Саади сказал, что вершины горы могут достичь только двое — орел и змея. Или, что для того, чтобы взобраться на вершину горы (власти), надо одно из двух — быть или орлом или змеей — в общем, сказал что-то вроде этого.
Думаю о Сталине, читая стенограммы XIV съезда. В самом его характере, натуре, таланте была заложена эта диалектика — он был одновременно и орлом, и змеей.
Среди тех, с кем он боролся за власть, не было ни такой змеи, как он, ни такого орла, как он, и то и другое очевидно.
В преддверии двадцатилетия Победы хочется высказать некоторые, связанные с историей Великой Отечественной войны мысли, родившиеся у меня как у писателя, ряд лет работающего над этой темой.
Сейчас трудно себе представить, что в 1955 году, через 10 лет после окончания войны, у нас, по существу, еще не было мемуарной литературы о Великой Отечественной войне. И в этом не приходится винить ее участников, ибо только XX съезд партии создал благоприятные условия для создания этой литературы.
Люди, прошедшие войну, часто вспоминают тост, который произнес Сталин в мае 1945 года «за здоровье русского народа».
«У нашего правительства было немало ошибок, были у нас моменты отчаянного положения в 1941–1942 годах <…> Иной народ мог бы сказать Правительству: вы не оправдали наших ожиданий, уходите прочь, мы поставим другое правительство, которое заключит мир с Германией и обеспечит нам покой. Но русский народ не пошел на это, ибо он верил в правильность политики своего Правительства и пошел на жертвы, чтобы обеспечить разгром Германии…»[3]
Бесспорно, эти слова содержат и прямое признание ряда ошибок, и справедливую оценку наиболее кризисных моментов 1941–1942 годов. Эти слова содержат и самокритику, поскольку, употребляя слово «правительство», Сталин привык подразумевать под этим себя.
Все это так. Но у всего этого была и своя оборотная сторона, что, на мой взгляд, вообще, как правило, надо иметь в виду, оценивая слова и дела Сталина. Сталин своим тостом отнюдь не призывал других людей, в том числе историков, к правдивым и критическим оценкам хода войны. Наоборот, сам, как высший судия, оценив этот этап истории, в том числе и свои отношения с русским народом так, как он их понимал, он как бы ставил точку на самой возможности существования каких бы то ни было критических оценок в дальнейшем. Слова этого тоста как будто призывали людей говорить о прошлом суровую правду, а на деле за этими словами стояло твердое намерение раз и навсегда подвести черту под прошлым, не допуская его дальнейшего анализа. И нетрудно себе представить, какая судьба ждала бы при жизни Сталина человека, который, вооружившись цитатами из этого знаменитого тоста, попробовал бы на конкретном историческом материале развивать слова Сталина о том, что у правительства было немало ошибок, или как свидетель и участник войны проиллюстрировал бы эти слова личными воспоминаниями.
Говоря это, я хочу подчеркнуть, в каком, еще куда более трудном, чем писатели, положении оказались в те годы люди, которые в разных военных должностях вынесли на своих плечах войну и которым было что сказать о ней.
Оценивая нашу сегодняшнюю мемуарную литературу о войне, надо иметь в виду, что у нее были насильственно задержанные роды и она потеряла почти целое, самое драгоценное — если иметь в виду остроту памяти — десятилетие. И если, несмотря ни на что, она все же входит сейчас в пору своего расцвета, надо высоко оценить энтузиазм людей, решивших на примере собственной жизни и военной деятельности рассказать всю героическую и трагическую правду о том труднейшем в истории подвиге партии, армии и народа, который мы с законной гордостью зовем Великой Отечественной войной.
Очень большие задачи в этом смысле стоят сейчас и перед нами, писателями, хотя надо сказать, что литература наша немало сделала в этом направлении уже давно, еще в годы войны и сразу после нее. Я не разделяю по разным поводам возникавших в последние годы запальчивых теорий, объявлявших то одну, то другую из недавно написанных книг о войне то «началом ее подлинной истории», то «первой настоящей правдой о ней».
Конечно, только XX съезд партии открыл возможности для наиболее глубокого изображения истории Великой Отечественной войны. Но стремление в меру своих сил сказать правду о войне всегда владело каждым честным художником. Далеко не все можно было сказать по обстоятельствам времени, далеко не все сами художники считали возможным говорить; в произведениях того времени было немало искренних заблуждений. Все это так, и об этом нет нужды умалчивать. Однако нет нужды и забывать, как много правды о войне содержалось в лучших книгах того времени, в особенности написанных по горячим следам между сорок первым и сором седьмым годами, в таких произведениях, как «Василий Теркин» и «Наука ненависти», «Волоколамское шоссе» и «В окопах Сталинграда», «Звезда» и «Спутники», «Народ бессмертен» и «Письма товарищу».
Можно вспомнить и многое другое, я называю здесь примеры и хочу подчеркнуть, что правда о войне, сказанная тогда, когда ее не так-то просто было говорить, имеет в глазах читателей дополнительную нравственную ценность.
В разные времена бывали разные обстоятельства — это верно. Но в одни и те же периоды истории, при наличии одинаковых обстоятельств у разных литераторов бывали и разные взгляды на ход исторических событий, и разная мера мужества в их изображении. Нельзя не считаться со временем, в котором были написаны те или иные произведения, но нельзя и все сваливать только на время.
Для примера скажу, что сценарий, а потом фильм «Сталинградская битва» и повесть «В окопах Сталинграда» создавались об одном и том же событии и в одну и ту же эпоху, а в восприятии войны между тем и другим — пропасть!
Разница во взглядах на войну, на литературу о войне, на воспитательные задачи этой литературы существовала не только после войны и во время нее, но и до войны. У этого спора, который в другой исторической обстановке и в других формах продолжается и сейчас, глубокие корни.
Хочу процитировать два документа, относящихся к февралю 1941 года, преддверию войны. В обоих идет речь о готовившемся тогда в издательстве «Молодая гвардия» сборнике «Этих дней не смолкнет слава…». В первом из них говорилось так:
«…Сборник исходит из принципиально неверной установки о том, что „наша страна — страна героев“, пропагандирует вредную теорию „легкой победы“ и тем самым неправильно ориентирует молодежь, воспитывает ее в духе зазнайства и шапкозакидательства… Из такого утверждения можно сделать только один ошибочный вывод: незачем вести пропагандистскую работу, направленную к воспитанию у молодежи храбрости, мужества и геройства, поскольку каждый человек у нас и так является героем…»
Во втором документе говорится то же самое, только другими словами:
«В материалах много ненужной рисовки и хвалебности. Победа одерживается исключительно легко, просто… все на ура, по старинке. В таком виде воспитывать нашу молодежь мы не можем. Авторы, видно, не сделали для себя никаких выводов из той перестройки, которая происходит в Красной Армии…»
Первая цитата взята из письма тогдашнего начальника Главного политического управления армии А. Запорожца к А. Жданову, вторая цитата — из письма тогдашнего наркома обороны С. Тимошенко в ЦК комсомола Н. Михайлову.
Литераторам, занимающимся историей войны, стоит задуматься над этими двумя письмами, написанными на ее пороге. О чем, на мой взгляд, говорят эти письма? После тяжкого разгрома военных кадров в 1937–1938 годах и финской войны, наглядно показавшей гибельные для армии результаты этого разгрома, был взят решительный курс на перестройку армии с целью вернуть ей действительную мощь и боеспособность.
Однако в идеологии были еще сильны настроения, порожденные предыдущим периодом, когда в обстановке репрессий 1937–1938 годов заикнуться о силе противника или о нашей недостаточной готовности к большой войне значило совершить политическое самоубийство.
Обстановка уже изменилась к лучшему, но настроения, рожденные 1937–1938 годами, продолжали давать о себе знать самым опасным образом и в общественной жизни, и в литературе.
Достаточно назвать как эталон этих настроений хорошо памятный людям моего поколения предвоенный роман «Первый удар», в котором мы, уже не помню то ли за сутки, то ли за двое, расколачивали в пух и прах всю фашистскую Германию. И беда была не в бездарности этого романа, а в том, что он был издан полумиллионным тиражом и твердой рукой поддержан сверху.
Приведенные документы говорят о том, что хотя в нашем обществе перед войной уже начинался поворот в сознании, но инерция 1937–1938 годов была еще очень сильна, и это приводило к резкому столкновению взглядов и на армию, и на будущую войну.
Заговорив об этом, хочу подробнее остановиться на трудной теме 1937–1938 годов, или «ежовщине», как просто и коротко заклеймил все это народ, и не задним числом, после смерти Сталина, а сразу, тогда же. Кстати сказать, любителям уклончивых формулировок об «отдельных несправедливостях» и «некоторых нарушениях» не грех бы подумать над этой народной формулировкой того времени.
Когда речь идет об «отдельных» и «некоторых», в народе не рождаются такие слова, как «опричнина» и «ежовщина».
В данном случае я говорю о 1937–1938 годах лишь с точки зрения их прямого влияния на нашу неготовность к войне. К сожалению, люди, от всей души клеймящие позорные события тех лет, порой узко и односторонне трактуют влияние этих событий на дальнейшие судьбы армии. Прочтешь статью, где, в очередной раз перечислив несколько имен погибших в 1937 году военачальников, автор намекает, что, будь они живы, на войне все пошло бы по-другому, и думаешь: неужели автор и в самом деле все сводит лишь к этому?
Однажды, прочитав такие рассуждения, я даже попробовал мысленно представить: предположим, в 1937 году не было бы всего остального, а был бы просто один трагический случай — авария летевшего на маневры самолета, на борту которого находились Тухачевский, Уборевич, Корк и другие жертвы будущего фальсифицированного процесса. Была бы эта трагедия трагической? Конечно. Нанесла бы она ущерб строительству армии? Разумеется. Привела бы она через четыре года — в 1941 году — к далеко идущим последствиям?
Спросил и мысленно ответил себе: нет, не привела бы. Потому что потеря такого рода при всем ее трагизме заставила бы нас по нашей революционной традиции только теснее сплотить ряды, выдвинула бы новых способных людей, выпестованных партией и Красной Армией.
Нет, нельзя сводить все к нескольким славным военным именам того времени. И нельзя рассматривать возможную роль этих людей в будущей войне отторженно от той атмосферы, в какой они погибли и которая еще сильнее сгустилась в результате их гибели с посмертным клеймом изменников родины.
Во-первых, погибли не они одни. Вслед за ними и в связи с их гибелью погибли сотни и тысячи других людей, составлявших значительную часть цвета нашей армии. И не просто погибли, а в сознании большинства людей ушли из жизни с клеймом предательства.
Речь идет не только о потерях, связанных с ушедшими. Надо помнить, что творилось в душах людей, оставшихся служить в армии, о силе нанесенного им духовного удара. Надо помнить, каких невероятных трудов стоило армии — в данном случае я говорю только об армии — начать приходить в себя после этих страшных ударов.
К началу войны этот процесс еще не закончился. Армия оказалась не только в самом трудном периоде незаконченного перевооружения, но и в не менее трудном периоде незаконченного восстановления моральных ценностей и дисциплины.
Не разобравшись в этом вопросе, нельзя до конца разобраться и в причинах многих наших неудачных действий в преддверии и в начале войны. Мне хочется поспорить с нет-нет да и проскальзывающей тенденцией противопоставления кадров, погибших в 1937–1938 годах, кадрам, которым хочешь не хочешь, пришлось принять на свои плечи войну.
Некоторым, видимо, кажется, что они отдают должное личности Тухачевского или Якира, намекая, что, командуй они в первый день войны фронтами вместо Кирпоноса или Павлова, все пошло бы по-другому. Такие внешне эффектные противопоставления мне лично кажутся не только легковесными, но и морально безответственными.
Да, по образному выражению одного из наших крупных военных, «война отбирала кадры». Не на месте оказались некоторые видные военачальники, жившие заслугами прошлого и отставшие от времени. Не на месте оказались и некоторые слишком поспешно выдвинутые перед войной молодые командиры.
Но война отбирала и отобрала кадры. И людям, во главе дивизий, армий и фронтов отступавшим до Москвы, до Ленинграда, до Сталинграда, но не отдавшим ни того, ни другого, ни третьего, а потом перешедшим в наступление, научившимся воевать и в конце концов разгромившим сильнейшую армию мира — германскую армию — и дошедшим до Берлина, — им, этим людям, не надо противопоставлять ни Тухачевского, ни Якира при всем глубоком уважении к их именам.
Когда мы говорим о просчетах Гитлера и германского генерального штаба, следует помнить, что один из их главных просчетов был просчет в оценке кадров. В 1937–1938 годах эти кадры действительно понесли страшный урон. Но Гитлер и германский генеральный штаб считали этот урон невосполнимым, а нашу армию в условиях большой войны небоеспособной.
Однако те кадры, которые сохранились в нашей армии, пережив тяжелейшие моральные испытания 1937–1938 годов и еще не оправившись от них в начале войны, показали и свое искусство, и свою способность к росту и совершенствованию. Показали, что они люди той же советской военной школы, из которой вышли такие люди, как Тухачевский, Уборевич, Якир, и в конце концов сделали то, чего не ожидали от них ни наши враги, ни наши союзники, — вышли из этой страшной войны победителями.
Нам неизвестно и останется неизвестным, как воевали бы в 1941 году Блюхер или Белов, Дыбенко или Федько. Об этом можно говорить только предположительно. Но зато нам твердо известно другое: не будь 1937 года, не было бы и лета 1941 года, в этом корень вопроса. Не будь 1937 года, мы к лету 1941 года были бы несомненно сильнее во всех отношениях, в том числе и в чисто военном, и прежде всего потому, что в рядах командного состава нашей армии пошли бы на бой с фашизмом тысячи и тысячи преданных коммунизму и опытных в военном деле людей, которых изъял из армии 1937 год. И они, эти люди, составили бы к началу войны больше половины старшего и высшего командного состава армии.
Нет никакой исторической необходимости персонифицировать эту огромную проблему, гадая, кто, на чьем месте, где и как бы воевал. Главное в другом, в том, что с фашизмом воевали бы все, и война, отбирая кадры, — а война все равно бы их отбирала, — выясняя истинную цену военачальников, отбирала бы эти кадры, во-первых, в несравненно более благоприятной атмосфере и, во-вторых, из куда более обширного круга людей.
Несколько слов о непосредственно предвоенной атмосфере. Людям, пишущим о войне, важна исходная точка. Сложность и противоречивость тогдашней обстановки у нас порой все еще примитивизируется и выглядит примерно так: после событий 1937–1938 годов и Финской войны, открывшей глаза на наши слабости, армия стала перестраиваться; для ее успешной перестройки была создана нормальная атмосфера. Все уже шло к лучшему, и если бы вдобавок Сталин поверил Рихарду Зорге, принял необходимые меры, все было бы в порядке.
Казалось бы, на первый взгляд все правильно. Но это не так; подлинная историческая правда сложнее и противоречивее.
Да, каждый, кто в то время имел отношение к армии, хорошо помнит, с какой энергией после финской войны новое руководство Наркомата обороны стремилось навести порядок в армии, и прежде всего перестроить ее боевую подготовку.
Да, из финской войны делались выводы, в том числе форсировалось опасно затянувшееся перевооружение. Но сказать, что при этом в стране и в армии уже создались благоприятные для отпора врагу условия, было бы неверно.
Иногда изображают дело так, словно осенью 1938 года, осудив так называемые перегибы и наказав за них Ежова, Сталин поставил крест на прошлом; людей уже больше не объявляли врагами народа, а лишь освобождали и возвращали на прежние посты, в том числе и военные. С одной стороны, это верно. В армию вернулась часть командиров, арестованных в 1937–1938 годах, и некоторые из них в войну командовали дивизиями, армиями и даже фронтами.
Но, с другой стороны, и в 1940-м, и в 1941 году все еще продолжались пароксизмы подозрений и обвинений. Незадолго до войны, когда было опубликовано памятное сообщение ТАСС с его полуупреком-полуугрозой в адрес тех, кто поддается слухам о якобы враждебных намерениях Германии, были арестованы и погибли командующий ВВС Красной Армии Рычагов, главный инспектор ВВС Смушкевич и командующий противовоздушной обороной страны Штерн.
Для полноты картины надо добавить, что к началу войны оказались арестованными еще и бывший начальник Генерального штаба и нарком вооружения, впоследствии, к счастью, освобожденные.
Такова была в действительности предвоенная атмосфера на пороге войны с фашистской Германией. Сталин все еще оставался верным той маниакальной подозрительности по отношению к своим, которая в итоге обернулась потерей бдительности по отношению к врагу.
А теперь, представив себе эту — не мнимую, а подлинную — атмосферу того времени, задумаемся, в каком положении находились те военные люди, которые, анализируя многочисленные данные, считали, что война может вот-вот разразиться вопреки безапелляционному мнению Сталина, которое он ставил выше реальности.
Когда мы, спустя много лет, судим об их действиях в то время, надо помнить, что речь идет не о мере мужества, которое необходимо человеку, чтобы демонстративно подать в отставку, после того как единственно правильные, по его мнению, меры наотрез отвергнуты. К сожалению, дело обстояло не так просто, и прямое противопоставление своего взгляда на будущую войну взглядам Сталина означало не отставку, а гибель с посмертным клеймом врага народа. Вот что это значило.
И все-таки — мы знаем это по многим перекрещивающимся между собой мемуарам — находились люди, старавшиеся хоть в какой-то мере довести до сознания Сталина истинное положение вещей и, ежечасно рискуя головой, принять хотя бы частичные меры для того, чтобы не оказаться перед фактом полной внезапности войны.
Сталин несет ответственность не просто за тот факт, что он с непостижимым упорством не желал считаться с важнейшими донесениями разведчиков. Главная его вина перед страной в том, что он создал гибельную атмосферу, когда десятки вполне компетентных людей, располагавших неопровержимыми документальными данными, не располагали возможностью доказать главе государства масштаб опасности и не располагали правами для того, чтобы принять достаточные меры к ее предотвращению.
Последним трагическим аккордом того отношения к кадрам, которое сложилось у Сталина до войны, были обвинения в измене и предательстве, выдвинутые им летом против командования Западного фронта — Павлова, Климовских и ряда других генералов, среди которых, как потом выяснилось, были и люди, погибшие в первых боях, и люди, до конца непримиримо державшие себя в плену.
Труднее сказать, что двигало Сталиным, когда он объявлял этих людей изменниками и предателями: расчет отвести от себя и обрушить на их головы гнев и недоумение народа, не ожидавшего такого начала войны? Или действительные подозрения? Думается, и то, и другое — и расчет, и подозрение, ибо ему уже давно было свойственно искать объяснения тех или иных неудач не в ошибках своих и чужих, а в измене, вредительстве и тому подобном.
От этой привычки потом, в ходе войны, ему пришлось, хотя и с рецидивами, но избавляться.
В ходе войны, среди ее испытаний проходили жестокую проверку многие довоенные представления, лозунги, концепции. Война одно подтверждала, другое отвергала, третье, в свое время отвергнутое, восстанавливала в его прежнем значении. Нам, литераторам, занимающимся историей войны, важно проследить за тем, как изменялась психология людей, их отношение друг к другу, как изменялся стиль руководства военными действиями, как новое, рожденное войной или восстановленное в ходе войны, боролось со всем тем отжившим и скомпрометировавшим себя, что уходило корнями в атмосферу 1937–1938 годов.
Хочу привести пример операции, в которой наглядно столкнулись истинные интересы ведения войны и ложные, лозунговые представления о том, как должно вести войну, опиравшиеся не только на военную безграмотность, но и на порожденное 1937 годом неверие в людей. Я говорю о печальной памяти керченских событиях зимы — весны 1942 года.
Семь лет назад один из наших писателей-фронтовиков писал мне следующее:
«Я был на Керченском полуострове в 1942 году. Мне ясна причина позорнейшего поражения. Полное недоверие командующим армиями и фронтом, самодурство и дикий произвол Мехлиса, человека неграмотного в военном деле: запретить рыть окопы, чтобы не подрывать наступательного духа солдат, выдвинуть тяжелую артиллерию и штабы армии на самую передовую и т. д. Три армии стояли на фронте 16 километров, дивизия занимала по фронту 600–700 метров, нигде никогда я потом не видел такой насыщенности войсками. И все это смешалось в кровавую кашу, было сброшено в море, погибло только потому, что фронтом командовал не полководец, а безумец…»
Я был там же, где автор этого письма, и, хотя не разделяю его лексику, подписываюсь под существом сказанного.
Заговорил я об этом отнюдь не затем, чтобы лишний раз недобрым словом помянуть Мехлиса, который, кстати, был человеком безукоризненного личного мужества и все, что делал, делал не из намерения лично прославиться. Он был глубоко убежден, что действует правильно, и именно поэтому, с исторической точки зрения, действия его на Керченском полуострове принципиально интересны. Это был человек, который в тот период войны, не входя ни в какие обстоятельства, считал каждого, кто предпочел удобную позицию в ста метрах от врага неудобной в пятидесяти, — трусом. Считал каждого, кто хотел элементарно обезопасить войска от возможной неудачи, — паникером; считал каждого, кто реально оценивал силы врага, — неуверенным в собственных силах. Мехлис, при всей своей личной готовности отдать жизнь за Родину, был ярко выраженным продуктом атмосферы 1937–1938 годов.
А командующий фронтом, к которому он приехал в качестве представителя Ставки, образованный и опытный военный, в свою очередь тоже оказался продуктом атмосферы 1937–1938 годов, только в другом смысле — в смысле боязни взять на себя полноту ответственности, боязни противопоставить разумное военное решение безграмотному натиску «все и вся — вперед», боязни с риском для себя перенести свой спор с Мехлисом в Ставку.
Тяжелые керченские события с исторической точки зрения интересны тем, что в них как бы свинчены вместе обе половинки последствий 1937–1938 годов, — и та, что была представлена Мехлисом, и та, что была представлена тогдашним командующим Крымским фронтом Козловым.
Кстати сказать, мысленно восстанавливая всю эту драматическую керченскую ситуацию, можно, не кривя душой, назвать имена целого ряда других, уже выдвигавшихся к тому времени в ходе войны людей, которые, оказавшись в положении командующего фронтом, несмотря ни на близость Мехлиса к Сталину, ни на его положение представителя Ставки, думается, уже тогда не дали бы ему подмять себя, спорили бы до конца, дошли до Сталина и, возможно, убедили бы его в своей правоте.
И этих других людей нельзя выпускать из виду, исторически осмысливая те перемены к лучшему, которые постепенно совершались в армии в ходе войны с ее первыми поражениями, с ее сложным и длительным переломным периодом, с ее все нараставшими и нараставшими по своим масштабам победами.
Общий ход войны у всех нас на памяти. Нет человека, который бы не знал, куда мы отступили в сорок втором — до Волги, и куда мы пришли в сорок пятом — в Берлин; и какие столицы Европы мы освободили от фашистов — Варшаву, Софию, Белград, Бухарест, Будапешт, Вену, Прагу — через три года после того, как фашисты входили в наш Минск, в наш Киев, в наш Калинин, в наш Севастополь.
И о каком бы дне войны мы ни писали — о ее первом или о ее последнем дне, и в каком бы пункте ни происходило действие наших книг — в осажденном Сталинграде или в окруженном Берлине, — мы всегда должны держать в своей памяти и в своих чувствах весь ход войны, все ее испытания, все ее поражения и победы.
Нельзя писать о падении Берлина, забыв о Минском шоссе сорок первого года, и нельзя писать об обороне Бреста, не держа в памяти штурма Берлина, хотя павшие в сорок первом так и не узнали об этом.
Мы прошли через всю войну, и мы помним ее всю — от начала и до конца. И мы не собираемся ничего выбрасывать из истории, потому что любые изъятия искажают общую картину. Только изобразив всю меру наших несчастий в начале войны и весь объем наших потерь, можно показать всю длину нашего пути до Берлина и всю меру усилий, которых потребовал от партии, от народа, от армии этот бесконечно длинный и бесконечно трудный день.
И меня всегда удивляет, когда люди, сами прошедшие сквозь огонь войны, мало того, создавшие о ней сильные произведения, вдруг прибегают к исторически несостоятельным, уклончивым оценкам неопровержимых фактов.
