Шмелёв Николай Петрович Сильвестр

Удручённый ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь небесный

Исходил, благословляя.

Ф. И. Тютчев

Глава I «ВО ИНОЦЕХ СПИРИДОН»

Монастырь спал. Давно отошла полунощная служба, давно улеглась и успокоилась братия. Замолк и лишь тихо посапывал во сне мальчик-послушник, пристроившийся на подстилочке в углу, подле дубовой двери в эту низенькую и узкую, как гроб, келью… Морозная, безлунная ночь опустилась над Белым морем. Замерцал, задымился безбрежным серебряным облаком Млечный Путь, зажглась Полярная звезда, повис в вышине яркий семизвездный ковш Большой Медведицы, освещая синие снега и пустынное пространство внизу. Торжественная, глубокая тишина, нарушаемая лишь шорохом позёмки по сугробам да неясным, не всякому, наверное, и слышимым шёпотом звёзд, разлилась по Русской земле.

Долго шла в этом году зима, нескончаемо долго! Но наконец пришла. Перестали лить нудные, изматывающие душу осенние дожди. Отшумели, отвыли ноябрьские бури и шквальные ветры. Затихли отяжелённые снегом вековые ели в дремучих тысячевёрстных лесах, протянувшихся от скалистых берегов студёного Белого моря до самого Дикого поля, до заокских степей, где, кроме коршуна в небе, да курганов, да злого татарина в седле, испокон веков нет и не было ничего.

Безлюдье и безмолвие. Безмолвие и безлюдье… Господи, Творец всего сущего на земли! Да сбудется воля Твоя, да приидет Царствие Твоё… Да есть ли вообще люди в этой оцепеневшей от холода, обессилевшей от своих немыслимых, невероятных расстояний, но грехам своим, видно, позабытой Тобой земле? Есть ли, жива ли ещё хоть одна христианская душа на её просторах, в этих бесконечных лесных дебрях, в глухих чащобах и буераках, в белой, укрытой плотным снежным саваном пустыне, где нет и следа от человеческого жилья?

Долго шла в этом году зима. Но, придя, расположилась так, как будто бы и не уходила отсюда никогда. Совсем, кажется, недавно стал лёд на Белом море, но уже крепка, недвижима ледяная броня, сковавшая морскую гладь от Варзуги и от Кеми до Соловецких островов и дальше до Холмогор. И уже намело вокруг по берегам и скалам и у стен Соловецкого монастыря сугробы высотой в человеческий рост. И уже не пройти, не проехать никому по глубокому, по пояс, снегу на море и в лесах, если ступишь хоть на шаг в сторону с наезженного монастырскими обозами пути.

А если ещё, не приведи Господи, вдруг вскинется ни с того ни с сего пурга, если завоет, засвищет опять свирепый ветер с Колы, и тяжёлые низкие тучи закроют небо, и понесёт, завертит со всех сторон колючая снежная вьюга… Молись тогда, человек, чтобы не выдали тебя твои святые заступники, не дали погибнуть лютой смертию без покаяния и прощения! Будто и не заслужил ты у Бога на земле ничего, кроме белого холмика в бескрайней снежной пустыне, откуда, если повезёт, может, и откопают тебя, мёртвого, по весне. А может быть, даже и этого тебе, горемыке, не суждено: раздерут тебя ещё задолго до весны голодные волки либо песцы, оставив на снегу, на потеху воронью, лишь кучку дочиста обглоданных костей, и так и уйдёшь ты потом вместе со своею лошадкою, и санями, и со всем случившимся при тебе добром под весенний лёд, на морское дно, в вечный покой и тишину.

Но сегодня там, за стенами монастыря, нет ни ветра, ни метели. Тихо светят Божьи звёзды в вышине, потрескивает, покряхтывает мороз, молчат, не шелохнутся высокие ели и сосны, тесной толпой обступившие с трёх сторон древнюю северную обитель. Прибирается, прихорашивается, готовясь к празднику, одетая в белые ризы земля, наводит последнюю красоту зима, подсыпая мелкого снежку по тёмным лесным увалам и закоулкам, метёт, неслышно переползая с камня на камень, лёгкая позёмка по берегу Святого озера, где кое-где ещё, под скалами, притаился выброшенный осенними бурями из воды разный старый хлам.

