом участие, человек в глазах всей страны переходил в лагерь предательства, и что-то — робость, пережитки — удерживало меня пока от возможности такого выбора.
Закончив эссе о Китае, я в октябре 1956 года принялась за рассказ о своем детстве.
Мои «Воспоминания» отнимали у меня меньше времени, и я больше читала. Друзья дали мне книги, в которых американцы анализировали свое общество и приходили к одинаковым выводам. Они описывали, в его причинах и следствиях, тот конформизм, который так разочаровал меня в 1947 году, а теперь возрос еще больше. По существу, Америка стала обществом потребления, перейдя от пуританской внутренней обусловленности к внешней, что заставляет каждого брать за правило не свое собственное суждение, а поведение другого. В этих книгах говорилось, какие удручающие изменения претерпели из-за этого мораль, воспитание, стиль жизни, наука, чувства. Страна, некогда столь склонная к индивидуализму, да и теперь еще с презрением именующая китайцев «народом муравьев», превратилась в народ баранов. Высмеивая и у себя и у других любую оригинальность, отказываясь от критики, измеряя достоинство успехом, она не открывала иного пути для свободы, кроме анархического бунта: этим объясняется испорченность молодежи, ее обращение к наркотикам, ее нелепое буйство. Разумеется, в Америке оставались люди, которые полагались на собственный взгляд на вещи, об этом как раз свидетельствовали эти самые книги, да и другие тоже, а также некоторые фильмы. Отдельные литературные журналы, кое-какие политические газеты, чуть ли не подпольные, осмеливались идти наперекор общественному мнению. Но большинство газет левого направления исчезло. Что касается антикоммунистического фанатизма американцев, то он стал еще более яростным. Чистки, процессы, пристрастное следствие — отвергались самые принципы демократии. У Олгрена отобрали паспорт за то, что он состоял в Комитете в защиту супругов Розенберг. А в зарубежных странах Америка в противовес народным требованиям поддерживала с помощью долларов людей, продавшихся ей, но, в силу личных интересов, очень плохо обслуживающих ее. Если и поднимались голоса, осуждающие такую политику, то их душили, и я не слышала ни одного.
Что же сталось с писателями, которых я любила, из тех, кто был еще жив? И что я думала о них сегодня? Перечитывая их заново и обсуждая с Ланзманном, я пересмотрела многие из своих суждений. Прежние романы Райта, Стейн-бека, Дос Пассоса, Фолкнера сохраняли для меня достоинства, правда неодинаковые, которые я за ними признавала. Но политически мы разошлись с Райтом, откровенным антикоммунистом, казалось даже, что он утратил интерес к литературе. Стейнбек погряз в патриотизме и глупости; талант Дос Пассоса иссяк после того, как он взял за основу западные ценности: вместо кишащих людьми глубин мира, стараясь за жестами и фразами скрыть его разложение, он описывал теперь лишь застывшую видимость. В 1956 году в одном из интервью Фолкнер сказал, что надо предоставить жителям южных штатов по собственному усмотрению решить проблему негров; он заявлял о своей солидарности с белыми, даже если придется выйти на улицы и стрелять в черных. Что касается Хемингуэя, то я по-прежнему восхищалась некоторыми из его новелл. Но, перечитав «Прощай, оружие!», «И восходит солнце», я испытала разочарование. Он способствовал большому прогрессу романной техники, но когда к новизне привыкаешь, становятся очевидны приемы и стереотипы. А главное, я обнаружила у него жизненную позицию, не вызывавшую у меня ни малейшей симпатии. Его индивидуализм предполагал потворство капиталистической несправедливости; это был индивидуализм достаточно богатого дилетанта, способного оплачивать дорогостоящие охотничьи и рыболовные экспедиции и практикующего по отношению к проводникам, слугам, местным жителям простодушный патернализм. Впрочем, сообщничество, то и дело предлагаемое нам Хемингуэем в его повествованиях, предполагает, что мы, как и он, сознаем себя арийцами, самцами, наделенными состоянием и свободным временем, подвергающими свое тело лишь испытаниям сексом и смертью. То есть сеньор обращается к сеньорам. Добродушие стиля может ввести в заблуждение, но не случайно правые пели ему дифирамбы: он изображал и прославлял мир привилегированных.
Молодых я знала мало. Мне очень хвалили «Над пропастью во ржи» Сэлинджера. В основном я увидела там обещания, а поэзия, к несчастью, ускользала от меня; чтобы оценить ее, я недостаточно хорошо знала язык, а переводам не доверяла. Словом, в литературе, как и во всем прочем, в Америке ничто, кроме ее прошлого, меня больше не прельщало. По отношению к Америке я испытывала ту же досаду, что вызывала у меня Франция. Я хранила пылкие воспоминания о ее пейзажах, ее городах, ее пространствах, ее толпах и запахах; мне нравился ее язык, торопливый, непринужденный, насыщенный, способный быстро схватить самую суть жизни. Я с любовью думала о своих американских друзьях, мне нравились их сердечность, их искренний смех, их жесткий юмор. Но я знала, что если мне доведется вернуться в Нью-Йорк или в Чикаго, то воздух, которым я буду там дышать, так же как воздух Парижа, будет отравлен.
Лучшим временем этого года были две недели, проведенные в Давосе с Ланзманном: я снова радовалась солнцу и снегу, испытывая облегчение оттого, что не слышу больше французской речи. В начале лета я опять с радостью покидала эту страну, где правительство социалистов отменяло празднование 14 июля. Больше месяца я провела в Риме с Сартром. Наши друзья-коммунисты держались на определенном расстоянии, мы мало кого видели, но мне нравилось в отеле, расположенном возле площади Испании, и хорошо там работалось.
Две-три недели мне захотелось подышать менее городским воздухом, чем в Риме. Сартр предложил поехать на Капри. Римские газеты писали, что в Неаполе свирепствует грипп, пришедший из Азии; но Капри — не Неаполь, эпидемия наверняка уйдет на север, и мы все-таки поехали. На Капри из неаполитанских газет мы узнали, что азиатский грипп свирепствует в Риме. Каждый город без особых оснований преувеличивал зло, обрушившееся на другой.
Мы поселились не в самом приятном отеле в центре города, но зато туда был закрыт доступ машинам, нас окружали безлюдье и тишина.
По утрам мы пили кофе, а по вечерам, после ужина, садились на террасе кафе, еще не заполненной или уже свободной от наплыва посетителей. После полуночи редкие прохожие задерживались у подножия расположенной на расстоянии величественной лестницы, похожей на театральную декорацию. Парами или группами люди поднимались и спускались по ней, останавливаясь наверху или садясь на какую-нибудь ступеньку, либо исчезали в тени, сгущавшейся на заднем плане: казалось, они разыгрывают таинственную и прекрасную комедию; их жесты, поведение, краски их одежды, в которых мы обнаруживали тот же розовый цвет, что на полотнах Тинторетто, были продиктованы необходимостью и словно в озарении воскрешали давно утраченную иллюзию: наша жизнь обладает полнотой и строгостью историй, о которых рассказывают. Сартр говорил мне о своей книге. Работал он не торопясь, обдумывая каждую фразу, некоторые из них я с наслаждением повторяла в бархатном молчании ночи. Тем летом на Капри камни были прекрасны, словно статуи, а слова иногда сверкали.
Моя сестра уже уехала из Милана, и мы провели там всего один день. К нам присоединился Ланзманн. Через перевал Танд мы добрались до Ниццы, откуда поехали ночевать в Экс. По дороге звездной ночью мы заметили в небе медный отблеск метеора: спутник! На следующий день газеты подтвердили его появление в здешних краях именно в тот час. Мы с добрым чувством думали о своем маленьком мимолетном попутчике и по-новому смотрели на старую луну, куда человек ступит, возможно, еще при нашей жизни. Против всякого ожидания первый спутник был запущен Советским Союзом: это преисполнило нас радости. Противники социализма доказывали его несостоятельность промышленным и техническим отставанием России: какое опровержение! Америка заговорила о «научном Пёрл-Харборе». Это достижение давало русским военное превосходство, с которым мы себя поздравляли: если страна, меньше всех заинтересованная в войне, имеет наибольшие шансы ее выиграть, то мир тем самым обеспечен. Наши надежды на мирное сосуществование еще больше усилились, когда в апреле Москва прекратила ядерные испытания.
Французские левые силы с трудом приходили в себя после событий в Будапеште. Веркор, ревностный друг партии, объяснил в довольно странной маленькой книжке «Почему я ухожу», что ему надоело играть роль почетного гостя и потому он покидает сцену. Еще более серьезной, чем эти разногласия интеллектуалов, была политическая пассивность пролетариата. В октябре после удачной забастовки газовщиков и электриков были объявлены и другие. В Сен-Назере они вспыхнули с такой силой, что один рабочий был убит, а журналист Гатти ранен. Прекратили работу рабочие «Рено», а также преподаватели, чиновники. Но сам факт, что все эти события происходили в самый разгар правительственного кризиса, указывал на то, что они аполитичны. Ни партии, ни профсоюзы не связывали их с борьбой против Алжирской войны.
Десятого декабря начался процесс над Бен Саддоком. Несколько месяцев назад на выходе со стадиона «Коломб» он убил Али Шекала, бывшего вице-президента алжирской ассамблеи и самого известного из мусульманских коллаборационистов. Его защитник Пьер Стибб в качестве свидетелей защиты вызвал в суд интеллектуалов левых взглядов и в их числе Сартра. Когда мы пришли на заседание, Сартр был взволнован. На конференциях, на митингах слова не имеют такого веса, а в этот день человек рисковал своей головой. Если он спасет ее, то через несколько лет по амнистии снова станет свободным человеком: вопрос жизни и смерти стоял гораздо острее, чем на обычных процессах. Отсюда и тревога свидетелей, каждый имел основания предполагать, что его показания могут окончательно повлиять на решение присяжных.
Сартра вместе с другими поместили отдельно. А я сидела среди многочисленной публики, рядом с молодыми адвокатами. Мадам Али Шекал в траурных накидках представляла гражданский иск. Я смотрела на молодого человека с открытым лицом, находившегося на месте для подсудимого: он совершил поступок, аналогичный тем, какие во времена Сопротивления называли героическими, а между тем французы хотят заставить его заплатить за это, возможно, ценой жизни.
Товарищи Саддока говорили о его человеческих качествах, о его трудолюбии и верности друзьям; старые родители плакали. Затем преподаватели, писатели, священник, генерал, журналисты объясняли поступок Саддока положением его алжирских братьев, описав это положение. «Ну вот, — недовольным тоном сказали сидевшие рядом со мной два молодых адвоката, — суд хотят устроить над нами, объясняя, будто все, что происходит в Алжире, мы получаем по заслугам!» Обвинение вызвало Сустелля. Ни на кого не глядя, он торопливо произнес хвалебную речь в адрес покойного. Затем, поддерживаемая родителями, вышла девушка на протезах: она получила увечье в результате взрыва в «Казино де ла Корниш»[48]. Пронзительным, прерывающимся голосом она стала кричать: «Довольно ужасов! Вы не знаете, что нам приходится переживать! Довольно крови! Довольно! Хватит!» Вызванное ею смущение обратилось скорее против обвинения, которое устроило эту мелодраматическую сцену против Саддока. Совсем седой, тщедушный, с трудом державшийся на ногах, старый Эмиль Кан потребовал от имени Лиги прав человека, председателем которой он являлся, признать для Саддока значительные смягчающие обстоятельства. Какой-то пастор зачитал письмо своего сына, призванного на Алжирскую войну. Мальчик рассказывал, как ему довелось видеть территориальное соединение — то есть «черноногих», — которое пытало старого араба; чтобы вырвать у них несчастного, ему при поддержке нескольких товарищей пришлось угрожать оружием. Этот рассказ об избиениях, пытках, повешении канул в мертвую тишину; ни единого вздоха удивления или отвращения: об этом и так все знали. И снова очевидность, как ножом, полоснула меня по сердцу: все знали и плевали на это или соглашались.
Сартр давал показания одним из последних. Ничто не выдало его волнения, разве что, говоря с натянутой почтительностью о покойном, он назвал его Али Шакал. Сравнивая поведение Али Шекала с поведением Бен Саддока, Сартр объяснил, что молодые не могут примириться с терпением старших, ибо знают только кровавое лицо Франции. Затем он подчеркнул, что поступок, совершенный Сад-доком, — это политическое убийство, которое не должно приравниваться к террористическому покушению. Сартр делал огромное усилие, чтобы его язык не шокировал суд, который, судя по всему, был доволен его сдержанностью.
Я вышла из зала. В кулуарах генерал Тюбер гневно возмущался алжирскими французами. Все свидетели выражали удовлетворение беспристрастностью председателя суда и свободой, которую он им предоставлял. Они сурово комментировали отсутствие Камю. Его голос имел бы тем больший вес, что он как раз был удостоен Нобелевской премии. Стибб просил его всего лишь сказать вслух то, что он недавно написал в своем эссе, где осуждал смертную казнь, но Камю отказался предстать перед судом и даже прислать в суд послание. Требуя снисхождения суда, некоторые свидетели, иногда не без лукавства, цитировали Камю.
На следующее утро, читая газеты, мы помрачнели. Приводя свидетельские показания, они, сами того не желая, выдвигали превосходное обвинение против войны: читатели совершенно неожиданно окажутся информированы. И в то же время газеты определенно заняли позицию против Саддока. Пресса обвиняла свидетелей в том, что они очернили Францию, и получалось, что обелить ее мог только нож гильотины. Мы опасались, как бы эти статьи не оказали влияния на присяжных.
Вечером мы с облегчением услышали приговор: пожизненное заключение. Но когда война кончится, двери тюрем распахнутся. Прежде всего мы радовались за Саддока, однако утешением служило и то, что во Франции оставались еще люди, способные по совести судить алжирца. В Алжире такое понятие было не в ходу.
В конце января 1958 года меня попросили дать показания в пользу Жаклины Гёррудж, в Руане она была одной из лучших моих учениц. Она работала учительницей в Алжире и вышла замуж за учителя-мусульманина. Как и он, она была членом городских групп Армии национального освобождения; это она передала Ивтону бомбу, которую он поместил в здании ЭГА[49]. Оба они, так же как и еще один обвиняемый, Талеб, в декабре 1957 года были приговорены к смерти. Левые силы вели кампанию в их защиту, и я как могла оказывала в этом помощь. Мы добились их помилования. Но Талеб, признавшийся лишь в том, что готовил взрывчатку и полностью отрицавший свою причастность к покушению, был обезглавлен.
Бомбардировка Сакета вызвала недовольство значительной части французских правых сил: Орадуры, по признанию одного капрала, случались у нас каждый день. Но нанести удар по тунисской деревне — это была оплошность. Чтобы оправдать ее, в новостях показали кинопленку, на которой запечатлены были солдаты АНО, размещавшиеся в Тунисе: еще одна оплошность. Дисциплинированные, в форме, они представляли собой армию, а не сборище преступников.
Рассказывали, будто генерал Массю, наделенный благочестивой и совестливой душой и пожелавший на себе испробовать пытку электричеством, заявил: «Тяжело, но для мужественного человека терпимо». Появившаяся книга — «Допрос под пыткой» Анри Аллега — напомнила невыносимую правду пытки. Сартр прокомментировал ее в статье «Победа», опубликованной в «Экспресс» и запрещенной цензурой. Тем не менее десятки тысяч экземпляров книги были распроданы, ее перевели во всем мире.
Пытка стала теперь столь очевидным фактом, что даже Церковь вынуждена была высказаться относительно ее правомерности. Многие служители культа отвергали ее и на словах и на деле, но находились священники, поощрявшие к этому элитные части. А какое молчаливое пособничество мирян! Камю меня возмущал. Он уже не мог, как во время войны в Индокитае, выдвигать в качестве предлога свое нежелание играть на руку коммунистам и потому ворчал, что метрополия не понимает проблемы. А когда он приехал в Стокгольм получать Нобелевскую премию, то раскрылся еще больше. Камю расхваливал свободу французской прессы, а как раз на той неделе были конфискованы тиражи «Экспресс», «Обсерватёра» и «Франс нувель». Перед широкой публикой он заявил: «Я уважаю Правосудие, но в первую очередь буду защищать свою мать, а не Правосудие», что было равносильно согласию с позицией «черноногих». Обман заключался в том, что одновременно он делал вид, будто держится над схваткой, принимая таким образом сторону тех, кто желал примирить эту войну и ее методы с буржуазным гуманизмом. Ибо, как на полном серьезе сказал годом позже сенатор Рожье: «Наша страна… испытывает потребность украшать все свои деяния идеалом универсальности и гуманности». И в самом деле, мои соотечественники ухитрялись отстаивать этот идеал, попирая вместе с тем его ногами. Каждый вечер в театре «Монпарнас» чувствительная публика плакала над прежними бедами маленькой Анны Франк, но ничего не желала знать о тех детях, которые в эту минуту агонизировали, умирали, сходили с ума на территории, считавшейся французской. И если бы вы попытались вызвать к ним жалость, то вас обвинили бы в стремлении подорвать дух нации.
Я не выносила больше этого лицемерия, безразличия, этой страны, себя самой. Люди на улицах, пособники или одурманенные — это были палачи арабов: виновны все. И я тоже. «Я — француженка». Эти слова обжигали меня, словно признание в каком-то пороке. Для тысяч мужчин и женщин, стариков и детей я была сестрой палачей, поджигателей, мучителей, убийц, угнетателей. Мне казалось, что меня гложет одна из тех болезней, при которых самый серьезный симптом — это отсутствие боли.
Иногда во второй половине дня на паперти Сен-Жер-мен-де-Пре располагались парашютисты. Я избегала подходить к ним близко и в точности так и не знаю, что они там затевали, во всяком случае, наверняка занимались собственной рекламой. Я узнавала и тот самый комок в горле, и бессильное отвращение, и ярость: такие же чувства я испытывала, когда видела эсэсовцев. Французские мундиры вызывали у меня сегодня такую же точно дрожь, как прежде свастика. Я смотрела на этих улыбающихся молодцеватых парней в пятнистой маскировочной одежде, на их загорелые лица, их руки: эти руки… Люди, заинтересовавшись, подходили с дружелюбным любопытством. Да, я жила в оккупированном городе, и я ненавидела оккупантов с большею мукой, чем оккупантов 40-х годов, из-за тех уз, которые меня с ними связывали.
Защищаясь, Сартр яростно писал «Критику диалектического разума». Он работал не как обычно — с перерывами, правками, разрывая страницы и переписывая их заново. По многу часов подряд он строчил страницу за страницей, не перечитывая себя, словно подхваченный вихрем мыслей, за которыми его перо не поспевало даже галопом. К концу дня он доходил до изнеможения, внимание его ослабевало, двигался он неуверенно и часто путал слова. Вечера мы проводили у меня; стоило ему выпить одну порцию виски, как спиртное ударяло ему в голову. «Хватит», — говорила я, но ему этого не хватало; неохотно я протягивала ему второй стакан, а он просил еще. Два года назад ему требовалось гораздо больше, но теперь его ноги и язык быстро заплетались, и я повторяла: «Хватит». Два или три раза, не в силах удержаться, я в гневе бросала стакан, и он разбивался об пол кухни. Но ссоры с Сартром изматывали меня. А кроме того, я знала, что ему нужна разрядка, то есть возможность понемногу разрушать себя. Обычно я восставала лишь на четвертом стакане. Если, уходя от меня, он шатался, я осыпала себя упреками. Меня терзала тревога, почти такая же острая, как в июне 1954 года.
Я надеялась, что снег доставит мне немного радости. Но две недели, проведенные в Куршевеле, разочаровали меня. Вокруг была та самая буржуазия, которой я сторонилась в Париже. Супруги, которые жаловались, что в Конго нельзя больше бить негров, были бельгийцами, однако французы понимали и разделяли их печаль. Поэтому, когда в апреле я решила уехать на несколько дней с Ланзманном, мы выбрали Англию: южное побережье, Корнуолл. Из французов только молодежь вызывала у меня симпатию. Студенты левых взглядов попросили меня как-то прочитать в Сорбонне лекцию о романе, и я согласилась. Я жила так замкнуто, что, войдя в аудиторию, была удивлена оказанным мне приемом, обнаружив, что присутствующие знают меня. Их дружеское расположение согрело мне сердце: оно в этом нуждалось.
Бомбардировка Сакета повлекла за собой вмешательство английских и американских посредников; заговорили о дипломатическом Дьенбьенфу; армия громко заявляла, что не согласится на это. Начали поговаривать о возвращении де Голля.
ФНО в значительной степени вобрал в себя партию Алжирское национальное движение (АНД) и требовал, чтобы к Армии национального освобождения применялись соглашения международного права. Когда французское правительство гильотинировало двух алжирских бойцов, были расстреляны трое французских пленных. 13 мая Алжир решил устроить манифестацию против этих репрессий.
Вечером я была с Ланзманном дома, когда нам позвонил Пуйон, статс-секретарь Национального собрания: манифестация на Форуме в Алжире обернулась мятежом; толпа во главе с Лагайардом захватила правительственное здание; генерал Массю возглавил Комитет общественного спасения. Словом, чтобы остаться французским, Алжир при поддержке армии отделялся от Франции.
На следующее утро стало известно, что на Форуме генерал Салан бросил лозунг: «Да здравствует де Голль!» И де Голль только что сообщил в коммюнике: «Я готов принять на себя полномочия Республики». На другой день газеты описали маскарад под названием примирение, устроенный в городе Алжире и по всей стране.
Вечером, когда в театре Сары Бернар я смотрела «Осуждение Лукулла» Брехта, мрачный выпад против войны и генералов, зал неистово аплодировал, но там собрались левые интеллектуалы, давно уже оказавшиеся в изоляции в собственной стране. Коммунисты проповедовали оптимизм. Ланзманн представлял Сартра в Комитете сопротивления фашизму; на каждом заседании Раймон Гюйо заявлял: «Прежде всего мы должны радоваться: комитеты создаются повсюду… Ситуация отличная…» Но 19-го всеобщая забастовка, объявленная профсоюзами, провалилась. В тот же день де Голль проводил пресс-конференцию, Ланзманн рассказал нам о ней за ужином у Бостов на улице Бюшри. Де Голль сообщил, что желает легально быть призванным страной. Светские дамы внимали ему с восторгом. Мориак млел от удовольствия. Бурде спросил де Голля, не думает ли он, что играет на руку мятежникам. Де Голль ответил примерно так: «Ваш мир — не мой мир». Он добьется успеха, в этом Ланзманн не сомневался; буржуазная демократия предпочитала скорее высказаться в пользу диктатора, нежели воскресить народный фронт. Бост не хотел этому верить, и они поспорили на бутылку виски.
Во время промежуточной посадки в Орли американцы отказались покинуть самолет, ибо воображали, что Париж предан огню и мечу; мы невесело посмеялись над этим. Все происходило при унылом спокойствии. Страна дала убедить себя, что есть лишь один выбор: де Голль или парашютисты. Армия была голлистской, полиция — фашистской. Мош предложил создать народное ополчение, но в тот момент, когда парашютисты готовились идти на Париж, единственной заботой правых и социалистов было избежать «Пражского переворота». Что же касается инертности пролетариата, то ее, конечно, следовало принять за согласие. Без де Голля наверняка произошла бы вспышка, но его правительство между 1945 и 1947 годами было не хуже тех, что пришли ему на смену. Он сохранял свой престиж освободителя и, не будучи продажным, слыл честным. Благодаря ему Алжир торжествовал.
То, что 13 мая казалось невозможным, 23-го представилось нам неизбежным. «Черноногие» и армия победили. Все произойдет без стычек, это было настолько очевидно, что делегация, в которую входил Ланзманн, решила не переносить своего отъезда. Ему хотелось остаться, но он не мог отмежеваться от других. Я собиралась провести с ним два дня в Онфлёре, который мы так любили. Показав мне на цветущие яблони, Ланзманн с огорчением сказал: «Даже трава станет другого цвета». Более всего нас удручало то, что мы вдруг обнаружили, какой вид постепенно приобретала Франция: деполитизированная, бездеятельная, готовая покориться людям, желавшим продолжить войну в Алжире до победного конца.
Утром 24 мая я проводила Ланзманна в Орли. Для меня, как и для многих других, это были обескураживающие дни. Я больше не работала. В марте я отдала Галлимару «Воспоминания благовоспитанной девицы» и не решалась продолжать их. Моя праздность и всеобщая тревога заставили меня, как в сентябре 1940 года, обратиться к дневниковым записям. В значительной степени я начала их еще и для того, чтобы показать позже Ланзманну, с которым почти не имела возможности переписываться. Вот они.
26 мая
Странные дни, когда час за часом слушаешь радио и покупаешь все выпуски газет. Вчера, на Троицу, 800 000 парижан покинули город, улицы опустели; было душно, но не жарко, погода стояла пасмурная. Из окна Сартра было видно, как проезжают красные пожарные машины с огромными лестницами, направлявшиеся к бульвару Сен-Жермен. Улицы патрулируют полицейские машины. Новый комитет Алжира (Массю, Сид-Каре, Сустелль) заявил в субботу: «Де Голль или смерть». Позавчера Ланзманн уехал в Корею. Телеграмма из Москвы, где он остается на три дня.
Вечером в «Палетт» разговор с Сартром о моей книге. Он напомнил мне, как мы были счастливы в Руане в дни нашей безвестной молодости. Не исказить это время, рассказывая о нем.
Сегодня очень холодно. Ветер ворошит плющ на кладбищенской ограде и проникает ко мне во все щели окон. На работу, за которую я берусь, у меня уйдет три или четыре года, это немного пугает. Думаю, для начала надо сразу собрать побольше материала.
Да, и весь понедельник опять давит тусклая атмосфера катастрофы — в Париже так же пусто, как вчера, в газетах — цензура, иностранная пресса под запретом. Прошел дождь, а потом разразилась гроза с громом. Обед в «Палетт» с Назымом Хикметом. Семнадцать лет тюрьмы, и теперь, из-за сердца, ему приходится лежать двенадцать часов в день. В нем столько обаяния. Он рассказывает, как через год после выхода из тюрьмы на него два раза покушались (машины на узких улицах Стамбула). Потом его хотели отправить нести военную службу на русской границе, а ему было пятьдесят лет. Военный врач признался: «Постоите полчаса на солнце, и все — вы труп. Но я обязан подписать свидетельство о вашем добром здравии». И тогда бурной ночью на маленькой моторной лодке он пустился в путь через Босфор: в тихую погоду пролив слишком хорошо охранялся. Хикмет хотел добраться до Болгарии, но по разбушевавшемуся морю это было невозможно. Ему встретилось румынское грузовое судно, он стал кружить вокруг него, выкрикивая свое имя. Они поприветствовали его, помахали платками. Но не остановились. Он последовал за ними, продолжая кружить среди неистовых волн. Через два часа они остановились, но не подняли его на борт. Мотор у него заглох, и он решил, что все кончено. Наконец его взяли на судно: понадобилось звонить в Бухарест, чтобы получить разрешение. Продрогший, полумертвый, он вошел в офицерскую каюту и увидел свою фотографию огромных размеров с надписью: «Спасите НазымаХикмета». Самое забавное, добавил он, что уже год, как меня освободили.
Ланзманн звонит из Москвы. Так близко и так далеко. Молодые ребята, остановив его у входа в отель, прошептали: «Бизнес?» Они хотели обменять девушек на его одежду. Он в растерянности, обеспокоен событиями, о которых знает только от корреспондента «Юманите».
Работать трудно. Все ждут неизвестно чего.
Вторник, 27 мая
Обед с Сартром в «Куполь». Всеобщая конфедерация труда призвала к забастовке, Объединение профсоюзов и Французская конфедерация христианских трудящихся не откликнулись на этот призыв, и все-таки мы чего-то ждали — напрасно; автобусы и метро работают. Ощущение, что переживаешь «исторические» дни, но не такое острое, как в июне 1940 года.
Этой ночью мне снилось, будто с неба падали какие-то ужасные черные штуки, перекрученные, словно виноградная лоза; одна упала на землю рядом со мной, оказалось, это огромный питон, от страха я не могла двинуться с места. Мимо проезжала машина, похожая на полицейскую, я вскочила в нее: они охотились на змей, которые вот уже несколько часов падали на страну — какую-то странную страну джунглей и изрытых дорог. Но единственное захватывающее видение — это огромные апокалиптические формы над моей головой, которые падали.
Весь день телефонные звонки, как ночью 13 мая.
Нигде никакой забастовки, только у шахтеров Севера. Де Голль заявил этой ночью, что если в течение сорока восьми часов у него не будет власти, то он ее возьмет. Армия с ним. В Тулузе от военного коменданта потребовали обеспечить порядок (из-за манифестации, назначенной на этот вечер), он отказался.
Сартр работает над пьесой; я пытаюсь вникнуть в свое прошлое. По дороге в Онфлёр Ланзманн говорил мне: «Даже трава станет другого цвета». Я гляжу на площадь Сен-Жермен и думаю: «Это будет другой город».
Среда, 28 мая
Вчерашний вечер мы провели с Лейрисами. Слушали у них радио. Невозможно поймать «Радио Люксембург», есть только государственная станция. Вспоминается время, когда мы вот так же слушали вместе с ними радио в момент возвращения немцев в конце войны в Бельгию.
Во второй половине дня должна состояться многолюдная манифестация, мы идем туда.
Пятница, 30 мая
Я больше не могу писать ничего другого, кроме этого дневника, да и вообще нет желания писать, но надо убить время. В среду обед в «Палетт» с Клодом Руа, который попросил восстановить его в компартии, и его наверняка восстановят. Он процитировал высказывание де Голля о Мальро, которое гуляет по Парижу: «Он упрекал меня в том, что я ловлю рыбу на удочку на берегу Рубикона, а теперь, когда я перехожу Рубикон, сам он удит в лагуне». Все это время Мальро действительно провел в Венеции в разговорах об искусстве, однако позавчера вечером он вернулся и, по словам Флоранс, готовится стать министром информации или культуры.
В среду в 16.45 мы едем в такси к станции метро «Рёйи-Дидро». Длинное шествие по левому тротуару, судя по всему, коммунисты, они несут плакаты «Да здравствует Республика!». Из метро выходит множество знакомых людей: Понтали, Шапсаль, Шоффар, Адамовы, Познеры, Анн Филип, Тцара, Жеже со своей семьей и мастерской, моя сестра. Все удивлены при виде такой огромной толпы, каждый опасался, что манифестация потерпит неудачу. На площади Нации черно от народа. Старые республиканцы ликуют, это заставило их помолодеть на пятьдесят лет; они подпрыгивают, чтобы увидеть поверх голов длину шествия, их лица сияют. Люди карабкаются на столбы посреди шоссе, взбираются на плечи приятелей и одобрительно кивают: шествию не видно конца ни в ту, ни в другую сторону. Вдоль тротуаров люди аплодируют и кричат вместе с нами: на самом деле это тоже манифестанты. Толпа радостная, толпа благоразумная, которая повинуется инструкциям. Никто не кричит: «Да здравствует Республика!», в основном кричат: «Фашизм не пройдет!», многие: «Смерть Массю, смерть Сустеллю!», а кое-кто и «Долой де Голля!», но неуверенно. Поют «Марсельезу» и «Походную песнь». Сартр поет во весь голос. В окнах — любопытные, многие из которых выражают нам свою симпатию; дети аплодируют. Огни светофоров загораются то красные, то зеленые, хотя движение перекрыто. Между тем время от времени шествие замирает, люди останавливаются, потом снова двигаются вперед. У полицейского поста бесстрастно застыли блюстители порядка, повернувшись в их сторону, толпа с вызовом кричит: «Смерть Массю!» Шествие пылкое, единодушное, волнующее. Говорят, что бывшие узники лагерей прошествовали в полосатой одежде, а инвалиды, больные — в своих инвалидных колясках. Прибытие на площадь Республики стало разочарованием, там ничего не предусмотрели. Взобравшись на цоколь, люди размахивали флагами, но не прозвучало ни одного лозунга; все начали расходиться. Послышались крики: «На площадь Согласия!» — но никто этому призыву не последовал; впрочем, пройти все равно было нельзя. На пути — ни одного полицейского, но оба конца охранялись автобусами жандармерии. Толпе не хватало боевого духа. Удивлял порыв, который всех увлек: пришли даже самые аполитичные люди. Однако некоторые из нас заметили, что настроение у всех слишком хорошее, люди с удовольствием кричали и пели, но к действию не были готовы.
Мы вернулись к Сартру взволнованные, с проблеском надежды в душе. У Сартра вечер был занят, а я не могла оставаться в одиночестве и пошла в ресторан на улице Станисласа, чтобы встретиться с Бостами и Аптекманами. Мы забрали машины, оставленные на улице Фобур-Сент-Оноре, и кружили возле сверкающего огнями Елисейского дворца. Время близилось к полуночи; собравшиеся вечером люди стали расходиться. Доносились выкрики: «Массю в Париж! Парашютистов в Париж!» То была горстка элегантных сорокалетних. Полицейские очень вежливо оттеснили их. Всюду — республиканские отряды безопасности в темных машинах и без машин, с оружием в руках; если бы они действительно были республиканскими, можно было бы чувствовать себя защищенными, но при нынешних обстоятельствах они скорее внушали страх. Пешеходов и машины пропускали. Барбара Аптекман решила пококетничать с ними, в ответ они отпускали любезные шуточки. «Чего вы ждете?» — спросила она. «Де Голля, но ждем уже два часа, а его все нет», — отвечали ей. А другие добавили: «Ждем, когда придет час драться». На следующий день утро выдалось на редкость печальным. Стояла чудесная погода, я вышла посмотреть газеты, в скверах пели птицы, с каштанов опадали цветы. Я села на террасе кафе на углу авеню д'Орлеан. «Фигаро» критиковала манифестацию. «Юманите» сообщала о 500 000 манифестантов, это меня разочаровало, потому что я думала, что нас действительно было 500 000. Вернувшись, я не чувствовала в себе силы ни серьезно читать газеты, ни писать, ничего. Меня обуяла тревога. На тротуаре стояли переполненные мусорные ящики: началась забастовка мусорщиков.
Обедали мы у Пуйонов. Именно там мы услышали обращение Коти к палате депутатов: он грозил подать в отставку, если де Голля не наделят властью. Вечером де Голль собрал в Енисейском дворце руководителей «национальных» групп. Понадобится еще один день торга, и все произойдет согласно хорошо продуманному и прекрасно исполненному сценарию. Я возвращаюсь домой в состоянии сильнейшего раздражения.
Суббота, 31 мая
Спокойствие вернулось ко мне, сама не знаю почему; возможно, потому что Сартр отказался принимать снотворное, призывает себя успокоиться и спать, а это заразительно. Но главное, все уже решено, партия проиграна, и, как говорил Тристан Бернар после своего ареста, бояться уже нечего, пора начинать надеяться. Наверняка сегодня вечером де Голля утвердят. По крайней мере, произойдет раскол СФИО. Забастовка преподавателей, которую поддержали родители, прошла успешно. Возникнут серьезные оппозиционные силы, и с ними так или иначе будут считаться. В четверг вечером в Сен-Жермен-де-Пре не обошлось без происшествий, Эвелина при сем присутствовала. К Елисей-ским полям двинулись роскошные автомобили с роскошными господами внутри; образовалась пробка. Они стали сигналить: «Алжир французский». Кафе опустели, все посетители вышли, и так как перед церковью лежали груды камней, они подобрали их и стали кидать в автомобили. Эвелина вместе с Робером проследовала в машине за роскошными автомобилями. Возле Елисейского дворца дамы, увешанные драгоценностями, в вечерних платьях, в длинных кожаных перчатках, братались с жандармами в касках.
Даже в нашем окружении люди, не удержавшись, бросали: «Де Голль все-таки лучше, чем Массю».
Сартр обедал с Кокто, тот не был согласен с обращением, направленным де Голлю Академией.
Пресс-конференция в «Лютеции» относительно пыток. Мориак провозглашает себя голлистом, ему аплодируют весьма слабо. Большой наплыв народа. Журналистов, правда, мало, зато пятьсот интеллектуалов.
Читаю я сейчас гораздо больше, чем пишу.
Ланзманн прилетает в Корею сегодня. Любопытная ситуация.
Вчера около трех часов, возвращаясь в такси с улицы Бломе, я увидела группы молодых людей, бродивших по бульвару Пастера. «Полицейские прогнали их, но они опять возвращаются», — заметил водитель такси. Это были представители правых взглядов, они хотели возобновить занятия в классах. «Я лично в забастовках больше не участвую, — продолжал шофер. — Я понял, ты не работаешь, а другие работают, так какой смысл… Ну, что может случиться? Хуже того, что было, не будет». (Такие рассуждения слышишь всюду: по крайней мере, что-то изменится. Хуже быть не может.) А шофер добавляет относительно де Голля: «Все это по его вине: в 1945 году ему всего-навсего надо было прогнать всех евреев». Я только рассмеялась, и он в заключение сказал: «Я в этом ничего не понимаю, решительно ничего. Никто ничего не понимает. А у меня сын в Алжире».
По радио сообщают, что вчера вечером на Елисейских полях снова состоялись манифестации с сигналами машин и криками «Да здравствует де Голль!». Их противники кричали: «Фашизм не пройдет!» Стычки, несколько тяжело раненных.
Обед и спокойный день с Сартром. Радио сообщает о назначенном на завтра вступлении в должность де Голля. Де Голль умерил свои притязания; он собственной персоной предстанет перед палатой депутатов и позволит себя фотографировать. Предполагается крайне правый состав кабинета министров, но никого из Алжира. Несмотря на вчерашнюю чудовищную манифестацию, Алжир должен испытывать беспокойство.
Выйдя от Сартра, я встретила Эвелину, Жака, Лестьен-на, Бенишу. Они собирались на Елисейские поля, где предполагается большая демонстрация сил.
Эвелина дежурит в комитете 6-го округа, а по вечерам принимает участие во всех событиях. У меня появилось острое желание стать молодой и двинуться вместе с ее группой в истинно молодом порыве на Елисейские поля. Возможно, я так и поступила бы, если бы у меня не была назначена встреча с Виолеттой Ледюк. Я вернулась домой. Восемь часов вечера, и снова тревога. В любом случае я поведу ее в Сен-Жермен, не могу сидеть взаперти, в стороне этим вечером, последним вечером Республики. Комитеты предусматривают манифестации на завтра, но все это неопределенно и потому вызывает беспокойство.
Вопрос номер один: что собирается делать де Голль в Алжире?
Мы пообедали на улице Бюшри, где я видела Клода Руа, и пошли выпить по стаканчику в Сен-Жермен. Всюду люди, ни одного места на террасе «Дё Маго», мы расположились в «Руаяле» и просидели почти два часа, не разговаривая, только смотрели. До бесконечности смотрели на женщин в экстравагантных платьях, на лица, а главное, на машины, машины, которые ездили взад-вперед, в них сидели надменные женщины и довольные мужчины. Иногда проезжал полицейский автобус или маленькая патрульная машина. Ничего примечательного, только в половине первого ночи огромный наплыв автомобилей, как во время возвращения с уик-энда или перегруженного вечера на неделе. Прикованная к своему стулу рядом с Виолеттой Ледюк, я чувствовала себя опустошенной, полностью во власти этого прекрасного вечера без неба (его закрывали огни), когда, по сути, ничего уже не происходит, все уже свершилось, но когда при виде сверкающих автомобилей и торжествующих господ и дам открывается что-то мерзкое.
Воскресенье, 1 июня
Немного бессонницы. Меня удивляет классическая гражданственность моих снов: топили какую-то голую женщину, наполовину из плоти, наполовину статую, которая была Республикой. Инвеститура состоится во второй половине дня. Ко мне позвонила молодая женщина и вручила приглашение от моего комитета на 3 часа 45 минут.
Телеграмма от Ланзманна, прибывшего в Пхеньян.
Понедельник, 2 июня
Вчера не было ни одной минуты, чтобы рассказать о том, что происходило. Мне позвонили из комитета и сообщили о решении возложить цветы к статуе Республики.
Я поднимаюсь к Сартру; из окна вижу Боста, который беседует с Эвелиной, она очаровательна в цветастой юбке и розовой кофточке, с розовой косынкой на голове. Все утро она провела в беготне по комиссариатам вместе с Реджиа-ни, пытаясь освободить одну девушку, арестованную за распространение листовок; они ее не нашли. Эвелина предлагает нам присоединиться к комитету 6-го округа, который собирается в 3.30.
В 3.25 мы спускаемся, садимся в машину, где уже находятся Ольга и Эвелина. На улице Жакоб я покупаю синие и белые ирисы и красные гладиолусы: двадцать лет назад кто бы мог подумать, что в один прекрасный день мы пойдем возлагать букеты цвета французского флага к подножию статуи Республики! На перекрестке Севр Круа-Руж много манифестантов с флагами и плакатами: одиночки и тесные группы. Какой-то автомобиль, проезжая, сигналит: «Ал-жир фран-цуз-ский». Ему бросаются наперерез, ухмыляющийся водитель, делая зигзаги, жмет на газ. Кто-то кричит: «Долой де Голля!», а посетители на террасе «Лютеции» в ответ: «Да здравствует де Голль!» Возникает спор: Дезанти и кое-кто еще предлагают идти на площадь Республики, но коммунисты дали другое предписание, и шествие, скандируя лозунги, начинает двигаться в сторону бульвара Распай. Мы снова садимся в машину и направляемся к площади Республики. На бульваре Вольтера мы оставляем цветы и машину. Без четверти четыре, народа мало, зато всюду полицейские, целая армия: пешие группы в касках и полные автобусы. Статуя окружена, подойти невозможно. Стало очень жарко, душно; мы кружим вокруг площади; людей много, но они разрозненны, растерянны. В руках у некоторых женщин — букеты (утром на улицах мы видели их множество, но по другой причине, по случаю праздника матерей). Мы садимся на террасе какого-то кафе, подходят Аптекманы и садятся рядом с нами. Многие посетители, вроде нас, чего-то ждут; у старой дамы по соседству тоже букет. Аптекман идет взглянуть, что происходит, и возвращается бегом: можно пройти. Бост бежит за цветами, но что-то долго не возвращается, и мы без него присоединяемся к шествию, маленькими группками пересекающему площадь под наблюдением полицейских. Девушка с букетом маргариток дает каждому из нас по цветку. Положив их, мы располагаемся на тротуаре. Народа становится все больше. Толпа поет «Марсельезу» и кричит: «Полиция с нами». Парни в кожаных куртках торопливо покупают пионы или гортензию в цветочных лавках позади нас и с достоинством проходят по площади. Внезапно все бросаются бежать. В сутолоке падает какой-то калека, люди останавливаются, чтобы поднять его. Эвелина хотела укрыться за оградой кинотеатра, ее прогнали, привратники запирают ворота (как во время освобождения Парижа). Свернув на поперечную улицу, мы выходим на бульвар, пытаясь отыскать машину, которую Босту пришлось переставить (поэтому он и задержался), чтобы освободить место для автобусов республиканских отрядов безопасности. На часах около четырех тридцати. Мы снова пересекаем на машине площадь, там все спокойно. (Думаю, минут через десять Жоржу Арно дубинкой сломали руку, тогда-то все и началось.) Разнесся слух, что в Бельвиле проходит манифестация, и мы поднимаемся к Бют-Шомон. Как все вокруг зелено и радостно, как красивы улицы Парижа с далекой синевой в широких просветах! Спокойное воскресенье, люди на скамейках дышат свежим воздухом, играют ребятишки, проходят нарядные причастившиеся. Потом на авеню Менильмонтан нам встречается шествие, мы выходим из машины и присоединяемся к нему. Это коммунисты из ячеек квартала, они кричат людям у окон: «Все республиканцы с нами!» Так же, как в среду, Сартр громко распевает «Марсельезу», он здесь не как член делегации, а как обыкновенный гражданин, ему хорошо в этой толпе и не надо никакого почета, ведь он с трудом терпит элиту и так плохо чувствует себя в кругу избранников. Мы снова выходим на авеню; перед кафе, на террасе которого полно североафриканцев, манифестанты кричат: «Мир Алжиру!» Алжирцы сдержанно улыбаются. Какая-то женщина шепчет: «Немногие из них выходят на манифестацию». «И правильно делают, они слишком рискуют, в таких случаях им достается больше всех», — с сочувствием отвечает ей соседка. Люди начинают подбирать камни на шоссе, которое как раз ремонтируют. Но их останавливает другое шествие с флагами и плакатами, идущее навстречу нашему. Начинаются переговоры; руководители предлагают толпе разойтись. Откуда они шли, от площади Республики? Когда мы снова проезжаем там на машине, площадь спокойна, но теперь, кроме полицейских, на углах улиц стоят санитары Красного Креста в касках.
Мы слушаем последние новости. Во многих местах произошли столкновения, у застав, у выходов с вокзалов жандармы преграждали дорогу людям, приехавшим из предместий. Это не помешало скоплениям у церкви Святой Троицы, у Бастилии и так далее. Хорошие речи Мендес-Франса и Миттерана, заявивших: «Мы не уступим шантажу». В семь тридцать начинается голосование.
Вечер с Сартром в «Палетт» и у меня. Надежда (смутная) на то, что левые силы опомнятся, и жгучее любопытство в отношении Алжира. В субботу Мальро три часа разговаривал с де Голлем; он наверняка министр информации.
Около одиннадцати часов разразилась гроза, нависавшая весь день. Молнии окружают вертолет с алеющими огнями, полицейский вертолет, который летал над Парижем в среду, во время шествия, и все еще наблюдает за городом сегодня. Эйфелева башня освещена; они называют это ее «световой мантией». А мне она больше нравилась темной с ее прекрасными рубинами вокруг головы. Потоки воды, сильный ветер малоблагоприятны для пламенных манифестаций, так что не наметилось ни одной. Инвеститура де Голля минувшей ночью прошла столь же тускло, как избрание любого другого председателя совета министров. Между тем голова у меня раскалывается; никакой тревоги, но зато очень высокое давление, и мне приходится выпить лекарство.
День провела у Сартра, читая газеты и делая заметки.
В правительстве ни одного человека из Алжира и ни одной восторженной манифестации в его столице. Они очень боятся, что их провели. Последний номер «Экспресс» гораздо более корректен, чем предыдущий. «Монд» разобщен, некоторые сотрудники все-таки держатся. «Франс суар» готова переметнуться: начиная с сегодняшнего дня они печатают отрывки из «Мемуаров» де Голля.
Вчера вечером мы говорили с Сартром: «Интеллектуал может жить в согласии с режимом; но за исключением слаборазвитых стран, у которых не хватает кадров, он никогда не должен брать на себя конкретные функции, как это делает Мальро. Интеллектуал должен, даже если он поддерживает правительство, оставаться на стороне недовольных, на стороне критики, иными словами, думать, а не действовать. Перед ним будут вставать тысячи вопросов, но его роль отлична от роли руководителей, разделение задач крайне необходимо».
Вторник, 3 июня
После напряжения — депрессия. У меня так мало желания выходить на улицу, что я сплю все утро, до половины первого.
По-прежнему душно и холодно. Накануне вечер провела с Сартром и Бостом. Сегодня обедаем с Сартром, Понтали и Шапсалем. Только мы начали есть, как Сартру позвонили: «Господин Сартр, я хотел сказать вам, что генерал собирается установить мир в Алжире, что он вас не арестует и что мы сожалеем о позициях, которые вы заняли в «Экспресс». Очень любезно: Сартра хотели убедить!
Мне уже неинтересно отмечать такие вещи. Но я слишком подавлена, чтобы писать. Или подавлена, потому что не пишу? На следующей неделе мы едем в Италию. Это еще более усиливает ощущение переходности данного периода. Мне трудно интересоваться моим прошлым, я просто не знаю, что делать.
Сартр только что рассказывал Понтали, что, когда он ищет сюжет для пьесы, в голове у него образуется огромная пустота и в какой-то момент он слышит, как раздаются слова: «Четыре всадника Апокалипсиса». Это название романа Бласко Ибаньеса, который он читал в юности. Ему тоже трудно снова взяться за работу. Он опять пьет снотворное. «Я не ощущаю печали, — признался он мне, — я сплю. Мертвецкое спокойствие».
Четверг, 5 июня
Сама не знаю, почему вчера вечером меня охватило такое отчаяние; верно, от раздражения видеть все эти газеты и слышать, как все эти люди задаются вопросом, что «он» скажет, и теряются в догадках, истолковывая его молчание. И еще от того, что слушала его стареющий, загадочно напыщенный голос на фоне алжирских воплей, невольно думая, что они снова начнут расшифровывать оракула, во что бы то ни стало желая извлечь что-нибудь обнадеживающее, тогда как все бесповоротно решено: впереди годы войны, убийств и пыток.
Вторую половину дня я провела у Сартра, безуспешно пытаясь сосредоточиться на своей книге. Я тоже задавалась вопросом: что скажет де Голль? Теперь я знаю. Он приветствует «обновление» и «примирение», Алжир подал тому пример, следовать которому необходимо на всей территории Франции. Сустелль не отходит от него ни на шаг. Затем на Форуме де Голль воздает должное Алжиру, армии и, не сказав слова «интеграция», говорит, что мусульмане должны стать «полностью французами», говорит о «едином коллеже». Алжир разочарован, потому что для тамошних французов это еще недостаточный фашизм и настоящая интеграция сильно бы досадила им. Несмотря на все наше недоверие, мы все-таки удивлены, что он полностью смирился с политикой Алжира. Но зато все стало окончательно ясно. Весь вечер в «Палетт» мы только об этом и говорим. Я упрекаю себя в недостаточной активности. Сартр повторяет мне то, что я сама себе часто говорю: мне трудно дублировать его действия; наши два имени составляют одно целое. И все-таки. По возвращении из Италии я попробую занять более определенную позицию. Ситуация была бы для меня менее нестерпимой, если бы я более энергично боролась.
Я плохо спала и проснулась в состоянии крайнего нервного возбуждения. Иду за газетами и читаю их в кафе на углу. Аббас, Тунис, Рабат категоричны: то, что предлагает де Голль, неприемлемо. Один только сумасшедший Амруш берет под козырек в «Монде»: «Я верю вам, мой генерал». Стало известно, что во Франции существует более трехсот пятидесяти комитетов общественного спасения. При содействии де Голля дело принимает плохой оборот. Сартр говорит, что сейчас мы — он, я — не можем ничего сделать. Так что поедем отдыхать, работать будем, когда вернемся.
Обед с Реджиани и его женой. Сартр рассказывает им свою пьесу, которую он хочет поставить в октябре, потом это будет гораздо сложнее.
Сама не понимаю, почему я до такой степени взволнована. Фашизм станет реальностью, и тогда — тюрьма или изгнание, для Сартра все обернется плохо. Но меня терзает не страх, я по ту сторону, за его пределами. Чего я физически не выношу, так это сообщничества с поджигателями, истязателями, убийцами, которое мне навязывают под звуки барабанов. Речь идет о моей стране, я любила ее, и, без излишнего патриотизма и шовинизма, невыносимо быть против собственной страны. Отравлено все, даже деревни, даже небо Парижа и Эйфелева башня.
Пятница, 6 июня
Этим утром без всякой видимой причины что-то разомкнулось во мне, я вздохнула свободнее. Открытка от Ланзманна из Иркутска. Сибирь очаровала его. Я помню эти маленькие аэропорты и занавески с оборками! Взяв машину, я доехала до Фонтенбло и обратно, чтобы проверить ее. Все в порядке, я на ходу, машина тоже. Мне не терпится уехать.
Де Голль продолжает свою поездку по Алжиру, явно недовольный. В Оране кричали: «Сустелль! Сустелль!», и он сказал: «Прекратите, прошу вас». Ему определенно не нравится фашизм, который попытается захлестнуть и его, на руку которому он, однако, играет. Но довольно комментариев, пророчеств и толкований. Отмечу лишь, что прессе явно недостает теплоты и что это «come-back»[50] ни у кого не вызывает восторга.
Воскресенье, 8 июня
Конец радионовостям по три раза в день и чтению всех выпусков газет. Дела теперь пойдут медленнее. В пятницу вечером в Мостаганеме де Голль произнес наконец слова «Алжир французский»; однако «левые голлисты» подчеркивают, что он отказался выговорить слово «интеграция». Для человека с характером он проявил странную покладистость, ибо — не говоря уже обо всем остальном — в столице Алжира оказались под замком два сопровождавших его министра, и, вместо того чтобы потребовать их присутствия на всех церемониях в последующие дни, де Голль стерпел это оскорбление. У него довольно гибкий хребет.
Вторник, 10 июня
Мальро заявил С.С, который передал его слова непосредственно Сартру: «Мы располагаем точной информацией о примирении: оно стало реальностью». Когда мифомания возводится в политическую систему, это уже серьезно. Он такое наговорил о «великодушии» Франции, что даже Клавель и тот возразил на страницах «Комба». Боста, который состоит в кинематографическом комитете по безопасности, приводит в ярость их осторожность. Сартр говорит, что речь пока идет лишь об учреждении, что до приближения срока референдума ничего серьезного комитеты предпринять не могут.
Ужин в субботу вечером с Сюзанной Флон, очень приятной женщиной, и Хьюстоном; несмотря на большой ячмень на глазу, он по-американски необычайно привлекателен. Мы много говорили о Фрейде, хранившем целомудрие до своей женитьбы в двадцать семь лет и безупречно верном супруге. У Хьюстона появилась идея сделать о нем фильм, после того как он снял документальный фильм о неврозах, вызванных войной; фильм получился таким антимилитаристским, что его запретила цензура.
Среда, 11 июня
Этим утром я заходила к Галлимару и часа два беседовала в «Дё Маго» с Жаком Ланзманном. Он рассказывал мне о своем путешествии в Мексику, на Кубу, Гаити, в Сан-Доминго. Он утверждает, что своими глазами видел в Сантьяго-де-Ку-ба повешенных за яйца мужчин и тигра, которому бросали на съедение трупы. Но ведь он поэт. Пресса Батисты ежедневно публикует фотографии людей, которых он обрекает на пытки и смерть: больше сотни в день. Клод Жюльен, который в годы Сопротивления прошел через пытки, не мог оставить это без внимания. Они с Жаком нашли способ добраться до партизан, рассчитывая сделать репортаж о Кастро и повстанческой армии. Через час после отъезда их арестовали. Им пришла в голову мысль сказать генералу (который охотно кастрирует собственными руками): «У нас в Алжире проблемы, схожие с вашими, и мы приехали посмотреть, как вы их решаете». Благодаря своим документам Жюльен смог вернуться в Гавану, а Жака посадили в самолет и отправили на Гаити.
Вчера вечером алжирский комитет общественного спасения сделал взрывоопасное заявление. С одобрения Сала-на или нет? После некоторого колебания де Голль решается все-таки выразить свое недовольство.
У Сартра я правлю корректуру и делаю записи. Он, как и я, доволен отъездом в Венецию. Не могу работать до того, как устроюсь там. Три недели назад у меня был порыв, но я тут же выдохлась. Почему меня (и Сартра тоже) так мало трогает атомная угроза? Вероятно, потому, что нет ни малейшей возможности отвести ее, а только предаваться размышлениям — пустое занятие, в особенности когда проблемы Алжира так реальны, так неотложны и касаются нас непосредственно.
Понедельник, 16 июня — Милан
Внезапно полная смена перспектив: каникулы. В субботу я проснулась в 6.30, и кто мне мешал уехать сразу? Я уехала. И словно помолодела, снова приобщившись к одиночеству, к свободе, как во времена путешествий пешком. Прекрасное утро. Я люблю такие ранние отъезды, что называется, до поднятия занавеса. Красивая, еще пустынная дорога вдоль берега озера, и вот постепенно деревни оживают, прихорашиваются. В Пти-Сен-Бернар лежит снег, и лыжники устраивают соревнования по слалому. Горные пейзажи вызывают у меня чувство легкой ностальгии, потому что навсегда утрачены длинные переходы по десять — двенадцать часов на высоте двух или трех тысяч метров, а то и выше, сон под навесом или в сараях, все, что я так любила. Обедаю я в Сен-Венсане. «Как там дела во Франции?» — спрашивает меня хозяйка. «Это зависит от того, на чьей вы стороне, зависит от того, любите вы генералов или нет», — отвечаю я. Проезжаю еще несколько городишек, переполненных воскресной радостью, мощенных желтыми камнями, затем автострада и площадь Ла Скала.
Сартр приехал сегодня утром в 8.30; мы читали газеты в кафе на Ла Скала. О Франции в сегодняшних газетах пишут мало, но у парикмахера в одном номере «Оджи» я нашла очень забавную статью «Десять заповедей голлиста». Там сравнивают нынешние события у нас с событиями 1922 года у них. Теперь наша очередь отведать фашизма, веселятся они. Левые смеются, но с тревогой: правда, диктатура во Франции и для Италии представляет большую опасность.
Этим утром мы бродили по Милану, потом обедали с четой Мондадори в ресторане на Ла Скала. За двенадцать лет сам Мондадори ничуть не изменился, все тот же вид неотразимого корсара; она стала блондинкой, но все с той же улыбкой, той же естественностью, тем же очарованием. Он пишет свои первые стихи, ангажированные стихи, и придерживается левых взглядов. Мы говорим о Хемингуэе. Мондадори рассказывает, что в Кортине тот пил по обыкновению, но был затерроризирован своею печенью, сердцем и мыслью о том, что питье убьет его. Однажды в конце трапезы у него началась икота. Напуганный, он позвал врача. «Надо сесть в лифт», — сказал врач. И шесть раз кряду Хемингуэй поднимался, спускался, поднимался, спускался, поддерживаемый с одной стороны врачом, с другой — Мондадори. Икота прекратилась. Поправив свой зеленый козырек, он лег спать.
