Глава IX ДОНОС

Но недаром же говорится: жалует царь, да не жалует псарь!

Казалось бы, всего достиг скромный протопоп Благовещенского собора Сильвестр. Ничто не вершилось на просторах российских без ведома и согласия его, и слово его отеческое во всех делах государственных было всё равно что закон. Благословит поп — значит, быть по сему, а заупрямится, станет возражать, значит, придётся то дело отложить, а то и вовсе о нём забыть. Ибо ни царь, ни дума боярская, ни приказное какое начальство, коли поп против, поперёк его не пойдут, проси их не проси.

И на самом Верху, и на местах в наместничествах и волостях, и по избам приказным — везде сидели его, Сильвестра, люди. А коли и было, что не прямо, не с его совета назначал царь кого, значит, то скорее всего были люди ближнего друга попа Алексея Адашева, правившего землёю Российской с ним, как тогда говорили, заодин.

А ещё важнее было, что и у постели царя, в Избранной Раде его, где обычно решались все великие дела, мало что не все ближние люди государевы были его, Сильвестра, единомышленники: и Макарий- митрополит, и князь Александр Горбатый-Шуйский, князь Андрей Курбский, и князь Дмитрий Курлятев, и боярин Михаила Морозов, и, само собой, Алексей Адашев, коего уже именовали многие иностранные вельможи в письмах своих не иначе как «канцлером Русской земли». Одни лишь бояре Захарьины, братья царицыны, и были его, попа, прямыми супротивниками. Но после несчастной гибели царевича Димитрия никто из них не смел худого слова сказать против него, страшась прогневить царя.

И дивилась Москва, дивились и лучшие люди, и чёрный народ московский: чем взял поп? Каким чародейством, какою тайною достиг он значения своего? И кто помогает ему — провидение Божие или Дух зла, — что он в такую силу вошёл?

Чем взял? А работою тяжкою взял поп, да умой своим обширным, да знанием человеческих сердец. А ещё взял хитростью, и кротостью, и щедростью своею, и состраданием к ближнему, и готовностью денно и нощно служить людям, нимало не заботясь о признании и благодарности в ответ. А ещё взял он всегдашним попечением своим о благоденствии державы Российской, и о тишине в народах её, и о вечной славе церкви Христовой. И ещё, наверное, тем, что никогда поп ничего для себя не просил — ни у царя, ни у других из сильных мира сего.

Всё вроде бы предусмотрел благовещенский протопоп. Везде соломки подстелил, всех опутал, всех прибрал к рукам: кого словом участливым, кого подарком, кому место по достоинству и заслугам его нашёл, а кого и от гнева царского заслонил, от опалы уберёг. Да добро бы только безвинных, а иной раз и по вине, кого, кабы не он, казнь ждала позорная либо монастырь. Но как ни хитёр и изворотлив был поп, как ни осторожничал он, а не оберёгся и он коварства и злобы людской. Мир велик! И нет в нём конца и краю ни добру, ни зависти человеческой, она же мать всех пороков и всякого греха.

Уже давно стал примечать Сильвестр, что избегает его дьяк Посольского приказа Иван Михайлович Висковатый, нос воротит от него. А если и доведётся где столкнуться им лицо к лицу, то и простого поклона от него не дождёшься, так и пройдёт мимо, будто и не видя перед собой никого.

Осанист и горделив был дьяк Иван Михайлович, а многие говорили — и спесив не по заслугам и достоинству своему. И послы иноземные не раз на него жаловались: коли попросишь его о встрече, раньше месяца и не примет никого, о каких бы важных делах ни шла речь. А уж про учёность свою мнил дьяк так, будто и не было на Москве никаких других книжных людей, кроме него: слова не скажет попросту, всё по Писанию, да по книгам греческим, да так витиевато, что, пока поймёшь, куда он гнёт, семь потов сойдёт.

Приметить-то поп приметил. Да то ли поленился озаботиться той неприязнью как следует, то ли просто махнул на него, дьяка, рукой по снисходительности своей: что ж, не люб он ему, значит, не люб, на всех ведь не угодишь. Не велика птица дьяк! Воротишь нос — ну, и Христос с тобой. Проживём и без тебя… Одним словом, не предпринял поп на этот раз, вопреки обычаю своему, никаких шагов, чтобы перетянуть на свою сторону того спесивого дьяка. А оказалось — зря!

Надо бы — ах, надо бы! — было ему, Сильвестру, насторожиться ещё тогда, два года назад, когда впервые случилась у них с дьяком размолвка в день торжественного молебна по случаю завершения новой росписи собора Благовещения в Кремле. И не только всю роспись обновили тогда в соборе под его, Сильвестра, наблюдением, но и водрузили недалеко от царского места дивной красоты икону Божьей Матери с младенцем Христом. А написали ту икону по просьбе Сильвестра двое псковских мастеров, отец и сын, давние знакомцы его. И вот из-за этой-то иконы и вышел у него с дьяком Иваном Михайловичем спор.

— То не икона, отец Сильвестр, — сказал тогда, хмурясь и не глядя на него, дьяк. — То парсуна, сиречь изделие светское,[55] а не Божественное. И не место ей здесь… Беса тешишь, святой отец! Плоть человеческую разжигаешь… Один лишь соблазн пастве твоей от неё. А на тебе грех!