В последний раз с этим явлением я столкнулся совсем недавно, читая статью скульптора Е. Вучетича «Внесем ясность». Не буду вдаваться в остальные аспекты этой полемической статьи, скажу лишь об одном ее абзаце, который прямо касается затронутой мною темы. Сначала процитирую:
«Но есть правда, и есть только видимость правды, есть правда факта и правда явления. И надо обладать острым, проницательным взглядом художника, чтобы отделить одну от другой. Конечно, правда, что в начальный период войны были случаи нераспорядительности, растерянности, а порой даже паники, на что сейчас особенно усиленно напирают некоторые недалекие литераторы в своих произведениях. Это правда, но только — правда события, факта, а не правда жизни и борьбы народа в один из самых критических периодов его многовековой истории. Истинная правда состоит не только в том, что мы отошли до берегов Волги, а и в том, что мы, сломав у крутых волжских берегов хребет фашистскому зверю, дошли затем до Берлина и водрузили над Рейхстагом знамя нашей Великой Победы»[4].
Останавливаюсь на этом абзаце потому, что в нем изложена целая программа антиисторического подхода к истории войны.
Противопоставляя правду — видимости правды, а правду факта — правде явления, что хочет сказать этим Е. Вучетич? Если брать его формулировки, то случаи «нераспорядительности, растерянности, а порой даже паники» в начале войны, чем они были — правдой или только видимостью правды? Были они фактами или явлениями? Думаю, что все это, вместе взятое, было явлением трагическим и опасным, складывавшимся из множества фактов. Это была не «видимость» правды, а самая настоящая, хотя и горькая правда. И только до конца поглядев этой правде в глаза, — что, кстати сказать, надо отдать ему должное, хотя и с опозданием, но сделал Сталин, — можно было с великими трудами повернуть общий ход войны. Это — во-первых.
А во-вторых, если говорить о видимости правды, то видимостью правды как раз является та оценка, которую дает Е. Вучетич начальному периоду войны, во время которого, по его словам, «были случаи» — подчеркиваю это слово — случаи! — «…нераспорядительности, растерянности, а порой даже паники».
«Истинная правда, — пишет Е. Вучетич, — состоит не только в том, что мы отошли до берегов Волги». Разумеется! Истинная правда, если брать войну в целом, состоит не только в том, что мы отошли до берегов Волги, но и в том, что мы дошли затем до Берлина. Не только у нас, но, наверное, даже в ФРГ нет человека, который бы взялся оспаривать это.
Но если говорить об августе 1942 года, то истинная правда заключалась как раз в том, что мы «отошли до берегов Волги», — то есть на самое далекое расстояние, которое когда-нибудь отделяло нашу армию от Берлина. И нас не могли привести на берега Волги просто-напросто «случаи нераспорядительности, растерянности, а порой даже паники». Объяснять дело так — значит пытаться создавать видимость правды, потому что привели нас на берег Волги не те или иные имевшие место на войне неприятные случаи, а куда более грозные исторические причины, в первую очередь связанные с тем, что мы теперь называем культом личности. И Сталин в тот критический момент, или, выражаясь его собственными словами, в «один из моментов отчаянного положения», был куда ближе к «истинной правде» событий, подписывая свой знаменитый приказ № 227, чем Е. Вучетич теперь, через двадцать лет после войны, объясняющий наше отступление до Волги «случаями растерянности, нераспорядительности, а порой даже паники».
Хотелось бы искренне посоветовать Е. Вучетичу не проявлять в будущем такой растерянности, а порой даже паники перед истинной правдой истории и не пытаться подменять ее видимостью правды в искусстве. Это никому не нужно. Народ, победивший в такой войне, как Великая Отечественная, партия, приведшая его к победе, армия, разгромившая наголову сильнейшую в мире гитлеровскую армию, могут позволить себе не бояться говорить полную правду обо всех этапах этой победоносно окончившейся войны, в том числе и о самых тяжелых ее этапах!
Часть этой сложной правды о войне, без готовности встретиться с которой литератору незачем и приниматься за историю войны, связана с ролью Сталина в руководстве войной. Наш долг — объективно, с помощью документов и живых свидетельств, изучить и проанализировать эту роль со всеми ее положительными и отрицательными сторонами, не преувеличивая и не преуменьшая ни масштабов хорошего, ни масштабов дурного, ни очень крупных масштабов самой этой личности.
Думается, вряд ли верно опускать в современных публикациях фамилию Сталина под теми или иными документами, подписанными им как Верховным главнокомандующим. Или в ряде случаев — я говорю о тех случаях, когда речь идет персонально о нем, — заменять его имя словом «Ставка»: «Ставка» решила, из «Ставки» позвонили.
Очевидно, когда так делают, то субъективно считают это элементами борьбы с культом личности. Но на самом деле это не так. Такие всем очевидные умолчания и замены не помогают, а мешают подлинной борьбе с культом личности и его последствиями, мельчат ее, вносят в эту абсолютно исторически справедливую борьбу элементы мелких исторических несправедливостей, изъятий, подтасовок, которые все, вместе взятые, вызывают у читателей чувство протеста, а порой даже мешают правильно оценить и всю глубину ошибок, и всю тяжесть прямых преступлений, совершенных этой крупной исторической личностью.
Мы приближаемся к великой для нашего народа дате — двадцатилетней годовщине Победы над фашизмом. С одной стороны, именно сейчас больше всего хочется вспомнить о самом радостном — о победах. Это чувство понятно и естественно.
Но мы встречаем этот день в далеко не безоблачной международной обстановке, и, вспоминая о победах, нам нельзя не вспоминать и о том связанном жестокими уроками истории, долгом и трудном пути, которым мы пришли к Берлину.
Это необходимо в интересах наиболее правдивого изображения того ни с чем не сравнимого по трудности подвига нашей партии и народа, о котором мы писали и будем писать, отдавая этому всю кровь своего сердца.
На протяжении 1965–1966 годов у меня было несколько особенно длительных бесед с Жуковым. Их характер в значительной мере определялся кругом тех вопросов, с которыми я обращался к Жукову.
В связи с упоминавшейся мною работой над фильмом мне было важно знать взгляды Жукова на все случившееся в первый период войны.
В связи с работой над романом о последнем периоде войны меня интересовал характер работы Ставки и тот взгляд, который сложился у Жукова на Сталина как Верховного главнокомандующего нашей армией.
Наконец, в лице Жукова я видел, может быть, самого незаурядного представителя того поколения наших военных, которые, так трудно начав войну, с честью вынесли ее на своих плечах. Я писал и собирался дальше писать об этих людях, и меня глубоко интересовали разные периоды военной деятельности Жукова, его оценки событий, в которых он участвовал, и людей, с которыми его сводила служба.
В итоге получились довольно обширные записи, за точность которых, разумеется, несу ответственность только я сам.
Мне кажется, что эти записи, подобранные мною по темам, имеют не только исторический, но и психологический интерес. За ответами Жукова стоит его личность, стоит не только его отношение к тем или иным событиям, но и его манера излагать их, в которой тоже проявляются черты характера.
«У нас часто принято говорить, в особенности в связи с предвоенной обстановкой и началом войны, о вине и об ответственности Сталина.
С одной стороны — это верно. Но с другой, думаю, что нельзя все сводить к нему одному. Это неправильно. Как очевидец и участник событий того времени, должен сказать, что со Сталиным делят ответственность и другие люди, в том числе и его ближайшее окружение — Молотов, Маленков, Каганович.
Не говорю о Берии. Он был личностью, готовой выполнить все, что угодно, когда угодно и как угодно. Именно для этой цели такие личности и необходимы. Так что вопрос о нем — особый вопрос, и в данном случае я говорю о других людях.
Добавлю, что часть ответственности лежит и на Ворошилове, хотя он и был в 1940 году снят с поста наркома обороны, но до самого начала войны оставался председателем Государственного Комитета Обороны. Часть ответственности лежит на нас — военных. Лежит она и на целом ряде других людей в партии и государстве.
Участвуя много раз при обсуждении ряда вопросов у Сталина в присутствии его ближайшего окружения, я имел возможность видеть споры и препирательства, видеть упорство, проявляемое в некоторых вопросах, в особенности Молотовым; порой дело доходило до того, что
Сталин повышал голос и даже выходил из себя, а Молотов, улыбаясь, вставал из-за стола и оставался при своей точке зрения.
Многие предложения Сталина, касавшиеся укрепления обороны и вооружения армии, встречали сопротивление и возражения. После этого создавались комиссии, в которых шли споры, и некоторые вопросы тонули в этих спорах. Это тоже была форма сопротивления.
Представлять себе дело так, что никто из окружения Сталина никогда не спорил с ним по государственным и хозяйственным вопросам, — неверно. Однако в то же время большинство окружавших Сталина людей поддерживали его в тех политических оценках, которые сложились у него перед войной, и прежде всего в его уверенности, что если мы не дадим себя спровоцировать, не совершим какого-нибудь ложного шага, то Гитлер не решится разорвать пакт и напасть на нас.
И Маленков, и Каганович в этом вопросе всегда были солидарны со Сталиным; особенно активно поддерживал эту точку зрения Молотов. Молотов не только был сам человеком волевым и упрямым, которого трудно было сдвинуть с места, если уж он занял какую-нибудь позицию. По моим наблюдениям, вдобавок к этому он в то время обладал серьезным влиянием на Сталина, в особенности в вопросах внешней политики, в которой Сталин тогда, до войны, считал его компетентным. Другое дело потом, когда все расчеты оказались неправильными и рухнули, и Сталин не раз в моем присутствии упрекал Молотова в связи с этим. Причем Молотов отнюдь не всегда молчал в ответ. Молотов и после своей поездки в Берлин в ноябре 1940 года продолжал утверждать, что Гитлер не нападет на нас. Надо учесть, что в глазах Сталина в этом случае Молотов имел дополнительный авторитет человека, самолично побывавшего в Берлине.
Авторитет Молотова усиливался качествами его характера. Это был человек сильный, принципиальный, далекий от каких-либо личных соображений, крайне упрямый, крайне жестокий, сознательно шедший за Сталиным и поддерживавший его в самых жестоких действиях, в том числе и в 1937–1938 годах, исходя из своих собственных взглядов. Он убежденно шел за Сталиным, в то время как Маленков и Каганович делали на этом карьеру.
Единственный из ближайшего окружения Сталина, кто на моей памяти и в моем присутствии высказывал иную точку зрения о возможности нападения немцев, был Жданов. Он неизменно говорил о немцах очень резко и утверждал, что Гитлеру нельзя верить ни в чем.
Как сложились у Сталина его предвоенные, так дорого нам стоившие заблуждения?
Думаю, что вначале у него была уверенность, что именно он обведет Гитлера вокруг пальца в результате заключения пакта. Хотя потом все вышло как раз наоборот.
Однако несомненно, что пакт с обеих сторон заключался именно с таким намерением.
Сталин переоценил меру занятости Гитлера на Западе, считал, что он там завяз и в ближайшее время не сможет воевать против нас. Положив это в основу всех своих прогнозов, Сталин после разгрома Франции, видимо, не нашел в себе силы по-новому переоценить обстановку.
Война в Финляндии показала Гитлеру слабость нашей армии. Но одновременно она показала это и Сталину. Это было результатом 1937–1938 годов, и результатом самым тяжелым.
Если сравнить подготовку наших кадров перед событиями этих лет, в 1936 году, и после этих событий, в 1939 году, надо сказать, что уровень боевой подготовки войск упал очень сильно. Мало того что армия, начиная с полков, была в значительной мере обезглавлена, она была еще и разложена этими событиями. Наблюдалось страшное падение дисциплины, дело доходило до самовольных отлучек, до дезертирства. Многие командиры чувствовали себя растерянными, неспособными навести порядок.
Когда после финских событий я был вызван с Халхин-Гола и назначен командующим Киевским военным округом, Сталин, разговаривая со мной, очень резко отозвался о Ворошилове:
— Хвастался, заверял, утверждал, что на удар ответим тройным ударом, все хорошо, все в порядке, все готово, товарищ Сталин, а оказалось…
Я еще командовал Киевским военным округом, когда в декабре 1940 года мы проводили большую военную игру. В этой игре я командовал „синими“, играл за немцев. А Павлов, командовавший Западным военным округом, играл за нас, командовал „красными“, нашим Западным фронтом. На Юго-Западном фронте ему подыгрывал Штерн.
Взяв реальные исходные данные и силы противника — немцев, я, командуя „синими“, развил операции именно на тех направлениях, на которых потом развивали их немцы. Наносил свои главные удары там, где они их потом наносили. Группировки сложились примерно так, как потом они сложились во время войны. Конфигурация наших границ, местность, обстановка — все подсказывало мне именно такие решения, которые они потом подсказали и немцам. Игра длилась около восьми суток. Руководство игрой искусственно замедляло темп продвижения „синих“, придерживало его. Но „синие“ на восьмые сутки продвинулись до района Барановичей, причем, повторяю, при искусственно замедленном темпе продвижения.
В январе 1941 года состоялся разбор этой стратегической игры на Главном военном совете. Делая порученный мне основной доклад, я решил остановиться на некоторых тревожных для нас вопросах. Прежде всего на вопросе о невыгодном размещении системы новых укрепленных районов вдоль новой границы. Конфигурация границ делала это размещение невыгодным. Гораздо выгодней было бы разместить их, отодвинув примерно на сто километров вглубь. Я понимал, что эта точка зрения вызовет недовольство, потому что критикуемая мною система размещения укрепленных районов была утверждена Советом Труда и Обороны, а в конечном счете, Сталиным. Тем не менее я решил, что делать нечего. Придется об этом сказать.
Сталин внимательно слушал доклад и задал ряд вопросов мне и другим выступавшим. В частности, он спросил: почему „синие“ были так сильны, почему в исходных данных нашей игры были заложены такие крупные немецкие силы? Ему было отвечено, что эти силы соответствуют возможностям немцев и основаны на реальном подсчете всех тех сил, которые они могут бросить против нас, создав на направлении своего главного удара большие преимущества. Этим и объясняется такое решительное продвижение „синих“ во время игры.
Вскоре после этого разбора я был назначен начальником Генерального штаба.
Я не имел до этого опыта штабной работы и к началу войны, по моему собственному ощущению, не был достаточно опытным и подготовленным начальником Генерального штаба, не говоря уже о том, что по своей натуре и по опыту службы тяготел не к штабной, а к командной деятельности.
В начале 1941 года, когда нам стало известно о сосредоточении крупных немецких сил в Польше, Сталин обратился с личным письмом к Гитлеру, сообщив ему, что нам это известно, что нас это удивляет и создает у нас впечатление, что Гитлер собирается воевать против нас. В ответ Гитлер прислал Сталину письмо, тоже личное и, как он подчеркнул в тексте, доверительное. В этом письме он писал, что наши сведения верны, что в Польше действительно сосредоточены крупные войсковые соединения, но что он, будучи уверен, что это не пойдет дальше Сталина, должен разъяснить, что сосредоточение его войск в Польше не направлено против Советского Союза, что он намерен строго соблюдать заключенный им пакт, в чем ручается своей честью главы государства. А войска его в Польше сосредоточены в других целях. Территория Западной и Центральной Германии подвергается сильным английским бомбардировкам и хорошо наблюдается англичанами с воздуха. Поэтому он был вынужден отвести крупные контингенты войск на восток, с тем чтобы иметь возможность скрытно перевооружить и переформировать их там, в Польше. Насколько я понимаю, Сталин поверил этому письму.
В дальнейшем становилось все более и более причин для тревоги. Перед лицом повторяющихся тревожных сигналов Наркомату обороны удалось добиться у Сталина разрешения на частичный призыв в кадры полумиллиона запасных и на переброску в западные округа еще четырех армий.
Я, как начальник Генерального штаба, понимал, что и переброска армий, и переброска мобилизованных к месту службы не могут остаться в секрете от немцев, должны встревожить их и обострить обстановку. А раз так, то одновременно с этими необходимыми мероприятиями нужно привести в боевую готовность войска пограничных округов. Я докладывал об этом Сталину, но он, после того как его две недели пришлось убеждать согласиться на первые два мероприятия, теперь на это третье мероприятие, непосредственно связанное с первыми двумя, согласия так и не дал. Он ответил, что приведение в боевую готовность войск, стоящих в пограничных районах, может привести к войне, а он убежден, что нам удастся славировать, объяснить и частичный призыв, и переброску армий таким образом, чтобы это не встревожило Гитлера.
Так получилось, что одни из мер были нами проведены, а другие — нет. По существу, мы остановились на полумерах, что никогда не приводит к добру.
Непорядок был у нас и с мобилизационным планом развертывания промышленности в военное время. В мае, на четвертый месяц, после того как я принял Генеральный штаб от Мерецкова, я подписал в основном уже подготовленные еще до меня мобилизационные планы перевода промышленности на военные рельсы. Набравшись решимости, я поехал к Ворошилову, состоявшему в то время Председателем Государственного Комитета Обороны, и буквально принудил его принять от меня на рассмотрение эти планы. Просто-напросто оставил их у него.
Несмотря на мои звонки он в течение месяца так и не приступил к рассмотрению этих планов и только через месяц после нового звонка сказал, чтобы я к нему приехал: надо обсудить, как, с чьим участием и в каком порядке рассматривать планы. Поняв, что дело затягивается, я не поехал к нему, а позвонил Сталину и пожаловался на происходящее.
На следующий же день мы, военные, были вызваны на заседание Политбюро.
Последовал диалог между Сталиным и Ворошиловым.
— Почему вы не рассматриваете план?
— Мы только недавно его получили.
— Какого числа вы передали Ворошилову этот план? (Это уже был вопрос ко мне.)
Я сказал, что месяц назад.
После соответствующей реакции была назначена комиссия для рассмотрения плана. В комиссии было много споров и препирательств. Некоторые ее члены говорили, что-де у нас много других вопросов, надо все ломать, а мы не можем всего ломать и т. д.
Дело затягивалось и затягивалось. Видя это, мы решили добиться и добились, чтобы были приняты хотя бы отдельные решения по плану подготовки боеприпасов, по остальным пунктам этот план развертывания промышленности к началу войны так и не был утвержден.
Особенно тяжело обстояло в ту зиму и весну дело с боеприпасами. Новые, поставленные на вооружение артиллерийские системы, в том числе противотанковые, были обеспечены только пробными сериями снарядов. Из-за задержки со снарядами задерживалось и уже налаженное производство орудий.
Мы поставили вопрос о создании годового запаса снарядов на первый год войны, считая, что после перевода промышленности на военные рельсы производство, покрывающее нужды войны, может быть достигнуто только через год после ее начала.
Возникли споры.
Вознесенский, человек, знавший экономику, тут же мгновенно подсчитал, какое огромное количество снарядов мы хотим иметь в запасе, и с карандашом в руках начал доказывать, что согласно нашим расчетам мы планируем 500 снарядов для поражения одного танка противника.
— Разве это возможно?
Пришлось ответить ему, что это не только возможно, а необходимо, что будет отлично, если нам удастся обойтись даже не пятьюстами, а тысячью снарядов для уничтожения каждого немецкого танка.
— А как же быть с нормами поражения танков, записанными у вас во всех документах? — спросил Вознесенский.
— Так это же нормы поражения на учениях, а на войне другое дело.
Была создана комиссия.
После всех подсчетов убедились, что производство такого количества снарядов металлом обеспечить можно, но нельзя обеспечить порохами, с порохами дело обстояло из рук вон плохо.
В итоге нашу заявку пока было предложено удовлетворить только на 15–20 процентов.
Говоря о предвоенном периоде и о том, что определило наши неудачи в начале войны, нельзя сводить все только к персональным ошибкам Сталина или в какой-то мере к персональным ошибкам Тимошенко и Жукова.
Все это так. Ошибки были.
Но надо помнить и некоторые объективные данные. Надо подумать и подсчитать, что представляли тогда собой мы и наша армия и Германия и ее армия. Насколько выше был ее военный потенциал, уровень промышленности, уровень промышленной культуры, уровень общей подготовленности к войне.
После завоевания Европы немцы имели не только сильную, испытанную в боях, развернутую и находившуюся в полной боевой готовности армию, не только идеально налаженную работу штабов и отработанное буквально по часам взаимодействие пехоты, артиллерии, танков и авиации. Немцы имели перед нами огромное преимущество в военно-промышленном потенциале. Почти втрое превосходили нас по углю, в два с половиной раза — по чугуну и стали. Правда, у нас оставалось преимущество по нефти — и по запасам, и по объему добычи. Но даже несмотря на это мы, например, к началу войны так и не имели необходимого нам количества высокооктанового бензина доя поступавших на наше вооружение современных самолетов, таких, как Миги.
Словом, нельзя забывать, что мы вступили в войну, еще продолжая быть отсталой в промышленном отношении страной по сравнению с Германией.
Говоря о нашей подготовленности к войне с точки зрения хозяйства, экономики, нельзя замалчивать и такой фактор, как последующая помощь со стороны союзников. Прежде всего, конечно, со стороны американцев, потому что англичане в этом смысле помогали нам минимально. При анализе всех сторон войны это нельзя сбрасывать со счетов. Мы были бы в тяжелом положении — без американских порохов, мы не смогли бы выпускать такое количество боеприпасов, которое нам было необходимо. Без американских „студебекеров“ нам не на чем было бы таскать нашу артиллерию. Да они в значительной мере вообще обеспечивали наш фронтовой транспорт. Выпуск специальных сталей, необходимых для самых разных нужд войны, был тоже связан с рядом американских поставок.
То есть то развитие военной промышленности, которое осуществлялось в ходе войны, и переход ее на военные рельсы были связаны не только с нашими собственными военно-промышленными ресурсами, имевшимися к началу войны, но и с этими поставками. И это тоже следует учитывать, сравнивая то, с чем мы вступили в войну и с чем — Германия, располагавшая притом еще и военной промышленностью всех захваченных ею стран Европы.
Наконец надо добавить, что Гитлер со дня своего прихода к власти абсолютно все подчинил интересам будущей войны, все строилось в расчете на победу в этой войне, все делалось для этого и только для этого. А мы такой позиции не заняли, остановились на полумерах. Сталкивались друг с другом интересы ведомств, шла бесконечная торговля по каждому вопросу, связанному с вооружением армии и подготовкой к войне. Все это тоже надо класть на чашу весов, объясняя причины наших поражений и неудач первого года войны.
Сталин считал, и считал справедливо, что, для того чтобы подготовиться к войне, нам нужно еще минимум два года. Они нужны были и для военно-стратегического освоения районов, занятых нами в 1939 году, и для реорганизации армии, в том числе технической, с которой мы сильно запоздали. Хотя за год, прошедший между концом финской кампании и началом войны, было немало сделано, но, чтобы оказаться вполне готовыми к войне, нам нужно было действительно еще около двух лет.
Сведения о предстоящем нападении немцев, шедшие от Черчилля и из других источников, Сталин считал вполне логичным стремлением англичан столкнуть нас с немцами и поскорее ввязать нас в войну, к которой мы, по его убеждению, были не готовы. Он считал также, что провокации возможны не только со стороны англичан, но и со стороны некоторых немецких генералов, склонных, по его мнению, к превентивной войне и готовых поставить Гитлера перед свершившимся фактом. О сообщениях, переданных Зорге, несмотря на занимаемую мною тогда должность начальника Генерального штаба, я в то время ровно ничего не знал. Очевидно, доклады об этом шли непосредственно к Сталину через Берию, и Сталин не счел нужным сообщать нам об этих имевшихся у него донесениях.
Сведениями о дислокации значительных военных сил в Польше мы располагали, но Сталин в принципе считал само собой разумеющимся, что немцы держат у наших границ крупные части, зная, что и мы в свою очередь держим на границе немалое количество войск, и считаясь с возможностью нарушения пакта с нашей стороны. А непосредственное сосредоточение ударных немецких группировок было произведено всего за два-три последних дня перед войной. И за эти двое-трое суток разведчики не успели передать нам сведений, которые бы составили полную картину готовящегося.
Что такое внезапность?
Трактовка внезапности, как трактуют ее сейчас да и как трактовал ее в своих выступлениях Сталин, неполна и неправильна.
Что значит внезапность, когда мы говорим о действиях такого масштаба? Это ведь не просто внезапный переход границы, не просто внезапное нападение. Внезапность перехода границы сама по себе еще ничего не решала. Главная опасность внезапности заключалась не в том, что немцы внезапно перешли границу, а в том, что для нас оказалась внезапной ударная мощь немецкой армии; для нас оказалось внезапностью их шестикратное и восьмикратное превосходство в силах на решающих направлениях; для нас оказались внезапностью и масштабы сосредоточения их войск, и сила их удара. Это и есть то главное, что предопределило наши потери первого периода войны. А не только и не просто внезапный переход границы.