Близится, близится Рождество Христово! Близится тихий, звёздный праздник, отмечаемый миром в память благословенного в веках дня, когда тоненькой свечечкой в ночи затеплилась жизнь Спасителя — Того, кто взял на себя тяжкую ношу всех людских скорбей и страданий, кто вымолил у Всевышнего прощение всему буйному, неблагодарному человеческому роду и погиб, непонятый и отвергнутый, на кресте. А зажглась та свечечка, православные, ни много и ни мало- 1570 лет назад…

Спит Соловецкий монастырь. Спят его белокаменные храмы и постройки, спят монахи по кельям, спит, прихрапывает, ворочается во сне многочисленный пришлый наёмный люд, истомившийся за день в работе по монастырским кузницам и заводам, мельницам и сыроварням, по плотницким, оружейным, корабельным и прочим мастерским, налаженным ещё трудами и попечением чудного в житии, великого светлым разумом своим игумена Филиппа[1] — спаси и сохрани его, Господи, ежели он ещё жив, от царского гнева, а пуще всего от злого умысла свирепых царских кромешников, им же несть ныне числа на святой Руси.

Молчит монастырь. Молчит звёздная ночь за узеньким, выдолбленным в стене окном этой крохотной кельицы, упрятанной в самом дальнем, тюремном крыле монастыря. Сюда, в это крыло, а тем более в эту кельицу без разрешения игумена либо келаря хода нет никому: согласно давнему, строго соблюдаемому в монастыре порядку, живут здесь, замаливая свои грехи, те, кого, по государевой воле, надлежит всячески смирять, а посему держать в великом бережении и тесноте. А кто, какой отчаянный человек даже и здесь, в тысяче вёрст от Москвы, решится без крайней нужды нарушить государев указ? По нынешним временам одна ведь только кара за то и есть — смерть!

Тихо и темно в этой кельице, похожей скорее на могилу, чем на человеческое жильё. Ни звука не доносится сюда из внешнего мира, из-за её толстенных, сложенных из небелёного камня стен. Лишь потрескивает тихонько фитилёк в маленькой серебряной лампадке в углу, под образом Пресвятыя Богородицы, да шуршат, возятся, попискивают мыши под прогнившим полом, радуясь ночному безмолвию и возможности без опаски бегать по своим мышиным делам.

В мерцающем, неверном свете лампадки с трудом можно различить грубую, почерневшую от старости столешницу под окном, на ней раскрытое Евангелие и рядом потухшую, до половины оплывшую воском свечу. И ещё можно различить низенькую лежанку у стены и ещё две еле угадываемые в дымной, колеблющейся полутьме человеческие фигуры: послушника, свернувшегося калачиком у порога, и укрытого тулупом, привалившегося спиной к подушкам в изголовье лежанки старца — сморщенного, усохшего до костей, с жиденькой, спутанной бородкой и седыми, сильно поредевшими волосами до плеч. Выцветшими, невидящими глазами старец смотрит прямо перед собой, в дальний угол кельицы — туда, куда не достаёт свет от лампадки и где стоит густой, непроницаемый мрак, — и бледные, без кровинки губы его шепчут что-то невнятное, слышимое только ему одному. Изредка длинные, сложенные двуперстием пальцы его делают движение, будто пытаясь дотянуться до лба, но каждый раз исхудавшая до прозрачности рука, чуть шевельнувшись, тотчас же бессильно падает назад поверх тяжёлого тулупа, прикрывающего это немощное, вечно зябнущее тельце, из которого почти уже ушла жизнь.

А ведь было, было время, когда старец сей был велик и славен! Когда имя скромного протопопа московского Благовещенского собора Сильвестра, принявшего девять лет назад постриг под именем Спиридон, было известно множеству больших и малых людей не только в Русской земле, но и далеко за её пределами; когда жизнь и людские страсти буйным морем кипели вокруг него; когда царь и бояре, и даже воинские люди во всём спрашивали его мудрого совета, а он учил их и наставлял.

Ах, как давно же это всё было! Как много воды утекло с тех пор — и в мире, и в этой крохотной кельице с доверху забранным железной решёткой окном… И ничего не оставила ему судьба от тех славных времён, кроме воспоминаний, да вот ещё этого образа Пресвятыя Богородицы в углу чудного псковского письма. «Прости, Господи, мои прегрешенья и слабость мою!..» Снял он тогда его украдкой, в последний свой день в Москве, со стены Благовещенского храма и спрятал под рясой на груди, чтобы только не оставлять божественную святыню на поругание столь долго дожидавшимся и наконец дождавшимся его падения многочисленным его врагам.

Ох, грехи наши… Грехи… Уходят люди! Уходят лучшие, достойнейшие люди Русской земли… Кто своей смертью, кто под топором, кто в опричной петле… И разве мог он, Сильвестр, подумать тогда, девять лет назад, когда везли его сюда с Белоозера связанного, окоченевшегого, сжавшегося на дне саней под сапогом царского стражника, что ему доведётся пережить стольких великих мужей, стольких деятельных, славных радетелей блага государства? Неисповедимы, Господи, пути Твои, и никому не дано знать, где и как и когда встретит он свой смертный час!