— Да что с тобой, Иван Михайлович? Али с утра не с той ноги встал? Перекрестись! Где ты видишь соблазн? Не соблазн — одна лишь любовь материнская к миру сему заблудшему… К человекам страждущим, вечной правды взыскующим…

— Не по-нашему написано, отец Сильвестр! То не древлее наше православное письмо. То католическое ухищрение! Видел я такие парсуны у иноземных послов… Тьфу, изыди, Сатана! Один разврат, да девки голые, да младенцы толстомясые. Не Дух святой, а одна лишь плоть греховная в них… И не смирение то пред Богом, а мятеж!

— Строг ты больно, Иван Михайлович… Строг, дьяче, и несправедлив… Богомазы те, что исполнили свою икону, — святого жития люди. Оба молчальники, оба монахи Печерского монастыря… А письмо их не иноземное! Оно наше письмо. От Андрея Рублёва преподобного идущее, да от Феофана Грека, да от Дионисия великого…

— Пустое говоришь, святой отец! Знаю я, у кого учились они. Не у них… У Перуджино они учились![56] Есть такой нечестивец в Италийской земле, растлитель и развратитель душ человеческих. Меня не проведёшь!.. А те, кто расписывал у тебя стены соборные, те учились у другого нечестивца — у Чимабуя,[57] такого же еретика и богохульника, что и он. Не веришь мне — спроси у императорского посла! То-то радости ты ему, поганому еретику, доставил… Коли не по умыслу, так по недогляду своему…

— А на стенах что не по тебе, дьяче?

— А всё не по мне! Всё не по-нашему написано… Вон видишь Христос Спаситель у тебя стоит? А рядом с ним кто? Девка развратная, да ещё пляшет, да ещё бёдрами виляет… Когда ж такое было у нас на Руси? И то, по-твоему, тоже не соблазн?

— Опомнись, Иван! Протри глаза! Али ты с похмелья? Ну, так похмелись прежде, чем в такие дела встревать… Какая же это девка? Это лжепророк!

— А я говорю — девка!

— А я тебе говорю — лжепророк! И Христос вышней силою Своею изгоняет бесов из него! А его крутит, корёжит, распирает! И хитон его в тягость ему…

— А я говорю тебе — девка, поп! И пляшет она, чтобы Господа нашего соблазнить…

Ну, повздорили тогда — и ладно! И забыл отец Сильвестр о споре том нелепом, да и дьяк больше не напоминал ему о нём. Правда, как-то приходила потом большою толпою чернь московская к дверям Благовещения. Кто и вовсе пьяный, а кто и так просто, охотники пошуметь, да побуянить, да людей попугать — одним словом, голь перекатная, босяки… Приходили, кричали, что в Благовещенье ересь чёрная свила себе гнездо и надо-де их, еретиков тех ведомых, всех побить, а иконы их развратные спалить. Но дальше паперти соборной не пустила их тогда стража дворцовая. А потом и вовсе разогнала взашей, чтоб не случилось какой досады государю, с малых лет своих пугавшемуся всякого шума народного пуще огня… То ли сами те люди приходили, то ли науськал их кто-надо было бы, конечно, ещё тогда узнать. Да всё было ему, Сильвестру, недосуг.

И ещё по одному случаю надо было бы много раньше насторожиться ему. Поселился рядом с ним у Зачатия новый сосед, подьячий из Разрядного приказа, тихий такой человек, незаметный: всегда как завидит его, так непременно под благословение подойдёт, и к ручке приложится, и о здоровье осведомится, и о жене спросит, и о домочадцах его, и о ценах на муку и на овёс поговорит, и о других разных житейских делах… А только почему-то ни разу не видел его поп в Разрядном приказе, а вот в Разбойном — видел. Видеть-то видел, а справиться, зачем он там, тоже как-то ни разу в голову не пришло. И тоже, как оказалось, зря.

— Что за дела такие важные, отче, у тебя со стряпчим нашим, с Матюшей Башкиным?[58]-как бы между прочим полюбопытствовал у него не так давно царь, когда они, по обыкновению, сидели с ним вдвоём в Верху, в государевой опочивальне, беседуя о разных делах. — И старец Артемий,[59] бывший игумен Троицкий, сказывают, как пришёл с Белоозера на Москву, так от тебя и не вылазит. Ни к кому не ходит, и у меня ни разу не бывал, а у тебя чуть не каждый день…

— Дела всё больше Божественные, великий государь, — отвечал ему поп, всё ещё не чуя в беспечности своей никакого подвоха себе.

— Новую веру, сказывают, ищете?

— Вера у нас у всех, государь, одна — христианская. А вот рассуждает о Боге всяк человек по-своему… Бог един! Но для тебя у Него свой лик, а для меня другой. А кто и вовсе всю жизнь в потёмках блуждает, ищет Его, а найти не может. И оттого тоскует человек, и ропщет, и молит Его о знамении, а ближних своих — о помощи себе. Не вижу я в том греха, государь!

— Не видишь, отче?