Начало войны застало меня начальником Генерального штаба. Обстановка для работы в Генеральном штабе в те дни была крайне трудной. Мы все время отставали, опаздывали, принимали запоздалые, несвоевременные решения.
Наконец Сталин поставил передо мной прямой вопрос:
— Почему мы все время опаздываем?
И я ему на это тоже прямо ответил, что при сложившейся у нас системе работы иначе и быть не может.
— Я, как начальник Генерального штаба, получаю первую сводку в 9 утра. По ней требуется сейчас же принять срочные меры. Но я сам не могу этого сделать. Я докладываю наркому Тимошенко. Но и нарком тоже не может принять решения. Мы обязаны доложить это вам. Приехать в Кремль и дожидаться приема. В час или в два часа дня вы принимаете решения. Мы едем, оформляем их и направляем приказания на места. Тем временем обстановка уже изменилась. Мы хотели удержать такой-то пункт, скажем, Ивановку, — придвинуть к ней войска. Но немцы за это время уже заняли ее. Наоборот, мы хотели вывести войска из какого-то другого пункта. А немцы тем временем уже обошли его и отрезали. Между получением данных, требующих немедленного решения, и тем решением, которое мы принимаем, проходит 7–8 часов. А за это время немецкие танки делают 40–50 километров, и мы, получив новые сведения, принимаем новое решение и снова опаздываем.
Я доложил Сталину, что, на мой взгляд, двухступенчатое командование невозможно.
— Либо я, как начальник Генерального штаба, должен докладывать Тимошенко, с тем чтобы он, ни с кем не согласовывая, немедленно принимал решения; либо я должен докладывать все это непосредственно вам, с тем чтобы эти решения немедленно принимали вы. Иначе мы будем продолжать опаздывать.
К началу июля неправильность принятой системы и гибельность проволочек стали ясны самому Сталину. Тимошенко был назначен командующим Западным направлением, а обязанности Верховного Главнокомандующего взял на себя Сталин. С ликвидацией этой двухступенчатости наша работа начала принимать более нормальный и более оперативный характер. Кроме того, состояние ошеломления, в котором мы находились первые десять дней войны, несколько смягчилось. Продолжали происходить тяжелые события, но мы психологически уже привыкли к ним и стремились исправить положение, исходя из реально складывавшейся обстановки.
Вспоминая предвоенный период, надо сказать, что, конечно, на нас — военных — лежит ответственность за то, что мы недостаточно настойчиво требовали приведения армии в боевую готовность и скорейшего принятия ряда необходимых на случай войны мер. Очевидно, мы должны были это делать более решительно, чем делали. Тем более что, несмотря на всю непререкаемость авторитета Сталина, где-то в глубине души у тебя гнездился червь сомнения, шевелилось чувство опасности немецкого нападения. Конечно, надо реально себе представить, что значило тогда идти наперекор Сталину в оценке общеполитической обстановки. У всех на памяти еще были недавно минувшие годы; и заявить вслух, что Сталин не прав, что он ошибается, попросту говоря, могло тогда означать, что, еще не выйдя из здания, ты уже поедешь пить кофе к Берии.
И все же это лишь одна сторона правды. А я должен сказать всю. Я не чувствовал тогда, перед войной, что я умнее и дальновиднее Сталина, что я лучше него оцениваю обстановку и больше него знаю. У меня не было такой собственной оценки событий, которую я мог бы с уверенностью противопоставить как более правильную оценкам Сталина. Такого убеждения у меня не существовало. Наоборот, у меня была огромная вера в Сталина, в его политический ум, его дальновидность и способность находить выходы из самых трудных положений. В данном случае в его способность уклониться от войны, отодвинуть ее. Тревога грызла душу. Но вера в Сталина и в то, что в конце концов все выйдет именно так, как он предполагает, была сильнее. И, как бы не смотреть на это сейчас, — это правда».
В предыдущей главе даны некоторые записи, говорящие о том восприятии личности Сталина, которое сложилось у Жукова к началу войны.
В ходе войны Жуков узнал Сталина гораздо ближе. Его взгляд на Сталина, сложившийся в ходе войны, представляет особую ценность, потому что этот взгляд опирается на огромный четырехлетний опыт совместной работы. Для Жукова Сталин в годы войны — это прежде всего Верховный главнокомандующий, с которым он все эти годы, как правило, имел дело без промежуточных инстанций, непосредственно, и в роли начальника Генерального штаба, и в роли командующего разными фронтами, оставаясь при этом членом Ставки, в роли первого заместителя Главнокомандующего и координатора действий нескольких фронтов.
Для Жукова Сталин во время войны — это человек, принявший на свои плечи самую трудную должность в воюющем государстве. И Жуков отмечает прежде всего те черты натуры Сталина, которые проявлялись при исполнении именно этой должности. Поэтому тот портрет Сталина, который вырастает в этих записях, сделанных со слов Жукова, хотя и не может претендовать на полноту, но отличается конкретностью наблюдений, связанных с той общей работой, которую они оба делали. Добавлю, что в этом портрете присутствуют, конечно, и личные эмоции, вносящие момент субъективности.
Группируя эти записи, я условно разделил их на две части: записи, отражающие разные моменты войны, расположены в хронологическом порядке; записи, в которых отражается общий взгляд Жукова на личность Сталина в годы войны, даны без соблюдения хронологии.
Итак, сначала записи, отражающие хронологию событий.
«Впервые в жизни я разговаривал со Сталиным в 1940 году, после своего возвращения с Халхин-Гола. Шел к нему, надо признаться, с некоторым трепетом в душе, но встретил он меня очень хорошо. Я увидел человека внешне, на первый взгляд, самого обыкновенного: небольшого роста, чуть ниже меня, спокойного, приветливого, показавшегося мне очень внимательным и человечным.
Он долго и обстоятельно расспрашивал меня о событиях в Монголии, о моих выводах.
Впечатления от последующих встреч со Сталиным сложились разные, да и сами эти встречи были очень разными. Он был человеком с большим чувством юмора и иногда, когда дела шли хорошо, бывал, как в первую нашу встречу, внимательным и человечным. Но в большинстве случаев, а в общем-то, почти всегда, был серьезен и напряжен. В нем почти всегда чувствовалась эта напряженность, которая действовала и на окружающих. Я всегда ценил — и этого нельзя было не ценить — ту краткость, с которой он умел объяснять свои мысли и ставить задачи, не сказав ни единого лишнего слова. Эту краткость он в свою очередь сам ценил в других и требовал докладов содержательных и кратких. Он терпеть не мог лишних слов и заставлял в таких случаях сразу переходить к существу дела.
При своем грузинском акценте он великолепно владел русским языком и, можно без преувеличения сказать, был знатоком его. Это проявлялось даже в мелочах. Однажды, еще в период моей работы начальником Генерального штаба, диктуя мне директиву и нетерпеливо заглядывая при этом через плечо, он вдруг сказал мне:
— Ну а запятые я буду за вас расставлять?
И когда я полушутя сказал, что я не мастер на запятые, ответил совершенно серьезно:
— А неправильно поставленная запятая иногда может изменить суть сказанного.
Бывал он и груб, очень. По своему характеру и я в некоторых случаях не лез за словом в карман. Случалось даже, что резко отвечал на его грубости, причем шел на это сознательно, потому что иногда надо было спорить, иначе я бы не мог выполнить своего долга.
Однажды, полушутя, полусерьезно обратившись к двум присутствовавшим при нашем разговоре людям, он сказал:
— Что с вами говорить? Вам что ни скажешь, вы все: „Да, товарищ Сталин“, „Конечно, товарищ Сталин“, „Совершенно правильно, товарищ Сталин“, „Вы приняли мудрое решение, товарищ Сталин…“. Только вот один Жуков иногда спорит со мной…
В конце июля 1941 года, еще находясь в должности начальника Генерального штаба, анализируя обстановку, я пришел к выводу, что немцы в ближайшее время не будут продолжать наступать на Москву до тех пор, пока не ликвидируют угрозу правому флангу своей нацеленной на Москву группировки со стороны нашего Юго-Западного фронта.
В связи с этим я письменно изложил свои соображения о необходимости, оставив Киев, занять прочную оборону по восточному берегу Днепра, усилить правый фланг Юго-Западного фронта и сосредоточить за ним две резервные армии для парирования удара немцев. По моим предположениям, они могли нанести этот удар по правому флангу Юго-Западного фронта с выходом в его тылы.
Прочитав написанный мною документ, Сталин вызвал меня к себе. У него находились Берия и Мехлис. Сталин в их присутствии обрушился на меня, говоря, что я пишу всякую ерунду, горожу чепуху и так далее. Все это в очень грубой форме.
Я сказал в ответ на это:
— Товарищ Сталин, прошу вас выбирать выражения. Я начальник Генерального штаба, если вы как Верховный главнокомандующий считаете, что ваш начальник Генерального штаба городит чепуху, то его следует отрешить от должности, о чем я и прошу вас.
В ответ на это он сказал мне:
— Идите, мы обдумаем вашу просьбу.
Я снова был вызван к нему через сорок минут, и Сталин уже более спокойным тоном сказал мне:
— Мы решили удовлетворить вашу просьбу. Вы освобождены от должности начальника Генерального штаба. Что вы хотите делать? Какую работу вам дать?
Я сказал, что могу пойти командовать корпусом, могу армией, могу фронтом. Думаю, что больше пользы принесу, командуя фронтом.
В тех моих письменных соображениях, из-за которых начался этот разговор и состоялось мое снятие с должности начальника Генерального штаба, я наряду с другим писал, что на Западном фронте необходимо ликвидировать, уже занятый к этому времени немцами, ельнинский выступ, грозящий нам большими осложнениями.
Теперь, когда речь зашла о том, кем и куда меня назначить, я сказал, что хотел бы получить возможность осуществить эту операцию.
— Хотите наступать? — иронически спросил Сталин.
— Да, — ответил я.
— Считаете, что с нашими войсками можно проводить наступление? — продолжал он так же иронически. — Им еще не удалось ни одно наступление, а вы собираетесь наступать?
Я отвечал, что — да, и надеюсь на успех.
После того как я был назначен командовать фронтом и провел ельнинскую операцию, я — уже в своей новой должности — вновь доложил Сталину прежние соображения об опасности удара немцев с северо-запада на юго-восток, в тыл нашему Юго-Западному фронту. На сей раз, он отнесся к этим соображениям по-другому. И даже нашел в себе силы сказать мне:
— Вы мне правильно докладывали тогда, но я не совсем правильно вас понял.
После этого он заговорил о том, что Буденный плохо справляется с командованием Юго-Западным направлением.
— Кем, по вашему мнению, следовало бы его заменить?
Подумав, что он, быть может, имеет в виду меня, я ответил, что, на мой взгляд, на Юго-Западное направление следовало бы направить Тимошенко, он обладает авторитетом в войсках, опытом и вдобавок по национальности украинец, что имеет свое значение в условиях операций, развертывающихся на Украине.
Помолчав и, как я понял из последующего, приняв это решение, Сталин заговорил о Ленинграде и Ленинградском фронте. Положение, сложившееся под Ленинградом в тот момент, он оценивал как катастрофическое. Помню, он даже употребил слово „безнадежное“. Он говорил, что, видимо, пройдет еще несколько дней и Ленинград придется считать потерянным. А с потерей Ленинграда произойдет соединение немцев с финнами, и в результате там создастся крайне опасная группировка, нависающая с севера над Москвой.
Сказав все это, он спросил меня:
— Что вы думаете делать дальше?
Я с некоторым удивлением ответил, что собираюсь ехать обратно, к себе на фронт.
— Ну а если не ехать обратно, а получить другое назначение?
Услышав это, я сказал, что, если так, я бы хотел поехать командовать Ленинградским фронтом.
— А если это безнадежное дело? — сказал он.
Я высказал надежду, что оно еще может оказаться не таким безнадежным.
— Когда можете ехать? — коротко спросил он.
Я ответил, что если ехать — предпочитаю немедленно.
— Немедленно нельзя. Надо сначала организовать вам сопровождение истребителей.
И сразу же позвонил авиаторам, запросив у них прогноз погоды. Пока ему давали прогноз погоды, он спросил, кого, по моему мнению, можно назначить моим преемником на Западном фронте. Я ответил, что командующего 19-й армией Конева.
Тем временем авиаторы дали прогноз. Прогноз на утро был плохой: туман. Сталин сказал:
— Дают плохую погоду. А для вас, значит, хорошую.
И тут же написал короткую записку:
„Ворошилову. ГКО назначает командующим Ленинградским фронтом генерала армии Жукова. Сдайте ему фронт и возвращайтесь тем же самолетом. Сталин“.
Эта записка и была моим назначением.
Положив ее в карман, я утром сел в самолет, прилетел в Ленинград и принял фронт».
Следующая запись, которую я хочу привести, связана с тяжелыми для нас октябрьскими событиями, когда, прорвав фронт и окружив под Вязьмой большую часть войск Западного и Резервного фронтов, немцы шли на Москву.
«Во второй половине дня 6 октября мне в Ленинград позвонил Сталин. Поинтересовался, как идут дела на фронте, как обстановка, и после этого сказал, что мне нужно немедленно вернуться в Москву для выполнения особого задания.
Я ответил, что завтра же вылетаю. 7 октября, сдав дела по командованию Ленинградским фронтом начальнику штаба генералу Хозину, я вылетел в Москву. В Москву прилетел уже вечером и сразу направился на квартиру к Сталину. Сталин болел гриппом, но работал.
Поздоровавшись кивком головы, он предложил посмотреть на карту и сказал:
— Не могу добиться ясного доклада, что происходит сейчас на Западном направлении. Где противник, где наши войска? Поезжайте немедленно в штаб Западного фронта и позвоните мне в любое время суток. Я буду ждать».
Опустив в данном случае рассказ Жукова о том, как он поехал в штабы и войска Западного и Резервного фронтов и разбирался в сложившейся обстановке, я прямо перейду к записям о тех разговорах со Сталиным, которые произошли у Жукова при его последующем назначении командующим Западным фронтом.
«Сталин был в нервном настроении и в страшном гневе. Говоря со мной, он в самых сильных выражениях яростно ругал командовавших Западным и Брянским фронтами Конева и Еременко и ни словом не упомянул при этом Буденного, командовавшего Резервным фронтом. Видимо, считал, что с этого человека уже невозможно спросить. Он сказал мне, что назначает меня командующим Западным фронтом, что Конев с этой должности снят и, после того как посланная к нему в штаб фронта правительственная комиссия сделает свои выводы, будет предан суду военного трибунала.
На это я сказал Сталину, что такими действиями ничего не исправишь и никого не оживишь. И что это только произведет тяжелое впечатление в армии. Напомнил ему, что вот расстреляли в начале войны командующего Западным фронтом Павлова, а что это дало? Ничего не дало. Было заранее хорошо известно, что из себя представляет Павлов, что у него потолок командира дивизии. Все это знали. Тем не менее, он командовал фронтом и не справился с тем, с чем и не мог справиться. А Конев — это не Павлов, это человек умный. Он еще пригодится.
— А вы что предлагаете делать?
Я сказал, что предлагаю оставить Конева моим заместителем.
Сталин спросил подозрительно:
— Почему защищаете Конева? Что он, ваш дружок?
Я ответил, что нет, что мы с Коневым никогда не были друзьями, я знаю его только как сослуживца по Белорусскому округу.
Сталин дал согласие.
Думаю, что это решение, принятое Сталиным до выводов комиссии, сыграло большую роль в судьбе Конева, потому что комиссия во главе с Молотовым, которая выехала к нему на фронт, наверняка предложила бы другое решение. Я, хорошо зная Молотова, не сомневался в этом.
Через день или два, после того как я вступил в командование фронтом, я направил Конева как своего заместителя на правый фланг, к Калинину. Управляя этим далеко отстоявшим флангом, он действовал там самостоятельно и удачно и вскоре вступил в командование созданным там Калининским фронтом.
Через два дня, после того как я начал командовать фронтом, Молотов позвонил мне. В разговоре речь шла об одном из направлений, на котором немцы продолжали продвигаться, а наши части продолжали отступать. Молотов говорил со мной в повышенном тоне. Видимо, он имел прямые сведения о продвижении немецких танков на этом участке, а я к тому времени не был до конца в курсе дела. Словом, он сказал нечто вроде того: или я остановлю это угрожающее Москве отступление, или буду расстрелян! Я ответил ему на это:
— Не пугайте меня, я не боюсь ваших угроз. Еще нет двух суток, как я вступил в командование фронтом, я еще не полностью разобрался в обстановке, не до конца знаю, где что делается. Разбираюсь в этом, принимаю войска.
В ответ он снова повысил голос и стал говорить в том же Духе:
— Как же это так, не суметь разобраться за двое суток!
Я ответил, что, если он способен быстрее меня разобраться в положении, пусть приезжает и вступает в командование фронтом. Он бросил трубку, а я стал заниматься своими делами.
За несколько дней до парада на Красной площади Сталин позвонил мне и сказал, что у ГКО есть намерение (он имел обыкновение так говорить: „ГКО решил“, „У ГКО есть намерение“) 7 ноября провести в Москве традиционный парад. Мое мнение? Не могут ли немцы помешать этому действиями с воздуха и на земле? Не сделают ли они попытки прорваться к Москве?
Я ответил, что на земле мы можем гарантировать — ничего сверх обычного в этот день не произойдет. А с воздуха парад надо дополнительно обеспечить. Может быть, следует вдобавок к имеющимся перебросить под Москву некоторые истребительные части. Заключил тем, что провести парад, по моему мнению, возможно и что это произведет ободряющее впечатление на армию.
Второй раз Сталин позвонил мне уже утром, накануне парада. Сказал, что решено проводить парад, и, добавив, что сегодня вечером будет выступать на заседании Моссовета, спросил, позволит ли мне обстановка приехать туда из штаба фронта.
Я приехал и присутствовал на этом заседании, состоявшемся в метро на станции „Маяковская“.
Сталин был человеком, который, если уж за что-то однажды зацепится, то потом с трудом расстанется с этой своей идеей или намерением, даже когда объективные обстоятельства прямо говорят, что с первоначальным намерением необходимо расстаться.
В мае 1942 года Сталин сравнительно мягко отнесся к виновникам керченской катастрофы, очевидно, потому, что сознавал свою персональную ответственность за нее. Во-первых, наступление там было предпринято по его настоянию, и такое количество войск тоже было сосредоточено по его настоянию. Ставка, Генеральный штаб предлагали другое решение. Они предлагали отвести войска с Керченского полуострова на Таманский и построить нашу оборону там. Но он не принял во внимание этих предложений, считая, что, действуя так, мы высвободим воевавшую в Крыму 11-ю немецкую армию Манштейна. В итоге вышло, что армия Манштейна все равно была высвобождена, а мы потерпели под Керчью тяжелое поражение.
Приняв неправильное решение, Сталин вдобавок отправил на Керченский полуостров таких представителей Ставки, которые обеспечили катастрофу: Мехлиса и Кулика. Последний вообще неспособен был разумно руководить чем-либо. Эти представители действовали под Керчью в сочетании со слабым, безвольным командующим фронтом Козловым. И когда это предприятие, начатое по настоянию Сталина и под руководством лично им направленных туда людей, закончилось катастрофой, они понесли меньшее наказание, чем, очевидно, понесли бы за то же самое при других обстоятельствах другие люди.
Уже в тот период, когда я стал заместителем Верховного главнокомандующего и между выездами на фронт иногда по месяцу, по два работал в Москве, я однажды сказал Сталину, что все его ближайшие помощники, я в том числе, издергались и измотались до последней степени.
Он с некоторым удивлением спросил: „Почему?“
Я сказал ему, что, когда он работает по ночам, мы тоже в это время работаем. И пока нам не становится известным, что он уехал и лег спать, мы не уезжаем и не ложимся спать. А утром, когда он спит, у нас самое горячее время, мы вынуждены работать. Он встает в два часа и начинает работать, а мы, уже проработав к этому времени все утро, находимся в любую минуту в готовности к его вызову. Так идет день за днем, месяц за месяцем. И люди измотаны этим.
Пока я ему все это говорил, он несколько раз переспрашивал меня, уточнял, даже выразил удивление тем, что никто не ложится спать, пока не лег он. Потом сказал:
— Хорошо. Обещаю вам, что больше не будут звонить вам ночью.
И действительно, с того дня до самого конца войны он ни разу не позвонил мне позднее двенадцати часов ночи. Один раз позвонил ровно в двенадцать, но свой разговор со мной начал с вопроса: „А вы еще не ложились спать, товарищ Жуков?“ Я сказал, что нет, только собираюсь. Он задал какой-то деловой вопрос, не из числа самых существенных, и, сразу закончив разговор, сказал: „Ну, прощайте, отдыхайте“».
Приведу ответ Жукова на один из моих вопросов, связанных со Сталинградской операцией. Вопрос этот был вызван тем, что в некоторых статьях и мемуарах можно было заметить различие во взглядах на то, как была введена в бой в декабре 1942 года под Котельниково находившаяся в резерве Ставки 2-я гвардейская армия Малиновского. Момент был критический, деблокирующая танковая группа Гота прорывалась все ближе к Сталинграду, и 2-я гвардейская армия была брошена ей навстречу, хотя первоначально эту армию предполагалось использовать на другом, Юго-Западном фронте. Решительным ударом на Ростов она должна была отрезать все находившиеся восточнее немецкие войска. Я столкнулся с намеками на то, что было бы правильнее, даже ценой того, что Гот прорвется еще ближе к Сталинграду, сохранить за армией Малиновского прежнюю решительную задачу отсекающего удара на Ростов.
Меня привлекала эта точка зрения, она казалась мне более смелой, и, задавая Жукову свой вопрос, я, откровенно говоря, думал, что он поддержит ее. Но мои ожидания не оправдались.
«В период, когда возник вопрос о переадресовке армии Малиновского, — сказал Жуков, — я уже был не на юге, а на Западном фронте, занимался там организацией наступления против немцев, с тем чтобы они не могли перебросить силы на юг. Организуя это наступление, которое нельзя признать удачным, я был вызван к телефону Сталиным. Он сказал мне, что есть предложение переадресовать армию Малиновского, бросить ее на помощь Сталинградскому фронту, вместо того чтобы, как раньше предполагалось, наращивать ею удар на Ростов с севера. И спросил, как мое мнение.
Я, в свою очередь, спросил, как смотрит на это находящийся там, на юге, Василевский.
Сталин сказал, что Василевский считает необходимым переброску этой армии на помощь Сталинграду. Уважая мнение Василевского и считая его существенным, я ответил Сталину, что если так, то это, видимо, действительно необходимо.
На этом и закончился наш разговор. И, глядя в прошлое, учитывая тогдашнее соотношение сил, я считаю, что в той обстановке нам ничего, кроме этого, и не оставалось. Подписываюсь под этим решением и считаю его правильным.
Кстати сказать, наш первоначальный план действительно предполагал удар на Ростов с севера, чтобы запереть у немцев все, что окажется восточнее этого удара. План этот был составлен в Ставке и подписан Василевским и мною как заместителем Верховного главнокомандующего.
Помню, как я попросил тогда Сталина подписать ту карту, на которую был нанесен этот план.
— А для чего? — сказал он. — Я знаю об этом, со мной это согласовано.
Тогда я сказал ему:
— Распишитесь для истории.
— А, для истории, — сказал он и расписался на карте.
Я хотел, чтобы он расписался на этой карте. Ответственность была огромная, решение принималось важнейшее, и было необходимо, чтобы он сам расписался на этой карте».
Следующие записи связаны с 1944–1945 годами, с последним периодом войны.
«Осенью 1944 года после завершения летней Белорусской операции во время разговора со Сталиным в Ставке по итогам этой операции он сказал мне:
— Вот видите, вы предлагали вначале, чтобы фронты наступали в иной последовательности, я с вами тогда не согласился и был прав. При той последовательности, которую мы установили, все получилось лучше.
Хорошо помня, как происходило дело при планировании этой операции, в которой я координировал действия двух фронтов, я возразил, что хотя все действительно вышло хорошо, но я и не предлагал другой последовательности действий фронтов.
— Как не предлагали? — сказал Сталин.
— Не предлагал. Давайте посмотрим директивы. Он выдвинул ящик стола, вынул директивы, сначала сам начал читать, а потом протянул их мне и сказал:
— Читайте.