Но скоро… Теперь уже, наверное, скоро и он, Сильвестр, тоже простится с этим миром. Нынешнюю зиму ему не пережить… Пора! Ноги его уже не ходят, глаза почти не видят, язык онемел и лишь с трудом повинуется ему. И если бы не мальчик-послушник, как сын, заботящийся о нём, — спаси, Господи, душу его и помоги ему, непорочному, избегнуть мирской скверны и лютой злобы людской! — ему бы, наверное, не дотянуть и до Рождества… А может, и так не дотянуть… Слишком долго бегал он, Сильвестр, от смерти, слишком везло ему, недостойному, особенно в последние годы, когда столько безвинных голов вокруг скатилось с плеч. Никого из близких ему людей не пощадил, не оставил царь в живых. Только его одного…

Как привезли его, Сильвестра, сюда той зимой полумёртвого, обезумевшего, потерявшего всякое человеческое обличье, как приволокли его волоком в келью к настоятелю и бросили ему в ноги — одно только и сказал ему тогда Филипп: «Живи, отче Сильвестр. Отмаливай свои грехи. А об остальном не тревожься. Пока я жив, здесь тебя не обидит никто…» Господи, прости врагам нашим и умыслы, и деяния их! Ибо не ведают они в злобе своей, что творят… Да разве думал тогда царь, ссылая верного советчика своего в Соловки на муки мученические, на погребение заживо, что не погибелью и не казнью станут эти годы для него, а лучшим, что было в его жизни?

Быстро привыкает человек к четырём стенам. Быстро привыкает он к тоненькому лучику света в крохотном оконце, к полутьме, к жёсткой, как камень, постели, к скудной, чтобы только ноги не протянуть, монастырской еде. А ещё быстрее привыкает он к тишине, покою, думам своим бесконечным — о Боге, о себе, о людях, о том, что прошло и не воротится больше никогда.

Но зато сколько мудрых, возвышающих душу книг прочёл он, Сильвестр, за эти годы, в этой маленькой кельице, при свете оплывающей свечи! И сколько их переписал он своею рукою для монастырской братии, для новых поколений, кто понесёт светоч веры и знания дальше, сквозь тьму веков, во имя и славу Господа нашего Исуса Христа… И книги ему можно было здесь читать, и работать в своей кельице, и на службы церковные ходить… Правда, не одному, а всегда в сопровождении двух чернецов, с самого начала приставленных к нему… Ну, так ведь и помехи от них особой, по совести говоря, не было никакой. Так только, стояли за спиной, дышали ему в затылок… Но и к этому он тоже довольно скоро привык и почти перестал их замечать. Да и они, надо признать, держали себя всегда почтительно, не дёргали, не докучали ему, а бывало, что и надолго оставляли его одного: молись, отче, стой на коленях хоть до утра — куда ты отсюда убежишь?

И воздухом подышать, побродить окрест монастыря-правда, под их же присмотром — тоже ему иногда позволяли: полюбоваться на травку зелёную, на птах небесных, на волны морские… И в чистоте, и в одежде его не обижали, и обиход ему был такой, как положено по старости и болезням его… А что писем ему нельзя было писать, по царёву указу, — так кому и было их писать? Друг его верный, испытанный, жена, Богом ему данная, слава Тебе, Господи, померла по-христиански, своей смертью, когда он был ещё в силе. Соратники и сподвижники его все давно в гробу. А сын Анфим? Что ж, спасибо судьбе и на том, что пощадил, не тронул его царь, лишь не велел жить на Москве да торговать ему запретил… Но ведь живым оставил! Живым! Да ради такого счастья и от писем можно было отказаться, чтобы только жил он, сын его единственный, плоть от плоти и кровь от крови его, дело своё делал без опаски, семью свою берёг… А повидаться они ещё успеют! Не здесь, конечно. Там, в жизни вечной, за пределами земными, куда ни злобе, ни вероломству человеческому не достать.

И в келью… И в келью к нему ходили часто. Почитай что каждый день… Сам ли Филипп, или старцы, или кто из молодых послушников по разрешению игумена либо келаря — за советом, за наставлением отеческим, за тихой беседой о делах Божественных, а иной раз и о земных… Филипп особенно любил его. Да и старцы его почитали, и молодёжь… За что? Надо думать, было за что… За то, наверное, что царя грозного, от младенчества своего свирепого, сумел обуздать больше чем на десяток лет. За труд его, Сильвестра, великий, подвижнический, вместе с товарищем и наставником его, с митрополитом Макарием[2],- упокой, Господи, его праведную душу в горних селениях Твоих! — за составленные ими Четьи-Минеи, без которых ныне ни священствовать на Руси, ни самому кому дорогу к Богу искать уже больше нельзя. Двенадцать книг! И в каждой из них — мудрость веков, мудрость святых отцов церкви, великих богословов, великих учёных, и каждое слово их свято и незыблемо, и каждое из них — от Бога, а не от суеты и тщеславия человеческого. И каждому их слову жить теперь и дальше в веках, пока мир стоит.