— Не вижу, государь. Лишь бы душа стремилась к Богу истинному, лишь бы слушал человек совесть свою, а Божество рано или поздно откроется ему. Пытлив ум человеческий, и вечно стремление его к правде. И не избежать никому из нас заблуждений, и тоски, и страданий на пути к ней… Матюша вон сомневается в жизни нашей загробной, говорит: «А что то царство Небесное, а что то второе пришествие, а что то воскресение мёртвых? Ничего такого и нет! Умер ин, то умер, по то место и был…». И он ведь не один такой…

— Ну, а ты что?

— А я утешаю его, государь! И по Священному писанию ему объясняю, и по разуму человеческому наставляю, и о деяниях, о великих чудесах святых апостолов и чудотворцев ему толкую… Больно видеть мне страдания его душевные, государь! Чист он и разумом, и сердцем своим, как дитя, и искренен в блужданиях своих. И то великий грех будет мне, пастырю недостойному, коли не приду я на помощь ему и другим, таким же, как и он…

— А ну-ка он прав, святой отец? Матвей тот Башкин? А ну-ка и вправду так: «Умер ин, то умер, по место и был»?

— Нет, государь, не прав! Не может того быти… Коли нет жизни за порогом земным, то и вообще ничего нет. И нет во Вселенной тогда ни смысла, ни стройности, ни закона Божьего. А есть лишь один хаос, да произвол человеческий, да могильный мрак…

Долго в тот вечер беседовали они о Боге, о душе, о вере нашей истинной, православной. И задумчив, и печален был государь, отпуская потом попа от себя. Но светла была та печаль, и кроток был взгляд царя, и ничто ни в словах его прощальных, ни в облике ласковом его не предвещало тогда беды.

А беда всё-таки пришла! И пришла она, как всегда то бывает, оттуда, откуда ни сам поп, ни близкие ему не ожидали её.

Случилось это в дни, когда в Кремле заседал очередной Освящённый Собор, созванный царём и митрополитом для исправления богослужебных книг. Сильвестр, постоянно занятый у государя в Верху, почти что и не ходил на этот Собор и даже не очень следил за его ходом, полностью положившись в том на Макария- митрополита, наставника и давнего покровителя своего. А оказалось, что даже и власть митрополита, и давнее расположение его, первосвященника российского, к нему- это далеко ещё не всё, чтобы можно было оставить такое важное дело, как собрание всех высших иерархов церковных, без его, Сильвестра, вседневного попечения, а иначе говоря — на самотёк.

Сильвестр, конечно, нимало не удивился, когда в один из вечеров на второй неделе сидения соборного государь в неурочный час вызвал его к себе. Такое случалось не раз, и мало ли по какой причине опять возникла в нём нужда? Но едва поп вошёл в царскую опочивальню, как по одному лишь хмурому, исподлобья взгляду царя, встретившему его, он понял, что что-то произошло. Нет, неспроста, не для беседы тихой и задушевной вызвал его на сей раз царь.

— Ну, доигрался, упрямый поп? Говорил я тебе — поберегись! Не путайся с кем попало, наставник царский, блюди свой чин! А тебе хоть кол на голове теши. Никого не слушаешь, кроме себя, — сказал царь, протягивая ему какой-то свиток, лежавший у него на коленях. — На, читай. Да внимательно читай, поп! Тут речь не о пустяках, тут речь о твоей голове…

Недоумевая, Сильвестр медленно, стараясь унять неведомо откуда взявшуюся дрожь в руках, развернул свиток. А когда развернул, то при первом же взгляде на написанное потемнело у попа в глазах, и опустились руки его, и холодный пот выступил у него на лбу.

То был донос! Страшный донос — государю и всему Освящённому Собору на него, попа лукавого, ведомого всем еретика и отступника веры нашей истинно христианской, волка в овечьей шкуре, растлителя и погубителя многие души невинные, и колдуна, и заговорщика, злоумыслившего вместе с другими злыми еретиками и люторского закону людьми церковь нашу апостольскую порушить, а иконы все святые извести и книги церковные пожечь, а вместо истинного православия напустить на святую Русь веру жидовскую, на крови Господа нашего Исуса Христа замешенную. А в совете с ним, попом Сильвестром, многие люди московские: государева двора стряпчие Матвей да брат его Фёдор Башкины, бывший игумен троицкий старец Артемий, и епископ рязанский Касьян, и беглый соловецкий монах Исай Белобаев, да другой беглый монах Феодосии Косой,[60] да дворяне Старицкого-князя братья Борисовы, да иные многие государевы люди, и священнослужители, и старцы лесные, и других разных чинов и служилый, и торговый, и чёрный народ. «Измена, государь! Измена среди нас, святые отцы, хранители церкви Христовой! — вопиял тот свиток. — Заступитесь, не попустите погибнуть вере нашей святоотеческой! Обороните державу Российскую, от прародителей наших Богом хранимую!» А дальше шёл перечень вин благовещенского протопопа Сильвестра и соумышленников его. И как они собирались у протопопа в избе у Зачатия, и как веру Христову хулили, и письма подмётные рассылали по ближним и украинным городам, и народ смущали, и постов не соблюдали, по все дни скоромное ели, и с иноземными людьми его сговаривались, чтобы вере православной на Руси не быть.