Я стал читать и вскоре дочитал до того места, из которого явствовало, что он не прав, что я действительно не предлагал иной последовательности введения в дело фронтов при проведении операции.
Он прервал меня, забрал у меня директивы и передал их Маленкову.
— Читайте.
Тот, вернувшись назад, дошел до этого же самого места и запнулся, видимо не зная, что ему делать дальше, потому что дальше шел текст, вступавший в противоречие со словами Сталина. Запнулся, но все же продолжил чтение, — что ж делать!
Сталин забрал у него бумаги и дал Берии.
— Читай!
Стал читать Берия, но при всем желании ничего другого вычитать не мог.
Сталин забрал директивы и, сунув обратно в ящик, ничего не сказал, но чувствовалось, что он был очень недоволен. Почему-то именно в этом случае ему захотелось весь успех операции, связанный с правильностью ее планирования, оставить за собой.
Разговор в тот день вообще вышел тяжелый. А вскоре после этого он заговорил со мной о том, что в предстоящих Висло-Одерской и Берлинской операциях специальной координации действий фронтов на месте вообще не потребуется. Что эту координацию сможет осуществлять Ставка непосредственно из Москвы. Сказав это, он предложил мне взять на себя командование 1-м Белорусским фронтом, который пойдет прямо на Берлин.
Я спросил у него, куда же он думает в таком случае назначить Рокоссовского, командующего этим фронтом?
Он ответил на вопрос вопросом:
— А вы как думаете в этом случае? Вы будете командовать 1-м Белорусским фронтом, куда назначить Рокоссовского?
Я ответил, что если так, то, очевидно, его следует направить командовать 2-м Белорусским фронтом, который будет взаимодействовать с 1-м Белорусским фронтом в нашем ударе на Берлин.
Вот как был решен этот вопрос, а не так, как иногда пытаются представить в последнее время. И начало этого вопроса, само возникновение его относится к более раннему времени, к подведению итогов Белорусской операции и к тому конфликту, который при этом возник. Считаю, что именно результатом этого конфликта было нежелание Сталина, чтобы я координировал действия фронтов, и его намерение направить меня командовать решающим, но одним фронтом».
«В воспоминаниях Конева о его разговоре со Сталиным в первый период Белорусской операции есть место, внушающее мне сомнение.
Конев написал, что Сталин спросил его о возможности ввода в прорыв на его фронте, через его армии, двух танковых армий 1-го Белорусского фронта. Мне трудно поверить, что Сталин мог внести такое предложение, прежде всего потому, что, как это видно из слов самого Конева, в тот момент, когда Сталин спросил о такой возможности, обе танковые армии 1-го Белорусского фронта — и армия Катукова, и армия Богданова — уже были введены мною своими первыми эшелонами в дело. Вынимать их из 1-го Белорусского фронта и перебрасывать для дальнейших действий на 1-й Украинский фронт в тот момент уже значило частично выводить их из боя. Сталин понимал, что это значит, и мне трудно представить, что он мог это предложить. Тем более трудно, что как раз в это время он спокойно отнесся к замедлению темпов нашего наступления на 1-м Белорусском фронте. Когда я доложил ему, что, как я и опасался, мы застряли, что немцы сосредоточили силы, оказывают ожесточенное сопротивление и наше продвижение замедлилось, мы все еще не можем прорваться в глубину, Сталин отреагировал на это очень спокойно.
— Ну что ж, — сказал он, — пусть, подтягивают резервы, пусть цепляются. Больше перебьете здесь, меньше останется в Берлине.
Такой была его реакция в тот трудный для нас день.
Она осталась такой же и в дальнейшем. Я рассчитывал поначалу, что 1 мая мы уже доложим об окончании боев за Берлин и что об этом можно будет объявить на майском параде. Когда 30 апреля я понял, что сделать этого мы не сможем, я позвонил Сталину и сказал, что нам придется еще дня два провозиться с Берлином. Я ожидал с его стороны недовольство, а может быть, и упреки. Но он против моих ожиданий сказал очень спокойно:
— Ну что ж, пока не сообщим. В это Первое мая все и так будут в хорошем настроении. Позже сообщим. Не надо спешить там, на фронте. Некуда спешить. Берегите людей. Не надо лишних потерь. Один, два, несколько дней не играют теперь большой роли.
Такой была его реакция на мои доклады и в начале боев за Берлин, и в конце их».
А теперь несколько записей, дающих представление об общем взгляде Жукова на деятельность Сталина как Главнокомандующего и его отношение к людям, работавшим в годы войны под его руководством.
Личные эмоции уживаются в этих записях с несомненным стремлением к той справедливости в оценках, которая, как мне кажется, вообще присуща Жукову несмотря на всю резкость, а порой и непримиримость его характера.
«В стратегических вопросах Сталин разбирался с самого начала войны. Стратегия была близка к его привычной сфере — политике, и чем в более прямое воздействие с политическими вопросами вступали вопросы стратегии, тем увереннее он чувствовал себя в них.
В вопросах оперативного искусства в начале войны он разбирался плохо. Ощущение, что он владеет оперативными вопросами, у меня лично начало складываться в последний период Сталинградской битвы, а ко времени Курской дуги уже можно было без преувеличения сказать, что он и в этих вопросах чувствует себя вполне уверенно.
Что касается вопросов тактики, строго говоря, он не разбирался в них до самого конца. Да, собственно говоря, ему, как Верховному главнокомандующему, и не было прямой необходимости разбираться в вопросах тактики. Куда важнее, что его ум и талант позволили ему в ходе войны овладеть оперативным искусством настолько, что, вызывая к себе командующих фронтами и разговаривая с ними на темы, связанные с проведением операций, он проявлял себя как человек, разбирающийся в этом не хуже, а порой и лучше своих подчиненных. При этом в ряде случаев он находил и подсказывал интересные оперативные решения.
К этому надо добавить, что у него был свой метод овладения конкретным материалом предстоящей операции, метод, который я, вообще говоря, считаю правильным. Перед началом подготовки той или иной операции, перед вызовом командующих фронтами, он заранее встречался с офицерами Генерального штаба — майорами, подполковниками, наблюдавшими за соответствующими оперативными направлениями. Он вызывал их одного за другим на доклад, работал с ними по полтора, по два часа, уточнял с каждым обстановку, разбирался в ней и ко времени своей встречи с командующими фронтами, ко времени постановки им новых задач оказывался настолько хорошо подготовленным, что порой удивлял их своей осведомленностью.
Помню один из таких разговоров, когда он вдруг спросил меня про какую-то деревню, кем она занята — немцами или нашими. Мне, в то время руководившему действиями двух фронтов, было неизвестно, кем занята эта деревня. Я так и сказал ему об этом. Тогда он подвел меня к карте и, сказав, что эта деревня занята немцами, посоветовал обратить на нее внимание.
— Как населенный пункт она ничего из себя не представляет, — сказал он, — может быть, самой деревни после боев вообще не существует. Но если взять конфигурацию всего участка фронта, то пункт этот существенный и в случае активных действий немцев он может представить для нас известную опасность.
После того как я сам посмотрел на карте конфигурацию этого участка фронта, я должен был согласиться с правильностью его оценки. Это всего лишь один пример такого рода.
Пожалуй, при помощи такого метода он порой любил подчеркнуть перед нами свою осведомленность, но все же главное состояло в том, что его осведомленность была не показной, а действительной, и его предварительная работа с офицерами Генерального штаба для уточнения обстановки перед принятием будущих решений была работой в высшей степени разумной.
В начале войны — говоря так, я в этом смысле отмечаю как рубеж Сталинградскую битву — случалось, что, выслушивая доклады, он иногда делал замечания, свидетельствующие об элементарном непонимании обстановки и недостаточном знании военного дела.
Так, например, было, когда летом 1942 года мне пришлось докладывать ему по Западному фронту об операции, связанной со взятием Погорелого Городища. Я докладывал ему о нанесении двух ударов: справа — главного, слева — вспомогательного. Справа на карте была большая, глубокая красная стрела, слева — небольшая. Обратив внимание на эту вторую стрелу, он спросил:
— А это что такое?
Пришлось объяснить, что малая стрела обозначает вспомогательный удар.
— Какой еще там вспомогательный удар? Какого черта нам разбрасывать силы? Надо сосредоточить их в одном месте, а не разбрасывать.
Пришлось докладывать, как мною задуман этот вспомогательный удар, что, ударив в двух местах, мы должны создать у противника неуверенность, в каком из них наносится главный удар, должны сковать часть его резервов на направлении нашего вспомогательного удара, чтобы он не успел ими сманеврировать, когда на вторые сутки операции обнаружит, где мы в действительности наносим главный удар.
Несмотря на то что мое объяснение, казалось, было убедительным, он остался недоволен им. Я продолжал доказывать свое.
В конце концов он, так и не согласившись с моими доводами, сказал:
— Вас не переубедишь. Вы командующий фронтом и отвечаете за это.
Пришлось ответить, что я понимаю, что я командующий фронтом, и готов нести полную ответственность за то, что я предлагаю.
На этом и закончился тот разговор, довольно характерный для первого периода войны.
Впоследствии, во втором периоде, когда обсуждались планы операции, Сталин, наоборот, не раз сам ставил вопросы: нельзя ли нанести еще вспомогательный удар, продемонстрировать, растащить силы резерва противника? Именно с таким гораздо более глубоким пониманием этих вопросов было связано в дальнейшем планирование целой серии наших последовательных ударов разных фронтов, в особенности так называемых десяти сталинских ударов 1944 года».
«Со времени Сталинграда Сталин придерживался своего собственного подхода к проблемам окружения и уничтожения немецких войск. Ход Сталинградской операции запал ему в память, и он неоднократно возвращался к ее опыту. Когда у нас потом намечалась операция на окружение немцев в районе Кривого Рога, мне пришлось с этим столкнуться в разговоре со Сталиным. Он возразил против наших намерений провести оперативное окружение немцев, с тем чтобы впоследствии завершить его тактическим окружением и уничтожить их в созданном нами котле. Возразил и поставил другую задачу, потребовал, чтоб мы создали угрозу окружения, которая заставила бы немцев поспешно отходить из Криворожского бассейна. Вспомнив при этом Сталинград, он сказал, что так же, как теперь, мы обещали там окружить и уничтожить немцев за десять дней, а провозились с ними два с лишним месяца.
Схожий разговор произошел со Сталиным и в более поздний период, когда уже в 1944 году с нашим выходом на направление Черновицы — Проскуров нами по общей обстановке намечалось окружение немцев. Во всяком случае, мы об этом думали.
Сталин позвонил и сказал:
— Чувствую, что вы там затеваете окружение.
Пришлось подтвердить, что действительно такая мысль
у нас есть и ее подсказывает сама обстановка.
— Не надо этого, — сказал Сталин. — Сколько времени это займет у вас?
Мы ответили, что окружение и последующее уничтожение окруженного противника, очевидно, займет около месяца.
— Месяц, — сказал он, — говорите, месяц? И в Сталинграде то же говорили. А на самом деле займет и два, и три месяца. Не надо его окружать на нашей территории. Надо его вышибать. Гнать надо, скорей освобождать землю, весной надо будет сеять, нужен будет хлеб. Надо уменьшить возможность разрушений, пусть уходит. Создайте ему такую обстановку, чтобы быстрей уходил. Надо поскорее выгнать его с нашей территории. Вот наша задача. А окружение будете проводить потом, на территории противника».
«Если говорить о директивах Сталина по использованию тех или иных родов войск, в частности артиллерии, так называемых сталинских указаниях по военным вопросам, то с полным правом назвать их так, разумеется нельзя. Обычно это были соображения, связанные с общим руководством войсками или с действиями тех или иных родов войск. В основе их лежали выводы, сделанные из предыдущего опыта войны, который предстояло использовать для руководства войсками в дальнейшем. Все это, как правило, разрабатывалось командующими родов войск и их штабами, Генеральным штабом, Антоновым, Василевским, мною, затем предлагалось на рассмотрение Сталина и после его утверждения как его указания шло в войска».
«Профессиональные военные знания у Сталина были недостаточными не только в начале войны, но и до самого ее конца. Однако в большинстве случаев ему нельзя было отказать ни в уме, ни в здравом смысле, ни в понимании обстановки. Анализируя историю войны, надо в каждом конкретном случае по справедливости разбираться в том, как это было. На его совести есть такие приказания и настояния, упорные, не взирая ни на какие возражения, которые плохо и вредно сказывались на деле. Но большинство его приказаний и распоряжений были правильными и справедливыми.
Говоря это, нельзя забыть и о тех тяжелых моментах, которые бывали в разговорах со Сталиным. Однажды я был у него на докладе вместе с Василевским. Василевский докладывал истинную обстановку, не соответствующую ни нашим ожиданиям, ни нашим намерениям. Немцы делали как раз обратное тому, что мы предполагали и чего хотели. Сталина этот неприглядный доклад вывел из себя. Он подошел к Василевскому и в упор спросил его:
— Вы на кого работаете, товарищ Василевский?
Тот не понял:
— То есть как, товарищ Сталин?
— Вы на кого работаете, на англичан или на немцев?
Василевский повторил:
— Не понимаю вас, товарищ Сталин.
— Что вы не понимаете? Вы делаете такой доклад, как будто вы работаете не на нас, а на англичан…
Василевский побледнел. И когда мы после этого вдруг прервавшегося тяжелого разговора ехали с ним в машине, долго не мог прийти в себя. А утром мы вновь были с ним на докладе у Сталина, и Сталин вел себя так, словно этого вчерашнего разговора вообще никогда не было.
А вообще во второй период войны Сталин не был склонен к поспешности в решении вопросов, обычно выслушивал доклады, в том числе неприятные, не проявляя нервозности, не прерывал и, покуривая, ходил, присаживался, слушал.
В конце войны в нем, как отрицательная черта, заметна стала некоторая ревность, стало чаще и яснее чувствоваться, что ему хочется, чтобы все победы и успехи были связаны с ним, и что он ревнует к высоким оценкам тех или иных действий тех или иных командующих. Я, например, остро почувствовал это на Параде Победы, когда меня там приветствовали и кричали мне „ура“, — ему это не понравилось; я видел, как он стоит, и у него ходят желваки».
«Вы спрашиваете, каким был Сталин в начале войны и каким в конце? Что в нем изменилось? Заметна ли была разница?
Прежде всего, надо сказать, что Сталин остался Сталиным. Его принципиальные взгляды, привычки, его отношение к обстановке и к людям не претерпели решительных изменений. Само отношение к людям у него осталось прежнее, но война переоценила людей. В ходе войны стали видней, чем в начале, их заслуги, их возможности, их необходимость для дела, и с этим все больше связывалось отношение Сталина к людям. К Коневу, например, в начале войны он относился плохо, снимал с командования фронтами, а позже, когда Конев вступил в командование Степным фронтом и дело у него пошло хорошо, успехи и удачные операции сменяли друг друга, Сталин, видя, как Конев воюет, изменил к нему свое отношение. В ходе войны сам Сталин приобретал опыт и знания, стал понимать многое из того, чего не понимал вначале. Втянулся в военную деятельность, стал глубже и справедливее в своих оценках. А кроме того, он стал вообще гораздо больше считаться с объективной действительностью. Точка зрения — „то, что я решил, может и должно быть“ — уступила место более трезвым позициям, основанным на объективной оценке реальности. „Можно сделать только то, что можно сделать; то, чего нельзя сделать, — нельзя“.
Он все более внимательно прислушивался к советам, возникала взаимосвязь между его стремлением прислушаться и считаться с советами и его все более глубоким пониманием военной обстановки. Одно рождало второе, а второе, в свою очередь, усиливало первое. Более глубокое понимание обстановки толкало на то, чтобы прислушиваться к советам, а прислушиваясь к ним, он все глубже вникал в вопросы войны».
«Как я уже упоминал, в тех разговорах со Сталиным, которые были прямо связаны с ведением военных действий, мне за годы войны неоднократно приходилось выражать свое несогласие и вступать в споры. Очевидно, все это создало у него определенное мнение обо мне.
Когда я был уже снят с должности заместителя министра и командовал округом в Свердловске, Абакумов под руководством Берии подготовил целое дело о военном заговоре. Был арестован целый ряд офицеров, встал вопрос о моем аресте. Берия с Абакумовым дошли до такой нелепости и подлости, что пытались изобразить меня человеком, который во главе этих арестованных офицеров готовил военный заговор против Сталина. Но, как мне потом говорили присутствовавшие при этом разговоре люди, Сталин, выслушав предложение Берии о моем аресте, сказал:
— Нет, Жукова арестовать не дам. Не верю во все это. Я его хорошо знаю. Я его за четыре года войны узнал лучше, чем самого себя.
Так мне передали этот разговор, после которого попытка Берии покончить со мной провалилась».
…Разговор зашел об оценке в печати и в разговорах той отрицательной роли, которую в подготовке к войне сыграли аресты тридцать седьмого — тридцать восьмого годов в армии. Я в ходе разговора разделил этот вопрос на три части, вернее, на три проблемы, связанные друг с другом.
Первая — это избиение значительной части головки армии, то есть таких людей, как Тухачевский, Егоров, Якир, Уборевич, Корк, Блюхер, Дыбенко, Белов и ряд других.
Вторая проблема — аресты, в большинстве случаев с последующим уничтожением, примерно двух третей высшего начальствующего состава — от комбригов до комкоров включительно.
И наконец, третья проблема — это проблема воздействия самой атмосферы арестов, страха и недоверия, вызванных этой атмосферой — воздействие всего этого на моральный дух армии, на инициативу, на гражданское мужество, на умение, верней, решимость принять на себя ответственность в критической обстановке и так далее.
В связи с этим я вспомнил разговор с одним генералом, который рассказывал о сорок первом годе — как ему было приказано выходить с дивизией в приграничные лагеря без боевых патронов, без мин к минометам, без снарядов к орудиям. В таком положении он и встретил войну. Выслушав этот рассказ, я сказал своему собеседнику, что если бы не тридцать седьмой — тридцать восьмой годы со всей их атмосферой крайнего запугивания кадров, крайнего завинчивания гаек, крайней подозрительности к любому рапорту, обращению и так далее, не говоря уже о протесте, — то вы бы, очевидно, не вышли в предвоенной обстановке в лагерь к границе без патронов и без снарядов. Очевидно, вы это считали бы невозможным для себя, вы бы подавали рапорта, вы бы что-то делали, чтобы не оказаться в таком угрожающем положении. И точно так же, как вы, поступали бы десятки и сотни других военных, которые этого не делали только потому, что были угнетены, доведены до состояния молчания и неразумного повиновения предыдущей атмосферой тридцать седьмого — тридцать восьмого годов. Я имею в виду неразумное повиновение приказам нелепым и по существу преступным.
Я, говоря о третьей проблеме, изложил этот разговор Ивану Степановичу Коневу.
О второй и третьей проблемах мы говорили, в общем, мало, и к ним, очевидно, еще предстоит вернуться в разговорах. Хотя в общей форме Иван Степанович подтвердил, что все это имело глубоко отрицательное влияние на начало войны. А что касается первой проблемы — уничтожения головки армии — он высказался более подробно.
По его мнению, когда берут эту проблему отторжено и педалируют ее, изображая дело так, что если бы эти десять, двенадцать, пять или семь человек не были бы оклеветаны и не погибли бы в тридцать седьмом — тридцать восьмом годах, а были бы во главе армии к началу войны, то вся война выглядела бы по-другому, — это преувеличение. С его точки зрения, если оценивать военный опыт, военный уровень и перспективы этих людей, то тут нужно подходить индивидуально к каждому.
Блюхер, по его мнению, был к тридцать седьмому году человеком с прошлым, но без будущего, человеком, который по уровню своих знаний, представлений недалеко ушел от Гражданской войны и принадлежал к той категории, которую представляли собой к началу войны Ворошилов, Буденный и некоторые другие бывшие конармейцы, жившие не современными, прошлыми взглядами. Представить себе, что Блюхер справился бы в современной войне с фронтом, невозможно. Видимо, он с этим справился бы не лучше Ворошилова или Буденного. Во всяком случае, такую небольшую операцию, как хасанские события, Блюхер провалил. А кроме того, последнее время он вообще был в тяжелом моральном состоянии, сильно пил, опустился. (Я уже сейчас, записывая это, подумал о том, что этот последний момент мне не кажется достаточно убедительным, потому что в той обстановке, которая создалась к тридцать восьмому году — ко времени событий на озере Хасан, когда Блюхер чувствовал себя уже человеком с головой, положенной под топор, трудно судить его за неудачное проведение операции. Это уже в значительной мере было результатом создавшейся атмосферы, а не только его руководства, хотя, может быть, оно и было неудачным, тут спорить не приходится. Да и опущенность, моральное состояние, пьянство — все это могло быть в значительной мере последствиями обстановки, создавшейся в армии и, в частности, на Дальнем Востоке вокруг самого Блюхера. — К. С.).
Тухачевский, по мнению И. С. Конева, человек даровитый, сильный, волевой, теоретически хорошо подкованный. Это его достоинства. К его недостаткам принадлежал известный налет авантюризма, который проявился еще в польской кампании, в сражении под Варшавой. И. С. Конев говорил, что он подробнейшим образом изучал эту кампанию, и, каковы бы ни были ошибки Егорова и Сталина на Юго-Западном фронте, целиком сваливать на них вину за неудачу Тухачевского под Варшавой не было оснований. Само его движение с оголенными флангами, с растянувшимися коммуникациями и все его поведение в этот период не производят солидного, положительного впечатления. По мнению И. С. Конева, некоторые замашки бонапартистского оттенка были у Тухачевского и потом. Но главным недостатком Тухачевского он считает, что тот не прошел ступень за ступенью всю военную лестницу и, хотя некоторое время был командующим округом, но непосредственно войсками командовал мало, командного опыта после Гражданской войны имел недостаточно. Тем не менее, если подводить итоги, то Тухачевского можно представить себе на одном из высших командных постов во время Великой Отечественной войны. С пользой для дела.
Якир, по мнению Конева, человек умный, со способностями, но без настоящей военной школы, без настоящего военного образования, человек, не лишенный блеска, но не обладавший сколько-нибудь основательным военным опытом для руководства операциями крупного масштаба. Его Конев с трудом представляет себе в роли, скажем, командующего фронтом на Великой Отечественной войне.
Егорова и Корка он считает людьми средних способностей, образованными, знающими, выдержанными, но не блиставшими сколько-нибудь заметными военными дарованиями. Дыбенко и Белова он относит к категории людей, таких, как Ворошилов и Буденный, которые в военном отношении были целиком в прошлом, в Гражданской войне, и, будь они живы, они были бы обречены на то, чтобы показать в условиях большой войны свою отсталость и беспомощность.
Самым крупным военным деятелем из числа всех погибших И. С. Конев считает Уборевича, оценивает его чрезвычайно высоко. Высоко оценивает его опыт в период Гражданской войны. Высоко оценивает его как командующего округом, как человека, прекрасно знавшего войска, пристально и умело занимавшегося боевой подготовкой, умевшего смотреть вперед и воспитывать кадры. Плюс ко всему сказанному, по мнению Конева, Уборевич был человеком с незаурядным военным дарованием, в его лице наша армия понесла самую тяжелую потерю, ибо этот человек мог и успешно командовать фронтом, и вообще быть на одной из ведущих ролей в армии во время войны.
Потом И. С. Конев говорил о том, что в Отечественную войну, которая произвела отбор кадров, выдвинулись люди, хотя в большинстве своем и участвовавшие в Гражданской войне, но, в общем, без громкого прошлого за плечами. Это прошлое на них не давило, не навязывало им своих концепций, не заставляло смотреть назад — в Гражданскую войну. Они заканчивали оформляться как военачальники уже после гражданской войны, проходили одну за другой нормальные ступени службы и именно поэтому шли вперед, а не останавливались на месте и не жили старым. И то, что из числа именно этих людей выдвинулись все ведущие кадры Великой Отечественной войны, не случайно.
Я согласился с этим, но сказал в ответ, что хотя война и производит отбор кадров, но она производила его после тридцать седьмого и тридцать восьмого годов на суженной, если можно так выразиться, основе. Тот материал, из которого войне предстояло отобрать кадры военачальников, этот материал произволом был сужен втрое, — кто знает, сколько могло выдвинуться способных людей из тех двух третей высшего командного состава, которые были уничтожены в тридцать седьмом — тридцать восьмом годах и не участвовали в этом отборе кадров войной.