И ещё… И ещё, конечно, за «Домострой». За плод этот размышлений его мучительных, бесконечных бдений его ночных, завет его всем — и тем, кто живёт, и тем, кому ещё только предстоит жить… Как надо жить человеку, чтобы не мешать никому, как Богу молиться, как содержать ему себя и своих близких, чтобы дом его был крепок и чтобы успех и благополучие всегда сопутствовали ему. И чтобы любили его и ближние его, и соседи, и ровня его, и неровня и не сторонились его, а шли к нему за помощью и советом. И чтобы в смертный час его, когда настанет время прощаться со всем, что было дорого ему на земле, совесть его была чиста — и перед Богом, и перед людьми, и перед самим собой…

— А здесь почему своё не пишешь, отче Сильвестр? Почему только других переписываешь? — сердясь, выговаривал ему, бывало, Филипп. — Помнишь притчу евангельскую о таланте, зарытом в землю? Грех на душу берёшь, святой отец. Великий грех… Кому ж, как не тебе, писать сегодня о страданиях земли Русской? О грядущем её великом разорении, а может статься, и погибели? О Навуходоносоре новоявленном, царе немилостивом, побившем всех сильных во Израиле? Ты один сегодня остался, кто видел всё и знает все, кто был и свидетелем, и участником. И кто стал первой жертвой сатанинских сил, неведомо откуда и за какие грехи обрушившихся вдруг на нашу землю: на смердов, на воинских людей, на Святую апостольскую церковь нашу, на славное делами и советом своим вельможество русское — на всех… Молчишь? Что же ты молчишь? Или страха ради иудейска зарок себе такой дал — молчать? За жизнь свою дрожишь, не веришь теперь никому… И мне небось не веришь… Не выдам, отче Сильвестр! Не выдам, клянусь тебе святым крестом. Не выдам я тебя никогда и никому- ни на дыбе, ни на исповеди, ни в беспамятстве на смертном одре, когда придёт и мой час… Напиши только! Для народа русского, для потомков наших, и ближних, и дальних, — напиши! Пусть знают православные, как один безумец, облечённый страшной, нечеловеческой властью, может стать проклятьем целой земли и погубить святое дело отцов и прадедов своих, по грехам, видно, нашим либо по проискам Сатаны попавшее в его кровавые руки… О Господи! Верую в благую волю Твою! Верую — помоги моему неверию… Пусть знают наши потомки и берегутся его, этого безумца, ибо может статься, что не в последний раз пришёл он в мир. Силён враг человеческий, и долго ещё человеку бороться с ним- до самого, видать, Судного дня… Напиши, отче! Всё, что напишешь, схороню так, что ни один опричник, ни один доносчик царский не будут никогда знать, что я схоронил и где. Старцам-молчальникам, святым схимникам в пустынях лесных накажу беречь твой труд как зеницу ока. И если сами не доживут до светлого дня, когда избавит нас Господь от этого исчадия адова, пусть передадут твоё писание из рук в руки самым верным, самым надёжным ученикам своим. И так из поколения в поколение, пока не очнётся наконец Русская земля от этого наваждения, от этого тяжкого, страшного сна…

Горяч был игумен Филипп! Ох, как горяч… Вот ведь и в зрелых летах был человек, и жизнь, и людей повидал, и ума был светлого, высокого, и в науке книжной всего достиг и всё превзошёл-а говорил да и поступал иной раз, как сущее дитя. Будто и не знал он, святая душа, в жизни своей ничего, кроме ласки родительской и тепла дома отеческого, где, что бы там ни было, всегда поймут тебя, и пожурят, и пожалеют, и простят… «Спрячу, схороню, никто не узнает…» Эх, отче Филипп! Да не только я — сам ты был всегда и во всём под неусыпным оком государевым, сам денно и нощно был окружён соглядатаями царскими, следившими за каждым шагом твоим…Ближайший же твой ученик, ближайший помощник твой, отец Паисий, был, как оказалось, и первым же доносчиком на тебя царю. А сколько их других, доносчиков и злопыхателей, обнаружилось сразу же, в один день, в этой Богом хранимой обители, достигшей нынешнего своего величия и славы только лишь, считай, заботами и попечением твоим? Когда вдруг понадобилось царю оболгать тебя перед Освящённым Собором, обличить в неведомо каких «воровских скаредных делах», согнать с митрополичьего престола и заточить тебя, непокорного, в тюрьму… Диву даёшься, где, по каким норам и щелям таились они здесь от людского глаза, от гнева Божия, верша свои чёрные дела! И хлеб свой вкушали из твоих рук, и трудились, и молились с тобой рядом, и милость твою кроткую каждый день ощущали на себе — а вот поди ж ты… Предали! В одну ночь как нагрянули сюда — вспомнить страшно! — князь Тёмкин[3], а с ним пьяные царские опричники, до смерти напугав весь монастырь своими дикими криками и шипящими факелами во тьме, и звериным своим обличьем… Всего одна ночь — а целый короб доносов собрали на тебя!