«Ведомо многим на Москве, — говорилось в том доносе, — что давно уже поп и те, кто с ним заодно, не веруют во Святую Троицу, а Господа нашего Исуса Христа почитают лишь за человека, а не Сына Божия. А храмы, и святое причастие, и иконы, и мощи святых угодников, и монастыри поносят и говорят, что то дело умысла и рук человеческих, а Богу-де то всё равно. А власти никакой, ни царской, ни церковной, они не признают, а говорят, что среди христиан не должно быть никаким властям. А воевать недругов государевых и врагов веры нашей православной считают за грех, потому что Христос-де завещал людям не брань и смертоубийство, а любовь. А холопов всех велят на волю отпустить и кабальные все подрать, потому-де не должно доброму христианину ближнего своего кабалить и в неволе держать. А в церквах, говорят они, надо завести обычай люторский, чтобы впредь молящимся не стоять в церкви, а сидеть. А в соборе Благовещенья в Кремле учинили они, протопоп Сильвестр с товарищами, мерзкий разврат и поношение образу и подобию Господа нашего Христа Спасителя, и Пресвятой Девы Марии, и всему апостольскому чину, заменив старые московские иконы на новые, богохульства и насмешки исполненные. А порядок службы церковной они, злодеи, порушили, затеяв вместо древлего православного единогласия многогласие еретическое, ино каждый теперь, кто поёт Божественные псалмы, тянет сам по себе, а общего строения и благочестия теперь там нет. И за всё за то означенный поп благовещенский Сильвестр и все соумышленники его достойны смерти мучительной и вечного проклятия в жизни вечной».

А подписал сей донос полным именем своим верный государев слуга, Посольского приказу дьяк Иван Михайлов сын Висковатов. И молил он, дьяк, государя царя и весь Освящённый Собор пожаловать и челобитную сию, слезами и кровью сердца его омытую, нимало не медля рассмотреть и ответ на неё по всей правде дать.

— Ну, и что теперь будем делать, отче Сильвестр? Наставник и попечитель наш царский по вере Христовой? Как оправдаемся мы с тобой перед Собором святителей наших благочестивых? Грамотку-то эту теперь не выкинешь, не раздерёшь. Слишком много больших людей знает уже о ней, — поднял взгляд свой на попа царь, когда тот кончил читать.

А во взгляде том увидел поп не одну лишь досаду и раздражение, а будто даже и радость какую потаённую. Будто доволен он был, государь, что словили наконец люди добрые увёртливого попа на худых делах. И теперь уже не отвертеться ему.

— Не знаю… Не знаю я, государь, что делать, — отвечал, запинаясь, поп. — Не ждал я такого- ни от кого…, Да ты-то ведь знаешь, государь, что это всё пустое… Навет он и есть навет… И чем я дьяку Ивану Михайлову так уж досадил? Ума не приложу…

— Чем досадил, теперь уж, отче, поздно выяснять! А вот что делать, давай вместе думать… Плохо, поп, то, что Матюша Башкин уже повинился вчера на пытке во всех винах и ересях своих. Не выдержал дыбы, жидок оказался в кости… И Федька, брат его, признался, что всё в доносе том верно, только ни от чего не отрёкся. Как ни рвали его щипцами, а он всё на своём стоит: Богу-де единому дам на том свете ответ, а вам, мучителям, лишь вечные проклятия мои и в этой жизни, и в той… И старец Артемий не стал запираться и многие сомнения свои греховные подтвердил. Так что и к пытке его водить не пришлось… А Касьян-епископ сегодня поутру даже на письме ответ свой дал. Высоко написал, гордец! Не по чину. И уж кому-кому, а ему-то теперь на епископии не быть. Не простят ему святые отцы такой гордыни. Прямая ему теперь дорога в Соловки…

— Помилуй их, государь! Помилуй и прости… То все умные люди, добрые люди. И это твои люди, великий царь. Верные тебе…

— Умные, говоришь? Нет, поп, не умные-дураки! Иначе никто бы из них на дыбе не висел. А мне дураков не надобно, у меня их и так полно… Да Бог с ними! О них у меня душа не болит. А вот что с тобой делать — ума не приложу…

— Тогда отправь и меня вслед за ними, великий государь. Вместе Бога искали, вместе и ответ держать… Только молю, избавь меня от пытки, царь. Не выдержу я её. Бог знает чего и на себя, и на других понапрасну наговорю…

— Ты что, поп, в своём уме? Тебя на пытку?! Тебя вместе с еретиками теми? А мне что тогда людям моим говорить? Семь лет ты правил Россией вместе со мной, дневал здесь у меня и ночевал, во всяком совете был со мной — и на дыбу?… Ты изменник, а я тогда кто? Младенец сущий, дурак дураком?