И. С. Конев говорил о том, как после тридцать седьмого года Сталин приглядывался к оставшимся кадрам и брал на заметку людей, которых он собирался выдвигать, на которых собирался делать ставку в будущей войне. Сам он, Конев, ощущал себя одним из таких людей, ощущал на себе внимание Сталина, его заинтересованность.
К таким людям, по его мнению, принадлежали в равной мере Жуков, за выдвижением которого Сталин очень следил и выдвижению которого активно помогал; Павлов, который не оправдал ожиданий Сталина, растерялся в первые дни войны на Западном фронте, но с которым до этого Сталин связывал большие надежды; Маркиан Попов, с которым Сталин тоже связывал большие надежды и не ошибался с точки зрения военных данных этого человека, но Попов сам помешал себе выдвинуться своим все усиливавшимся год от года пьянством.
В дальнейшем разговоре о предшествовавших войне военных биографиях ряда командармов, командующих фронтами И. С. Конев проводил мысль, что полноценного военачальника, способного командовать крупными соединениями, может создать только долгая военная школа, прохождение целого ряда ее ступеней — неторопливое, основательное, связанное с устойчивой любовью к пребыванию в войсках, проведению учений, к непосредственному командованию, к действиям в поле. Он, отзываясь о ряде людей, давал понять, что без этого разносторонний человек, с хорошим военным образованием, волевой и имеющий свой почерк в действиях на поле боя не может родиться. Одной штабной подготовки, длительной службы в штабах для этого недостаточно. Без того чтобы покомандовать полком, дивизией, корпусом, трудно стать командиром, командующим фронтом.
Я среди прочих вопросов задал вопрос о том, приходило ли ему как командующему фронтом когда-нибудь в голову, почему Сталин не бывает на фронтах, ставил ли он внутренне когда-нибудь это лыко в строку Сталину. Он наотрез сказал, что нет, он об этом никогда не думал, верней, никогда не ощущал необходимость приездов Сталина на фронт и поэтому и не ждал их, и не ставил в упрек Сталину то, что он этого не делает. В этом не было никакой нужды. Находясь в Москве, в Ставке Верховного главнокомандования, Сталин был именно в том месте, где он и должен был находиться, откуда он мог управлять всем, чем ему должно было управлять. Он не был человеком поля боя, он неважно разбирался в топографии, не чувствовал ее. Он воспринимал географию, большие категории, крупные населенные пункты, общую стратегическую обстановку, и, для того чтобы разбираться в этих вопросах, руководить исходя из этого, ему не было никакой необходимости выезжать на фронт.
О себе И. С. Конев сказал, что к началу войны он безгранично верил Сталину, любил его, находился под его обаянием.
Первые сомнения, связанные со Сталиным, первые разочарования возникли в ходе войны. Взрыв этих чувств был дважды. В первые дни войны, в первые ее недели, когда он почувствовал, что происходит что-то не то, ощутил утрату волевого начала оттуда, сверху, этого привычного волевого начала, которое исходило от Сталина. Да, у него было тогда ощущение, что Сталин в начале войны растерялся. И второй раз такое же ощущение, еще более сильное, было в начале Московского сражения, когда Сталин, несмотря на явную очевидность этого, несмотря на обращение фронта к нему, не согласился на своевременный отвод войск на можайский рубеж, а потом, когда развернулось немецкое наступление и обстановка стала крайне тяжелой, почти катастрофической, Сталин снова растерялся.
Именно тогда он позвонил на Западный фронт с почти истерическими словами о себе в третьем лице: «Товарищ Сталин не предатель, товарищ Сталин не изменник, товарищ Сталин честный человек, вся его ошибка в том, что он слишком доверился кавалеристам, товарищ Сталин сделает все, что в его силах, чтобы исправить сложившееся положение». Вот тут И. С. Конев почувствовал крайнюю растерянность Сталина, отсутствие волевого начала.
А когда на фронт приехал с комиссией Молотов, который, вообще говоря, человек крайне неумный, и те, кто о нем жалеет, просто плохо его знают, когда, при участии Молотова, попытались свалить всю вину на военных, объявить их ответственными за создавшееся положение, — вот тут у Конева возникло ощущение, что Сталин не соответствует представлению о нем, как о чем-то бесконечно сильном, которое сложилось у него, Конева. Представление это оставалось, но за ним стоял растерявшийся в тот момент человек. Растерявшийся и во многом виновный.
Но вины считать было не время, и в обстановке этого вакуума, растерянности надо было возмещать отсутствие воли сверху своей волей и делать все возможное для спасения положения.
Потом И. С. Конев коснулся своей биографии. Он пять лет командовал полком и в общей сложности семь лет дивизией, потом — корпусом, потом — армией, потом — фронтом. А начал солдатом. Практически прошел все военные ступени, которые существуют. «Прошел все должности, — как он выразился, — и каждая меня учила». Был в Академии Фрунзе, но все-таки главную академию прошел в полку, за пять лет службы командиром полка.
«Я человек поля. Я, если на что-то способен, — то на поле: принимать там решения и учить войска, проводить учения. Я люблю это страстно. Люблю и знаю, и умею это делать. К учениям я отношусь с вдохновением. И всегда относился. И командиром полка относился к этому с вдохновением. Без вдохновенья нет ученья. И вообще, когда я вам рассказывал о боевых действиях, не знаю, почувствовали ли вы, сумел ли я передать это, но я хотел вам показать, что руководство боевыми действиями — это прежде всего вдохновение. Кроме всего прочего, кроме остальных факторов, требуется вдохновение и интуиция, чтобы принять ряд решений. Слова Суворова „Тяжело в ученье — легко в бою“ для меня не фраза, а основа жизни на протяжении многих лет, основа деятельности.
Для меня было большой радостью, когда на учениях в Московском военном округе Шапошников, после того как я вышел со своим полком на командный пункт „синей“ дивизии, смешав все карты и оборвав, по существу, учения, Шапошников мне с глазу на глаз сказал: „У вас есть задатки к вождению войск, чувствуется, что вы можете стать мастером маневра“. Мне было и приятно это слышать и немножко даже страшновато, как бы налагало какую-то ответственность за будущие мои действия.
Работал в войсках страстно, днем и ночью. Без страсти нельзя командовать полком. И всегда учился. Учил и учился. Хорошо владел оружием — и наганом, и винтовкой, но хромало дело с пулеметом, с Дегтярёвым и со станковым. А в то время мастера-пулеметчики в стрелковых частях были знаменитые фигуры. И я изучил пулемет. У меня палатка была на краю всего строя палаток полка в лагере, перед ней поставил станок с пулеметом. Каждый день ко мне приходил Буров — начальник боевого питания полка, замечательный мастер пулеметного дела, старый пулеметчик, и вот мы с ним занимались. Научился разбирать и собирать пулемет с закрытыми глазами, потом — стрельбы, одни, другие, тир. В итоге я оказался в числе трех лучших стрелков из пулемета в полку.
Очевидно, в связи с этим Уборевич, который командовал тогда Московским военным округом, вызвал меня на „Выстрел“, и там я руководил сбором командиров пулеметных рот. Был затем вызван на сбор Уборевичем в Гороховецкие лагеря. Он приказал мне провести переправу, показать образцовую переправу командирам дивизий, которые никак не могли организовать этой переправы. Я ее осуществил удачно.
Через некоторое время, когда Уборевич был назначен командующим Белорусским военным округом, он забрал меня туда командиром 37-й стрелковой дивизии. Там во время учений в присутствии иностранных гостей я отказался от принятого тогда метода рыть одиночные ячейки и организовал целый укрепленный район с отрытием траншей и ходов сообщения, с возможностью полного маневрирования внутри этого района, не поднимая головы выше уровня земли. Оборудовал командный пункт, на который, кстати сказать, приводили тогдашнего начальника штаба французской армии генерала Гамелена, показывали ему как образцовый командный пункт».
Вот, пожалуй, все, что запомнилось из разговора. Теперь некоторые мысли в связи с этим разговором.
Во-первых, нельзя ставить точку на арестах тридцать седьмого — тридцать восьмого годов. Атмосфера продолжала оставаться напряженной. Хотя в тридцать девятом году довольно много военных выпустили, но и после этого бывали аресты. В частности, перед самой войной, пятнадцатого и шестнадцатого июня, — и в армии это знали — были арестованы Рычагов, Смушкевич и Штерн — командующий всей авиацией, главный инспектор авиации и начальник войск ПВО, ни больше ни меньше. Как это могло дополнительно воздействовать на армию в такой момент? Хорошо бы выяснить, что означал этот арест, как все это произошло, по каким мотивам.
Аресты весны и лета сорок первого года, происшедшие после обострения ситуации, после нападения Германии на Югославию и после выявившейся уже совершенно четко опасности войны, видимо, носили тот самый превентивный характер, который носили и другие акции такого рода. Арестован был ряд командующих авиационными округами, некоторые другие генералы. А ряд людей был подготовлен к аресту. Как теперь выяснилось, должны были арестовать, например Говорова.
Видимо, цель этой акции — в предвидении войны ликвидировать еще каких-то, людей, недостаточно надежных, с точки зрения Сталина или не его прямо, а соответствующих органов и анкет.
Вместо того чтобы в преддверии войны собрать армию в кулак и думать об опасности, надвигавшейся на границах, о приведении войск к предельной боевой готовности, думали о том, кто еще может оказаться изменником, кто еще может оказаться на подозрении, кого еще надо изъять до того, как немцы нападут на нас, если нападут. Вот о чем заботился в это время Сталин. Наряду с другими, конечно, делами. Но эти заботы отнимали у него немало внимания.
А теперь в связи с разговором: определение меры ущерба, нанесенного армии арестами тридцать седьмого — тридцать восьмого годов, выбытием огромного количества командных кадров, в том числе высших, — проблема очень сложная психологически. К ней надо подходить очень осторожно и очень справедливо. В конце концов надо взять как аксиому, что, по нашим представлениям, сложившимся к тридцать седьмому — тридцать восьмому годам, мы не можем делать окончательные выводы о том, кто бы и как воевал в сорок первом году с немцами. Это один из коренных вопросов. Ответить, кто из погибших тогда людей как воевал бы с немцами, как и в какой срок мы победили бы немцев, будь живы эти люди, — все это вопросы, к сожалению, умозрительные.
В то же время существует факт непреложный, что те люди, которые остались, выросли в ходе войны и оказались у руководства армией, именно они и выиграли войну, находясь на тех постах, которые они постепенно заняли. И их право — помнить об этом и относиться с известной горячностью и нервозностью к разговорам о том, что все бы пошло по-другому, если бы были живы те, кто погиб в тридцать седьмом — тридцать восьмом годах.
Мне кажется, что справедливее ставить вопрос в другом аспекте. Неизвестно, как бы воевали Тухачевский или Дыбенко — беру крайние точки, — но не подлежит сомнению, что если бы тридцать седьмого — тридцать восьмого годов не было, и не только в армии, но и в партии, в стране, то мы к сорок первому году были бы несравненно сильней. В том числе и в военном отношении. Во-первых, были бы сильнее, потому что у нас было бы еще несколько сот тысяч передовых, преданных коммунизму людей, которых ни за что ни про что погубили в те годы. Эти люди находились бы на разных командных постах в стране и в армии, от самых высоких до самых маленьких. Не только они, но и они, и составляли бы больше половины командного состава и в армии, и в промышленности, и в хозяйстве, и в партийных органах. И вот все они без всяких оснований были уничтожены. И мы, если говорить о руководящих кадрах во всех сферах, начали войну с тридцатью или сорока процентами тех кадров, которые могли бы иметь, не будь тридцать седьмого — тридцать восьмого годов. Тут не надо персонифицировать: такой-то воевал бы так-то, такой-то — так-то. Не в этом дело. Дело в том, что воевали бы и все они, те, которые выбыли. И не только воевали — в армии и партизанских отрядах, но и хозяйствовали, работали в тылу, вообще занимались бы важным делом, вместо того чтобы, если только не были поставлены к стенке, пилить дрова или рубить лес.
И наконец, атмосфера. Представим себе войну сорок первого года с иной атмосферой, с тем, что не было тридцать седьмого — тридцать восьмого годов, не было запуганности, не было недоверия, не было шпиономании. Если бы всего этого не было, очевидно, страна ни в коем случае не оказалась бы такой неготовой к войне, какой она оказалась. Это исключено. Только обстановкой чудовищного террора и его отрыжкой, растянувшейся на ряд лет, можно объяснить нелепые предвоенные распоряжения.
«При моем назначении на Степной фронт Сталин вдруг задал мне вопрос:
— А Захаров вам нужен?
Меня такой вопрос насторожил. Почему он об этом спрашивает?
— Как вы его оцениваете? — спросил Сталин, прежде чем я успел ответить.
— Высоко оцениваю, — ответил я. — Он у меня был начальником штаба на Калининском фронте. Это сильный начальник штаба, я его хорошо знаю, положительно оцениваю.
Сталин обратился к присутствовавшему здесь же Жукову:
— А вы как оцениваете Захарова? Жуков поддержал меня, сказал:
— Я согласен с Коневым в оценке Захарова. Тогда Сталин расхохотался и говорит:
— Ну вот, видите, какие мнения — высоко оцениваете его, хороший начальник штаба, а Мехлис поставил вопрос о его снятии, о том, что он ему не доверяет.
Так Захаров остался начальником штаба Степного фронта — он пошел на эту должность до моего назначения, — а я узнал еще об одном очередном художестве Мехлиса.
Однажды летом сорок второго года вдруг Сталин звонит ко мне на фронт и спрашивает:
— Можете ли вы приехать?
— Могу.
— Приезжайте.
Я был тогда на Калининском фронте. Взял самолет, прилетел в Москву. Являюсь к Сталину. У него Жуков и, уже не могу вспомнить, кто-то еще из нашего брата. Сталин с места в карьер спрашивает меня:
— Пьесу Корнейчука „Фронт“ в „Правде“ читали?
— Читал, товарищ Сталин.
— Какое ваше мнение?
— Очень плохое, товарищ Сталин.
— Почему плохое?
Чувствую, что попадаю не в тон настроения, но уже начал говорить — говорю дальше. Говорю, что неправильно, вредно так высмеивать командующего фронтом. Если плохой командующий, в вашей власти его снять, но, когда командующего фронтом шельмуют, высмеивают в произведении, напечатанном в „Правде“, это уже имеет не частное значение, речь идет не о ком-то одном, это бросает тень на всех.
Сталин сердито меня прервал:
— Ничего вы не понимаете. Это политический вопрос, политическая необходимость. В этой пьесе идет борьба с отжившим, устарелым, с теми, кто тянет нас назад. Это хорошая пьеса, в ней правильно поставлен вопрос.
Я сказал, что, по-моему, в пьесе много неправды. В частности, когда Огнев, назначенный вместо командующего фронтом, сам вручает ему предписание о снятии и о своем назначении, то это, с точки зрения любого военного, не лезет ни в какие ворота, так не делается. Тут у меня сорвалась фраза, что я не защищаю Горлова, я скорей из людей, которых подразумевают под Огневым, но в пьесе мне все это не нравится.
Тут Сталин окончательно взъелся на меня:
— Ну да, вы Огнев! Вы не Огнев, вы зазнались. Вы уже тоже зарвались, зазнались. Вы военные, вы все понимаете, вы все знаете, а мы, гражданские, не понимаем. Мы лучше вас это понимаем, что надо и что не надо.
Он еще несколько раз возвращался к тому, что я зазнался, и пушил меня, горячо настаивая на правильности и полезности пьесы Корнейчука. Потом он обратился к Жукову:
— А вы какого мнения о пьесе Корнейчука? Жукову повезло больше, чем мне: оказалось, что он еще не читал этой пьесы, так что весь удар в данном случае пришелся по мне.
Однако — и это характерно для Сталина — потом он дал указание: всем членам Военных советов фронтов опросить командующих и всех высших генералов, какого они мнения о пьесе Корнейчука. И это было сделано. В частности, Булганин разговаривал у нас на фронте с командующим артиллерией Западного фронта генералом Камерой. Тот ему резанул со всей прямотой: „Я бы не знаю что сделал с этим писателем, который написал эту пьесу. Это безобразная пьеса, я бы с ним разделался за такую пьесу“. Ну, это, разумеется, пошло в донесение, этот разговор с Камерой.
В следующий мой приезд в Москву Сталин спрашивает меня, кто такой Камера. Пришлось долго убеждать его, что это хороший, сильный командующий артиллерией фронта с большими заслугами в прошлом, таким образом отстаивать Камеру. Это удалось сделать, но, повернись все немного по-другому, отзыв о пьесе Корнейчука мог ему дорого обойтись.
Очень интересной была реакция Сталина на наше предложение присвоить ему звание генералиссимуса. Это было уже после войны. На заседании Политбюро, где обсуждался этот вопрос, присутствовали Жуков, Василевский, я и Рокоссовский (если не ошибаюсь). Сталин сначала отказывался, но мы настойчиво выдвигали это предложение. Я дважды говорил об этом. И должен сказать, что в тот момент искренне считал это необходимым и заслуженным. Мотивировали мы тем, что по статуту русской армии полководцу, одержавшему большие победы, победоносно окончившему кампанию, присваивается такое звание.
Сталин несколько раз прерывал нас, говорил „садитесь“, а потом сказал о себе в третьем лице:
— Хотите присвоить товарищу Сталину генералиссимуса. Зачем это нужно товарищу Сталину? Товарищу Сталину это не нужно. Товарищ Сталин и без этого имеет авторитет. Это вам нужны звания для авторитета. Товарищу Сталину не нужны никакие звания для авторитета. Подумаешь, нашли звание для товарища Сталина — генералиссимус. Чан Кайши — генералиссимус, Франко — генералиссимус. Нечего сказать, хорошая компания для товарища Сталина. Вы маршалы, и я маршал, вы что, меня хотите выставить из маршалов? В какие-то генералиссимусы? Что это за звание? Переведите мне.
Пришлось тащить разные исторические книги и статуты и объяснять, что это в четвертый раз в истории русской армии после Меньшикова, еще кого-то и Суворова.
В конце концов он согласился. Но во всей этой сцене была очень характерная для поведения Сталина противоречивость: пренебрежение ко всякому блеску, ко всякому формальному чинопочитанию и в то же время чрезвычайное высокомерие, прятавшееся за той скромностью, которая паче гордости».
«Вы знаете, какая вещь? Сталин очень верил людям, как это ни странно звучит. Он был очень доверчивым человеком. Это была своеобразная сторона его мании величия, его очень высокого мнения о самом себе. И когда он смотрел на человека, разговаривал с ним, он считал, что человек, глядя ему в глаза, не может ему соврать, что он должен сказать ему правду и говорит ему правду. Вот почему он оказывался доверчивым, и люди преспокойно ему лгали и втирали очки.
И вы не совсем правы, когда говорите, что Сталин знал цену Ежову, Берии, всегда знал и что они были просто орудием в его руках. Это, с одной стороны, так, а с другой стороны, они его и обманывали. В особенности Берия. Это был человек умный, хитрый, сильный, и он был большой мастер втирать очки. Такой авантюрист, который шел на все. И Сталину он втирал очки. Тот считал, что он его не может обмануть, а он его преспокойно обманывал. А Сталин ему доверял. А к старости особенно. Тут сказывалась к старости привязанность национальная: говорил с ним на одном языке — это все тоже играло роль».
В связи с этими словами Конева у меня родилось одно возражение и одна мысль. Возражение такое. Если у Сталина была эта уверенность, что ему не могут врать, — а я склонен в это верить, это очень психологически точно: слепота, рождающаяся в результате сознания собственного величия, вера в то, что люди не могут солгать, рождающаяся в результате собственного самоощущения. Если это было так, — а это, очевидно, было так, — то как объяснить, что, имея это все в душе, в характере, в складе психическом, он не допросил лично никого из своих соратников, посаженных им и казненных в тридцать седьмом — тридцать восьмом годах? Никого из военных, таких, как Тухачевский, Уборевич, Якир и другие? Почему он не стал с ними разговаривать? Почему он не перепроверил, зная методы допросов, на которые он сам дал санкцию вместе со Ждановым в тридцать шестом году, в конце его? Видимо, не хотел. Видимо, боялся наткнуться на то, что они будут отрицать первоначальные показания, поставят его в сложное положение. Или он должен будет поверить им — тогда надо их выпустить, тогда нет непогрешимости ни у него, ни у НКВД, тогда все это подвергается сомнению; или ему надо будет делать вид, что он им не поверил, а это тоже усложняло дело.
А правда, как мне кажется, заключалась в том, что он, конечно, не верил всем возводимым на них обвинениям, но он охотно шел навстречу этим обвинениям. Он хотел определенную категорию людей ликвидировать, считал, что справится и без них, а эти люди, связанные с прошлым, связанные с прошлой оценкой его деятельности, относятся к нему в душе слишком критически для того, чтобы он мог их оставить живыми. Они были ему не нужны — так он считал. И они могли исчезнуть.
Ведь при всех реабилитациях тридцать девятого года, которые втихую производились довольно широко, при том, что вернулось тогда довольно много людей, в том числе и военных, это все была относительно мелкая сошка по занимаемым должностям, — конечно, в сравнении с теми, кто прошел по первому военному процессу. Это были комбриги. Не знаю, были ли комдивы. Может, были, но не выше того. Из комкоров и командармов 2-го и 1-го ранга никто не вернулся. На сколько-нибудь известной фигуре правильность действий тридцать седьмого — тридцать восьмого годов не была поставлена под сомнение; она была поставлена под сомнение только на тех фигурах, об аресте которых товарищ Сталин мог не знать, на арест которых товарищ Сталин мог не давать санкции, арест которых произошел из-за местных органов, из-за их искривления правильной линии бдительности, из-за их ошибок, из-за их вредных действий. А ни одного такого человека, о котором могли бы предполагать, что только Сталин мог дать санкцию на его арест, а потом Сталин же его и выпустил, то есть признал свою ошибку, ни одного такого человека — ни военного, ни гражданского — выпущено не было.
А мысль по этому поводу такая. Да, это верно, конечно, что Сталин настолько верил в свою проницательность, что, решившись его обмануть, это было не так трудно сделать, особенно при внутреннем цинизме, той внутренней подлости, которой было достаточно у такого человека, как Берия, скажем. Но, вообще говоря, это ощущение, что ты стоишь перед ним как стеклянный, что он смотрит и видит тебя насквозь, — это ощущение, пожалуй, возникало не от каких-то качеств его натуры или гипнотической силы его взгляда. Это не он смотрел на нас. Это мы видели себя насквозь его глазами — вот в чем ирония судьбы. Вот в чем, пожалуй, суть всего этого и опасность всего этого. Поэтому человек честный, преданный делу, а через это дело преданный и Сталину, считал, что Сталин видит его насквозь, и говорил ему правду. А человек, переступивший порог, грань цинизма и не веривший ни в дело, ни в Сталина, ни в бога, ни в черта, преспокойно врал ему, — и это ему сходило самым наилучшим образом, как сходило столько раз Берии, несмотря на всю проницательность, которая приписывалась Сталину.
Еще одна мысль в связи с разговорами с Коневым. Я много думал над тем, в чем секрет того драматического звонка Сталина Коневу под Вязьму, когда Сталин говорил о себе в третьем лице: «Товарищ Сталин не предатель, товарищ Сталин не изменник, товарищ Сталин честный человек, вся его ошибка в том, что он слишком доверился кавалеристам, товарищ Сталин сделает все, что в его силах, чтобы исправить создавшееся положение». В чем дело? Почему он так говорил в тот момент? И вдруг я вспомнил Павлова, Климовских, весь этот июльский расстрел сорок первого года, когда были расстреляны командующий, начальник штаба Западного фронта, еще несколько генералов за мнимую их измену, когда они были объявлены предателями, хотя они просто-напросто были, очевидно, людьми, слабо справлявшимися со своими обязанностями, с масштабом этих обязанностей, растерявшимися, но субъективно абсолютно далекими от какого бы то ни было намека на предательство. Значит, когда произошли вот эти тяжкие неудачи начала войны, Сталин думал о предательстве. Он объяснял это предательством. В какой мере искренне и в какой мере неискренне — это другой вопрос. Я думаю, имело место и то и другое. В какой-то мере он искренне считал сложившуюся ситуацию неожиданной и невероятной, потому что сам до этого отметал от себя всякие тревожные доклады и заставлял докладывать себе в определенном духе. Таким образом, несмотря на весь поворот после Финской войны, он все-таки до конца не знал положения, потому что не хотел его знать, считал его лучшим, искренне считал его лучше, чем оно было, поэтому тяжесть поражений первых недель войны произвела на него особенно потрясающий эффект. Но в то же время — одно вполне могло сочетаться с другим — он считал это простейшим выходом из положения, самым понятным объяснением, отводившим упреки от него, переносившим удар на других. Это было важно для него, потому что период его растерянности первых дней, о котором много говорится, — это период, видимо, психологически сложный. Он не просто растерялся, струсил — он почувствовал ответственность. Он понимал, что ответственность на нем. Он понимал, что неверно оценил политическое положение, не прислушался к сигналам. Все он это понимал. И это тоже является причиной его растерянности первых дней.