Мы пошли посмотреть выставку старого ломбардского искусства; ничего хорошего, кроме большой заалтарной картины. Сартр рассердился: «Это военное искусство! Вот какая бывает живопись, когдау власти военные!» (Мондадори говорил нам не без лукавого сочувствия; «В течение двадцати лет у нас не было ни искусства, ни литературы…»)
Под вечер, избавившись от Франции и почувствовав облегчение, мы поужинали на Соборной площади. Сартр сказал, что давно уже не ощущал такого спокойствия.
Вторник, 17 — Венеция
Тем не менее я по-прежнему вижу плохие сны и утром спешу проснуться.
Мы выезжаем чуть раньше десяти часов; небо серо-голубое, погода солнечная и влажная: Северная Италия. Обедаем в Падуе. Пьем кофе в кафе, которое славится как самое большое в мире. Я купила газету. На первой странице: Надь расстрелян, Малетер тоже и еще двое других. «Не надо больше покупать газет!» — говорит Сартр, все его спокойствие улетучилось.
Венеция: в десятый, в двенадцатый раз? Мило привычная. Прелестные комнаты в «Каваллето». Сартр заказывает «три чая» и располагается работать.
Пятница, 20 июня
Мне очень нравится моя комната с игрой света и тени на потолке и batti-becco[51] гондольеров. Но до сегодняшнего утра я работала плохо, в основном только читала, я была очень усталой. Этим утром я решила погрузиться в работу. Мне следует заставить себя писать по десять страниц в день чернового наброска. В конце каникул у меня будет материал, целая куча «заготовок», на которых я смогу что-то выстроить. Столько нужно собрать воспоминаний, что это единственный, как мне кажется, метод. Перечитав с начала до конца «Гостью», я записала свои мысли об этой книге. В ней я почти слово в слово нахожу те вещи, о которых говорю в «Воспоминаниях», и другие, те, что обнаруживаются в «Мандаринах». Да, — тут, впрочем, нечего смущаться — все всегда пишут только свои книги.
Суббота, 21 июня
Письма. Одно от римлянки, замужней женщины, матери двоих взрослых детей, она боролась с фашизмом, активно работала в компартии, ее сразила расправа над Надем, и она жалуется на свою жизнь: нечего делать, и нет возможности ни на что повлиять. Сколько корреспонденток твердят мне: «Как ужасно быть женщиной!» Нет, я не ошиблась, написав «Второй пол», для этого у меня даже было гораздо больше оснований, чем я думала. Из отрывков писем, полученных после выхода этой книги, можно составить удручающий документ.
Налаживается ритм нашей жизни. В 9.30 подъем, продолжительный завтрак с чтением газет на площади Сан-Марко. До 2.30 — работа. Потом легкий обед. Прогулка или музей. Работа с 5 до 9 часов. Ужин. Виски в «Баре Харри». Последнее виски в полночь на площади, когда она наконец избавляется от музыкантов, туристов, голубей и, вопреки стульям на террасах кафе, вновь обретает ту трагическую красоту, которой наделил ее Тинторетто в картине «Похищение тела святого Марка». Вчера во второй половине дня я просмотрела большую пачку корректуры, присланной Фе-сти: в кои-то веки мне доставляет удовольствие перечитывать написанную мной книгу. Если не ошибаюсь, она должна иметь успех у девушек, которые испытывают трудности в семье и в отношениях с религией и которые еще не дерзают дерзать. С другой стороны, думается, я собралась с силами, чтобы приняться за новую книгу.
Воскресенье, 22 июня
Да, я снова пустилась в путь и, думаю, по меньшей мере на два года. В каком-то смысле это своего рода надежность. Мне по-прежнему присущ дух прилежной школьницы, которая беспокоится, если больше одной или двух недель «я остаюсь без дела». Путешествие — это деятельность, которой я отдаюсь без угрызений совести. Но в Париже я колебалась, хотя и осыпала себя упреками. И все-таки я не совсем зря потеряла время. Кроме этого дневника и поправленной корректуры, я собрала материал для новой книги, перечитала свои старые романы, письма, записала воспоминания. Думаю, что теперь я действительно сумею писать по десять страниц в день.
Среда, 25 июня
«Коррьере делла Сера» вовсю подшучивает над пресс-конференцией Мальро. Фотографы, телевидение, пыль в глаза; Мальро вещал тоном мистического проповедника, сильно удивив многочисленных журналистов. Информации мало, сообщал итальянский корреспондент, но зато мы многое узнали о «психологическом и хореографическом стиле режима».
Четверг, 26
Письмо от Ланзманна, восторженное и удрученное. Он пишет, что корейцы необычайно симпатичны, но официальный оптимизм там хуже, чем у китайцев.
Предъявлен судебный иск газетам «Обсерватёр» и «Экспресс»: по крайней мере, со свободой слова теперь все ясно. Впрочем, если сравнить французскую прессу с итальянскими газетами, легко понять, что она подвергает себя самоцензуре, она оскоплена. Вменявшиеся в вину газетные статьи, конечно, касались Алжира, не говоря уже об интервью одного руководителя Фронта национального освобождения. Алжир между тем кипит от ярости, причиной тому — пресс-конференция Мальро.
Вторник, 1 июля
Отъезд. Но сначала мы завтракаем в «Риальто» на Большом канале и читаем газеты. Де Голль вместе с Ги Молле отправился на алжирский «фронт».
Остановка в Ферраре. В 6 часов прибытие в Равенну. Все очень мило с наступлением сумерек, но нет ничего более шумного, чем эти маленькие итальянские города с их мотоциклами и мотороллерами. Уже шесть лет минуло с тех пор, как я была здесь, как я впервые вела машину на протяжении всего путешествия, как я познакомилась с Ланзманном.
Среда, 2 июля
Как прекрасен Сполето с его улицами сплошь в перилах и лестницах, с маленькими камешками мостовых. На черных фасадах подвешены большие фонари, и столько тени, что пауки мнят себя где-то на чердаке и плетут между телеграфными проводами огромную паутину. Отель смотрит на небольшую, неровно вымощенную площадь в окружении зелени, где всхлипывает маленький фонтан, она похожа на частный сад. Аромат цветущих лип смешивается с запахом сапожной мастерской и ладана. А вокруг — иссохшие холмы, далекая синь Италии.
В Сполето продают «La Tortura»[52] Анри Аллега. На стенах плакаты: де Голль il dittatore[53], Ги Молле il traditore[54], Пфлимлен il codardo[55]. И комментарий: «Вот к чему приводит антикоммунизм: к фашизму…» Чудесное голубое небо и радость встречи с Италией: Венеция — это не Италия.
Вечером мы гуляем с Сартром по улицам, которые пахнут настоем из трав. Зажигаются большие фонари.
Пятница, 4 июля
Вчера мы видели улицы, собор и великолепный мост с высокими арками, перекинутый через узкую и неглубокую лощину: зачем этот мост? Перед отелем официанты расставляют столы и вешают цветные фонарики, красят в лиловый цвет заграждения, уж не знаю для какого праздника. Мы едем в Рим.
Шел дождь, и вторая половина дня пропала, несмотря на мою радость поселиться в отеле «Сенато» на площади Ротонда. Когда я засыпаю на час после обеда, перед самым пробуждением меня охватывает тревога: нам исполнится по семьдесят лет, и мы умрем, это правда, так и будет, это не кошмар. Словно бодрствование было неким сказочным сновидением, где смерти места нет, но зато во сне я достигала самой сердцевины истины.
Сегодня погода прекрасная, небо голубое, и меня снова охватывает радость оттого, что я в Риме надолго, и появляется желание писать. И я пишу. Длинное письмо от Ланзманна, его терзают противоречивые чувства: любовь к корейцам и скука от путешествия в составе делегации. Де Голль возвращается из Алжира. Он не принял Комитет общественного спасения в Алжире; они в бешенстве. Но повод для кривотолков остается: символ и пустословие.
Сартр счастлив в Риме и с удовольствием пишет свою пьесу. Я еще ее не читала. Похоже, что в Париже Симона Беррьо начинает волноваться.
Когда теперь у меня появляется желание писать, я сажусь за свою книгу; когда желание пропадает, то даже этот дневник наводит на меня скуку.
Пятница, 11 июля
Да, Рим — это счастье, и моя работа, хотя и слегка обескураживающая, меня интересует, работа Сартра трудная, но увлекает его. Вот только существует Франция. За последним стаканом виски на улице Франческо Криспи мы признались друг другу, что на сердце у нас невесело. Мы делаем вид, будто живем тихо, мирно, но настоящей каждодневной радости не испытываем.
Вчера над Римом прокатилась гроза, и вечером на Виа Венето, еще мокрой, почти ни души. Я не очень люблю Феллини, но разве можно смотреть на Виа Венето, не вспоминая «Ночи Кабирии».
Флоренн доброжелательно отозвался в «Монде» об отрывках из «Воспоминаний благовоспитанной девицы», появившихся в «Тан модерн». Мне хотелось бы, чтобы моя книга понравилась, это помогло бы мне написать следующую.
Социалисты попросили де Голля упразднить алжирские комитеты; как писала «Коррьере делла Сера», это весьма показательно, но не имеет особого значения. Молчаливое смирение французской прессы. «Экспресс», «Обсерватёр» с отчаянием обращают внимание на такую безучастность и нарастание, едва прикрытое, уверенное и неизбежное, всего, что вызывает у нас ненависть.
Воскресенье, 13 июля
Какой прекрасный день! Мы обедали в «Тор дель Карбоне» рядом с Аппиевой дорогой. Кипарисы, приморские сосны под бледными небесами, и эта дорога, которой нет конца, потому что даже из машины глаз видит ее такой, какой она была, когда по ней следовали на лошади или пешком до далекого города Помпеи: прямая между прямыми кипарисами, она наводит на мысль о земле плоской и безграничной. Сегодня она вызвала у меня почти такое же восторженное волнение, как в двадцать пять лет.
Этим вечером в Париже люди будут танцевать в сопровождении самых больших оркестров и самых прекрасных фейерверков, каких не было уже давно. Смешно, когда в прошлом году правительство социалистов попробовало запретить веселье 14 июля. Однако «национальное возрождение», которое празднуется завтра, отвратительно. Я так любила праздник 14 июля. Неужели ничего не произойдет? Я рада, что нахожусь сейчас не в Париже. А то скрежетала бы зубами все эти ночи.
Гроза разрядила атмосферу, и сама я без всякой на то причины почувствовала облегчение. Тем хуже для празднеств 14 июля. Только что я была на площади Навона: темно-синее небо римских ночей над темно-красными домами со светящимися овальными окнами и снующими туда-сюда людьми — неповторимо прекрасное мгновение. Этим вечером жизнь снова влечет меня.
Вторник, 15 июля
Отныне 14 июля будет также и национальным праздником Ирака: в Багдаде революция! Ирак поддерживает «Арабскую республику», Насер в восторге, мятежники Бейрута тоже. Полагаю, что ФНО ликует.
Между тем на Елисейских полях состоялся торжественный парад. Де Голль не присутствовал, потому что на трибуне ему досталось бы лишь третье место: все то же обостренное чувство «величия»! Мальро выступал на площади Ратуши, но «под видом парижского народа» там присутствовали мусульманские и французские бойцы, собранные по приказу. Единственный интересный эпизод: несколько молодых алжирских солдат, силой доставленных в Париж, дабы символизировать примирение, проходя перед трибуной, вместо того чтобы поприветствовать Коти, вытащили из-под рубашек зелено-белые национальные флажки и с вызовом стали размахивать ими. Ночью одиннадцать человек были убиты алжирцами, из них шестеро мусульман-коллаборационистов.
Еще одно длинное письмо от Ланзманна. Нет ни одного корейца, пишет он, который не был бы вдовым или сиротой; рассказывая свои истории, многие плачут. Американцы уничтожали города и деревни только ради удовольствия, и к ним питают ярую ненависть. Во всех пьесах, во всех фильмах они под всеобщее дружное шиканье изображают «плохих людей» с картонными носами. Гатти видел там шествие гораздо более суровое и воинственное, чем шествие 1 октября в Китае, а он присутствовал и на том и на другом. Корейцев все еще не отпускает военное напряжение. На заднем плане постоянно присутствует война, в этом и заключается особенность страны.
За завтраком мы с Сартром встретили семейство Мер-ло-Понти, они в нетерпении направлялись в Неаполь. К нашему столу в сильном смущении подошла итальяночка и наговорила мне множество приятных слов; это всегда доставляет удовольствие. (В какой мере? — и так далее. Это один из вопросов, который предстоит выяснить в следующей моей книге.)
Здесь самое шумное место в Риме: мотороллеры, мотоциклы, машины, которые резко, со скрежетом тормозят, несмотря на запрет, автомобильные сигналы, лязг железа, крики — словом, все. Но это мне не мешает. Римлянки обезображены платьями-рубашками, еще более вызывающими по вечерам на Виа Венето, чем утром на домохозяйках квартала. Разгул педерастического садизма у знаменитых модельеров.
Среда, 16 июля
Я перечитала свой дневник, меня это позабавило. Надо продолжать, но следует вести его более тщательно. О том, что «само собой разумеется», обычно умалчивается: например, наша реакция на казнь Надя.
Почему есть вещи, о которых мне хочется рассказать, а другие — утаить? Да потому, что они слишком драгоценны (священны, быть может) для литературы. Как будто одна лишь смерть, одно забвение достойны определенной реальности.
Если бы только я могла писать, когда выпью, или сохранять немного воодушевления, когда пишу! Должна бы существовать какая-то точка соприкосновения!
Дождь, римский дождь. Как это красиво в полночь с раскатами грома и шумом ливня. Риму идут грозы. Я открыла жалюзи; водопады струятся с неба, с купола Пантеона, с крыш, с водосточных труб. Вижу три крохотных застывших темных силуэта с белым пятном рубашек под ставшими вдруг громадными колоннадами Пантеона; вот они неторопливо передвигаются по черно-белой паперти, а вокруг них бушуют вода и молнии. Это красиво. Улица превращается в бурный поток, кусок бумаги попадает в водоворот и, покачавшись, распластывается на стене. Когда сверкает молния, на дорогу обрушивается груда блестящих стразов. Внезапно в этом каменном городе повеяло мощным запахом земли. Автомобили, словно корабли, оставляют за собой струи воды. И вдруг — никаких автомобилей, электрический свет снаружи погас. Люди пытаются выйти из ризницы; мальчик пробует открыть зонтик, и такси с ревом трогается с места. И все те же мужчины, необычные и спокойные, такие маленькие, едва передвигающиеся, черные и белые на черно-белых плитах.
Затишье. Зажглась одна вывеска: Пиццерия. Последние раскаты грома. Пробегает какой-то мужчина в розовом и синем. Час ночи.
Пятница, 17 июля
Каждый раз, когда я принимаюсь за новую книгу, у меня возникает одно и то же ощущение: это невозможное, титаническое начинание. Я забываю, как делается работа, как совершается переход от бесформенных набросков к написанию; мне кажется, что на этот раз все пропало, что я никогда не дойду до конца. А потом книга все-таки пишется, это всего лишь вопрос времени.
Воскресенье, 17 августа — Париж
У меня определенно покладистый характер. Мне понравились каникулы, и все-таки я рада вернуться в Париж, сесть за свой письменный стол в комнате, заваленной сувенирами с Дальнего Востока, которые Ланзманн в беспорядке выложил на диваны без чехлов. Первый раз за шесть лет я не еду с ним на каникулы — из-за Кореи. Но я постарела. Совершенно явно мое желание колесить по дорогам ослабло, а желание работать усилилось, я начинаю ощущать ту неотложность, которой так глубоко проникся Сартр. Как было жарко в Италии! Руки прилипали к столу, а слова застревали в мозговых клеточках и не хотели спускаться на кончик пера. Здесь прохладно, чуть ли даже не слишком, и у меня впереди по меньшей мере целых одиннадцать месяцев; это покажется долгим, но пока меня это ободряет. И Ланзманн говорит, что опубликованные отрывки моих «Воспоминаний» очень нравятся, это тоже меня ободряет.
Из-за жары я в течение месяца не вела дневника: писать его надо быстро, с резвостью в руке, строчащей по бумаге. Я могла заставить себя работать — и написала шестьдесят страниц, для меня это довольно много, — но ни на что другое у меня не оставалось сил. Этим первым утром в Париже я снова принимаюсь за дневник.
А возможно, просто нечего было рассказывать о Капри.
Быть может, мы так остро почувствовали в этом году слабые стороны Капри, потому что вообще не ощущали радости? Нас удручала ситуация во Франции, такая томительная в своем унынии, что у меня даже не было больше желания говорить о ней. И потом, в прошлом году Сартр с удовольствием писал о Тинторетто, в то время как с его пьесой дело не продвигается, у него сейчас нет настроения писать «вымысел». Он делает это только потому, что взял на себя обязательства.
Мы видели Клузо и дважды ужинали с Моравиа, очень забавным, непринужденным, дружелюбным. Вместо того чтобы предаваться общим рассуждениям, он говорил о себе, об Италии, и говорил очень хорошо. В связи со своей аварией он признался с обезоруживающей простотой: «А! У меня постоянно случаются аварии, вожу я плохо, к тому же я очень нервный и люблю ездить быстро. Однажды на дороге от Сполето до Рима никого не было, и я ехал со скоростью сто сорок километров, вот это было здорово, а иначе…» В Риме он спутал задний ход с первой скоростью и прижал к стене двух крестьянок, а за два дня до этого из-за него чуть не врезался в грузовик огромный дорогой «кадиллак» какой-то княгини, Моравиа затормозил так резко, что машина загорелась «внутри колес». Он соглашается, что Карло Леви более осторожен: «Но чтобы выехать со стоянки, ему приходится звать сторожа, потому что он не умеет двигаться задним ходом. А кроме того, никогда не превышает сорока километров в час». Моравиа очень смешно рассказывает о своих собратьях. Говорит, что все писатели, приезжающие из провинции, могут поведать только об одной вещи, о своем крае, это слишком локально, а дальше — пустота, в то время как у него — весь Рим (то есть Италия и человек). А с какой скоростью он работает! Он пишет два-три часа, не больше, но у него получается две новеллы в месяц и роман каждые два-три года! Мы говорим с ним о первых его книгах. Он очень мило, урывками, рассказывает о своей жизни. От девяти до шестнадцати лет он болел — что-то с костями — и почти не учился, а в двадцать лет написал роман «Равнодушные». Книга имела в Италии такой успех, какого давно ни у кого не случалось и ни у кого потом не будет. В течение шести лет он чувствовал себя опустошенным и ничего не сделал. Затем написал «Обманутые надежды»; в Италии роман не получил ни единого отклика — из-за фашизма, его сочли упадочнической литературой, и постепенно Моравиа запретили ставить свое имя под обозрениями, которые он писал для газет, а потом и вообще писать их. Деньги у него были от рождения, и он бежал от фашизма, путешествуя: в Китай, во Францию, в Америку. Несколько лет он провел на Капри со своей женой, Эльзой Моранте. Он говорит о ней с большим уважением, считает ее книги лучшими современными итальянскими романами, но испугался, когда я сказала, что очень хотела бы познакомиться с ней. Его раздражает, что она окружает себя одними педерастами. И уверяет, что в Риме восемьдесят процентов мужчин спали с мужчинами. Говорит он об этом с некоторой долей зависти, потому что похождения для них так легки и прожорливость такая веселая. Очаровательно, как все итальянцы, умеет он рассказывать истории о церкви. Нынешний Папа жаждет стать святым, канонизированным святым; кардиналы молятся за него: «Да откроет Господь глаза Нашего Святого Отца — или уж пускай закроет их ему».
Пишу что в голову придет, ради самого удовольствия писать. В любой час, когда бы мы ни вернулись в отель, мы видим этого бледного мальчика лет пятнадцати, которому одна клиентка велела как-то застегнуть свой бюстгальтер; он всегда тут, и утром и ночью. Однажды я его спросила: «Вы никогда не спите?» — «Иногда», — ответил он без горечи и без иронии. На следующий день я спросила: «Сколько вы спали этой ночью?» — «Четыре часа». — «А днем?» — «Один час». — «Это немного». — «Такова жизнь, мадам». Должно быть, он доволен, что ест досыта и чисто одет — это привилегия.
Молниеносный приезд Ланзманна, и сразу шестьсот миллионов китайцев, не считая корейцев, заполонили маленький остров Капри. Я проводила его в Неаполь, где гражданский аэродром охраняла целая армия американских военных, потому что там находились истребители США, направлявшиеся в Ливан. А потом возвращение с Сартром по новым дорогам Неаполь — Рим, идущим вдоль моря; на Доминицианской дороге сосны и этрусская зелень заставили вдруг обоих нас поверить, что мы очутились в глубокой древности. Вечер в Риме с Мерло-Понти, которого мы встретили на площади Навона. Потом Пиза, где Сартр будет дожидаться Мишель. Ад дороги Пиза — Генуя. И утром 15 августа на дороге до Турина тоже ад. Затем удовольствие вести машину, особенно вчера: Бург — Париж — за пять с половиной часов.
Признак старости: тревога, сопровождающая все отъезды, все разлуки. И печаль всех воспоминаний, потому что я чувствую: они обречены на смерть.
Среда, 24 августа
Работа. Я все больше хочу писать о старости. Зависть по отношению к молодежи, настолько опередившей нас отчасти благодаря нам. Как же плохо нас воспитывали! Как примитивно было все, что нам рассказывали по философии, по экономике и так далее. Ощущение (очень несправедливое) потерянного человечеством времени в ущерб мне. И как трудно соразмерять свою жизнь, свою работу с будущим, когда уже чувствуешь себя похороненным теми, кто придет после.
Позавчера ночью ФНО совершил в метрополии целую серию громких покушений: подожженные в Марселе склады горючего, убитые в Париже полицейские. Дакар и Гвинея освистали де Голля. После дождя и холода первый день хорошей погоды: тепло, золотисто и по-осеннему роскошно.
Комитет сопротивления фашизму организует 4 сентября большую контрманифестацию: как-то она пройдет? Ланзманн, который много ею занимается, говорит, что подготовительная кампания ведется очень хорошо. Он выступал на многих собраниях в Париже и в провинции.
Четверг, 4 сентября
У этого утра несколько зловещий привкус, Сартр все еще в Италии, Ланзманн не вернулся из Монтаржи, где выступал вчера вечером, Париж кажется мне пустым. Рабочие сильно стучат по стене, невозможно спать после восьми часов, да и работать трудно; впрочем, я сильно возбуждена. Голубое легкое небо с желтыми облаками над желтеющей листвой; на могилы кладбища Монпарнас пришла осень. Я опасаюсь за сегодняшний день. Страха нет (хотя, возможно, и он в какой-то мере примешивается), но я боюсь поражения; боюсь понапрасну претерпеть этот час тошнотворной церемонии, не добившись никакого результата. По сути, воскрешают Петена: наградят орденом Почетного легиона сотню отличников труда, и Мальро расскажет, что де Голль принял вызов левых сил и осмеливается выступать на площади Республики. Позавчера вечером я проезжала там с Ланзманном. Все устроено таким образом — с трибунами, которые будут заполнены приглашенными, полицейскими, ветеранами войны и так далее, — что публику оттеснят на целые километры, нас даже не услышат. Вчера вечером в новостях префектура объявила, что запрещается нести плакаты. В комитете нам выдали желтые листки с надписью Нет; их надо будет вытащить, когда появится де Голль. Впрочем, указания меняются, в зависимости от комитета. Так, комитет Эвелины собирается прийти к пяти, а не к четырем часам и вытащит свои плакаты сразу, что, конечно, глупо.
Два дня назад мне звонила молодая женщина, чтобы установить со мной «контакт». Поэтому вчера вечером я заходила в комитет своей секции. Это выглядело жалко и трогательно. Я совершила ошибку, придя в девять часов: никого. Консьержка с ворчанием вручила мне ключ, но я предпочла подождать на скамейке. Через полчаса явилась молодая женщина и отвела меня в просторную пустую мастерскую в глубине двора. Постепенно стали подходить другие женщины; нас было всего восемь, и ни одного мужчины. Маловразумительные рассуждения, и все-таки меня восхищает их самоотверженность; они не собирались идти спать раньше полуночи, и трое из них вызвались расклеивать плакаты и раздавать листовки от шести до семи утра, а ведь у них дети, работа. Очень ласковый вечер, на улицах много народа и неона.
Североафриканцы не имеют больше права передвигаться по ночам. В Атис-Монсе полицейские стреляли в итальянцев, приняв их за североафриканцев.
9 сентября
Четвертого сентября утром я ошибалась, когда предполагала заурядный провал. В час дня на площади Сен-Жермен-де-Пре я случайно натыкаюсь на Жене, мы бросаемся друг другу на шею, вместе обедаем на террасе кафе. Он с восторгом говорит о Греции и о Гомере и очень хорошо о Рембрандте. Отрывки из его «Рембрандта» были напечатаны в «Экспресс». Он тоже воспроизводит человека по своему образу, когда говорит, что от гордыни пришел к доброте, потому что не желал никакого заслона между собой и миром: впрочем, это прекрасная идея. Жене любезно отзывается о прочитанных им отрывках из моих «Воспоминаний»: «Это придает вам значимости». Он пускается в страстное восхваление ФНО, но увлечь его на площадь Республики мне не удается.
Бост решил надеть свой крест «За боевые заслуги», а Ланзманн выставляет напоказ медаль Сопротивления. Вместе с ним я подхожу к заграждениям на улице Тюрбиго, отделяющим приглашенных от публики, полицейские проверяли там пригласительные билеты. При виде зигзагообразного расположения заграждений мы сразу подумали: «Это ловушка». Мы вернулись обратно к лицею Тюрго, где у меня была назначена встреча: никого. Вдоль тротуаров — автобусы республиканских отрядов безопасности, мимо них, с задорным видом размахивая своими пропусками, проходили некрасивые принаряженные женщины: они ощущали себя избранницами.
Поняв, что улица перегорожена и что остальные не дойдут до лицея, я выбралась из этого тупика. Уже в трехстах метрах стоял первый кордон полицейских. Ланзманн присоединился к руководителям Комитета сопротивления, а я дожидалась Комитета 6-го округа у метро Реомюр, где, как сказала Эвелина, они должны собраться. В самом деле, я увидела Эвелину, Адамовых и других. Теперь люди подходили группами, толпой, массами. У нас снова появилась надежда; мы сгруппировались у метро Ар-э-Метье, поблизости от первого полицейского кордона. Какой-то человек хотел пройти и обругал их, они ударили его, толпа взвыла и забросала их листками с надписью: Нет. От храбрости некоторых манифестантов у меня захватило дух. Кто-то сказал беспечным тоном: «Они собираются заряжать, они надели перчатки», и мы немного отодвинулись, чтобы иметь возможность свернуть на поперечные улицы. Люди продолжали прибывать в большом количестве, но все испытывали шок при виде грандиозных заграждений. Адамов раздраженно сказал: «Попробуем в другом месте!» Я считала, что нам следует остаться, не распыляться, встать напротив трибун как можно плотнее; думаю, я была права, если не считать того, что нас избили бы дубинками; нетерпение Адамова оказалось спасительным для нас. Мы бродили вокруг площади Республики, безуспешно пытаясь найти способ приблизиться. Прошел слух, что некоторые группы двинулись на площадь Нации, но я убедила свою вернуться к метро Ар-э-Метье и встать напротив трибун. Нам встретились другие шествия. Куда они направлялись? Они и сами не знали. Они говорили другим: «Там перекрыто». — «Там тоже». В конечном счете мы очутились на улице Бретань, и люди вытащили под аплодисменты флажки, листовки, плакаты, воздушные шарики с надписями Нет. Послышались возгласы «Долой де Голля!» в ритме студенческих шествий, и Адамов сердито заметил: «Это слишком весело, так не годится». В небо поднялись гроздья шаров, как раз над трибуной, и в воздухе заколыхались надписи Нет. Мы встретили Сципиона и отца Ланзманна, они пришли с улицы Тюрбиго; люди, которых пропустили в большом количестве, попали в ловушку: они начали шуметь, когда слово взял Бертуэн, так что его речи не было слышно; тогда полиция набросилась на них спереди, сзади, выхода никакого не было, и толпу жестоко избили дубинками. Пока Сципион рассказывал, Адамову очень захотелось пить, и мы вошли в бистро; внезапно снаружи началась толчея: полицейские заряжали. (Раньше уже прогремел залп, и мы укрылись за какими-то воротами, консьержка впускала всех со словами: «Если они появятся, то вы закроете».) В бистро вошли окровавленные женщины, одна спокойно, другая с воплями, действительно обезумевшая, ее уложили на банкетку в заднем зале. У блондинки волосы были залиты кровью; по улице шли окровавленные мужчины. У Эвелины от волнения на глаза навернулись слезы, и кто-то строго сказал: «Не вздумайте падать в обморок!» Мы вышли на улицу, чтобы продолжить манифестацию. Вдоль улицы Бретань расположился рынок, торговцы, судя по всему, были на нашей стороне. Толпа, суровая, решительная и веселая, вызывала огромную симпатию, это была самая живая манифестация из тех, на которых я присутствовала: не законопослушная, как то большое шествие — похороны Республики, и не такая неуверенная, как в воскресенье, в день инвеституры; это было вполне серьезно и для некоторых — опасно.
Около семи тридцати мы решили расходиться. Отец Ланзманна посадил нас в свою машину, и мы проехали мимо перекрестка Ар-э-Метье: земля была усыпана листками со словом Нет; на улице Бобур из мостовой были вырваны камни; на бульварах группы людей спорили. Мы пошли к Босту.
Позорище прессы на следующий день. «Сотни манифестантов» газеты «Фигаро» — это, пожалуй, чересчур. Префектура сообщала о 150 000 участников. (Когда я по телефону назвала Сартру эту цифру, он был разочарован; в Риме газеты писали о 250 000 манифестантов.) На улице Бобур прозвучало несколько выстрелов: четверо раненных пулями. Статьи в «Юманите» и «Либерасьон» в точности совпадают с тем, что написал Ланзманн для газеты Комитета сопротивления, только вот беда: никто, кроме людей, разделяющих их мнение, не читает этих статей. И все-таки, несмотря на надувательство «Франс суар», кое-какая правда просачивается, и есть письма, опубликованные на другой день в «Монде», да и в тоне «Пари-Пресс» никакого торжества. Они признают, что между де Голлем и публикой не было установлено определенного «контакта». Перлом дня можно считать факт, приведенный многими газетами: «Шестеро шведских журналистов были жестоко избиты, а когда их доставили в полицейский участок, то снова отдубасили. В конце концов их протесты дошли до посольства, и тогда шведских журналистов отпустили со словами: «Извините, вас приняли за голландцев». Другой журналист сказал: «Я американец»; полицейский подбил ему глаз, заявив: «Go home!»
Иностранные дипломаты во все глаза смотрели на избиение в глубине улицы. Во время речи де Голля люди непрестанно поворачивали головы в сторону толпы, и время от времени проносился слух: «Они прошли через заграждения». Тогда у этих господ срабатывал один и тот же рефлекс: они расстегивали свои ремни, собираясь превратить их в оружие.
Воскресенье, 14 сентября
Роскошная осень. Вчера в восемь тридцать утра у меня было ощущение, что я снова попала в Пекин: та же золотистая нежность небес и воздуха, я ждала машину, которая должна была доставить меня на скучнейшее собрание; речь шла о лекции для протестантских преподавателей в Бьевре; а согласилась я в преддверии референдума, чтобы вырвать у них «нет». Это старинное церковное здание в большом зеленом парке было очень красиво. Собравшиеся показались мне симпатичными; много пасторов, и среди них Матьо, который только что провел шесть месяцев в тюрьме за то, что помог одному члену ФНО перебраться в Швейцарию. Я говорила об ангажированности интеллектуалов, мы немного поспорили, они вроде бы со всем согласились. Но на обратном пути в машине я была разочарована; седая женщина думала как я, но две другие, психиатр и врач, боялись парашютистов и коммунистов, они говорили, что в конце-то концов де Голль — это де Голль; левее есть только Мендес-Франс, а он такая одиозная фигура! Все эти люди, которые вот так душат себя собственными руками, вовсе не фашисты, но испытывают несказанный ужас перед коммунистами.
Вечером Ланзманн повел меня ужинать в «Ванн руж». Я снова очутилась в Париже, такая сонная и в то же время возбужденная, что даже не могла пойти выпить стаканчик в «Дом», а сразу отправилась спать. Сегодня утром я все еще ощущаю напряжение. Неужели все это снова начнется, как в мае? Боюсь, что так. Боюсь, что напряжение не отпустит меня до двадцать восьмого. Ну а потом? Представить себе не могу месяц октябрь.
За этот дневник я снова взялась отчасти потому, что в таком состоянии любая другая работа для меня тягостна. Довольно мило прошло в пятницу вечером собрание Комитета по связям 14-го округа. Маленький зал, должно быть, дежурное помещение ВКТ, был полон. Жюскен попросил меня сесть за стол президиума. Я оказалась рядом с Франкоттом, сенатором и бывшим муниципальным советником, коммунистом — точь-в-точь старый продувной политикан из левых. «А! «Мандарины»! Это хорошо, — сказал он мне и с усмешкой добавил: — Точно такая же ситуация и та же проблема: с нами или против нас…» Я ответила ему: «Да, ситуация та же: мы вынуждены работать с вами». И тогда он произнес неподражаемым тоном: «А что же вы хотите, иногда мы ошибаемся, допускаем ошибки: кто их не делает? Но в основном правда на нашей стороне». Жюскен сделал доклад о сложившейся ситуации, на его взгляд, неплохой. Но боже мой! Откуда такой оптимизм?
Сартр возвращается завтра; по телефону он сказал мне, что довольно сильно устал. В статье, которую он прислал, это чувствуется, не хватает воодушевления. Но написать ее было необходимо.
16 сентября
Вчера под дождем я встретила Сартра на Лионском вокзале, и мы проговорили весь день. Он очень устал. Я продолжаю «активно работать»: редактирование плакатов, обсуждения, статьи. Ланзманн полностью поглощен избирательной кампанией. На своей лекции в Монтаржи перед двумястами пятьюдесятью учителями он говорил о «насилии над сознанием». 3., коммунист, упрекнул его: «Вам не следовало произносить этого слова, там были женщины».
Среда, 23 сентября
Вокруг меня до самого утра творилось безумие. У Сартра
начались боли в печени, как раз когда в воскресенье он должен был писать новую статью для «Экспресс». К вечеру он до того измучился, обессилел, его так лихорадило, что казалось, ему с этим не справиться. А если учесть, что первая статья получилась несколько тусклой, то его раздражало, что и эта может оказаться такой же. Он проработал двадцать восемь часов кряду без сна и почти без перерыва. В ночь с воскресенья на понедельник Сартр немного поспал, но когда в понедельник я ушла от него в одиннадцать часов вечера, он, совсем вымотанный, снова принялся за работу и продолжал до одиннадцати часов утра. Вчера вечером вид у него был совершенно отсутствующий, и я задавалась вопросом, сможет ли он держаться на ногах во время митинга. Но, говорят, выступил он очень хорошо, а спать лег лишь в половине первого. В понедельник вечером я застала Ланзманна за исступленной работой над статьей о Китае, которую он писал всю ночь и весь следующий день — статья получилась очень хорошая. Я же провела вечер понедельника, делая сокращения в статье Сартра, — работа неблагодарная и утомительная, если дело срочное. Наконец Сартр только что получил номер «Экспресс»: статья действительно превосходная, и стыки не очень заметны.
Не знаю, от беспокойства или от работы, но у меня постоянно высокое давление; это ощущается в затылке, в глазах, в ушах, висках, да и работа идет с трудом. Я написала обещанные статьи. С ума сойти, сколько времени мне требуется даже на маленькую заметку. И все-таки я снова взялась за свою книгу, начав с первой главы.
Вовсю продолжаются пытки, причем даже в самой метрополии. Каждый день перестрелки между полицейскими и североафриканцами.
Суббота, 27 сентября
Да, мне идет на пользу выбираться из своей раковины, в прошлом году я часто сожалела, что живу слишком замкнуто. Вчерашний вечер мне очень понравился. И не только потому, что я испытала маленькое личное удовлетворение на своей лекции в Сорбонне, на которую пришли шестьсот человек, так тепло встретивших меня; оказывается, я тоже «истинная демократка», более всего меня трогает именно подобного рода контакт, когда пользуешься коллективной симпатией.
Сегодня — работа; первая глава принимает определенные очертания. Вполне возможно, что через два года книга будет закончена.
Во вторник тираж «Воспоминаний» уходит от Галлимара. Я вспоминаю свою тревогу по поводу «Мандаринов» при мысли, что столько людей будет вчитываться в эту книгу, в которую я вложила столько своего, личного. На этот раз все по-другому, я выбрала нужную дистанцию; критики, читатели меня не смущают. Но я испытываю болезненное чувство — почти укоры совести, — думая обо всех тех, про кого рассказала и кто теперь станет сердиться на меня.
Прекрасная осень, теплая, золотистая, тенистая и солнечная; но во Франции всюду теперь начинаешь набивать себе шишки.
Последний разговор с водителем такси; он замечает, что в Париже в эту субботу полно народа — из-за голосования. «А как будут голосовать?» — спрашиваю я. «Яснее ясного, милая дама: за честность… Этот человек честен, а иначе, сами понимаете, партии заплевали бы его… Нет, диктатора я в нем не вижу. Да и потом, после-то мы будем избирать депутатов и сумеем сказать свое слово… Во всяком случае, надо что-то менять, хуже того, что было, быть не может… Надо верить».
Воскресенье, 28 Референдум.
Понедельник, 29 сентября
Ну вот! Мы познали вкус поражения, пожалуй, он горек. День выдался великолепный, легкий, золотистый, люди шли голосовать с улыбкой, и, несмотря на массовое участие в голосовании, на избирательных участках было почти пусто, наверняка из-за очень хорошей организации. Я голосовала утром, обедала у своей сестры, а потом проводила Сартра на улицу Мабийон; дежурный на избирательном участке с улыбкой сказал ему: «Утром приходили фотографы, спрашивали, в котором часу вы голосуете». Неспешно прогулявшись, мы сели в кафе возле бульвара Сен-Мишель: мы чувствовали себя опустошенными, потерянными. Особой тревоги мы не испытывали, похоже, все уже было решено, если судить по заявлениям и правительства, и коммунистов да и просто по соображениям здравого смысла. Мы встретили Буболя, он убежденно заявил: «Ах! Хорошее было время — оккупация!» — и пожаловался, что в кафе «Флора» теперь одни только педики. Потом мы работали и ужинали в «Палетт». Сартр все такой же усталый. Я вырвала у него обещание пойти к врачу. Ближе к полуночи пришел Ланз-манн, уже расстроенный, но не желавший этого показывать, потому что Сартр часто обвиняет его в пессимизме. Результаты голосования подавляли: более 80 процентов «за». Сартр отправился спать. А мы зашли в редакцию «Франс суар», где кипела работа. Вернулись мы мрачные и, как 13 мая, начали всех обзванивать. Я заплакала, не подумала бы, что это станет для меня таким ударом; и сегодня утром мне опять хочется плакать. Особенно ужасно быть против всей страны — своей собственной страны, уже чувствуешь себя в изгнании. Мы позвонили отцу Ланзманна, он сказал, что на Елисейских полях собрались все кагуляры, они ликуют. Их радость почти столь же тяжело выносить, как разочарование тех, кто разделяет наши взгляды. В Париже 77 процентов проголосовали «да». Многие, очень многие не знают, что делают, они как тот шофер: надо что-то менять, надо надеяться. Только это непоправимо; сколько пройдет лет, прежде чем они поймут, что надежда не там? И что тогда?
Всю ночь меня преследовали кошмары. Я чувствую себя разбитой.
Когда я купила «Франс суар», «Либерасьон» и развернула их на площади Данфер-Рошро, мне напомнило это войну, тогда, раскрыв газеты, я заливалась слезами, прочитав: «Немцы вошли в Бельгию». На этот раз я была подготовлена и все-таки ощутила почти такую же тоску. До чего мрачна «Либерасьон»! «Юманите», говорят, тоже, но ее уже раскупили. Я позвонила. Сартр не ожидал такого. У меня от боли щемило сердце.
А этот ужас, с каким люди относятся к парламенту! В своей статье Сартр указывает, что на депутатов смотрят как на «ленивцев», противодействующих осуществлению разного рода мятежей. Есть и другое. У людей сохранялось представление, что в палате депутатов сплошь франкмасонство, закулисная игра, взятки и что оттуда наносят удары исподтишка. Суть дела в том, что они не хотят, чтобы ими правили равные: они слишком плохо о них думают, ибо слишком плохо думают о самих себе и о своих ближайших соседях. Это так «по-человечески» — любить деньги и преследовать собственные интересы. Но если ты такой же человек, как другие, то не можешь управлять ими. Поэтому людям требуется нечто нечеловеческое, сверхчеловек, Великий Человек, который будет «честным», потому что он-то «выше этого».
Зловещее поражение, ибо это не только поражение какой-то партии, какой-то идеи, а отказ 80 процентов французов от всего, во что мы верили и чего хотели для Франции. Отказ от них самих, чудовищное коллективное самоубийство.
Среда, 1 октября
День, омраченный референдумом и болезнью Сартра, он меня беспокоит: у него болит голова и он не хочет идти к врачу раньше субботы. Меня преследуют кошмары, и я весь день не нахожу себе места.
Четверг, 2 октября
Мрачные дни. Чтение номера «Экспресс» удручает: примирение с поражением и отвлекающий маневр. «Обсерватёр» держится достойнее. Сартр обедал с Симоной Беррьо, я так признательна ей: она сумела напугать его, и он собирается идти к врачу, я — вместе с ним. Слабое утешение: она пригрозила ему параличом и инфарктом; вид у него страшно усталый, его мучают головокружения и непрестанные головные боли.
Обед в «Куполь» с Жизель Халими. Слово за слово она поведала мне о своей жизни. Ах, далеко еще не все в порядке в судьбе женщин… Она рассказывает мне о процессе в Филиппвилле: ни ее, ни ее коллег не пожелали принять ни в одном отеле; пришлось адвокатам города приютить их. Представитель государственной власти потребовал девять смертных приговоров, суд вынес четырнадцать, то есть против всех обвиняемых (случайно арестованных после мятежа, наверняка все невиновные), за исключением одного провокатора. Впрочем, решение было признано недействительным, и в ближайшие дни дело снова будет слушаться в Алжире.
Понедельник, 6 октября
Сартр был у врача. Ему немного лучше, хотя головные боли не проходят.
Шли такие дожди, что деревья на парижских улицах стоят зеленые. Можно подумать, что осень еще не наступила.
У будущего нет лица. Чувствуешь себя безработным, опустошенным, растерянным.
Вторник, 14
Поистине ужасные дни. Временами Сартр чувствует себя вроде бы лучше, а бывает, как, например, вчера, путает слова, двигается с трудом, его почерк, его орфография приводят в ужас, и я ужасаюсь. Левый желудочек сердца внушает опасения, сказал врач. Необходим настоящий отдых, на который Сартр не согласится. Наша смерть в нас, но не так, как зернышко в плоде, а как смысл нашей жизни; она в нас, но чуждая, враждебная, отвратительная. Все остальное не в счет. Моя книга, отзывы, письма, люди, которые говорят о ней, — все, что могло бы доставить мне удовольствие, все бесповоротно отменяется. У меня не хватает даже духа вести этот дневник.
Вторник, 28
Уход от этого кошмара, от болезни. Надо быть уже тронутым старостью, чтобы выносить ее. Думаю, я перестану вести дневник.
И действительно, перестала. Я сложила листки в папку, на которой, не раздумывая, написала: Дневник поражения. Больше я к нему не прикасалась.
В эти ужасные дни Сартр едва избежал апоплексического удара. С давних пор он подвергал свое здоровье жестокому испытанию, и не столько даже из-за переутомления, на которое обрекал себя, желая использовать свои возможности на «полную мощность», сколько из-за установившегося у него высокого давления. А главное, его ошеломило поражение левых сил, приход к власти де Голля и всего, что он собой воплощал. В Риме, постоянно употребляя снотворное, Сартр работал над пьесой, в общих чертах я знала ее содержание, и в Пизе перед моим отъездом он показал мне первый акт. На улице было сорок градусов жары, а у себя в комнате он так отрегулировал кондиционер, что превратил ее в ледник. Дрожа от холода, я читала текст, обещавший много, но не державший своих обещаний. «Это напоминает Зудермана», — заметила я. Он согласился. И начал все заново, но ему требовалось время, а он опять неосторожно взял на себя определенные обязательства. Боязнь испортить произведение, так много значившее для него, еще больше раздражала и волновала его. Наконец, по возвращении в Париж у него случился серьезный приступ болей в печени. Двадцать восемь часов непрерывной работы и последовавший затем митинг совсем доконали его. За обедом у Симоны Беррьо он, не заметив, поставил стакан в пяти сантиметрах от стола, она тотчас сняла телефонную трубку и договорилась с профессором Моро, что он примет Сартра. Дожидаясь его во время этого визита в соседнем бистро, я думала, что его вынесут на носилках. Он вышел на своих ногах и показал мне предписания врача: принимать лекарства, не пить и не курить, отдыхать. Он более или менее выполнял их, но продолжал работать. Головные боли не прекращались. Прежде такой живой и решительный, Сартр ходил не поворачивая головы, с окостеневшими руками и ногами, с распухшим, застывшим лицом, неуверенно ворочая языком и с трудом передвигаясь. Настроение его тоже было непредсказуемым: период затишья перемежался острыми приступами ярости. Врач был поражен его смиренным видом и сразу пообещал: «Я верну вам вашу активность». Но когда я видела его за письменным столом с сонными глазами, судорожно царапающим бумагу нетвердым пером и говорила ему: «Отдохните», он отвечал мне с небывалой для него резкостью. А иногда уступал. «Хорошо, пять минут», — соглашался он, ложился и, обессиленный, засыпал на два-три часа. «Сегодня он выглядит очень усталым», — сказала мне однажды его мать, когда я пришла раньше Сартра. «Вы устали?» — спросила я, когда он вернулся. «Вовсе нет», — отвечал он, усаживаясь за письменный стол. Я настаивала. «Уверяю вас, я чувствую себя прекрасно».
И он принялся чертить немыслимые знаки. Я делала вид, будто работаю, ожидая, что он с минуты на минуту рухнет. Я пошла к доктору. «Не скрою от вас, — сказал мне доктор, — когда я увидел, как он входит в мой кабинет, я подумал: этому человеку грозит апоплексический удар. — И добавил: — Это очень возбудимый человек. И переутомлен умственно, но особенно эмоционально. Ему необходим моральный покой. Пусть немного работает, если ему так хочется, но ни в коем случае не следует перегружать себя, иначе он не протянет и шести месяцев». Моральный покой во Франции сегодня! К тому же Сартр намеревался закончить свою пьесу не позже чем через два месяца! Я сразу же пошла к Симоне Беррьо; решено, «Затворников Альтоны» передвинут на следующую осень. Я не говорила Сартру о предпринятых мною шагах, а когда сказала через несколько часов, он выслушал меня с добродушным безразличием: я предпочла бы, чтобы он рассердился. Какое-то время он работал совсем понемногу, потом медленно стал восстанавливаться. Самым тягостным для меня во время этого кризиса было одиночество, на которое его болезнь обрекала меня: я не могла разделить с ним заботы, предметом которых он был. Память об этих днях наложила на меня отпечаток. В 1954 году смерть стала со мною неразлучна, а отныне она мной завладела.
Ее власть имела название: старость. В середине ноября мы ужинали в «Палетт» с Лейрисами. Со времени последней нашей встречи Лейрис принял смертельную дозу барбитуратов, его спасли лишь ценой сложнейшей операции и длительного лечения. И ему и Сартру удалось избежать гибели. Мы поговорили о лекарствах: о снотворных, успокаивающих, снимающих напряжение, которыми пользовался Лейрис. Я спросила, каков все-таки от них эффект. «Очень просто, — ответил он, — это снимает напряжение». И так как я продолжала настаивать, он уточнил: «Неприятности остаются, они никуда не деваются, только вы их больше не воспринимаете». Пока они с Сартром выясняли разницу между успокаивающими средствами и снимающими напряжение, я думала: «Ну вот, мы уже перешли рубеж, стали стариками». Чуть позже, разговаривая со старинным другом, Эрбо, я сказала, что нам, в общем-то, больше нечего ждать, разве только собственной смерти и смерти наших близких. Кто уйдет первым? Кто кого переживет? Вот вопросы, которые теперь я задавала будущему. «Да будет, будет, — отвечал он, — пока еще мы не дошли до этого, вы всегда опережали свой возраст». А между тем я не ошибалась…
Последняя нить, которая удерживала меня, не давая осознать истинного моего положения, лопнула: наши отношения с Ланзманном разрушились. Это было естественно, это было неизбежно и даже, если вдуматься, желательно, как для одного, так и для другого; однако момент для раздумий еще не наступил. Ход времени всегда приводил меня в замешательство, я все принимаю за окончательное, поэтому процесс расставания был для меня труден; для Ланзманна, впрочем, тоже, хотя инициатива исходила от него. Я была не уверена, что мы сумеем спасти прошлое, и слишком дорожила им, чтобы мысль отречься от него не была мне ненавистна. С печалью в сердце я подходила к концу этого тягостного года.
Начиная с мая месяца шквал слов обрушивался на Францию; к ним нельзя даже было отнести такое ясное понятие, как «ложь». Их интерпретировали специализированные команды. Выражение «мир храбрых» они переводили как «великодушное предложение», что для алжирцев означало капитуляцию.
Пресса покорно смирилась. Выборы в Алжире стали фарсом, во Франции — победа членов партии «Союз в защиту новой республики», которые вместе с обязательными мусульманскими избранниками образовали блок из двухсот шестидесяти голлистских депутатов. Коммунисты утратили свою значимость. Многие люди из тех, кто до сих пор причислял себя к левым, выбрали так называемый реализм.
Результаты референдума окончательно отторгли меня от моей страны. Покончено и с путешествиями по Франции. У меня не было желания знакомиться с еще неведомыми мне местами, такими как Таван, Сен-Савен и прочие; настоящее отравляло для меня прошлое. Отныне надменную горделивость осенних дней я встречала в унижении, сладость наступающего лета — с горечью. Еще случается, что от прелести какого-то пейзажа у меня захватывает дух, но это все равно как преданная любовь или лживая улыбка. Каждую ночь, ложась спать, я страшилась сна, его наполняли кошмары, а когда просыпалась, меня охватывал холод.
«Период битв завершился», — заявил де Голль в Туггурте. На деле никогда они не были столь серьезны. Генерал Шалль добился военных успехов, однако его психологическое наступление провалилось, он не привлек на свою сторону население. В начале весны 1959 года нам был явлен еще малоизвестный лик этой истребительной войны: лагеря. Начиная с ноября 1957 года операция по так называемой «перегруппировке» приобретала размах. Раз АНО — вопреки официальной пропаганде — чувствовала себя среди народа как рыба в воде, требовалось убрать воду: опустошить поселки и дуары, выжечь земли и поместить крестьян под контроль армии, за колючую проволоку. 12 марта 1959 года газета «Монд» намекнула вскользь на существование подобных центров. В апреле генеральный секретарь «Католической помощи» монсеньор Родэн проводил расследование, некоторые результаты которого обнародовал 11 августа в «Ла Круа»: «Я обнаружил, что речь идет о более чем миллионе человеческих существ, в основном женщин и детей… Значительная часть, в особенности среди детей, страдает от голода. Я это видел, я это подтверждаю».
От молодых солдат, от журналистов, которые видели в Тунисе алжирцев, вырвавшихся из приграничных лагерей, я узнала о других подробностях: о систематически организованном насилии — мужчин удаляли из лагеря или собирали в каком-то углу, а солдаты тем временем действовали; о собаках, ради удовольствия спускаемых на стариков; о пытках. Подобные отчеты сами по себе уже должны были бы взволновать людей. Но пресса безмолвствовала. Французский Красный Крест, который международный Красный Крест призывал заняться перегруппированными, бездействовал.
Существовали и другие лагеря — для интернирования, пересылки, распределения, где людей держали по незаконному решению полиции или армии. Их подвергали пыткам, физическим и психологическим, нередко доводили до смерти или до безумия. Абдаллах С. рассказал в «Экспресс», как с помощью ударов и пыток его заставляли отречься от ФНО и признаться в любви к Франции идущими от сердца словами. Такого рода лагеря существовали во Франции. Ларзак — так называлось плоскогорье, которое я весело пересекала в юности пешком и на велосипеде; теперь там был ад. Несмотря на принятые меры, местные люди об этом знали. Все французы знали, что на их земле созданы лагеря, похожие на сибирские, которые они громогласно изобличали, но теперь никто не кричал. Камю не выдвинул ни одного возражения, а ведь в свое время его так возмущало равнодушие французского пролетариата по отношению к русским лагерям.
Что касается пыток, то де Голль, потребовавший в марте 1958 года публично осудить их, обронил с высоты своего величия, что они связаны с «системой» и исчезнут вместе с ней. После 13 мая Мальро утверждал: «Больше не пытают». Так вот: пытка достигла даже Франции. В одном версальском комиссариате алжирец после «допроса» повесился на оконном переплете. В Алжире пытка стала признанным фактом. «Раньше, — рассказывала мне Жизель Халими, — когда в суде я заявляла: «Признания были вырваны у моего клиента пыткой», председатель стучал по столу: «Вы оскорбляете французскую армию». Теперь он ограничивается словами: «Тем не менее я считаю их достоверными»». Около тридцати молодых священников, потрясенных алжирским опытом, написали своим епископам, а один войсковой капеллан публично осудил пытку. Но судебная реформа, установившая в марте тайну следствия, облегчала возможность незаконного лишения свободы и насилия. В июне студенты, подвергшиеся пыткам в декабре, рассказали обо всем в книге «Гангрена». Они подали жалобу на Роже Вибота, возглавлявшего Управление безопасности территории, который несколько раз самолично присутствовал на таких сеансах. Книгу изъяли, и дело было замято.
В марте в Мютюалите должен был состояться митинг протеста против пыток; я как раз готовила свое выступление, когда комиссар моего квартала пришел предупредить меня, что митинг запрещен. Сказал он об этом очень вежливо, а потом, указав на траурную ленту на своем лацкане, добавил: «Я, мадам, потерял в Алжире сына». — «В наших общих интересах покончить с этой войной», — ответила я. В голосе его зазвучала угроза: «Я хочу только одного: отправиться туда и пришибить хотя бы нескольких». Не хотела бы я оказаться у него на допросе. Вечером состоялась пресс-конференция. Позже удалось организовать два или три собрания. Большое число людей пришло на кладбище Монпарнас на похороны Уледа Аудиа, убитого полицейским незадолго до процесса над алжирскими студентами, арестованными за то, что они восстановили Всеобщий союз алжирских студентов-мусульман, он должен был защищать их. В конце учебного ода была организована «двухнедельная акция за мир в Алжире». Такие манифестации были полезны, но настолько недостаточны, что все большее число молодежи и взрослых делало выбор в пользу незаконных действий.
После событий в июне 1956 года в среде молодых не осталось больше открытой коллективной оппозиции против войны. Молодежные комитеты, более или менее подпольные, еще протестовали, но только на словах. В сентябре 1958 года я получила первый размноженный на ротаторе анонимный номер издания «Правда для…», углубившегося поначалу в экономический и политический анализ, но вскоре ставшего проповедовать дезертирство и помощь ФНО. Руководил им Франсис Жансон, пытавшийся таким образом преодолеть одну трудность, а именно: «Предать огласке деятельность, которая предположительно должна была оставаться тайной». В то же время появилось движение Молодое Сопротивление.
Наше мнение, мое и моих друзей, по вопросу поддержки ФНО претерпело большие изменения. Мы снова встретились с Жансоном и нашли убедительными его доводы, которыми он политически оправдывал свои действия. Французские левые силы могли снова занять революционные позиции лишь во взаимодействии с ФНО. «Вы стреляете в спину французских солдат», — говорили ему. Этот упрек напомнил мне казуистику немцев, обвинявших партизан в том, что они мешают возвращению пленных. Нет, это профессиональные военные и правительство — вот кто, продолжая войну, убивал молодых французов. Жизнь мусульман значила для меня не меньше, чем жизнь моих соотечественников: огромная несоразмерность между французскими потерями и числом уничтоженных противников делала отвратительным шантаж французской кровью. Левые силы потерпели поражение, не сумев законным путем продолжить эффективную борьбу, и если стремиться сохранить верность антиколониальным убеждениям и отказаться от всякого соучастия в этой войне, иного выхода, кроме подпольной деятельности, не оставалось. Я восхищалась теми, кто занимался ею. Однако она требовала полнейшей вовлеченности, и было бы лукавством с моей стороны считать себя способной на это: я не человек действия; мой смысл жизни — писать; чтобы пожертвовать этим, мне понадобилось бы уверовать в свою бесспорную необходимость в иной сфере деятельности. Это был совсем не тот случай. Я довольствовалась тем, что оказывала, когда меня просили, те или иные услуги; некоторые из моих друзей делали больше.