— А коли так, Ивана Михайлова накажи, дабы другим неповадно было… Лиха беда начало, государь! Сойдёт с рук ему — найдутся и другие охотники. А тебе от того досада, а царству твоему от того урон…

— Нет, отче. И этого нельзя1 Не забывай, товарищи твои повинились все…

— Государь, отпусти меня в монастырь… Видно, настал мой срок… Ты уже в мужество своё вошёл. И я не нужен тебе…

— Нет, нужен, отче Сильвестр! Пока ещё нужен. Не время ещё тебе меня покидать… Так вот какой мой царский тебе указ. Завтра на Соборе должно тебе поклониться в ноги всему священству российскому и прощения за греховные сомнения твои у всех у них попросить. Да со смирением говори, поп! Не заносись! Теперь они хозяева судьбы твоей, не ты. Забудь о чести твоей… Да от Матюши Башкина и от других товарищей своих отрекись: я-де их наставлял, и от греха их отводил, и царю, мне то есть, о всём о том докладывал, а они не вняли увещеваниям моим отеческим, и от безумств своих отстать не хотели нипочём…

— Помилуй, государь! Освободи… Не предавал я ещё, государь, в жизни моей никого…

— Молчи, поп! Не смей перечить мне! Я царь. А ты кто?… Сделаешь, упрямец, как я велю! Если не хочешь на дыбе висеть… А потом и голову свою сложить ни за что ни про что…

— Что ж, и иконы те велишь из Благовещенья вынести, великий царь? В угоду дьяку? И роспись со стен соборных соскрести? И… И многоголосие в пении церковном отставить?

— А вот это уж нет! Этого ему, псу, не дождаться. Ишь на что замахнулся! Чей этот собор — мой или его?… Тут-то, поп, и он у нас попляшет! Я уже с Макарием- митрополитом говорил. Не его, дьяка, убогого ума дело судить, что свято, а что нет. Придётся и ему на Соборе покаяться за высокоумие своё… Не лезь, дьяче, куда не следует! Не по чину берёшь… Макарий обещал епитимью строжайшую на него наложить…

Никогда за всю жизнь его не было так пусто и тяжко у благовещенского протопопа на душе, как в тот вечер, когда, вернувшись от царя, сидел он один в крохотной комнатеночке своей… Спору нет, Матюша Башкин не Христос, а он, Сильвестр, не апостол Пётр. А всё-таки, как ни силился, не мог благовещенский протопоп отогнать от себя видение то евангельское, когда тот, кого любил Исус больше всех, прежде чем пропел петух, трижды отрёкся от Него. Снова и снова всплывал перед ним светлый облик этого юноши, столь часто в последние год-два навещавшего его. Надо думать, лежит он сейчас, горемычный, где-нибудь на соломе в цепях, в тайных дворцовых подземельях, весь окровавленный, с изломанными на дыбе костьми… И видел поп перед собой, в глубине ночного окна, широко раскрытые глаза Матюши, и детский взгляд, и тихую улыбку его, и вспоминались ему его застенчивые, осторожные движения, будто всё время опасался он, Матюша, кого-нибудь потревожить или нечаянно задеть по неловкости своей. И опять зазвучали в ушах его тихие, но настойчивые слова: «А и вправду, отче, для людей лучше бы, чтобы Христос был не Сын Божий, а такой же человек, как и они! Значит, и любой из нас может пойти на крест ради людей. Значит, и любовь, и сострадание, и жизнь праведная не выше человека, а по силам каждому, в ком вера есть…» И Федю, брата Матюшина, любил он, поп, за горячность, за порывы его душевные против всякого зла и жестокосердия в людях, а больше всего в тех, кому сила дана и власть. И беседы свои частые со старцем святым, игуменом троицким Артемием, вспоминал с умилением благовещенский протопоп, и рассуждения их высокие о нестяжательстве церковном, о жизни первых учеников Христовых и святых отцов церкви, когда ещё ржа стяжательства не изглодала её изнутри и не превратила в сборища алчных менял во храме Божием. И Феодосия Косого жалел поп, что так яростно проклинал холопство на Руси, хотя и не очень верил он, Сильвестр, в силу проклятий его: нет, ни проклятьями, ни даже строжайшим указом царским холопство и кабалу не изжить и не отменить, пока каждый не дойдёт до того сам, умом и сердцем своим.

Добрые все то были люди, хорошие люди! И всех их завтра он, протопоп благовещенский Сильвестр, предаст. Предаст страха ради иудейска, страшася за жизнь свою и место своё подле царя…

Ах, как тяжело, как горько было ему на другой день ломать себя перед всем Освящённым Собором! Смотреть на понимающие усмешки седобородых иерархов церковных, покойно расположившихся вдоль стен Грановитой палаты на укрытых мягкой рухлядью скамьях, ловить на себе ненавидящие взгляды иных молодых, ещё только рвущихся к высшей власти священнослужителей, вроде Чудова монастыря игумена Левкия или чернобрового, без единого седого волоса старца ростовского Нектария, виниться в винах, которых он, поп, за вины не считал, просить прощения и отпущения грехов за оплошность и недомыслие своё, намекая, однако, при этом, что государь про всё то и раньше знал, но особого значения тому не придавал…

Конечно, ведомо было всему Освящённому Собору, что дело-то уже решено полюбовно у государя в Верху, между им, великим государем, и святейшим митрополитом Макарием. И ведомо было всем, что рассудил государь наставника своего духовного для первости такого его прегрешения простить и на растерзание Собору не отдавать. А всё ж не обошлось без крика, и ругательства, и поношения его, Сильвестра, на том Соборе! А больше всех шумел молодой архимандрит Чудова монастыря Левкий, давно уже метивший, как знали все, на место духовника царского, да не любимый Сильвестром и потому злобствовавший на него больше всех.