Дак это ты, отче Филипп! Слава и надежда святой церкви… А я? Что же тогда говорить обо мне? Думаешь, по старости своей я не замечал, как изо дня в день, из года в год кто-то всё время роется в книгах моих и бумагах, под постелью, везде, где я мог бы спрятать хоть листок? И, думаешь, я, дряхлый старец, не понимал, кто ходит ко мне по влечению души, в поисках Божественной истины, а кто за тем только, чтобы, если повезёт, поймать меня на какой-нибудь ереси или крамоле и тотчас же отписать об этом царю?… Прав! Прав ты был, Филипп… Страха ради иудейска… Но кто сегодня решится бросить за это камень в меня? Найдётся ли хоть один такой отчаянный человек во всей нашей безмолвно вопиющей земле, во всей оцепеневшей от горя и ужаса Руси?

И может быть, потому, отче Филипп, и жив я пока, и умираю своей смертью, на своей постели, а не на дыбе в царской Сыскной избе или на Лобном месте, на Торгу, что ничего я о царе нашем неправедном так и не написал, несмотря на все увещевания твои… А может быть, и просто потому жив, что никому я здесь не мешал, ни начальствующим, ни братии, ни самому последнему нищему, добравшемуся сюда, на край света, в поисках куска хлеба и сострадания к несчастьям своим… Почему-то же ведь не выдал меня Паисий царским слугам! Нет, не выдал — ни в первый их налёт сюда прошлой весной, когда они увезли с собой в Москву один лишь тот короб с доносами на Филиппа, ни во второй, той же осенью, когда в придачу к бумагам они поволокли за собой в цепях на верную смерть ещё и с десяток самых почитаемых в монастыре старцев, известных всем строгим житием и подвижничеством своим. На них как на доброхотов Филиппа Паисий показал, а на него, на Сильвестра, — нет! И никто другой не показал. Во всём монастыре… Темна человеческая душа! И никогда не узнать никому, отчего иной раз злоба из неё рвётся лютая, звериная, а иной раз слёзы льются чистые, младенческие, будто это уже и не тот же самый, а совсем другой какой человек.

О, какой же страшной была та ночь! Господи, владыка живота моего… Да воскреснет Бог, и да расточатся враги его во тьме… Крики, шум, лошадиное ржанье! Сполохи, как от пожара, в окне, гулкий топот множества ног, мечущихся из конца в конец по выложенным камнем проходам и переходам, по всему монастырю… А потом ещё и кто-то ударил в колокола…

Помнится, он всё ещё лежал тогда на своей лежанке, напряжённо вглядываясь во тьму, не в силах понять, что же произошло. Внезапно дверь в его келью распахнулась, и на пороге, со свечой в руке, запыхавшийся, с безумными глазами, вырос один из тех двух чернецов, что были приставлены к нему. Другой большой чёрной тенью угадывался у него за спиной.

— Скорее… Скорее, святой отец… Собирайся! Живей…

— Куда? Что вы? Что нужно вам, нехристи, от меня? Мало вам дня, теперь и ночью покоя от вас нет?

— Не спрашивай ни о чём, святой отец. Молчи… Потом! Всё потом объясним тебе… Бери тулуп свой, бери Евангелие… Да скорей же, скорей, святой отец! Не медли, ради Бога, не медли… Тебя, жизнь твою спасаем. Бога потом будешь благодарить за нас… Ну, скорее же, отче! Скорей!

Да, так оно и было: тулуп и Евангелие вот и всё, что он сумел тогда захватить с собой… Потом, освещая себе путь большой прикрытой ладонью свечой, они долго вели его по каким-то осклизлым лестницам, по тайным, заросшим мохом лазам и ходам, о существовании которых он за все эти годы даже и не подозревал. Потом был тёмный, хоть глаз выколи, лес за монастырской стеной, камни, корни, тяжёлые разлапистые ветви елей, хлеставшие его по лицу, потом берег Святого озера, старенькая, рассохшаяся лодка, спрятанная под скалой, потом его долго везли по озёрам, по протокам, от острова к острову, еле различимым сквозь туман в предрассветной мгле, потом был опять лес и, наконец, почерневший и покосившийся от времени уединённый скит. Там его встретил старец-пустынник, похожий на лешего, так и не проронивший ни слова за все месяцы, Что они прожили на том островке вдвоём. Тихо прожили, мирно, душа в душу: Богу молились, хворост в лесу собирали, травки разные искали…