Франция продолжала деградировать. Университет бедствовал, а правительство собиралось оказывать денежную помощь независимым учебным заведениям. Буржуазия упорствовала в своем антисоветизме. Запуская первый лунник, советские ученые заявили, что он пройдет на некотором расстоянии от Луны, а пресса давала понять, что ему попросту не удалось достичь ее. Дело Пастернака оказалось удачной находкой. Правда, Союз советских писателей проявил фанатичность и неловкость, оскорбив и исключив Пастернака, но ведь ему предоставили возможность спокойно жить на своей даче. А шведские академики повели себя как провокаторы, когда присудили премию русскому роману, который дистанцировался от коммунизма и который сами они считали контрреволюционным, тем самым они вынудили вмешаться Союз, до тех пор на все закрывавший глаза. Пастернак очень большой поэт; но мне не удалось дочитать «Доктора Живаго». Автор ничего не сказал мне о мире, по отношению к которому он, похоже, сознательно проявил слепоту и глухоту, окутав его туманом, в котором и сам растворился. Но еще больше, чем СССР, буржуазия ненавидела Китай.
Дело Кипра улажено в пользу киприотов. Но самой поразительной революционной победой была та, которой добились повстанцы Сьерра-Маэстры. Спустившись в начале зимы с гор, они двинулись на запад, Батиста бежал, брат Кастро и его войска вошли в охваченную безумным восторгом Гавану, где 9 января с триумфом встретили Фиделя Кастро. В подвалах в сельской местности обнаружили горы трупов: более двадцати тысяч человек были замучены, убиты, а деревни уничтожены бомбами с воздуха. Народ требовал отмщения; чтобы успокоить и сдержать его, Кастро устроил открытый судебный процесс, результатом которого стали около двухсот двадцати смертных приговоров. Французские газеты представили это неизбежное очищение как преступление. «Матч» опубликовал фотографии осужденных, обнимающих своих жен и детей, но не показал трупы их жертв, не назвал их числа и даже не упомянул о них. Кастро хорошо приняли в Вашингтоне; но когда он начал проводить аграрную реформу и когда в этом Робин Гуде распознали настоящего революционера, американцы, которые казнили Розенбергов, заподозренных в мирное время в шпионаже, возмутились тем, что Кастро расстрелял военных преступников. А на его стороне был весь кубинский народ.
Во время каникул я решилась продолжить свою автобиографию; это решение долго оставалось нетвердым: мне казалось слишком самонадеянным так много говорить о себе. Сартр поощрял меня. Я спрашивала у всех, с кем встречалась, согласны ли они с этим: они были согласны. Мой вопрос становился бессмысленным по мере того, как продвигалась работа. Свои воспоминания я сравнивала с воспоминаниями Сартра, Ольги, Боста; я ходила в Национальную библиотеку, чтобы поместить свою жизнь в ее историческую рамку. Читая старые газеты, я проникалась настоящим, отягощенным неясным будущим и ставшим теперь прошлым, давно уже оставшимся позади: это приводило в замешательство. Иногда я так увлекалась этим, что время смещалось. Покидая двор библиотеки, ничуть не изменившийся с той поры, когда мне было двадцать лет, я уже не знала, в каком году очутилась. Листая вечернюю газету, я ловила себя на мысли, что продолжение уже размещено на книжных полках, у меня под рукой.
Меня вдохновлял успех моих «Воспоминаний благовоспитанной девицы», которые, как только Сартр оказался вне опасности, стали мне ближе, чем любая другая книга. Когда я вставала по утрам и когда вечером возвращалась, то всегда находила у себя под дверью письма, отвлекавшие меня от моих печалей. Из прошлого возникали призраки, одни рассерженные, другие благосклонные. Товарищи, которых я представила не лучшим образом, улыбались, вспоминая промахи своей молодости; друзья, о которых я писала с симпатией, сердились. Бывшие ученики школы Дезир одобряли нарисованную мной картину нашего воспитания, а иные возмущались. Одна дама угрожала мне судебным процессом. Семейство Мабий было признательно мне за то, что я воскресила Зазу. О ее смерти мне сообщили подробности, которых я не знала, не говоря уже об отношениях ее родителей с Праделем, нерешительность которого стала мне теперь гораздо яснее. Перечитывая письма и записные книжки Зазы, я на несколько дней погрузилась в прошлое. И получилось, будто она умерла во второй раз. Никогда больше Заза не являлась мне во сне. А в общем, после того как она была напечатана и прочитана, история моего детства и моей юности полностью отошла от меня.
В октябре команда «Тан модерн» собралась на обед у «Липпа», дабы отпраздновать возвращение Пуйона, недавно занявшегося этнографией и проводившего лето возле озера Чад, у народности корбо. Нечувствительный к жаре, он страдал лишь от мух, облеплявших его с головы до ног всякий раз, как он умывался рядом с палаткой. Он с удовольствием питался лепешками из проса, которые каждое утро замешивали для него. Единственным его занятием были разговоры с туземцами через переводчика. Мне казалось, что на его месте я умерла бы от скуки. «Каждое утро я спрашивала бы себя, что мне делать до самого вечера?» — заметила я. «Так не ездите туда никогда!» — с воодушевлением ответил он. К несчастью, он собрал мало информации; жизнь корбо была на редкость примитивной. «Они потеряли лук, — объяснял нам Пуйон. — Он у них был, и они его потеряли. Это хуже, чем никогда его раньше не иметь: им никогда его уже не найти!» Соседние племена пользовались луком, а они говорили: «А зачем?» При таких условиях ни одно из современных изобретений — ни автомобили, ни самолеты — не прельщало их: а зачем? Время от времени они с помощью камня убивали нескольких птиц и съедали их. У них был скот, но кормился он на далеких пастбищах и представлял собой лишь мнимое достояние. Землю у них обрабатывали женщины, и потому все они были многоженцами, за исключением слабоумного холостяка, жившего милостыней, и одного старика, более обеспеченного, чем другие, объяснившего Пуйону: «Мне не нужно больше одной жены, я богат». Их традиции казались столь же примитивными, как их нравы; чтобы увековечить их, требовалась встреча умного старика и любознательного ребенка: такое случалось редко, и многие традиции забылись. Они жили без религии и без обрядов, ну или почти. Голос Пуйона дрожал от восторга: эти люди избежали нужды, отказавшись от всяких потребностей; в лишениях они обретали изобилие. Мы испугались, как бы он не натурализовался и не стал одним из корбо.
За пределами круга своих близких я любила беседовать с людьми лишь с глазу на глаз, что нередко позволяло обойтись без светских банальностей. Я сожалела, что мне ни разу этого не удалось во время моих редких встреч с Франсуазой Саган. Мне очень нравился ее легкий юмор, ее стремление не попадаться на удочку и не кривляться. Расставаясь с ней, я всегда говорила себе, что в следующий раз нам удастся поговорить лучше, но нет, опять не получалось, понятия не имею почему. Поскольку она находила удовольствие в опущениях, в намеках, в недомолвках и недосказывала фраз, то мне казалось нудным договаривать свои фразы, но для меня не свойственно их разбивать, и в конце концов я не находила что сказать. Она внушала мне робость, как ее внушают мне дети, некоторые подростки и люди, которые иначе, чем я, пользуются языком. Думаю, и я со своей стороны внушала ей неловкость. Как-то летним вечером мы встретились с ней в кафе на бульваре Монпарнас и обменялись несколькими словами, ее, как всегда, отличали изящество и юмор, мне так хотелось побыть с ней наедине. Но она сразу же сказала, что ее ждут в «Эпи Клубе». Там находились Жак Шазо, Паола де Сен-Жюст, Николь Берже и кое-кто еще. Саган молча пила. Шазо рассказывал разные истории о Мари-Шанталь, и я удивилась при мысли, что прежде не было для меня ничего более естественного, чем сидеть ночью в каком-нибудь заведении со стаканом виски: я чувствовала себя так не на месте! Правда, меня окружали чужие люди, которые тоже не знали, почему я оказалась в их обществе.
Я понемногу читала. «Страстная неделя» Арагона навела на меня почти такую же скуку, как «Доктор Живаго»; усвоив его целенаправленность и оценив мастерство, я не вижу причин вникать до конца в эту прилежную аллегорию. Мне больше нравился голос Арагона, прямой и без прикрас, каким его слышишь иногда в «Неоконченном романе», в «Эльзе»; он трогал меня, когда писал о своей молодости и своих иллюзиях, о своих мечтах, о тщете славы, о жизни, которая проходит и убивает вас. «Зази», завоевавшей признание широкого круга читателей, я предпочитала другие книги Кено. Зато я с радостью погружалась в жизненную содержательность «Лолиты». Набоков со смущающим юмором оспаривал ясные логические обоснования секса, эмоций, личности, столь необходимые организованному миру. Несмотря на претенциозную неуклюжесть пролога и финальный спад, история меня захватила. Ружмон, который бестолково рассуждает о Европе, но совсем неплохо о сексе, расхвалил Набокова за то, что он изобрел новый лик любви-проклятия.
Обычно я читала во второй половине дня, перед тем как начать работать. Вечером в постели мне случалось пролистать один из тех романов, что присылали издательства; как правило, минут через десять я выключала свет. Но однажды не выключила. Книга принадлежала перу неизвестного мне автора и начиналась без блеска. Благоразумная девочка встречает неуравновешенного мальчика, она спасает его от самоубийства, и они полюбили друг друга: это банально, но таковым не оказалось. Их любовь, двусмысленная, приводящая в смущение, ставила под вопрос саму любовь. Наивная девочка говорила как многоопытная женщина, причем таким тоном, таким голосом, которые, несмотря на некоторые колебания, не отпускали меня до последней страницы. Это редкое удовольствие — неожиданно быть покоренной книгой, о которой никто еще не говорил. Кристиана Рошфор: кто это? Об этом я узнала чуть позже, когда суждение читателей совпало с моим.
В Париже показали полную версию «Ивана Грозного». Первая часть была немного напыщенной; вторая, разнузданная, лирическая, эпическая, вдохновенная, превосходила, быть может, все, что я когда-либо видела на экране. В сентябре 1946 года Центральный комитет осудил фильм, Эйзенштейн написал Сталину, тот принял его и присутствовал на показе в зале Кремля. Лицо Сталина оставалось бесстрастным, рассказывал нам Эренбург, он ушел, не сказав ни слова. Эйзенштейн получил разрешение снимать третью часть, которую хотел соединить со второй, но он был уже очень болен и через два года умер.
Где-то в мае Ланзманн повел меня как-то вечером в «Олимпию» на репетицию Жозефины Бейкер. В урезанных декорациях актеры в городских костюмах соседствовали с другими, полуобнаженными, в античных одеяниях. Мне доставили удовольствие и этот беспорядок, и суета технического персонала, и недовольство руководителей, и необычные результаты, получавшиеся от соединения пышных ухищрений с плоской повседневностью. Но, вспоминая Жозефину моей юности, я повторяла стихи Арагона: «Что миновало? Жизнь…» Она держалась героически, невольно вызывая уважение, но мне тем более казалось непристойным смотреть на нее. На ее лице я видела зло, подтачивающее и мое собственное.
Незадолго до этого — ровно через десять лет после того, как врачи сказали ему: «Вам осталось жить всего десять лет», — от раздражения и сердечного приступа во время частного показа фильма «Я приду плюнуть на ваши могилы» умер Борис Виан. Придя к Сартру вскоре после полудня и раскрыв «Монд», я узнала эту новость. В последний раз я видела Виана в «Труа Боде». Мы выпили по стаканчику, он совсем не изменился со времени первого нашего разговора. Я относилась к нему с большой любовью. А между тем лишь через несколько дней, увидев в «Матче» снимок с накрытыми тканью носилками, я осознала: ведь под тканью — Виан. И поняла: раз ничто во мне не возмущалось, то это потому, что сама я уже свыклась с собственной смертью.
Мы с Сартром провели месяц в Риме. Ему стало лучше, он хорошо себя чувствовал. Первый акт пьесы «Затворники Альтоны» он переделал и написал следующие картины, которые мне очень понравились. Как-то вечером он дал мне рукопись последнего акта, который я прочитала на маленькой площади Святого Евстахия: собрался семейный совет, чтобы судить Франца; каждый объяснял свою точку зрения, мы снова возвращались к Зудерману. Когда какое-то произведение Сартра разочаровывает, сначала я пытаюсь винить себя и раздражаюсь все больше, если оно убеждает меня в моей правоте. У меня было очень скверное настроение, когда Сартр присоединился ко мне, и я сказала ему о своем разочаровании. Он не слишком расстроился. Сначала он намеревался показать встречу отца и сына наедине и сам толком не знал, почему отказался от этого. Он вернулся к первоначальному варианту, и на сей раз сцена показалась мне лучшей в пьесе, которую я ставила выше всех прежних его пьес.
Сартр, со своей стороны, резко раскритиковал первую версию моей книги; я сказала, что когда мое творчество не удовлетворяет его, он тоже не щадит меня. Все надо было начинать заново. Но в заключение он заметил, что, на его вкус, это будет интересней «Воспоминаний благовоспитанной девицы», и я работала с удовольствием.
Сартр оставил меня в Милане, через неделю у меня там была назначена встреча с Ланзманном. Я остановилась в Белладжо, несколько оробев от такого уединения, ибо уже отвыкла от этого: дни показались мне слишком короткими. Я завтракала на берегу озера, листая итальянские газеты, работала у открытого окна, любуясь спокойным пейзажем — водой и холмами. Во второй половине дня я читала «Моцарта» Массена, которого отобрала у Сартра, не успевшего его дочитать: он находил эту книгу великолепной. Она была такой насыщенной и страстной, что мне было трудно оторваться от нее, чтобы сесть за работу. После ужина я с радостью возвращалась к ней, попивая виноградную водку на террасе кафе. Затем я гуляла при луне. С Ланзманном мы провели в Ментоне десять дней. Он прочитал мою рукопись и дал хорошие советы. Наши жизненные пути разошлись, но прошлое в неприкосновенности сохранилось в дружбе. Когда я познакомилась с ним, то еще не созрела для старости: он скрыл от меня ее приближение. Теперь она уже поселилась во мне. У меня еще оставались силы, чтобы ее ненавидеть, но не было больше сил приходить из-за нее в отчаяние.
Где-то в июле Красный Крест сообщил о том, что все большее число мусульман исчезает, как «исчез» Оден. 10 августа Вержес и Завриан расположились в гостинице «Алетти», с тем чтобы принять алжирок, чьи мужья, сыновья, братья пропали, их пришло множество. Обоих адвокатов выслали, тем не менее они успели собрать сто семьдесят пять показаний, появившихся с сентября по октябрь в «Тан модерн», а также в «Экспресс». Трупов нет, а значит, нет и доказательств, отвечали люди, заинтересованные в отрицании этих убийств. Газета «Франс католик» разъяснила, ничтоже сумняшеся, что нельзя утверждать, будто Одена пытали и задушили, так как его нет, дабы засвидетельствовать это, и что пытки, которым подвергся Аллег, не причинили ему, видимо, большого вреда, если он выжил после них.
Шестнадцатого сентября де Голль выдвинул лозунг самоопределения и согласился включить в ноябре ВПАР (Временное правительство Алжирской Республики) в число «достойных партнеров» на переговорах. Количество фашистских заговоров и группировок росло, а тем временем умиротворители продолжали опустошение земель и истребление населения Алжира.
После дней баррикад де Голль потребовал чрезвычайных полномочий для правительства. С каждым днем атмосфера становилась все более тягостной. На перекрестках, перед комиссариатами стояли настороженные полицейские с автоматами в руках; стоило подойти к ним ночью, чтобы спросить дорогу, как они наводили на вас оружие; в Женвилье в канун Нового года один из них убил семнадцатилетнего парня, возвращавшегося с новогоднего ужина. Боста, на большой скорости ехавшего на машине домой, преследовал полицейский автомобиль. Ему пришлось остановиться и показать документы: профессия — журналист. «Интеллектуал!» — с ненавистью произнес полицейский. Он навел на него автомат, а остальные тем временем осматривали багажник. Нельзя было пройти и ста метров, чтобы не увидеть, как североафрикан-цев грузят в полицейские фургоны. Проходя мимо префектуры, я заметила одного из них, лежащего на носилках в крови. Однажды в воскресенье я ехала с Ланзманном в машине по улице де ла Шапелль: полицейские в пуленепробиваемых жилетах с автоматами в руках обыскивали прижатых к стене мужчин с поднятыми вверх руками — чисто выбритых и тщательно причесанных алжирцев в нарядных костюмах, ведь для них это тоже было воскресенье. Чужие руки рылись в их карманах, вытаскивая жалкие личные вещи: пачку сигарет, носовой платок. Я отказалась гулять по Парижу.
А между тем было ясно, что Алжир добьется своей независимости: вся Африка ее получила. Чтобы избежать революции в Конго и сохранить свои экономические интересы, Бельгия спешила предоставить национальную независимость этой стране. Последние английские колонии получили заверения в скором своем освобождении. Летом в Монровии молодые африканские нации выразили Алжиру свою солидарность.
Во всем мире мрак рассеивался, не то что у нас. По некоторым вопросам напряженность в отношениях между лагерями сохранялась, особенно в фанатично антикоммунистической Западной Германии, где возрождался антисемитизм; в рождественскую ночь на синагогах появилась свастика. Однако поездка Хрущева в Вашингтон и та, что собирался совершить Эйзенхауэр в Москву, были неслыханными событиями. Лунник-2 и Лунник-3 подтверждали космическое превосходство СССР, а это была гарантия мира.
Подобно тому как пассажирам потерпевшего аварию самолета советуют сразу же лететь на другом, так после провала пьесы «Некрасов» старик Миранд уговаривал Сартра: «Напиши сразу новую пьесу, а иначе все пропало, потом ты уже не решишься». Но Сартр все-таки решился, хотя с тех пор прошло несколько лет. Мне до того понравились «Затворники Альтоны», что я поддалась былым иллюзиям: удачное произведение преображает и оправдывает жизнь автора. А между тем Сартр, возможно, по причине обстоятельств, при которых он начал ее писать, никогда не питал добрых чувств к этой пьесе. Вера Корен поставила ее в театре «Ренессанс», и после возвращения в Париж я присутствовала почти на всех репетициях, испытывая то радость, то разочарование. А однажды я была просто счастлива, когда Реджиани, внося с каждой пробой тончайшие поправки, записал финальный монолог, казавшийся мне таким прекрасным; приятно было думать, что ни одна его интонация никогда уже не претерпит изменений, ибо у актеров чередовались взлеты и падения. В костюмах и декорациях не все меня удовлетворяло, и с перестановками спектакль был чересчур длинным. Я помогала Сартру делать купюры и поощряла его отказ от тех, которых требовала дирекция. Вера Корен и присоединившаяся к ней Симона Беррьо пророчили катастрофу; интриги, ссоры, потрясения были мне привычны. Но на этот раз ставка была слишком серьезна. Никогда я не видела, чтобы Сартр с таким мучительным беспокойством думал о том приеме, который его ожидает. В перерывах между работой мы шагали по бульвару под серыми небесами, и мне передавалась его тревога. «Даже если будет провал, это все равно лучшая ваша пьеса», — говорила я ему. Возможно, но какая беда для актеров, взявших обязательство на весь сезон! Ну а Сартр возненавидит театр! Кроме того, я думала о врагах, давно заявлявших, что он выдохся, они с радостью поспешат похоронить его. И так уже появились коварные слухи, после того как пришлось отложить первое представление из-за неготовности исполнителей и рабочих сцены. Но вот наконец оно состоялось. Стоя в глубине партера, я следила за зрителями; из-за плохой вентиляции в зале было душно, что затрудняло восприятие богатых оттенков текста. Я безмерно сожалела, что Реджиани не разорвал, как было указано, свой слишком красивый мундир. Другие недостатки внезапно бросились мне в глаза. Более чем когда-либо взволнованная публичным представлением до глубины души поразившего меня произведения, вся в поту, холодея от страха, я ухватилась за колонну, едва не теряя сознание. После окончания спектакля аплодировали с такой силой, что я поняла: это победа. И все-таки я беспокоилась, когда через несколько дней занавес поднялся перед хмурой публикой генеральных репетиций. Я прогуливалась с Сартром по бульвару, горело какое-то здание, и мы остановились посмотреть, как пожарные сражаются с огнем. Я входила то в одну, то в другую ложу, присутствуя на спектакле урывками, отмечая, что, как это часто случается, труппа играет хуже, чем в другие вечера. В антракте Вера Корен и ее друзья бесконечно сетовали на затянутость пьесы, что отрицательно сказывалось на настроении актеров, полумертвых от страха. После того как занавес опустился, наши друзья разбрелись по артистическим, лестницам, коридорам. Им нравилась пьеса, однако они жаловались на то, что плохо слышали текст и что было очень жарко. Нервы у меня были на пределе, когда я очутилась на втором этаже «Фальстафа», куда Сартр пригласил на ужин исполнителей и кое-кого из друзей.
Нас всех одолевала тревога. Сартр смирился с необходимостью новых сокращений, но скрепя сердце, и я чувствовала его муку. Он выпил один стакан, потом второй; прежде я и не думала считать: чем больше он пил, тем становился забавнее, но это было прежде. Сартр налил себе третий стакан, я хотела остановить его, а он только отмахнулся со смехом; и тут на меня нахлынули воспоминания минувшей зимы — возлияния, неприятности с сердцем, — и я, не без помощи виски, впала в такую панику, что расплакалась; Сартр сразу оставил свой стакан. Средь всеобщего шума инцидент прошел почти незамеченным.
Сартр убрал или сократил сцены, уменьшив представление примерно на полчаса. И, не прочитав практически ни одной рецензии, улетел в Ирландию, где его ожидал Хьюстон, чтобы внести вместе с ним поправки в сценарий о Фрейде. В четверг, едва проснувшись, я пошла купить ежедневные и еженедельные газеты и просмотрела их на террасе кафе, на солнышке: это было прекрасное октябрьское утро. Почти все критики, как и я, считали, что «Затворники» превосходили другие пьесы Сартра. Я сразу же послала ему телеграмму и статьи.
Когда через десять дней он вернулся, успех «Затворников» был обеспечен. С легким сердцем Сартр рассказал мне о своем пребывании в Ирландии. Хьюстон в красном сюртуке принял его на пороге своего дома; это было огромное, еще не законченное здание, наполненное причудливыми дорогостоящими предметами искусства и окруженное такими обширными лугами, что требовался не один час, чтобы обойти их пешком: по утрам Хьюстон гарцевал там на лошади, ему случалось и падать. Он приглашал самых разных людей и вдруг оставлял их в разгар беседы, которую Сартр безуспешно пытался продолжать; так, ему пришлось вести разговор с англиканским епископом, с магараджей, с выдающимся специалистом по охоте на лис, причем ни один из них не знал французского языка. Все его дни были заняты спорами с Рейнхартом и Хьюстоном, Ирландию он почти не видел, но почувствовал ее мрачную прелесть. Ремесло сценариста он счел неблагодарным.
Я тоже впервые приобщилась к нему. Кайят предложил мне поработать с ним над фильмом о разводе. У меня не было ни малейшего желания писать «о проблемах супружеской пары», однако я хорошо их знала, ведь я получила столько писем, выслушала столько историй; идея использовать эти знания в сценарии соблазнила меня.
В течение нескольких недель, когда я этим занималась, я не прерывала работы над своей книгой. Вдохновленная полученным одобрением, а еще более критическими замечаниями Сартра, Боста, Ланзманна, я делала сокращения, добавляла, исправляла, выбрасывала, переписывала заново, размышляла, принимала решения. Для меня это особо приятный период, когда я наконец избавляюсь от головокружения перед чистыми листами бумаги, и притом моя свобода еще не ограничена бесповоротно написанными страницами. А кроме того, я часами читала и перечитывала рукопись «Критики диалектического разума»; я на ощупь пробиралась по темному туннелю, но, выйдя из него, нередко испытывала наслаждение, от которого молодела на двадцать лет. «Затворники» и «Критика…» искупали для меня застой и страхи прошлой осени. Через Сартра и мой собственный опыт авантюра писать вновь обрела волнующий вкус.
Странное занятие: проводить часы, месяцы, годы, разговаривая с людьми, которых не знаешь. К счастью, случай делает мне время от времени маленький подарок. Летом 1955 года в Байонне я вошла в книжный магазин. «Есть одна книга, — говорила молодая женщина, — которая мне нравится, — «Мандарины». Мне доставляет радость воочию видеть читателей, которые действительно меня любят. Не без некоторого удовольствия встречаю я и тех, кто терпеть меня не может. Другим летом я обедала как-то с Ланзманном в отеле в Пиренеях; за соседним столиком сидели испанцы и одна француженка, которая была замужем за неким Карло. Она говорила о своей прислуге: «У меня есть шофер, это удобно: он прогуливает детей». Меланхоличная и самовлюбленная, она анализировала тонкости своей души: «Лично я люблю все, что не похоже на меня». Затем ее тон повысился: «Сумасшедшая, ненормальная, гнусная книга…» Речь шла о «Втором поле» и обо мне. Мы ушли первыми, и, садясь в машину, я передала ей через официанта почтовую открытку с такими словами: «Мадам Карло, которая справедливо предпочитает любить то, что на нее не похоже».
После выхода «Второго пола» я получаю много писем. Бывают праздные: охотники за автографами, снобы, болтуны, любопытствующие. Некоторые меня оскорбляют, я на них не сержусь. Брань одной «черноногой», обвинившей меня в копрологии и описывающей мои пиршества, может лишь позабавить меня. Оскорбления лейтенанта, сторонника «французского Алжира», который желает мне дюжину пуль в грудь, подтверждает мое представление о военных. Другие письма — колкие, завистливые, раздраженные — помогают понять, на какое сопротивление наталкиваются мои книги. Большинство моих корреспондентов выражают мне свою симпатию, поверяют свои трудности, требуют советов или разъяснений: они одобряют меня и порой обогащают мой опыт. Во время Алжирской войны молодые солдаты, которые чувствовали необходимость открыться кому-то, делились со мной своими переживаниями. Меня часто просят почитать рукописи. Я всегда соглашаюсь.
Среди людей, желающих со мной встретиться, много бестактных. «Я хотела бы поговорить с вами, чтобы узнать ваши мысли относительно женщины», — обращается ко мне одна девушка. «Прочтите «Второй пол»». — «У меня нет времени читать». — «А у меня нет времени на разговоры». Зато я охотно принимаю студентов, студенток. Есть такие, кто очень хорошо знает книги Сартра или мои и желает уточнений, обсуждения; для меня это возможность, оказывая им услугу, понять, что думают молодые, что они знают, чего хотят, как они живут.
Главным образом ко мне приходят молодые женщины. В тридцать лет многие чувствуют себя загнанными в угол ситуацией — муж, ребенок, работа, — создавшейся при их соучастии и вместе с тем вопреки их воле, они кое-как выпутываются с большим или меньшим успехом. Нередко пытаются писать. Обсуждают со мной свои проблемы. Некоторые делают мне довольно странные признания. Два или три раза я встречалась по поводу весьма посредственной рукописи с мадам С, тридцатилетней замужней женщиной, матерью двоих детей, которая поведала мне о своей супружеской жизни: она была фригидной, муж утешался с ее лучшей подругой Денизой, и оба принимали участие в групповых любовных актах. «Зачем? Что это тебе дает?» — спрашивала она у Денизы. «Чувство необычайного сообщничества и еще нежность», — отвечала Дениза. Мадам С. позвонила мне однажды утром: ей необходимо было срочно встретиться со мной. Она пришла ко мне после обеда и сразу стала рассказывать. Обуреваемая жаждой познать чувство сообщничества и нежность, мадам С. последовала в машине вместе с мужем и Денизой в Булонский лес, на улицу Акаций, где, как она сказала, участники групповых актов ищут подходящие машины. С. остановил свой выбор на двух маленьких автомобилях, где находились одни мужчины. «Вы не соскучитесь, мальчики», — заявил он, пригласив в квартиру двух мужчин, потом еще четверых: механиков из гаражей, обрадованных неожиданной удачей. Они много пили. Муж только наблюдал. Как только гости ушли, он приблизился к Денизе и стал шептать ласковые слова: вся нежность была для нее! Отчаяние, сцена; Дениза сбежала. «Ты все испортила!» — крикнул С. и ушел, хлопнув дверью. Жена бросилась за ним, он сел в машину, она — в свою, и они на большой скорости поехали один за другим. Посреди Центрального рынка он остановился, и она врезалась в его машину. Свои документы она забыла дома, и полицейские держали ее в участке, пока муж не привез их. Вернувшись домой, они увидели двух ночных визитеров, явившихся с угрозами: один из тех, четверых, забрал их бумажники. Обессиленная, она легла на кровать, обдумывая свои злоключения. «И вдруг, — призналась мадам С, — я почувствовала нечто такое, чего никогда не испытывала…»
Почему ей хотелось рассказать мне об этом? Во всяком случае, это дало мне возможность составить любопытное суждение о парижских нравах. Однажды вечером Ольга, Бост, Ланзманн и я отправились в автомобиле на улицу Акаций. Машины катили медленно, обгоняя и дожидаясь друг друга, пассажиры обменивались улыбками. Социальная иерархия соблюдалась. Роскошные машины следовали за роскошными машинами; маленькие автомобили группировались между собой. Мы вступили в игру, и вскоре за нами пристроились одна «403-я» и одна «аронда». Бост поспешил нажать на акселератор, и мы ускользнули от них, сознавая, что нарушили все правила хорошего тона. Что касается мадам С, то я потеряла ее из виду.
В 1958 году протест против войны в Алжире, против фашистской угрозы очень сблизил нас с коммунистами. Сартр вмешался в деятельность Движения сторонников мира, потребовав, чтобы оно боролось за независимость Алжира так же, как в свое время боролось за независимость Вьетнама. В апреле вместе с Серван-Шрайбером он встретился с коммунистами в «Отель модерн» с целью создания антифашистских комитетов. И начиная с мая мы боролись бок о бок. Через Гуттузо, с которым Сартр вновь встретился весной 1958 года, он восстановил контакт с итальянскими коммунистами. В 1959 году Арагон передал ему приглашение от Орловой, игравшей Лиззи в «Почтительной потаскушке», и ее мужа Александрова. Сартр не считал возможным принять его, но когда советское посольство пригласило нас на обед, мы пошли. Там присутствовали Моруа и Арагон, предполагавшие параллельно писать историю США и СССР, Эльза Триоле, чета Клод Галлимар, Жюллиары, Дю-тур, избавивший нас от необходимости пожать ему руку. Меня посадили слева от Виноградова, который сиял, так как в ближайшее время ожидался приезд Хрущева в Париж; другим моим соседом был Леонид Леонов; двадцать лет назад я читала его роман «Барсуки», но он не говорил по-французски. И все-таки ему удалось сказать: «С философией покончено… Уравнение Эйнштейна делает бесполезной любую философию». Эльза Триоле сидела напротив меня, между послом и Сартром; волосы ее поседели, а глаза оставались очень голубыми, у нее была красивая улыбка, которая контрастировала с горечью ее лица. Когда заговорили об открытиях, позволяющих омолаживать стариков и продлять им жизнь, Эльза Триоле порывисто воскликнула: «Ну, нет! Она и так длится слишком долго, я наконец-то приближаюсь к концу, и пусть меня не заставляют возвращаться назад». У нас есть одна общая черта, сказал мне в 1946 году Камю: страх состариться. Однажды Сартр, намекая на начало романа «Конь красный», где рассказчица настолько обезображена ядерным взрывом, что скрывает свои черты под чулком, спросил автора, как она нашла мужество вообразить себя с таким жутким лицом. «Но мне стоит лишь посмотреться в зеркало», — отвечала Эльза Триоле. В ту минуту я сказала себе: «Она заблуждается: старая женщина не значит безобразная женщина. Это просто старая женщина». В глазах других — да, но не в своих собственных; когда вы переступили определенный порог, зеркало дает вам отражение обезображенной женщины. Теперь я ее понимала. После обеда я оказалась в углу салона с Андре Моруа. Я надеялась, что он расскажет мне о Вирджинии Вулф, которую он знал, но разговор не состоялся.
В октябре Ланзманн сказал мне о книге, которую он только пролистал, но она показалась ему очень хорошей: «Последний из праведников». Я не поверила. После стольких достоверных рассказов, после «Третьего рейха и евреев» Полякова чего ожидать от фантастики? Открыв книгу вечером, я не выпускала ее из рук всю ночь. Когда впоследствии роман прославился и обсуждался, я не соглашалась со многими критическими замечаниями в его адрес. Однако, перечитав роман, я была не столь категорична, обратив внимание на погрешности письма, на религиозность, проглядывающую сквозь ловкий камуфляж. Быть может даже, подлинность произведения сочетается с немного излишней хитростью; но в конце-то концов это и есть литература. «Запечатленный крик», как говорит Кокто.
Ланзманн познакомился со Шварц-Бартом и пригласил нас однажды в воскресенье вместе. Одет был Шварц-Барт как пролетарий, но над свитером с воротником возвышалась голова интеллектуала; беспокойный взгляд, нечетко очерченный рот; говорил он не останавливаясь, едва различимым шепотом. Совершенно равнодушный к светским ценностям, к деньгам, отличиям, привилегиям, славе, он между тем не выказывал раздражения в связи с возросшим интересом к себе: «Сейчас я не работаю, поэтому интервью и все прочее не мешает мне: это часть ремесла». Четыре года он старательно писал свою книгу, и ему казалось логичным делать все необходимое, чтобы ее читали. И все-таки он твердо противостоял нескромности некоторых журналистов: он не был похож на ягненка. И если он исповедовал непротивление, то потому, думается, что в этот момент оно казалось ему наиболее уместным и подходящим оружием, что не мешало ему, однако, искренне стоять на своем. Он верил в человеческую природу, в то, что она хорошая, и хотел, чтобы общество довольствовалось тем, что он именовал «человеческим минимумом», а не спешило к прогрессу; словом, он скорее был склонен к идеалу святого, нежели революционера. По этим вопросам мы с Ланзманном не соглашались с ним, но он не слишком охотно шел на споры. Непосредственный, душевный, он поначалу создавал ощущение непринужденности и беспечности; а потом становилось ясно, что, в точности сообразуя свои мысли и чувства, он создал для себя почти неодолимую систему защиты, он ни на йоту не изменил бы своих позиций, если только полностью не пересмотрел бы собственного отношения к миру. Позже мы заметили, что он не сказал нам ничего такого, чего впоследствии не сообщил прессе и телевидению; это было естественно, хотя и опровергало видимость душевного доверия, которую он создавал своей непринужденностью. Даже сведенный к немного официальной версии, рассказ о его первых шагах был захватывающим; он обладал живым умом, обаянием, слагавшимся из мягкости и гордости, резкости и терпения, искренности и уклончивости. Вместо предусмотренных мною двух часов я задержалась на все шесть. Снова я увидела Шварц-Барта, и на этот раз опять вместе с Ланзманном, в «Куполь». Успех его книги, которую оспаривали друг у друга жюри премий «Фемина» и Гонкуровской, вызвал раздражение у малоизвестных иудейских писателей; они подтолкнули Парино, зарившегося на Гонкуровскую премию для одного близкого ему по духу писателя, опубликовать статью, которая, благодаря комментарию Бернара Франка в «Обсерватёр», позабавила весь Париж. Шварц-Барта обвиняли в незначительных ошибках и, что было важнее, в плагиате. Действительно, в первой части его романа строк десять довольно близко воспроизводили пассаж старой хроники. Все это выеденного яйца не стоило. Начало было стилизацией, а чтобы скопировать тексты, надо проникнуться ими: некоторые фразы до такой степени врезаются в память, что в конечном счете принимаешь их за свои; я прошла через это, когда писала «Все люди смертны». Но, как я и предполагала, если Шварц-Барт так тщательно остерегался, то потому, что был уязвим; эти происки потрясли его. Он сел напротив меня, до дрожи стараясь сохранять спокойствие. «Конец, — сказал он, — меня это больше не беспокоит. Ночью я все трезво обдумал. Премия мне безразлична, я и так уже заработал достаточно много денег. Самое ужасное — это потерять честь, но я ее себе верну. Я исчезну на четыре года и вернусь с новой книгой, вот тогда и увидят, что я настоящий писатель». Мы заверили его, что Гонкуры не попадут в ловушку и никто из его читателей не сомневается в том, что именно он автор своей книги. Он едва слушал. «Я предпочитаю ожидать худшего, это мой метод. Я ожидаю его со всей определенностью, примиряюсь с ним и тогда ничего уже не боюсь».
После Гонкуровской премии, присужденной досрочно, к величайшему неудовольствию дам из комитета «Фемины», я назначила у себя встречу Ланзманну и Шварц-Барту. Увидев его, я была поражена и чуть не рассмеялась: он вырядился до неузнаваемости; на нем был длинный зеленый непромокаемый плащ, зеленая шляпа с опущенными полями, темные очки. «Меня преследуют, — возбужденно заявил он. — В кафе люди подходят ко мне, у меня просят автографы, обращаются ко мне: господин Шварц-Барт. Господин! Вы только представьте себе!» С неподдельным ужасом он обнаруживал, что известность отгораживает и калечит. К тому же его беспокоили обязательства, которые она налагает; сколько писем он получал! Откровения, исповеди, благодарность, жалобы, просьбы; ему казалось, что следовало бы встретиться с каждым из его корреспондентов, он чувствовал себя ответственным перед всем еврейским сообществом. К его смятению примешивалось немного самолюбования, и мне захотелось уверить его, что через несколько месяцев он сможет совершенно спокойно разгуливать по улицам. Но ведь нельзя же так быстро перейти от безвестности к славе, от скудости к избытку и не испытывать замешательства. Что делать с миллионами, которые обрушились ему на голову? Люди вокруг него нуждались в помощи, но скромной, к тому же их было немного. Что касается его самого, то он ничего не желал. Купить квартиру — нет, конечно. Автомобиль? Ему не научиться водить его. «Мечты, их у меня нет, — признался он нам, потом в нерешительности добавил: — Впрочем, есть одна, совсем маленькая: легкий мотоцикл, чтобы ездить по воскресеньям за город. — И, подумав, с едва заметной улыбкой добавил: — С легким мотоциклом нетрудно управляться, это удобно». Мы предложили проигрыватель, пластинки, но ему довольно было трех дисков: «Я до бесконечности могу слушать Седьмую симфонию; не понимаю, что мне это даст, если я куплю пятьдесят пластинок». Он испытывал искреннюю неприязнь к роскоши и огромные сомнения в отношении денег, ибо сравнивал цену вещей с жалованьем рабочих. Чтобы приехать ко мне, он взял такси: для чернорабочего это составляло два часа работы. Я его понимала, ибо деньги, с тех пор как они у меня появились, ставили передо мной проблемы, решения которых я не нашла. И еще он говорил о своих планах: написать роман о черных; чувствительный к угнетению, которое испытывают женщины, он выберет героиней цветную женщину. Я спрашивала себя, сумеет ли он вдохнуть в нее жизнь и сделать такой убедительной, как Эрни. Во всяком случае, он собирался уехать на Мартинику. Вновь я его увидела лишь через год, когда он вернулся, чтобы подписать «манифест 121». Он не поддался соблазнам, которые сопутствуют славе или деньгам, хотя пользовался ими теперь с большей естественностью, и аскетизм в его глазах перестал быть идеалом как для человечества, так и для него самого. Мартиниканские друзья убедили его в необходимости революционного насилия: в «Тан модерн» он с безраздельным одобрением прочитал первую главу «Проклятьем заклейменных», где Фанон показывает, что у угнетенных есть только один этот путь, чтобы обрести свою человечность. Внутренне более свободный, чем прежде, и более открытый, Шварц-Барт, как мне показалось, крепче стоял теперь на земле. Происшедшими в нем переменами он доказывал, что правду мира предпочитает собственным суждениям, а риск — удобствам спокойствия.
Как-то в январе во второй половине дня я была одна у Сартра, когда зазвонил телефон. «Камю разбился на машине», — сказал мне Ланзманн. Он возвращался с одним другом с юга, машина врезалась в платан, и Камю погиб на месте. Я положила трубку, у меня перехватило дыхание, губы дрожали.
«Не стану же я плакать, — говорила я себе. — Для меня он уже был никто». Я стояла у окна, глядя, как на Сен-Жермен-де-Пре опускается ночь, не в силах ни успокоиться, ни горевать по-настоящему. Сартр тоже был взволнован, и весь вечер мы с Бостом говорили о Камю. Перед тем как лечь, я выпила белладенал, после выздоровления Сартра я им уже не пользовалась, но мне надо было заснуть; однако я так и не сомкнула глаз. Встав и наспех одевшись, я пошла бродить среди ночи. Я сожалела не о пятидесятилетнем человеке и не о том неправедном праведнике, отличавшемся усердно скрываемой обидчивой спесью, которого вычеркнуло из моего сердца его попустительство преступлениям Франции. Я сожалела о спутнике исполненных надежды лет, который так искренне, так хорошо умел смеяться и улыбаться, о молодом амбициозном писателе, безумно жаждавшем жизни, ее удовольствий, ее побед, товарищества, дружбы, любви, счастья. Смерть его воскрешала; для него времени больше не существовало, вчера было не более истинно, чем позавчера. Камю, такой, каким я его любила, возникал в ночи, вновь обретенный и в ту же минуту горестно потерянный. Всегда, если умирает мужчина, то умирает ребенок, подросток, молодой человек: каждый оплакивает того, кто был ему дорог. Шел мелкий холодный дождь; на авеню д'Орлеан в дверных проемах спали бродяги, продрогшие, скрюченные. Все разрывало мне сердце: и эта нищета, это несчастье, этот город, мир, и жизнь, и смерть.
На рассвете я подумала: «Он не видит этого утра». Не в первый раз говорила я это себе, и все-таки каждый раз был первым. Помнится, пришел Кайят, мы обсуждали сценарий, но эта беседа была лишь видимостью. Камю не покидал мира, напротив, он стал его центром в силу того, что с ним случилось, и я на все смотрела его угасшими глазами. Я очутилась там, где ничего нет, и с изумлением, сокрушенно взирала на все, что продолжало существовать, в то время как меня уже здесь не было. Весь день я находилась на грани немыслимого опыта, касаясь обратной стороны своего собственного отсутствия.
Тем вечером я собиралась снова посмотреть «Citizen Кanе»[56]; я пришла в кино заранее и села в кафе напротив, на авеню Оперы. Люди читали газеты, равнодушно глядя на огромный заголовок на первой странице и фотографию, которая резала мне глаза. Я думала о женщине, любившей Камю, о той пытке, которую она испытывала, встречая на всех углах это публичное лицо, принадлежавшее, казалось, в равной степени всем, не только ей, и не было больше губ, чтобы сказать ей обратное. Мне казались крайней изощренностью фанфары, которые трубят о вашем сокровенном отчаянии. Мишель Галлимар получил серьезные ранения; он был причастен к нашим празднествам в 1944 и 1945 годах; он тоже умер. Виан, Камю, Мишель: началась череда смертей, она будет продолжаться вплоть до моей собственной смерти, которая неизбежно наступит слишком рано или слишком поздно.
Этой зимой я вновь углубилась в область, которую давно забросила: музыку. Я возвращалась в прошлое, меня интересовала любая музыка. Свободные минуты я проводила у проигрывателя. Два-три вечера в неделю я располагалась на диване со стаканом виски и в течение трех-четырех часов слушала музыку. Такое и теперь еще часто случается. Музыка приобрела для меня гораздо большее значение, чем в любой другой период моей жизни.
Я задавалась вопросом — почему? Главная причина, безусловно, материальная: существование долгоиграющих пластинок, качество записей. Прежними пластинками трудно было пользоваться; прослушивание слишком дробилось, чтобы можно было сосредоточиться и наслаждаться музыкой. Ныне остановки почти всегда совпадают с естественным делением на части и соответствуют ритму внимания. Издано огромное количество произведений, что позволяет составлять богатые и разнообразные программы. Да и обстоятельства тоже сыграли свою роль: я почти не хожу больше ни в кино, ни в театр, сижу дома; разумеется, я могла бы читать, но, когда наступает вечер, словами я бываю сыта по горло. Я устала от мира, в котором живу и который опять нахожу в книгах. Романы изобретают другой мир, но похожий на этот и, как правило, более пресный. Музыка переносит меня в иную сферу, где царит необходимость и чья субстанция — звук — физически приятна мне. Это мир невинности — по крайней мере до XIX столетия, — потому что там отсутствует человек. Когда я слушаю Лассо или Перголези, самого понятия зла не существует: это дает отдохновение. И потом в музыке я была в значительной степени невежественна. Она давала мне то, чего другие искусства дать уже не могли: потрясение открытия великих произведений, еще неведомых мне. Я научилась лучше понимать музыкантов, которых уже любила. Мои книги стоят в беспорядке на полках, они ни о чем не говорят мне; зато я люблю смотреть на строгие или радостные, разноцветные конверты пластинок, скрывающие под своим глянцем смятение и гармонию. Именно благодаря музыке в эти последние годы искусство так глубоко вошло в мою жизнь, дав мне возможность испытать сильные чувства, познать его мощь и правду, а также пределы и обман.
Часто, гуляя по воскресеньям с Сартром по набережным за Пантеоном, в Менильмонтане, мы сетовали на то, что возраст притупил нашу любознательность, а ведь нам предлагали грандиозные путешествия. Оказавшись проездом в Париже, Франки, директор самой крупной кубинской газеты «Революсьон», пришел ко мне с несколькими друзьями, один из которых говорил по-французски. С черными усами и волосами, чрезвычайно испанского вида, этот человек убежденно заявил, что наш долг собственными глазами увидеть революцию на марше. Мы с большой симпатией относились к Фиделю Кастро, и тем не менее предложение Франки, с которым Сартр тоже встретился, оставило нас почти равнодушными. Бразильцы приглашали нас приехать в их страну следующим летом, и мы отреагировали не лучше. «Я спрашиваю себя, — сказал мне Сартр, — не усталость ли наших тел останавливает нас скорее, чем моральная усталость». Такое объяснение казалось ему более правдивым и более оптимистичным, нежели другое, и безусловно, боязнь, как бы он не переутомился, обуздывала мои желания. Была и другая причина нашей апатии: Алжирская война заслоняла нам горизонт. Однако остальной мир существовал, и нам не следовало терять к нему интерес. Франки говорил правильно: кубинский опыт касался и нас.
Когда в середине февраля мы полетели туда, отношения между Кубой и США были напряженными, американский посол отбыл в Вашингтон. Испанский посол тоже покинул Гавану после того, как мертвецки пьяный ворвался на телевидение, которое, по его словам, оскорбляло Франко. Связи Кубы с Советским Союзом укреплялись: Микояна только что принял Кастро. Это было прекрасное февральское утро, я смотрела, как подо мной разворачивается точный рисунок и простые краски географической карты; Жиронда атласов несла свои мутные воды от Бордо до зеленеющего океана; снег покрывал Пиренеи, слегка наклоненные к уже весеннему морю; и совсем близко — Мадрид, до сего дня такой далекий. Сартр, не ступавший в этот город вот уже тридцать лет, встретился с ним без радости. В три часа пополудни все магазины были закрыты, шел дождь, редкие прохожие показались Сартру хмурыми и плохо одетыми. «Нет ни малейшего желания воображать, что у этих людей в голове», — сказал он в кафе на Гран Виа, где мы пили мансанилью. На следующий день в Прадо он снова увидел картины Гойи и Веласкеса.
И мы направились в Гавану. В самолете мы с трудом разбирали статьи в кубинских газетах, и я временами дремала. А проснувшись, увидела совершенно новое море, острова, затем берег и зеленую долину, где росли пальмы.
Суматоха приезда: не прошедшая боль в висках, шум в ушах и внезапно палящее солнце, букеты, комплименты, вопросы со всех сторон («Что вы думаете о кубинской революции?» — спросил Сартра один журналист. «Я приехал узнать это», — отвечал Сартр) и вовсе незнакомые лица.
На следующий день усталость прошла. После Мадрида, после Парижа, под голубыми небесами, в ласковом сумраке ночи радужное веселье вспыхивало, словно чудо. Обсуждения, визиты, информационные заседания редко носили официальный характер; наши гиды, наш переводчик очень скоро стали друзьями. Всего несколько минут скованности, а дальше наша трехдневная поездка с Кастро прошла в непринужденной обстановке. Погружаясь вместе с ним в приветливый жар толпы, мы обретали давно утраченную радость. Мне нравились простые, широкие кубинские просторы: нежная зелень полей сахарного тростника сливается с густой зеленью пальм, венчающей высокие серебристые стволы; я с изумлением увидела коров, пасущихся у подножия этих деревьев, образ которых был связан для меня с пустыней. Каждый раз в газетах появлялись фотографии Сартра в обществе Гевары, Хименеса, Кастро; после выступления на телевидении все стали узнавать его. «Сартр, это Сартр!» — кричали нам вслед водители такси. Мужчины, женщины останавливались; раньше они ничего не знали о нем, даже имени его не слыхали, их порыв обращен был к человеку, на которого Кастро указывал как на своего друга, и они воочию давали нам увидеть степень его популярности.
«Это медовый месяц Революции», — говорил мне Сартр. Никакого аппарата, никакой бюрократии, а непосредственная связь руководителей с народом и кипение несколько беспорядочных надежд. Так будет не всегда, но это утешало. Впервые в жизни мы были свидетелями счастья, завоеванного силой; наш прежний опыт и в особенности Алжирская война открыли нам лишь ее негативное обличье: отторжение угнетателя. А здесь «повстанцы», народ, который поддержал их, ополченцы, которым, возможно, скоро придется сражаться, все излучали радость. Я вновь обрела удовольствие жить, которое считала утраченным навсегда. Ему препятствовали новости, доходившие до нас из Франции. Ланзманн присылал нам письма с газетными вырезками: полиция арестовала несколько членов организации, возглавляемой Франсисом Жансоном, самому ему удалось ускользнуть. От комментариев прессы просто тошнило. Мужчины будто бы были подкуплены; что касается «парижанок» организации, чьи фотографии «Пари-Пресс» печатала на первой странице, то их якобы обольстили красивые самцы, направленные к ним ФНО. Деньги и секс: мои соотечественники не в состоянии представить себе иных мотивов человеческого поведения.
Поэтому мы без особого восторга готовились вернуться во Францию. До Нью-Йорка мы летели с Шандерли, представлявшим ВПАР в ООН в качестве наблюдателя, с ним мы однажды встретились в Гаване. Толстый, жизнерадостный, он вез своим детям крестьянские соломенные шляпы с бахромой, которые со смехом демонстрировал.
Ни разу мне не доводилось бывать в Нью-Йорке с Сартром. Посадка в два часа пополудни, отлет в Лондон в десять часов, времени мало. Но вот кубинский атташе сообщил нам, что в четыре часа устраивает в «Уолдорфе» коктейль для прессы! И я почувствовала, что до благоразумного смирения заката мне еще далеко. Сартр заявил, что до шести часов мы заняты. В такси, пешком и снова в такси, пешком мы колесили по городу. Это было воскресенье, стояла холодная погода: после пестрой сутолоки Гаваны, ее голубого неба и возбужденных толп этот город показался нам хмурым и чуть ли не бедным; прохожие были плохо одеты и, похоже, скучали; появились новые небоскребы, отличавшиеся смелой элегантностью, но многие кварталы были застроены домами в духе наших муниципальных жилищ. Контраста, как в 1947 году, между американской роскошью и европейской нищетой более не существовало, да и я иначе смотрела теперь на США. Это все еще была самая процветающая страна на земле, но уже не та, что ковала будущее. Люди, которые мне встречались, принадлежали не к авангарду человечества, а к обществу, закостеневшему в «организованности», отравленному ложью, отгороженному от мира долларовым занавесом: подобно Парижу 1945 года, Нью-Йорк представлялся мне падшим Вавилоном. Разумеется, то, как я пересекала его, способствовало его угасанию в моих глазах. Не хватало времени, чтобы пробудить прошлое или зацепить будущее. Когда мы вышли из «Шер-ри Недерланд», где вспомнили вкус настоящего мартини, я вдруг узнала Сентрал-парк, Манхэттен, чью красоту оживил вечер, но нам пора было в «Уолдорф».
Народа там было много: неприязненный Соваж из «Фигаро», французские и американские журналисты, а также старый и очень приятный Уолдо Фрэнк и мой друг Харольд Розенберг, который все еще изредка сотрудничал с «Тан модерн», и другие симпатизирующие кубинской революции. В США, чтобы действительно быть левым, надо обладать характером, независимостью и открытостью ума: я прониклась искренним чувством дружбы к этим мужчинам и женщинам, таким одиноким и мужественным.
После лета 1951 года я продолжала переписываться с Олгреном. Я рассказывала ему о Париже, о своей жизни; он писал, что его второй брак с А. был не лучше первого, что Америка менялась и он уже не чувствовал себя дома. Постепенно между нами установилось молчание. Время от времени до меня доходили о нем слухи, и всегда экстравагантные. В 1956 году в США одновременно с его последним романом появился перевод «Мандаринов»; журналисты засыпали Олгрена вопросами на мой счет, и он дал им весьма суровую отповедь, которая, похоже, предназначалась мне; я нисколько не рассердилась: я знала его вспышки. Однако когда Ланзманн сказал мне как-то вечером: «Олгрен будет звонить тебе сейчас из Чикаго, он прислал уведомление», я поняла, что он хочет объясниться. И испугалась при мысли услышать его голос, который донесется из такого далека: пять лет, более 6000 километров. Олгрен не позвонил: он тоже испугался. Однажды я послала ему письмо, он ответил. Мы опять стали изредка переписываться. Он развелся и снова жил в Чикаго в какой-то квартире: огромные билдинги стояли теперь на месте старого вабансийского дома. Он смутно надеялся получить паспорт и приехать в Париж. «Да, — написала я ему однажды, — мне очень хотелось бы снова увидеть вас, прежде чем умереть». Читая эти слова, он вдруг подумал, что нам осталось жить не так долго. И в ноябре 1959 года сообщил мне письмом, что ему наконец-то вернули свободу путешествовать, что в начале марта он приедет в Лондон, а через десять дней приземлится в Орли. Я буду в Париже только числа двадцатого, но он может поселиться у меня, ответила я.
Я была взволнована и немного обеспокоена, когда позвонила в свою дверь. Ничто не шелохнулось, а между тем я телеграфировала. Я продолжала звонить, Олгрен открыл дверь. «Это вы?» — удивленно спросил он; Бост, который вместе с Ольгой встретил его в аэропорту и с которым он часто виделся, заверил его, что ни одного самолета из Нью-Йорка до завтрашнего дня не будет. Олгрен был без очков: он заменил их контактными линзами, которыми не умел пользоваться, и решил, что может обходиться без них. Если не считать этой мелочи, то мне показалось, что он не изменился; только отыскав старые фотографии, я заметила, как он постарел. В первую минуту — сорок лет или пятьдесят, тридцать — я лишь увидела, что это он. Позже Олгрен сказал мне, что ему понадобилось несколько дней, чтобы обнаружить: время не прошло для меня бесследно. Мы не удивились, сразу обретя друг друга, несмотря на годы разлуки и полные волнений летние месяцы 1950 и 1951 годов, почувствовав себя столь же близкими, как в самые прекрасные дни 1949 года.
Олгрен прибыл из Дублина; он рассказал мне о своем пребывании в барах Ирландии, среди вдохновенных любителей пива; находившийся в этиловом отупении Брендан Бехан, чьи произведения Олгрену очень нравились, удостоил его всего лишь невнятным ворчанием. Он рассказывал мне о Чикаго, о прежних друзьях и о новых, таких же наркоманах, сутенерах, ворах; с еще большим трудом, чем раньше, он сносил высокомерие добропорядочных людей. Общество всегда оказывалось правым, а его жертвы считались виновными: это одна из тех перемен, которую Олгрен не мог простить Америке. Каждое утро он просыпался в ярости: «Меня обобрали, надули, предали». Ему обещали один мир, а он очутился в другом, который никак не соответствовал ни его убеждениям, ни его желаниям. И до самого вечера он кипел. «Раньше я жил в Америке, — говорил он. — А теперь живу на территории, оккупированной американцами».
А между тем эта страна, где он — как и я в своей — чувствовал себя изгнанником, следовала за ним по пятам; Чикаго воскресало у меня в квартире. Как и там, Олгрен носил вельветовые брюки, старые куртки, а на улице — каскетку; на письменный стол он водрузил свою электрическую пишущую машинку и пачки желтой бумаги; на мебели и на полу валялись консервы, хозяйственные новинки, книги и газеты — все американское. По утрам я читала «Нью-Йорк геральд трибюн»; мы слушали пластинки, которые он привез: Бесси Смит, Чарли Паркер, Махалия Джексон, но никакого «холодного» джаза — его это не трогало. Нередко в дверь звонили американцы, приезжавшие туристами: он водил их по городу, показывал музей Гревена. Олгрен подружился с соотечественниками, жившими в доме; через них он познакомился с другими, в том числе и с Джеймсом Джонсом, они образовали в Париже закрытую колонию, отрезанную от Франции, на языке которой не говорили, и от Соединенных Штатов, которые они покинули, равнодушные к политике, но отмеченные своим происхождением. Олгрен предпочитал свою ежедневную ярость такой утрате корней.
Я жила гораздо более уединенно, чем в 1949 году, и мало с кем могла его познакомить. Кроме Бостов, он снова встретился с Сартром, с Мишель; я представила его Ланзманну, Монике Ланж, которая привыкла сопровождать в Париже иностранных авторов издательского дома «Галлимар», и ее другу Хуану Гойтисоло. Олгрен поражал наших гостей, включая с помощью спрятанной в кармане батарейки маленькую красную лампочку в узле галстука-бабочки.