И когда наступил следующий приступ растерянности и отчаяния, в критические октябрьские дни, — в этот момент он подумал о себе, как о Павлове и иже с ним, что его теперь могут счесть предателем, его могут счесть изменником после всех неудач, его могут обвинить предателем родины, на него могут поднять руку. И психологическое потрясение, сознание, что обвинение, которое он обращал против других, может быть в этот критический момент вдруг повернуто против него, и вызвали этот крик души.
Представим себе, что самолет наших военно-воздушных сил, посадив на борт все то высшее начальство армии, которое погибло в результате процесса тридцать седьмого года, начиная с Тухачевского, Уборевича и Якира, просто гробанулся, и все эти 10–15–20 наиболее видных военачальников нашей армии погибли. И все. И на этом была бы поставлена точка. Сыграло бы это отрицательную роль в войне, которая началась через четыре года? Разумеется, какую-то отрицательную роль сыграло. Но в нормальной обстановке на месте погибших выросли бы новые кадры, они бы заменили их, концепции и стратегические, и оперативные не были бы подвергнуты сомнению, процесс арестов и избиений в армии не развернулся бы, и все это было бы не столь чувствительно. Поэтому абстрактно говорить, что вот были бы эти 15 человек во главе армии, то в сорок первом году было бы все в порядке, — неправильно. Дело не в этих пятнадцати, хотя потеря их очень чувствительна для армии, тем более такая чудовищная потеря, такая трагическая, бессмысленная и нелепая. Дело в том, что вслед за ними были выбиты тысячи людей, что была обезглавлена армия, обезглавлена в самом широком масштабе, когда, если взять тот пример, что приводил в воспоминаниях маршал Москаленко, на Хасане бригаду вел заместитель командира одного из батальонов или командир роты, потому что командир бригады был посажен и все командиры батальонов тоже. И начальник штаба просил, умолял не сажать его, прежде чем он не сводит бригаду в бой, если не убьют — потом посадят. Но его, конечно, посадили, и не повел он бригаду в бой, а бригаду повел какой-то комроты и засадил ее в болото. Так вот, если бы всего этого не было, то не произвела бы такого оглушительного впечатления гибель даже пятнадцати лучших военачальников. И не произвела бы она таких сокрушительных последствий.
А главное, помимо всех потерь в людях, не было бы той тяжелой атмосферы, разлагавшей армию, и государство, и народ, и партию, которая была создана в результате репрессий тридцать седьмого года, не было бы атмосферы этого всеобщего страха.
И, думая над темой — Сталин и война — очень важно установить для себя этапы психологии Сталина, этапы его отношений к людям, к командующим фронтами в том числе. Это очень важно, потому что этапы это были разные, и личность Сталина как Главнокомандующего формировалась во время войны. Сначала, в 37-м году, Сталин считал, что любые кадры «под моим руководством сделают все». Потом, в войну, стало очевидным, что — нет, не любые. Отсюда — перемена отношения к кадрам во время войны.
Размышляя над отношением Сталина к командующим фронтами и другим лицам высшего военного командования, следует напомнить одно немаловажное обстоятельство.
При том, что Сталин соединял в одних руках и власть председателя Совнаркома, потом Совета Министров, и власть руководителя партии и ее Генерального секретаря, среди всех его должностей, которые соединялись все вместе в эту единую власть, — была одна временная, особая, определявшая его отношение к определенной категории людей. Это должность Верховного главнокомандующего.
По отношению к командующим фронтами Сталин был не только руководитель государства, партии, то есть человек, в этой ипостаси отделенный от них целой иерархией — партийной, государственной. В должности Главнокомандующего Сталин был их непосредственным начальником. Это были его прямые подчиненные. И это отражалось на его отношении к ним. Это было на время войны его собственное ведомство. Его люди, его подчиненные, его самые близкие, непосредственные подчиненные.
В каком-то смысле между ним и этими подчиненными были посредники в качестве представителя Ставки, или заместителя Главнокомандующего, или начальника Генерального штаба, но это в одних случаях было, а в других не было. Во многих случаях никакого средостения не было. Был командующий фронтом и над ним Сталин. Сталин и под ним командующий фронтом.
Главнокомандование во время войны для него было новым видом деятельности, и успехи в этом виде деятельности, так же как и неудачи, были для него особенно чувствительны. И он гордился своими успехами в этом новом для него виде деятельности и гордился успехами своих подчиненных. Прямых подчиненных, людей, с которыми он повседневно имел дело.
Вот, между прочим, секрет того положения, которое по отношению к командующим занимали члены Военных советов. Сталин в конфликтах, возникавших в этих случаях, чаще становился на сторону командующих. Эти четырнадцать или пятнадцать человек были его непосредственные подчиненные как Верховного главнокомандующего.
Это было нечто новое в сфере его деятельности и самое важное на этот период. А членами Военных советов могли быть те или другие люди, они могли быть взяты из других сфер деятельности и присланы сюда, могли быть забраны отсюда — это для Сталина было дело второе. Члены Военного совета были люди, работавшие в одной из сфер политической деятельности. Важной, но все-таки лишь одной из сфер, и он с ними считался, конечно, гораздо меньше, чем с командующими фронтами, которые работали в этот период в главной сфере деятельности и казались ему в гораздо большей мере незаменимыми, чем состоявшие при них политические работники.
Конечно, когда членами Военных советов были члены Политбюро, такие, как Булганин, Хрущев, Каганович, Жданов, это давало им дополнительный авторитет на фронте в силу их политического положения, но в то же время Сталин с большой простотой и без колебаний заменял их, когда это казалось ему необходимым, другими членами Военных советов, просто корпусными комиссарами, старыми армейскими политработниками, которые, по его мнению, могли бы не хуже их исполнять ту конкретную военно-политическую работу, которая связана с положением члена Военного совета.
Тут были оттенки, но не было кардинальной разницы, и когда надо было переменить положение в Ленинграде и постараться его спасти, то Сталин заменил не Жданова, а командующего фронтом Ворошилова на другого командующего фронтом Жукова.
То же самое в большинстве случаев происходило и в другие критические минуты. Меняли командующих фронтами, потому что считалось, что дело в первую очередь зависит от них. А члены Военного совета сплошь и рядом оставались.
А вот в тех случаях, когда возникал конфликт между командующим фронтом и членом Военного совета, то, как правило, с фронта вынужден был уезжать член Военного совета, оставался командующий. Обычно Сталин принимал именно такое решение, за редким исключением.
Военные — это было его личное ведомство, и он во время войны не давал их в обиду, умел заставить их уважать, склонен был принимать меры для того, чтобы поднять их значение, роль, авторитет и все, что с этим было связано.
О донесениях и сообщениях о некоторых завивах в мозгах у того или иного командующего фронтом или командарма, о том, что мало считается со своим членом Военного совета, — знал, но относился спокойно. «Пока пусть. Придет время, в два счета укоротим».
В противоположность некоторым командующим фронтами он вовсе не думал, что они и после войны останутся или должны остаться в сознании общества фигурами того ранга, которыми их сделала война. Он достаточно сознавал полноту и силу своей власти для того, чтобы, когда понадобится, поставить их на место не только в смысле практическом, но и в смысле даже изменения их места в сознании общества. Он считал, что и это вполне в его власти и возможностях.
Когда была переведена отчаянная радиограмма из Праги во время восстания, в которой открытым текстом передавался призыв ко всем, всем, всем прийти на помощь, и когда состоялся разговор со Сталиным по этому поводу, Сталин сказал по ВЧ недовольным тоном: «Какое там восстание! Какое восстание! Какие-то два дурачка перепугались, заключили соглашение, дали себя обмануть буржуазии». Этот разговор происходил в первые же часы после получения первых радиограмм из Праги. Как впоследствии выяснилось, он был хорошо информирован из каких-то других источников и имел в виду то, что двое коммунистов, вошедших в руководящий комитет Пражского восстания, присоединились к тому решению, согласно которому предполагалось в целях спасения Праги беспрепятственно пропустить через нее войска Шернера.
Кто-то, не помню уже сейчас кто, рассказывал мне о Потсдамской конференции и о том случае, который имел там якобы место. К этому времени труп Гитлера был найден, опознан и где-то хранился в том первозданном виде, в каком его нашли. Кто-то, видимо, Берия или, может быть, Серов, доложив об этом Сталину, предложил не то привезти показать труп, не то поехать посмотреть. Сталин сказал: «Хорошо, завтра утром поеду посмотрю». Потом, когда утром к нему пришли с тем, что нужно ехать, он махнул рукой и сказал: «Не поеду. Пусть Молотов и Берия едут, смотрят. Я не поеду».
В одном из наших разговоров я как-то обронил Коневу, что, очевидно, поворот танковых армий на Берлин являлся как бы высшей точкой его военной судьбы. Он довольно резко запротестовал: «Нет, какая же это высшая точка? Это не высшая точка. Ничего общего не имеет с высшей точкой». Потом объяснил свою мысль: «Высшая точка моей военной судьбы — это Москва, Московское сражение, когда терпели поражения от немцев, потом погнали их от Москвы. Вот это высшая точка моей военной судьбы, как я ее воспринимаю. Потому что, хотя поворот танковых армий на Берлин был важным делом, я горжусь им с точки зрения оперативного искусства и так далее, с точки зрения каких-то собственных оценок своих действий, но это не был поворотный пункт в войне. Это ничего в большом плане не решало…»
В одном из разговоров с И. С. Коневым мне приоткрылись некоторые черты быта Сталина. Видимо, их тоже стоит записать.
«Квартира Сталина в Кремле, недалеко от Свердловского зала, была небольшая, кажется, три комнаты и кухня. Большая комната была одновременно и столовой, и кабинетом. Во всяком случае, в углу ее стоял письменный стол, на котором лежало много книг и журналов. Некоторые — с закладками. Было ощущение, что Сталин много читал.
Обеденный стол занимал большую часть комнаты. Стол был длинный, но не грандиозный. Очевидно, за ним могли усесться человек пятнадцать-шестнадцать, может быть, немного больше.
Обслуживала Сталина на квартире одна женщина — русская, немолодая — Матрена Ивановна, простая, но очень опытная, вышколенная, в белой косыночке на голове. Очень аккуратная, чистюля.
На столе обычно бывали перцовка, коньяк и всякие вина грузинские, привезенные оттуда, с наклейками, напечатанными на пишущей машинке. Сталин хорошо разбирался в винах и любил говорить о них со знанием дела — какое вино какими качествами отличается, какое количество его производится, из какой деревни, чем обусловливаются его особенности.
Сталин очень любил напаивать тех, кто пришел к нему в гости, а сам пил мало, во всяком случае, на людях. Пил из небольшой рюмки и обычно только вино. Иногда, как сказал мой собеседник, он пил из этой небольшой рюмки, поставив ее в большой бокал, так, чтобы внешне выглядело, что он поднимает большую емкость. Но я не уяснил себе, как это практически могло быть.
Если остальные собеседники были свои, московские, а гость — приезжий, из округа или с фронта, он неизменно сажал гостя справа от себя и оказывал ему по ходу ужина наибольшее внимание. Не любил, когда отказывались пить, но если ссылались на здоровье и если он этому верил, знал, что это действительно так, — хотя и морщился, но проявлял известную терпимость, заставлял выпить рюмку перцовки, а потом не настаивал. Угощая перцовкой, любил шутить. Если там присутствовал Ворошилов, говорил: „Вот смотрите, какой цвет лица у Ворошилова. Это потому, что он пьет перцовку, поэтому такой здоровый“. Тех, кто поддавался, он напаивал. Напаивал и своих ближайших соратников. Видимо, это уже вошло у него в привычку и было частью программы, включавшей для него элемент развлечения».
А может быть, — это я уж добавлю от себя, — и элемент издевки над людьми, элемент утверждения своей власти, что он может сделать с людьми все, может даже напоить их невзирая на их возражения.
«Принимая кого-то из приезжающих военных на даче — иногда это было на даче, — он после разговора, к обеду или к ужину вызывал, тех или иных членов Политбюро, передавая это через Власика, начальника охраны своей, и предполагалось, что все быстро и беспрекословно явятся. Так было заведено».
И очевидно, не явиться, — это добавляю от себя, — было опасно. Почему не явился? Это выглядело бы как эксцесс, как нечто странное и неожиданное. Думаю, странным и неожиданным выглядел бы ответ, что я занят теми или другими делами. Как так занят другими делами, когда Сталин не занят делами! Допускаю, что какое-то исключение в этом смысле могло делаться только для Молотова в том случае, если он именно в этот момент был занят с иностранцами.
«После обеда иногда играли в городки. Сталин сам неплохо играл в городки, кидал как-то странно, тычком, но ловко выбивая фигуры. Видимо привычно и здорово играли в городки Молотов, Маленков и Каганович. Однажды состоялся матч в городки, на котором с одной стороны играли маршалы, а с другой — гражданские. Так это и было предложено Сталиным. Сам он играл на стороне маршалов. Непривычные, вернее, отвыкшие от игры в городки маршалы играли хуже наторелых гражданских. Сталин был недоволен этим, так как один, при всем своем умении, не мог выручить свою команду.
На биллиарде он играл неплохо, тихими точными ударами, никогда не бил сильно, тщательно целился. Однажды он играл вдвоем с одним из моих собеседников против Берии и Маленкова. Те оба сильно играли на биллиарде. Сталин взял в компанию моего собеседника, потому что считал, что тот хорошо играет. Но тот играл посредственно, и они, несмотря на все старания Сталина, чем дальше, тем все безнадежнее проигрывали. Сталин злился, в конце концов бросил кий и прервал игру, перед этим выругав соперников, сказав моему собеседнику: „Ну где нам с ними играть? Это же бандиты. Вы посмотрите на них, какие они“. За этими словами слышался еще и призыв посмотреть на то, какие они здоровые, толстые бугаи. В этом смысле мне было рассказано, так я и понял».
На мои вопросы по поводу того, не пил ли Сталин сам, следовал один и тот же решительный ответ: нет, он никогда, на памяти моего собеседника, и этого, и других, с кем я до сих пор говорил, пьян не бывал. Любил напоить, но сам пьян не бывал.
«Одна любопытная подробность. Однажды, уже после войны он, будучи еще, кажется, министром обороны, — Булганин был его первым заместителем, — вызвал несколько военных, шли деловые разговоры, потом встал вопрос об отпуске.
— Как ваше здоровье?
— Здоровье так себе, товарищ Сталин.
— В отпуск идете?
— Да, иду.
— На сколько?
— На полтора месяца.
— Это что, Булганин вам полтора месяца дает?
— Да, больше не положено, товарищ Сталин.
— Как так не положено? — Обращается к Булганину: — Дайте ему три месяца. И ему три месяца, и ему три месяца. Надо понимать, что люди вынесли на своих плечах. Надо понимать, как устали люди. Что такое полтора месяца?
Надо три месяца, чтобы почувствовали, привели себя в порядок, отдохнули, полечились. Как так не понимать? Не понимает этого Булганин, не понимает. Не понимаю, как может не понимать. Нет, не понимает. Что он понимает? Ничего он не понимает.
Примерно такой разговор, за которым, мне кажется, стояла привычка показать себя, обойтись гуманно, широко, — используя свою безграничную власть, конечно, при этом, — понимающе подойти к людям, сделать то, что им другой не сделает, и при этом обрушиться на одного из своих ближайших помощников, который, конечно, в этом смысле безответен, потому что он сам не может дать три месяца отпуска и обратиться к Сталину, возможно, не может по этому вопросу, потому что Сталин не хочет, чтобы он обратился к нему по этому вопросу, а хочет, чтобы к нему никто не обратился, чтобы он сам, Сталин, сделал это своей властью, своей добротой, своей широтой, вопреки этим бюрократам, этим догматикам, этим мелким, маленьким людям, которые не соображают, сколько надо дать отпуска военному человеку, который так устал на войне, столько сделал.
И конечно, люди, окружавшие Сталина, хорошо знали эту его повадку и беспрекословно сносили этот момент, который был понятен для них и в котором им отводилась роль мальчика для битья по тому или иному поводу. Это была как бы игра, разумеется придуманная Сталиным, но в то же время от повторения уже казавшаяся заранее условленной между ним и окружавшими его людьми, но производившая сильное впечатление на людей, которые впервые попадали или редко бывали и которых непосредственно касалось это неожиданное внимание, проявленное к ним Сталиным, — вот эта его так называемая забота о человеке. Но в данном случае эта забота о человеке не помешала через два-три года человека, которому с такой широтой дали три месяца отпуска, без всяких причин снять с поста и загнать куда-то в округ.
Перед войной Сталин предоставлял вести Военный совет Ворошилову, тот сидел в овальном зале за председательским столом, а Сталин за крайним столиком справа. Когда оратор выходил на трибуну и докладывал, Сталин, задавая ему вопросы, подходил вплотную и задавал вопросы лицом к лицу, стоя перед этой трибункой.
Характерный, хотя и малозначительный, может быть, диалог:
— Так вы в Монголии запрещаете пить нашим командирам?
— Запрещаю, товарищ Сталин.
— Может быть, не рекомендуете, скажем так.
— Не рекомендую, товарищ Сталин.
— Ну, это другое дело».
Допускаю, что терпимость Сталина к пьющим людям связана с его национальностью, с его грузинскими повадками. И она, эта терпимость, могла рождать мысль о том, что он сам пьет, в то время когда сам он не пил много.
«Перед тем как Жукова первый раз снимали, было заседание Главного военного совета с участием всех маршалов. На нем выступал Сталин. Сталин очень резко говорил о Жукове. Говорил, что он неправильно ведет себя, что у него есть высказывания против правительства, что он преувеличивает свою роль в войне, делает вид, что все победы связаны с ним, дает интервью в иностранную печать.
— Вы читали, что там пишут? — спрашивал Сталин.
Мы, конечно, не читали, что там пишут. В общем, обвинения были самые грозные. И самое грозное сводилось к тому, что Жукову было брошено обвинение, что он плохо отзывается о правительстве. Смысл этого обвинения состоял в том, что он выступает, можно сказать, против правительства.
В речи Сталина приводились, в частности, показания в это время арестованного и сидевшего Новикова. После Сталина выступали Берия, Каганович. Они подбавляли жару, говорили то же самое, развивали его мысли.
Жуков сидел потрясенный всем этим, бледный. Потом Сталин обратился к нам:
— Ну а вы что скажете?
Я попросил слова. Обстановка для выступления после того, что говорил Сталин, была тяжелой. Но я все же сказал, что, конечно, у Жукова есть ошибки и были ошибки, что с ним трудно работать, что он бывает резок, нетерпим, самолюбив. Но что я считаю — я глубоко в этом убежден, — что Жуков честный человек, то, что там написано про то, что он якобы говорил про правительство, это неправда. Он предан правительству, предан стране. Человек, который не был бы предан стране, не стал бы ползать под огнем на войне, рискуя жизнью, выполняя ваши указания, — это я обратился к Сталину. И в заключение еще раз повторил, что глубоко верю в честность Жукова.
После меня выступал Павел Семенович Рыбалко. Он вообще человек решительный, твердый, и он сказал о Жукове, тоже критикуя его за недостатки, в целом положительно, подчеркнув его честность и преданность Родине. Затем выступил Соколовский. Соколовский говорил несколько более уклончиво, но, в общем, надо отдать ему должное, тоже в целом сказал в защиту Жукова.
Потом выступал Рокоссовский. Говорил витиевато. Мне почувствовалась в его словах обида на то, что в свое время Жуков сдвинул его, заменил на 1-м Белорусском фронте и ему пришлось перейти на второстепенный — 2-й Белорусский фронт. Хотя, конечно, с точки зрения масштабов командующих, это величины несоизмеримые, и сделано это было, на мой взгляд, правильно.
Выступали и другие. Потом снова взял слово Сталин.
Да, когда я выступил, он в конце бросил мне реплику:
— Вот вы говорите тут. А вы знаете, что Жуков пытался присваивать себе вашу победу под Корсунь-Шевченковским? Говорил, что это результат его деятельности.
Я на это ответил, что я этого не знаю, не слышал и что вопрос этот для меня несомненный. И кто бы что ни говорил на эту тему — тут история разберется. На этом сел.
Вот после всех выступлений выступал Сталин. Он опять говорил резко, но уже несколько по-другому. Видимо, поначалу у него был план ареста Жукова после этого Военного совета. Но, почувствовав наше внутреннее, да и не только внутреннее сопротивление, почувствовав известную солидарность военных по отношению к Жукову и в оценке его деятельности, он, видимо, сориентировался и отступил от первоначального намерения. Так мне показалось.
В итоге Жуков был снят со своего поста и назначен командующим Одесским военным округом.
Так проходил этот Военный совет. Он должен много дать для понимания всей последующей обстановки в армии, многих личных отношений, сложившихся впоследствии. Историкам, которые этим будут заниматься, надо найти и прочесть протокол этого Военного совета».
Человек, рассказывавший мне все это, стремился быть предельно объективным, стремился рассказать о разных чертах Сталина — и привлекавших, и отталкивавших. Воспоминания касались главным образом предвоенных лет, отчасти военных. Буду приводить их так, как запомнил, не соблюдая последовательности.
«По-моему, это было вскоре после убийства Кирова. Я в то время состоял в одной из комиссий, связанных с крупным военным строительством. Заседания этой комиссии происходили регулярно каждую неделю — иногда в кабинете, у Сталина, иногда в других местах. После таких заседаний бывали иногда ужины в довольно узком кругу или смотрели кино, тоже в довольно узком кругу. Смотрели и одновременно выпивали и закусывали.
В тот раз, о котором я хочу рассказать, ужин происходил в одной из нижних комнат: довольно узкий зал, сравнительно небольшой, заставленный со всех сторон книжными шкафами. А к этому залу от кабинета, где мы заседали, вели довольно длинные переходы с несколькими поворотами. На всех этих переходах, на каждом повороте стояли часовые не часовые, а дежурные офицеры НКВД. Помню, после заседания пришли мы в этот зал, и, еще не садясь за стол, Сталин вдруг сказал: „Заметили, сколько их там стоит? Идешь каждый раз по коридору и думаешь: кто из них? Если вот этот, то будет стрелять в спину, а если завернешь за угол, то следующий будет стрелять в лицо. Вот так идешь мимо них по коридору и думаешь…“ Я, как и все, слушал это в молчании. Тогда этот случай меня потряс. Сейчас, спустя много лет, он мне кое-что, пожалуй, объясняет в жизни и поведении Сталина.
Второй случай.
Я вернулся из поездки на Север. Там строили один военный объект, крупное предприятие. А дорога к этому объекту никуда не годилась. Сначала через болото провели шоссе, которое было как подушка и все шевелилось, когда проезжали машины, а потом, чтобы ускорить дело, не закончив строительство железной дороги, просто положили на это шоссе сверху железнодорожное полотно. Часть пути приходилось ехать на машинах, часть на дрезинах или на железнодорожном составе, который состоял всего из двух грузовых вагонов. В общем — ерунда, так дело не делается.
Я был в составе комиссии, в которую входили представители разных ведомств. Руководитель комиссии не имел касательства к Наркомату путей сообщения, поэтому не был заинтересован в дороге. Несмотря на мои возражения, докладывая Сталину, он сказал, что все хорошо, все в порядке, и формально был прав, потому что по линии объекта, находившегося непосредственно в его подчинении, все действительно было в порядке, а о дороге он даже не заикнулся. Тогда я попросил слова и, горячась, сказал об этой железнодорожной ветке, о том, что это не лезет ни в какие ворота, что так мы предприятия не построим и что вообще эта накладка железнодорожных путей на шоссе, причем единственное, — не что иное, как вредительство. Тогда „вредительство“ относилось к терминологии, можно сказать, модной, бывшей в ходу, и я употребил именно это выражение.