Потом уже здесь, в монастыре, те чернецы сказали ему, что игумен Паисий не только не выдал его тогда опричникам, не только велел спрятать его подальше, где бы никому его было не сыскать, но и пошёл на прямой обман, заверив царских слуг, будто его, Сильвестра, давно уже и на свете-то нет, и похоронен-де он в скудельнице, вместе с нищими и всякими другими какими людьми, кому судил Господь помереть безвестной смертию здесь, вдали от отечества и близких своих. И никто во всём монастыре, кишевшем доносчиками и соглядатаями царскими, не выдал ни его, ни Паисия. Ни из монахов, ни из послушников, ни из работных людей-никто! А он ведь, Сильвестр, видит Бог, никого из них об том не просил, не умолял, ни у кого не валялся ради того в ногах…

Долго тянется зимняя ночь. Нескончаемо, невыносимо долго… Сколько передумаешь всего, лёжа так одни, в темноте, сколько вспомнишь и светлого, и печального, сколько знакомых голосов услышишь вновь… А сна всё нет и нет! Вот и огонёк в лампадке стал мигать, того и гляди, погаснет совсем. А может, и нет, может быть, и не погаснет, и дотянет так, мигая и чадя, до самого утра. Наверное, недолго уже осталось до заутрени, до первого удара соборного колокола, скрипа открываемых дверей, торопливых шагов по каменным переходам, сухого старческого кашля рядом, за стеной. А утром мальчик-послушник опять дольёт лампадку до краёв, да и в оконце появится пусть и серый, и слабенький, но всё-таки хоть какой-то свет.

Ах, не так бы, не так ему умирать! Не в лютый холод, не в кромешной ночной тьме, когда сердце сжимается от тоски… А умереть бы ему вольно, празднично, светлым солнечным утром либо погожим летним днём, вдали от людей, на зелёном скошенном лугу либо у воды, на берегу морском, прижавшись спиной к какой-нибудь одинокой сосне… Взглянуть в последний раз на Божий свет, сотворить последнюю молитву, вздохнуть на прощание полной грудью — и тихо отойти…

И возликовала бы… И возрадовалась бы тогда душа его, изболевшая, истомившаяся, долгожданному своему избавлению! И подхватят, и понесут тогда её ангелы небесные на крылах своих трепещущих к престолу Всевышнего, к Свету несказанному, к правде высшей, на строгий допрос и суд Его. И припадёт тогда он, раб Божий Сильвестр, в слезах чистых, восторженных, к стопам Судии сего всевидящего, взывая к милосердию Его, и омоет слезами своими ноги Сына Его распятого, Господа нашего и Спасителя Исуса Христа, сидящего одесную Его, и протянет руки свои дрожащие в мольбе к Матери Божьей, Пресвятой Деве Марии, Владычице и Заступнице людской за все грехи наши тяжкие, вольные или невольные, по умыслу совершённые или без него… И скажет тогда он, Сильвестр, одно только слово — слово выстраданное, заветное, звучавшее в сердце его всю жизнь, от дней младенческих до последнего вздоха его на земле:

— Господи! Это я…

— Вижу… Вижу, что ты, Сильвестр, — ответит тогда ему Господь. — Что ж… Пора. Давно я тебя жду… Что-то замешкался ты там, на земле… Ну, что? Как ты жил? Как исполнял волю Мою и заповеди Мои? Как священствовал? Как оберегал ты стадо своё послушное, пастырь духовный, служитель храма Моего, учитель и наставник царский? Что сумел ты в жизни? Что не сумел?

— Жил, Господи… Жил, как люди живут… В трудах и заботах, в печалях и радостях, уповая на милость Твою и промысел Твой… Заповедей Твоих, Господи, не нарушал: никого не убивал, не крал, не прелюбодействовал, ближнему не завидовал, не лжесвидетельствовал, веровал лишь в Тебя, Бога истинного… Ни ворожбой какой, ни чародейством, ни другими какими делами, чёрными, бесовскими, совесть свою не омрачил… Учил людей в храмах слову Твоему животворящему, святому Евангелию, службу правил церковную, как умел, за души человеческие молился, детей крестил в веру нашу православную, исповедовал, причащал, усопших отпевал… Книги душеспасительные писал… Бывало, и в мирские дела мешался, словом и делом- от крови людей отводил, от мятежа, от злобы их ненасытной… А вот царя грозного, немилостивого, его же поручил Ты мне, Господи, не соблюл… Не соблюл, Господи, не удержал, руку его кровавую не остановил… И так пытался, Господи, и эдак: и хитрил, и изворачивался, и к имени Твоему взывал, и карами Небесными ему грозил, и на коленях молил его, и выгоды его ему же рассчитывал, на пальцах доказывал, и людей к нему верных, богобоязненных, великих в мужестве и достоинствах своих, всеми мерами приближал, и защищал их, и от гнева его укрывал — а соблюсти не сумел… Слаб я оказался, Господи, ума не хватило… Вот и вырвался зверь на волю, и пошёл громить-терзать землю Русскую… А за какие её грехи — Ты, Господи, веси… Не мне, недостойному, про то судить…