Я совершала с ним, особенно в первое время, длительные прогулки по Парижу. Побывали мы и на улице Бюшри: у меня не осталось никакой связи со старым домом, который собирались снести. Жак Ланзманн покинул его, Ольга и Бост переехали, уехала и портниха со своим мужем; Бетти Штерн умерла, маленькая консьержка погибла в автомобильной катастрофе. От моего прошлого не осталось ничего, кроме Норы Штерн и ее собак. Мы снова посетили блошиный рынок и Музей Человека. Бост возил нас на прогулки в машине. Олгрен, увы, одолжил у кого-то фотоаппарат и, как прежде, без стеснения пользовался им. Улица Сен-Дени с ее проститутками очаровала его: из окна машины он щелкнул группу, стоявшую на пороге одного отеля; зажегся красный свет, автомобиль остановился, женщины стали ругать Олгрена, я думала, они плюнут ему в лицо. Я снова начала посещать рестораны. На Центральный рынок мы ходили есть луковый суп, а в разные бистро — бифштексы с божоле. Как-то вечером мы поужинали на речном трамвае, глядя на бегущие мимо набережные с их бродягами и влюбленными.
Я умудрялась придумывать выходы, которые доставляли Олгрену удовольствие, мне и самой понравилось слоняться по ночному Парижу иностранкой. В «Олимпии» мы послушали Амалию Родригес, такую красивую в черном платье, очаровавшую своим голосом публику, исполнив на концерте фламенко и фадо. В «Каталан», попивая сангрию, мы слушали другие фламенко и увидели великолепных танцоров. Ольга и Бост пошли вместе с нами в «Крейзи хоре салун»; в Париже искусство стриптиза показалось Олгрену более утонченным, чем в Чикаго.
Но больше всего запомнился вечер, организованный Моникой Ланж и Гойтисоло. После ужина в «Баобабе» Моника предложила выпить по стаканчику в «Фиакре». Похоже, я действительно жила в стороне от века, ибо меня несколько ошеломила суета молодых мальчиков и гораздо менее молодых мужчин, которые болтали без умолку и обхаживали друг друга, причем руки откровенно просовывались под свитера из ангорской шерсти. Мы задыхались и, едва осушив стаканы, направились к выходу; подросток, которого Моника знала, показал на меня: «Зачем она сюда пришла?» — «Ей это интересно». — «А! Значит, она за нас?» — сказал он, очень довольный. Олгрен был удивлен гораздо больше меня.
В «Карусели», очарованный первыми исполнительницами стриптиза, он был так введен в заблуждение, что, узнав об их принадлежности к мужскому роду, почти рассердился. В «Элль и Люи» он совсем потерял голову: там были мужчины и женщины, одетые женщинами, и мужчины и женщины, одетые мужчинами; он уже не знал, какому полу отдать предпочтение.
Моника устроила ему приглашение на Форментор, где собирались издатели и писатели разных стран, чтобы учредить международную премию. Я отправила его одного, а через десять дней полетела самолетом в Мадрид, где он ожидал меня вместе с Гойтисоло. Было начало мая, погода стояла великолепная. Олгрен страшно радовался, потому что встретил самых разных людей. Барселона приворожила его; три дня он поднимался на крыши, бродил в Баррио Чино и в порту. Тем временем Гойтисоло в Мадриде все силы прилагал к тому, чтобы освободить своего брата Луиса, заключенного в тюрьму несколько недель назад после поездки в Чехословакию, — он был очень болен. В старой таверне с раскрашенными стенами мы провели интересный вечер в обществе молодых интеллектуалов, которые говорили об усилиях и трудностях оппозиции. Они сообщили мне, что книги Сартра запрещены, а книги Камю красуются в витринах книжных магазинов.
Мадрид наскучил Олгрену, и мы с ним улетели в Севилью; деревья в ослепительно фиолетовых цветах нарушали суровость ее улиц. В Триане в захудалых дансингах с потолками, украшенными бумажными гирляндами, мы каждый вечер слушали хриплые рыдания фламенко. В Малаге мы снова встретились с Гойтисоло и его другом В., фотографом, который отвез нас на машине в Торремолинос. Гойти-соло знал множество историй о педерастах и светских дамах, населяющих летние курорты. Ночевали мы в портовом городке, где беленные известью и крытые нарядной черепицей дома располагались ступенями на холме, сверху донизу. «Чем больше обветшало все внутри, тем старательнее белят стены снаружи», — заметил Гойтисоло, когда мы прогуливались там утром. И в самом деле, на улицах нам встречались голые ребятишки, а внутри виднелись грязные помещения. В верхней части деревни Олгрен сделал фотографии. «Да, вам это кажется живописным, — проворчала какая-то женщина, — а каково, если приходится подниматься и спускаться целый день!» Все источники воды находились у подножия холма. И когда на следующий день в Альмерии Олгрен решил сфотографировать квартал троглодитов, людей, живущих в пещерах, я не пошла с ним. Гойтисоло хотелось вновь увидеть здешние места и их жителей, а я вместе с В. поднялась в верхнюю часть Алькабасы, удивляясь тому, что, дважды пересекая город, не обратила внимания на эти сады и террасы, их яркие цветы, их ощетинившиеся, чешуйчатые, несуразные кактусы. В. тоже фотографировал, но только с телеобъективом, продырявленные обрывистые берега, нищенское население, сновавшее туда-сюда по почти отвесным тропинкам. Потом была восхитительная дорога на Гранаду через красные, охровые, золистые, вздувшиеся земли. Три дня я провела с Олгреном, созерцая Альгамбру. Испания вытеснила из его сердца Италию.
Олгрен должен был провести у нас от пяти до шести месяцев, и мне не хотелось надолго отрываться от своей обычной жизни. По утрам я продолжала работать у себя, а во второй половине дня — у Сартра, с которым проводила несколько вечеров в неделю. Олгрену надо было писать статьи, в друзьях у него недостатка не ощущалось, и он любил одиночество, поэтому такое положение его устраивало.
Через несколько дней после нашего возвращения с Кубы мы с Сартром присутствовали на приеме, который в советском посольстве давал Хрущев. Что за птичник! На гол-листских дамах были удивительные шляпы с лентами, с перьями, кружевами и цветами, а их увешанные безвкусными украшениями декольтированные платья дорогостоящей усложненности! Без предвзятости прогрессистки с обнаженными головами, в спокойных костюмах выглядели лучше. Что касается Нины Хрущевой, то ее благодушная улыбка и черное платье перечеркивали само понятие элегантности. Все теснились, чтобы увидеть Хрущева: он прошел сквозь толпу, пожимая руки. Сартр не присутствовал на собрании писателей и журналистов, где ему довелось бы подольше лицезреть его. Вскоре Хрущев должен был встретиться в Париже с Эйзенхауэром: над бокалами шампанского летали голуби.
Вышла из печати «Критика диалектического разума»: раскритикованная правыми, коммунистами и этнографами, она получила одобрение философов. Книгу Низана «Аден-Аравия» и предисловие Сартра тоже хорошо приняли. В Гаване Сартр часто досадовал на то, что ему надо писать этот текст, в то время как его занимало столько других вещей; однако сопоставление его собственной молодости с молодостью нынешних кубинцев помогло ему; его предисловие особенно пришлось по душе двадцатилетним девушкам и юношам. Молодежь любила Сартра; я еще раз отметила это в тот вечер, когда он говорил в Сорбонне о театре. Ему аплодировали, словно какому-то дирижеру, и на выходе студенты толпой провожали его до такси. Их симпатия распространялась не только на писателя, но и на человека и его политические взгляды. Требовательный, по своему обыкновению, Сартр начал писать о Кубе огромную работу, намного выходившую за рамки репортажа, который он предложил «Франс суар». Ланзманн помог ему сделать из этого статьи. Свою работу Сартр продолжал до нашего отъезда в Бразилию.
Вернувшись из Испании, я вручила Галлимару свою книгу, для которой еще не нашла названия, начало ее я давала в «Тан модерн» под малообязывающим заголовком «Продолжение». Я хотела продолжить ее и ходила в Национальную библиотеку, чтобы освежить свои воспоминания 1944–1948 годов. Об этом периоде я рассказала в «Мандаринах»: только проецируя некий опыт в воображаемое, с наибольшей очевидностью определяешь его значимость, думалось мне. Однако я сожалела, что роман всегда терпит неудачу, пытаясь передать случайность этого опыта, имитацией его, которую он может предложить, тотчас завладевает необходимость. А в автобиографии, напротив, события представляются в их необоснованности, случайности, а иногда и в нелепой совокупности, такими, какими они были: подобная точность лучше любой, самой ловкой транспозиции дает понять, как в действительности все происходит с людьми. Опасность заключается в том, что за этой причудливой множественностью читатель не различает ни одной ясной картины, а видит лишь некое нагромождение. Как физику невозможно определить одновременно положение частицы и длину волны, которая ей соответствует, так и у писателя нет способа говорить одновременно о событиях жизни и о ее смысле. Ни один из этих аспектов действительности не является более правдивым, чем другой. Таким образом, «Мандарины» не избавляли меня от необходимости продолжать эти мемуары, которые к тому же должны были простираться гораздо дальше.
В конце апреля Франсис Жансон собрал в самом Париже корреспондентов основных иностранных газет; Жорж Арно присутствовал там и напечатал отчет в «Пари-Пресс». Газету не тронули, но 27 апреля Арно арестовали за «недонесение о преступнике». Именно тогда в 13-м округе расположили вспомогательные мусульманские формирования — харки; во время прогулок с Олгреном я часто встречала этих людей в комбинезонах, которым платили за предательство своих братьев.
Как-то утром в конце мая мне позвонила Жизель Халими и попросила о срочной встрече, я нашла ее на залитой солнцем террасе кафе «Ориенталь». Она вернулась из Алжира, куда ездила защищать 18 мая одну алжирку, Джамилу Бупаша. Получив разрешение на пребывание там лишь начиная с 16 мая, она добилась переноса судебного заседания, назначенного теперь на 17 июня. Девушка рассказала, что ее пытали, на ней видны были следы ожогов; истощенная, бледная, явно травмированная, она называла свидетелей. Жизель Халими побуждала ее подать жалобу и потребовать расследования, которое повлечет новую отсрочку: не возьмусь ли я написать статью, чтобы добиться этого? Да, разумеется. Я почти ограничилась воспроизведением рассказа самой Джамилы и отнесла статью в «Монд». Мне позвонил месье Готье. «Знаете, мы располагаем весьма неблаговидными сведениями относительно Джамилы Бупаша!» — сказал он, словно я просила его взять ее к нему на работу. «Один высокопоставленный чиновник, который в курсе всего, заверил нас, что над ней тяготеют серьезные обвинения», — добавил он. «Это не оправдывает того, что ей засовывали бутылку сами знаете куда», — возразила я. «Нет, конечно…» В связи с этим он попросил меня заменить слово «влагалище», которое употребила Джамила, на слово «живот». «На случай, если статью прочтут подростки, — сказал он мне. — Ведь они могут попросить разъяснений у своих родителей…» Неужели у них не возникнут другие вопросы? — спрашивала я себя. Бёв-Мери, добавил еще месье Готье, шокировало то, что я написала: «Джамила была девственницей»; он требовал замены. Я отказалась. Эти три слова они напечатали в скобках.
В «Монд» мне пришло четырнадцать писем с выражением сочувствия и три гневных: «Всем известно, что истории с пытками — обычное доказательство в арсенале адвокатов ФНО. Но это одна из форм правосудия — вот все, что можно сказать в ответ», — написала мне одна «черноногая», перебравшаяся в Париж. Приходили и другие, дружеские письма. «Нет, к скандалу нельзя привыкнуть, но нас никто не информирует!» — писал один из моих корреспондентов. «Мы с мужем думали, что после прихода де Голля уже не пытают», — потрясенно писала другая. Мы создали комитет в защиту Джамилы Бупаша. Президенту Республики были направлены телеграммы с просьбой об отсрочке процесса. Франсуаза Саган выступила в «Экспресс» со статьей в поддержку этой кампании. «Монд» был изъят в Алжире из-за моей статьи, а также из-за страницы, посвященной делу Одена. «Четыреста тысяч франков убытков, и так каждый раз!» — с упреком в голосе сказал мне по телефону месье Готье.
Двенадцатого июня в Мютюалите должен был состояться конгресс в защиту мира в Алжире, который был запрещен. Суд над Жоржем Арно состоялся 17 июня, Сартр выступал там свидетелем. Я пришла рано и долго ждала у дверей казармы Рёйи вместе с Пежю, Ланзманном, Эвелиной и женой Арно; он был доволен своим пребыванием в тюрьме, сказала нам она, это позволило ему поговорить с алжирскими заключенными. Я села в первых рядах; зал был полон, поистине парижский зал, где собралась вся левая интеллигенция. Арно выступил очень хорошо, не стараясь произвести эффект, без нажима. Некоторые свидетели ограничились его защитой в плане профессиональном; многие, с помощью вопросов адвокатов, поддержали обвинительную речь Арно. Через него судебный процесс был направлен против интеллектуалов в целом, и Масперо насмешил нас, представившись с вызовом: «Я интеллектуал и горжусь тем, что я интеллектуал из старинной семьи интеллектуалов, три поколения интеллектуалов». В переполненном зале было нестерпимо жарко, и вскоре после свидетельских показаний Сартра я ушла вместе с ним. Арно был осужден — это было в порядке вещей, — но условно. Он вышел в тот же вечер.
Во время судебного заседания один журналист сообщил мне, что процесс Джамилы отложен: алжирские власти удалили Жизель Халими, и суд, зная о той огласке, которую получило дело, не осмелился вынести девушке приговор в отсутствие ее адвоката. Теперь речь шла о преследовании ее истязателей. Расследование на месте автоматически привело бы к заключению об отсутствии состава преступления, необходимо было добиться отстранения алжирских судебных инстанций от производства по этому делу, и только лишь Мишле, министр юстиции, вправе был потребовать этого в кассационном суде.
К нему 25 июня и направилась делегация, в которую входили Жермена Тийон, Аниза Постель-Вине, обе бывшие депортированные, Жизель Халими и я. Начинались переговоры в Мелёне и, несмотря на разницу точек зрения де Гол-ля и Временного правительства Алжирской Республики, господа чиновники считали, что война и ее ужасы остались в прошлом. Поэтому мне было понятно поведение министра юстиции; раздраженный, увиливающий, он даже не дал себе труда оспорить факты, которые мы ему излагали. Он не ставил под сомнение пытки, которые претерпела Джамила, он и не такое видывал! Он лишь сомневался относительно решения, которое следует принять. «Я спрошу мнения месье Патена. Поговорите с ним. Я сделаю то, что он мне посоветует: это воплощенная совесть», — осмелился он добавить. Провожая нас к двери, министр заметил с озабоченным видом: «Это ужасно, этой заразой нас наградил нацизм. Она проникает всюду и все разлагает, с ней не удается справиться. «Обработка» арестованных — дело нормальное, не бывает полиции без «обработки». Но пытка!.. Я стараюсь втолковать им: есть черта, которую нельзя переступать…» Он пожал плечами, выражая свое бессилие. «Это зараза!» — повторил он. Но тут же спохватился, с воодушевлением сказав в заключение: «К счастью, все это скоро кончится!» Пришлось пожать ему руку, хотя гордости от этого я не испытывала.
Во второй половине дня в сопровождении месье Постель-Вине мы явились в кабинет месье Патена. Жизель Ха-лими рассказала в своей книге об этой встрече, но она настолько поразила меня, что я не могу не вернуться к ней. Лысый, с выпученными глазами и мутным взглядом, скрывавшимся очками, он весьма надменно и в то же время чуть устало улыбался, всем своим видом давая понять: его не проведешь. Он сидел напротив своего помощника месье Дамура, который и трех фраз не произнес, только поддакивал, когда говорил месье Патен. Жермена Тийон начала первой: ей доподлинно известны многочисленные случаи пыток и ни разу ни одна жалоба не привела к санкциям; вот почему на этот раз она сочла необходимым обратиться к общественному мнению. Патен повернулся ко мне: оказывается, я повинна в правонарушении, так как разгласила жалобу Джамилы. «И вы неточно сообщили факты, — упрекнул он меня. — Дом обыскивали солдаты под руководством капитана, а не подонки». — «Я говорила о харки, полицейских инспекторах и о жандармах, — возразила я. — Это вы называете их подонками». Меня пытались успокоить знаками, и я поняла, что мне лучше помолчать. «Ваша Джамила произвела на меня скверное впечатление, — продолжал он. — Она не любит Францию…» Жизель Халими привела слова старика Бупаши, который, несмотря на пытки, сохранил наивную веру во Францию, в ответ Патен пожал плечами: «Трус и притворщик… — Апотом продолжал: — Офицеры, на которых вы нападаете, они ведь очень милые… На днях я обедал с младшим лейтенантом, так вот, на гражданке он инженер-агроном, — с умилением сказал месье Патен, как будто агрономия делала человека выше всяких подозрений. — Такая статья, как ваша, очень их огорчает», — добавил он, с упреком глядя на меня. Жермена Тийон снова напомнила, что ни разу ни один военный не понес публичного наказания, а между тем число убитых гражданских мусульман намного превосходит число европейских жертв. «Знаю, — сказал месье Патен, протянув руку к стопке папок с документами, — знаю». Как бы мне хотелось, чтобы скептики увидели этот в какой-то мере примиряющий жест председателя Комиссии по наблюдению за ходом судебных дел! Насилие, смерть, пытки — все было записано там, он соглашался с этим и, казалось, вопрошал: а что я могу поделать? «Поймите, Алжир — большой город, для поддержания порядка полиции недостаточно, это берут на себя военные, но они неопытны… Подозреваемых приводят в участок; ночью офицеры уходят к себе, а заключенные остаются с подонками, которые часто заходят слишком далеко…» На этот раз он называл подонками солдат срочной службы. Аниза Постель-Вине возмутилась: «Немцы никогда не оставляли заключенных в руках солдат, рядом всегда находился офицер». (В действительности в Алжире тоже сеансы пыток проходили под руководством одного или нескольких офицеров, но это не лучше.) Не выдержав, месье Патен разразился: «Да поймите: если бы военным не давали относительной свободы действий, на улицы Алжира вообще нельзя было бы выйти». — «Иными словами, — сказала Жизель Халими, — вы оправдываете пытку!» Он растерялся: «Не заставляйте меня говорить этого!» Она считала возмутительным, что адвокат не имеет права оказывать помощь своему клиенту во время следствия. «Но послушайте, — сказал Патен с насмешливой улыбкой, — если требовать адвоката, то никакого следствия не будет: подозреваемых попросту убьют, пуля в голову — и все. Мы их защищаем». Я не верила своим ушам: Патен невольно признавал, что его милые безупречные офицеры не задумаются — и не задумывались — убить противников, которых праведное правосудие рискнет избавить от их ненависти. Мы вернулись к Джамиле. «Что она в точности вам сказала относительно бутылки?» — спросил Патен у Жизель Халими с несколько игривым видом. Она ответила, он кивнул головой: «Так, так! — И хитро улыбнулся: — Я боялся, что ее заставили сесть на бутылку, как делали это в Индокитае с вьетнамцами. (Кто же это делал, как не милые офицеры с чистыми руками?) Тогда кишечник протыкается, и человек умирает. Но все происходило не так…» Послышался шепот, и он продолжал: «Вы уверяете, что она была девственницей. Но у нас ведь есть ее фотографии, сделанные у нее в комнате: она между двумя солдатами АНО с оружием в руках и сама держит автомат». Ну и что? Она всегда заявляла, что сражалась в АНО, ее девственность тут ни при чем, возражали мы. «Тем не менее для девушки это, пожалуй, неприлично, — сказал он и пожаловался: — Когда я допрашивал ее в алжирской тюрьме, она не захотела говорить со мной». — «Разумеется: у нее были веские причины не доверять французам и полиции». — «Меня! Она принимает меня за полицейского? Разве я похож на полицейского?» — «В глазах мусульманской заключенной вы такой же, как любой другой», — вежливо ответили мы. «Но в таком случае где же выход, чему мы служим? — Глаза Патена искали взгляда его помощника: — Чему мы служим, месье Дамур?» — «Когда вы снова с ней встретились, Джамила предложила вам посетить распределительные центры Эль-Биара и Хусейн-Дея, а вы там не побывали», — заметила Жизель Халими. «Как! Даже представить себе невозможно! Ведь меня бы выслали! — Голос Патена задрожал от ужаса и возмущения: — И даже арестовали бы! — На мгновение он задумался. — Вы не понимаете! Эти расследования страшно утомительны. Да и обходятся мне дорого. Верно, месье Дамур? Нам не возмещают всех расходов, мы платим из своего кармана». Он затронул чувствительное место, месье Дамур оживился. «Ваша Джамила стоила нам двадцать пять тысяч франков», — с упреком заявил он нам. «Ладно! Мы подходим к концу всех этих драм!» — сказал в заключение месье Патен. Он сделал еще несколько замечаний относительно психологии Джамилы: «Она принимает себя за Жанну д'Арк!» «В 1940 году, когда нам было по двадцать лет, многие из нас принимали себя за Жанну д'Арк», — заметила Аниза Постель-Вине. «Да, мадам, — согласился Патен, — но вы-то, вы были француженкой!» Когда вечером я рассказала об этой встрече Сартру и Босту, они, как и я, ошеломлены были подобной откровенностью. Должно быть, нам не удалось скрыть своего отвращения, ибо Патен сказал Видалю-Наке: «Комитет Одена мне гораздо симпатичнее, чем комитет Бупаша, с ними мы так и не нашли общего языка». Вскоре после этого алжирские судьи намекнули на возможность определенной сделки: Джамиле предложили позволить исследовать себя эксперту, который объявит ее сумасшедшей и не подлежащей ответственности; ее освободят, и сразу же ее жалоба утратит силу, дело будет прекращено. Она отказалась. В конце июля ее перевели в тюрьму Френ, вести расследование поручили следователю Кана.
Переговоры в Мелёне провалились, но молодежь отвергала бездеятельность, на которую в 1956 году слабоволие взрослых обрекло старшее поколение. Национальный союз студентов Франции признал Всеобщий союз алжирских студентов-мусульман: министр образования прекратил его финансирование. Мирная манифестация прошла в Вен-сенне, где томились незаконно заключенные алжирцы: мы отказывались принять ее принцип, но метод был эффективен. Число непокорных росло. Однажды на улице Жакоб мы встретили Розу Массон, она разрывалась между тревогой и гордостью. Ее старший сын Диего был арестован в Аннемасе, когда помогал призывникам перейти границу. Во время следствия он открыто заявил о своей ответственности: имея мать-еврейку и оказавшись в детские годы в изгнании в США, он поклялся себе никогда не вступать в сговор с расизмом. Его кузину Лоране Батай, которую обвинили в хранении оружия и в том, что она перевозила в машине занимавшего важный пост члена ФНО, тоже арестовали. В романе Морьенна «Дезертир» объяснялось, почему некоторые призывники предпочитали этой войне изгнание. Под влиянием таких молодых мятежников Бланшо, Надо и кое-кто еще взяли на себя инициативу создания манифеста, в котором интеллектуалы признали бы право на уклонение от военной службы; Сартр подписал его, а вместе с ним и вся команда «Тан модерн». Коммунисты противопоставили нам урезанный тезис Ленина: войну побеждают, участвуя в ней. Мало того, что для колониальных войн он не подходит, так они еще нигде — ни в казармах, ни в Алжире — не организовали антимилитаристской агитации. Сервен-Шребер и Торез согласно осудили нас во имя «действия масс», но вот беда: массы в ту пору отлучились. Разумеется, лишь ограниченное меньшинство выберет путь незаконных действий: поддержав его и тем самым приобщившись к этому делу, мы надеялись сделать более радикальными левые силы, плачевно «почтительные», по выражению Пежо. Мы также думали, что это возымеет серьезные последствия.
В Марселе, где я провела с Олгреном несколько дней, мы задавались вопросом о будущем его страны. Че Гевара предсказал США: «Вы погубите всю планету», — и слова его сбывались. Олгрен полагал, что американская политика не изменится ни при Никсоне, ни при Кеннеди. «Кто бы ни выиграл, — признался он мне, — единственным моим утешением будет то, что проиграл другой».
Чуть позже я улетела вместе с ним на две недели: ему хотелось посмотреть Стамбул и Грецию. Путешествие на одном дыхании, за несколько часов вместившее огромные отрезки моего прошлого, подвергло меня жестокому испытанию: мне казалось, будто я умерла и пролетала над своей жизнью в небесной выси. Женевское озеро: впервые я увидела его в 1946 году вместе с Сартром. Поразительно было сразу видеть Милан и Турин, соединявшиеся 160-километровой автострадой, по которой я столько раз с нетерпением проезжала. И уже показалась Генуя, дорога, идущая вдоль берега, которая так часто приводила нас с Сартром из Рима в Милан. Внезапно я будила Олгрена, дремавшего подле меня; мы миновали невидимый Капри, воздух был таким прозрачным, что с высоты 12 000 метров отчетливо можно было разглядеть контуры Искьи. Я узнала Форио и скалистый мыс, куда мы ездили в фиакре; Олгрен показывал мне дымящиеся фумаролы[57] в расщелине, хотя на самом деле это был дым от его сигареты, и он смеялся над моей доверчивостью. В ту минуту, когда мы устремились к Стамбулу наперерез пурпурно-желтому небу, у меня защемило сердце при мысли, какой я тогда была живой, а мир — неизведанным. Хотя в это мгновение я чувствовала себя счастливой, но по другую сторону линии, которую мне никогда уже не пересечь снова.
Ночью Стамбул показался нам пустынным. Утром там началось столпотворение. Автобусы, машины, ручные тележки, повозки, велосипеды, носильщики, прохожие — движение на мосту Эминону было таким плотным, что его с трудом удавалось пересечь с риском для жизни. Вдоль набережных теснились пароходы, лодки, баржи, шаланды. Ревели гудки, всхлипывали трубы; на шоссе прокладывали себе дорогу перегруженные такси, их заносило, они останавливались с пронзительным визгом и снова с громкими выхлопами трогались в путь; лязгало железо; крики, свистки, страшный гвалт отдавались у нас в головах, оглушенных неистовой силой солнца. Оно припекало свирепо, но ни один отблеск не нарушал черноты вод Золотого Рога, загроможденных гниющей древесиной и старыми лодчонками, зажатыми между пакгаузами. В сердце старинного Стамбула мы колесили по мертвым улицам, с полуразвалившимися деревянными домами, и по другим тоже, где находились лавчонки и мастерские; чистильщики ботинок, сидевшие на корточках перед своим снаряжением, смотрели на нас неприязненно. С таким же видом смотрели на нас в жалком бистро с деревянными столами, где мы пили кофе; кого они ненавидели: американцев или туристов? Ни одной женщины в зале и ни одной, или почти ни одной, на улицах; только лица мужчин, причем ни одно не улыбалось. Залитый серым светом крытый рынок произвел на меня впечатление огромной скобяной лавки; на пыльных рынках под открытым небом все выглядело безобразным — предметы домашней утвари, ткани и размалеванные картинки. Одно обстоятельство возбудило у нас любопытство: изобилие автоматических весов и количество людей, зачастую бедных, которые жертвовали монеткой, чтобы взвеситься. Куда мы попали? Эти многочисленные толпы, состоящие целиком из мужчин, обозначали Восток и Ислам, но здесь отсутствовали краски Африки и китайская живописность. Ощущение было такое, будто мы очутились на рубеже обездоленной сельской местности и мрачного Средневековья. Храм Святой Софии, Голубая мечеть не обманули моих ожиданий; мне понравились маленькие мечети, более живые и уютные, их дворы, их фонтаны, вокруг которых летали голуби, но почти ничего не осталось от исчезнувших веков. Византии, Константинополь, Истанбул — город не держал обещаний этих имен, лишь в час, когда его купола с их тонкими заостренными минаретами вырисовывались на вершине холма в свете сумерек, пышное и кровавое прошлое проступало сквозь его красоту.
Нам хотелось поближе познакомиться с турками. Несколько недель назад в результате государственного военного переворота был свергнут Мендерес; в городе произошли волнения, в которых приняли участие студенты. Групповой туризм имеет свои неудобства, но наша изолированность определенно имела свои. Раздосадованные тем, что увидели лишь декорацию, мы через три дня уехали.
По сравнению со Стамбулом Афины показались нам женственными и чуть ли не сладострастными. Неделю мы провели на Крите: чудесные пейзажи, несколько волнующих развалин, в особенности руины Феста. А потом мы вернулись в Париж, и пришло время нам расстаться. Ничто за эти пять месяцев не омрачило нашего согласия. Я уже не сокрушалась, как раньше, при мысли, что у нашей истории нет будущего: у нас самих его осталось немного; она не казалась мне перечеркнутой, а скорее законченной, спасенной от разрушения, словно мы уже были мертвы. Прежние времена не вызывали у меня даже той ностальгии, в которой теплится еще надежда. Олгрен рассказал мне, что под конец одной прогулки ноги машинально привели его на улицу Бюшри. «Как будто мое тело не отреклось от прошлого», — сказал он с сожалением в голосе. «Значит, прошлое было намного лучше?» — спросила я. «В сорок лет я не знал, что мне сорок лет: все только начиналось!» — с жаром ответил он. Да, я тоже это помнила. Но уже довольно давно узнала новость: я в возрасте, мне много лет. То, как мы встретились, позволило нам сбросить десяток лет, но безмятежность нашего прощания вернула меня к пониманию истинного моего положения: я состарилась.
Поездка в Гавану дала нам новый повод для путешествия в Бразилию. Будущее острова в значительной степени решалось в Латинской Америке, где намечались течения сторонников Фиделя Кастро: Сартр предлагал рассказать бразильцам о Кубе. Мы видели победившую революцию. Чтобы понять «третий мир», нам необходимо было познакомиться со слаборазвитой, полуколонизированной страной, где революционные силы были еще, и, возможно, надолго, скованы. Бразильцы, с которыми мы встречались, убедили Сартра, что, опровергая в их стране пропаганду Мальро, он окажет действенную помощь Алжиру и французским левым силам: их настойчивость заставила нас решиться.
До отлета в Ресифи, где проходил конгресс критиков, мы были приглашены на ужин к господину Диасу, художнику, который любезно взял на себя заботу о наших билетах и визах. Приятные картины, его творения, украшали квартиру, где стол с горячими закусками был накрыт по обычаю его страны, который мне показался более цивилизованным, чем наш: можно было передвигаться и менять собеседника. Там были красивые, очень ухоженные женщины и интеллектуалы, многие из которых при Варгасе побывали в тюрьме, в их числе художник Ди Кавальканти, дородный и жизнерадостный, с густой седой шевелюрой. Мы побеседовали с Фрейром, описавшим в книге «Хозяева и рабы» нравы бразильского северо-востока в колониальный период. Много говорили о столице — Бразилиа; восхищаясь проектом Лусио Косты и зданиями Нимейера, большинство все-таки сожалело, что Кубичек потратил огромные средства на этот абстрактный город, где никому не хотелось бы жить. «Однако, — заметил Ди Кавальканти, — в часовне президентского дворца появился теперь букетик цветов в виде ракушек: наконец-то хоть немного дурного вкуса! Наконец-то признак жизни! Это начало».
И снова в середине августа я неслась через пустынные небеса. У меня под ногами появлялись и исчезали шоссе, пляжи, океаны, острова, горы, бездны, которые я вижу своими глазами и которых не существует. Ничего не меняется — ни климат, ни запахи, ни многоликое однообразие облаков, и вдруг, не шелохнувшись, я оказываюсь в иных пределах. Я снова трогаюсь в путь, сердце одолевает странная усталость от кружения вот так вокруг Земли, которая тоже кружится, растягивая свой свет и заставляя его слишком быстро гаснуть, в то время как мои часы теряют счет времени.
Занимается утро, и вместе с ним рождаются к жизни зеленое море, подводные скалы, побережье, отороченное белой пеной. Ресифи: реки, каналы, мосты, прямые улицы, холмы, на вершине горы — португальская церковь, пальмы.
Опять водоемы, мосты, церковь; опять и опять; мы кружим, рядом с нами кружит маленький самолет. «Им не удается выпустить шасси», — сказал Сартр. «Им это удастся», — подумала я. Ничего плохого со мной не могло случиться в этот час, под этим небом, на краю нового континента. Через полчаса колеса появились, и самолет приземлился: на аэродроме собралось множество санитарных и пожарных машин. Сопровождавший нас военный самолет должен был передавать указания пилоту на случай посадки на брюхо.
Сартр чувствовал себя неважно, его мучил опоясывающий лишай, появившийся в результате чрезмерной работы и постоянных неприятностей. Даже я пошатнулась, когда под жарким солнцем в лицо мне пахнуло свежим воздухом. Было много протянутых рук, цветов, журналистов, фотографов, женщин с обнаженными руками, мужчин в белых пиджаках и среди них — лицо Жоржи Амаду. Полиция, таможня. Как в Гаване, усталость навалилась на меня, когда машина доставила нас в центр города: сначала отель на набережной, потом прохладный, оживленный ресторан. Я выпила свою первую батиду: смесь тростниковой водки — качачи — с лимоном. Этот новый вкус стал первой связующей нитью между мной и незнакомыми людьми, для которых он был привычен; изведала я и вкус маракужи — плода страсти, сок которого насыщенного оранжевого цвета наполнял графины. На всех столах я заметила сосуды с маниокой, которой посыпают кушанья. Трудно было угадать, кто нам понравится или не понравится, с кем мы снова увидимся — где и когда: на конгресс съехались люди из всех штатов Бразилии. Мы с радостью осознали, что Амаду, специально приехавший встретить нас, по крайней мере на месяц станет нашим гидом.
Какое-то время мы провели на конгрессе, затем Амаду отвез нас на фазенду одного друга. Она соответствовала описаниям, которые я прочитала в книге Фрейра; внизу — жилища работников, мельница, где размалывают тростник, вдалеке — часовня, на холме — дом. Его наполняли светом картины, которые писал хозяин; сад с пологим спуском, деревья, их тень, цветы, волнистый пейзаж сахарного тростника, пальм и банановых деревьев показались мне столь сладостным раем, что на мгновение я загорелась самой нелепой мечтой: перебраться в шкуру землевладельца. Друг Амаду и его семья отсутствовали, и вот мое первое впечатление о бразильском гостеприимстве: все сочли естественным расположиться на террасе и утолить жажду. Амаду наполнил мой стакан бледно-желтым соком акажу: он, как и я, полагал, что страну в значительной степени постигают через желудок. По его просьбе друзья пригласили нас на следующий день отведать самое типичное блюдо северо-востока, фетжуаду — это что-то вроде обильно сдобренного рагу.
У Фрейра я прочитала, что раньше девушки северо-востока выходили замуж в тринадцать лет, в самом расцвете своей красоты, которая в пятнадцать лет начинала блекнуть. Один преподаватель представил мне свою дочь, очень красивую, сильно накрашенную, с горящими глазами, с красной розой на пышной груди, — четырнадцать лет. Мне никогда не встречались там подростки, только дети или сформировавшиеся женщины. Последние, однако, увядали не так быстро, как их предки; в двадцать шесть и в двадцать четыре года Лусия и Кристина Т. искрились молодостью. Несмотря на патриархальные нравы северо-востока, они пользовались свободой: Лусия преподавала, Кристина после смерти их отца управляла в окрестностях Ресифи принадлежавшим семье роскошным отелем, и обе немного занимались журналистикой, путешествовали. Это они возили нас на машине по Ресифи.
Мы видели Олинду, первый город, построенный в стране — на триста лет раньше Бразилиа — по чертежам одного архитектора. Он располагается ступенями на возвышенности в шести километрах от Ресифи и в неприкосновенности сохранил много старинных домов. После изгнания голландцев португальские мастера построили там церкви в сдержанно барочном стиле: несмотря на влажный аромат тропиков, я узнавала лестницы, порталы, фасады, растрогавшие меня на сухой португальской земле. Мы спустились на пляж без конца и без края: до чего же мне понравилась беспечность высоких кокосовых пальм рядом с величественным волнением океана! На воде сверкали белоснежные треугольные паруса жангад — паромов, сделанных из пяти-шести стволов чайного дерева, которые соединяются деревянными штифтами; они выдерживают волны в тихую погоду, но с трудом противостоят бурям: ежегодно многие рыбаки не возвращаются.
В Ресифи тоже есть красивые церкви в барочном стиле; тщательно отделанные решетчатые окна придают им очаровательно беззаботный вид. На рынке люди окружали рассказчиков историй; одни пели свои импровизации, другие зачитывали неуклюже иллюстрированные книжицы, но умолкали, не дойдя до конца: чтобы узнать его, требовалось купить книгу. В центре города старые площади были усажены темными деревьями, там были водоемы, магазины, бродячие торговцы, но стоило отойти подальше, и на иссушенных прямых улицах с облупленными домами и немощеной проезжей частью царили упадок и запустение. «В Ресифи, — рассказывал Бост, — под каждой пальмой — нищий». Нет, в этом году шли дожди, и местные крестьяне питались кореньями, но в засушливые периоды они стекались в город. На краю города Кристина показала нам район, где в деревянных бараках ютилось обездоленное население. Она рассказала нам о крестьянских союзах, при содействии Жулиана, депутата-социалиста и адвоката в Ресифи, они пытались объединить крестьян и проводить в жизнь аграрную реформу, туда входили некоторые из ее друзей.
В результате комбинаций, которыми бразильцы владеют в совершенстве, мы оказались обладателями четырех авиационных билетов на нас двоих; Амаду сделал так, что этим смогли воспользоваться Лусия и Кристина. Сам он провел молодость в Баие, где, кроме того, нашим гидом будет молодой преподаватель этнографии Вивалдо, метис со статью футболиста. К нам присоединилась Зелия Амаду, она прилетела на ночь позже. В нашей группе из семи человек все говорили по-французски и друг другу нравились. Для наших передвижений мы располагали микроавтобусом с водителем. Сартр чувствовал себя лучше; его обязательства ограничивались одной лекцией и двумя официальными ужинами. Мы провели очень веселую неделю.
Баия состоит из двух городов, соединенных подъемниками и фуникулерами, — один вытянулся вдоль моря, другой взобрался на вершину крутого берега. Всюду церкви. Одна из самых известных построена испанскими мастерами; ни одного дюйма гладкого камня: ракушки, розетки, жгуты, завитки, кружева. Португальские фасады выглядят строго, хотя внутри роскошь одерживает верх над хорошим вкусом: засилье чеканного золота, рельефы и подвески, птички, пальмовые ветви, бесы прячутся среди узоров стен и потолков; ризницы украшают столы из палисандрового дерева, дельфтский фаянс, португальские облицовочные плитки с голубым орнаментом, фарфор, золотые и серебряные изделия, восковые святые в натуральную величину, достойные музея Гревена: изможденные, со шрамами, с лицами, сведенными судорогой от боли или восторга, в париках из настоящих волос; и изображения Христа, иссеченного, в терниях, чьи раны кровоточат длинными красными лентами. Они вызвали в моей памяти фетиш Бобо-Диуласо.
Старые улицы, где Амаду провел свое детство, прямые, узкие, почти отвесно устремляются к океану. Преодолев крутой склон, автомобиль доставил нас в порт, мы вышли у крытого рынка; за минусом гигиены он напомнил мне пекинский. В тесных проходах продают грубую пищу, соленья, кожи, ткани, трикотаж, жесть, а также огромное количество предметов народного искусства, наследие старинной, с тонкими оттенками культуры. Для нас и для себя Амаду купил ожерелья и браслеты из разноцветных бусинок, керамику, глиняные фигурки, кукол с черными лицами в традиционных баийских нарядах, чугунных эшу — божеств, скорее насмешливых, чем злых, — с вилами в руках, они напоминают наших чертей, музыкальные инструменты, множество всяких безделушек. Он объяснил нам смысл амулетов, образков, трав, барабанов, украшений, связанных с религиозными обрядами.
Через несколько дней на выходе из города мы увидели другой рынок. «Бразильцы вас туда не повезут», — сказала мне одна француженка. Но Амаду возил нас повсюду. Шел дождь, и мы шлепали по грязи. За исключением довольно красивых гончарных изделий, лотки отражали нищету покупателей: в Баие тоже свирепствовал голод, особенно в тех местах, которые Амаду называл «захваченными кварталами», потому что люди поселились там самовольно. Один из них возник в лагуне: жители не сомневались, что эту землю никто не потребует; шаткие мостки соединяли с землей построенные на сваях хибарки: это напомнило мне кантонский «квартал на воде», только здешние обитатели были совершенно заброшены и лишены какой бы то ни было гигиены. Другие бедные предместья разбросаны на зеленых холмах, среди банановых деревьев с зубчатыми листьями. Их пересекают телеграфные провода — кладбища бумажных змеев, которыми забавляются ребятишки. Жирная бурая земля источала деревенский запах; это и были почти что деревни, сохранявшие традиции и органические связи сельских общин.
Факт тот, что население Баии, на семьдесят процентов чернокожее — это был край сахарного тростника и рабства, — участвует в напряженной коллективной жизни.
В Ресифи для нас организовали вечер, где черные, переодетые индейцами, изображали очень сложные танцы. В Баие религиозные праздники случаются почти ежедневно, и вся интеллигенция проявляет к ним интерес. Амаду, получивший посвящение еще в молодости, занимает одно из самых высоких положений в кандомблё[58]. Вивалдо занимает более скромный ранг, но он знает всех «матерей святых»2 и бабалао (прорицателей, полужрецов- полуколдунов) города. Благодаря ему мы присутствовали на церемониях не красочных, но подлинных. Дважды автомобиль отвозил нас ночью через американские горки, каковыми являются предместья Баии, до отдаленных домов, откуда доносились удары барабанов. И каждый раз «мать святого» вела нас сначала в кухню, где какая-то женщина готовила пищу мирскую и сакральную, затем в комнату, где стоит алтарь. Во дворе, обнесенном изгородью, теснились черные — в основном женщины, — члены братства и гости; несколько белых: художник, которого нередко вдохновляли эти танцы, один журналист из Рио, француз Пьер Верже, как нам сказали, почетный посвященный и человек, лучше всех разбирающийся в таинствах кандомблё. Мужчины били в сакральные барабаны, другие играли на неведомых инструментах. «Мать святого» присоединилась к танцу «дочерей святых» — посвященных, в которых их божество уже «вселилось» во время таких же церемоний; были среди них и очень молодые, и очень старые, они надели самые красивые свои одежды — длинные хлопчатые юбки, вышитые кофты, яркие платки, а также украшения и амулеты. Они кружили, раскачиваясь, двигаясь слаженно, иногда рывками, но довольно спокойными; они смеялись и шутили. Но вот внезапно чье-то лицо преображалось, взгляд становился отстраненным; после более или менее длительной тревожной сосредоточенности, а иногда мгновенно тело женщины охватывала дрожь, она едва не теряла сознание, и, словно бы для того, чтобы поддержать ее, посвященные — в их числе Ама-ду и Вивалдо — протягивали к ней ладони. Одна из служительниц святого — посвященная, но которой не оказана милость божественного наития — успокаивала одержимую прикосновением, пожатием, развязывала ее платок, снимала с нее туфли (чтобы вернуть женщину к ее изначальному положению африканки) и уводила в дом. При каждом сеансе все танцовщицы впадали в транс, точно так же как две или три гостьи, которых уводили вместе с другими. Они возвращались в пышных литургических одеждах, которые соответствовали их святым, держа в руке символы, в числе прочих что-то вроде плетки с расплетенным хвостом, которым они размахивали. Торжественность их жестов, серьезное выражение лиц свидетельствовали о том, что в них вселилось божество. Они возвращались к танцу, неистово отдаваясь восторгу, но сообразуясь с ритмом движения всей группы. Сартр рассказывал мне об исступлении приверженцев анимистического культа воду, здесь же индивидуальные проявления подчинялись коллективной дисциплине, правда, у некоторых женщин они достигали огромной силы, но никогда не изолировали их от подруг. Во время одного из двух празднеств юная негритянка заканчивала цикл своего посвящения. С бритой головой, вся в белом, первую часть вечера она лежала на земле и слегка дрожала, устремив глаза к чему-то невидимому, вроде бы присутствуя и в то же время отсутствуя, подобно моему отцу в агонии. Под конец она впала в транс, ушла, потом вернулась, преображенная таинственной радостью.
Я задала классический вопрос: «Чем объясняются эти трансы?» Только «мать святого» имеет право имитировать их, дабы способствовать вселению ориша, и мне показалось, что одна из них действительно пользовалась таковым разрешением. Все наблюдатели согласно утверждают, что остальные не жульничают, и я готова дать руку на отсечение: для них, как и для зрителя, их преображение являлось неожиданностью, хотя и на невротиков или наркоманок они тоже не были похожи, в особенности старые: насмешливые и веселые, они приходили на кандомбле, преисполненные повседневного здравого смысла. Так в чем же дело? Вивалдо совершенно недвусмысленно, Пьер Верже с меньшей определенностью говорили о сверхъестественном вмешательстве. Амаду и все другие признавались в своем неведении. Ясно одно, что в подобных фактах нет ничего патологического, они культурного порядка; соответствия им встречаются всюду, где люди маются, оказавшись между двумя цивилизациями. Вынужденные приспосабливаться к западному миру, черные Баии, некогда рабы, ныне эксплуатируемые, испытывают гнет, который доходит до того, что лишает их собственной личности; чтобы защититься, им мало сохранять свои обычаи, свои традиции, свои верования, они культивируют приемы, помогающие им вырваться путем экстаза из пут того ложного обличья, которое им навязали. В ту минуту, когда они, казалось бы, теряют себя, в действительности они себя обретают: да, они одержимы, но одержимы своей истинностью. Если кандомбле и не превращает человеческие существа в божества, то, по крайней мере, с помощью воображаемых духов людям, низведенным до уровня скотины, возвращает их человечность. Немногие общества предлагают своим членам подобный шанс: реализовать свою связь со всеми не в повседневной банальности, а через самые сокровенные и драгоценные ощущения. Красочность кандомбле весьма умеренна и довольно однообразна, и если прогрессивные интеллектуалы уделяют этому явлению столько внимания, то потому, что — в ожидании грядущих перемен — оно поддерживает у обездоленных чувство собственного достоинства.
Поколесив по крутым дорогам — к счастью, Зелия обладала замечательным амулетом, оберегающим от несчастных случаев, — однажды утром мы остановились у двери, охраняемой одним эшу из самого старинного, самого обширного и самого прославленного кандомбле Баии. Это святилище, над которым властвует самая почитаемая из «матерей святых», для Баии то же самое, что Монтсерра в Испании, только эта религия служит бедным, а не богатым; вместо мрамора — глина, а вместо золотых и серебряных изделий — терракота, вместо больших органов — несколько барабанов. Огороженный участок находится на холме, там есть несколько домиков, где во время посвящения живут новообращенные и куда при определенных обстоятельствах возвращаются дочери и служительницы святых; есть большое помещение для танцев, построенное, как наши церкви, согласно правилам сложной символики. Бросив взгляд на эти постройки, некоторые из которых разбросаны на довольно большом расстоянии, мы вернулись к «матери святого»: у ее двери невесело клевали что-то две курицы, предназначенные для жертвоприношения. К ее кандомбле принадлежит семейство Амаду; непосредственно с ней они уладили вопрос о своих обязательствах, которые неукоснительно выполняют. Предупрежденная о нашем приезде, она надела самый великолепный свой наряд: юбки поверх накрахмаленных нижних юбок, шали, ожерелья, драгоценности. Она была живой, разговорчивой и насмешливой; жаловалась на Клузо, который хотел проникнуть в тайны, и пламенно восхваляла Пьера Верже, который привез ей из Африки различные предметы, что помогло укрепить ее отношения с ориша. Она сама побывала в Африке, и я так поняла, что, оказавшись перед выбором между божествами двух ее потомственных линий, она выбрала культ наго. Она немного говорила на языке наго: владение африканским языком необходимо для общения со святыми. Пока на кухне молодая женщина угощала нас едой, «мать святого» проконсультировалась с раковинами, дабы узнать, какое божество нам покровительствует. Для Сартра это был Ошала, а для меня — Ошун. «Я работаю во имя добра и никогда — во имя зла», — заявила она. Мы беседовали довольно долго. Соединение кандомбле и католицизма приводит порой в мелочах к нелепым результатам. Но в целом крестьянский фетишизм, встроенный в христианство, прекрасно сочетается с пережитками африканского фетишизма.
У отца Амаду были плантации какао, в девятнадцать лет в своем первом рассказе «Какао» Жоржи описал положение сельскохозяйственных рабочих. Позже в романе «Бескрайние земли» он изобразил мужество и преступления первых завоевателей леса, «колонистов», которые имели право распоряжаться жизнью и смертью бесчисленных рабов и решать свои споры с помощью выстрела. «Земля золотых плодов» воскрешает пришедшее им на смену поколение: торгашей и эксплуататоров, внешне соблюдавших видимость законов. В книге «Габриэла», имевшей в этом году огромный успех, Амаду снова описал Илеус, порт какао. Ему хотелось показать нам его.
Мы пролетали над новым пейзажем: холмы и набухшие водой леса. Вечером над Итабуна шел дождь, но и в лучах утреннего солнца город не показался нам менее хмурым. Чтобы узнать страну, считал Амаду, надо сначала узнать, что там едят, и он отвел нас на рынок. Красная фасоль, маниока, скверный рис, тыквы, сладкий картофель, брикеты сахара-сырца, похожего на черное мыло, высушенная на солнце говядина — ничего свежего. На спинах осликов — завернутые в сено кувшины, на земле — бурдюки из козьих шкур. На открытом воздухе мы дышали запахом старого чердака. Земля богата, но ею владеют немногие привилегированные. Табак, какао не оставляют места продовольственным культурам. Амаду и кое-кто из именитых граждан повезли нас на образцовую, как нам сказали, фазенду. Мы следовали вдоль бурной речки по красивой сельской местности. Дом хозяина стоял на возвышенности посреди сада. Подобно большинству землевладельцев, он гораздо охотнее жил в Рио, чем в своем поместье. Нас принял управляющий. С улыбкой на лице он проводил нас до места — больше похожего на хлев, чем на деревню, — где жили работники. Ни воды, ни света, ни отопления, ни мебели: окруженная стенами утрамбованная земля, несколько ящиков. Ряды комнат шли вокруг двора, где находились голые ребятишки со вздувшимися животами и женщины в лохмотьях; мужчины с темной кожей и темными волосами, с мачете в руках, смотрели на нас с ненавистью. На Кубе у них были такие же волосы, такая же кожа, такие же мачете, но их глаза, устремленные на Кастро, светились любовью. На крышах жарились на солнце ядра какао, сладковатый запах брожения смешивался с другими бесчисленными испарениями. По топкой тропинке мы добрались до леса, где росли золотые плоды: дающим их деревьям требуется тень густой листвы и влажная, мягкая земля, в которой утопала наша обувь. Амаду сорвал один плод и расколол скорлупу: вкус белого, немного вязкого ядра отдаленно напоминал вкус шоколада. На обратном пути я спросила Амаду, почему нам говорили об образцовой фазенде. «Думаю, потому, что сюда изредка заглядывает врач, что до источника воды меньше километра, что потолки не протекают от дождя. В любом случае, — добавил он, — по сравнению с крестьянами Сертана[59] эти люди привилегированные: они едят».
Вдоль реки, между лесами, через сельскую местность, где, казалось, можно быть счастливыми, мы добрались до Илеуса. На складах были свалены тюки с какао; мужчины, в основном черные, перетаскивали их на небольшие суденышки, пришвартованные в спокойной бухточке, отделенной от океана узким проходом, смягченные вечерним освещением, ее воды были того же нежно-зеленого оттенка, что и пальмы. Объединенные в профсоюзы докеры трудились тяжело, но зарабатывали хорошо: по их мускулам и здоровому виду, по их губам, которые умели улыбаться и петь, ясно было, что едят они досыта. Океан на подступах к Илеусу такой бурный, что большие суда не могут подойти, мы видели два вдалеке, дожидавшихся своего груза. В «Габриэле» Амаду требовал для Илеуса современного порта, и в Бразилии он пользуется таким влиянием, что работы начались: под порывами ветра, смешанного с водяной пылью, мы направились в конец дамбы, которую как раз сооружали.
Другое богатство края — это скот. Однажды утром в ярмарочный день мы побывали в Фейра-ди-Сантану, в сотне километров от Баии. На большом пространстве теснилась плотная толпа, музыканты с гитарами в костюмах cangaceiros[60] распевали во всю глотку; продавались оладьи, мармелад, кокосовые пироги, сладости. Однако эта иллюзия веселья быстро рассеялась, рынок был почти таким же скудным, как в Итабуна; никакого народного искусства, кроме весьма посредственных глиняных фигурок. Баия осталась очень далеко, сюда же стекалось уныние деревень, где жить означало выбиваться из сил, чтобы выжить; для излишества нет места. На окраине города в загоне для скота стояли огромные стада быков, поднимая пыль, скакали vaqueiros[61]. Чтобы защититься от кактусов и колючек в зарослях, они облачены в кожу — от треугольных шляп до кончиков сапог. Стада не принадлежат им; они получают очень незначительную часть прибыли от разведения скота, которое из-за эпидемий и засухи мало что дает. На земле были разложены шляпы, обувь, брюки, куртки, перчатки, пояса, кожаные куртки красивого розовато-рыжеватого цвета, но с запахом скота.
Оставалось — ибо Амаду был последователен — познакомить нас с табачным производством. «Кашоэй в часе езды отсюда», — сказал нам преподаватель, у которого мы обедали. Понадобилось три часа, чтобы преодолеть изрытую колдобинами дорогу, трудности которой мучительно отразились на опоясывающем лишае Сартра. Мы увидели две-три уединенные лачуги, возле которых произрастал табак. Город мирно расположился на обоих берегах реки; старые дома, старые церкви, мы там побродили. Потом зашли в плохо освещенный ангар, там измученные женщины топтали босыми ногами табачные листья; к едкому запаху сухих растений добавлялся запах отхожего места, где на солнце разлагались кучи нечистот, и у меня появилось ощущение, будто это ад, где женщины обречены топтать свои испражнения. На выходе они толкали друг друга, торопясь смочить ноги под струйкой грязной воды: ни умывальника, ни колонки, хотя в нескольких шагах протекала река.
Последняя экскурсия привела нас как-то утром в глубь залива, в нефтяной город. Одно из достижений Бразилии, ее гордость — в том, что нефть ныне национализирована. В 1953 году Варгас, под давлением антиамериканских настроений, установил государственную монополию на «Петробраз»: ни один иностранный капитал не мог теперь получить доступ к добыче нефти, что нанесло удар американским нефтяным компаниям. Через год «американский» клан довел Варгаса до самоубийства, но монополия сохранилась. Огромный нефтеперерабатывающий завод располагается на берегу океана: мы видели его сверху, где на возвышенности построен весьма комфортабельный рабочий городок. По сравнению с крестьянами пролетариат в Бразилии представляет собой аристократию, и на ее вершине находятся рабочие «Петробраза».
Такие поездки давали нам возможность физически познать бразильскую землю, изрезанность ее берегов, краски ее лесов. И в то же время друзья просветили нас относительно политической ситуации, в которой поначалу нам трудно было разобраться.
Мы попрощались с сестрами Т. и с Вивалдо: он с лихорадочным нетерпением ожидал приезда африканского преподавателя, который должен был обучать его языку наго. Покидая веселую и промокшую Баию, ее желтую топь, ее черные толпы, ее церкви, где изображения Христа — это фетиши, ее алтари, где гипсовые святые изображают африканские божества, ее рынки, ее фольклор и ее крестьянские колдовские чары, мы знали, что попадаем в другой мир. Три часа самолета. Земля ощетинилась зубчатыми горами, «перстами Божьими», лысыми пиками, конусообразными выступами; я увидела залив, усеянный островками, и такой обширный, что мой взгляд не мог охватить его целиком. Рио. Некрасивая, многолюдная дорога, перенаселенные широкие улицы, где раскачивались предвыборные плакаты, туннель привели нас к нашему отелю в Копакабане.
Красота Копакабаны до того непритязательна, что ее нельзя уловить на почтовых открытках, и понадобилось какое-то время, чтобы я прониклась ею. Я открыла свое окно на седьмом этаже, в мою комнату ворвался горячий пар со свежим запахом йода и соли и рокот огромных волн. Линия высотных зданий следует на протяжении шести километров мягкому изгибу обширного пляжа, где затихает океан; проложенная вдоль этой линии совершенно ровная улица не препятствует встрече вертикальных фасадов и плоской поверхности песка; строгость архитектуры соответствует наготе земли и воды. Единственное цветное пятно на фоне белизны песчаного берега — красно-желтые с черными вкраплениями бумажные змеи. Дело было зимой, и между водой и шоссе виднелись лишь редкие силуэты, застывшие или подвижные. Рано утром приходит местная прислуга, потом, около восьми часов, — служащие, люди, которые работают днем, затем праздные и дети. Купаются мало, воды слишком бурные; в других местах есть бухточки и лучше укрытые берега, а здесь смачивают ноги, вытягиваются на солнце или играют в футбол. Трудно было представить себе, что это беспечное уединение, суровое великолепие океана и скал принадлежат плотно населенному городу. По вечерам туман с запахом парильни приглушал огни зданий и неоновый свет вывесок, казалось, нечего больше желать в мире, кроме этого мерцания и этой свежей влажности.