Сталин дослушал до конца, потом сказал спокойно: „Вы довольно убедительно, товарищ (он назвал мою фамилию), проанализировали состояние дела. Действительно, объективно говоря, эта дорога в таком виде, в каком она сейчас есть, не что иное, как вредительство. Но прежде всего тут надо выяснить, кто вредитель? Я — вредитель. Я дал указание построить эту дорогу. Доложили мне, что другого выхода нет, что это ускорит темпы, подробностей не доложили, доложили в общих чертах. Я согласился для ускорения темпов. Так что вредитель в данном случае я. Восстановим истину. А теперь давайте принимать решение, как быть в дальнейшем“.
Это был один из многих случаев, когда он демонстрировал и чувство юмора, в высшей степени ему свойственное, очень своеобразного юмора, и в общем-то способность сказать о своей ошибке или заблуждении, сказать самому.
Третий случай.
Стоял вопрос о строительстве крупных кораблей. Был спроектирован линкор, по всем основным данным первоклассный в то время. Предполагалось, что это будут наиболее мощные линкоры в мире. В то же время на этом линкоре было запроектировано всего шесть крупнокалиберных зенитных орудий. Происходило заседание в Совете Труда и Обороны под председательством Сталина. Докладывала комиссия. Ну, доложили. Я был не согласен и долго до этого боролся на разных этапах, но сломить упорство моих коллег по комиссии не мог. Пришлось говорить здесь. Я сказал, что на английских линкорах менее мощного типа ставится не менее двенадцати зенитных орудий, и если мы, не учитывая развития авиации, ее перспектив, поставим на наши новые линкоры такое малое количество крупнокалиберных орудий, то этим самым мы обречем их на то, что их потопит авиация, и миллиарды пустим на ветер.
Лучше затратить большие деньги, но переделать проект. Я понимал, что переделка будет основательная, потому что это не просто поставить орудия — увеличение количества орудий связано с целым рядом конструктивных изменений, с установкой целых новых отсеков, с изменением сочетаний всех основных показателей корабля. В общем, это большая неприятность для проектировщиков. Но тем не менее я не видел другого выхода. Со мной стали спорить, я тоже спорил, и горячась спорил. Последний гвоздь в мой гроб забил Ворошилов, сказавший: „Что он хочет? На ростовском мосту, на котором сидит весь Кавказ и все Закавказье, все коммуникации, — на нем у нас стоят восемь зенитных орудий. А на один линкор ему мало шести!“
Это всем показалось очень убедительным, хотя на самом деле ничего убедительного в этом не было. На мосту стояло мало зенитной артиллерии, на мосту, к которому подвешены целые фронты, должно было стоять гораздо больше артиллерии. Да и вообще это не имело никакого отношения к линкорам. Но внешне это было убедительно, и дело уже шло к тому, чтобы утвердить проект.
Я был подавлен, отошел в сторону, сел на стул. Сел и сижу, мысли мои ушли куда-то, как это иногда бывает, совершенно далеко. Я понял, что здесь я не проломлю стенки, и под общий гул голосов заканчивавшегося заседания думал о чем-то другом, не помню сейчас о чем. И вдруг, как иногда человека выводит из состояния задумчивости шум, так меня вывела внезапно установившаяся тишина. Я поднял глаза и увидел, что передо мной стоит Сталин.
— Зачем товарищ Исаков такой грустный? А?
Тишина установилась двойная. Во-первых, оттого, что он подошел ко мне, во-вторых, оттого, что он заговорил.
— Интересно, — повторил он, — почему товарищ Исаков такой грустный?
Я встал и сказал:
— Товарищ Сталин, я высказал свою точку зрения, ее не приняли, а я ее по-прежнему считаю правильной.
— Так, — сказал он и отошел к столу. — Значит, утверждаем в основном проект?
Все хором сказали, что утверждаем. Тогда он сказал:
— И внесем туда одно дополнение: „с учетом установки дополнительно еще четырех зенитных орудий того же калибра“. Это вас будет устраивать, товарищ Исаков?
Меня это не вполне устраивало, но я уже понял, что это максимум того, на что можно рассчитывать, что все равно ничего большего никогда и нигде мне не удастся добиться, и сказал:
— Да, конечно, спасибо, товарищ Сталин.
— Значит, так и запишем, — заключил он заседание.
Еще одно воспоминание… Или нет, сначала вообще о том, как он вел заседания.
Надо сказать, что он вел заседания по принципу классических военных советов. Очень внимательно, неторопливо, не прерывая, не сбивая, выслушивал всех. Причем старался дать слово примерно в порядке старшинства, так, чтобы высказанное предыдущим не сдерживало последующего. И только в конце, выловив все существенное из того, что говорилось, отметя крайности, взяв полезное из разных точек зрения, делал резюме, подводил итоги. Так было в тех случаях, когда он не становился на совершенно определенную точку зрения с самого начала. Ну, речь идет в данном случае, разумеется, о вопросах военных, технических и военных, а не общеполитических. На их обсуждениях я, к сожалению, не присутствовал.
Когда же у него было ощущение предварительное, что вопрос в генеральном направлении нужно решить таким, а не иным образом, — это называлось „подготовить вопрос“, так, кстати, и до сих пор называется, — он вызывал двух-трех человек и рекомендовал им выступить в определенном направлении. И людям, которые уже не по первому разу присутствовали на таких заседаниях, было по выступлениям этих людей ясно, куда клонится дело. Но и при таких обсуждениях, тем не менее, он не торопился, не обрывал и не мешал высказать иные точки зрения, которые иногда какими-то своими частностями, сторонами попадали в орбиту его зрения и входили в последующие его резюме и выработанные на их основе резолюции, то есть учитывались тоже — в какой-то мере, конечно, несмотря на предрешенность.
И еще одна история.
Это было тоже в середине тридцатых годов. Не помню, кажется, это было после парада 1 Мая, когда принимались участники парада. Ну, это так называется „участники парада“, это были не командиры дивизий и полков, прошедших на параде, а верхушка командования. Не помню уже точно, в каком году это было, но помню, что в этот раз зашла речь о скорейшем развертывании строительства Тихоокеанского флота, а я по своей специальности был в какой-то мере причастен к этим проблемам. Был ужин. За ужином во главе стола сидел Сталин и рядом с ним сидел Жданов. Жданов вел стол, а Сталин ему довольно явственно подсказывал, за кого и когда пить и о ком (в известной мере даже что) говорить.
Уже довольно много выпили. А я, хотя вообще умею хорошо пить и никогда пьян не бываю, на этот раз вдруг почему-то очень крепко выпил. И понимая, что очень крепко выпил, всю энергию употреблял на то, чтобы держаться, чтобы со стороны не было заметно.
Однако, когда Сталин, вернее, Жданов по подсказке Сталина и притом в обход моего прямого начальства, сидевшего рядом со мной, за которого еще не пили, произнес тост за меня, я в ответ встал и тоже выпил. Все уже стали вставать из-за столов, все смешалось, и я подошел к Сталину. Меня просто потянуло к нему, я подошел к нему и сказал:
— Товарищ Сталин! Наш Тихоокеанский флот в мышеловке. Это все не годится. Он в мышеловке. Надо решать вопрос по-другому.
И взял его под руку и повел к громадной карте, которая висела как раз напротив того места, где я сидел за столом. Видимо, эта карта Дальневосточного театра и навела меня на эту пьяную мысль: именно сейчас же доказать Сталину необходимость решения некоторых проблем, связанных со строительством Тихоокеанского флота. Я подвел его к карте и стал ему показывать, в какую мышеловку попадет наш флот если мы не вернем Сахалин. Я ему сказал:
— Без Южного Сахалина там, на Дальнем Востоке, большой флот строить невозможно и бессмысленно. Пока мы не возвратим этот Южный Сахалин, до тех пор у нас все равно не будет выхода в океан.
Он выслушал меня довольно спокойно, а потом сказал:
— Подождите, будет вам Южный Сахалин!
Но я это воспринял как шутку и снова стал убеждать его с пьяным упорством, что флот наш будет в ловушке на Дальнем Востоке, что нам нужно обязательно, чтобы у нас был Южный Сахалин, что без этого нет смысла строить там большой флот.
— Да я же говорю вам: будет у нас Южный Сахалин! — повторил он уже немного сердито, но в то же время усмехаясь.
Я стал говорить что-то еще, тогда он подозвал людей, да, собственно, их и звать не надо было, все столпились вокруг нас, и сказал:
— Вот, понимаете, требует от меня Исаков, чтобы мы обладали Южным Сахалином. Я ему отвечаю, что будем обладать, а он не верит мне…
Этот разговор вспомнился мне потом, в сорок пятом году. Тогда он мне вспомнился, не мог не вспомниться.
Еще одно воспоминание.
Сталин в гневе был страшен, вернее опасен, трудно было на него смотреть в это время и трудно было присутствовать при таких сценах. Я присутствовал при нескольких таких сильных вспышках гнева, но все происходило не так, как можно себе представить.
Вот одна из таких вспышек гнева, как это выглядело.
Но прежде чем говорить об этом конкретном случае, хочу сказать вообще о том, с чем у меня связываются воспоминания об этих вспышках гнева. В прусском уставе еще бог весть с каких времен, чуть ли не с Фридриха, в уставе, действующем и сейчас в германской армии, в обеих — восточной и западной, между прочим, есть такое правило: назначать меры дисциплинарного взыскания нельзя в тот день, когда совершен проступок. А делать это не ранее чем на следующий день. То есть можно сказать, что вы за это будете отправлены на гауптвахту, но на сколько суток — на пять, на десять, на двадцать, — этого сказать сразу нельзя, не положено. Это можно определить на следующий день. Для чего это делается? Для повышения авторитета командира, для того, чтобы он имел время обдумать свое решение, чтобы не принял его сгоряча, чтобы не вышло так, что он назначит слишком слабое или слишком сильное наказание, не выяснив всего и не обдумав на холодную голову. В результате всем будет ясно, что это неверное приказание, а отменить его он уже не сможет, потому что оно, это взыскание, будет уже наложено. Вот это первое, что вспоминается мне, когда я думаю о гневе Сталина. У него было — во всяком случае в те времена, о которых я вспоминаю, — такое обыкновение — задержать немного решение, которое он собирался принять в гневе.
Второе, вторая ассоциация. Видели ли вы, как в зоологическом парке тигры играют с тигрятами? Это очень интересное зрелище. Он лежит ленивый, большой, величественный, а тигренок к нему лезет, лезет, лезет. Тормошит его, кусает, надоедает… Потом вдруг тигр заносит лапу и ударяет его, но в самую последнюю секунду девять десятых удара придерживает и ударяет только одной десятой всей своей силы. Удерживает, помня всю мощь этой лапы и понимая, что если ударить всей силой, то он сломает хребет, убьет…
Эта ассоциация тоже у меня возникла в связи с теми моими воспоминаниями, о которых я говорю.
Это происходило на Военном совете, незадолго до войны, совсем незадолго, перед самой войной. Речь шла об аварийности в авиации, аварийность была большая. Сталин по своей привычке, как обычно на таких заседаниях, курил трубку и ходил вдоль стола, приглядываясь к присутствующим, иногда глядя в глаза, иногда в спины.
Давались то те, то другие объяснения аварийности, пока не дошла очередь до командовавшего тогда Военно-воздушными силами Рычагова. Он был, кажется, генерал-лейтенантом, вообще был молод, а уж выглядел совершенным мальчишкой по внешности. И вот когда до него дошла очередь, он вдруг говорит:
— Аварийность и будет большая, потому что вы заставляете нас летать на гробах.
Это было совершенно неожиданно, он покраснел, сорвался, наступила абсолютная гробовая тишина. Стоял только Рычагов, еще не отошедший после своего выкрика, багровый и взволнованный, и в нескольких шагах от него стоял Сталин. Вообще-то он ходил, но, когда Рычагов сказал это, Сталин остановился.
Скажу свое мнение. Говорить это в такой форме на Военном совете не следовало. Сталин много усилий отдавал авиации, много ею занимался и разбирался в связанных с нею вопросах довольно основательно, во всяком случае, куда более основательно, чем большинство людей, возглавлявших в то время Наркомат обороны. Он гораздо лучше знал авиацию. Несомненно, эта реплика Рычагова в такой форме прозвучала для него личным оскорблением, и это все понимали.
Сталин остановился и молчал. Все ждали, что будет.
Он постоял, потом пошел мимо стола, в том же направлении, в каком и шел. Дошел до конца, повернулся, прошел всю комнату назад в полной тишине, снова повернулся и, вынув трубку изо рта, сказал медленно и тихо, не повышая голоса:
— Вы не должны были так сказать!
И пошел опять. Опять дошел до конца, повернулся снова, прошел всю комнату, опять повернулся и остановился почти на том же самом месте, что и в первый раз, снова сказал тем же низким спокойным голосом:
— Вы не должны были так сказать, — и, сделав крошечную паузу, добавил: — Заседание закрывается.
И первым вышел из комнаты.
Все стали собирать свои папки, портфели, ушли, ожидая, что будет дальше.
Ни завтра, ни послезавтра, ни через два дня, ни через три ничего не было. А через неделю Рычагов был арестован и исчез навсегда.
Вот так это происходило. Вот так выглядела вспышка гнева у Сталина.
Когда я сказал, что видел Сталина во гневе только несколько раз, надо учесть, что он умел прятать свои чувства, и умел это очень хорошо. Для этого у него были давно выработанные навыки. Он ходил, отворачивался, смотрел в пол, курил трубку, возился с ней. Все это были средства для того, чтобы сдержать себя, не проявить своих чувств, не выдать их. И это надо было знать для того, чтобы учитывать, что значит в те или иные минуты это его мнимое спокойствие».
«Бывший командующий фронтом Рокоссовский рассказал мне, как он случайно оказался свидетелем последнего разговора Сталина с Козловым, уже смещенным с должности командующего Крымским фронтом после керченской катастрофы.
Рокоссовский получил новое назначение, кажется, шел с армии на фронт. Это было в конце мая или в июне 1942 года. В самом конце разговора у Сталина на эту тему, когда Рокоссовский уже собирался попрощаться, вошел Поскребышев и сказал, что прибыл и ждет приема Козлов. Сталин сначала было простился с Рокоссовским, а потом вдруг задержал его и сказал:
— Подождите немного, тут у меня будет один разговор, интересный, может быть, для вас. Побудьте.
И, обращаясь к Поскребышеву, приказал вызвать Козлова. Козлов вошел, и хотя это было вскоре после керченской катастрофы, все это было еще очень свежо в памяти, Сталин встретил его совершенно спокойно, ничем не показал ни гнева, ни неприязни. Поздоровался за руку и сказал:
— Слушаю вас. Вы просили, чтобы я вас принял. Какие у вас ко мне вопросы?
Козлов, который сам попросился на прием к Сталину после того, как был издан приказ о смещении его с должности командующего Крымским фронтом и о снижении в звании, стал говорить о том, что он считает, что это несправедливо по отношению к нему, что он делал все, что мог, чтобы овладеть положением, приложил все силы. Говорил он все это в очень взвинченном, истерическом тоне.
Сталин спокойно выслушал его, не перебивая. Слушал долго. Потом спросил:
— У вас все?
— Да.
— Вот видите, вы хотели сделать все, что могли, но не смогли сделать того, что были должны сделать.
В ответ на эти слова, сказанные очень спокойно, Козлов стал говорить о Мехлисе, что Мехлис не давал ему делать то, что он считал нужным, вмешивался, давил на него, и он не имел возможности командовать из-за Мехлиса так, как считал необходимым.
Сталин спокойно остановил его и спросил:
— Подождите, товарищ Козлов! Скажите, кто был у вас командующим фронтом: вы или Мехлис?
— Я.
— Значит, вы командовали фронтом?
— Да.
— Ваши приказания обязаны были выполнять все на фронте?
— Да, но…
— Вы как командующий отвечали за ход операции?
— Да, но…
— Подождите. Мехлис не был командующим фронтом?
— Не был…
— Значит, вы командующий фронтом, а Мехлис не командующий фронтом? Значит, вы должны были командовать, а не Мехлис, да?
— Да, но…
— Подождите. Вы командующий фронтом?
— Я, но он мне не давал командовать.
— Почему же вы не позвонили и не сообщили?
— Я хотел позвонить, но не имел возможности.
— Почему?
— Со мною все время находился Мехлис, и я не мог позвонить без него. Мне пришлось бы звонить в его присутствии.
— Хорошо. Почему же вы не могли позвонить в его присутствии?
Молчит.
— Почему, если вы считали, что правы вы, а не он, почему же не могли позвонить в его присутствии? Очевидно, вы, товарищ Козлов, боялись Мехлиса больше, чем немцев?
— Вы не знаете Мехлиса, товарищ Сталин, — воскликнул Козлов.
— Ну, это, положим, неверно, товарищ Козлов. Я-то знаю товарища Мехлиса. А теперь хочу вас спросить: почему вы жалуетесь? Вы командовали фронтом, вы отвечали за действия фронта, с вас за это спрашивается, вы за это смещены. Я считаю, что все правильно сделано с вами, товарищ Козлов.
Потом, когда Козлов ушел, он повернулся к Рокоссовскому и, прощаясь с ним, сказал:
— Вот какой интересный разговор, товарищ Рокоссовский».
После этого Исаков рассказал мне о том, как он был дважды поздней осенью, вернее, зимой сорок первого года у Сталина в его подземном кабинете в Кремле — и оба раза мой собеседник был там во время воздушных тревог, в часы, когда Сталин спускался туда.
«Любопытная подробность, что из себя представлял этот кабинет: ход туда был обыкновенный, забетонированный, со всеми полагающимися в таких случаях устройствами, но когда вы из тамбура входили в самый кабинет, то вы как бы оказывались не внизу, а наверху. Это был точно такой же кабинет, как кабинет Сталина в ЦК. Такие же высокие дубовые панели, такой же стол, стулья, такой же письменный стол, те же портреты Ленина и Маркса на стене, и даже гардины висели такие же самые, закрывая несуществующие окна. Только (это даже не сразу бросалось в глаза) площадь кабинета была раза в два меньше того, верхнего.
Одна из встреч в этом кабинете была очень короткой. Это было через несколько дней после начала войны между Японией и Америкой. Сталин поздоровался с Исаковым, пожал ему руку и сказал:
— Поезжайте на Дальний Восток. Посмотрите, как там обстоят дела, чтобы японцы не устроили нам тоже Пёрл-Харбор. Ясна вам задача?
— Ясна.
— Поезжайте.
Вот и весь разговор. Задача была действительно ясна.
На этом свидании присутствовал и Апанасенко, в то время командующий Дальневосточным фронтом. Он просил танков, указывая, что у японцев в составе Квантунской армии большие танковые силы, а у нас на Дальнем Востоке совершенно нет новых Т-34. Апанасенко говорил об этом в нервном тоне и просил дать ему много танков, чуть ли не корпус.
Сталин сказал:
— Нет, мы не можем дать вам танки. Он еще не воюет, а хочет танков! Танки нам здесь нужны, где мы воюем: нам их и здесь не хватает.
Потом обратился, как помнится Исакову, к Шапошникову и сказал:
— Нам танки надо будет дать все-таки товарищу Апанасенко, чтобы они знали, что такое „тридцатьчетверки“, чтобы обучались ими владеть, чтобы можно было пропустить часть людей через эти танки.
С тем Апанасенко и уехал.
Второй раз мой собеседник был в этом подземном кабинете уже в конце зимы сорок первого — сорок второго года, после возвращения с Дальнего Востока. Сначала докладывал, а потом присутствовал при докладе Щаденко, ведавшего тогда вопросами формирования.
Щаденко докладывал о сложности пополнения частей обученными кадрами. Сложности эти, уже обнаружившиеся к тому времени, были связаны с тем, что во многих национальных республиках почти не было обученных национальных кадров, прошедших действительную военную службу. В связи с этим Сталин сказал буквально следующее:
— Вы говорите, что некоторые национальные кадры плохо воюют. А что вы хотите?! Те народы, которые десятилетиями откупались от воинской повинности и у которых никогда не было своей военной интеллигенции, все равно не будут хорошо воевать, не могут хорошо воевать при том положении, которое исторически сложилось».
Рассказывая об этом, мой собеседник перешел к тому впечатлению, которое произвел на него Сталин в эти два посещения.
«За две недели до войны я докладывал Сталину по разным текущим вопросам. Это были действительно текущие вопросы, и некоторые из них даже не были срочные. Я помню это свидание и абсолютно уверен, что Сталин был тогда совершенно убежден в том, что войны не будет, что немцы на нас не нападут. Он был абсолютно в этом убежден. Когда несколькими днями позднее я докладывал своему прямому начальнику о тех сведениях, которые свидетельствовали о совершенно очевидных симптомах подготовки немцев к войне и близком ее начале, и просил его доложить об этом Сталину, то мой прямой начальник сказал:
— Да говорили ему уже, говорили. Все это он знает. Все знает, думаешь, не знает? Знает. Все знает!
Я несу тоже свою долю ответственности за то, что не перешагнул через это и не предпринял попытки лично доложить Сталину то, что я докладывал своему прямому начальнику. Но, чувствуя на себе бремя этой вины и не снимая ее с себя, должен сказать, что слова эти, что Сталин „все знает“, были для меня в сочетании с тем авторитетом, которым пользовался тогда в моих глазах Сталин, убедительными.
Я много раз на протяжении ряда лет своей службы убеждался, что Сталин действительно имел великолепную информацию по разным каналам: по линии партийных и советских органов, по линии НКВД и по линии разведки.
Бывало часто так, что мы еще только собирались о чем-то информировать, а он уже знал о случившемся. Например, в случаях крупных авиационных аварий, морских аварий, различных происшествий на крупных объектах в армии. Соответствующее начальство, понимая, что как не неприятно, но надо об очередной аварии или происшествии доносить, составляло донесения в предварительной форме. Скажем: „Произошла воздушная катастрофа в таком-то районе, причины выясняются и будут доложены“. Или: „Произошло столкновение кораблей, создана комиссия. Размеры аварии и количество жертв выясняются“.
Писали так, оттягивая время, хотя уже знали, что один из кораблей пошел на дно, другой находится в доке. Погибло при этом 62 человека. Те, кто за это отвечал, склонны были доносить таким образом, чтобы оттягивать дальнейшее созданием различных комиссий и т. п. Но те, кто не отвечал за это, наоборот, спешили донести Сталину и даже соревновались, кто скорее донесет о случившемся. И он почти всегда имел информацию с какой-то другой стороны, а не с той, которая обязана была донести о случившемся и лежавшей на ней ответственности.
Помню один звонок Сталина, когда мы с моим непосредственным начальником обсуждали, как донести о случившейся аварии, в которой погибло несколько десятков человек, когда Сталин позвонил и спросил:
— Что у вас там произошло?
Мой непосредственный начальник стал говорить, что выясняется, уточняется…
В ответ на это Сталин сказал:
— Вы выясняете — это хорошо. Только не забудьте уточнить: 62 человека погибло или 63?
Таким образом, у меня было чувство, что он действительно знает все, что ему будут докладывать, что я не скажу новости. Я не оправдываюсь этим, так и было, ему, конечно, докладывали, и по многим каналам. Но он имел предвзятое мнение, которое вообще в военном деле самое страшное из всех возможных вещей, — когда у командующего, у человека, стоящего во главе, твердое предвзятое мнение относительно того, как будет действовать противник и как развернутся события. Это одна из самых частых причин самых больших катастроф.
Насколько я помню, Сталин был очень потрясен случившимся — таким началом войны. Он категорически не допускал этой возможности. Размеры потрясения были связаны и с масштабом ответственности, а также и с тем, что Сталину, привыкшему к полному повиновению, к абсолютной власти, к отсутствию сопротивления своей воле, вдруг пришлось в первые же дни войны столкнуться с силой, которая в тот момент оказалась сильнее его. Ему была противопоставлена сила, с которой он в тот момент не мог совладать. Это было потрясение огромное, насколько я знаю, он несколько дней находился в состоянии, близком к прострации. Думаю, что с этим связано и то, что не он, а Молотов выступил по радио и говорил о начале войны, хотя естественно было бы ждать такого выступления именно Сталина. И только третьего июля Сталин заговорил и заговорил так, как он никогда не говорил до тех пор, заговорил словами: „Братья и сестры…“ В этой речи я лично чувствовал присутствие глубокого человеческого потрясения у человека, произносившего ее.