Но ещё пуще, чем Сильвестру, досталось на Соборе том дьяку Ивану Висковатому за его, дьяка, гордыню, и богохульство, и поношение святых икон. С каких это пор, кричали тот же Левкий, и Нектарий, и многие иные чины церковные, всякий невежа дьяк смеет на Руси указывать, как писать святые иконы и что свято по вере нашей православной, а что нет? А ещё видело всё сидение Соборное, что брань та на дьяка-гордеца угодна государю, и оттого ещё пуще распалялись кричавшие, и, не помилосердствуй тогда царь, быть бы тому спесивому дьяку на Соловках. Но обошлось: только запретил ему Собор ходить ко святому причастию на год, да поклонов земных было велено ему класть по сто на каждый день, да на пирах царских скоромного не есть, не пить и себя блюсти.

А вот Матюшу Башкина Собор постановил заточить в темницу на всю его остатнюю жизнь, пока не призовёт его Господь к себе. А старца Артемия постановили сковать и отослать на вечное покаяние либо в Печенгу, либо на Соловки, куда государь велит. А епископа Касьяна решено было с епископии рязанской прогнать, а дворян Борисовых силою постричь и тоже в какой-нибудь дальний монастырь сослать, а беглого монаха Феодосия Косого, который и из Москвы сумел сбежать, велели святые отцы сыскать и в цепи его навечно заключить. А Федьку Башкина, еретика нераскаявшегося и государевой власти неистового супротивника, Собор постановил предать анафеме и сжечь его принародно живьём на льду Москвы-реки.

Уже стемнело, когда Собор вынес свой приговор и царь наконец отпустил и митрополита, и епископов, и всех остальных. Надо было ехать домой — там ждали, но Сильвестр, потоптавшись немного на крыльце Грановитой палаты, всё же пошёл не к возку, поджидавшему его на Ивановской площади, а к Благовещенью. Большим ключом, всегда висевшим у него на поясе, протопоп отпер двери храма. Стылая церковная темь и гулкая, насторожённая тишина встретили его. В дни, когда заседал Собор, в Благовещенье служили лишь заутреню, и уже к ночи стены храма успевали покрыться густым инеем. А свечей бережливый поп тоже попусту жечь не велел: лишь у образа Пресвятой Девы Марии теплилась неугасимая лампадка да другая, поменьше её, мерцала в алтаре, у самых царских врат. Шаркая ногами по каменным плитам, Сильвестр прошёл в алтарь, вынес оттуда свечу и, перекрестившись, поставил её у образа Пречистый. Ну, всё! Похоже, что пронесло… Печаль теснила его сердце. Было жаль себя, было жаль Матюшу, и брата его Федю, и иных многих добрых людей, кого осудил сегодня Собор. Но ещё больше было жаль попу тех, кто в неправедном гневе своём послал их всех на смерть — либо в темнице, либо на костре. А жалел их поп потому, что то даже не вина была их, жестокосердных, а то была их беда. И платили они все за эту беду сполна плату великую всю свою жизнь.

Платили! И долго будут ещё платить. Оттого-то и живёт везде русский человек по-скотски, в вечном страхе, и раболепии, и горькой нищете, что всяк на Руси ненавидит прежде всего соседа своего, и его и считает виноватым во всём, и никогда не простит никому, кто либо делает, либо думает что по-своему, не так, как все.

Кому помешали Матюша и товарищи его? Чем ущемили они гонителей своих? Ну, Бога вместе искали истинного. Ну, Писание читали и толковали, бывало, по-иному, с пристрастием, не закрывая глаза на иные тёмные в нём места. Ну, хотели, чтобы во храме Божием молящиеся не мучились, не стояли на одеревеневших от усталости ногах до скончания службы, а сидели бы на скамьях, как сидят они везде в иных христианских землях. Кому от этого было худо? Царю, государству, церкви Христовой, народу русскому? Да никому! Никому не было худо. А вот вцепились всей стаей и растерзали невинных, аки звери хищные! Нашумели, накричали, настращали людей, чтобы и впредь никто головы своей не смел поднять от земли, и опять… И опять погрузились в вечную свою дремоту.

Но не одну лишь печаль — и радость тоже испытывал поп. А всё ж таки удалось ему, хитроумному, отстоять любимую икону свою! Не попустил Господь свершиться чёрному делу, отвёл руку, дерзнувшую было посягнуть на святая святых, на образ Пресвятыя Богородицы, покровительницы всех страждущих и скорбящих на Руси…

А ведь, по сути дела, прав был дьяк Иван! Прав! Много соблазну было в сей маленькой иконке для суровой и подозрительной души русского человека. Не зря так ругательски ругался дьяк, не обмануло старого упрямца собачье его чутьё… Слишком тёплой, слишком живой была Пречистая на этой иконе, и чересчур уж материнским, небожественным состраданием к людям светилось её лицо. И слишком уж земным, прямо-таки наяву пахнущим тёплой детской кожей и материнским молоком был младенец у неё на руках… Прав был дьяк: не писали так раньше на Руси! Это в иных, дальних странах завели теперь такой обычай: мешать в одно Божеское и человеческое и понапрасну тревожить душу смертного пустыми надеждами на избавление от страха жизни и страданий его ещё здесь, на земле.