В Копакабане 300 000 жителей, в основном это крупная и мелкая буржуазия; приятно было прогуливаться между красивыми зданиями, зачастую построенными на сваях, в стиле Ле Корбюзье. Квартал замирает у подножия скалы, на которую взбираются какие-то дороги, но пересекают ее чаще всего через туннели. Рио весь целиком дыбится небольшими холмами и конусами, в которые упираются улицы и которые прорезают дороги. Эти горбы покрывает зелень, лес заполняет город, осаждаемый еще и океаном: ни одно большое поселение не сливается так полно с природой. Прогулка в автомобиле по Рио — это бесконечные подъемы, кружение, внезапные низвержения, крутые спуски с неожиданными великолепными видами на прибрежные утесы и гирляндой пляжей. С Коркавадо, где на высоте семисот метров водрузили тридцатиметрового Христа, вас ослепляет этот городской и дикий пейзаж.
В высоту город вознесся лишь в дорогих кварталах; он простирается так далеко, что шоферы разделили его на две зоны: такси севера никогда не ездят в южную часть, и наоборот. Иногда мы пересекали некрасивые рабочие районы севера, но хорошо узнали только юг. По вечерам Рио блистал: ожерелья, длинные колье, цепочки, пояса из драгоценных камней обвивались вокруг его темной плоти. В серо-голубой дымке сумерек я предпочитала маленькие улицы с их закрытыми лавками. Есть в Рио что-то усталое и поблекшее — черно-белые мозаичные тротуары растрескались, асфальт вспучивается, стены шелушатся, мостовые грязные, но солнце и толпа заслоняют это. В простонародных кварталах, окутанных тьмой и молчанием, витают призраки и сожаления.
Из трех миллионов обитателей Рио семьсот тысяч проживают в трущобах — фавелах; изголодавшиеся крестьяне, которые зачастую приходят издалека искать счастья в городе, скапливаются на брошенных владельцами землях: болотах, каменистых пригорках. Если из досок, картона, кусков железа они успевают построить хижину, власти не считают уже себя вправе прогнать их. В самом сердце Рио на обрывистых холмах изобилуют фавелы. Чтобы скрыть их нищету, один ответственный за туризм чиновник предложил размалевать их: начинание забросили на полпути, но несколько хижин оказались раскрашены в яркие цвета. Взобравшиеся на самые высокие вершины, господствующие над городом и океаном, некоторые из этих кварталов на расстоянии кажутся счастливыми деревнями. Бразильцы не любят показывать свои фавелы. Однако Тереза Карнейро, с которой мы познакомились в Париже, дала нам возможность посетить одну из них. Это было селение в Копакабане из четырех тысяч душ, в большинстве своем черных, расположенное ступенями на бугре более ста метров высотой. Оно походило на все другие — нищета, грязь, болезни, но была у него одна особенность: там жила монахиня, которую звали сестра Рене или просто Рене. Дочь французского консула, потрясенная в юности бедствиями испанского народа, она постриглась в монахини и работала вместе со священниками, живущими жизнью рабочих. Ей посоветовали поехать в Рио. С согласия владельца она «захватила» кусок земли, где мужчины из фавелы помогли ей оборудовать диспансер и школу. Светловолосая, розовощекая, с высокими скулами, почти красивая, Рене носила синий халат санитарки. Она поразила нас своим умом, своей культурой и материалистическим здравым смыслом. «О Боге со здешними людьми станут говорить, когда у них будет вода… Сначала сточные канавы, а уж потом мораль». Несколько тамошних женщин помогали ей, и она пыталась воспитать себе заместительниц. Белое меньшинство, довольно многочисленное, сосуществовало рядом с черными, и она боролась с их расизмом. У нее были свои проблемы. Прямая, непосредственная, без тени самодовольства, она обезоруживала любые упреки, которые обычно можно адресовать дамам-патронессам и сестрам милосердия, ибо не смотрела на людей, которым служила, глазами общества и Бога, а скорее их глазами смотрела на общество и Бога.
Зелия умела водить автомобиль, а у Кристины, которая приехала с матерью в Рио, была машина; они показали нам окрестности. Амаду отвезли нас в горы, в Петрополис; летом, когда Рио задыхается от жары, они снимают там комнаты в огромном отеле, в котором должно было разместиться казино, но азартные игры запретили, и пустующие салоны вытянулись анфиладой. Мы видели виллу, где Стефан Цвейг покончил жизнь самоубийством. В другой день мы вместе с Зелией поплыли на остров Пакета, где прокатились в фиакре; старый экипаж вполне соответствовал красивым запущенным домам, заброшенным садам, древнему аромату эвкалиптов.
Мы сразу же прониклись симпатией к Жоржи, к Зелии, а в Рио стали близкими друзьями. В нашем возрасте, пережив разрыв стольких связей, мы не рассчитывали познать радость новой дружбы. Дочь коммуниста, убитого полицейскими, и сама коммунистка, Зелия встретила Жоржи во время избирательной кампании; он покорил ее, отвоевав у мужа, которого она больше не любила, и вот уже пятнадцать лет они составляли счастливую, жизнерадостную пару. Своему итальянскому происхождению Зелия была обязана юношескими естественностью и свежестью; она обладала характером и душевной теплотой, острым взглядом, живым языком; ее присутствие тонизировало, это одна из тех редких женщин, с которыми я смеялась. У Жоржи тоже сдержанность и пыл уравновешивали друг друга: за его спокойствием чувствовались великие укрощенные страсти. Он был отзывчив на так называемые «мелкие радости жизни»: еду, пейзажи, очарование женщин, беседы, смех. Проявляя заботу о других, всегда готовый понять их и помочь им, он имел совершенно определенные антипатии и обладал огромным чувством юмора. Крепко укорененный в бразильскую землю, он занимал там привилегированное положение: в то время как страна старается преодолеть свои разногласия, Амаду как героев чествует писателей и художников, отражающих для него национальное единство, на которое он уповает. Все, кто в Бразилии умел читать, знали «Габриэлу», и ни в одной стране я не видела, чтобы автор пользовался такой всеобщей популярностью. Поэтому, чувствуя себя одинаково хорошо и в «захваченном квартале», и у миллиардера, он мог привести нас и к президенту Кубичеку, и к «матери святого».
Молодым, при Варгасе, он сидел в тюрьме. Позже, когда компартия была запрещена, он вместе с Зелией уехал в изгнание. В трудные времена они два или три года провели в Чехословакии. Побывали в Париже, в Италии, Вене, Хельсинки, Москве, Пакистане, Индии, Китае и уж не помню, где еще. На конгрессах и во время путешествий он часто работал вместе с кубинским поэтом Николасом Гилье-ном и с чилийским — Нерудой; чтобы избавиться от скуки официальных визитов, он нередко разыгрывал их. Так, сидя в Пекинской опере между Гильеном и переводчиком, Амаду пересказал Гильену версию спектакля, возмутившую того своей непристойностью. Через несколько дней после этого у них зашел разговор с китайскими писателями о театре. «Я не понимаю, — заявил шокированный Гильен, — как можно настолько уважать традиции, чтобы сохранять порнографические сцены в пьесах, которые вы показываете народу». Китайцы были крайне удивлены, а Жоржи Амаду задыхался от смеха, и Гильен вдруг понял. «Так это ты!» — сказал он, даже не улыбнувшись. В Вене Амаду посылал Неруде телеграммы: «Самому великому поэту Латинской Америки» — чтобы позлить Гильена. А сам при этом посвятил его в тайну одного письма собственного сочинения, в котором некая поклонница предлагала себя Неруде. За завтраком Неруда прочел им письмо, а потом помрачнел: «Вот глупая! Она забыла дать мне номер своего телефона!» Зелия и Жоржи знали множество историй о множестве самых разных людей.
Зелия посещала курсы «Альянс франсез» и очень хорошо говорила по-французски. Жоржи изъяснялся не так правильно, но довольно свободно, как и большинство бразильцев, с которыми мы встречались.
Амаду жили в двух минутах от нашего отеля в просторной квартире, облицованной плитками, с большим количеством окон и книг. Полки были заставлены предметами народного искусства: из всех уголков мира они привозили вазы, глиняные кувшины, игрушки, коробочки, куклы, статуэтки, изделия из терракоты, керамику, музыкальные инструменты, зеркала, вышивки, украшения. По квартире свободно летала птица нежной окраски. У них были сын и дочь двенадцати и восьми лет. Лицейская газета попросила сына, Жоана, взять интервью у Сартра, Жоан долго отказывался. «Сартр заявил, что ему нечего больше сказать молодежи», — возражал он. У них жила одна французская приятельница, и часто приходил брат Жоржи, журналист. Для нас это был домашний очаг. Почти каждый вечер мы пили там батиду с маракужей, акажу, лимоном или мятой; иногда ужинали у них, а если куда-нибудь шли, то они нас сопровождали. Жоржи устраивал нам встречи, оберегал от назойливых посетителей с упрямым терпением, рассердившим многих; один журналист, которого выпроводили, обвинил его в язвительной статье в том, что он заточил нас. Официальные обеды с университетскими преподавателями, писателями, журналистами проходили на берегу залива. Место было таким красивым и еда такой вкусной, что я почти не скучала.
Кроме Вилла-Лобоса, мы почти не знали бразильской музыки. «Школы самбы», где готовится карнавал, еще не были открыты. Амаду дал нам послушать пластинки. Он пригласил одного композитора, который пел, играя на гитаре. Автор пьесы «Черный Орфей» устроил для нас вечер. («Ему совсем не нравился фильм Марселя Камю, который, по его словам, исказил смысл пьесы: все бразильцы, с которыми я встречалась, упрекали Марселя Камю в том, что он дал поверхностное и лживое изображение их страны.) Мы встретили у него группу юношей и девушек из «Босса-Но-вы», которые играли на пианино, на гитаре и пели в таком сдержанном стиле, что по сравнению с этим самый «холодный» джаз обжигает.
Один вечер мы провели у Жозуэ де Кастро, о котором недруги весьма несправедливо говорили: «Голод неплохо его питает». Он был не менее интересен, чем его книги, и к тому же забавен. Молодые технократы рассказывали нам о бразильской экономике; потом разговор шел о том о сем и в числе прочего о разных несчастных случаях, столь частых в Бразилии. Трамваи в Рио переполнены, люди висят на подножках, довольно бывает толчка, чтобы они оторвались от вагона. «И это еще ничто по сравнению с пригородными поездами», — заметил Амаду; нередко пассажиры падают на железнодорожное полотно, получают ранения, погибают. Кастро и Амаду, которые, по крайней мере, трижды облетели землю, признавались, что в бразильских самолетах они умирают от страха, и Нимейер, говорили они, отправляясь из столицы в Рио, что с ним нередко случается, предпочитает восемнадцать часов ехать на машине, чем один час лететь[62]. Под конец вечера пришел Престес. Я читала книгу, написанную о нем Амаду. В 1924 году он, в чине капитана, присоединился вместе со своим батальоном к сан-паульской революции, которая потерпела поражение; в течение шести лет он во главе колонны в полторы тысячи человек скитался по Бразилии, призывая к мятежу, его преследовала полиция. Во время этого первого «великого похода» Престес стал коммунистом. В 1935 году он попытался поднять армию против Варгаса и был осужден на сорок шесть лет и восемь месяцев тюремного заключения. Его жене, по происхождению немке, «зеленорубашечники» отрезали груди, ее выдали немцам, и она умерла в концлагере. В 1945 году, после ухода Варгаса, Престес был освобожден и возглавил бразильскую коммунистическую партию, тогда самую значительную на континенте. В 1947 году после роспуска партии Престес ушел в подполье. Но, отдав в 1955 году голоса коммунистов националистическому кандидату Кубичеку, он мог теперь жить открыто. Положение коммунистов весьма любопытно: партия остается под запретом, но во имя личной свободы каждый имеет право быть коммунистом и собираться вместе с людьми тех же взглядов. Престес уже не был похож на молодого и прекрасного «рыцаря надежды» героических времен. В своей длинной догматической речи он осуждал крестьянские союзы и проповедовал умеренность: Бразилия станет социалистической страной, только делать для этого ничего не надо. На площадях он открыто выступал в поддержку Лотта, правительственного кандидата, к которому мои друзья испытывали все большее отвращение. «Я проголосовал бы за него, но он посадит меня в тюрьму», — говорил Амаду. Почему коммунисты не предлагали человека, который представлял бы их, не заявляя об этом открыто? Их слишком мало, и они не стремятся пересчитать своих сторонников. Избирательная баталия касалась лишь половины населения: неграмотные не голосуют, а крестьяне не умеют ни читать, ни писать. Тем не менее бразильцы считают себя демократами, и это в какой-то мере верно, они не знают спеси, хозяева и слуги внешне живут на равной ноге. Когда в Итабуне управляющий фазенды предложил нам по стаканчику, шофер, который привез нас, пил в гостиной вместе с нами. Расслоение происходит на более низкой ступени; управляющие не считают ровней и даже просто людьми работников плантаций. До какой-то степени бразильцы отвергают также расизм. Почти у всех в жилах течет еврейская кровь, потому что большинство португальцев, эмигрировавших в Южную Америку, были евреями; и почти во всех есть негритянская кровь. Однако в буржуазных кругах я отметила довольно ярко выраженный антисемитизм. И ни разу мы не заметили в гостиных, университетах или среди наших слушателей лица шоколадного или светло-кофейного цвета. Во время одной лекции в Сан-Паулу Сартр вслух сказал об этом, потом спохватился: в зале находился один черный, но он оказался телевизионным техником. Существует экономическая сегрегация, это ясно. Потомки рабов все остались пролетариями, а в фавелах нищие белые считают себя выше черных.
Это не мешает бразильцам быть привязанными к своим африканским традициям. Все, с кем я встречалась, испытывают влияние культов наго. И если они не были, как Вивал-до, уверены в существовании святых, то, во всяком случае, верили в их возможности. Когда «мать святого» назвала нам имена наших покровителей, Амаду заверил нас, что консультация другой жрицы дала бы те же результаты. Высшее должностное лицо кандомбле, он соблюдал его предписания. Отодвигая блюдо с фасолью, он сказал Сартру: «Мой святой запрещает мне это. Вот вы — Ошала, и потому все белое вам разрешается». Он улыбался, но наверняка предпочитал уступить суевериям, чем взять на себя риск посмеяться над ними. Сартр задал вопрос Зелии, горожанке, рациональной и позитивной: не веря в сверхъестественное, она все-таки сомневалась. Отец Амаду страдал от рака и считал, что его терзает злой дух. Зелия пригласила спирита; все домочадцы приняли участие в сеансе заклинания, и домработница впала в транс. Боли старика прекратились, и каждый раз, как они возобновлялись, спирит прогонял их. «Что тут думать?» — говорила Зелия. Обычно она носила священное ожерелье с цветами своего святого.
Бразильские левые силы собирались установить тесные экономические отношения с молодыми нациями Черной Африки. Они упрекали Кубичека за его визит к Салазару: бразильцы испытали на себе диктатуру и ненавидят ее, колониализм вызывает у них отвращение. Зато португальские изгнанники, с которыми мы встречались, бывшие в Португалии демократами, по отношению к Африке вели себя как фашисты: они желали подавления восстания ангольцев. Бразильцы, завоевавшие свою независимость лишь сто сорок лет назад, всегда встают на сторону тех, кто ее добивается. Вот почему Сартр нашел у них такой отклик, когда говорил об Алжире и Кубе, в особенности о Кубе. Революция под руководством Фиделя Кастро касалась их непосредственно, они тоже испытывали зависимость от США, и проблема аграрной реформы их занимала.
В Ресифи, к величайшему облегчению французского консула, толстого добродушного человека, Сартр говорил об Алжире, не нападая впрямую на правительство. В Баие он тоже был умеренным. А когда университет Рио — доказав тем самым свой либерализм — открыл ему аудиторию, чтобы он провел там пресс-конференцию, Сартр не выдержал. На вопросы, заданные ему о де Голле, о Мальро, он ответил без обиняков. Вся пресса опубликовала этот диалог, и отныне в Рио, в Сан-Паулу ежедневные газеты и еженедельники в каждом номере печатали фотографии Сартра и подробные комментарии о его деятельности. Огромное количество народа пришло на лекцию, которую он читал в университете, а также на лекцию относительно колониальной системы, организованную молодыми технократами. Она состоялась в их учебном центре, и зал был слишком мал, чтобы вместить публику, которая теснилась на балконах и в саду.
Слушатели и оратор обливались потом, так что когда Сартр после бури аплодисментов вырвался на волю, его рубашка была синей: полинял пиджак.
Французская колония недвусмысленно проявила враждебность по отношению к нам. Сартр не только излагал — на лекциях, в статьях, в интервью, по радио, на телевидении и так далее — свои взгляды на Алжир и де Голля, но еще и нанес визит представителю ВПАР, жившему в Копакабане со своей женой, француженкой, бывшей учительницей в Алжире. Мы видели у них два поддельных номера «Эль-Муджа-хида», сфабрикованных психологическими службами французской армии. Они сочли очень важной работу Сартра, которую он выполнял во благо их делу.
Наше пребывание в Рио было прервано недельной поездкой в Сан-Паулу, это всего час самолетом. «Вы не хотите предпочесть спокойную ночь в спальном вагоне?» — предложил Амаду. Но все-таки с готовностью смирился. Более промышленно развитый Сан-Паулу превзошел Рио по интеллектуальному оживлению. Пресс-конференции, телевидение, встречи, дискуссии с молодыми социологами и экономистами, автографы, обеды с писателями, посещение музея с группой художников, которые смотрели — тяжелое испытание! — как мы смотрим их картины: мы не бездействовали. Чем больше мы узнавали бразильских интеллектуалов, тем большую симпатию к ним испытывали. Сознавая свою принадлежность к стране, которая развивается и от которой зависит будущее всей Латинской Америки, они вкладывали в свои работы, которые являлись для них действием, собственную жизнь. Их любознательность была разносторонней и требовательной. Как правило, они очень образованны и быстро все схватывают, разговаривать с ними было полезно и приятно. Они остро чувствовали социальные проблемы. С разбросанными в их городах фаве-лами бразильцы не могут забыть о нищете, она ранит их национальную гордость, вступает в противоречие с их демократическими чувствами, даже правые обеспокоены ею и ищут способ ее победить. Прогрессивное крыло буржуазии и интеллектуалы вынуждены занимать революционные позиции. Мы были поражены тем фактом, который присутствует во всей Латинской Америке: крупные собственники, очень богатые промышленники являются коммунистами; только социализм, полагают они, может избавить их страну от империализма США и спасти массу соотечественников от позора, который падает на них. Разумеется, это исключения, к тому же интеллектуалы играют весьма незначительную роль. Не следовало делать вывод, что революция произойдет завтра. Сартр стал очень популярен среди молодежи. В Сан-Паулу раза два или три нам удалось провести вечер одним. С наступлением сумерек суровость города смягчалась, люди шагали не так быстро, напевая, прошел какой-то черный. После дневной суеты мы наслаждались этим задумчивым спокойствием. Нередко останавливались машины: «Вас подвезти куда-нибудь?»
В Рио на улицах к нам подходили студенты. «Что вы думаете о себе, месье Сартр?» — спросила одна девушка в конце лекции. «Не знаю, — со смехом ответил Сартр, — я никогда с собой не встречался». — «О! Какая жалость для вас!» — с жаром сказала она. Одновременно с нами в Рио оказался представитель французского правительства, в его честь устроили коктейль. Один бразильский друг, по его собственным словам, изрядно подвыпивший, набросился на него: «Франция — это не вы, это Жан-Поль Сартр». Член правительства улыбнулся: если Бразилия чествовала Сартра, было бы бестактно лишать Францию такой чести. «Это две стороны Франции», — заметил он. Бразильские интеллектуалы были признательны Сартру за то, что он воплощал другую сторону. Рио наградил нас титулом «почетных граждан». Наши дипломы были вручены нам во время короткого приема.
Нам трудно было доставать французские газеты, но через письма и телефонные звонки друзья сообщали нам о том, что происходит во Франции. 7 сентября начался процесс Жансона; адвокаты желали присутствия Сартра, но он взял на себя обязательства по отношению к бразильцам и не хотел прекращать дело, которое он вел здесь в пользу Алжира. Он полагал, что письмо будет иметь не меньше веса, чем устное свидетельство. Почта из Рио в Париж приходит не слишком быстро и даже рискует затеряться в пути.
По телефону Сартр долго излагал Ланзманну и Пежю то, что он хотел заявить перед трибуналом, и поручил им написать текст, который был зачитан 22 сентября:
«Не имея возможности прийти на заседание военного трибунала, о чем я глубоко сожалею, я хочу несколько подробнее объясниться по поводу моей предыдущей телеграммы. Говорить о моей «полной солидарности» с обвиняемыми — этого, конечно, мало, надо еще сказать о причинах. Не думаю, что я когда-либо встречался с Элен Гена, но от Франсиса Жансона достаточно хорошо знаю условия работы «группы поддержки», которую судят сегодня. Напоминаю, что Жансон долгое время был в числе моих сотрудников, и если мы не во всем и не всегда с ним соглашались, что совершенно естественно, то алжирская проблема нас, безусловно, объединяла. Изо дня в день я следил за его деятельностью, отвечавшей чаяниям французских левых сил и направленной на то, чтобы легальными способами найти решение проблемы. И лишь в результате неудачи, которую он потерпел на этом пути, и явной слабости левых сил Жансон решил прибегнуть к тайным действиям, дабы оказать конкретную поддержку алжирскому народу в борьбе за его независимость.
Однако здесь следует устранить некую двусмысленность: солидарность с алжирскими борцами была продиктована ему не только благородными принципами или общим стремлением положить конец угнетению, где бы оно ни проявлялось; его действиям предшествовал политический анализ ситуации в самой Франции. Действительно, независимость Алжира — дело решенное. Она состоится через год или через пять лет, с согласия Франции или вопреки ей, после референдума или в результате интернационализации конфликта, не знаю, но она уже является фактом, и даже сам генерал де Голль, которого к власти привели поборники французского Алжира, вынужден признать сегодня: «Алжирцы, Алжир принадлежит вам».
Следовательно, повторяю, эта независимость не вызывает сомнений. Зато под сомнением остается демократия во Франции. Ибо Алжирская война разложила Францию. Неуклонное сокращение свобод, исчезновение политической жизни, распространение пыток, постоянное неподчинение военных властей власти гражданской свидетельствуют об изменениях, которые без преувеличения можно считать признаками фашизма. Перед таким ходом событий левые бессильны и останутся таковыми, если не согласятся на совместные действия с единственной силой, которая реально ведет сегодня борьбу против общего врага алжирских и французских свобод. И такой силой является ФНО.
Именно к этому убеждению пришел Франсис Жансон, именно к нему пришел и я сам. И думается, я могу сказать, что сегодня их становится все больше, тех французов, особенно среди молодежи, которые решили обратить подобную убежденность в действия. Многие вещи начинаешь понимать лучше, когда сталкиваешься, как я в данный момент в Латинской Америке, с общественным мнением за рубежом. Тех, кого правая пресса обвиняет в «предательстве» и кого некоторые левые не решаются защитить должным образом, за границей широкие круги считают надеждой завтрашней Франции и ее честью сегодня. Дня не проходит, чтобы меня не спрашивали о них, о том, что они делают, что чувствуют; газеты готовы предоставить им свои страницы. И манифест о праве на неподчинение во время военных действий в Алжире, под которым я поставил свою подпись вместе со ста двадцатью другими преподавателями университета, писателями, артистами и журналистами, приветствуют здесь как знак пробуждения французской интеллигенции.
С одной стороны, французы, которые помогают ФНО, движимы не только благородными чувствами по отношению к угнетенному народу и, конечно, не служат иностранным интересам, они работают для себя, во имя своей свободы и собственного будущего. Они работают для утверждения во Франции настоящей демократии. С другой стороны, они не одиноки, а пользуются все более широкой поддержкой, все возрастающей активной или пассивной симпатией. Они оказались в первых рядах движения, которое, возможно, разбудит левые силы, погрязшие в презренной осторожности. Они будут лучше подготовлены к неизбежному силовому столкновению с армией, отложенному на время после мая 1958 года.
Разумеется, из-за дальности моего местопребывания мне трудно представить себе вопросы, которые мог бы задать мне военный трибунал. Полагаю, однако, что один из них касался бы интервью, которое я дал Франсису Жансону для его журнала «Правда для», и я без обиняков отвечу на него. Я не помню ни точной даты, ни точных слов этой беседы. Но вы легко найдете все это, если текст представлен в деле.
Зато я знаю, что Жансон пришел ко мне в качестве учредителя «группы поддержки» и ее органа, этого подпольного журнала, и что я принял его с полным знанием дела. После этого я встречался с ним еще два или три раза. Он не скрывал того, чем занимается, и я полностью одобрял его.
Не думаю, что в этой области существуют задачи благородные и низменные, деятельность, предназначенная для интеллектуалов и других, недостойных их. В годы Сопротивления преподаватели Сорбонны без колебаний передавали пакеты и осуществляли связь. Если бы Жансон попросил меня отнести чемоданы или приютить алжирских борцов и я мог бы это сделать без риска для них, я без колебаний сделал бы это.
Полагаю, что следует сказать эти вещи, ибо близится время, когда каждый должен будет взять на себя ответственность. Так вот даже те, кто наиболее вовлечен в политическую борьбу, все еще не решаются, неизвестно из какого уважения к формальной законности, перейти определенные границы. И напротив, именно молодежь при поддержке интеллектуалов начинает разоблачать обманы, жертвами которых мы являемся. Отсюда исключительная важность этого процесса. Впервые, несмотря на все препятствия, предрассудки и предосторожности, алжирцы и французы, братски объединенные общей борьбой, оказываются вместе на скамье подсудимых.
И напрасно их стараются разъединить. Напрасно пытаются представить французов заблудшими, отчаявшимися или романтиками. Нам надоели фальшивые поблажки и «психологические объяснения». Необходимо со всей определенностью сказать, что эти мужчины и женщины не одиноки, что сотни других уже пришли им на смену, что тысячи готовы это сделать. Неблагоприятные обстоятельства временно отделили их от нас, но осмелюсь сказать, что на скамье подсудимых они являются нашими посланниками. Они представляют собой будущее Франции, а эфемерная власть, которая готовится судить их, не представляет уже ничего».
Вся французская пресса рассматривала это свидетельское показание как вызов, который правительство обязано было принять. Целые газетные страницы были посвящены организации Жансона, «121» вообще и Сартру в частности. Оскорбления и угрозы так и сыпались.
И вот наконец однажды вечером мы добрались до столицы Бразилии — Бразилиа. «Макет в натуральную величину», — отметила я в своих записях. Именно эта нечеловечность прежде всего бросается в глаза. Бразилиа похожа на тот стеклянный город, который вообразил Замятин в романе «Мы»: фасады сплошь покрыты окнами, и люди не испытывают потребности задергивать шторы; по вечерам ширина улиц позволяет видеть сверху донизу, как живут семьи в освещенных комнатах. Некоторые богатые улицы с линией низких домов называют «телевизором catingo»[63]: сквозь широкие окна первых этажей рабочие в перепачканных землей рубашках смотрят, как богатые ужинают, читают газету или смотрят свой собственный телевизор. Говорят, есть служащие, секретарши, которые без ума от Бразилиа. Но министры испытывают ностальгию по Рио, и Кубичек вынужден был пригрозить им отставкой, чтобы заставить поселиться в новой столице. Крохотные реактивные самолеты позволяют им за час перебираться из одного города в другой.
Между тем каждое из величественных сооружений, возведенных Нимейером на площади Трех Властей, прекрасно: Дворец правительства, Дворец правосудия, два небоскреба, где расположен правительственный аппарат, два купола, приютивших палату депутатов и сенат, кафедральный собор в виде тернового венца; они соответствуют друг другу и уравновешивают друг друга едва заметной асимметрией и откровенными контрастами, которые радуют глаз. Нимейер обратил наше внимание на то, что занимающие столь значительное место в современных бразильских зданиях внешние опоры, которые поддерживают вынос спасающей от солнца кровли, играют ту же роль, что некогда завитки искусства барокко: они защищают от света, устраняя прямую линию. Он рассказал нам, с какими проблемами ему пришлось столкнуться, чтобы осуществить смелые находки: горизонтальный разбег повисшей над пустотой солнцезащитной кровли поражает всех посетителей. Благодаря его осмотрительным причудам в этих дворцах для функционеров удалось избежать — наконец-то! — функциональности.
Очень далеко, по меньшей мере в десяти километрах, стоит Дворец Авроры, там находится президент, к нему примыкает часовня в виде спирали — безупречная. Дворец отражается в водоеме, где причесываются две бронзовые нимфы, говорят, они изображают дочерей Кубичека, рвущих на себе волосы из-за того, что их сослали в Бразилиа.
«Бразилиа Палас» в километре от Дворца Авроры тоже построен Нимейером. Он очень красив, но там задыхаешься, и к тому же какая ссылка! Даже на машине поехать купить пузырек чернил или губную помаду было тягостной экспедицией из-за жары и пыли. Ветер, земля противостоят решениям строителей. Им всюду бросают вызов вихри раскаленной земли. Люди извлекли из пустыни самую своевольную из столиц; пустыня отберет ее, как только их упорство ослабеет, окружая, она угрожает ей. Искусственный водоем не освежает взгляд: это голубое пятно воды кажется земным отражением пылающего неба.
Амаду и Нимейер устроили нам встречу с Кубичеком; в его кабинете у нас с ним состоялся короткий и очень формальный разговор. Бразилиа он считает своим личным творением. На площади Трех Властей находится построенный Нимейером музей, посвященный истории новой столицы. Это похоже на абстрактную скульптуру: просто, неожиданно и очень красиво.
Я слышала много споров о Бразилиа. На протяжении сотни лет правители страны собирались перенести столицу вглубь, этот проект всегда пользовался популярностью. Да, но Бразилиа расположена не в реальном центре страны: это пост «последнего рубежа» на краю огромных неисследованных пространств. Окружающие заросли долго еще не будут освоены цивилизацией. Амаду признавал, что Бразилиа — это миф, но, говорил он, Кубичек смог добиться одобрения, кредитов, жертв лишь потому, что опирался на миф. Начинания более рациональные и менее завораживающие нация отвергла бы. Возможно. У меня сохранилось впечатление, будто я видела рождение чудовища, сердце и легкие которого работают искусственно, благодаря невероятно дорогостоящим приемам. Вот еще одно из бразильских противоречий: город номер один этой капиталистической страны был построен архитекторами — сторонниками социализма. Они создали прекрасные творения и великую мечту, но победить не могли.
Мне хотелось увидеть индейцев. Амаду сказал нам, что они находятся примерно в восьмистах километрах на обширном речном острове, почти пустынном, где Кубичек только что основал новый, самый западный город Бразилии. Нас пригласил губернатор острова. Амаду, которому самолет решительно не нравился, остался в столице. Его брат и Зелия сели с нами в маленький самолет, предоставленный в наше распоряжение, там не было никого, кроме пилота и стюарда. Мы пролетали над саваннами переливчатого темно-зеленого цвета. Через два часа появилась река, сжимавшая между своими гигантскими рукавами остров, конца которого не было видно. «Индейцы будут на аэродроме», — с улыбкой сказал пилот. Он не шутил. Мы издалека заметили их, почти обнаженных, с перьями на голове, с луками в руках, жесткие волосы обрамляли их лица, раскрашенные красным и черным. «Вы хотите пойти к ним или чтобы они к вам пришли?» — спросили нас, когда мы выбрались из кабины. Мы пошли сами. Индейцы без особой убежденности приветствовали нас криками. За ними устало стояли женщины в повседневных лохмотьях, с детьми на руках. Мы почувствовали страшное смущение из-за этого маскарада и нашей дурацкой роли. Обмен улыбками, рукопожатия; они вручили нам — как им было предписано — оружие, стрелы, украшения из перьев, которые требовалось возложить на наши головы. Затем по свирепой жаре мы посетили их деревню: за бамбуковой изгородью — просторные палатки, переполненные женщинами и детьми, лежащими на земле или в гамаках. Охраняемые правительством, индейцы занимаются рыбной ловлей, обрабатывают несколько клочков земли, мастерят из глины кукол, вазы, которые продаются в их пользу либо они сами дарят их посетителям, а те взамен вручают руководству какую-то сумму денег. Смывшие свою церемониальную окраску мужчины выглядели крепкими и спокойными; женщины, хотя, как нам заявили, и оказывали большое влияние на сообщество, носили следы вырождения. Вырванные из своей естественной среды, эти индейцы вели, подобно диким зверям зоопарка, искусственное существование.
Осматривать другую деревню не было никакого смысла, управляемая, как и эта, белыми, она мало что дала бы нам. Действительно интересные племена недосягаемы и опасны. В округе скрываются многие преступники, они вооружены и ради забавы убивают «дикарей». Власти казнили одного из убийц на глазах индейцев, но этого оказалось недостаточно, чтобы успокоить их; увидев белого, они нападают.
Через несколько дней Амаду улетели в Рио. Прощаясь с ними, я была взволнована. Мы собирались на север, а там, из Манауса, должны были лететь в Гавану, куда нас пригласили, билеты на самолет дожидались нас в агентстве. После шести недель редкого взаимопонимания трудно было представить себе, что мы увидим Амаду через годы, а может быть, и никогда не увидим.
Сартр вовсе не собирался в Амазонию, куда никто нас не приглашал. Но Бост так расписал когда-то в «Тан модерн» Манаус, что возбудил мое любопытство; Алехо Кар-пентьер и Леви-Строс еще более разожгли его. «Да, — сказала мне Кристина Т., - надо побывать в Амазонии, люди там скучают по-иному, чем здесь». И вот однажды вечером мы приземлились в Белене. Утром в баре отеля к Сартру подошел журналист. «Это я первый сообщил о вашей смерти», — заявил он. Несколько лет назад во время основательной попойки он телеграфировал в свою газету, что Сартр только что разбился в машине в окрестностях Белена. Один парижский журналист позвонил на улицу Бонапарта и спросил у матери Сартра, не находится ли он сейчас в Бразилии. «Да нет, — ответила она. — Он здесь». — «Ах, так! А то сообщили, будто он попал там в автомобильную катастрофу…» Чуть не упав в обморок, мать открыла дверь в кабинет, чтобы удостовериться, что Сартр на месте. Эта выдумка принесла ее автору некоторую известность. «Не разбивайтесь в самолете, — попросил он в заключение, — а то на этот раз никто мне не поверит…»
Я пролетала над Амазонкой и бесконечной сетью ее притоков средь бескрайних зеленеющих лесов, испытывая радость и в то же время досаду, ибо знала, что ничего, кроме этого, не увижу. Каждый месяц из Манауса вылетает самолет для снабжения отдаленных факторий, куда приходят отовариваться индейцы, но мы не сможем посетить их деревни, и в любом случае в Манаусе нам предстояло провести не больше трех-четырех дней.
Мы поднялись вверх по реке до плавучего барачного лагеря со столовыми и спальными помещениями для рабочих и инженеров-нефтяников; мы разделили с ними трапезу, затем в открытом грузовике, измученные солнцем, прибыли на буровую вышку. По обе стороны дороги и вокруг прогалины непроницаемая толща леса ограничивала видимость. Ничего общего с мрачной таинственностью, описанной Алехо Карпентьером. Вернулась я совсем без сил. Утром консул показал нам самое нелепое украшение Манауса — театр, целиком из мрамора, с многоцветным куполом, где танцевали и пели самые знаменитые артисты мира. Я едва держалась на ногах. Землю лихорадило, я купалась в ее поту и сама обливалась потом, словно в лихорадке. Мне пришлось лечь. «Но мы все-таки уедем?» — спросил Сартр. Да, о да! К мрачному виду города и моей усталости примешивался страх почувствовать себя отрезанными от мира. В агентстве мы не обнаружили билетов на Кубу, и нам не удалось связаться с Рио по телефону. Напрасно пытались мы обменяться телеграммами с Амаду. А в Париже тем временем происходили события. Телефонистка сообщила мне о звонке, которого пришлось ждать два часа: голос Ланзманна с трудом прорывался издалека сквозь помехи, он говорил, чтобы мы не возвращались во Францию до получения его письма. Меня он не слышал, и его голос угас посреди слова.
Мне не терпелось очутиться в Ресифи, в Париже. Консул проводил нас ночью в аэропорт, не переставая комментировать выборы.
Восемнадцать часов пути, и каждые два часа мы приземлялись, в маленьких аэропортах я задыхалась. Когда около восьми часов вечера мы наконец прибыли, таможенник решил досмотреть наш багаж: любой прибывающий из Амазонии подозревается в контрабанде. Гнев Сартра, вмешательство Кристины Т., приехавшей за нами, спасли нас. Несмотря на усталость, я пошла с ними в ресторан, ибо на северо-востоке страны считается неприличным, если мужчина идет вечером один с девушкой. По той же причине я отправилась на следующий день на запланированную Кристиной прогулку. Мы были рады снова встретиться с ней. Но я действительно плохо себя чувствовала. Я едва тащилась по мрачным рынкам мрачных деревень, нищету которых ей хотелось нам показать. За два месяца я полюбила Бразилию и люблю вспоминать о ней, но в тот момент мне вдруг стали нестерпимы и сушь, и голод, и вся эта безысходность.
Ночь напролет я горела как в огне и утром совершила оплошность, попросив пригласить врача. Друг доктора Т. -брата Лусии и Кристины — поставил диагноз: брюшной тиф; однако их тиф лечился за несколько дней. Укол пенициллина усмирил мою лихорадку. Но доктор велел все-таки доставить меня в больницу тропических заболеваний.
Никогда мне не забыть тех дней, их кошмарного привкуса вечности. У меня была отдельная палата с ванной комнатой, и медсестры были очень милые. Но я чувствовала себя достаточно крепкой и в то же время довольно слабой, чтобы это затворничество показалось мне нестерпимым. Меня не оставляли заботы. По вечерам Сартр меланхолично поглощал в баре отеля одну или две порции виски и в десять часов шел спать, а чтобы заснуть, пичкал себя карденалом. И все-таки ему случалось просыпаться в два часа ночи и даже бриться от скуки. Вставая утром с постели, он ковылял к моему изголовью и однажды, когда мне поставили капельницу, чуть не опрокинул ее. После осени 1958 года при малейшей тревоге смерть снова берет меня за горло: я ждала Сартра и провожала со страхом, а полицейские романы на английском языке, которые он покупал мне в единственном книжном магазине города, не могли развлечь меня по той причине, что я почти все из них уже читала.
К тому же обещанное Ланзманном письмо не приходило, и у нас не было французских газет. Посольство в Рио все настойчивее распространяло слух, что по возвращении Сартра посадят в тюрьму. Французская колония Ресифи полагала, что моя болезнь — дипломатическая и что мы боимся возвращаться. На самом деле нам не терпелось, чтобы нам, как и нашим друзьям, предъявили обвинение. Мне отвратительно было чувствовать себя пленницей в этой больнице и неизменно есть по утрам и вечерам все тот же рисовый суп с курицей. Со своей койки я видела кокосовые пальмы, устремленные к линялой синеве неба, тростник, бамбук, немного бесцветную зелень и на горизонте — город. Свесившись из окна, я смотрела на соломенные хижины и женщин, хлопотавших у маленьких костров. Несколько раз проливались дожди, короткие и сильные, часто дул тягостный, неторопливый ветер. Околдованная этим чересчур спокойным пейзажем, его влажной тишиной, я ощущала себя жертвой неких злых чар: никогда мне не выбраться отсюда.
Вечность длилась семь дней. Я получила письмо от Ланзманна. Суд над Жансоном завершился 4 октября постыдным приговором. Обвинения против «121» — список за это время значительно увеличился — продолжали сыпаться градом. Подписавшие манифест не имели больше права выступать ни по радио, ни по телевидению, даже их имена не должны были звучать в передачах. 1 октября в редакциях «Тан модерн», «Эспри», «Верите э либерте» начались обыски и аресты. Октябрьский номер «Тан модерн» конфисковали. Во время манифестации, о которой много писали в газетах, пять тысяч бывших участников колониальной войны проследовали по Елисейским полям с криками: «Расстреляйте Сартра!» От имени всех наших друзей Ланзманн просил нас остановиться в Барселоне, куда он приедет, чтобы рассказать нам о ситуации.
Я заявила врачу, что хочу уйти; с брюшным тифом, возразил он, в отеле меня не примут. Сестры Т., жившие в это время со всем семейством на вилле на берегу, предложили мне свой дом в Ресифи. Три дня я провела в комнате в старинном стиле, где воздух едва освежал примитивный и шумный кондиционер. Наконец доктор позволил мне выйти на улицу. После четверти часа ходьбы по улицам, где воздух показался мне густым, словно сироп, я в полуобморочном состоянии рухнула на террасе кафе; позже в Рио я дважды теряла сознание во время обеда с Амаду в привычной нам ресторации.
Кубинский поверенный в делах, отчаявшись дозвониться нам, сам приехал в Ресифи: Гавана настаивала, чтобы мы провели у них несколько дней. Единственный способ добраться туда — это сначала вернуться за 1600 километров в Рио. Удовольствие снова увидеть Амаду и Копакабану было испорчено моей усталостью, к тому же я испытывала тоску по родине, хотя Ланзманн повторил мне по телефону, что ультра хотят смерти Сартра.
В день нашего отъезда на Кубу по аэродрому к вечеру пронесся смерч; в зале ожидания ветер взъерошил пальмы в горшках и разметал бумаги. В течение нескольких часов, одуревшие, сонные, мы дожидались затишья. Наконец мы сели в самолет. Моторы изрыгали слишком много огня; это была одна из тех ночей, когда худшее кажется возможным. И вот в липких сумерках мы приземлились в Белене, нелепость снова очутиться там подтвердила мое предчувствие: этот континент — ловушка, из которой нам не выбраться. Успокоилась я, лишь обнаружив утром плоскогорье, зажатое между обрывистым берегом и бирюзовым морем: у наших ног расстилался Каракас. Мы приземлились. Когда мы пили кофе в буфете, я смотрела, как, отражая солнце, сверкают иллюминаторы, и не спускала глаз с самолета, который через час или два унесет нас от этих несчастных земель: между столами ходила старая женщина, она собирала корки хлеба, кости от отбивных, остатки яичного белка и заворачивала все это в бумагу, чтобы полакомить свою семью. К Сартру подошли студенты и попросили его задержаться на несколько дней в Каракасе: они были нам симпатичны. Венесуэла приходила в движение. Но нас ждали на Кубе, и мы горели желанием очутиться там.
К нам подошел служащий аэропорта: «У вас есть обратный билет? Ваш билет до Парижа? Нет? В таком случае вы не можете лететь: указание из Гаваны». — «Но мы приглашены», — возразил Сартр. «Докажите это». У нас не было ни гроша в кармане, чтобы оплатить обратный билет, и никаких официальных бумаг. Сверкающий самолет улетит без нас! Сартр позвонил в кубинское посольство и сражался с чиновниками аэропорта с такой яростью, что в конце концов добился своего. В последнюю минуту нам разрешили подняться в самолет. Мы так и не поняли причин этой задержки: кубинцы не принимали никаких мер против иммиграции.
Наконец-то берег остался позади! Наконец! Самолет пролетал над Ямайкой, и можно было подумать, что одним взмахом крыла мы вдруг добрались до Англии: зеленеющие газоны, коттеджи с бассейнами. Сартр, побывавший там, заметил, что на свете нет ни одной более зловещей колонии. И вскоре мы приземлились в Гаване, где нас встречали друзья и нарядные музыканты с гитарами.
Гавана изменилась: никаких ночных заведений, игорных залов, американских туристов. В полупустом отеле «Насьональ» совсем юные ополченцы, юноши и девушки, проводили съезд. Всюду — на улицах, на крышах — дежурили ополченцы. Через гватемальских дипломатов стало известно, что отряды кубинских эмигрантов и американских наемников проходили подготовку в Гватемале. Они попытаются высадиться на острове и от имени марионеточного правительства обратятся за помощью к США. Перед лицом такой угрозы Куба собиралась с силами, «медовый месяц революции» закончился.
Во время нашей беседы с интеллектуалами Рафаэль и Гильен, которые в апреле не произнесли ни слова, говорили во весь голос. По поводу поэзии Гильен заявил: «Любые формальные изыскания я считаю контрреволюционными». Они требовали подчинения правилам социалистического реализма. В частных разговорах писатели признавались, что невольно начали подвергать себя самоцензуре, каждый задавался вопросом: «Действительно ли я революционер?»
Меньше радости, меньше свободы; но в некоторых отношениях большие успехи. Кооператив, который мы посетили, намного опередил те, что нам довелось видеть раньше. В основном там выращивали рис, но интенсивными методами, повторно используя земли, где росли томаты и разные овощи. При помощи приехавших из города каменщиков крестьяне заканчивали строить деревню: удобные дома, кинозал, школы, спортивные площадки. Государственный магазин почти по себестоимости продавал продукты первой необходимости. Один завод обувной, другой томатных консервов работали непосредственно для кооператива; таким образом, на скромном уровне осуществлялось то, к чему стремились китайские коммунисты: связь сельского хозяйства с промышленностью. Крестьяне, казалось, более чем когда-либо поддерживали режим, но тревожились. Деревня находилась вблизи от того места, где предполагалась высадка. Руководитель кооператива, крайне возбужденный, с револьвером на поясе, сказал нам, что с нетерпением ждет сражения.
Вечером, накануне нашего отъезда, Сартр устроил пресс-конференцию. Перед самым ее началом один журналист из числа наших друзей шепнул ему, что отряды уже высаживаются в районе Сантьяго. Сартр тем не менее заявил в присутствии прессы, радио и телевидения, что не верит в немедленную интервенцию Америки: в разгар избирательной кампании республиканская партия не станет компрометировать шансы Никсона, взяв на себя ответственность за сомнительную авантюру. Вместе с журналистами из «Рево-люсьон» мы пошли ужинать в бар-ресторан бывшего «Хилтона», переименованного в «Гавану-Либре». Наши друзья то и дело вставали из-за стола, чтобы позвонить: новость о нападении подтверждалась. «Мы их выкинем», — мрачно говорили они. На следующий день слух был опровергнут, но это лишь отсрочка, считали все кубинцы.
Кастро мы не видели. А в день отъезда встретились с Дортикосом; это была годовщина гибели Камило Сьенфуэ-госа, почитавшегося почти так же, как Кастро, год назад его самолет упал в море. По улицам проходили шествия студентов, рабочих, служащих, женщин и детей, они несли венки и букеты, которые бросали в океан. Пока мы разговаривали с президентом, Хименес звонил секретарше Кастро: он находился в окрестностях Гаваны и просил подождать его. Невозможно, было шесть часов, самолет вылетал в восемь. Хименес отвез нас в отель, и мы поднялись за чемоданами. Собираясь спуститься, мы нажали на кнопку лифта, лифт пришел, дверцы открылись, появился Кастро в сопровождении четырех бородачей и Эдит Депестр. Он не утратил ни своей веселости, ни своей душевной теплоты. Кастро посадил нас в свою машину. Что мы видели? Чего не видели?
Проехать было трудно, дорогу преграждали шествия, и толпа останавливала машину с криками «Фидель! Фидель!». «Я покажу вам университетский городок», — сказал Кастро, когда мы наконец выехали из Гаваны. Я прошептала: «Но самолет вылетает в восемь часов…» — «Подождет!» Самая большая казарма Гаваны была преобразована в ансамбль палаток, строений, спортивных площадок. Мы взглянули на них, затем под предлогом сокращения пути шофер повез нас по темным грунтовым дорогам с рытвинами. «Самолет улетел», — говорила я себе. В аэропорту заграждения были сняты, машина доставила нас на летное поле к самолету, который как раз проверяли механики: это было надолго. Не обращая внимания на запреты, Кастро держал во рту огромную сигару в нескольких метрах от моторов. «Высадка неизбежна, — сказал он. — Но неизбежно и то, что мы их отбросим. И если вы услышите разговоры о том, что я убит, не верьте ни слову».
Он уехал. Хименес, Эдит, Отеро и другие друзья повели нас ужинать в буфет. В аэропорту полно было людей, смотревших на нас с неприязнью. «Они ждут самолет на Майами и не вернутся назад». Одежда указывала на их классовую принадлежность. Когда объявили: «Пассажиры на Майами», они бросились к выходу.
Мы взлетели. Была посадка на Бермудах; я рассчитывала еще на одну — на Азорских островах, но она задерживалась. «Вот они!» — подумалось мне, когда появилась земля. Но острова не кончались. И мне показалось, что я узнаю цвет земли, ее рельеф, ее контуры, зелень реки — Тахо. То была Испания, снежные хребты гор, Мадрид, до которого мы долетели за четырнадцать часов и где день уже клонился к концу. Другой самолет доставил нас в Барселону.
Своим друзьям мы назначили встречу в отеле «Колон»; того, который я знала прежде, уже не существовало, сообщили нам журналисты, поймавшие нас по прибытии. Зато возле собора открылся другой, под тем же названием и очень приятный. На следующий день мы встретили там Боста и Пуйона. Они подробно рассказали нам обо всем, что произошло начиная с сентября. Процесс Жансона, «манифест 121» заставили коммунистическую и социалистическую молодежь, профсоюзы, компартию, Объединенную социалистическую партию выступить против войны. Синдикалисты и университетские преподаватели выдвинули лозунги «за мирные переговоры». Профсоюзы поддержали организованную 27 октября Национальным союзом студентов Франции манифестацию, имевшую, несмотря на стычки и полицейские дубинки, огромный успех. Санкции против «121» вызвали многочисленные протесты. Актеры телевидения начали забастовку в знак солидарности с Эвелиной, изгнанной из программы. Между тем Лорана Шварца лишили кафедры в Политехнической школе, отстранили от должности преподавателей, а также Пуйона и Пенго, статс-секретарей Национального собрания. Национальный союз ветеранов Алжирской войны требовал «сурового наказания для несознательных и в особенности для предателей». Центральный комитет партии «Союз в защиту новой республики» заклеймил деятельность «так называемых интеллектуалов». Национальный союз офицеров запаса требовал принятия мер. Список «121» был вывешен во всех офицерских столовых и так далее. Под особым прицелом оказался Сартр. Его свидетельство вызвало ярую ненависть к нему. По телефону Ланзманн, задержавшийся в Париже, просил нас, так же как и его товарищи, возвращаться на машине: если мы полетим самолетом, Сартра ожидает шумный прием в аэропорту, начнутся стычки, он неизбежно ответит журналистам таким образом, что полиция арестует его. Сегодня я думаю, что лучше было бы как можно шире разрекламировать «121», однако мы послушали друзей, чью обеспокоенность я понимаю, ибо не бояться за другого — значит проявлять легкомыслие. Мы погуляли по Барселоне, которую Сартр увидел вновь с большим удовольствием, чем Мадрид, я же всегда была счастлива, оказавшись на проспекте Рамблас. Мы посетили Музей каталонского искусства и на следующий день ближе к вечеру направились к границе.
На протяжении двух месяцев пресса столь щедро осыпала Сартра оскорблениями — предатель, враг французов и так далее, — что мы ожидали очень плохого приема во Франции. Когда мы подъехали к таможне, было уже темно. Бост понес в полицию четыре паспорта и вернулся. Нас хотел видеть комиссар, ему придется предупредить Париж о нашем приезде, извиняющимся тоном сказал он. Одного из своих подчиненных он послал купить для нас газеты, предложил нам сигареты и сигары — наверняка конфискованные у туристов — и, прощаясь с нами, попросил оставить подпись в его золотой книге. Он посоветовал нам сообщить о себе в полицию сразу по возвращении. Ночь мы провели в Безье. После стольких иностранных великолепий утром я была взволнована, вновь увидев под бледно-голубым небом золотистую нежность платанов, воспламененные осенью виноградники и, вместо разбросанных на пустырях лачуг, настоящие деревни. Суждено ли мне когда-нибудь вновь полюбить эту страну?
В Париже первой нашей заботой было стать обвиняемыми. Адвокатом мы взяли Ролана Дюма, защищавшего обвиняемых на процессе Жансона, он обязался предпринять необходимые шаги. Полцейские, проявив необычайную любезность, пришли ко мне домой: самый молодой, надменный и в то же время смущенный, поранил себе палец, печатая наши показания, и испачкал кровью клавиши. Комиссар М. помог нам составить наши заявления и как-то разнообразить их. Настойчивость, с какой «121» стремились очернить себя, сначала удивляла его, теперь он только улыбался. «В этом вы можете не сомневаться, обвинение вам обеспечено», — заявил он в заключение ободряющим тоном. Но нет. Накануне того дня, когда мы должны были явиться, следователь сказался больным. Была назначена новая встреча, однако в последнюю минуту ее снова отложили sine die[64] под нелепым предлогом, что касающиеся нас документы находятся в прокуратуре. Затем было объявлено, что список обвиняемых закрыт. Неизменно обеспокоенная собственным величием, власть сочла уместным лишить служащих работы, но не желала представать в глазах мира как гонитель известных писателей. Она надеялась разбить единство «121», щадя одних и сохраняя угрозу, нависшую над другими. Чтобы помешать этой игре, Сартр созвал пресс-конференцию. Перед тридцатью французскими и иностранными журналистами, собравшимися у меня в квартире, он объяснился по поводу манифеста и рассказал о нынешней ситуации. Пресса весьма кратко изложила его заявления. И инцидент был закрыт.
Жалким «процессом баррикад» власть способствовала объединению фашистов, но молодежь пришла в движение, мы полагали, что она начнет действовать. В декабре зелено-белый[65] флаг взвился над Касбой, толпы людей бурно приветствовали Аббаса, и всему миру стала очевидна истина: за молчанием и притворством, на которые их обрекли силой, алжирские массы единодушно требовали своей независимости. Для ФНО это был политический успех, приближавший час его победы.
Появлению книги «Зрелость» сопутствовал успех, который вполне удовлетворил бы меня в ту пору, когда я была дебютанткой. В ноябре у Галлимара мне сказали, что еще до выхода в свет было продано сорок тысяч экземпляров, теперь меня это неприятно поразило: неужели я стала одним из тех производителей бестселлеров, у которых есть своя публика, и потому достоинства их произведений уже не в счет? Многие критики уверяли, что я написала лучшую свою книгу; было что-то тревожное в таком суждении: не должна ли я, как предлагали некоторые, сжечь все, что сделала раньше? А главное, похвалы я обращала в требования; полученные мной письма трогали меня, но мне казалось, что я еще должна заслужить их. Последний том воспоминаний давался мне нелегко, и я с грустью говорила себе, что в лучшем случае он будет равен первому, но только без той свежести. И все-таки удовлетворение возобладало. Я боялась, что исказила те вещи, которые были мне особенно дороги, но читатели поняли их. «Воспоминания благовоспитанной девицы» понравились многим людям, но как-то неоднозначно, а те, кому нравилась «Зрелость», думаю, разделяли мои взгляды.
Я без сожалений приспособилась к строгости своей жизни. Мы давно уже жили на отшибе и совсем перестали где-нибудь бывать. Посетители ресторанов зачастую выражали нам свою неприязнь, и мы не хотели соприкасаться с ними. Наши совместные вечера мы проводили у меня в квартире, ужиная куском ветчины, беседуя и слушая пластинки; оставаясь дома одна, я слушала их часами. По ночам я никуда не выходила, разве что иногда с Ланзманном или с Ольгой. Такое отшельничество укрепило связи нашей маленькой группы друзей. Команда «Тан модерн» приобрела двух новых членов, Горца и Пенго, и собиралась у меня по утрам дважды в месяц. Горц приходил первым. «Не могу не являться вовремя», — говорил он. Менее многолюдные, чем во времена бретонской волынки, наши обсуждения были более тщательными. Войдя во вкус после вечера, проведенного с Сартром у Моники Ланж вместе с Флоранс Мальро, Гойтисоло и Сержем Лафори, я организовала рождественский ужин. Я ничего заранее не согласовывала, но наши друзья совершенно естественно так или иначе были ангажированы: по крайней мере, один человек из каждой приглашенной мной пары подписал «манифест 121». Я приготовила джазовые пластинки, но они не понадобились: мы разговаривали.
Был еще один ужин в советском посольстве. Я сидела рядом с Мориаком, которого встречала впервые; Сартр говорил, что его отличали язвительность и чудачество. Не знаю, возраст тому виной или голлизм его истощил, только я ничего такого не обнаружила. Сартр побеседовал с Арагоном и посоветовал ему побывать на Кубе. «Мы слишком стары», — ответил Арагон. «Ба! — возразил Сартр. — Вы не намного старше меня». — «А сколько вам лет?» — «Пятьдесят пять». — «Это начинается в пятьдесят пять», — произнес Арагон с пророческим видом. Вечер был устроен в честь Галины Николаевой, автора «Инженера Бахирева»[66]; в своей книге она живо и даже романтично развивала тему, очень редко и плохо используемую на Западе: труд. Я видела ее лишь мельком, но мы пригласили ее вместе с мужем ко мне. У нее было очень больное сердце, и в тот день случился приступ, поэтому он пришел один с переводчиком. Он торжественно приветствовал нас, и на протяжении всего разговора создавалось впечатление, будто за его спиной целая делегация. Он сказал, что русские писатели были бы рады принять нас в Москве. Мы с удовольствием приедем, — ответил Сартр.