— А скажи мне, Сильвестр, — спросит тогда его Сын Божий, Спаситель наш и Избавитель Исус Христос, склонив к нему голову свою в терновом венце. — А скажи ты Мне, благовещенский протопоп: верил ли ты сам во Святую Троицу, в жертву Мою ненапрасную и во Второе пришествие Моё? И было ли слово твоё обо Мне к людям от сердца, от веры чистой и бесхитростной, и было ли оно крепко, без шаткости, или же лукавил ты предо Мной и паствой своей? И жил ли ты сам согласно заветам Моим, прощая врагам своим и не отвечая злом на зло и насилием на насилие, или же уста твои исповедовали одно, а сердце и разум другое, и на амвоне ты был одним, а в делах своих — иным?

— Верил! Верил я в Тебя, Исусе! Верил в правду Твою и муки Твои горькие на кресте, верил в жизнь Твою и в смерть, и в светлое воскресение Твоё… Верил и верю в грядущее в веках Царствие Твоё и на небе, и на земле, верю, что Ты и есть свет и жизнь вечная, что Ты и есть любовь… Ты! Только Ты один, Господи, спас людей от всеконечной погибели, от гнева Божественного, справедливого, за все те мерзостные дела и злодейства, что они из поколения в поколение творят на земле… Спрашиваешь, платил ли я добром за зло? Подставлял ли я левую щёку, когда били меня по правой? Было. И это было, Господи… Бывало, и платил, бывало, и подставлял… И всё мельтешил, всё суетился чего-то… Всё пытался людей всех примирить, чтобы все довольны были, чтобы ничья не взяла, чтобы все вместе были, соборно, и никто бы не мешал никому, жизнь бы ничью не заедал… Унимал, Господи, уговаривал, увещевал… Но ничего из этого путного не вышло, Господи! Всё развалилось, всё рассыпалось в прах… И настали на земле Русской мерзость запустения, и стон, и плач, и скрежет зубовный… Что с нею теперь будет? Куда её теперь заведут царь и верные псы его? И сколько же ещё им надо крови христианской, чтобы захлебнулись они в ней?

— А теперь ответь мне, Сильвестр, — скажет ему тогда Владычица и Заступница наша Небесная, Пресвятая Дева Мария, блеснув на него очами своими кроткими, материнскими, навеки затуманенными слезой. — Ответь мне, старец древний, видевший столько горя и страданий вокруг себя… Жалел ли ты сам ближних своих? Любил ли жену, и детей, и домочадцев в доме твоём? Творил ли ты милостыню именем Божиим, пригрел ли ты когда калеку убогого, странника истомлённого, нищего в дырявых лохмотьях его, презираемого и отвергаемого людьми? Были ли от тебя радость и утешение людям и помощь им в болезнях и несчастиях их? И пожалел ли ты сердцем хоть раз собаку бездомную, или кошку приблудную, или другую какую Божью тварь?

— Жалел… Жалел я людей, Владычица… Может быть, и мало, но жалел… А о жене своей и до сих пор скорблю… Не она бы, не память о ней — не выдержал бы я, наверное, участи своей тяжкой, отчаяния своего бездонного, когда всё, над чем трудился я столько лет, рухнуло в одночасье в тартарары. Мог бы, наверное, и руки на себя наложить… И сына я, Матерь Божия, вырастил доброго, послушного, стойкого и в вере, и в долге своём… И соседям, Владычица, я помогал, и нищих привечал… И живности всякой всегда у меня был полон дом… Было! И это было… Но не о том я скорблю сейчас, Заступница наша, что мало жалел я людей. Не о том болит моё сердце… А о том оно болит, Матерь Божия, что не знаю я до сих пор: а надо ли было их жалеть? Может, не царь, не силы тёмные, сатанинские, виноваты в том, что с ними приключилось и что творится теперь там, на святой Руси? Может, сами они виноваты во всём? Сами не приемлют ни слова кроткого, увещевательного, ни дел благих — а только дыбу и кнут? Истинно, истинно, Матерь Божия: о Иерусалим! «Сколько раз Я хотел собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели!» Так, может, и действовать тогда надо было так же, железом и кровью, ради них же самих?