Понапрасну? А, собственно, почему? Где, в какой священной книге, в каком Божественном откровении сказано, что сие человеку не дано? Земной поклон тем двум псковским мастерам, да и тем, кто навёл их на эту мысль: Бог, и Сын Его Небесный, и Владычица Матерь Божия — то не страшные немилостивые судии человеку, брошенному от века на произвол судьбы и погибающему от собственной беспомощности и гибельных своих страстей, а вечные сберегатели и горние заступники его, радующиеся каждому доброму деянию и каждой удаче его в устроении жизни нашей на земле.

Спору нет: и Андрей Рублёв, и Феофан Грек, и Дионисий великий писали не так. Ввысь, к Богу, к Свету несказанному и непостижимому рвалась их душа.

И омерзительна была им земная жизнь со всей неправдою, и грязью, и жестокостью её. И лишь в Небесах, у престола Всевышнего, искали они надежду и спасение, презирая всё, что было, что есть и что будет с человеком в юдоли его земной… Но так ли оно, люди добрые? Прислушайтесь к сердцу своему! Может ли человек от рождения и до смерти жить в исступлении, проклиная свой земной удел и уповая лишь на жизнь вечную? Может ли он забыть, что зачем-то ведь послал его Господь на землю, и отдал ему её во владение, и заповедал ему жить на ней в трудах и любви? И вовсе не мачеха ему земля, а мать родная, вспоившая и вскормившая его. И не проклинать он должен жизнь свою на земле, а благодарить Создателя за милость Его неизречённую — возможность жить и быть.

Нет, не ересь это псковское письмо, православные, не зловредное новомыслие! И не гордыня то сатанинская людей, возомнивших себя равными Богу, как шумел тогда, тряся бородой, государев дьяк. Не гордыня то, а стон истомившейся, исстрадавшейся души человеческой. А в стоне том — надежда: либо Господь приблизится к человеку, вняв наконец его мольбам, либо человека приблизит к себе. И не когда-нибудь, не в день Страшного Его Суда, а ещё здесь, на земле.

«Помилуй мя, Господи! — шептал, припав лбом к холодному каменному полу, поп. — Открой мне волю Свою! Твоей ли тайною или недомыслием людским повелось так от века, что не приемлет мир лучших сынов своих и исторгает их из себя? И что означает сие, что обрёк Ты их, товарищей моих, на муки смертные, а меня пощадил? И долго ли мне, убогому, нести на плечах моих ношу мою, или и для меня уже где-то готов топор палача?…»

Но не только богомольный поп, а и государь Иван Васильевич после скончания сидения того соборного не пошёл к себе. Отпустив синклит церковный, государь сначала подозвал Алексея Адашева и о чём-то долго расспрашивал его. А потом, окружённый стражей с факелами, спустился он, государь великий, по потайному ходу из Грановитой палаты вниз, в дворцовые подземелья, осторожно ступая по склизлым каменным ступеням и опираясь на плечо верного постельничего своего.

Долог был царский путь по этому подземелью, сквозь мрак и могильный холод его. Сто ступеней вниз, то и дело задевая за сырые, вырубленные в известняке стены его, потом площадочка и ещё одна потаённая дверь, а потом по узкому длинному проходу, где идти можно было лишь в затылок друг другу, согнувшись и держась за идущего впереди, и где плескалась под ногами вода, и шарахались от идущих крысы, и то и дело хрустели под сапогами кости тех, кто нашёл здесь последнее своё успокоение, Бог весть, сколько лет, а может быть, и веков назад… А когда кончился наконец этот узкий лаз, открылось перед ними в чадящем свете факелов низкое, но просторное помещение, вроде большой пещеры, с узкими, забранными решётками клетушками вдоль стен. Это и была тайная государева темница, куда бросали лишь важных государственных преступников. Отсюда их и таскали до суда на пытку в Пытошную избу, сюда же, в эти клетушки, и кидали их после суда, кого на голый пол, кого, получше, на соломенную подстилку для верности приковав, однако, и тех и других ещё и цепью к стене.

Как ни таил царь свой приход, а его уже здесь ждали. Успевший привыкнуть к подземному полумраку глаз царя сразу отличил в толпе стражников, выстроившихся с факелами вдоль стен, кучку людей, одетых во всё чёрное, во главе с низкорослым, косая сажень в плечах бородачом, в руках у которого была большая связка ключей, надетых на кольцо. Заметил государь и его тусклый, из-под мохнатых бровей взгляд, и низкий лоб, и его тяжёлые волосатые руки, заткнутые за кушак.

Поймав на себе взгляд царя, бородач низко, в пояс, поклонился ему.

— Ты кто? — спросил царь.

— Коломенский дворянин Григорий Лукьянов сын Скуратов-Бельский, великий государь.

— А по должности кто?