Андре Массон подписал «манифест 121». Мы восхищались его картинами, в его облике и речах, лукавых и простодушных, было много обаяния. Он старый анархист, и его чрезмерная аполитичность отдалила нас от него. Арест Диего открыл ему глаза. Роза все свое время отдавала заключенным алжирцам и их семьям, помогая им. Я встречалась с ней при разных обстоятельствах, один раз мы ужинали в их квартире на улице Сент-Анн только с ними, другой раз вместе с Булезом, тоже подписавшим манифест. Массон носил бороду; он восхитительно рассказывал истории о прекрасных временах сюрреализма. Из произведений Булеза мы знали и любили «Le Marteau sans maitre» (Молоток без мастера) и первую тетрадь «Structure» (Структур), но не слушали «Рli selon pli» (Складка за складкой), опасаясь, что не сможем уловить смысл с одного раза. По книге Голеа и рассказам Массона он нам очень нравился. Молодого немецкого композитора, исполнявшего одно из своих произведений на концерте, где дирижировал Булез, освистала публика, и он, потрясенный, убежал после исполнения одной части. Булез силой вернул его на сцену: «Ваши свистки доказывают, что вы ничего не поняли: он сыграет сначала». Композитор снова исполнил произведение, и зал слушал молча. Внешность Булеза вполне сочеталась с тем, что я о нем знала. Работал он в Баден-Бадене, ибо уровень немецких музыкантов считал гораздо выше французских. Он объяснил нам, как восстанавливают старую музыку, как происходит запись: не за один раз, как я думала, а по маленьким кусочкам. Концы фрагментов звукозаписывающей ленты склеивают, подобно тому, как монтируют фильм. Требуется несколько часов, чтобы довести до нужного уровня пять — десять минут музыки: малейшая ошибка или помеха, которые в концерте пройдут незамеченными, становятся невыносимыми, если повторяются при каждом прослушивании. Вот почему пластинки обходятся дорого: они требуют значительной работы. Зато такой способ позволяет применять разные хитрости: в сонатах Баха виртуоз может сразу играть партию фортепьяно и партию скрипки. Булез говорил и о своей дирижерской работе. Исполнители, рассказывал он, знают лишь определенную сторону произведения, для каждого свою, в зависимости от занимаемого каждым места, инструмента, на котором он играет, и тех, кто его окружает: ту же симфонию треугольник слышит иначе, чем первая скрипка. И если нарушить привычный им порядок, они будут сбиты с толку.
Незадолго до январского референдума 1961 года состоялось собрание комитета Бупаша. Я увидела строгую и волнующую Анн Филип и смешную Франсуазу Малле-Жо-рис с коротко стриженными волосами; Лоран Шварц выглядел гораздо моложе, чем мне представлялось. Меня радовала возможность с симпатией смотреть на всех этих людей: испытывать симпатию стало такой редкостью. Внезапно послышались шум, крики, и почти все собравшиеся бросились к окнам; члены Объединенной социалистической партии обсуждали на первом этаже ответ, какой следует дать на референдуме, двое из них поднялись к нам: «Помогите, на нас напали фашисты». Шварц встал, его удержали сильные руки, спустились молодые люди. На лестнице началась беготня, двое полицейских, открыв дверь, попросили председательствующую. «Вы нам ее вернете», — миролюбиво сказал кто-то. Они хотели знать, принадлежат ли два активиста Объединенной социалистической партии, схваченные после потасовки, к комитету: я не стала опровергать их алиби. Обмен любезностями: на выходе члены службы порядка проводили Клодину Шонез и меня до ее машины.
Студенты попросили меня приехать в университетский городок Антони и объяснить, почему на референдуме надо голосовать «нет». Я не знала этих просторных зданий, где размещаются, кажется, четыре тысячи молодых людей и где можно неделями жить как на трансатлантическом пароходе, ни в чем не нуждаясь. На стенах висели лозунги — ГОЛОСУЙТЕ НЕТ — МИР В АЛЖИРЕ — и фотографии с изображением французских злодеяний. Бюро было целиком левым, немногочисленные студенты правых взглядов вели себя очень тихо. Я села рядом с Арно, коммунистом, и Шерами, бывшим троцкистом, в большом зале, заполненном студентами и украшенном плакатами: ГОЛОСУЙТЕ НЕТ. В моем лице громко аплодировали позиции, занятой «121». Я настаивала на отсутствии в Алжире третьей силы и на нежелании де Голля вести переговоры с крестьянами. Относительно неподчинения мы с Арно придерживались разных точек зрения, но не слишком подчеркивали свое несогласие, хотя меня раздражал его притворный оптимизм: он прекрасно знал, что ни в армии, ни на заводах «французский народ» не мирился с алжирцами. У выхода я поговорила со студентами: мы были согласны во всем.
Чуть позже бельгийские студенты, принадлежавшие к «Левым» — крайнему левому крылу бельгийской социалистической партии, — напомнили обещание, которое они у меня вырвали год назад, прочитать лекцию в Брюсселе. Их газета выступала против Алжирской войны, многие из них тайно оказывали помощь алжирцам, давали им приют, помогали перейти границу. Они согласились, когда я предупредила их, что под названием «Интеллектуал и власть» на деле буду говорить об Алжире.
Выступая перед слушателями, я всегда ощущаю напряжение: боюсь оказаться не на высоте их ожиданий и собственных намерений. Я говорю слишком быстро, пугаясь долгой тишины, которую мне предстоит заполнить, и количества всего, что следует сказать за столь короткое время. На этот раз я испытывала огромное беспокойство. Речь шла о так называемой «большой лекции», куда от праздности, из снобизма и любопытства пришли люди, у которых не было со мной ничего общего: крупные буржуа и даже министры. И у меня сразу создалось впечатление, что каждый в том или ином смысле уже составил свое мнение. На выходе кто-то из коммунистов упрекнул меня за то, что я не коммунистка, один неподчинившийся — за то, что я не заклеймила тех, кто подчинялся. Несколько человек сожалели, что я не затронула проблему Конго: я коснулась ее, но не чувствовала себя вправе пускаться в рассуждения. Еще более, чем эта критика, меня удручил последовавший за моей лекцией прием. Люди говорили мне с ослепительными улыбками: «Политически я с вами не согласен, но мне так понравилась ваша книга!» — «Надеюсь, что следующая не понравится», — ответила я одному из них. Правда, в «Зрелости» я несколько отстранялась от прежнего своего поведения и все-таки предельно ясно выражала отвращение к буржуазным институтам и идеологиям, мне не следовало рассчитывать на одобрение тех, кто был привязан к ним. Лаль-ман, адвокат, лишенный права практиковать во Франции за свою поддержку алжирцев, утешил меня: «В этом и заключается их парадокс. Всю культуру они принимают: готовы стерпеть Сартра, стерпеть вас, а тут вдруг им приходится сносить ваши нападки: это способствует их идеологическому разложению».
Я провела три интересных дня. Снова пошла в музей: одна и надолго; Лальман возил меня по Брюсселю. Для узкой, политизированной аудитории я прочитала лекцию о Кубе. Затем Лальман доставил меня в Монс и устроил встречу с профсоюзными деятелями, они объяснили мне смысл забастовок, в которых в течение тридцати двух дней принимал участие миллион трудящихся. Уровень жизни бельгийских рабочих относительно высок, многие приезжали на митинги в автомобилях. Они боролись, чтобы закрепить эти достижения, чтобы не расплачиваться за деколонизацию, а главное, чтобы заставить принять новую экономическую политику: это была первая всеобщая забастовка в Европе, ставившая своей целью реорганизацию экономики на социалистической основе. Эту борьбу они отчасти вели против консерватизма своих руководителей.
Меня пригласили парламентарии, которых забастовщики считали как раз предателями, и в Отель-де-Вилль я прочитала ту же лекцию, что в Брюсселе, но с меньшим напряжением, ибо собравшиеся явно относились к левому крылу. Затем я ужинала со своими хозяевами. «Вот ваши истинные противники, — сказал мне Лальман, — те, кто не присоединяется: они вас не читают. Им плевать на культуру, и в этом их сила». За уткой с персиками мы задавали им неудобные вопросы. «Почему на полном подъеме прекратили забастовку?» — спросила я их. «Потому что она привела бы к революции, а мы реформисты». — «А что думают об этом массы?» — «Много плохого», — невозмутимо ответил М. Его товарищи со смехом рассказывали, как его освистали двадцать тысяч забастовщиков. Один из них решил прийти ему на помощь: «Вы ведь знаете, что такое массы: надо уметь управлять ими…» — «Как, — возразила я, — вы, социалист, презираете массы?» К нему обратились возмущенные взгляды: «Ты сказал, что презираешь массы?» Удрученным тоном С. заговорил о французских левых силах: «Я понял, что союз левых невозможен, когда услышал, с какой ненавистью Даниель Майе говорил…» Я опасалась, что он скажет: «о коммунистах», но он закончил словами: «о Ги Молле». «Но Майе прав», — возразила я. «Ги Молле честный человек», — заявил С. Кое-кто из гостей прошептал: «Да, честный». — «Он никогда не брал денег», — с восхищением добавил С. Мне не доводилось встречаться с профессиональными политиками, и ничтожность сидевших за столом поразила меня. «Единственно, что их интересует, это собственное переизбрание», — сказал мне на следующий день Лальман, когда приехал рано утром за мной в отель, чтобы показать мне Монс и его окрестности, перед тем как я сяду в свой поезд. В городе с закрытыми ставнями свет придавал камням розовый оттенок страсбурского собора. Я видела тюрьму, где сидел Верлен, место, где жил Ван Гог, шахты, заброшенные породные отвалы, уже покрытые густой растительностью: посреди равнины обрывистый пейзаж искусственных холмов. Закрытия шахт нельзя было избежать; возмущало то, что бремя этого шага несли на себе шахтеры, в шахтерских поселках теперь жили только пенсионеры. Хотя обычно после сорока лет здесь уже никто не работал, заметил Лальман: после появления электромолотков усилился силикоз. Он описал мне странные лица мужчин с застрявшим в веках кремнеземом.
Я побывала на распродаже, устроенной Национальным комитетом писателей. Коммунисты осуждали действия «121». Направляясь вместе с ними во Дворец спорта, мы тем самым демонстрировали свою солидарность: это был способ так или иначе вовлечь их. Хотя на деле мы оказались разбросаны, каждый застрял у своего прилавка. Из репродукторов чересчур настойчиво изливалась музыка Баха. Я ощущала себя гораздо ближе к этой публике, чем к моим брюссельским слушателям, но была слишком занята, надписывая книги, чтобы вступить с ней в контакт. Мое смущение не притупилось. Книга «Зрелость» нравилась из-за оптимизма, от которого теперь я была весьма далека. Движение сопротивления не получило размаха, на который мы надеялись. Мы вновь оказались в изоляции.
Мы с Сартром пошли на выставку Дюбюффе, которого в 1947 году я немного недооценила. Его картины последнего периода заставляют вырваться из пут обыденного восприятия, они предлагают планетарное видение мира. Марсианин открыл бы для себя таким образом пейзажи и лица в их голой материальности с ее бесконечными мельчайшими нюансами, лишенными, однако, всякого человеческого чувства. Уходя, я уже не могла иначе смотреть на лица людей: смутная масса с обозначенной на ней искусственной сетью линий.
Я несколько раз встречала, причем всегда с неизменным удовольствием, Кристиану Рошфор. Мне очень нравились «Внуки века». Чтобы с такой жестокой точностью описать мир психического отчуждения, она нашла голос, тон, который лучше, чем ее подробное воспоминание о коммунистической семье, предполагал возможность другого мира. Эта книга шокировала меньше, чем первая, и все-таки ее снова закидали грязью лицемерного целомудрия. «Мне это знакомо», — призналась я. «Для вас это должно быть еще более тягостно, — с сочувствием сказала она, — я-то ведь бродяжка». И верно, рядом с ней я сознавала свое буржуазное происхождение, а она была дочерью народа и всего насмотрелась. Ее отличали смелость, воодушевление, свобода, которым я завидовала. В тот момент она ничего не писала: «Сейчас я не могу заниматься своими мелкими историями!»
Я ее понимала. Убийство Лумумбы, последние его снимки и фотографии его жены в трауре — с бритой головой, с обнаженной грудью: какой роман мог сравниться с этим? Это убийство ложилось пятном на Америку, ООН, Бельгию, весь Запад, а также на окружение Лумумбы. «Его все предавали, даже самые близкие, — сказал Ланзманну Серж Мишель, бывший пресс-атташе Лумумбы. — Он не хотел этому верить. И к тому же думал, что ему достаточно выйти на улицу и поговорить с народом, чтобы восторжествовать над всеми заговорами. — И еще добавил: — Он ненавидел насилие и умер от этого». Разговор с ним у Ланзманна состоялся в Тунисе, куда он поехал вместе с Пежю, дабы представлять «Тан модерн» на антиколониальной конференции. Поговорили они и с Ферхатом Аббасом, который в продолжение всей беседы подбрасывал на коленях свою маленькую племянницу. «Он принял нас за людей из «Эспри»», — рассказывал Ланзманн. «А что вы хотите, — сказал им Аббас, — коммунисты дают людям хлеб, это хорошо. Но человек жив не хлебом единым. Мы мусульмане, мы верим во Всевышнего, и мы хотим возвысить умы. Надо питать дух». Судя по всему, в революции ему отводилась теперь лишь представительская роль. Это нам подтвердил и один из руководителей ФНО: «Аббас стар, ему шестьдесят лет. Есть поколение шестидесятилетних, сорокалетних и двадцатилетних. Совсем неплохо иметь во главе революции родоначальника. Но ведь командует не он и не он будет командовать». Утверждали, что среди известных вождей существуют два направления: политики классического типа, готовые пойти на сотрудничество с Францией, то есть остановить революцию; другое, которое поддерживают подполье и массы, требует аграрной реформы и социализма. «И если нам испортят победу, мы снова уйдем в горы», — говорили некоторые руководители, желавшие довести войну до конца, если будет необходимо, то и с помощью китайцев.
К тем, кто противился компромиссному миру, относился Фанон, автор книг «Черная кожа, белые маски» и «Год V Алжирской революции». Врач-психиатр мартиниканского происхождения, примкнувший к ФНО, он, в противовес пацифистским предложениям Нкрумы, произнес в Аккре встреченную аплодисментами страстную речь о необходимости и значении насилия. На ту же тему в «Тан модерн» была опубликована захватывающая статья за его подписью. На основании его книг и того, что мы о нем знали, он представал как одна из самых выдающихся личностей нашего времени. Ланзманн был потрясен, увидев его прикованным к постели, а его жену, как только она выходила из комнаты, — в слезах: Фанон страдал лейкемией, по словам врачей, он не проживет больше года. «Поговорим лучше о другом», — сразу предложил Фанон. Он спрашивал о Сартре, чья философия наложила на него отпечаток; его привела в восторг «Критика диалектического разума», особенно своим анализом примирения — террора. События в Черной Африке причиняли ему боль. Подобно многим африканским революционерам, Фанон мечтал о единой Африке, избавившейся от эксплуатации. А потом в Аккре понял, что, прежде чем обрести братство, черные будут убивать друг друга. Убийство Лу-мумбы его потрясло. Он и сам во время одной из поездок в Африку едва остался жив после покушения.
В то время много было разговоров — так как де Голль отказался от «Мелёнских предварительных условий» — относительно уступок, на которые готовы пойти алжирцы. Что касается независимости Алжира и его территориальной целостности, то они не уступят. Вопрос в том, приведет ли их победа к социализму. Мы полагали, что да.
Вместе с Сартром мы ходили на выставку Лапужада. Мне нравились его полотна; в этой связи Сартр написал очерк об ангажированной живописи. Наступила весна, невероятно теплая: 23° в марте, такого не видели с 1880 года, писали газеты. Небо было до того голубым, что мне хотелось писать у открытого окна и не произносить ни слова, я готова была петь, если бы у меня был голос. И вот как-то вечером Ланз-манн сказал: «Мне надо кое-что тебе показать». Он повез меня ужинать в окрестности Парижа, в дремавшее селение с деревенским ароматом; и вдруг земля разверзлась, и возник ад. Мари-Клод Радзиевски передала Ланзманну досье относительно того, как харки обращались в подвалах Гут-д'Ор с мусульманами, которых отдавало в их распоряжение Управление территориальной безопасности: пытка электричеством, ожоги, сажание на бутылку, подвешивание, удушение. Пытки прерывались психологическим воздействием. Ланз-манн написал об этом статью для «Тан модерн» и опубликовал досье с жалобами. Одна студентка рассказала мне, что своими глазами видела, как на улице Гут-д'Ор харки перетаскивали окровавленных мужчин из одного дома в другой. Жители квартала ночи напролет слышали вопли. «За что, за что, за что?» — этот бесконечно повторявшийся крик пятнадцатилетнего алжирского мальчика, на глазах которого пытали всю его семью, звучал у меня в ушах, разрывая сердце. Каким безобидным казалось мое возмущение, в которое некогда меня ввергал удел человеческий при абстрактной мысли о смерти! От неизбежности можно судорожно отбиваться, но она обескураживает гнев. И к тому же не в моей власти было остановить скандал смерти. Сегодня я стала скандалом в собственных глазах. Почему? Почему? Почему каждое утро я должна просыпаться в горести и ярости, до глубины души пронзенная злом, на которое не давала согласия и которое не имела ни малейшей возможности предотвратить? В любом случае старость — это испытание, причем наименее заслуженное, полагал Кант, самое неожиданное, говорил Троцкий, но чтобы она запятнала позором существование, которое до тех пор меня удовлетворяло, этого я не могла вынести. «Мне навязывают ужасную старость!» — твердила я себе. Смерть кажется еще более неприемлемой, если жизнь утратила свою гордость; я не переставала об этом думать: о своей жизни, о жизни Сартра. Открывая утром глаза, я сразу же говорила себе: «Мы должны умереть». И еще: «Этот мир ужасен». Каждую ночь мне снились кошмары. Среди них был один, который так часто повторялся, что я даже записала его версию:
«Этой ночью — необычайной силы сон. Я вместе с Сартром нахожусь в своей квартире; проигрыватель под чехлом безмолвствует. И вдруг — музыка, хотя я не шелохнулась. На диске крутится пластинка. Я нажимаю на кнопку: пластинка не останавливается, она кружится все быстрее, иголка не поспевает, рукоятка принимает невероятные положения, внутренность проигрывателя гудит, словно котел, видны языки пламени и блеск обезумевшей черной пластинки. Сначала приходит мысль, что проигрыватель сломается, меня охватывает тревога, но несильная, потом начинается паника: взорвется ВСЕ; колдовской, непостижимый мятеж, разлаженность всего. Мне страшно, в отчаянии я собираюсь позвать специалиста. Помнится, он приходил, но в конце концов именно я сообразила отключить проигрыватель и со страхом прикоснулась к розетке; проигрыватель замер. Но какой разгром! Рукоятка превратилась в скрученную ветку, иголка стерлась в порошок, пластинка тоже, поражен и диск, аксессуары уничтожены, и болезнь продолжает вызревать внутри проигрывателя». Этот сон, который, проснувшись, я вспоминала, имел для меня совершенно очевидный смысл: таинственная, неподвластная сила была силой времени, обстоятельств, она опустошала мое тело (жалкие остатки иссохшей рукоятки), она калечила, угрожала полным уничтожением моего прошлого, моей жизни, всего, чем я была.
«Человек эластичен»[67]: это его удача и его позор. На фоне своего неприятия и отвращения я тем не менее занималась делами, получала удовольствие, правда, редко без примеси. Берлинская опера привезла «Моисея и Арона» Шёнберга, я дважды ходила на спектакль: один раз с Ольгой, другой — с Сартром. Перед увертюрой мне было тягостно слушать в присутствии Мальро, восседавшего в окружении цветов, «Марсельезу»: она слишком хорошо сочеталась здесь с «Deutschland Uber Alles»[68], которую заиграли сразу же после нее. Напрасно пыталась я забыть враждебное окружение, сообщницей которого я опять становилась.
Сартр уехал в Милан получать премию «Омониа», которую итальянцы присудили ему за борьбу против Алжирской войны; в прошлом году они вручили ее Аллегу, вот почему, несмотря на свою неприязнь к торжественным церемониям, Сартр принял премию. Я сразу же покинула Париж, захватив в отель в окрестностях Парижа свою работу, книги, проигрыватель, транзистор. В такое пасмурное время года ясные дни особенно радуют. Я была единственной постоялицей. Я садилась на солнышке в парке, где уже зеленели некоторые деревья, хотя большинство из них все еще вырисовывались на фоне неба черными кружевами с белыми помпонами, украшавшими концы веток; утки скользили по глади водоема либо неистово занимались любовью на его берегу. Впервые в жизни я слушала по ночам, как поют соловьи: не менее восхитительно, чем у Генделя или Скар-латти. Над этим покоем со страшным шумом проносились огромные белые фюзеляжи самолетов. На горизонте сверкали парижские огни. Реактивные самолеты и птицы, неон и запах травы: порой мне снова казалось важным рассказать на бумаге, чем была в этом веке земля людей (та земля, где в подвалах Гут-д'Ор…).
Я предложила Сартру, которому наскучил Париж, съездить в Антиб. По прибытии туда мы узнали о попытке вторжения на Кубу. Новости, сами по себе тревожные, до такой степени соответствовали планам эмигрантов, о которых рассказывали нам кубинцы, что казались отражением скорее их надежд, чем событий. И действительно, на остров Пинос они так и не ступили, их руководитель вообще нигде не смог высадиться. Вскоре они стали обвинять друг друга и все вместе ополчились на американцев, которым пришлось задуматься относительно ценности их службы информации. Кто угодно мог приехать на Кубу и самолично разобраться в ситуации. Только какой-нибудь Аллен Даллес мог вообразить, что крестьяне с распростертыми объятиями встретят сыновей землевладельцев и наемников, явившихся отобрать у них земли. Смехотворность этой вылазки надолго устраняла риск американского вмешательства. Так что наше пребывание в Антибе началось удачно. С террасы отеля мы видели море, крепостные стены, горы. Каждый вечер мы обходили мыс, чтобы посмотреть на сверкающие огни побережья; совершили паломничество и на виллу мадам Лемэр, окруженную теперь высокими строениями и превращенную в клинику. В Био мы посетили музей Леже.
После сообщения о возобновлении переговоров ультра организовали взрывы в общественных местах; две пластиковые бомбы подложили в доме мэра Эвиана, он был убит. Так появилась Секретная вооруженная организация (ОАС). В столице Алжира власть захватили генералы Солан, Шалль, Жуо, Зеллер, к ним примкнуло большинство старших офицеров по всей стране. Удержаться они могли, лишь совершив в самое ближайшее время путч в самой Франции.
В ночь на воскресенье, послушав на своем транзисторе «Турандот» с участием Тебальди, я спала, когда зазвонил телефон. Это был Сартр: «Я поднимусь к вам». Ему только что позвонили из Парижа, где с минуты на минуту ожидали появления парашютистов. Дебре умолял парижан остановить их собственными силами; поперек мостов, чтобы загородить их, поставили автобусы: из-за своей нелепости это обстоятельство казалось особенно тревожным. Мы пытались найти на моем приемнике новую информацию, но безуспешно. В конце концов я снова заснула. Утром парашютисты так и не появились. Во второй половине дня по всей Франции забастовали двенадцать миллионов трудящихся. К вечеру следующего дня путчисты обратились в бегство или были арестованы. Переворот не удался в значительной степени благодаря позиции солдат срочной службы. Призванные двадцать третьего вечером речью де Голля к неподчинению, опасаясь оказаться отрезанными от Франции и до бесконечности оставаться на военной службе, а некоторые по политическим убеждениям, солдаты противопоставили мятежным офицерам пассивность или силовое сопротивление.
В начале зимы от сердечного приступа умер Ричард Райт. Вместе с ним я открыла для себя Нью-Йорк, я хранила о нем множество драгоценных воспоминаний, которые в одно мгновение поглотило небытие. В Антибе мне сообщили по телефону о смерти Мерло-Понти: и у него тоже внезапная остановка сердца. «История, которая со мной происходит, уже не моя», — подумалось мне. Конечно, теперь я не воображала, будто рассказываю ее себе на свой лад, но все-таки полагала, что еще могу способствовать ее построению, а на деле она ускользала от меня. Я беспомощно наблюдала взаимодействие посторонних сил: истории, времени, смерти. Эта неизбежность не оставляла мне даже утешения слезами. Сожаления, бунты, все это уже исчерпано, я была побеждена, я отступалась. Враждебная тому обществу, к которому принадлежала, отрезанная по возрасту от будущего, лишенная ниточка за ниточкой прошлого, я обрекала себя на голое присутствие. Какой леденящий холод!
Джакометти выставил свои огромные статуи в движении и картины. Для меня всегда счастье и легкий шок видеть его произведения, извлеченные из гипсового сумрака мастерской и расположенные между чистейших стен в окружении необходимого для них пространства. Я присутствовала на частном показе фильмов: «Прошлым летом в Мариенбаде»[69], не оправдавшего своих притязаний, и «Виридиа-на» Бунюэля, излучающего такой огонь, что я стерпела и преувеличения, и некоторую устарелость. Собиралась посмотреть еще несколько фильмов; читала, писала. Сартр с головой уходил в работу и так увлекался, что уже не контролировал ее больше: он писал вторую версию «Тинторетто», даже не удосужившись перечитать первую.
Приведенные в ярость началом Эвианских переговоров — обреченных между тем на провал из-за притязаний Франции на Сахару, — активисты устраивали теракты, направленные против людей левых взглядов и сторонников партии «Союз в защиту новой республики». После взрыва в редакции «Обсерватёр» Сартр прокомментировал его в одном интервью и получил письма с угрозами. Бурде показал нам адресованное ему письмо, в котором сообщалось о неминуемом уничтожении «121»; существовала вероятность того, что под прицелом квартира Сартра. Он переселил свою мать в отель, а сам расположился у меня.
Ланзманн возвратился из Туниса, где несколько дней провел на границе перед заграждениями, в частях АНО и в штабе Бумедьена. Оказаться за три часа перенесенным из Парижа к повстанцам, спать на земле рядом с алжирскими бойцами, делить с ними жизнь — это был захватывающий опыт, о котором он долго мне рассказывал. Кроме того, он побывал в деревне, где размещались люди, вырванные армией из ближайшего к границе лагеря по перегруппировке и сумевшие с ее помощью преодолеть заграждения. То, что он рассказал о них, было не ново; однако он собственными глазами видел старика с искусанными собаками плечами, одичавших от ненависти женщин, детей…
В июле Массоны передали нам приглашение от Аит Ахмеда, находившегося в санчасти тюрьмы Френ. Мы прошли по аллее между строениями, возле которых стояли машины: жены путчистов приехали навестить своих мужей, их сразу же вели внутрь, в то время как алжирок заставляли ждать целыми часами. Адвокат Мишель Бовилар помогла нам преодолеть первую дверь; полицейские, документы; чуть дальше — опять полицейские, опять контроль. В качестве министра Аит Ахмед имел право на особый режим и чистую камеру. Тюрьму Френ он предпочитал тюрьме Тюр-кан, потому что здесь он мог общаться со своими соотечественниками и оказывать им услуги. Пока он рассказывал нам об истребленном населении, об уничтоженных стадах, о выжженной земле, вошли двое мужчин, один из них — худощавый старик с горящими и ласковыми глазами на лице со шрамами: Бумаза, тридцати одного года. «Тюрьма и скверное обращение превратили его в старика». Это избитое выражение могло, значит, быть правдой: пытки, голодовка — даже воды его лишили стараниями господина Миш-ле — подорвали здоровье Бумазы. Он говорил с нами дружеским тоном, заставившим меня устыдиться. «Это все-таки не по моей вине», — говорила я себе. И неизменно возвращалась все к тому же: «Я француженка».
Мы снова собирались провести лето в Риме, это позволит нам отдохнуть от Франции, и я надеялась, что Сартр будет работать немного меньше. Он писал статью, посвященную Мерло-Понти, и постоянно глотал коридран, так что к вечеру просто глох. Однажды во второй половине дня, когда я, по обыкновению, должна была прийти к нему, мне минут пять пришлось безуспешно трезвонить в дверь его квартиры. Сидя на ступеньке лестницы в ожидании возвращения его матери, я думала, что у него случился удар. А когда вошла к нему в кабинет, то увидела, что он прекрасно себя чувствует, Сартр просто не слышал звонка. В день нашего отъезда в половине восьмого утра, когда мы уже заканчивали собирать чемоданы, зазвонил телефон. Мать Сартра сообщила, что в холле дома № 42 на улице Бонапарта произошел взрыв; разрушения оказались незначительными.
В Гаване Сартра покорила искусственная прохлада «Нась-оналя», поэтому в Риме мы заказали две сообщающиеся комнаты с кондиционером. Аппарат работал плохо, но отель стоял на плато, на краю города, где температура была чуть менее свирепой, чем в центре. Сквозь широкое окно, возле которого я работала, мне открывалась картина «Тибр у моста Мильвио около 1960 года». Пейзаж наполовину был еще сельским: зеленая река, по которой скользили каноэ, пожелтевшая трава с проложенными тропинками, сосновый лес, вдалеке холмы и Альбанские горы; но уже начинали строиться новые кварталы, и по аналогии со старыми изображениями Парижа, Амстердама, Сарагосы легко было представить себе здесь дома, улицы, набережные, парапеты, мосты. У моих ног между бледно-голубыми водоемами проходил маленький поезд на Витербо. Под самым окном на другой стороне улицы находился тир для тренировки в стрельбе по птицам. Стрелков мне не было видно, но иногда из дверцы выскакивала искусственная птица, и раздавался выстрел. Рядом семейство обрабатывало огород; просыпаясь по утрам, я вдыхала запах выжженной травы.
Встав поздно, мы слушали на моем транзисторе бельканто, прежде чем спуститься выпить кофе и почитать газеты. Мы работали, потом за несколько минут добирались на машине до центра Рима и там гуляли. Еще несколько часов работы, и мы шли ужинать в свои излюбленные места, зачастую на площадь Санта-Мария в квартале Травестере, любуясь игрой фонтанов и потускневшим золотом мозаики; под листвой плоского навеса дрожало оранжевое пламя; из-за угла улицы выскакивал мотороллер с прикрепленной к рулю огромной гроздью разноцветных воздушных шариков. Возле нашего отеля на засаженной деревьями площадке, возвышающейся над долиной, мы выпивали по последнему стаканчику. Внизу светящиеся гирлянды извивались меж темных провалов, куда проникал иногда отблеск красного огонька; фары прокладывали блестящие борозды сквозь черноту холмов; земная вибрация цикад упрямо посылала ответ звездам, мерцавшим на холодном бархате небес. Искусственное и природное славили и опровергали друг друга, и у меня появлялось ощущение, будто я нигде или, быть может, на межпланетном полустанке.
Моя книга воспоминаний почти не продвигалась, нас не отпускало настоящее. Переговоры в Люгрене провалились. В Меце при всеобщем попустительстве парашютисты устраивали «карательные» набеги: 4 убитых, 18 раненых. А тут еще бойня в Бизерте. Мне трудно было интересоваться собой и своим прошлым. Сартр ничего больше не делал. Мы читали книги, рассказывавшие нам о мире, и много детективных романов.
Фанон попросил Сартра написать предисловие для его книги «Проклятьем заклейменные», рукопись которой передал ему через Ланзманна. На Кубе Сартр осознал истинность того, что говорил Фанон: в насилии угнетенный черпает свою человечность. Он был согласен с его книгой: это максималистский, цельный, зажигательный и в то же время сложный и утонченный манифест «третьего мира»; Сартр охотно согласился предварить его предисловием. Мы были очень рады, когда Фанон, собиравшийся лечить ревматизм на севере Италии, сообщил нам о своем приезде. Вместе с прибывшим накануне Ланзманном я поехала встречать его в аэропорт. Двумя годами раньше Фанон был ранен на марокканской границе, и его отправили лечиться в Рим; убийце удалось проникнуть тогда в больницу и даже в его палат)'; по счастью, утром Фанон увидел в газете сообщение о себе и попросил тайно перенести его на другой этаж. Наверняка, когда он прилетел, это воспоминание мучило его. Фано-на мы заметили раньше, чем он нас увидел: он садился, резко вставал, снова садился, менял деньги, брал свои вещи с тревогой на лице, напряженно оглядываясь по сторонам, движения его были отрывисты. В машине он возбужденно рассказывал: через сорок восемь часов французская армия вторгнется в Тунис, кровь будет литься рекой. С Сартром мы встретились за ужином, разговор продолжался до двух часов ночи; я как можно вежливее прервала его, объяснив, что Сартру необходим сон. Фанон был раздосадован. «Не люблю людей, которые берегут себя», — заявил он Ланзман-ну, которого продержал до восьми утра. Подобно кубинцам, алжирские революционеры спали не больше четырех часов за ночь. Фанону так много всего хотелось сказать Сартру и о многом спросить. «Я платил бы по двадцать тысяч франков в день, чтобы разговаривать с Сартром с утра до вечера целых две недели», — со смехом сказал он Ланзманну. В пятницу, субботу и воскресенье, до той минуты, когда Фанон сел в поезд на Абано, мы говорили непрерывно. А потом еще через десять дней, когда он снова оказался в Риме перед отлетом в Тунис. Обладая острым умом, необычайно живой, наделенный чувством мрачного юмора, Фанон объяснял, балагурил, расспрашивал, изображал, рассказывал: то, о чем он говорил, словно бы оживало.
В молодости он думал, что с помощью своей образованности и своих достоинств сумеет преодолеть расовую сегрегацию; ему хотелось стать французом: во время войны он покинул Мартинику, чтобы сражаться. Обучаясь в Лионе медицине, он понял, что в глазах французов черный всегда остается черным, и вызывающе сносил тяготы цвета своей кожи. Один из его хороших товарищей, вновь просматривая вместе с ним программу экзаменов, воскликнул: «Мы действительно работали как…» — «Ну договаривай, старина, договаривай: как негры», — закончил вместо него Фанон. И в течение многих месяцев они больше не разговаривали. Один экзаменатор спросил его: «Ну а ты, откуда ты?.. А, Мартиника! Прекрасная страна… — И отеческим тоном добавил: — О чем ты хочешь, чтобы я тебя спросил?» «Я запустил руку в корзинку, вытащил вопрос, — рассказывал нам Фанон. — Он поставил мне пять из десяти, в то время как я заслуживал девяти. Но зато стал говорить мне вы». Фанон посещал лекции по философии Мерло-Понти, но не решался подойти к нему, тот казался ему слишком холодным.
Он женился на француженке, его назначили директором психиатрической больницы в алжирском городе Блиде: это была интеграция, о которой он мечтал в молодости. Когда разразилась Алжирская война, его раздирали противоречивые чувства. Он не хотел отказываться от положения, завоеванного с таким трудом, а между тем все жертвы колонизации были его братьями, правое дело алжирцев он признавал своим. Целый год Фанон служил революции, не оставляя своей должности. У себя дома и в больнице он укрывал руководителей повстанцев, раздавал им медикаменты, учил бойцов лечить раненых, организовал отряды мусульманских санитаров. Восемь вылазок из десяти срывались, так как затерроризированные «террористы» сразу же выдавали себя или терпели неудачу. «Так продолжаться не может», — заявил Фанон. Надо было воспитывать фидаинов, и он, с согласия руководителей, занялся этим. Он научил их контролировать свои реакции в тот момент, когда они подкладывали взрывчатку или бросали гранату, а также рассказал, какое поведение, психологическое и физическое, поможет им лучше противостоять пытке. И вот после таких уроков Фанон шел лечить французского полицейского комиссара от нервного истощения, полученного после слишком дотошных «допросов». Такой разлад стал ему невыносим. В самый разгар Алжирской битвы этот французский чиновник отправил Лакосту письмо с прошением об отставке, он порывал с Францией и объявлял себя алжирцем.
После короткого пребывания во Франции у Франсиса Жансона Фанон отправился в Тунис, где стал писать политические редакционные статьи для газеты «Эль-Муджахид», в частности, написал статью, направленную против французских левых, которая сильно раздосадовала их. Два года спустя ВПАР направило его послом в Аккру; он совершил множество поездок по Африке, оказывая от имени Алжира поддержку всем антиколониальным движениям. Его главной целью было заставить африканские народы осознать свою солидарность, хотя он понимал, что им нелегко будет преодолеть свои культурные противоречия и местные особенности. Взгляды, которые он ловил на себе в Тунисе, не давали ему забыть о цвете своей кожи. Однажды он сопровождал делегатов какой-то черной страны — Мали или Гвинеи — на кинопоказ, куда их пригласил министр информации. В перерыве демонстрировали рекламный фильм: каннибалы танцевали вокруг привязанного к столбу белого, который спасал свою жизнь, раздавая им эскимо. «В этом зале чересчур жарко», — сказали делегаты и ушли. Фанон упрекнул тунисского министра. «О! Вы, африканцы, слишком обидчивы», — ответил тот. А в Гвинее между тем друзья Фанона не желали вести серьезных разговоров в присутствии его жены, белой. Описал он нам и то затруднительное положение, в какое попал, когда однажды вечером привел делегацию алжирцев на спектакль, организованный для них гвинейским правительством; танцевали красивые негритянки. «Груди наружу: у них есть груди, и они их показывают», — заметил Фанон; однако строгие крестьяне Алжира с возмущением спрашивали его: «А это честные женщины? И это социалистическая страна?»
А заболел он в Гане, именно там врач обнаружил у него избыток лейкоцитов. Но он продолжал разъезжать и работать. По возвращении в Тунис жена, напуганная его худобой, заставила Фанона пойти к доктору: у него была лейкемия. Впоследствии он не раз думал, что настал его последний час; на неделю, а то и две он терял зрение; иногда у него появлялось ощущение, будто он «вдавливается в матрас», словно мертвый груз. Его отправили в СССР, где специалисты подтвердили диагноз. Они посоветовали Фа-нону поехать на лечение в США, но ему, по его признанию, претило ехать в страну линчевателей. Иногда он отвергал свою болезнь, строил планы, как будто впереди у него были долгие годы. Но смерть неотступно преследовала его. Этим в значительной степени объясняется его нетерпение, его говорливость, а также мрачные предсказания, поразившие меня с первых же слов. Довольный принятыми Национальным советом алжирской революции решениями в Триполи и назначением Бен Хедды, он верил в близкую победу, но какою ценой! «Города восстанут, погибнет пятьсот тысяч человек, — заявил он однажды, а в другой раз: — Миллион». И добавил, что впереди — «страшные» дни.
Склонность к ожиданию худшего отражала и его собственные серьезные трудности. Сторонник насилия, он испытывал ужас перед ним. Черты его лица искажались, когда он вспоминал об увечьях, причиненных бельгийцами конголезцам и португальцами ангольцам, точно так же, как когда он говорил об «ответном насилии» черных и суровом сведении счетов, к которому призывала алжирская революция. Подобное отторжение он объяснял своей принадлежностью к сословию интеллектуалов: все, написанное им против интеллектуалов, он обращал и к себе самому. Его происхождение усиливало таившиеся в нем противоречия; Мартиника еще не созрела для восстания, но все, чего добивается Африка, идет на пользу Антильским островам. И все-таки в нем угадывалось смущение от того, что он боролся не в своей родной стране, и еще больше от того, что по рождению он не алжирец. «Главное, я не хочу становиться профессиональным революционером», — с тревогой признавался нам Фанон. Теоретически какая для него разница, в чьей революции принимать участие, но — и вот почему его история так трогательна — ему страстно хотелось укорениться. Он неустанно подтверждал свой выбор: алжирский народ — это его народ; трудность заключалась в том, что никто из руководителей и ни одна группа не представляли его неоспоримо. Относительно разногласий, интриг, устранений, оппозиций, которые впоследствии открыто приведут к большим волнениям, Фанон знал гораздо больше, чем мог сказать. Эти мрачные секреты, а быть может, и личные колебания придавали его речам загадочность, туманно пророческую и неясную.
От будущего и настоящего он заслонялся, стараясь возвысить свои прошлые деяния, что удивило нас, ибо их безусловная значимость делала бессмысленным любое преувеличение. «У меня на совести две смерти, — утверждал Фанон, — смерть Аббана и смерть Лумумбы»; если бы он заставил их последовать своим советам, то они могли бы спасти свою жизнь. Нередко он говорил так, словно в своем лице воплощал ВПАР. «Возможно, у меня парафрения», — приходил он к неожиданному заключению. А в связи с одним замечанием Сартра так объяснился по поводу своего эгоцентризма: жертва колонизации обязана постоянно проявлять заботу о своем поведении и своей внешности; все против него, и о необходимости защищаться нельзя забывать ни на минуту. В Италии, например, номера в отеле всегда заказывала его жена, а ему могли бы отказать, не желая вызвать неудовольствия американцев или смутно опасаясь каких-либо историй. После возвращения из Абано Фанон рассказывал, как одна горничная, понаблюдав за ним несколько дней, спросила: «Это правда, то, что говорят? Вы ненавидите белых?» И сердито добавил: «Вся суть в том, что вы, белые, испытываете физиологический ужас перед черными».
Такое убеждение не упрощало наших отношений, по некоторым вопросам довольно трудных. Когда Фанон обсуждал с Сартром философские проблемы или свой собственный случай, он был открытым и спокойным. Помню один разговор в траттории на Аппиевой дороге: он не понимал, зачем мы привезли его туда, прошлое Европы не имело для него никакого значения; но Сартр спросил его об опыте работы в психиатрии, и тут он воодушевился. Его страшно разочаровала русская психиатрия; он осуждал помещение в психиатрическую больницу, считая, что душевнобольных следует лечить, не отрывая от их среды. Огромное значение в возникновении психозов он придавал экономическим и социальным факторам, мечтая установить связь между психотерапией и гражданским воспитанием пациентов. «Все представители политической власти должны в то же время быть психиатрами», — утверждал Фанон. Он описал несколько любопытных случаев и среди них историю одного гомосексуалиста, который по мере того, как его психоз усиливался, спускался на более низкую социальную ступень, словно сознавая, что аномалии, заметные на верхней ступени, внизу смешиваются с нарушениями, порожденными нищетой. Доведенный в конце концов до полубезумия, этот человек стал жить в колониях, бродяга среди прочих бродяг: на такой стадии социального падения его умственный распад был почти незаметен.
Между тем Фанон не забывал, что Сартр француз, и упрекал его в том, что он недостаточно искупает это: «Мы имеем на вас права. Как вы можете продолжать спокойно жить, работать?» Он требовал от него то изобрести какое-то действенное средство борьбы, то стать мучеником. Он жил в ином мире, чем мы: ему казалось, что Сартр произвел бы переворот в общественном мнении, заявив, что отказывается писать до конца войны. Или еще: если Сартр заставит посадить себя в тюрьму, то это вызовет национальный скандал. Нам не удавалось разубедить его. Он ставил нам в пример Ивтона, который заявил перед смертью: «Я — алжирец». Сартр полностью был солидарен с алжирцами, но оставался французом.
Наши беседы всегда были необычайно интересны благодаря широкой осведомленности и богатству воспоминаний Фанона, живости и смелости его мысли. Из дружеских чувств, а также ради будущего Алжира и Африки нам очень хотелось, чтобы болезнь дала ему долгую отсрочку. Это был исключительный человек. Когда я пожимала его горячую руку, мне казалось, будто я прикасаюсь к сжигавшей его страсти. Он наделял других своим огнем, рядом с ним жизнь казалась трагическим приключением, зачастую ужасным, но бесценным.
После его отъезда Сартр принялся за предисловие к «Проклятьем заклейменным», но без спешки. Ему надоела борьба, которую он уже долгие месяцы вел вслепую со временем, со смертью. «Я заново собираю себя», — признавался он. Ко мне тоже постепенно возвращалось спокойствие. Я могла интересоваться другими новостями, кроме алжирских. Завтракая на площади Муз, мы увидели в газете соседа занимавший всю первую страницу огромный заголовок: Титов летал вокруг Земли. Чуть позже мы напряженно следили за событиями в Бразилии: теперь эта страна существовала для нас, названия Бразилиа и Рио вызывали в памяти точные картины. Мы задавались вопросами: «Что думают Амаду? Что делают Лусия и Кристина?» И были рады, что военный переворот провалился, рады за Бразилию и за Францию: его успех мог бы воодушевить наших генералов.
Премия Виареджо, составившая в этом году четыре миллиона, была присуждена Моравиа, что вызывало в итальянской прессе насмешки, несправедливые, но забавные; его не было в Риме, и мы с ним не увиделись. Зато встретились с Карло Леви.
Мы совершили несколько прогулок в окрестностях Рима. Снова увидели Неттуно и Анцио, где нас заинтриговала красная галера на голубом море: галера Клеопатры в фильме, который с большими трудностями снимали с Элизабет Тейлор. Из Фраскати мы добрались до Тускула: с древних времен панорама, должно быть, не изменилась: Альбанские горы с их деревнями, Лацио, расположение Рима вдали. Сидя как-то с Сартром среди руин маленького театра, я на мгновение обрела вкус прежних радостей. Мало-помалу Рим успокоил меня, мои сны, ночь стали мирными. Я говорила себе, говорила Сартру: «Если нам суждено прожить еще двадцать лет, попытаемся получить от этого удовольствие». Неужели нельзя существовать в мире, не изнуряя себя эмоциями, которые никому не приносят пользы?
Нет, конечно. На политику «ухода»[70] ОАС ответила покушением на де Голля и призывами к убийству. Погромы в Оране, в Алжире, мусульмане, забитые до смерти, сожженные заживо в своих автомобилях, — как думать об этом спокойно? Римские каникулы были всего лишь передышкой: Париж и свою жизнь я обрету такими, какими оставила их.
Сартр, не любивший длинных переездов в машине, остался в Риме, откуда полетит самолетом, а я двинулась на север вместе с Ланзманном, вернувшимся, чтобы проводить меня. Ланзманн часто наведывался в тюрьму Френ: алжирские заключенные были убеждены, что соглашение скоро будет достигнуто. Он посвятил меня в план побега Бумазы; ежедневно электрик — из уголовников — работал на верху лестницы, прислоненной изнутри к тюремной стене, за ним следил охранник; в один из ближайших дней электрик заболеет, Бумаза займет его место, а уголовник — место охранника: жандарм, который привык к их силуэтам, ничего не заподозрит. В подходящий момент оба сообщника спрыгнут вниз по другую сторону стены, где их будет ждать машина.
Я рассталась с Ланзманном в Цюрихе и направилась к своей сестре, которая жила в деревне в окрестностях Страсбург. В доме пахло горящими дровами; Лионель, много разъезжавший по долгу службы, привез из Дагомеи драпировки, приятно украшавшие мастерскую. Более смелые и более вдохновенные, чем раньше, последние картины сестры намного превосходили прежние ее творения; я долго рассматривала их, мы поговорили и провели беззаботный день. На следующее утро мы отправились на прогулку в Фо-ре-Нуар, я остановилась в Страсбуре и позвонила Ланзман-ну. Он в ярости рассказал мне об избиениях у Триумфальной арки; полицейские поджидали алжирцев у выхода из метро, останавливали, заставляя поднять руки вверх, и колотили. Ланзманн своими глазами видел, как разбивали лица и раскраивали черепа; пытаясь защититься, алжирцы закрывали голову руками: руки ломали. После находили трупы, висевшие на деревьях в Булонском лесу, а другие, изуродованные, искалеченные, — в Сене. Ланзманн и Пежю тотчас взяли на себя инициативу воззвания, предлагая французам не довольствоваться больше моральными протестами, а «на месте противостоять повторению подобного насилия». «Прекрасное возвращение на родину-мать!» — думала я, когда мы катили между пихтами по дорогам, окаймленным снегом. Невозможно было заснуть в тот вечер; я долго сидела у огня одна, перебирая слишком хорошо знакомые мысли, с горящими от ужаса и отчаяния глазами. На следующий день я послушала радио: в точности осуществив свой план, Бумаза бежал. Но затем я услыхала интервью Фрея и его успокаивающую ложь: двое убитых, в то время как их насчитывалось уже больше пятидесяти. Десять тысяч алжирцев согнали на Зимний велодром, как некогда евреев в Дранси. И снова я ненавидела все: эту страну, себя и мир. И неустанно повторяла, что самые прекрасные вещи — хотя я их любила, я их проживала — вообще-то не так уж прекрасны, к тому же у всего есть предел; только зло бесконечно и не имеет предела. Если бы взорвали Акрополь и Рим и всю землю, я бы пальцем не пошевелила, чтобы помешать этому.
В следующее воскресенье после полудня я приехала в Париж, пустынный, зловещий, набитый полицейскими. Друзья рассказали мне, что в Булонском лесу нашли больше пятнадцати повешенных, и каждое утро в Сене вылавливали все новые трупы. Они хотели что-то предпринять, но что? Мы переживали дни полицейской диктатуры: конфискованные тиражи газет, запрет на скопления народа. Ни партии, ни профсоюзы еще не успели перейти к действию. 18 октября небольшие группы и отдельные люди решили непременно что-то предпринять. Комитет 6-го округа призвал своих членов выйти на манифестацию. Собралось лишь небольшое число людей. Ланзманн и Пуйон бросили вызов полицейским, и их забрали. Эвелина безуспешно пыталась последовать за ними. Полицейские толкали их: «А, педики! Молчите, когда погибают полицейские, а как доходит дело до арабов, тут вы возмущаетесь». Всю ночь я разговаривала то с одними, то с другими. В пять часов утра в «Фальстафе», где я находилась вместе с Ольгой и Бостом, разразился скандал, официанты вытаскивали на улицу какого-то мужчину без сознания, его жена кричала: «Так и знайте, мы взорвем вашу лавочку: мы «черноногие»…»
Сартр прилетел на следующий день, и я снова обосновалась в этом осеннем окровавленном Париже. Ланзманн целый день провел в Нантере: раненые, изуродованные, искалеченные мужчины; пришлось ампутировать руки тем, у кого были перебиты запястья; женщины оплакивали своих пропавших мужей… К нашему удивлению, некоторые газеты осудили «насилие полицейских», похоже, эти разоблачения получили поддержку некоторых членов правительства, враждебно настроенных по отношению к Попону. Кроме того, многие читатели, возмущенные тем, что видели, написали в «Монд» и даже в «Фигаро»: когда их сунули носом в кровь, люди все-таки отреагировали. Во время одного заседания в палате депутатов, о котором рассказал нам Пуйон, Клавдий Пети заявил министру внутренних дел Фрэ: «Теперь мы знаем, что означало быть немцем во времена нацизма». Его слова встретили мертвым молчанием. Более пяти лет назад Марру вспоминал Бухенвальд и гестапо; многие годы французы соглашались быть такими же соучастниками, как немцы при нацистском режиме; запоздалое смущение некоторых людей не примиряло меня с ними.
Первого ноября французская Федерация запретила алжирцам демонстрации, которые послужили бы предлогом для новых побоищ. В полицейском государстве, каковым стала теперь Франция, у левых почти не осталось возможности действовать. Шварц и Сартр пригласили интеллектуалов на молчаливую манифестацию на площади Мобер. Прекрасным солнечным утром мы собрались в сквере Клю-ни. Роза и Андре Массон были уже там, снедаемые тревогой, потому что во всех тюрьмах Франции алжирские заключенные и их французские «братья» начинали голодовку. Я узнала множество других лиц, пока мы шагали к статуе Этьенна Доле, возле которой собрались около двенадцати сотен человек.
У входа в метро нас остановил полицейский кордон. Шварц переговорил с комиссаром, который, видно, получил указание избегать осложнений и согласился позволить нам постоять молча десять минут. Было короткое выступление: Сартр объяснил смысл манифестации. Фотографы делали снимки. Шварц и Сартр прошептали в микрофон несколько слов. Через пять минут комиссар приказал: «Расходитесь». Мы запротестовали. Член Объединенной социалистической партии (ОСП), задира Шовен крикнул: «Стреляйте, да стреляйте же!» Полицейский (в штатском) пожал плечами, словно никогда на его памяти ни один полицейский не стрелял. «Давайте сядем на землю», — предложил кто-то, и комиссар устало возвел глаза к небу. Бульвар заблокирован, пресса в курсе, так что мы ничего бы не выиграли, если бы обрекли себя на отсидку в полицейском участке, и потому разошлись. Вместе с Пуйоном, Понтали, Бостом, Ланзманном, Эвелиной я отправилась на улицу Лагранж. «Спасибо, что пришли», — сказала мне по дороге какая-то дама, меня это поразило. Внезапно сзади донесся взрыв. «А! Мерзавцы!» — раздался крик, и над толпой на площади Мобер я увидела черноватую муть. Мы отхлынули обратно к площади. Но взрывчатка на открытом воздухе — это всего лишь петарда; правда, стекла в окнах разлетелись вдребезги, и два человека оказались задеты осколками (в том числе проходивший там сын моего кузена Жака). Я встретила Ольгу, она опоздала и не смогла добраться до площади Мо-бер; в ее квартале, а также на площади Медичи люди уселись на тротуар, и некоторых забрали. С Сартром и своей группой, которую я отыскала, мы пошли обедать в ресторан на бульваре Сен-Мишель. Радио разрекламировало нашу манифестацию: за время обеда о ней рассказывали трижды.
Во второй половине дня около тысячи двухсот членов ОСП хитроумно назначили друг другу встречу в хвосте очереди в кино на площади Клиши. Они смогли собраться без проблем и с плакатами в руках, скандируя лозунги, дошли до «Рекса», положив большой букет на том месте, где были убиты двое мусульман.
В полдень, утверждая, что «в Алжире все спокойно», радио, однако, сообщило о сорока убитых. Вечером на радиостанции «Европа 1» уполномоченный правительства заявил, что алжирское население соблюдает спокойствие, что в представителей службы порядка стреляли провокаторы, жертвами их стали три человека, а со стороны мусульман — семьдесят шесть! Журналисты добавили, что они слышали стрельбу, но приблизиться им не разрешили: еще одна бойня. В Оране ничего не произошло. И в некоторых мусульманских кварталах эта годовщина начала освободительной войны стала настоящим праздником: радио ретранслировало радостные крики, песни.
Никто не сомневался, что независимость близка. Шли переговоры, об этом писала вся пресса. Де Голля принудили к миру ФНО и общественное мнение, к тому же эта война мешала его величественной политике. Когда в Бастии он объявил о «последних минутах», нам показалось, что впервые эти слова соответствуют действительности. Но прежде чем Бен Хедда обоснуется в Алжире, фашисты постараются доставить нам много неприятностей. Необходимо было организоваться.
В СССР после доклада на XXII съезде начался второй этап десталинизации Во французской компартии некоторые интеллектуалы, в том числе Вижье, хотели сближения с некоммунистическими левыми силами; он предложил Сартру подписать листовку, направленную против режима и против расизма: она послужит исходной точкой для манифестации и основой для антифашистской организации. Но тут же возникли трудности. Сартр и наши друзья хотели действиями подтвердить свою солидарность с алжирской революцией; чтобы разрушить ОАС, необходимо, считали они, взяться за правительство, которое объективно стало ее сообщником. А коммунисты, озабоченные тем, чтобы «сохранить то, что объединяет, и отбросить то, что разделяет», желали ограничить задачи движения только борьбой против ОАС. Сартр полагал, что надо попытаться преодолеть эти разногласия: без коммунистов ничего нельзя было сделать. Ничего нельзя будет сделать с ними, предсказывали Ланзманн, Пежю, Пуйон. В конечном счете за неимением лучшего они решили попытать счастья и поддержали Сартра, который вместе с Вижье и Шварцем способствовал созданию «Лиги защиты антифашистского объединения».
Возобновились взрывы, гораздо более серьезные, чем до каникул. Сартр хотел снять номер в отеле, но директор отказал ему: он только что заново покрасил фасад своего заведения. Пришлось схитрить. Клод Фо, который несколько лет уже замещал у Сартра Жана Ко, снял на свое имя на бульваре Сен-Жермен меблированную квартиру, где мы и поселились. Здание еще достраивалось, на лестнице, заваленной строительным мусором, не было света, с восьми часов утра и до шести вечера рабочие забивали гвозди; окна выходили на узкую улицу СенТийом, и солнце к нам не проникало: в любой час мы вынуждены были включать электричество. Мне доводилось знавать и более жалкие жилища, но никогда столь гнетущие.
Я написала предисловие для книги Жизель Халими о Джамиле Бупаша. Генерал Эльре и министр Месмер вынуждены были открыто воспрепятствовать действиям правосудия; мы хотели показать, какие ловушки пришлось преодолевать, чтобы заставить их пойти на это. С другой стороны, у Жизель Халими появилась мысль, которую одобрили специалисты, например Дюверже, привлечь к суду Эльре и Месмера; нам не удастся, разумеется, добиться их осуждения, но казалось полезным в ту пору предать огласке меру ответственности должностных лиц: мы не предполагали, с каким спокойствием военные трибуналы займутся вскоре этим вместо нас, и не предвидели ряд грядущих разоблачений, которые при полном равнодушии общества подтвердят их вердикт. В комитет входило некоторое число левых голлистов, которые собирались бороться против пыток, ограничиваясь, однако, моральной стороной дела. Они-то и воспротивились нашему начинанию, часть бюро ушла в отставку, и мы избрали других.