— А и дерзок же ты… А и дерзок же ты, Сильвестр! И дерзостны речи твои… — сдвинет тогда грозные брови свои Бог-Отец. А может быть, и не сдвинет, может быть, лишь усмехнётся на нелепые, мятежные слова его в великом милосердии Своём. — Так у нас здесь не говорят… Но… Но да будет и с тобой милость Моя. Есть и у тебя перед Небом заслуги, не одни только грехи… Что ещё… Что ещё ты хочешь спросить у Меня? Говори…

— А ещё… А ещё, Господи, всю жизнь, сколько помнил я себя, хотел я Тебя спросить об одном… Боже великий, Господь милосердный! За что?! За что обречён каждый из нас, смертных, на горе и страдания в юдоли своей земной? Виноват ли он в чём, не виноват… Грешен ли он пред Тобой, или это дитя малое, неразумное, неуспевшее даже помыслить-то ещё ни о чём, не только что совершить… За что людям и муки, и слёзы, и тоска чёрная, неизбывная, и глад, и мор, и болезни, и разорение великое, и смерть? И детям безвинным, и жёнам непорочным, и калекам, и старцам согбенным… За что, Господи?!

— Так… Так, раб Божий Сильвестр… Что ещё?

— А больше ничего… Больше мне нечего спросить, Господи… Я всё спросил… Куда укажешь мне теперь? В ад кромешный, в геенну огненную? И это приму, Господи, безропотно, без слёз и стенаний, уповая лишь на милосердие Твоё в день последнего Твоего Суда… И это приму, Господи, ибо заслужил…

— Нет… Не туда теперь путь твой, Сильвестр, — ответит ему Господь. — Не в ад. Но и не в рай. В пространства межзвёздные теперь твой путь, и быть тебе там до срока, до того грядущего в веках Дня, когда свершатся наконец судьбы мира и восстанут мёртвые из гробов… Ибо и Я пока не знаю, раб Мой верный Сильвестр, истинную меру вины человеческой… И меру подвига тех немногих, кто во всём следовал воле Моей и заповедям Моим… Дал Я человеку жизнь, и дал Я ему землю, чтобы трудился он на ней в поте лица своего, и украшал её, и любил ближнего своего, и жил в мире с ним и согласии, и думал о душе своей бессмертной, и сторонился сам и других отводил от всяческого зла… Но свернули люди с этой прямой, светлой дороги куда-то не туда, и выбились они из воли Моей… И даже когда послал Я им Спасителя, Сына Моего Небесного Исуса Христа, они не приняли Его и прогнали Его прочь… Куда они дальше пойдут? И к чему придут в гордыне своей, в тщеславии и недомыслии своём? Не знаю… И я не знаю этого, Сильвестр… Посмотрим, время ещё есть… Но одно Я твёрдо знаю, протопоп, и одно скажу тебе: уже назначен срок, назначен День великий — День Страшного, последнего Моего Суда над миром… Иди, раб мой Сильвестр! Иди и жди того великого Дня… Жди, и Я призову тебя…

Тихо в маленькой кельице. Тихо в монастыре… И тихо, не шелохнётся веточка, не треснет сучок на морозе в вековом, дремучем бору за монастырской стеной. Всё вымерзло вокруг, всё застыло в оцепенении, скованное стужей и сном. Глубокая ночь на дворе, и до рассвета ещё далеко.

Нет, не дотянула до утра лампадка! Задрожал, зашипел в последний раз огонёк у неё на дне и погас. Теперь что смотреть во тьму, что не смотреть- всё одно. Истинно, истинно, как в гробу… Господи, так когда же? Когда же наконец блеснёт в этой тьме Твой свет? Пора… Пора, Господи… Стынет, вязнет кровь в жилах его, и уже холодеют его члены, и не слышит он больше сам сердца у себя в груди… Нет у него больше сил цепляться за жизнь! Неужто не выпил он ещё до дна чашу свою?… Утомился я, Господи. Слишком много было всего…

И опять мутится, плывёт, уплывает куда-то сознание его, и тёмное знакомое забытье вновь подбирается к нему, и медленно, тяжело окутывает его сон — мутный, колеблющийся, похожий на смерть… А может, это и есть смерть? Значит, так и не удалось ему дожить до светлого Христова Рождества, так и не удалось в последний раз услышать дивный звон монастырских колоколов, возвещающий о рождении Того, кому суждено было спасти мир?… А, не жалко! Не жалко даже и этого. Не жалко теперь уже больше ничего… Слава Господу нашему Исусу Христу! Слава сыну Божьему, вознёсшемуся на Небеса!.. Так вот оно, значит, как… Так, значит, это и есть она — смерть?!

Уйдёт ночь. Вернётся, отстояв заутреню, в кельи свои соловецкая братия, и мальчик-послушник принесёт ему горячего сбитню и ломоть хлеба и осторожно, жалея его, тронет его за укрытое ветхим тулупом плечо. Ибо давно уже старец сей древний не встаёт со своего одра, и не переступает порога кельи, и не посещает никаких монастырских служб… А тронув — вскрикнет, испугается, всплеснёт руками: как ни видим был всем близкий конец старца, как ни ждали скорого ухода его в жизнь вечную, а всё-таки смерть есть смерть, и никогда не привыкнет человек к ней. Омоют его, уложат в сосновый гроб, отпоют, похоронят — и не останется больше от него на земле и следа.

Загрузка...