— Состою при Разбойном приказе, государь. А ведать мне велено твою, государя великого, тайную тюрьму. И ослушников твоих царских стеречь, и смирять, и поблажек им никоторые не давать.

— А ты небось даёшь?

— Нет, государь, не даю.

— А если попросит кто, худого здоровья али близости смерти ради, от цепи отковать — откуёшь?

— Такого при мне ещё не бывало, государь. То дело несбыточное.

— А Матюша Башкин где у тебя, Григорий Лукьяныч, сидит? Охота мне у него про одно рассуждение его спросить. Да без свидетелей; наедине.

— Не прогневайся, государь, но того нельзя. В беспамятстве он, да так, что ни кнутом не разбудить, ни водою не отлить… Больно уж усердно отделали его в Пытошной избе. Думаю, день-два ещё, больше не проживёт…

Тень досады и неудовольствия исказила лицо царя. Дурачьё, костоломы. Спрашивается, к чему тогда было и утруждать себя, продираться сюда сквозь подземный лаз, да ещё тайком от всех? Но делать нечего… Царь фыркнул и повернул было назад. Но чей-то отчаянный, надрывный вопль, вернее, даже не вопль, а вой, вдруг вырвавшийся из одной из этих клетушек вдоль стен, остановил его.

— Царь! Царь! Отпусти меня! Я погибну здесь! А какая вина на мне? Почто держишь меня в цепях, почто казнишь?

Тотчас же зазвенели цепи и в соседних клетушках, и заскулили, и завыли оттуда, сливаясь в хор, горестные голоса других узников, взбудораженных тем одиноким воплем. Подземелье загудело, заволновалось, стража схватилась за мечи, но Скуратов взмахнул рукой- и всё затихло.

— Это кто? — спросил, переборов охвативший его было испуг, царь.

— Ивашко Пересветов, служилый человек, — ответил Скуратов. — А почто он здесь, мне, государь, неведомо. Не я его сюда определил.

— Царь! Царь! — продолжал вопить несчастный из своей клетки. — Я тебе писал! Я тебе добра хотел! И ты послушал меня! А потом вдруг — в кандалы и сюда? За что?!

— Алексей! — обернулся царь к Адашеву. — Это он мне тогда челобитную писал?

— Он, государь.

— Как он здесь оказался?

— За что кричит, за то и оказался, государь… После той челобитной определили его, по твоему указу, на твою государеву службу. И жалованье ему дали, и деревеньку добрую в поместье нашли. А он пропил всё и опять в долговую яму попал. А там стал кричать, что он царю-де ближайший друг и что он скажет, то царь-де и сделает… Теперь он здесь. Чтобы не кричал.

— А здесь не унялся — тоже кричит?

— Кричит, государь. Лекарь говорит: в разуме повредился, теперь уж до самой смерти не перестанет кричать. Одного лишь Григория Лукьяныча и боится, А его нет — опять кричит.

— Царь! Царь! — продолжал надрываться челобитчик царский, хватаясь исхудалыми руками за решётку и звеня кандалами на ногах. — Он зверь! Он человечью кровь пьёт! Прогони его! Малюта лютый, Малюта зверь — вот ужо государь голову тебе снесёт! А меня воеводой пожалует — я ему писал!

И опять сжатые губы царя скривила гримаса досады и раздражения. Отвернувшись, он процедил Адашеву сквозь зубы:

— Мог бы и распорядиться, чтоб больше не кричал. Власть у тебя на то есть…

— Да ведь нет на нём вины, государь, — тихо, побледнев, ответил Адашев. — Он теперь Божий человек., Что с него возьмёшь?

— Ну да! Он человек Божий, а тебе, мол, царь, что? Брань на вороту не виснет… И много ещё у меня здесь таких друзей, Григорий Лукьяныч?

— Этот один. Другие, государь, сидят тихо.

— А знаешь, Григорий Лукьяныч, что хотел я спросить у Матюши Башкина? Он, вестимо, еретик, а всё ж, бывает, и еретики не все врут… Знаешь, чему он людей своих учил? Да и на дыбе повторял? «Умер-де кто, то умер, по то место и был…» А? Что скажешь на то, мой слуга, темницы моей государевой начальник?

— Скажу, государь, то же, что и он: по то место и был.

— Ну, тогда прощай, коломенский дворянин Малюта Скуратов-Бельский! Да смотри, сидельцев своих береги. Нет перед Богом у них теперь другого заступника, кроме тебя. А мне и ближним людям моим в дела твои мешаться недосуг…

Возвращался царь прежним же путём. Незачем было знать ни ближним людям царским, ни простому всенародству московскому о душевных слабостях царя и мягкосердечии его к ослушникам своим. Сроду никогда не бывал он, государь великий, в этом подземелье! Так чего ради его на сей раз туда понесло? Али на душе саднит? Али неправое дело свершил сегодня Освящённый Собор при его, царя, участии?

Нет, и так много всякой мути и смятения в умах на Москве! Пусть себе спит она, не ведая ни о чём… Мир праху твоему, Матвей Башкин! И мир праху твоему, служилый человек Ивашко Пересветов! Но коли уж умер — то воистину умер, по то место и был человек. А живым должно и дальше жить.

Загрузка...