На 18 ноября планировалась манифестация против фашизма и расизма; в основном ее организацией занималась коммунистическая молодежь. Манифестация могла состояться лишь в том случае, если удастся обмануть бдительность полицейских: место встречи держалось в секрете, поэтому, когда наша Лига собралась у «Парамаунта», никто не знал, куда идти. Десятки полицейских автобусов стояли на площади Сен-Жермен-де-Пре, левобережье было на осадном положении. Вижье дал нам указание: Страсбур-Сен-Дени. «Поезжайте туда на метро», — посоветовал он. Я спустилась по ступенькам вместе с Сартром, Ланзманном, Адамовым и Массоном, который смущенно признался: «Это плохо, недемократично, но я никогда не ездил в метро». (В Нью-Йорке он носил пришитую к пиджаку этикетку со своим адресом, которую показывал водителям такси…) В своей фуражке, кожаной куртке и с такими ясными глазами, такой неискушенный и удивленный, он, казалось, вынырнул откуда-то из глубины старых анархических времен. В метро было много молодых людей. В нескольких шагах от нас, в коридоре, ведущем к выходу, обсуждали что-то три мальчика лет пятнадцати. «Я очень нервничаю, — говорил один из них, — я держу себя в руках, но нервничаю». Субботняя толпа заполняла тротуары, и мне казалось, что в ней затеряются отдельные группы, стоявшие в ожидании в разных местах. «Вот увидишь, — сказал мне Ланзманн, — через минуту все вдруг вспыхнет». И в тот же миг возникло шествие с плакатом: Мир в Алжире, к которому тут же стали присоединяться сотни людей; другие подтягивались со всех сторон. Мы побежали и расположились за лозунгом в самом начале колонны. Я взяла за руку Сартра и какого-то незнакомца, с удивлением обнаружив, что перед нами, насколько хватал глаз, простирается пустынный бульвар. (Движение там было одностороннее, сзади его блокировало шествие. На всех поперечных улицах очень кстати сломавшиеся посреди проезжей части машины создавали пробки, мешавшие проехать полицейским автобусам.) Мы заполнили и тротуары тоже, можно было подумать, что Париж принадлежит нам. В окнах, за исключением радостно оживленных окон редакции «Юманите», — ничего не выражающие лица; вдоль всего пути множество репортеров и фотографов. Шагая, все скандировали: Мир в Алжире — Солидарность с алжирцами — Свободу Бен Белле — ОАС убийцы; и реже: Единство действий — Смерть Салану. Огромная радость охватила эту шагающую толпу, удивленную своей свободой. И как же хорошо мне было! Одиночество — это смерть, вновь обретая тепло людей, я воскресала. Мы прибыли к Ришельё-Друо; в тот момент, когда мы собирались свернуть на бульвар Ос-манн, началось какое-то движение и все побежали: полицейские стали наносить удары. Многие бросились направо, в глубь улицы; Ланзманн, Сартр и я последовали за ними, свернув налево, мы вошли в какое-то бистро, и двери за нами тут же закрылись. «Вы боитесь!» — сказал Ланзманн. «А! Я не хочу, чтобы у меня все перебили, — заявил хозяин. — На днях владелец табачной лавки на углу решил сумничать и не стал закрывать, явились легавые: два миллиона убытков. — И добавил, с ухмылкой обращаясь к Сартру: — Вот вы напишете роман и вставите меня туда, а мне-то какой от этого прок… У меня трое детей, я не занимаюсь политикой, это все высшие интересы. — Движением руки он изобразил в воздухе нечто неопределенное. — Великие интересы: это превосходит наше понимание». Через какое-то время мы добрались до перекрестка; на углу улицы виднелись большие пятна крови, а на бульваре стояли полицейские автобусы; последние манифестанты расходились. Мы вернулись домой в такси, и сразу же зазвонил телефон: Жизель Хали-ми и Фо, находившихся там же, где мы, избили дубинками, и они видели одного манифестанта с месивом вместо лица, другого — бездыханного, с пробитым черепом. У полицейских были специальные дубинки, огромные; они били ради удовольствия, ибо при первом же предупреждении толпа разошлась бы, довольная тем, что так долго занимала всю улицу. Однако Эвелина, Пежю, Адамовы, Ольга, Бост, шедшие на несколько рядов дальше, ничего не знали об этой стычке; по бульвару Итальянцев и улице Тронше они добрались до вокзала Сен-Лазар, так и не встретив полицию; по приказу организаторов манифестанты — а их было около восьми тысяч — разошлись в разные стороны. Когда я спустилась купить что-нибудь на ужин, то услышала шум, на бульваре Сен-Жермен скопились машины, оказалось, в стороне площади Одеон все еще проходила манифестация, а позже мы узнали, что в Латинском квартале произошли стычки. Это был прекрасный день, он давал надежду.
Короткий проблеск. Далекая драма окончательно омрачила для меня эту печальную осень. В начале октября состояние Фанона снова ухудшилось, и друзья отправили его лечиться в США: он согласился, хотя и против воли. Во время его остановки в Риме Сартр несколько часов провел у Фанона в номере вместе с Буларуфом, представителем ВПАР в Италии. Фанон лежал плашмя на кровати настолько измученный, что за все время их встречи ни разу не открыл рта; с искаженным лицом, он постоянно шевелился, все его тело восставало против пассивности, на которую обрекала его болезнь.
После моего возвращения в Париж Ланзманн показал мне письма и телеграммы жены Фанона. Она думала, что, как члена ВПАР, его тепло примут в Вашингтоне, а его без всякой медицинской помощи на десять дней бросили одного в номере отеля. Она приехала к нему с их шестилетним сыном. Фанона, которого наконец перевели в больницу, только что прооперировали; ему сделали переливание крови, надеялись, что шок разбудит его костный мозг, но надежды на выздоровление не было никакой, в лучшем случае он проживет год. Жена снова и снова писала и звонила: на расстоянии шести тысяч километров мы изо дня в день следили за этой агонией. Вышла книга Фанона, ее расхваливали в газетах; жена прочитала ему статьи из журналов «Экспресс» и «Обсерватёр». «Это не вернет мне мой костный мозг», — молвил Фанон. Однажды в два часа ночи она позвонила Ланзманну: «Франц умер»; он скончался от двусторонней пневмонии. Несмотря на сдержанность ее писем, чувствовалось, что она в отчаянии, и Ланзманн, хоть и знал ее очень мало, полетел в Вашингтон. Через несколько дней он вернулся, удивленный и потрясенный. Фанон минута за минутой проживал свою смерть, яростно отвергая ее; его агрессивная подозрительность искала выход в бреду умирающего. Он ненавидел американцев, этих расистов, и совсем не доверял персоналу больницы. Проснувшись в последнее утро, он сказал жене, выдавая свои наваждения: «Этой ночью они сунули меня в стиральную машину…» Однажды сын вошел в палату, где Фанону делали переливание крови; трубочки соединяли его с шаровидными сосудами, одни были наполнены белыми кровяными тельцами, другие — красными и тромбоцитами. Мальчик выбежал с криком: «Бандиты! Они разрезали моего отца на куски». На улицах Вашингтона он с вызывающим видом размахивал зелено-белым флагом. Алжирцы прислали специальный самолет, чтобы доставить тело Фанона в Тунис. Его похоронили в Алжире на кладбище АНО: впервые да еще в разгар войны алжирцы устроили одному из своих национальные похороны. В течение двух недель на улицах Парижа мне всюду попадались на глаза фотографии Фанона: в киосках на обложке журнала «Жён Африк», в витрине книжного магазина Мас-перо, он выглядел более молодым и спокойным, каким я его не помню, и очень красивым. Его смерть была тягостной, потому что он наделил ее всей мощью своей жизни.
Сартр, как договаривались в сентябре, был приглашен Институтом Грамши. В Риме он провел несколько дней и устроил митинг, посвященный Алжиру, на котором присутствовал Буларуф. Итальянцы, у которых нет больше колоний, все — антиколониалисты и горячо ему аплодировали. Но нашлось несколько фашистов, которые бросали листовки — Сартр — это ничто, а не бытие — и свистели. Присутствующие оборачивались, готовые броситься на них, и председатель спокойно сказал: «Предоставьте тем, кто рядом, заняться ими». Гуттузо все-таки ринулся, но несчастные уже катились по лестницам головой вниз: половину из них доставили в больницу, остальных — в участок. Французская пресса писала, что Сартра закидали тухлыми яйцами, и опубликовала фотографию, где он рядом с Буларуфом. По возвращении Сартр получил из Орана письма с угрозами.
Девятнадцатого декабря опять состоялась антиоасов-ская манифестация, запрещенная в последний момент. Мы, однако, пришли на условленную встречу у статуи Мюссе. Это были те же лица, что 1 и 18 ноября, можно было подумать, что мы собрались на литературный коктейль. На этот раз для начала шествия выбрали бульвар Генриха IV; я села в метро вместе с Сартром, Ланзманном и Годманом, чью квартиру взорвали несколько дней назад: его жена находилась дома и до сих пор не оправилась от травмы. На бульваре было черно от народа, но его перекрыли со стороны площади Бастилии полицейским кордоном. Я в точности не знаю, что произошло: манифестация — это всегда своего рода «битва при Ватерлоо», и улавливаешь лишь отдельные ее фрагменты, — но мы оказались на улице Сент-Антуан по другую сторону заграждений. Бурде, выглядевший очень веселым в своей островерхой шапочке, взял Сартра за руку прежде чем исчезнуть в многолюдной толпе, идущей строгими рядами, занимая проезжую часть и тротуары. Во главе, на несколько рядов впереди нас, шагали с плакатами в руках генеральные и муниципальные советники. Полицейские в автобусах, жандармы, выстроившиеся вдоль тротуаров, не реагируя, смотрели, как мы проходим мимо. Внезапно у метро Сен-Поль мы попали в какой-то водоворот: толпа передо мной отступала, а сзади продолжала двигаться, вперед с криками: «Не отступайте!» Задохнувшись, я зашаталась и потеряла туфлю с правой ноги, которую сразу же затоптали десятки ног. Опасаясь упасть и быть растоптанной, я уцепилась за руку Сартра, не желая ее отпускать, что стесняло мои движения, я чувствовала, что бледнею; Ланзманну, ростом повыше нас, дышалось легче, он помог нам выбраться на поперечную улицу, где, впрочем, тоже трудно было протиснуться, потому что там укрылось множество людей. Мы с Сартром сели в маленьком кафе на площади Вогезов, Бианка принесла мне, к счастью, шерстяной носок, ибо мне пришлось ковылять целый час, прежде чем нам удалось найти такси, водитель которого в сердцах сказал: «Они заблокировали все улицы». Этим вечером телефонные звонки были не столь радостными, как в прошлом месяце. Друзья кружили по площади Бастилии, их травили слезоточивым газом; у станции Реомюр-Севастополь произошла потасовка: сын Пуйона, сторонник ненасильственных методов, вместе с товарищами перевернул полицейский автобус и отдубасил одного полицейского. Бианка села в метро на станции Сен-Поль; на перроне следующей станции молодой человек отбивался от жандарма, толкавшего его в вагон: «Я потерял свои очки! Дайте мне найти очки!» Жандарм стал бить его, человек пятнадцать вышли из вагона с криком: «Убийца!» Жандарм повалился на скамейку, задрав ноги в огромных башмаках, на помощь ему прибежали другие жандармы. Несколько пассажиров хотели выйти и принять участие в потасовке, но кондуктор закрыл двери. Когда Бианка попыталась их открыть, какой-то мужчина с лыжами на плече удержал ее. «Кому это надо?» — сказал он тоном совсем из другого мира. На следующий день мы узнали, что полиция внезапно набросилась на первые ряды шествия, избивая именитых граждан с плакатами. Там были тяжело раненные, затоптанные женщины, хотя это мирное шествие выступало против врагов режима. «В следующий раз придется вооружиться», — делал вывод Бурде в своей статье.
Режим играл на руку ОАС, и, за исключением незначительного меньшинства, страна принимала этот режим. Переговоры велись, но убийства и пытки не прекращались. «Мое первое душевное движение, — писал Мориак, — уже не протестовать, как раньше, и даже не кричать, ибо это происходит под руководством генерала де Голля».
Единственным нашим спасением была работа. Сартр снова взялся за эссе о Флобере, которое начал писать несколько лет назад, и писал с ожесточенным старанием. Вместе с Вижье, Гароди, Ипполитом он участвовал в дебатах о диалектике природы, которые вызвали живой интерес у шести тысяч слушателей, собравшихся в Мютюалите. Однако за двадцать минут он мог представить лишь краткое изложение своей мысли, и я предпочла бы, чтобы он воздержался. А я в своей работе дошла до 1957–1960 годов, история того времени в точности соответствовала этой омерзительной зиме. У меня не было настроения встречать Новый год. Я затаилась в своей унылой квартире. Ночью 31 декабря выступал де Голль, я выключила радио через две минуты, меня раздражали и это невротическое самолюбование, и эта напыщенная бессодержательность. Около полуночи я услыхала концерт автомобильных гудков: с большим шумом машины сотнями проносились по бульвару Сен-Жермен; я думала, что-то случилось, но нет, то была бессмысленная радость по поводу наступления Нового года и обладания собственной машиной. Я приняла белладенал, чтобы не слышать этого враждебного веселья, веселья французов, убийц и палачей.
В начале января мы ужинали с четой Джакометти, за которыми заехали к ним домой. С очками на носу он сидел перед мольбертом, работая над очень красивым портретом Аннетты в серо-черных тонах; у стен стояли другие черно-белые портреты. Я удивилась, увидев красное пятно на палитре; засмеявшись, Джакометти показал на пол: четыре красных значка указывали место для стула, где должна была сидеть натурщица. Как всегда, меня интриговали обернутые мокрыми тряпками статуи. Раньше Джакометти ваял человеческий облик в общих чертах, а в последние десять лет пытался придать ему индивидуальность и всегда оставался неудовлетворенным. Он открыл один из бюстов, и я увидела голову Аннетты, той же силы и безусловности, что и прежние его творения. Успех был столь очевиден и на первый взгляд так прост, что невольно возникал вопрос: «Почему ему понадобилось десять лет?» Он признался, что остался доволен. На мгновение мне снова показалось важным создавать что-то с помощью гипса или слов.
Однажды в два часа ночи я проснулась от какого-то громкого шума и еще другого, слабого; на балконе я обнаружила Сартра. «Ну вот! — сказал он. — Они нас отыскали». Над улицей СенТийом поднимался дым, доски вылетали на мостовую, в тишине раздавалась легкая музыка ксилофона: звуки падающих осколков стекла. Никто не шелохнулся. Только через десять минут в доме напротив зажегся свет; появились мужчины и женщины в халатах, каждый со щеткой в руках, они чистили усеянные обломками балконы, не произнося при этом ни слова; находясь рядом или друг над другом, они делали одни и те же движения, не замечая соседей. В пижамах под наброшенными пальто вышли консьержки. Наконец прибыли полицейские машины и пожарные. Я оделась и спустилась: магазин мужского белья на углу разнесло вдребезги. Меня окликнул полицейский и проследовал за мной до двери в квартиру, но, увидев, что я открываю ее, не стал спрашивать документы: меня чуть не разоблачили. Действительно ли метили в магазин? Странное совпадение. Нет, речь шла о нас, но в таком случае ОАС прекрасно информирована. На следующий день в десять часов утра к нам пришел подавленный Клод Фо: вне всякого сомнения, взрывчатка предназначалась нам. Позвонил Ланзманн: те же самые слова. Опечаленные, мы решили, что нам придется переехать; отопление отключили, и мы дрожали от холода. Однако вскоре мы с облегчением узнали, что покушение было направлено против Ромоли, «черноногого», отказавшегося собирать средства для ОАС. В его витрине огромный плакат возвещал: Магазин взорван, торговля продолжается. На всех этажах дома напротив работали стекольщики, и было видно, как бродили по своим квартирам жильцы, все такие же изолированные, несмотря на общую беду.
Прошло три дня, около одиннадцати часов вечера позвонил Фо: из «Либерасьон» ему только что сообщили, что дом № 42 на улице Бонапарта тоже взорвали. Мы нашли совпадение забавным, но когда Фо позвонил через час, он уже не смеялся: «На этот раз они точно хотели вашей погибели». Он сказал охранявшему дом полицейскому: «Я секретарь, у меня есть ключи». — «Не нужно никаких ключей!» Взрывчатку подложили над квартирой Сартра; две квартиры на шестом этаже разнесло, так же как комнаты на седьмом; квартира Сартра мало пострадала, но дверь была вырвана, и нормандский шкаф, находившийся на площадке, разлетелся на куски; начиная с четвертого этажа лестница висела в пустоте, стена обрушилась. Взрыв был ответом на митинг, который Сартр провел в Риме. На следующий день мы с Бостом пошли удостовериться в причиненном ущербе. Когда я пересекала забитый обломками двор, один из состоятельных жильцов лет пятидесяти крикнул мне в спину: «Вот что значит заниматься политикой, которая всем осточертела!»
Мы поднимались по черной лестнице, встречая жильцов с чемоданами в руках. Исчезнувший шкаф, лестница под открытым небом — все это я знала и все-таки не верила своим глазам. В квартире пол был усеян бумагами, двери выворочены, стены, потолок, паркет покрыты чем-то вроде сажи: Сартр никогда уже не сможет снова поселиться здесь, это был еще один кусок моего прошлого, который отмирал. Сартр получил много сочувственных писем и телеграмм, а также телефонных звонков, переданных Фо. Под его окнами собрались друзья. «ОАС убийцы!» — кричали они. В ресторане к нам подошел один посетитель и, протянув руку, сказал: «Браво, месье Сартр!»
Незадолго до этого Сартр спустился утром купить газеты, когда в дверь постучали. «Полицейская префектура, — представился тучный мужчина, показывая мне свой значок. — Я ищу одного человека… писателя…» — «Кого именно?» — «Возможно, я скажу вам позже… Он проживает в доме, но так как нет консьержки… Вы живете одна?» — «Да». Он не решался уйти. Я услыхала шаги на площадке. «О каком писателе идет речь?» — «Месье Жан-Поль Сартр.» — «А вот и он!» — сказала я, когда появился Сартр. «Для месье Сартра потребовали защиты», — объяснил полицейский. То была инициатива месье Папона, он довольно странным образом обеспечивал защиту некоторых «важных лиц»: весь день у дома будет дежурить полицейский, и Сартр должен предупреждать его вечером, после того, как вернется окончательно, и тогда полицейский уйдет. «Но это лишь поможет обнаружить меня», — заметил Сартр. «В самом деле, — согласился посланник префектуры, — ведь террористы работают по ночам. Впрочем, — благодушно добавил он, — они не таскают с собой чемоданов: пакетик в кармане, и все шито-крыто. — А на прощание сказал: — Если переедете, предупредите охранника. — И заговорщическим тоном заключил: — Но вам необязательно сообщать, куда переезжаете». Итак, отныне перед нашей дверью стояли двое полицейских, они болтали с теми, что в двадцати метрах оттуда охраняли Фредерика Дюпона.
Ничего удивительного в том, что полиция узнала наш адрес: маляры, архитекторы, рабочие, которые работали на лестнице, агент по недвижимости знали, кто мы такие; поставленные в известность владельцы хотели выселить нас. Ничего не поделаешь: полиция действительно проявляла о нас слишком много заботы. Наутро после той ночи, когда прогремело восемнадцать взрывов, двое полицейских в штатском снова нанесли нам визит, они называли Сартра «мэтр» и дали ему номер телефона комиссариата, куда в случае опасности он должен обращаться за помощью. Заодно полицейские откомментировали арест двух учеников военного училища Сен-Сир, застигнутых в тот момент, когда они закладывали взрывчатку: «Парни из хороших семей! Мы ничего уже не понимаем!»
А парни из хороших семей усердствовали вовсю. В Алжире — это террор: кража оружия, рэкет, налеты на банки, стрельба, убийства, взрывчатка, бомбы. В Боне[71] взорвали мусульманский дом. В Париже взрывы гремели почти ежедневно. Из-за бомбы, подложенной на набережной Орсэ, один человек погиб, пятьдесят пять получили ранения. Между тем военный трибунал Рёйи оправдал трех офицеров, признавшихся, что они до смерти замучили пытками мусульманку, — такая откровенность привела прессу в некоторое замешательство.
У Массонов мы обедали вместе с Диего и аббатом Кор-ром, которые только что вышли из тюрьмы. Они не без труда вновь привыкали к буржуазному одиночеству: им сразу довелось потерять шесть сотен друзей. «Так сложно встречаться здесь с людьми, — говорил Диего. — Приходится писать, звонить, назначать свидания. А там стоило лишь толкнуть дверь!»
В тот самый день, когда мы покидали бульвар Сен-Жер-мен, Ромоли подорвали во второй раз: у жильцов дома напротив снова были выбиты стекла, и некоторым грозил нервный срыв. Агент по недвижимости нашел нам квартиру на набережной Блерио, в огромной казарме (где, как мы позже узнали, скрывались двое оасовских убийц); это было дорого, просторно, с огромными окнами, выходившими на Сену. Когда я просыпалась, пол заливал яркий солнечный свет, в окно проникал запах деревни, и за работой мне было на что посмотреть: на другом берегу сквозь почерневшие ветки платанов видны были геометрические фасады, как на картине Бюффе; по ночам очень черная вода сверкала, вытягивая, расстилая, разбивая, преобразуя плещущие огни. На неподвижно застывшие баржи, на опустевшие берега выпал снег, в полдень он сверкал на солнце, а серые воды реки поблескивали от ласкового прикосновения чаек.
Большинство журналистов, политических деятелей, писателей и университетских преподавателей левых взглядов стали жертвами покушений. На следующий день после выхода книги о Джамиле Бупаша — под которой я в конце концов поставила свою подпись вместе с Жизель Халими, дабы разделить ответственность, — я зашла к себе домой за почтой; мои консьержи не сомкнули глаз, потому что им позвонили: «Внимание! Внимание! Симона де Бовуар взлетит этой ночью!» Консьерж, бывший ФТП[72], придерживался левых взглядов, его жена тоже, и я знала, что они сделают все, чтобы защитить меня, но мне хотелось бы уберечь их сон в следующие ночи. Полиция отказалась им помочь, частные организации по охране ограничивались редкими обходами. Все шаги, предпринимаемые мной в течение пяти дней, оказались напрасными. Наконец студенческая организация прислала нескольких студентов ночевать у меня.
Стоя у окон, карауля у двери, они часто видели по ночам подозрительные машины, и наверняка дом уцелел только благодаря моим юным стражам. Однажды ночью Эвелина спала в своей квартире на улице Жакоб, когда что-то грохнуло. «Мне все время чудится взрывчатка», — подумалось ей. На улице послышались крики: «ОАС — убийцы!». Выбежав в пальто поверх пижамы, она присоединилась к горстке людей — в основном антикваров с улицы Жакоб, — собравшихся перед пострадавшим зданием издательства «Сёй». Подошел квартальный комиссар: «Замолчите, люди спят, есть больные, вы их разбудите». За несколько дней до этого серьезно был ранен Познер: трещины в черепе, потеря памяти; его оперировали несколько раз, и на поправку ушло много месяцев.
Сартр и Ланзманн уделяли большое внимание подготовке заседаний Лиги. Вместе со Шварцем и многими другими они поставили своей задачей преодолеть равнодушие страны и ее сползание вправо при помощи решительных массовых действий. Коммунисты не соглашались. Они упорствовали в своем стремлении руководить исключительно борьбой против ОАС, опасаясь, как бы Лига не вошла в контакт с местными комитетами и не приобрела политического значения, им хотелось ограничить ее состав только интеллектуалами. Сартр отказывался быть заключенным в такое гетто. У «открытых» коммунистов он не нашел поддержки, на которую рассчитывал. «Вы поссорите нас с партией», — говорили они, и это сразу стало тормозом. Сартр подумывал подать в отставку.
Восьмого февраля он обедал с Панижелем и Шварцем, обсуждая эти проблемы; я присоединилась к ним в кафе. Во второй половине дня должна была состояться манифестация, дабы выразить протест против теракта, в результате которого маленькая Дельфина Ренар потеряла глаз. Решение было принято лишь накануне, и никто из нас туда не пошел. На следующее утро позвонил Ланзманн: пятеро убитых на площади Бастилии, один из них шестнадцатилетний мальчик, и много серьезно раненных. В течение дня свидетели рассказывали об этой бойне. «Остались одни коммунисты, давайте», — крикнул какой-то сержант в ту минуту, когда манифестанты уже расходились; полицейские ринулись на них, люди устремились на лестницы метро Шаронн, а полицейские стали бросать в них решетки, прикрывавшие корни деревьев. Был задавлен мальчик. Одному из его плачущих товарищей полицейский сказал: «Он отдал концы, твой приятель, вот чего ты добился». Многие газеты опубликовали подробный отчет об этом побоище; между тем правые с воодушевлением подхватили лозунг, выдвинутый правительством: «Толпа сама себя задушила».
Профсоюзы решили превратить похороны в массовую манифестацию, и правительство вынуждено было согласиться. Несколько членов Лиги, в том числе и мы, собирались встретиться у Биржи труда, где были выставлены катафалки. Ланзманн должен был заехать за нами в половине девятого. С восьми часов из кухни было видно, как по авеню Версаль плотными рядами едут автомобили с огромными красными букетами и венками на крышах. Ланзманн приехал поздно, его машина сломалась, и он взял такси. Образовались такие пробки, что шофер высадил нас у входа в метро. Было десять часов, когда мы добрались до площади Республики, и с этого момента транспорт больше не работал, все парижские трудящиеся объявили забастовку. На тротуарах, у заграждений теснилась огромная толпа; многочисленные группы с красными венками направлялись к Бирже труда. Мы вошли в зал, где находились делегации, и заняли место в рядах кортежа довольно далеко за катафалками. На площади тысячи молчаливых людей терпеливо дожидались возможности присоединиться к шествию. На бульваре Тампль я поднялась на возвышение и увидела покрытые красными цветами катафалки, черно-красный бульвар с торжественно движущимися массами людей и цветов; за моей спиной — нескончаемая толпа, более многочисленная, чем 1 октября в Пекине: по меньшей мере семьсот тысяч человек. Когда профсоюзы приходят к согласию, люди идут за ними.
Правительство пролило кровь, чтобы разогнать пятьдесят тысяч манифестантов, а теперь вынуждено было позволить семистам тысячам прошествовать по бастующему городу. Молчаливые, дисциплинированные массы доказывали ему, что не используют свою свободу ради того, чтобы предать Париж огню и мечу, и если бы полиция не пускала в ход дубинки, никто не задохнулся бы и не был затоптан. На протяжении всего пути активисты обеспечивали безупречный порядок. В сумрачном свете непогоды сильный ветер хлестал деревья, черные под почерневшими небесами; падал мокрый снег, от которого стыли ноги, но мы шли не останавливаясь, нас согревало мощное присутствие вокруг нас. Я надеялась, что для родственников погибших оно было поддержкой, наделяя смыслом их скорбь. А для погибших этот апофеоз был столь же внезапным, как сама смерть. «Прекрасные похороны»: обычно они бывают подготовлены всей жизнью, так что в каком-то смысле усопший на них присутствует. Но в данном случае — нет. Они отсутствовали даже на этой обратной стороне своего отсутствия.
Когда мы прибыли к Пер-Лашез, небо стало ясным. Люди взобрались на стену кладбища, другие — на могилы. Застыв неподвижно, мы слушали «Траурный марш» Бетховена. Ветер гулял среди черных ветвей, придавая этому мгновению еще большую драматичность. Боже мой! Я так ненавидела французов! Вновь обретенное братство потрясло меня. Почему так поздно? Доминика Валлон от имени Национального союза студентов Франции, затем секретарь Французской конфедерации христианских трудящихся, выступая, напомнили о бойне 17 октября, обвинив правительство в убийствах 8 февраля. Все, казалось, одобряли их речи, и я задавалась вопросом: если бы компартия, если бы профсоюзы мобилизовали массы на борьбу против Алжирской войны, разве они не пошли бы за ними? Безусловно, не следовало все сваливать на обстоятельства, на структуры, сложности и расколы, но наверняка это утро свидетельствовало о расточительно неиспользованных желании и готовности людей. Не знаю, утешала меня такая очевидность или огорчала.
Мы пересекли кладбище. У Виктора Ледюка лоб был заклеен лейкопластырем: 8 февраля его избили дубинками. Мы шли между мраморными памятниками с именами знаменитых буржуа: полуобнаженные женщины играли на лютнях или протягивали к небу скорбные руки. У Стены коммунаров, на краю огромного ковра белых и красных цветов, мы остановились. Люди шли весь день, до самого закрытия. Не имея возможности преуменьшить событие, газеты решили признать его значимость, но поставили это в заслугу правительству, словно убийцы у метро Шаронн были оасов-скими головорезами, а не верными служителями власти.
Переговоры о мире продолжались. «Мир, любой ценой мир, на который нам наплевать», — писал Ланзманну один из его алжирских друзей. Вечером в воскресенье, 18-го, где-то в уголке газеты мы прочитали, что мир подписан, и не почувствовали ни малейшей радости. Ведь не разобрались пока ни с армией, ни с «черноногими». И победа алжирцев не стирала семи лет французских злодеяний, вдруг выставленных на всеобщее обозрение. Теперь французы все знали, и это ничего не меняло, потому что они знали всегда. Им повторяли: «Вы как немцы во времена нацизма!» А они отвечали — я слышала это собственными ушами, и это отражало общее чувство: «Да, бедные немцы, теперь мы понимаем, что они не виноваты». А как же эти похороны? Дело в том, что коллективный эгоизм является частью политики, а не психологии. В жертвах 8 февраля парижане видели своих.
Сартр согласился провести в Брюсселе митинг, темой которого будут Алжир и фашизм. Бост отвез нас туда на машине. Кроме бельгийских правоэкстремистских групп, в Бельгии было много французских фашистов, поэтому предосторожность не помешала. Главный организатор, тридцатипятилетний мужчина, которого звали Жан, не один год помогал алжирцам переходить границу, привыкнув к строгим правилам безопасности, он применил их и к Сартру.
Только в момент отъезда и притом условным языком он сообщил по телефону путь нашего следования. В Рокруа Сартр вместе с Лальманом и Л., молодым темноволосым коммунистом, пересел в бельгийскую машину, которую сопровождали автомобили с вооруженными активистами. А молодой светловолосый коммунист занял место между Бо-стом и мной. «Ситуация сейчас крайне неприятная, — сказал он. — Единство действий, сами понимаете, вызывает кучу разногласий». Мы остановились у Жана для короткого телевизионного интервью, а потом с полчаса кружили по городу, прежде чем пойти на ужин к супругам Л. Они пригласили разных представителей бельгийских левых сил и бургомистра, который, вопреки определенному давлению, согласился, чтобы митинг прошел в его коммуне. Во время ужина Жан вышел из-за стола; через какое-то время прибежала испуганная прислуга: «Месье упал в ванной комнате!» Потеряв сознание, Жан ударился головой о ванну. «Я вел себя как баба», — смущенно говорил он на следующий день. На самом деле друзья считали его героем: постоянный риск — при каждом переходе алжирцы полны были решимости дорого отдать свою жизнь, — принятая на себя ответственность изнурили его. Ночевали мы у Лальмана; спустившись к завтраку, мы узнали, что наши молодые стражи провели ночь в вестибюле, положив свои револьверы в цветы.
Лекция состоялась вечером на седьмом этаже высотного здания, в зале, вмещавшем шесть тысяч слушателей. Наблюдалось большое скопление полицейских сил вокруг домов, в гаражах и возле трибуны, начальник полиции заявил потом, что его поразила логика Сартра. А Сартр сделал насыщенный, но суровый доклад; ему трудно было выступать перед бельгийцами, слишком хорошо осведомленными, чтобы можно было ограничиться простой информацией, однако у него не было с ними таких же тесных связей, как с французской публикой, и многие упрекнули его — как меня в прошлом году — в том, что он не затронул их проблем. Лальман принадлежал клевому крылу Бельгийской социалистической партии, и надо было соблюдать равновесие: после долгого кружения по городу и множества ухищрений мы провели ночь в доме коммунистического активиста. За ужином разговор шел о многочисленных покушениях, жертвами которых были люди, принадлежавшие к бельгийским левым силам. Профессор Г. рассказал, что его жена получила пакет, аналогичный тому, что убил одного из ее коллег: начиненный взрывчаткой экземпляр «Умиротворения»; почувствовав подозрительный запах, она положила книгу посреди сада.
На следующий день друзья проводили нас до границы через долину реки Маас, где уже пахло весной. Прощаясь с нами, молодой Л. спросил Боста: «Какое у тебя оружие?» — «Никакого, — ответил Бост. «Но в таком случае мы должны казаться вам сумасшедшими…» — сказал Л., смущенный французским легкомыслием, но немного взволнованный. В действительности мы были тронуты столь глубоким чувством ответственности у них.
И снова я заперлась у себя. О прежнем Сен-Жермен-де-Пре через Боста до нас доходили печальные слухи. Получив наследство, Роллан стал голлистом: у него появилось имущество. За ним последовал Сципион. Анна-Мария Казалис долго развлекалась, порхая то вправо, то влево; замужество заставило ее сделать выбор, которому обстоятельства придали вес: друзья из левых ее больше не встречали. Наше прошлое окончательно уходило. Когда Пуйон и Пенго, подписав «манифест121», остались без жалованья, коллеги собрали пожертвования в их пользу, Панье ничего не дал. Мадам Лемэр, которую мы не видели с давних пор, позвонила матери Сартра вскоре после взрыва в доме № 42 по улице Бонапарта и ни словом об этом не обмолвилась. И все-таки она пришла отужинать с нами на набережную Блерио. «Надеюсь, что нас не взорвут», — со смехом сказала она. Это был единственный намек. Разговор не клеился.
Я ненавидела квартал, в котором жила, и мне случалось по три дня не выходить из дому. Музыку я больше не слушала: слишком была раздражена. Я читала, но в основном не романы. От литературы, и моих книг в том числе, меня отвратила ее малозначимость. После 1945 года столько всего произошло, а она почти ничего не отразила. Поколениям, которые захотят узнать о нас, придется обращаться к социологическим и статистическим работам или попросту к газетам. Особенно меня удручала позиция, занятая школой так называемого «нового романа». Сартр предвидел возвращение того, что он именовал «литературой потребления», о есть литературой общества, которое утратило свою власть над будущим. В 1947 году он писал: «Литература созидания[73], которая заявляет о себе, не заставит забыть литературу потребления, свою противоположность… Возможно даже, она скоро исчезнет: поколение, которое идет нам на смену, кажется, еще не сделало выбора. И даже если литературе действия удастся закрепиться, она минует, точно так же как литература ухода, и, быть может, история ближайших десятилетий засвидетельствует их взаимное чередование. Это будет означать, что люди окончательно проиграют другую Революцию, несравнимо большего значения». В литературе потребления, говорил он еще, «не касаются мира, его поедают в сыром виде глазами». Литература ухода — это литература Натали Саррот: взяв на вооружение старый французский психологизм, она талантливо описывает параноидальную позицию мелкой буржуазии, как если бы она составляла незыблемую природу человека. С другой стороны, школа «взгляда», поедая мир глазами, более решительно, чем натурализм XIX века, исключает из него человека. Произведение искусства должно выстоять в одиночку среди совокупности предметов, лишенных смысла. Идея произведения-вещи уже не давала покоя художникам, скульпторам, поэтам предшествовавшего мне поколения; Марсель Дюшан довел ее до крайнего выражения; великие творцы — Пикассо, Джакометти — оставили ее позади. Что же касается «объективизированных» теорий, то философия, которую они в себе заключают, настолько регрессивна по отношению к современным идеологиям, что невозможно, чтобы писатели, которые их выдвигают, верили в нее по-настоящему. Слабости системы мало значат, если искания, на которые они вдохновляют, сами по себе плодотворны: импрессионисты, кубисты имели ложные представления о восприятии. Но в школе «взгляда» оправдания и измышления совпадают: Революция не удалась, будущее не просматривается, страна погрязла в аполитизме, человек остановлен в своем движении; если же о человеке говорят, то лишь как об объекте, или даже, скатываясь по наклонной плоскости, сотворенной экономистами и технократами, его совсем исключают в пользу объектов; в любом случае его лишают исторического значения. Именно в этом точка соприкосновения между Саррот и РобТрийе; она смешивает истину и психологию, тогда как он отказывается от внутренних свойств; она сводит внешние свойства к видимости, то есть к фикции; для нее видимость — это все, выходить за ее пределы запрещено; и в том и в другом случае мир заводов, борьбы, потребностей, труда, словом, реальный мир испаряется. Эта ловкая подмена обнаруживается во всех разновидностях «нового романа». То, решая ничего не говорить, маскируют формальными выкрутасами отсутствие содержания, подражая Фолкнеру и Джойсу, которые изобрели небывалые способы сказать что-то новое. То делают ставку на вечность: исследуют человеческое сердце или же комплекс пространство — время. Или же литература сама себя признает объектом: Бютор настаивает на пространственной и временной неадекватности повествования и реальности. Либо описывает вещи в их — как предполагается — непосредственной данности. Но во всех случаях к людям поворачиваются спиной. РобТрийе, Саррот, Бютор интересуют нас в той мере, в какой им не удается избежать собственного присутствия в своих книгах с их шизофренией, навязчивыми идеями, маниями, их личным отношением к вещам, к людям, ко времени. Но в целом одна из главных составляющих такой литературы — скука; она лишает жизнь ее остроты, ее огня, ее порыва в будущее. Сартр определял литературу как праздник, мрачный или радостный, но все-таки праздник, а мы, выходит, от него далеко! Последователи новой школы создают мертвый мир. (Ничего общего с Беккетом, который у нас на глазах заставляет рассыпаться живой мир.) И это искусственный мир, частью которого они стать не могут, поскольку сами живы. Как следствие, человек в них отгорожен от автора; они голосуют, подписывают манифесты, принимают чью-то сторону, в основном против эксплуатации, привилегий, несправедливости. А потом возвращаются в старинную «башню из слоновой кости». «Когда я сижу за своим письменным столом, — сказала в Москве Натали Саррот, — я оставляю за дверью политику, события, мир: я становлюсь другой личностью». Как можно не погружаться целиком в этот акт, самый важный для писателя акт письма? Это отделение письма от себя, обращение к фантазмам об абсолюте свидетельствуют о пораженческих настроениях, оправданных нашим упадком. Франция, бывшая прежде субъектом, теперь лишь объект истории: ее романисты отражают эту деградацию.
За одну ночь в Алжире произошло сто четыре взрыва. Возникал вопрос, а не оттеснит ли армия «черноногих» в сторону. Как-то утром, садясь в такси, я услыхала по радио, что начиненный взрывчаткой автомобиль взорвался на Исси-ле-Мулино перед зданием, где должен был открыться конгресс Движения в защиту мира: убитые, раненые. Рассказывали свидетели. Ни одного дня, который не был бы отравлен.
Лига устроила митинг в Мютюалите. В начале собрания организаторов предупредили по телефону, что заложена бомба: классический трюк. Сартр выступал в гораздо более живой манере, чем в Брюсселе. Но людей пришло мало: две тысячи, тогда как можно было рассчитывать на шесть. Соглашение о прекращении военных действий ускорило деполи-тизацию французов; к тому же компартия по-прежнему с неодобрением смотрела на Лигу, и входившие в нее коммунисты готовили собрание без особого рвения. В конечном счете и Сартр и Ланзманн оба оказались правы: без коммунистов ничего нельзя было сделать, но с ними тоже ничего нельзя было сделать. Эта неудача опечалила и того и другого.
Референдум 8 апреля показал, что во Франции почти все желали теперь прекращения Алжирской войны, но происходило это в наихудших условиях. После стрельбы на улице Исли и оцепления Баб-эль-Уэда «черноногие» поняли, что они проиграли; они постоянно совершали диверсии в и без того разрушенной стране и устраивали бойни, еще более ужасные, чем сама война. Оасовцы обстреливали из миномета мусульманские кварталы, направляли туда горящие грузовики, расстреливали безработных возле агентства по найму, убивали домработниц. Каждое утро я со страхом открывала газету: что еще я узнаю? Первое время пресса почтительно сообщала об этих преступлениях на первой полосе: мусульмане могут дать отпор, все боялись. А потом с облегчением восхитились их дисциплиной: они действительно держались прекрасно! И сразу же отодвинули куда-то в угол случаи с автомобилями, двадцать — тридцать мусульман (официальная цифра), убиваемых ежедневно в Алжире, в Оране. Заключенные, расстрелянные в тюрьмах, приконченные в госпиталях раненые — этим возмущались с вялым лицемерием. И лишь когда «черноногие» ринулись во Францию, оспаривая у местного населения жилье и работу, только тогда они стали непопулярны: появился новый расизм — как раз вовремя, чтобы заменить старый, — в отношениях между людьми одной и той же расы, как будто непременно требуется ненавистный Другой, дабы гарантировать нашу собственную невиновность. Как будто армия, как будто правительство, которые вели эту войну, не состояли из французов Франции, как будто вся страна целиком не взвалила ее на себя! Соучастие подтверждалось ежедневно: истязатели были амнистированы, а дезертиры, неподчи-нившиеся, члены группы поддержки — нет. Жуо, приговоренный к смерти, не был казнен; Салан спас свою голову: расстреляли лишь второстепенных людей; во время судебных процессов проявляли беспокойство только по поводу лояльности обвиняемых и искренности их шовинизма, а убитые алжирцы не в счет. Никогда Алжирская война не была столь отвратительной, как в те недели агонии, когда она показала истинное свое лицо.
Союз советских писателей пригласил нас в Москву. В той области, которая непосредственно нас интересовала — культуре, XX и XXII съезды принесли плоды; это подтверждали поездки Евтушенко и еще в большей степени присутствие в Париже студентов, присланных русскими университетами. Я встретила одну грузинку, которая уже год совершенно свободно работала над диссертацией о Сартре: что-то новое действительно появилось под советским солнцем.
Три часа полета — и 1 июня мы приземлились в аэропорту, окруженном березами и соснами. Я вновь увидела Красную площадь, Кремль, Москву-реку, улицу Горького, старую Москву, кружево ее домов, лабиринт ее дворов и парков, тихие скверы, где мужчины играли в шахматы. Женщины были одеты лучше, чем в 1955 году, витрины — несмотря на довольно большую скудость — выглядели более привлекательно. Информативная реклама делала успехи: на стенах висели рекламные щиты, нередко с использованием рисунков Маяковского и довольно забавные, а также фотографии из демонстрировавшихся в тот момент фильмов. По вечерам зажигались неоновые вывески. На улицах было приятно, царило большое оживление, но без сутолоки и спешки, озабоченность соседствовала с развлечениями, много молодежи и веселья. На шоссе довольно напряженное движение, в основном это грузовики и легкие грузовые автомобили. Однако новые кварталы, несмотря на обилие деревьев, так же скучны, как наши муниципальные постройки, они окружают город, насчитывающий теперь восемь миллионов жителей.
Мы встретились со старыми знакомыми — Симоновым, Фединым, Сурковым, Ольгой П., Корнейчуком, женой Эренбурга (его самого не было в СССР) — и увидели новых. Переводчицей у нас была Лена Зонина, секретарь французского отдела Союза писателей и критик; она знала многие наши книги, написала статьи, посвященные «Мандаринам» и «Затворникам Альтоны», скоро она стала нашим другом. Иногда ее заменял секретарь итальянского отдела Георгий Брейтбурд, прекрасно говоривший по-французски. Мы на удивление хорошо ладили с ними.
Свои встречи мы решили ограничить кругом интеллектуалов: писателей, критиков, кинематографистов, театральных деятелей, архитекторов. И у нас сложилось впечатление, что после мрачного Средневековья мы присутствуем у истоков Возрождения.
Истоков трудных и бурных: между новаторами и консерваторами развернулась борьба. Большая часть молодежи примкнула к первому лагерю, но были там и пожилые люди: Паустовский, Эренбург, чьими «Воспоминаниями» зачитывались студенты; зато некоторые молодые оказались оппортунистами и фанатиками. Но суть не в этом, в целом речь шла о конфликте поколений. «Самое замечательное, что у нас есть сейчас, — это молодежь», — говорили нам друзья. Но многим хотелось бы держать ее в узде. «Для молодых все теперь так легко!» — сказал нам один пятидесятилетний, который, однако, очень любил их. Нам понятна эта горечь. Сыновья втайне упрекали отцов за то, что те мирились со сталинизмом: а как бы сами они поступили на их месте? Надо было жить, и люди жили. В противоречиях, компромиссах, расколах, в подлости, но иногда и с верностью, благородством, смелыми поступками, которые требовали гораздо больше мужества, чем когда-либо случалось проявить двадцатипятилетнему советскому юноше. Свысока относиться к людям, чьи трудности вы не делили, это всегда несправедливо. Тем не менее молодежь была права в своем стремлении не ограничивать десталинизацию отрицанием прошлого, в стремлении открывать новые пути. Они вовсе не обращались к буржуазным ценностям, а боролись против пережитков сталинизма; после потоков лжи они требовали правды и считали, что для искусства и революционной мысли нужна свобода.
В одном они, безусловно, добились победы: в поэзии. Евтушенко мы видели лишь мельком, зато часто встречались с его младшим собратом — Вознесенским, почти столь же популярным, как и он, хотя его произведения были более сложными. Мы познакомились с ним случайно на перроне вокзала в тот вечер, когда уезжали в Киев. Очень молодой, преисполненный наивного оптимизма, с улыбкой на губах и сияющими глазами, со странной синей шапочкой на голове, он говорил со мной по-английски с приятной непосредственностью. По возвращении он предложил нам прийти на обсуждение его стихов в районную библиотеку. Он привык к традиционным в России поэтическим вечерам, нередко собирающим под открытым небом или в залах тысячи слушателей. На этот раз речь шла о более узком собрании — человек четыреста или пятьсот, — где после суровой критики в его адрес, появившейся в «Литературной газете», Вознесенского просили объясниться. Он волновался. «Это недруги», — шепнул он нам, занимая место перед собравшимися. Стоя, с полузакрытыми глазами, он декламировал стихи, перевод которых нашептывала нам Лена Зонина. Аплодировали оглушительно. Поднялась молодая девушка. В первый раз она слушала стихи Вознесенского на площади Маяковского; читавший их парень и люди, которые слушали, показались ей подозрительными, к тому же там говорились ужасные вещи о женщинах. Она вернулась домой потрясенная, не могла есть, плакала, родители забеспокоились. Во время этого подробнейшего описания ее целомудренной растерянности раздавались смешки и ворчание. Но то, что она услышала сегодня, ей понравилось, — сказала она в заключение. Учителя, студенты выражали свое восхищение Вознесенским. «Хорошая это поэзия? Поэзия, которая останется? Нам плевать: это наша поэзия, поэзия нашего поколения», — заявил один. «При первом прочтении, — призналась женщина-врач, — я ничего не поняла, это было чересчур герметично. Но потом я заметила, что именно поэтому образы, стихи запомнились мне, и я часто их повторяла. Я несколько раз перечитывала Вознесенского и все больше любила его. Я спрашиваю и хочу получить ответ: правы ли такие поэты, как он, такие художники, как Пикассо, не стремясь к тому, чтобы их поняли сразу? Они заставляют нас делать усилие, которое обогащает нас. Но, с другой стороны, это отнимает время, а когда работаешь по десять часов в день, время бесценно». Общее мнение было таково, что не следует упрекать творца за то, что он труден. «Когда я читаю журнал по своей специальности, — заметил один инженер, — я возвращаюсь к нему несколько раз. Почему же поэтам не требовать того же от нас?» Поднялась одна учительница лет сорока и стала зачитывать длинный перечень упреков: она вменяла в вину Вознесенскому его неясность; ее двенадцатилетние ученики ничего не понимают. (Возражения, смех.) Он употребляет непонятные слова, такие как химера. (Смех, крики.) Под громкий насмешливый гул она невозмутимо продолжала свою обвинительную речь. «И она преподает литературу нашим детям! Какой стыд!» — кричали подростки. Когда она кончила, слово взял молодой азиат; он заочно учился в Литературном институте имени Горького и знал Вознесенского наизусть. «Напрасно вы оскорбляете эту женщину, — добродушно сказал он, — ее надо просто пожалеть». Все молодые люди, с которыми мы встречались, преклонялись перед Вознесенским. «Мы являемся специалистами, — объясняли нам физики, — технарями. Он говорит от нашего имени, и, читая его, мы чувствуем себя полноценными людьми». А сам Вознесенский сказал нам: «Поэзия — это форма, которую принимает молитва в социалистических странах». Критики подвергают нападкам молодых поэтов, бюрократы их притесняют, но чтобы помешать их свободному самовыражению, пришлось бы вернуться к сталинским методам и прежде всего запретить такие собрания, которые Вознесенский называл «мои концерты». На самом деле их никто не притесняет. Они путешествуют. Целой группой они приезжали в США, где прекрасно поладили с битниками. Их книги издаются сотнями тысяч экземпляров.
Не имея непосредственных связей с читателями, прозаики зависят от издательств и журналов, чья свобода ограничена опасением не понравиться, с одной стороны, публике, с другой — властям. Самая смелая команда в «Новом мире», в других изданиях верх берет осторожность. Чтобы напечатать новеллы или романы принципиально нового звучания, приходится каждый раз бороться. Кое-кто из критиков испытывает трудности, предлагая статьи, соответствующие своему воззрению, которые требуют изменить, смягчить, искорежить; они уступают или отказываются, хитрят, проявляя терпение, стараясь постепенно сломить сопротивление: со временем такая политика приносит плоды. Сегодня опубликованы статьи, очерки, которые несколько лет назад ни за что бы не напечатали.
Читатели жаждут новизны; во время нашего пребывания только что перевели полное собрание сочинений Ремарка — почему? — и Сент-Экзюпери: публика их пожирала. «Переведите Саган, Камю, Сартра, все», — требовала молодежь. В разговоре с сотрудниками «Литературной газеты» Сартр вызвал дрожь восторга, упомянув имя Кафки; другая группа возмутилась; «Им завладела буржуазная интеллигенция». «Так отберите его», — предложил Сартр. Тем не менее в журнале собирались печатать новеллу Кафки. Брехт, которому, как я уже говорила, долгое время не доверяли в СССР, проникает туда. В Ленинграде мы видели «Доброго человека из Сезуана», поставленного в реалистическом духе Станиславского, результат оказался плачевным: текст приводил в замешательство широкую публику, а сама постановка шокировала поклонников Брехта. Но Юткевич собирался показать пьесу в Москве. Не под влиянием ли Брехта так изобретательно и свободно игрался «Дракон» Шварца? Направленная против фашизма, но запрещенная в 1944 году сразу после первого представления, поскольку дракон в равной мере наводил на мысли как о Гитлере, так и о Сталине, эта комедия с большим успехом недавно была возобновлена в Ленинграде.
Итальянское кино, «Ночи Кабирии», «Рокко и его братья», покорило зрителей. Консерваторы опасались, как бы под его влиянием молодые режиссеры не изменили национальной традиции. Но ни один фильм не заставил меня почувствовать пережитую СССР войну так, как «Иваново детство». «Это не только история одного мальчика, — сказал нам Георгий Брейтбурд, — это история всей молодежи». Мать была убита на его глазах, деревня сожжена, Иван стал наполовину безумным; от снов Ивана веет свежестью его десяти лет, а наяву он одержим ненавистью и желанием убивать. Он очарователен, патетичен, трогателен и героичен, но — чудовище. Он пропадает во время одного задания, с большой неохотой порученного ему офицерами. В Берлине в победной суматохе один из них находит табличку с именем мальчика и его фотографией: повешен. Красота и новизна финала фильма в том, что Тарковский показывает одновременно и величие победы, одержанной СССР, и непоправимый характер такого страшного явления, как убийство ребенка. Тарковскому двадцать шесть лет. Его фильм вызвал яростные нападки, но все-таки был отправлен в Венецию, где получил «Золотого льва». Много было нападок и на фильм Юткевича, в основу которого положена «Баня» Маяковского, где он соединил мультипликацию, кукол и документальные кадры, а между тем по своей смелой оригинальности подобное произведение могло появиться только в СССР. В местном кинотеатре мы посмотрели «А если это любовь?»[74], фильм, направленный против «мелкобуржуазного сознания» города-сада. Двое «внуков века», школьник и школьница, любят друг друга невинной любовью; преследование родителей и соседей, сплетни, клевета приводят их в такое смятение, что они в конце концов спят вместе, и все это кончается плачевно, ибо юная девочка пытается покончить с собой, потом уезжает куда-то очень далеко. Фильм посредственный, однако с новым звучанием: резкая критика, нет положительного героя и счастливой развязки.
«В скульптуре, в живописи мы — провинциалы», — признался нам один друг. Исключение он делал только для Эрнста Неизвестного, мастерскую которого мы посетили: это комната с высоким потолком, но узкая и настолько заставленная скульптурами, что там нельзя было повернуться; очень крутая маленькая лестница вела в тесную комнату. Неизвестный стремится отобразить сегодняшнего «роботизированного человека», что и привело его к изобретению довольно смелых форм: государство сделало ему несколько заказов. Молодые художники поставлены в неблагоприятные условия, они едва знают западное искусство, начинают с нуля, ну или почти, их поиски вызывают подозрения, Хрущев не любит абстракционистов и вообще современное искусство[75]. Непокорные работают полулегально и выставляются в узком кругу. Они продают свои картины, но их жизнь достаточно трудна. Мы побывали у двух таких: в коммунальных квартирах они занимали одну небольшую комнату, которая служила им одновременно и мастерской и спальней. Между тем в Москве, в Ленинграде вот уже несколько лет выставлены великолепные коллекции импрессионистов, Ван Гога, Гогена, Матисса. Пикассо получил Ленинскую премию, о нем выпустили книгу с репродукциями его картин, в Эрмитаже ему отведен целый зал. Перед «Женщиной с веером», где человеческая фигура трактуется как предмет, посетители кажутся шокированными гораздо больше, чем перед полотнами кубистов, где набросаны натюрморты. Мне пересказали пояснения одного гида, который вел группу; он с уважением говорил о Пикассо голубого периода, затем, указав на остальные картины зала, добавил: «Вот художник, который вместо того, чтобы прогрессировать, двигается назад». Перед Гогеном он заявил: «К сожалению, все краски фальшивы». Между тем директриса французского отдела Эрмитажа показала нам множество современных произведений, приобретенных музеем, о которых она говорила со знанием дела.
Поскольку русские не любят, чтобы «искажали» человеческое лицо, они — во всех других областях так рьяно отстаивающие собственное прошлое — не отдают должное своим мастерам примитива. Рублев равен Джотто и Дуччо; перед иконами, которые вдохновляли его, Матисс плакал от восхищения, но выставляют их не более сотни, в то время как ими заполнены огромные запасники. Пришлось бороться, чтобы создать музей Рублева, где собраны подлинники и репродукции мастера и его учеников. Тарковскому хотелось бы снять о нем фильм, но этому яро сопротивляются. Трудно, конечно, числить себя сторонником Рублева и Репина одновременно; официальные лица выбрали Репина.
Живописью публика тоже очень интересуется. Был праздничный день, когда утром мы пошли в Эрмитаж, и люди сражались у входа, у одной девушки оторвали все пуговицы на пальто, Лена Зонина попросила администратора пропустить нас через служебный вход. У билетных касс на выставках бывает такое столпотворение, что для поддержания порядка вызывают полицию. Если магазин объявляет о поступлении в продажу какой-то книги об импрессионизме или Хоане Миро, то с пяти часов утра там выстраивается очередь: через час все экземпляры уже распроданы. Будет ли давление достаточно мощным, чтобы вырвать новые уступки?
У архитекторов положение гораздо лучше. Хрущев интересуется архитектурой и любит простоту. В Киеве он одобрил памятник неизвестному солдату, который своей строгостью приводил в негодование большинство именитых людей. Недавно построен Дворец пионеров в стиле, напоминающем стиль Нимейера; обитатели дома для престарелых, расположенного по другую сторону долины, стали писать письма протеста: страшилище портит им пейзаж. Но Дворец нравится Хрущеву, поэтому ограничились тем, что передали письма архитекторам. Те сокрушенно признались нам: «У нас и без того на совести колоннады на четыре этажа». С дорогим Сталину хвастливым уродством покончено. Новые кварталы унылы, но построены с заботой об экономии. Самое красивое из новых зданий — Дворец съездов. «Не надо было возводить его внутри Кремля», — сетовали некоторые из наших друзей. Однако на этом пространстве Средневековье удачно соседствует с XVIII и XIX столетиями, так почему ХХ-му не должно здесь быть места? — возражали другие. Советские люди много об этом спорили и на словах и в газетах. А мне показалось очень красивым отражение старинных золоченых куполов в сверкающих стеклах дворца. Другое современное строение, которое отличает искусная и строгая элегантность, — это отель «Юность». Когда мы пили чай в холле со второй женой Симонова, которая работает в Институте прикладного искусства и сама является критиком по искусству, она заметила, что мебель и посуда не соответствуют этому обрамлению. Крайне затруднительно отыскать в московских магазинах красивую тарелку, чашку или стул; нелегко преодолеть склонность москвичей ко всевозможным оборкам, резьбе, лепному орнаменту, инкрустациям, излишествам; но мы прилагаем большие усилия, — говорила она, — пытаемся делать красивые вещи и прививать вкус к ним.
Когда в 1954 году Сартр посетил один школьный класс, то упомянул имя Достоевского. «Почему он вас интересует?» — немного вызывающе спросила двенадцатилетняя школьница. Теперь Достоевского читали и любили. Мы были поражены тем, как с нами говорили о Пастернаке. Когда Евтушенко заявил в Англии: «На мой взгляд, это очень хороший поэт», многие упрекали его за подобное умаление, в СССР все считают Пастернака одним из самых великих русских поэтов, — говорили они. «Его смерть обязывает нас писать, — сказал Вознесенский. — Раньше это было не нужно, он был сама поэзия». Когда мы поехали к Федину на машине, предоставленной нам Союзом писателей, шофер остановился у дома, окруженного деревьями. «Дача Пастернака!» — благоговейно произнес он. Даже официальные лица не подвергают его больше нападкам. И если его бывшую подругу отправили в лагерь, то потому лишь, что она занималась незаконными операциями с валютой.
Лагеря: этот вопрос обсуждался без всяких недомолвок. «Каждый вечер в течение года мой отец садился в свое кресло и с застывшим взглядом ждал, что придут его арестовывать. Все его товарищи были расстреляны, он так и не понял, что спасло его самого», — рассказывала мне одна молодая женщина. «Мой отец шесть лет провел в лагере, — призналась одна учительница, — а я в ночь смерти Сталина все-таки плакала». «Меня отправили в лагерь в 1942 году за гуманизм, — говорил нам один профессор, — потому что я был против того, чтобы расстреливали военнопленных. Я провел там пять лет». По рассказам, многие заключенные одобряли принцип лагерей, считая, что соседей бросили туда правильно, сами же они стали жертвами ошибки, которая не могла служить причиной для осуждения всей системы. До 1936 года лагеря вроде бы действительно были центрами по перевоспитанию: умеренная работа, свободный режим, театры, библиотеки, беседы, близкие, чуть ли не дружеские отношения между начальством и заключенными. Начиная с 1936 года максимальное наказание, как и раньше, было десять лет, но заключенный имел или не имел права переписываться со своей семьей: если не имел, то это означало, что он расстрелян. Режим в исправительных колониях стал таким гнусным, что многие заключенные умирали; после 1944 года — тоже, но тогда уже не расстреливали. О жизни в лагерях никто подробно не рассказывал — то ли от нежелания, то ли по незнанию, то ли потому, что на сей счет дано было указание молчать. Нас лишь посвящали в смешные истории. Вот одна из них: заключенный, специалист по Пушкину, сообщил, что он отыскал последние главы «Евгения Онегина»; бумаги были утеряны, но его прекрасная память позволит, если ему дадут свободное время, восстановить текст. И он принялся за работу, его в этом поощряли, ибо Пушкин будто бы предугадал ждановскую эстетику: национализм, героизм, оптимизм — словом, полный набор. Закончив работу, этот специалист продолжал пользоваться льготным режимом, настолько сталинисты были рады открыть для себя Пушкина, в точности соответствовавшего их чаяниям. Другие исследователи заявили о надувательстве, однако им пришлось молчать до тех пор, пока узники не были освобождены и критика не признала, что он все выдумал. Возвращение заключенных породило драмы — практические, моральные или сентиментальные. Виктор Некрасов опубликовал роман о сложной адаптации одного из таких вернувшихся. Бывшие лагерники уже написали или дописывали свои воспоминания с надеждой, что их когда-нибудь напечатают.
Нас принимали совсем не так, как принимали Сартра в 1954 году. Никаких банкетов и торжественных тостов, никакой пропаганды: люди приглашали нас к себе и принимали в тесном кругу; соглашаясь или не соглашаясь с ними, мы спорили в привычной нам обстановке. На даче у Симонова нам довелось ужинать с Дорошем, писателем лет пятидесяти, который живет в Москве, но надолго уезжает в деревню, в Ростов Великий; он снял маленькую комнату в избе, любит крестьян, интересуется их жизнью и описывает ее в своих книгах, не скрывая ни трудностей, ни суровости и не приукрашивая ошибок, совершенных теми, кто руководит сельским хозяйством. В машине, предоставленной Союзом писателей, он отвез нас на два дня в Ростов. Нас сопровождала его жена; преподаватель физики и искусная кулинарка, она привезла в багажнике еду, чтобы кормить нас два дня. Ростов, расположенный в двухстах километрах от Москвы, — колыбель России, ныне — большое селение с двадцатью пятью тысячами жителей, стоит на берегу озера, над которым возвышается Кремль, более старый, чем московский, более безыскусный и очень красивый. Архитектор, который его реставрирует, жил в одной из башен крепостной стены. Мы надеялись пообедать у него; он покажет нам памятники, До-рош познакомит нас кое с кем из крестьян, которых знает. Но по дороге он предупредил нас: «У господ из Ярославля свои представления о том, что интересует французских писателей». Мы въехали в ворота Кремля и вышли из машины: нас встречали трое мужчин в соломенных шляпах, они чопорно поздоровались с нами. Это были руководители местного Совета и начальник отдела пропаганды. Они поднялись вместе с нами в башню и разделили нашу трапезу. В узкие окна виднелись шелковистые воды и долина, круглая комната была очаровательна, архитектор — тоже, но присутствие трех официальных лиц раздражало нас. Они следовали за нами, когда мы осматривали церкви с куполами синего, золотого, черновато-серого цветов, гладкими или чешуйчатыми. Фрески, украшающие часовни, более светлые, чем у нас, ад там едва просматривается. Затем мы должны были посетить колхоз; они отложили отъезд почти до вечера, и когда мы приехали, все крестьяне уже разошлись по домам, кроме одной женщины, задержавшейся в хлеву, которая оказалась лучшей дояркой в округе. Нельзя ли зайти к ней в избу? Нет, как раз сегодня она выстирала белье. Нам показали кукурузное поле: Хрущев недавно порекомендовал выращивать эту культуру, а председатель колхоза уже проявил такую инициативу два года назад! Дорош отошел в сторону и пнул ногой комья земли. Нас отвели к бригадиру: жилище скорее походило на дом бедного буржуа, чем на французскую ферму. И хотя хозяин был членом партии, перед иконой горела лампада. Выйдя от него, я спросила: «Много ли верующих крестьян?» — «Каждый свободен в своем выборе», — ответил пропагандист. Он ловко обходил все вопросы. Пытаясь объяснить нам «крестьянский менталитет», он привел известную фразу Ленина и сопроводил ее набором избитых штампов. За ужином Сартр не выдержал. Завтра мы хотим встретиться с крестьянами, причем одни, вместе с Дорошем; в кругу писателей мы понимаем друг друга с полуслова, он сумеет разговорить их в том направлении, которое нас интересует. Официальные лица ничего не ответили. Лену Зонину, Сартра и меня они отвезли в Ярославль, где для нас были заказаны комнаты, а на следующее утро хотели отвезти нас на обувную фабрику. Мы отказались. Начальник отдела пропаганды показал нам берега Волги, дом, где Наташа Ростова встречает умирающего князя Андрея, старинные церкви: прогулка была приятной, но он привез нас в Ростов на два часа позже, чем мы условились с Дорошем, и намеревался провести с нами весь день. Мы отступились. И после обеда уехали в Москву. На обратном пути и в Москве, где мы снова с ним встретились, Дорош долго рассказывал о человеческих проблемах, возникающих в деревнях: о положении женщин, о чаяниях молодежи, об отношениях между рабочими и крестьянами, о притягательности городов, о том, что следовало бы сделать и что сделано, чтобы удержать в деревне молодое поколение, которое даже механизация не может привязать к земле, о конфликте между теми, кто хочет радикально изменить сельский уклад, и теми, кто желает сохранить определенные традиции.
Проведя одну ночь в поезде, мы попали в Ленинград, один из самых красивых городов мира. Екатерина II поступила гениально, поручив Растрелли привнести на берега Невы итальянское барокко, при нордическом освещении оно так хорошо сочетается с красными, голубыми, зелеными красками, в которые он облек его. Подобно Риму, Ленинград зачаровывает, в особенности огромная площадь, где сияют окна Зимнего дворца. К ее загадочному величию моя память добавляла черно-белые картины «десяти дней, которые потрясли мир», и предвещавшие их мятежи. Озабоченная толпа шла вверх и вниз по Невскому проспекту: мне вспомнилась фотография, на которой проезжая часть и тротуары были усеяны трупами и ранеными. Посреди моста через Неву я видела экипаж: мост поднимался, лошадь и экипаж катились вниз в немоте давних фильмов. Смольный. Адмиралтейство. Петропавловская крепость. Какой отзвук вызывали эти слова, когда я впервые прочитала их в свои двадцать лет! Днем я гуляла по городу Ленина (и того другого, который не назывался).
Потом при полном свете дня наступила ночь. «Белые ночи Санкт-Петербурга»: в Норвегии, Финляндии, мне казалось, я их предчувствовала; но волшебству ночного солнца необходима именно эта декорация, где прошлое окаменело и ему не дают покоя призраки.
Мы ужинали у писателя Германа вместе с его семьей и Хейфицем, постановщиком «Дамы с собачкой». Нам было известно, что он избежал ссылки, потому что скрывался, и отчасти благодаря Эренбургу. «Я ни разу не написал имени Сталина», — признался он, накладывая в наши тарелки сибирские пельмени. Мы говорили о кино, о театре; он делился своими воспоминаниями о Мейерхольде. Жена Хейфица и их двадцатилетний сын пришли к кофе после просмотра фильма «Рокко и его братья», она была потрясена и очарована. Молодой Хейфиц и дети Германа сравнивали достоинства Вознесенского и Евтушенко: он отдавал предпочтение первому, они — второму. Сартр долго беседовал с мадам Хейфиц об отношениях детей и родителей, он опирался на некоторые мысли Фрейда, которые она с жаром опровергала. В полночь мы все вместе пошли на Марсово поле: в зеленом благоухании раннего утра на скамейках обнимались влюбленные, молодые люди играли на гитаре, мимо со смехом проходили группы мальчиков и девочек.
Через два дня, выйдя около одиннадцати часов из театра, мы снова встретились с семейством Германа в одном ресторане. Они повезли нас в машине посмотреть при бледном ночном освещении квартал Достоевского: его дом, пристанище Рогожина, двор процентщицы, убитой Раскольниковым, канал, куда он бросил топор. По дороге мы увидели окно комнаты, где покончил с собой Есенин. Они показали нам старинное жилище Петра Великого, первые каналы. В предместье, там, где Пушкин дрался на дуэли и был смертельно ранен, мы помянули его, выпив водки.
Как и до войны, в Ленинграде четыре миллиона жителей, но почти все вновь приехавшие: во время блокады, после того как в первые же дни сгорели продовольственные склады, погибли три с половиной миллиона человек. Старый профессор описал Сартру обледенелые улицы, усеянные трупами, на которые прохожие даже не смотрели; думали лишь о том, как донести до дома миску супа, не упав от слабости: подняться уже не было бы сил, а если кто-то и протянул бы вам руку, это все равно не помогло бы: он тоже упал бы.
Русские не устают нахваливать красоты Киева. Софийский собор, который показал нам украинский поэт Бажан, заслуживает своей славы. Но центральные кварталы — половина города — были уничтожены немцами. Сталин приказал разрушить одну из самых знаменитых церквей и заново отстроить Киев в его любимом стиле: аркады и колоннады, главная улица — это страшный кошмар. На Украине людей тоже преследуют военные воспоминания. Когда Бажан вернулся, Киев лежал в руинах, редкие прохожие казались ему призраками; он узнал одного приятеля, они долго молча смотрели друг на друга, не веря своим глазам. Нацисты, которые хотели уничтожить славянскую культуру, подожгли монастырь лавры, знаменитое место паломничества. На холме над Днепром остался кусок крашеной стены, один купол, золото которого почернело от пламени, обугленные обломки. У меня все еще стояли перед глазами картины «Иванова детства», и за полями клубники, где колхозники собирали огромные корзины дивных плодов, я видела опустошенные земли.
Мы ужинали с Корнейчуком и его женой Вандой Василевской на их даче под Киевом: сад с цветущими тюльпанами спускался до самого берега озера. Корнейчук очень хотел, чтобы Сартр присутствовал на конгрессе Движения сторонников мира, который должен был состояться в Москве, и чтобы он говорил там о культуре. Эренбург через свою жену, Сурков, Федин тоже настаивали, чтобы Сартр выступил на конгрессе; они желали его сотрудничества в организации коллоквиума интеллектуалов всего мира. После разговоров с ними Сартр вспоминал, как прежде его называли «шакалом с авторучкой, врагом людей, певцом грязи, могильщиком, продавшимся», и хохотал от души.
В Москве мы жили в отеле «Пекин», одном из тех сооружений, разбросанных в разных частях города, которые призваны были гармонировать с башнями Кремля. Но мы проводили там как можно меньше времени, предпочитая стоять в очереди с москвичами у дверей ресторанов и кафе. Иногда мы ужинали в клубе литераторов, а иногда в театральном клубе. Общественные заведения закрываются в одиннадцать часов вечера, за исключением ресторанов в нескольких больших отелях, где можно есть, пить и танцевать до половины первого; однако улицы долго остаются оживленными: люди ходят в гости друг к другу. Они еще плохо обеспечены жильем, 80 процентов живут в коммунальных квартирах, но строительство усиленно продолжается, и внутри новые дома выглядят очень мило. Георгий Брейтбурд занимает в районе, отведенном для интеллектуалов, довольно большую однокомнатную квартиру, очень светлую, с ванной комнатой и кухней, ему позавидовали бы многие одинокие французы того же профессионального уровня, что и он. В старой части Москвы приходится пересекать довольно грязные дворы, подниматься по обветшалым лестницам или садиться в лифты, скорее похожие на грузовые подъемники, но квартиры писателей, режиссеров, которые нас приглашали — разумеется, привилегированные, — были довольно просторны и часто элегантны. Транспортные средства удобны. Такси мало, много автобусов, большая сеть метрополитена с эскалаторами на большинстве станций. Однако дни москвичей утомительны из-за нехватки товаров; надо бегать по магазинам, стоять в очередях, и даже тогда не находишь того, что хочешь.
Дело в том, что СССР, и его руководители не скрывают этого, испытывает серьезные экономические трудности. Сельское хозяйство всегда развивалось плохо. В последнее время были разоблачены многочисленные коррупционные правонарушения и должностные злоупотребления — социалистические эквиваленты надувательства, мошенничества, финансовых скандалов у нас. Их наказывают сурово, в особо серьезных случаях применяется смертная казнь. И, безусловно, эта бедность является расплатой за космические успехи. Будет ли она уменьшаться или усугубляться? Насчет этого исследования и статистика дают более точное представление, чем трехнедельное путешествие. Но для нас оно было полезным. С самого начала холодной войны мы приняли сторону СССР; с тех пор как он проводит мирную политику и десталинизацию, мы не ограничиваемся тем, что отдаем ему предпочтение: его дело, его надежды являются и нашими тоже. Наше пребывание преобразило эту связь в живую дружбу; истина обогащается по мере того, как она воплощается. Было бы неправильно считать достижения русских интеллектуалов скромными: они вбирают в себя все лучшее из прошлого. Противоречия их опыта — в том числе отказ от сталинского наследия, — заставляющие их думать самостоятельно, придают им глубину, исключительную в эту эпоху внешнего психологического воздействия. У людей, особенно у молодых, ощущается страстное желание познавать и понимать: кино, театры, балеты, поэтические вечера, концерты — все билеты бывают проданы заранее; музеи, выставки не вмещают всех желающих; книги, едва напечатанные, мгновенно расходятся. Всюду обсуждения, споры. В технократическом мире, который хочет навязать нам Запад, значение имеют лишь орудия и организация, средства получить другие средства, которые не определяют никакой цели. В СССР человек творит самого себя, и даже если это происходит не без труда, если случаются тяжелые удары, отступления, ошибки, все, что его окружает, все, что с ним случается, наполнено весомым значением.
На обратном пути мы остановились в Польше. Варшава, гетто: руины, оссуарии, пустыня пепла. Но я видела большой новый город с широкими улицами, парками, стройками и кое-где, непонятно почему, наполовину рухнувший дом. От гетто остались лишь кусок стены и сторожевая вышка посреди преображенных в зеленые лужайки пустырей и изящных зданий. Старе Място прекрасно восстановлено: рыночная площадь, кафедральный собор, улочки с низкими разноцветными домами. Остальной город — тут уродливый, там красивый, в зависимости от времени, когда его восстанавливали, в нем нет монолитности, отсутствует собственное лицо, душа: это великолепная победа над смертью, но, похоже, жизнь не решается еще здесь обосноваться. На другой стороне Вислы — промышленная, густонаселенная, обветшалая, грязная Прага, которой не коснулась разруха, ибо там остановилась русская армия; течение времени не было здесь нарушено, и это меня успокоило.
Лисовский, коммунист, который по-французски говорит так же хорошо, как по-польски, возил нас всюду на своем маленьком автомобиле. Пустынность дорог поразила нас. Но на улицах многолюдно и, по крайней мере в центре, радостно: стройные ухоженные женщины, аккуратные витрины; предметы обихода, мебель, убранство ресторанов и кафе — все красиво. По вечерам в десять часов общественные заведения закрываются: пьяницы торопятся напиться, уже с девяти часов вечера их встречается много. Неравенство в зарплате меньше, чем в СССР, но уровень жизни крайне низок. Еда почти ничего не стоит, зато одежда непомерно дорога: пара туфель обходится в четверть среднего месячного жалованья. Жилье бесплатное, но его очень трудно раздобыть. Варшава закрыта, никто не имеет права селиться там, ибо значительная часть жителей еще ютится в лачугах. Архитекторы пребывают в нерешительности: в каждой квартире они предусмотрели ванную комнату, но за неимением привычки многие жильцы ею не пользуются, так не лучше ли упразднить ее и увеличить количество жилищ? Но тогда преградят дорогу будущему: варшавяне не научатся гигиене, если она будет недоступна им. Надо ли прежде всего думать о насущных нуждах или проявлять заботу о подрастающем поколении? Второе решение одержало верх.
Мы видели Краков, старомодный, провинциальный, привлекательный: университет, кабинет доктора Фауста, его перегонные аппараты и след ноги Мефистофеля; посреди рыночной площади — костёл, его высокая красивая башня, где каждый час открывается одно из окон и раздается звук горна; королевский замок, рабочий кабинет и кинозал, который устроил себе Франк, палач Польши. Мы видели НовуТуту, огромный комбинат, рабочий город, великолепный цистерцианский монастырь, трогательную деревянную церковь, расположенную посреди луга. На машине мы вернулись в Варшаву: на протяжении трехсот километров дорога извивается между лугов, полей нежно-зеленых злаков, крестьянских домов с соломенными крышами, оштукатуренных и покрашенных в желтый или голубой цвет. Только частные владения: «польский октябрь» закрепил провал коллективизации. Нередко мы обгоняли группы крестьянок в традиционных костюмах: в кофтах и юбках ярких расцветок, с повязанными под подбородком платками; вместе с ребятишками, державшими восковые свечи, они возвращались с какой-то благочестивой церемонии. В деревне гнет религии явственно ощущается. Нам показали удивительный фильм, который разрешен был духовенством при условии, что его не станут снабжать комментариями: крестный путь, который ежегодно повторяется в одной деревне, где собирается толпа людей, явившихся со всех концов страны. Христос, отягченный своим крестом, с трудом взбирается на холм, задыхаясь, обливаясь потом, спотыкаясь; он падает так убедительно, с таким поразительным искусством, что это падение становится реальным событием; за ним следуют мужчины, пошатываясь под тяжестью камней, от которой сгибаются их плечи; охваченные восторгом женщины в слезах и чуть ли не с воплями следят за ними глазами; а духовенство сопровождает красивыми, ровными песнопениями это мазохистское исступление. Фильм, который волнует поставленным вопросом и отталкивает полученным ответом, не демонстрируется на публике. В городах 60 процентов верующих, сказал один из наших друзей; другие полагают, что эта цифра никак не соответствует действительности. Воскресным утром в варшавском костеле полно народа: обитатели старинного квартала — буржуазного происхождения; рабочие в церковь не ходят, по крайней мере мужчины. Но что по-прежнему остается живучим, так это антисемитизм: в один из бронзовых ртов монумента, правда довольно уродливого, поставленного в память евреев гетто, чья-то рука воткнула окурок.
Газета «Политика» устроила нам встречу с журналистами, недавно проводившими опрос по поводу рабочих советов, и председателем одного из таковых: советы отмирают.
На них требуется слишком много времени, и рабочие, не обладая нужными знаниями, как правило, предоставляют принимать все решения инженерам и администрации. Советы, безусловно, исчезнут.
Польскую послевоенную культуру я знала достаточно хорошо и видела большинство польских фильмов, демонстрировавшихся во Франции, в том числе «Пепел и алмаз»[76], который отличают искренность и свежесть, свойственные «новой волне», и который к тому же что-то значит. С 1956 года мы читали и публиковали в «Тан модерн» множество польских текстов. С другой стороны, в Польше было поставлено большинство пьес Сартра, его и мои книги переводились. Почти все писатели говорили по-французски, с несколькими из них мы познакомились в Париже, и отношения установились самые хорошие. Борьба, которую в СССР ведут за и против свободы культуры, польским интеллектуалам не грозит. Они в курсе всего, что делается на Западе, они пишут, рисуют примерно то, что хотят. Но их терзают противоречия; они принадлежат к стране, менее, чем СССР, продвинутой на пути социализма, где существуют реакционные силы: религия, антисемитизм, привязанное к частной собственности крестьянство. Отвергая идею воздействовать на них путем принуждения, они страдают из-за такого отставания. Судьба поляков, не слишком многочисленных, с малоразвитой промышленностью, связана с Россией; хотя идеологически и политически они согласны с ней, но, в силу давних и не очень давних причин, недолюбливают ее. Писатели очень остро чувствуют это скрытое недовольство, которое кое-кто из них отразил великолепно.
В Москве мы узнали о заключенных между ВПАР и ОАС соглашениях: получив гарантированную амнистию, секретная вооруженная организация прекратила теракты, а наделе капитулировала. И сразу же в умонастроениях «черноногих» произошел решительный поворот: те, кто остался в Алжире, в день самоопределения проголосовали да.
Пятого июля алжирцы отпраздновали свою независимость; вечером они пригласили своих французских друзей и официальных лиц разных стран в отель «Континенталь». Мы спросили у портье, где состоится собрание. «Алжирское собрание? Его не будет», — ответил он торжествующим тоном. На прилегающей улице сотня человек — из тех, кого мы встречали на всех манифестациях, — топталась под холодным небом; послы приехали и уехали. Говорили, будто отель получил угрозы от ОАС либо префектура отказала в защите, которую дирекция считала необходимой. Каков бы ни был предлог, у нас вызывало возмущение это последнее французское хамство. В растерянности мы стояли там, беседуя друг с другом, в то время как на углу улицы полицейские в касках ворчали: «Чего мы ждем, чтобы ударить?» Вместе с Сартром и маленькой группой мы пошли на бульвар Сен-Мишель, в центр североафриканских студентов. Было очень много народа и дыма, мы задыхались в переполненном маленьком зале; на сцене красивые алжирки в зелено-белых одеждах пели в сопровождении небольшого оркестра. Это веселье не было безоблачным: между алжирскими руководителями возникли серьезные разногласия. В конечном счете они уладятся. Но для нас, французов, ситуация, в какой мы оставляли Алжир, не давала повода для радости. В течение семи лет мы стремились к этой победе: она пришла слишком поздно, чтобы заставить забыть о той цене, которую пришлось заплатить за нее.
Я уехала на каникулы, я вернулась и снова обосновалась у себя, голубая холодная осень входит в мою квартиру. Впервые за долгие годы я встречала на улицах Парижа алжирских чернорабочих, которые улыбались. Небо давит не так сильно. Прошлое осталось позади, и я могу попытаться подвести итоги.
Был в моей жизни несомненный успех: мои отношения с Сартром. За более чем тридцать лет мы один лишь раз заснули в размолвке. Это длительное единение не ослабило интерес, с которым мы относились к нашим беседам: одна приятельница заметила, что каждый из нас слушает другого с огромным вниманием. Между тем наши мысли так упорно взаимно критиковались, поправлялись, поддерживались, что стали общими. Позади у нас нераздельный запас воспоминаний, знакомств, образов; для познания мира мы располагаем одними и теми же средствами, представлениями, объяснениями: очень часто один заканчивает фразу, начатую другим, если нам задают вопрос, то нам случается вместе давать одинаковые ответы. На основании какого-нибудь слова, ощущения, намека мы проделываем один и тот же внутренний путь и одновременно приходим к заключению — будь то воспоминание или сопоставление, — для третьего лица совершенно неожиданному. Мы уже не удивляемся, отыскивая друг друга даже в своих сочинениях; недавно я прочитала размышления Сартра, записанные где-то в 1952 году, которых не знала, и обнаружила там пассажи, которые почти слово в слово нахожу в своих «Мемуарах», написанных десятью годами позже. Наши темпераменты, помыслы, предшествующий выбор не совпадают, и произведения наши мало похожи, но произрастают они на одной почве.
Такое согласие, упрекали меня, противоречит морали «Второго пола»: я требую от женщин независимости, а сама никогда не знала одиночества. Эти два слова не синонимы, но, прежде чем объясниться, мне хотелось бы отмести некоторые глупости.
Люди говорили, что мои книги писал Сартр. Один человек, не желавший мне зла, посоветовал на другой день после присуждения Гонкуровской премии: «Если будете давать интервью, уточните, что «Мандарины» написаны лично вами. Вы же знаете, что говорят: будто вам помогает Сартр…» Уверяют также, будто он обеспечил мой успех: его вмешательство ограничилось тем, что он передал Борису Парену две мои рукописи, одна из которых, впрочем, была отвергнута. Ладно, оставим это. При мне не раз утверждали, что Колетт преуспела «через постель», настолько наше общество склонно держать мне подобных в положении второстепенных существ, считать их отражением, игрушкой или кровососом великого мужского пола.
Тем более считалось, что все мои убеждения внушены мне Сартром. «С другим она была бы мистиком», — написал Жан Гиттон; а совсем недавно некий критик, бельгийский, если не ошибаюсь, размечтался: «А если бы она встретила Бразий-ака!» В газете под названием «Трибюн дез ассюранс» я прочитала: «Если бы вместо того, чтобы стать ученицей Сартра, она оказалась во власти какого-нибудь теолога, то была бы страстной теисткой». По прошествии пятидесяти лет я вновь встречаюсь с давнишней идеей моего отца: «Женщина является тем, что делает из нее муж». Он полностью ошибался; ему ни на волосок не удалось изменить юную богомолицу, воспитанную в монастыре Уазо. Даже выдающаяся личность Жореса потерпела неудачу, натолкнувшись на благочестивое упорство его супруги. Юность не делает уступок, она оказывает сопротивление: ну как я, такая, какой была в двадцать лет, могла поддаться влиянию какого-нибудь верующего или фашиста? Дело в том, что у нас принято считать, будто женщина мыслит своей маткой: какое, право, свинство! Я столкнулась с Бразий-аком и его приспешниками: они внушали мне ужас. Я могла привязаться лишь к человеку, враждебному всему, что ненавидела я сама: правые партии, благомыслие, религию. И не случайно, что я выбрала Сартра, ибо в конечном счете я его выбрала. Я последовала за ним с радостью, потому что он увлекал меня на ту стезю, по которой я хотела идти; позже мы всегда вместе обсуждали наши пути. Помнится, в 1940 году, когда я получила его последнее письмо из Брюмата, написанное наспех и немного неясное, одна фраза при первом прочтении испугала меня: не собирается ли Сартр вступить в сделку? В то мгновение, когда этот страх пронзил меня, по сковавшему меня напряжению и боли я почувствовала, что если не смогу убедить его, то стану отныне жить наперекор ему.
Остается добавить, что философские и политические идеи исходили от него. Похоже, что некоторые молодые женщины были этим разочарованы: выходит, я соглашалась на ту «относительную» роль, которой советовала им избежать. Нет. Идеологически Сартр — творец, я — нет; вынужденный в силу этого делать политический выбор, он тем самым углубил его смысл в гораздо большей степени, чем я была заинтересована это делать, и, отказавшись признать его превосходство, я тем самым предала бы свою свободу; я замкнулась бы на недобросовестном стремлении к состязанию, которое порождает борьбу полов и является противоположностью интеллектуальной честности. Я сохранила свою независимость, ибо никогда не перекладывала на Сартра свою ответственность: я не приняла ни одной идеи, ни одного решения, не проверив их критически в применении к самой себе. Мои переживания рождались от непосредственного соприкосновения с миром. Мое личное творчество требовало от меня поисков, решений, упорства, борьбы, труда. Он мне помог, я тоже ему помогла. Но жизнь я воспринимала не через него.
По сути, подобное обвинение составляет часть того арсенала, который мои противники использовали против меня. Ибо моя публичная жизнь — это история моих книг, моих успехов и неудач, а также тех нападок, мишенью которых я была.
Во Франции, если вы пишете, быть женщиной — значит давать оружие против себя. Особенно в том возрасте, когда я начала печататься. По отношению к очень молодой женщине проявляют игривую снисходительность. Если она старая, перед ней расшаркиваются. Но, утратив первую свежесть и не успев еще приобрести налет древности, попробуйте открыть рот — на вас спустят всех собак! Если вы придерживаетесь правых взглядов, если с готовностью склоняетесь, признавая превосходство самцов, и не говорите дерзостей, вас пощадят. А я была из левых. Пыталась кое-что сказать, в том числе и о том, что женщины не являются калеками от рождения.
«Вы одержали победу, у вас есть настоящие враги», — говорил мне весной 1960 года Нелсон Олгрен. Да, оскорбления таких изданий, как «Ривароль», «Прев», «Каррефур», Жака Лорана радовали меня. Беда в том, что недоброжелательство нарастает как снежный ком. Клевета сразу же находит отклик, если не в сердцах, то, по крайней мере, в устах! Разумеется, это одна из форм того недовольства, которое мы все так или иначе испытываем оттого, что являемся всего лишь такими, какие есть. Обладая способностью понимать, мы предпочитаем проглотить это. Писатели особенно подвержены подобным нападкам; публика возносит их, прекрасно сознавая, что они такие же люди, как другие, и гневается на них за эту противоречивость; все признаки, выдающие их человечность, она обращает против них. Один американский критик, вполне, впрочем, доброжелательный, написал, что в «Зрелости», несмотря на свои усилия, я заставила Сартра спуститься со своего пьедестала. Какого пьедестала? Хотя он все же приходит к заключению, что если Сартр и теряет в какой-то мере свой престиж, зато любят его теперь больше. Обычно публика, обнаружив, что вы не сверхчеловек, ставит вас ниже себе подобных, превращая в чудовище. Между 1945 и 1952 годами в особенности мы давали повод для самых разных толков: левые, но не коммунисты и даже на очень плохом счету у компартии, мы не были «богемой»; мне ставили в упрек то, что я живу в отеле, а Сартру то, что он обитает вместе со своей матерью; между тем мы не вписывались и в буржуазную рамку, не посещали «света», у нас были деньги, но не соответствующий образ жизни; тесно связанные, но не порабощенные друг другом — такое отсутствие ориентиров смущало и раздражало. Меня, например, поразило, когда «Самди суар» возмутилась стоимостью нашей поездки в такси из Бу-Саады в Джел-фу, хотя пятьдесят километров на арендованной машине представляют меньшую роскошь, чем обладание автомобилем. Однако позже никто и никогда не упрекал меня за то, что я купила «аронду»: это привычная трата, которая вписывается в буржуазную норму.
Искажению образа писателей способствует изобилие фантазеров, которые приобщают нас к своим выдумкам. Одно время моя сестра встречалась со многими людьми, и ее представляли под фамилией мужа. Так вот ее поражали разговоры на мой счет, которые ей доводилось слышать. «Я очень хорошо ее знаю… Мы большие друзья… Я как раз ужинала с ней на прошлой неделе»: речь шла о людях, которых я никогда в жизни не видела. Комментарии так и сыпались. Сестра с улыбкой слушала одну даму, которая поверяла ей: «Это грубая женщина! У нее армейский язык». В какой-то год в Нью-Йорке Фернан и Стефа упрекнули меня: «Почему вы скрыли от нас, что вышли замуж за Сартра?» Я отрицала, они засмеялись: «Да ладно! Наш друг Соваж был свидетелем на вашем бракосочетании, он сам нам это рассказал». Чтобы разубедить их, мне пришлось показать свой паспорт. Где-то в 1949 году Франс Рош напечатала в хронике «Франс диманш», будто бы мы с Сартром приобрели поместье под названием «Ла Берль» и вырезали на дереве сердца. Сартр послал опровержение, которое она не стала публиковать, сказав одному приятелю: «Ведь я узнала об этом от 3., который пил вместе с ними чай у них в саду». Еще помню ту молодую женщину, которая робко заговорила со мной в «Дё Маго»: «Простите, что беспокою вас, но я большой друг Бертрана Г.». Я вопросительно смотрела на нее, и она, казалось, была удивлена: «Бертран Г., с которым вы каждую неделю ужинаете». Я огорчилась за нее и поспешно сказала: «Вы наверняка путаете меня с моей сестрой, она художница, и ее зовут Элен де Бовуар, наверное, это ее друг…» — «Нет, — возразила женщина, — речь шла не о вашей сестре. Я понимаю! Извините меня…» Неожиданно узнав правду, она ушла в полной растерянности, так что я почувствовала себя чуть ли не виноватой. Разумеется, фантазер вызывает интерес лишь в том случае, если сообщает какие-то важные факты, например о тайном браке, или пикантные подробности. Ему внимают с удовольствием: публика любит сплетни. Существуют маньяки, для которых факт считается доказанным, только если его подглядели в замочную скважину. Я нахожу оправдание подобной странности: официальные рассказы и портреты источают ложь, и люди воображают, что у правды есть свои секреты, свои посвященные, свои обходные пути. Наши противники пользуются их легковерием.
Для меня придумали два образа. Я безумная, полубезумная, эксцентричная. (Газеты Рио с удивлением отмечали: «Мы ожидали чего-то эксцентричного и были разочарованы, увидев женщину, одетую как все».) И нравы у меня, конечно, самые распущенные; одна коммунистка уверяла, что в 1945 году в Руане, в дни моей молодости, видели, как я голая танцевала на бочках; мне присущи все возможные пороки, моя жизнь сплошной карнавал, ну и так далее.
В туфлях без каблуков, с зачесанными волосами, я — вожатая отряда скаутов, дама-патронесса, учительница (в уничижительном смысле, какой правые придают этому слову). Свою жизнь я провожу за книгами и письменным столом, словом, чистый рассудок. Я слышала, как одна журналистка сказала: «Она не живет. Если бы меня пригласили на понедельники мадам Т., я побежала бы со всех ног». Журнал «Элль», предлагая своим читательницам несколько типов женщин, поместил под моей фотографией такую надпись: «Исключительно интеллектуальная жизнь».
Ничто не мешает соединить два портрета. Можно быть рассудочной бесстыдницей и порочной дамой-патронессой; главное — представить меня ненормальной. Если мои критики хотят сказать, что я на них не похожа, они делают мне комплимент. Дело в том, что я писатель: женщина-писатель — это не домашняя женщина, которая пишет, а человек, вся жизнь которого определяется процессом письма. Такая жизнь не хуже любой другой. У нее свои резоны, свой порядок, свои цели, и надо ничего не понимать в этом, чтобы считать ее экстравагантной. Была ли моя жизнь действительно аскетической, чисто умственной? Боже мой! У меня нет ощущения, что мои современники веселятся на этой земле намного больше, чем я, что их опыт богаче моего. Во всяком случае, оглядываясь на свое прошлое, я никому не завидую.
В юности я научилась не обращать внимания на общепринятое мнение. А потом меня защищали Сартр и крепкие дружеские связи. Тем не менее мне трудно было выносить определенное шушуканье, определенные взгляды, например насмешки Мориака и сопровождавших его молодых людей в «Дё Маго». В течение нескольких лет я терпеть не могла показываться на публике: я перестала ходить в кафе, избегала бывать на генеральных репетициях и вообще на так называемых парижских вечерах. Подобная сдержанность вполне соответствовала отсутствию у меня вкуса к саморекламе: я никогда не выступала на телевидении, не говорила о себе по радио, почти никогда не давала интервью. Я рассказывала, по каким причинам приняла Гонкуровскую премию, но даже и тогда отказалась выставлять себя напоказ. Я хотела быть обязанной своими успехами не внешнему вмешательству, а только моей работе. И я знала, что чем больше пресса будет писать обо мне, тем вернее исказит мою суть: свои мемуары я в значительной степени написала для того, чтобы восстановить истину, и многие читатели признавались, что действительно раньше они имели обо мне самые неверные представления. У меня сохранились враги, отсутствие таковых меня бы встревожило. Однако со временем мои книги утратили привкус скандала; увы! возраст придал мне некоторую респектабельность, а главное, я завоевала публику, которая верит мне, когда я с ней говорю. Теперь я более или менее избавлена от тягостных сторон известности.
Поначалу я приобщилась лишь к приятным ее сторонам, и впоследствии они намного превосходили все неудобства. Она дала мне то, к чему я стремилась: чтобы люди полюбили мои книги, а через них и меня; чтобы они прислушивались ко мне и чтобы я была им полезна, показывая мир таким, каким его вижу. Сразу после выхода «Гостьи» я познала эти радости. Я не сумела избежать сетей иллюзий, и меня не обошло стороной тщеславие: оно появляется, стоит лишь улыбнуться своему отражению, вздрогнуть при звуке своего имени. Но я, по крайней мере, никогда не увлекалась собственной значимостью.
И всегда умела достойно мириться с неудачами. Они не преграждали мне путь, для меня это был всего лишь упущенный выигрыш. Мои успехи до самых последних лет приносили мне ничем не омраченную радость; похвалам профессиональных критиков я предпочитала одобрение читателей: полученные письма, услышанные случайно фразы, следы определенного влияния, воздействия. После выхода «Воспоминаний благовоспитанной девицы» и особенно «Зрелости» мое отношение к публике стало двойственным, потому что Алжирская война довела до предела ужас, который внушал мне мой класс. Однако, если не понравишься ему, не следует уповать на народ: в дешевой серии тебя напечатают лишь в том случае, если обычное издание разошлось хорошо. Так что волей-неволей приходится обращаться к буржуазной публике. Впрочем, есть в этой среде такие, кто вырывается из пут своего класса или, по крайней мере, пытается это сделать: интеллектуалы, молодежь; с молодыми мы вполне понимаем друг друга. Однако если меня хорошо принимает буржуазия в целом, то я испытываю смущение. Слишком много читательниц оценили в «Воспоминаниях благовоспитанной девицы» описание прекрасно знакомой им среды, не заинтересовавшись тем, каких усилий мне стоило вырваться из нее. Что касается «Зрелости», то я нередко скрипела зубами, выслушивая поздравления: «Это тонизирует, это динамично, это оптимистично», причем в такое время, когда мое отвращение было столь велико, что я скорее готова была умереть, чем жить.
Я чувствительна и к порицаниям и к похвалам. Однако если покопаться немного в себе, то в отношении собственного успеха я обнаруживаю изрядное равнодушие со своей стороны. Прежде, как было уже сказано, я из гордости и осторожности избегала оценивать себя, а ныне уже не знаю, какую меру следует брать за основу: надо ли полагаться на публику, на критиков, на неких избранных ценителей, на личную убежденность, на шумные толки или на молчание? Да и что оценивается? Молва или качество, влиятельность или талант? И еще: что означают эти слова? Сами вопросы и ответы, которые можно на них дать, кажутся мне пустыми. Моя отстраненность гораздо глубже, она коренится в моем детстве, устремленном к абсолюту: я по-прежнему убеждена в тщете земных успехов. Познание мира лишь усилило это пренебрежение: я обнаружила в мире слишком много несчастья, чтобы сильно беспокоиться о месте, которое сама там занимаю, и о правах, которые могу или не могу иметь, чтобы занять его.
Но несмотря на столь глубокое разочарование, не говоря уже о том, что пришлось распроститься с мыслью о некоем наказе, миссии, спасении, что неизвестно для кого и зачем я пишу, так вот, несмотря на все это, такая деятельность более чем когда-либо необходима мне. Я больше не думаю, что она дает право на «оправдание», но без нее я чувствовала бы себя страшно ненужной. Бывают такие прекрасные ни, когда хочется сиять, словно солнце, то есть украшать землю словами; и бывают такие черные часы, что не остается иной надежды, кроме того вопля, который рвется наружу. Откуда берется в пятьдесят пять лет, равно как в двадцать, эта поразительная власть Слова? Я говорю: «Ничего не было, кроме того, что было» или «Один и один — два: какое недоразумение!» — и к горлу моему подступает огонь, его пламя воодушевляет меня. Только слова — универсальные, вечные, всеобъемлющие — то единственное превосходство, которое я признаю и которое меня волнует; они дрожат у меня на губах, и с их помощью я соединяюсь с человечеством. Они исторгают у мгновения и того, что ему сопутствует, слезы, тьму, саму смерть и преображают их. Быть может, сегодня самое сокровенное мое желание — это чтобы в тишине молча повторяли слова, которые я соединила в одно целое.
Есть очевидные преимущества в том, чтобы быть известным писателем: никакой работы ради куска хлеба, а только свободный труд, встречи, путешествия, более непосредственная, чем прежде, связь со всем происходящим. Поддержка французских интеллектуалов востребована большим числом иностранцев, которые не в ладах со своим правительством; нередко также нас просят заявить о своей солидарности с дружественными народами. Мы все немножко задавлены манифестами, резолюциями, протестами, декларациями, воззваниями, обращениями, которые надо составлять или подписывать. Невозможно участвовать во всех комитетах, конгрессах, коллоквиумах, митингах, днях, на которые нас приглашают. Но взамен времени, которое мы отдаем им, люди, нас призывающие, информируют нас гораздо подробнее, точнее, а главное, живее, чем любая газета, о том, что происходит у них: на Кубе, в Гвинее, на Антильских островах, в Венесуэле, Перу, Камеруне, Анголе, Южной Африке. Несмотря на всю скромность моего вклада в их борьбу, это дает мне ощущение причастности к истории. За отсутствием светских отношений я обладаю связями с миром в целом. Один старинный друг с упреком сказал мне: «Вы живете в монастыре». Пусть так, но я часто выхожу из своей кельи.
Между тем я с тоской и тревогой смотрела на то, как на Сартра обрушилась слава и как я приобретала известность. Беспечность была утрачена, как только мы стали знаменитыми, и пришлось считаться с этой объективной данностью; утрачена была авантюрная сторона наших путешествий, пришлось отказаться от прихотей, от бродяжничества. Чтобы оградить нашу частную жизнь, мы были вынуждены ставить заслоны — отказаться от отеля, от кафе, — и эта преграда тяготила меня, ведь я так любила жить в единении со всеми. Я встречаюсь со многими людьми, но большинство из них уже не говорят со мной, как с любым другим, из-за этого мои отношения с ними нарушились. «Сартр посещает только тех людей, которые посещают Сартра», — заметил Клод Руа. Эти слова можно отнести и ко мне. Я рискую меньше понимать людей, потому что не совсем разделяю их судьбу. Такое различие проистекает из самой известности и материальных возможностей, которые она дает.
В экономическом отношении я привилегированная. Начиная с 1954 года мои книги приносят мне много денег; в 1952 году я купила себе машину, а в 1955-м — квартиру. Я никуда особо не хожу, никого не принимаю; верная пристрастиям своих двадцати лет, я не люблю шикарные места; одеваюсь я без блеска, ем иногда очень хорошо, но, как правило, очень мало. Но все это зависит лишь от моей прихоти, я ни в чем себе не отказываю. Некоторые критики ставят мне в упрек такой достаток: разумеется, это люди правых взглядов; никогда левые не бывают в претензии к человеку левых взглядов, будь он даже миллиардером, за его состояние, они ценят его за то, что он левый. Марксистская идеология ничего общего не имеет с евангельской моралью, она не требует от человека ни аскетизма, ни лишений: по правде говоря, ей нет дела до его частной жизни. Правые же до того убеждены в законности своих притязаний, что их противники могут оправдаться в их глазах только мученичеством; к тому же их выбор диктуется экономическими интересами, они не в силах понять, что то и другое вовсе не обязательно должно быть связано: коммунист, у которого есть деньги, не может быть искренним, — полагают они. И наконец, главное: правые пускают в ход все средства, когда речь идет о критике людей левых взглядов. Это известная притча о мельнике, мальчике и осле. Один обозреватель, стремившийся, впрочем, к непредвзятости, прочитав книгу «Зрелость», написал, что у меня было пристрастие к подозрительным местам», потому что во время войны я, за неимением средств, жила в гнусных отелях: чего бы только не сказали, если бы сегодня я жила в конуре! Удобное пальто — это, конечно, уступка буржуазии, а небрежную одежду наверняка сочли бы позерством или неприличием. Вас обвинят либо в том, что вы бросаете деньги на ветер, либо в скупости. Не думайте, что существует некая середина: ее окрестили бы, например, мелочностью. Единственный выход — следовать своим путем и не обращать внимания на толки.
Это не значит, что я с легкостью мирюсь со своим положением. Неловкость, которую я испытывала в 1946 году, не исчезла. Я знаю, что я из числа привилегированных, и прежде всего в силу полученного мной образования и приобретенных тем самым возможностей. Напрямую я никого не эксплуатирую, но люди, которые покупают мои книги, все получают выгоду от экономики, основанной на эксплуатации. Я сообщница привилегированных и опозорена ими, вот почему Алжирскую войну я пережила как личную драму. Когда живешь в несправедливом мире, нельзя очиститься от несправедливости, и нечего на это надеяться; следовало бы изменить мир, но это не в моей власти. Страдать из-за подобных противоречий бесполезно, забыть о них — значит обманывать себя. И в этом вопросе тоже, за невозможностью найти решение, я поддаюсь настроению. Однако как следствие моего поведения — довольно значительная изоляция; объективное мое положение отделяет меня от пролетариата, а образ жизни субъективно противопоставляет меня буржуазии. Такое относительное уединение меня устраивает, ибо мне всегда не хватает времени, однако оно лишает меня определенной теплоты, которую я с такой радостью вновь обрела в последние годы во время манифестаций, и, что для меня гораздо важнее, оно ущемляет мой опыт.
К этим ограничениям, которые являются обратной стороной моих успехов, добавляется еще одно, которое я ничем не могу возместить. Самое важное и самое непоправимое, что произошло со мной после 1944 года, это то, что — как Зази — я постарела. Это много всего означает. И прежде всего то, что мир вокруг меня изменился: он сократился, уменьшился. Я уже не забываю, что поверхность Земли конечна, конечно число ее обитателей, растительных разновидностей, животных пород, а также число картин, книг, поставленных на ней памятников. Каждый элемент находит свое объяснение в этой совокупности и отсылает обратно лишь к ней, ибо ее богатство тоже ограничено. В молодости мы с Сартром нередко встречали «индивидуальности, превосходившие нашу», то есть не поддававшиеся анализу и сохранявшие в наших глазах чуточку детского волшебства. Эта основа тайны растворилась: краски померкли, безумные не кажутся мне больше священными, толпы не возбуждают; в молодости, некогда столь чарующей, я вижу теперь лишь прелюдию зрелости. Действительность меня еще интересует, но уже не поражает. Остается, конечно, красота, и хотя она не приносит мне более удивительных открытий, хотя большинство ее секретов известны, ей еще случается остановить время. Но нередко я ее ненавижу. Вечером в день той страшной бойни я слушала анданте Бетховена и с гневом сняла пластинку: в этом произведении сосредоточилась вся скорбь мира, но до того великолепно возвышенная и очищенная, что казалась оправданной. Почти все прекрасные произведения были созданы для привилегированных и привилегированными, которые, даже страдая, имели возможность объясниться со своими страданиями: они приукрашивают скандал несчастья в чистом виде[77]. В другой вечер очередной бойни — а их было много — я желала уничтожения всех лживых красот. Сегодня ужас отступил. Я могу слушать Бетховена. Но ни он и никто другой не дадут мне больше того ощущения, какое иногда возникало у меня, — возможности прикоснуться к абсолюту.
Ибо теперь я знаю правду о человеческом уделе: две трети людей на земле голодают. Моя разновидность на две трети состоит из ничтожеств, слишком слабых для бунта, которые от рождения до самой смерти влачат сумрачное отчаяние. С юных лет в моих снах возникают предметы с виду безжизненные, но в них гнездится страдание; стрелки часов начинают нестись вскачь, движимые уже не механизмом, а органическим беспорядком, ужасным и скрытым; кусок дерева кровоточит под топором, того и гляди, из-под древесной коры проглянет отвратительно изуродованное существо. Этот кошмар я обнаруживаю наяву, стоит мне вспомнить одушевленные скелеты Калькутты или эти маленькие бурдюки с человеческим лицом — голодающих детей. Это и есть соприкосновение с бесконечностью: отсутствие всего, которое наделено сознанием. Они умрут, и другого ничего не будет. Небытие ужасает меня меньше, нежели абсолют несчастья.
У меня больше нет желания путешествовать по земле, лишенной своих чудес: ничего не ждешь, если не ждешь всего. Однако мне очень хотелось бы знать продолжение нашей истории. Молодые — это будущие взрослые, и все-таки они меня интересуют; будущее в их руках, и если в их замыслах я узнаю свои, мне кажется, что моя жизнь продолжится после моей смерти. Мне нравится их общество; однако утешение, которое они мне дают, сомнительно: увековечивая этот мир, они крадут его у меня. Город Микены будет принадлежать им, Прованс и Рембрандт — тоже, а также римские площади. Какое превосходство — быть живым! Все взгляды, которые были обращены на Акрополь до меня, кажутся мне отжившими. И в глазах двадцатилетних я уже вижу себя мертвой, чем-то вроде чучела.
Так кого же я вижу? Стареть — это значит определять и ограничивать себя. Я боролась против ярлыков, но не смогла помешать годам заточить меня. Я буду долго существовать в этом окружении, где устоялась моя жизнь; я сохраню верность старинным дружеским связям; запас моих воспоминаний, даже если он и обогатится немного, останется прежним. Я написала одни книги, а не другие. Что-то меня тут смущает. Я жила, устремленная в будущее, а ныне обращаюсь к прошлому: можно подумать, что настоящее куда-то скрылось. Долгие годы я считала, что мое творчество впереди, а теперь оно уже позади: в какой же момент оно имело место быть? Я познавала, дабы потом воспользоваться своим знанием; я очень многое забыла, а с тем, что уцелело, понятия не имею, что делать. Припоминая свою жизнь, я всегда вижу себя по эту или по ту сторону чего-то, что так и не исполнилось. Зато я испытала нечто вроде полноты чувств.
У писателя все-таки есть шанс избежать окаменелости в те минуты, когда он пишет. В каждой новой книге я дебютирую. Я сомневаюсь, падаю духом, работа прошлых лет уничтожена, мои черновики настолько бесформенны, что мне кажется невозможным продолжать начинание до того момента — неуловимого, — когда становится невозможным не довести его до конца. Каждая страница, каждая фраза требует свежего изобретения, небывалого решения. Процесс творчества — это приключение, это молодость и свобода.
Но как только я покидаю свой рабочий стол, пролетевшее время скапливается у меня за спиной. Мне есть о чем подумать; внезапно я натыкаюсь на свой возраст. Эта более чем зрелая женщина — моя современница: я узнаю лицо юной девушки, замешкавшееся под покровом постаревшей кожи. Этот убеленный сединой господин, похожий на одного из моих двоюродных дедушек, с улыбкой говорит мне, что мы вместе играли в Люксембургском саду. «Вы напоминаете мне мою мать», — сообщает мне женщина лет тридцати. На всех поворотах истина набрасывается на меня, и я плохо понимаю, какой хитростью ей удалось одолеть меня снаружи, а ведь на самом деле она поселилась внутри.
Старость: со стороны ее принимают за установленный порядок, однако именно молодые люди внезапно оказываются старыми. Однажды я сказала себе: «Мне сорок лет!» Когда я пришла в себя от удивления, мне было уже пятьдесят. Изумление, охватившее меня тогда, так и не рассеялось.
Я не могу в это поверить. Когда я вижу напечатанные слова: Симона де Бовуар, они говорят мне о молодой женщине, которая я и есть. Часто, когда я сплю, мне снится, что во сне мне пятьдесят лет, что я открываю глаза и понимаю: мне тридцать. «Какой страшный кошмар я видела!» — говорит себе молодая женщина, будто бы проснувшись. А иногда до того, как я очнусь, гигантский зверь наваливается мне на грудь: «Это правда! Мне за пятьдесят, вот он, кошмар, это правда!» Каким образом то, что не имеет ни формы, ни субстанции, — время, может придавить меня такой тяжестью, что я перестаю дышать? Каким образом то, что не существует, — будущее, может так неумолимо вычисляться? Моя семьдесят вторая годовщина так же близка, как столь близкий день грядущего освобождения.
Чтобы убедиться в этом, мне стоит лишь встать перед зеркалом. Однажды в сорок лет я подумала: «В глубине зеркала меня подстерегает старость, и это неизбежно, ей удастся заполучить меня». Она меня заполучила. Нередко я в изумлении останавливаюсь перед этой невероятной вещью, которая служит мне лицом. Я понимаю Кастильоне, разбившего все зеркала. Мне казалось, я мало забочусь о своей внешности. Так люди, которые едят досыта и чувствуют себя хорошо, забывают о своем желудке. Пока я могла смотреть на свой облик без неудовольствия, я о нем забывала, это само собой разумелось. А теперь ничего не разумеется. Я ненавижу свое отражение: над глазами нависло, под глазами — мешки, лицо располнело, а этот печальный вид, который придают морщины вокруг губ! Возможно, люди, которые меня встречают, видят просто пятидесятилетнюю женщину, не хорошую и не плохую, а того возраста, какой она имеет. Но я-то вижу прежнее свое лицо, которым завладела болезнь, оставляющая неизгладимые отметины, от нее мне уже не вылечиться.
Она отравляет мне и сердце. Я утратила власть, какую имела, отделять тьму от света, обеспечивая себе ценой вихрей лучезарные небеса. Мой отчаянный бунт подавляет неотвратимость конца и неизбежность разрушений, к тому же и мои радости поблекли. Смерть — это уже не жестокое приключение где-то в далеком далеке, она неотступно преследует меня во сне; пробудившись, я чувствую ее тень между миром и мной: она уже наступает. Вот чего я не сумела предугадать: это начинается рано и постоянно гложет. Быть может, конец наступит без особой боли, когда все уже покинет меня, и это присутствие, от которого я не желала отказываться, мое присутствие, не будет уже причастным ни к чему, не будет больше ничем и с полным безразличием позволит себя смести. Одна за другой они подтачиваются, сдают, связи, которые удерживали меня на земле, и скоро разорвутся совсем.
Да, пришло время сказать: никогда больше! Это не я отдаляюсь от прежних моих радостей, это они отдаляются от меня: горные дороги уходят у меня из-под ног. Никогда больше, одурманенная усталостью, я не рухну в пахучее сено; никогда больше не скользить мне в одиночестве по утреннему снегу. Никогда никакого мужчины. Теперь мое воображение, подобно моему телу, с этим смирилось. И несмотря на все это, так странно не быть больше плотью; выпадают минуты, когда эта странность своей окончательностью леденит мне кровь. Но гораздо больше, чем эти лишения, меня огорчает то, что я не нахожу больше у себя новых желаний: они увядают, не успев зародиться в том разреженном времени, которое отныне стало моим. Раньше дни скользили неторопливо, я обгоняла их, меня влекли вперед мои замыслы. А теперь чересчур короткие часы несут меня во весь опор к могиле. Я стараюсь не думать: через десять лет, через год. Воспоминания истощаются, мифы теряют свою шелуху, планы умирают в зародыше: я здесь и все остальное на месте. Если этому молчанию суждено длиться, каким оно покажется долгим, мое короткое будущее!
И какие угрозы оно таит! Единственная вещь, совсем новая и в то же время очень важная, какая может со мной случиться, — это несчастье. Либо я увижу Сартра мертвым, либо сама умру раньше него. Как ужасно не быть рядом, чтобы утешить кого-то в горе, которое причинил ему, покинув его; как ужасно, если он покинет вас и будет молчать. Один из этих уделов, если только не выпадет невероятная удача, будет моим. Иногда меня одолевает желание поскорее покончить со всем, чтобы сократить тревожное ожидание.
Между тем я не меньше, чем прежде, ненавижу свое уничтожение. Я с грустью думаю обо всех прочитанных книгах, о местах, где бывала, о полученных знаниях, обо всем, что исчезнет. Столько музыки, столько живописи, столько культуры, столько разных мест, и вдруг — ничего. Это не мед, никто им не насытится. В лучшем случае, если меня прочтут, читатель скажет: сколько она всего повидала! Однако эта уникальная совокупность, мой личный опыт с его порядком и случайностями — Пекинская опера, арены Уэльвы, кандомбле Баии, дюны Эль-Уэда, Вабансийская улица, рассветы Прованса, Тиринф, Кастро, обращавшийся к пятистам тысячам кубинцев, желтое небо над морем облаков, багряный бук, белые ночи Ленинграда, колокола Освобождения, оранжевая луна над Пиреем, встающее над пустыней красное солнце, Торчелло, Рим, все то, о чем я говорила, и то, о чем ничего не сказала, — нигде это не оживет. Если бы только мой опыт обогатил землю, если бы он породил… Что? Холм? Ракету? Но нет. Не будет ничего. Я будто вновь вижу ветки орешника на ветру и слышу обещания, от которых бешено колотилось сердце, когда я созерцала эту золотую жилу у своих ног — целую жизнь, которую предстояло прожить. Они сбылись. Однако, обращая недоверчивый взгляд к той доверчивой девочке, я с изумлением сознаю, до какой степени я была обманута.
Июнь 1960 — март 1963 г.