Так вот, когда я увидел Сталина в начале декабря сорок первого года, а я его до этого во время войны не видел, — Сталин уже был точно таким, каким он был раньше. Это был все тот же прежний Сталин. Та же медлительность, то же хождение мягкими шагами, чаще всего сзади стульев, на которых сидят присутствующие, та же ленивая размеренность шагов. Та же тщательно выработанная медлительная манера речи, с короткими абзацами и длинными паузами, тот же низкий, спокойный голос.
Трудно сказать, был ли он сдержан вообще, очевидно, нет. Но личину эту он давно надел на себя, как шкуру, к которой привык до такой степени, что она стала его второй натурой. Это была не просто сдержанность, это была манера, повадка, настолько тщательно разработанная, что она уже не воспринималась как манера. Ни одного лишнего жеста, ни одного лишнего слова. Манера, выработанная настолько, что она воспринималась как естественная. Но на самом деле в ней был расчет на то, чтобы не показать никому, что он думает, не дать угадать своих мыслей, не дать никому составить заранее представление о том, что он может сказать и как он может решить. Это с одной стороны. С другой — медлительность, паузы были связаны с желанием не сказать ничего такого, что придется брать обратно, не сказать ничего сгоряча, успеть взвесить каждое свое слово.
Надо, забегая вперед, сказать, что он сохранил эту сдержанность и потом, среди побед и ликований, когда люди вокруг него были возбуждены этими победами. Он был просто несколько веселее, чаще шутил, улыбался, но к этому и сводились, пожалуй, все перемены в его поведении, скажем, в сорок четвертом году по сравнению с сорок первым.
Когда он говорил, он умел превосходно прятать себя и свое мнение. Я уже вам говорил об этом, но хочу повторить: мимика его была чрезвычайно бедной, скупой; он не делал подчеркнуто непроницаемого выражения лица, но лицо его было спокойно. А кроме того, он любил ходить так, чтобы присутствующие не видели его лица, и так как он сам выбирал эти моменты, то это тоже помогало ему скрывать свои чувства и мысли. По его лицу невозможно или почти невозможно было угадать направление его мыслей. И в этом был смысл, потому что охотников угадывать его мысли было много, он знал это, знал и меру своего авторитета, а также и меру того подхалимажа, на который способны люди, старающиеся ему поддакнуть. Поэтому он был осторожен, особенно тогда, когда речь шла о вопросе, который был ему относительно мало знаком, и он хотел узнать в подробностях чужие мнения. Он даже провоцировал столкновения мнений, спрашивал: „А что скажет такой-то?.. А что скажет такой-то?..“ Выслушивая людей и выслушивая разные мнения, он, видимо, проверял себя и корректировал. В иных случаях искал опору для своего предвзятого мнения, искал мнения, подтверждающие его правоту, и если находил достаточную опору, то в конце высказывал свое мнение с известными коррективами, родившимися в ходе обсуждения. Иногда, думаю, когда он сталкивался с суждениями, которые опровергали его собственное первоначальное мнение и заставляли изменить его, он сворачивал разговор, откладывал его, давая себе возможность обдумать сложившуюся ситуацию.
Когда он бывал в хорошем настроении или что-либо его смешило, он улыбался. Но улыбался сдержанно, одними уголками рта, и даже и эту скупую улыбку прикрывал рукой и трубкой.
У меня лично вызывает удивление то, что он объявил себя генералиссимусом и стал носить маршальскую форму. Тем более это было странно, что к его полувоенному облику давно привык весь мир, и этот облик, известный всем, вполне вязался с войной. В звании и форме было что-то мелочное, шедшее откуда-то из молодости, с тех времен, когда он был маленьким по общественному положению человеком — наблюдателем тифлисской метеостанции. Как-то странно сочетать положение вождя партии, мира со званием генералиссимуса, с желанием носить маршальскую форму, с брюками, на которых красный лампас — одна из самых одиозных примет царского времени. Мне невольно вспоминается снимок тех ранних лет — знаете, тот, с шеей, замотанной кашне, и по контрасту с этим снимком — торчащая из-под стола нога в шевровом, хорошо начищенном ботинке и брючина с красным лампасом и штрипкой.
Между прочим, он вообще придавал, на мой взгляд, излишнее значение форме, и люди, которые страшно были увлечены по своей службе изобретением новых мундиров или восстановлением старых русских мундиров, находили какой-то отзвук в нем, одобрение. Помню, как всерьез обсуждался вопрос о введении адъютантских аксельбантов и эполет; помню, как в закрытых машинах везли в Кремль шесть человек, обмундированных в армейские мундиры с эполетами, и шесть человек, одетых во флотские кители с эполетами И это было не в конце войны, а в разгар ее.
Но был разговор со Сталиным, который запомнился, потому что очень поднимал его в моих глазах. Это было в 1933 году после проводки первого маленького каравана военных судов через Беломорско-Балтийский канал, из Балтийского моря в Белое. В Полярном, в кают-компании миноносца, глядя в иллюминатор и словно разговаривая с самим собой, Сталин вдруг сказал:
— Что такое Черное море? Лоханка. Что такое Балтийское море? Бутылка, а пробка не у нас. Вот здесь море, здесь окно! Здесь должен быть Большой флот, здесь. Отсюда мы сможем взять за живое, если понадобится, Англию и Америку. Больше неоткуда!
Это было сказано в те времена, когда идея создания Большого флота на Севере еще не созрела даже у самых передовых морских деятелей. А после того как он это все сказал, продолжая глядеть в иллюминатор на серый невеселый горизонт, он добавил:
— Надо попробовать в этом году еще караван военных судов перебросить с Балтики. Как можно это сделать?
И второе, связанное с этим же годом воспоминание. В Сороках, когда прошли Беломорско-Балтийский канал, был небольшой митинг, на котором выступили то ли начальник, то ли заместитель начальника Беломорстроя Рапопорт, начальник ГПУ Ленинграда Медведь и еще кто-то. Стали просить выступить Сталина. Сталин отнекивался, не хотел выступать, потом начал как-то нехотя, себе под нос.
А перед этим, надо сказать, все речи были очень и даже чересчур пламенны, говорили, что мы теперь здесь встали по воле Сталина и отсюда никуда не уйдем, что море наше, что мы завоюем север, что мы разобьем здесь любого врага, и т. д. И вот после всех этих речей Сталин, как бы нехотя взял слово и сказал:
— Что тут говорили: возьмем, победим, завоюем… Война, война… Это еще неизвестно, когда будет война. Когда будет — тогда будет! Это север!.. — И еще раз повторил: — Это север, его надо знать, надо изучить, освоить, привыкнуть к нему, овладеть им, а потом говорить все остальное.
Мне тоже понравилось это тогда, понравилось серьезное, глубокое отношение к сложному вопросу, с которым мы только еще начинали иметь дело».
Потом в разговоре мой собеседник — это уже не относилось прямо к Сталину — вернулся к керченской катастрофе и в связи с этим вспомнил Мехлиса.
«Я видел Мехлиса, когда нам было приказано эвакуировать то, что еще можно было эвакуировать с Керченского полуострова. Кстати сказать, мы эвакуировали все-таки 121 000 человек, и, несмотря на позор нашего поражения и размеры его, об этом тоже нельзя забывать. Нельзя представлять себе дело так, что все там погибли и никто не выжил. Так вот, в эти последние дни, когда мне было приказано участвовать в эвакуации, я видел там, под Керчью, Мехлиса. Он делал вид, что ищет смерти. У него был не то разбит, не то легко ранен лоб, но повязки не было, там была кровавая царапина с кровоподтеками; он был небрит несколько дней. Руки и ноги были в грязи, он, видимо, помогал шоферу вытаскивать машину и после этого не счел нужным привести себя в порядок. Вид был отчаянный. Машина у него тоже имела совершенно отчаянный вид, и ездил он вдвоем с шофером, без всякой охраны. Несмотря на трагичность положения, было что-то в этом показное, — человек показывает, что он ищет смерти».
В ответ на эти слова Исакова я сказал, что Мехлис, может быть, не только показывал, что ищет смерти, но и действительно искал ее тогда.
— Возможно, — сказал он. — Может быть, и искал. Но при этом показывал, что ищет смерти, подчеркивал это, и мне было противно от этого, и до сих пор остается противным.
Я сказал, что, по моим наблюдениям, Мехлис — храбрый человек.
— Да, если хотите. Он там, под Керчью, лез все время вперед, вперед. Знаю также, что на Финском фронте он бывал в боях, ходил в рядах батальона в атаку. Но, во-первых, это ни в чем не оправдывает его — ни в бездарных действиях в Финскую войну, ни в керченской катастрофе, за которую на нем лежит главная ответственность. На мой взгляд, он не храбрый, он нервозный, взвинченный, фанатичный. Между прочим, я присутствовал у Сталина на обсуждении итогов Финской войны, и там был Мехлис, был Тимошенко, был Ворошилов. Мехлис несколько раз вылезал то с комментариями, то с репликой, после чего вдруг Сталин сказал: «А Мехлис вообще фанатик, его нельзя подпускать к армии». Я помню, меня тогда удивило, что несмотря на эти слова Мехлис продолжал на этом заседании держаться как ни в чем не бывало и еще не раз вылезал со своими репликами.
«Со Сталиным я впервые встретился во время Финской войны — 30 декабря 1939 года.
К Сталину был вызван Борис Михайлович Шапошников, и я, как исполняющий в то время обязанности заместителя начальника Оперативного управления, явился вместе с ним. И с этого времени я бывал и на последующих заседаниях Высшего военного совета.
30 декабря 1939 года Шапошников был вызван к Сталину из отпуска, и у этого вызова была своя предыстория.
Как началась Финская война? Когда переговоры с Финляндией относительно передвижки границ и уступки нам — за соответствующую компенсацию — территории на Карельском перешейке, необходимой для безопасности Ленинграда, окончательно не увенчались успехом, Сталин, созвав Военный совет, поставил вопрос о том, что раз так, то нам придется воевать с Финляндией. Шапошников как начальник Генерального штаба был вызван для обсуждения плана войны. Оперативный план войны с Финляндией, разумеется, существовал, и Шапошников доложил его. Этот план исходил из реальной оценки финской армии и реальной оценки построенных финнами укрепленных районов. И в соответствии с этим он предполагал сосредоточение больших сил и средств, необходимых для решительного успеха этой операции.
Когда Шапошников назвал все эти запланированные Генеральным штабом силы и средства, которые до начала операции надо было сосредоточить, то Сталин поднял его на смех. Было сказано что вы, чтобы управиться с этой самой… Финляндией, требуете таких огромных сил и средств — в таких масштабах в них нет никакой необходимости.
После этого Сталин обратился к Мерецкову, командовавшему тогда Ленинградским военным округом, и спросил его:
— Что, вам в самом деле нужна такая огромная помощь для того, чтобы справиться с Финляндией? В каких размерах вам все это нужно?
Мерецков ответил:
— Товарищ Сталин, надо подсчитать, подумать. Помощь нужна, но, возможно, не в таких размерах, какие были названы.
После этого Сталин принял решение: „Поручить всю операцию против Финляндии целиком Ленинградскому фронту. Генеральному штабу этим не заниматься, заниматься другими делами“.
Он таким образом заранее отключил Генеральный штаб от руководства предстоящей операцией. Более того, сказал Шапошникову тут же, что ему надо отдохнуть, предложил ему дачу в Сочи и отправил его на отдых. Сотрудники Шапошникова были тоже разогнаны кто куда, в разные инспекционные поездки. Меня, например, загнал для чего-то на демаркацию границ с Литвой.
Что произошло дальше — известно. Ленинградский фронт начал войну, не подготовившись к ней, с недостаточными силами и средствами и топтался на Карельском перешейке целый месяц, понес тяжелые потери и, по существу, преодолел только предполье. Лишь через месяц подошел к самой линии Маннергейма, но подошел выдохшийся, брать ее было уже нечем.
Вот тут-то Сталин и вызвал из отпуска Шапошникова, и на Военном совете обсуждался вопрос о дальнейшем ведении войны. Шапошников доложил, по существу, тот же самый план, который он докладывал месяц назад. Этот план был принят. Встал вопрос о том, кто будет командовать войсками на Карельском перешейке. Сталин сказал, что Мерецкову мы это не поручим, он с этим не справится. Спросил:
— Так кто готов взять на себя командование войсками на Карельском перешейке?
Наступило молчание, довольно долгое. Наконец поднялся Тимошенко и сказал:
— Если вы мне дадите все то, о чем здесь было сказано, то я готов взять командование войсками на себя и надеюсь, что не подведу вас.
Так был назначен Тимошенко.
На фронте наступила месячная пауза. По существу, военные действия заново начались только в феврале. Этот месяц ушел на детальную разработку плана операции, на подтягивание войск и техники, на обучение войск. Этим занимался там, на Карельском перешейке Тимошенко, и занимался, надо отдать ему должное, очень энергично, тренировал, обучал войска, готовил их. Были подброшены авиация, танки, тяжелая, сверхмощная артиллерия. В итоге, когда заново начали операцию с этими силами и средствами, которые были для этого необходимы, она увенчалась успехом, линия Маннергейма была довольно быстро прорвана.
Говоря о первом периоде Финской войны, надо добавить, что при огромных потерях, которые мы там несли, пополнялись они самым безобразным образом. Надо только удивляться тому, как можно было за такой короткий период буквально ограбить всю армию. Щаденко, по распоряжению Сталина, в тот период брал из разных округов, в том числе из особых пограничных округов, по одной роте из каждого полка в качестве пополнения для воевавших на Карельском перешейке частей.
Финская война была для нас большим срамом и создала о нашей армии глубоко неблагоприятные впечатления за рубежом да и внутри страны. Все это надо было как-то объяснить. Вот тогда и было созвано у Сталина совещание, был снят с поста наркома Ворошилов и назначен Тимошенко. Тогда же Шапошников, на которого Сталин тоже посчитал необходимым косвенно возложить ответственность, был под благовидным предлогом снят с поста начальника Генерального штаба и назначен заместителем наркома с задачей наблюдать за укреплением новых границ. Эта новая для него работа была мотивирована как крайне необходимая, государственно важная и требующая для своего осуществления именно такого специалиста, как он.
После этого встал вопрос о том, кому же быть начальником Генерального штаба. Сталин прямо тут же, на Совете, не разговаривая ни с кем предварительно, обратился к новому наркому Тимошенко и спросил:
— Кого вы рекомендуете в начальники Генерального штаба?
Тот замялся.
— Ну с кем из старших штабов вы работали?
Обстоятельства сложились так, что как раз на финской войне Тимошенко из старших штабов работал с Мерецковым. Он сказал об этом.
— Так как, подходит вам Мерецков начальником Генерального штаба? Как он у вас работал?
Тимошенко сказал, что работал неплохо и что подходит.
Так состоялось назначение нового начальника Генерального штаба.
Мерецков пробыл, правда, в этой должности недолго. В феврале 1941 года, когда состоялась большая штабная игра и ему пришлось как начальнику Генерального штаба делать доклад, он провалился с этим докладом совершенно ясно для всех, а Жуков; командовавший к этому времени Киевским особым военным округом, как раз на этих играх показал себя с наилучшей стороны и был тогда же назначен начальником Генерального штаба. На этой должности он пробыл до 28 июля 1941 года, когда сам попросил освободить его от этих обязанностей и направить на один из фронтов. Сталин удовлетворил тогда его просьбу и назначил вместо него Шапошникова, а Шапошников вошел с соответствующим представлением, и я был тогда же назначен его заместителем и начальником Оперативного управления.
В должность начальника Генерального штаба я фактически вступил 15 октября 1941 года. Шапошников в то время приболел и выехал в Арзамас вместе почти со всем Генеральным штабом. Сталин вызвал меня к себе и приказал мне возглавить группу Генерального штаба в Москве при нем, оставив для этой работы восемь офицеров Генерального штаба. Я стал возражать, что такое количество офицеров — восемь человек — не может обеспечить необходимый масштаб работы, что нужно гораздо больше людей. Но Сталин стоял на своем и несмотря на мои повторные возражения повторил, чтобы я оставил себе восемь офицеров Генерального штаба и я сам — девятый.
Только уже позднее я понял его упорство в тот день. Оказывается, на аэродроме уже стояли в полной готовности самолеты на случай эвакуации Ставки и правительства из Москвы, и на этих самолетах были расписаны все места, по этому расписанию на всю группу Генерального штаба было оставлено девять мест — для меня и моих восьми офицеров. Об этом мне потом рассказал Поскребышев. Вообще говоря, то, что самолеты стояли в готовности, было абсолютно правильным мероприятием в той обстановке, когда прорвавшимся немецким танкам нужно было всего несколько часов ходу для того, чтобы оказаться в центре Москвы.
Надо сказать, что в начале войны Генеральный штаб был растащен и, собственно говоря, его работу нельзя было назвать нормальной. Первый заместитель начальника Генерального штаба Ватутин был отправлен на фронт, Шарохин тоже, начальник Оперативного управления Маландин тоже.
Все те, кто составлял головку Генерального штаба, были отправлены на разные фронты и в армии, что, конечно, не способствовало нормальной работе.
Что сказать о последствиях для армии тридцать седьмого — тридцать восьмого года? Вы говорите, что без тридцать седьмого года не было бы поражений сорок первого, а я скажу больше. Без тридцать седьмого года, возможно, не было бы вообще войны в сорок первом году. В том, что Гитлер решился начать войну в сорок первом году, большую роль сыграла оценка той степени разгрома военных кадров, который у нас произошел. Да что говорить, когда в тридцать девятом году мне пришлось быть в комиссии во время передачи Ленинградского военного округа от Хозина Мерецкову, был ряд дивизий, которыми командовали капитаны, потому что все, кто был выше, были поголовно арестованы.
В сорок первом году Сталин хорошо знал, что армия не готова к войне, и всеми правдами и неправдами стремился оттянуть войну. Он пытался это делать и до Финской войны, которая в еще большей степени открыла ему глаза на нашу неподготовленность к войне. Сначала он пытался договориться с западными державами. К тому времени, когда уже стало ясно, что они всерьез договариваться с нами не желают, стали прощупывать почву немцы. В результате чего и был заключен тот пакт с Гитлером, при помощи которого Гитлер обвел нас вокруг пальца.
Когда в тридцать девятом году Риббентроп летел в Москву на своем самолете, то по дороге, в районе Великих Лук (не убежден, точно ли называю пункт. — К. С.), он был обстрелян нашей зенитной батареей. Командир зенитной батареи приказал открыть стрельбу по этому самолету — таково, видимо, было его настроение в отношении немцев. Мало того что была открыта стрельба, на самолете, как впоследствии выяснилось, уже после посадки в Москве, были пробоины от попадания осколков.
Я знаю всю эту историю, потому что был направлен с комиссией для расследования этого дела на месте. Но самое интересное, что, хотя мы ждали протеста от немцев, ни заявления, ни протеста с их стороны не последовало. Ни Риббентроп, ни сопровождающие его лица, ни сотрудники германского посольства в Москве никому не сообщили ни одного слова об этом факте.
(Мои собственные соображения, что реакция немцев очень показательна. Видимо, они решили добиться заключения договора во что бы то ни стало, невзирая ни на что, именно поэтому не заявили протеста, который мог хотя бы в какой-то мере помешать намеченному. — К. С.).
Что немцы готовились к войне и что она будет несмотря на пакт, были убеждены все, кто ездил в ноябре сорокового года вместе с Молотовым в Берлин. Я тоже ездил в составе этой делегации как один из представителей Генерального штаба. После этой поездки, после приемов, разговоров там ни у кого из нас не было ни малейших сомнений в том, что Гитлер держит камень за пазухой. Об этом говорили и самому Молотову. Насколько я понял, он тоже придерживался этой точки зрения.
Больше того, германский посол в Москве Шуленбург, который сопровождал нас туда и обратно, нашел возможным, несмотря на всю рискованность положения, на обратном пути говорить о пакте, в то же время настойчиво намекая, что взаимоотношения между нашими: странами оставляют желать много лучшего. Короче говоря, он старался нам дать понять, что считает возможным возникновение войны.
Во время пребывания в Берлине на приеме я сидел рядом с Браухичем. Хотя я был в штатском и официально не фигурировал как представитель Генерального штаба, но он знал, кто я, и через переводчика спросил меня, помню ли я о том, что мы знакомы, что это не первая наша встреча. Я, разумеется, помнил это. А первая наша встреча была еще в тридцать втором году на больших маневрах в районе Овруча (не убежден в точности названия пункта. — К. С.). В тот период отношения наши с Германией были весьма тесными. В ряде пунктов на нашей территории находились немецкие центры, в которых происходила подготовка офицеров, так как немцы, согласно условиям
Версальского мира, не имели права делать это в Германии. Были танковые и авиационные центры. На маневрах тридцать второго года, где мы впервые показали достоинства крупных (по тому времени) механизированных соединений — танковых бригад, были военные атташе целого ряда армий, в том числе германский представитель. Но если представителям других армий показали лишь часть происходящего, то немцам показали все. Их возили по другим маршрутам, в другие места, на других машинах скрытно от представителей других армий. Я участвовал в этих маневрах, и у меня на командном пункте вместе с Ворошиловым и Смородиновым был Браухич. Он наблюдал за ходом боевых действий в течение довольно длительного времени, потом они отошли, потом Смородинов вернулся и сказал, что Браухич сделал вам комплимент, заявив, что все, что он наблюдал здесь, делается в лучших традициях немецкой военной школы. Такой была наша первая встреча с ним. Но, конечно, в сороковом году, во время встречи в Берлине, это был уже не тот, другой, совсем другой Браухич.
Помимо событий тридцать седьмого — тридцать восьмого годов, большой вред в подготовке армии к войне принесли известные выводы, сделанные после испанской войны. Под влиянием таких, возвысившихся после испанской войны деятелей, как Кулик, были пересмотрены взгляды на использование танковых войск, ликвидированы уже имевшиеся крупные механизированные соединения, — пошла в ход теория, что они не нужны, что танки нужны только непосредственно для поддержки пехоты. Заново крупные механизированные соединения стали создавать уже только перед войной, после того как немцы показали на деле, что такие соединения могут делать для разгрома противника. Была потеряна масса времени.
После прихода Гитлера к власти отношения с Германией резко изменились. Немецкие военные учебные центры на нашей территории были ликвидированы, отношения становились все более враждебными. В связи с этим стали пересматриваться и оперативные планы. По прежнему оперативному плану, как основной наш противник на западе рассматривалась Польша, теперь, по новому оперативному плану, как основной противник рассматривалась гитлеровская Германия.
Когда имевшие отношение к военному делу люди задают вопрос, имелись ли у нас перед войной оперативные планы войны, то это звучит, по меньшей мере, нелепо. Разумеется, оперативные планы имелись, и весьма подробно разработанные, точно так же, как и мобилизационные планы. Мобилизационные планы были доведены до каждой части буквально, включая самые второстепенные тыловые части вроде каких-нибудь тыловых складов и хозяйственных команд. Планы были доведены, проверены. Мало того, была произведена специальная мобилизационная проверка.
Что касается оперативных планов, то я как человек, по долгу службы сидевший в Генеральном штабе на разработке оперативных планов по Северному флоту, Балтийскому флоту, Ленинградскому округу, Северо-Западному округу и Западному особому округу, хорошо знаю, насколько подробно были разработаны все эти планы. Я сидел на этих планах и на внесении в них всех необходимых коррективов с сорокового года. Так как эти планы были связаны с действием двух флотов, то я также не вылезал в то время из кабинетов Кузнецова и его начальника штаба Галлера.
Беда не в отсутствии у нас оперативных планов, а в невозможности их выполнить в той обстановке, которая сложилась. А сложилась она так потому, что Сталин, как я уже сказал, любыми средствами, всеми правдами и неправдами старался оттянуть войну. И хотя мы располагали обширными сведениями о сосредоточении крупных контингентов германских войск в непосредственной близости от наших границ уже начиная с февраля сорок первого года, он отвечал категорическим отказом на все предложения о приведении наших войск где-то, в каких-то пограничных районах в боевую готовность. На все у него был один и тот же ответ: „Не занимайтесь провокациями“ или „Не поддавайтесь на провокацию“. Он считал, что немцы могут воспользоваться любыми сведениями о приведении наших войск в боевую готовность для того, чтобы начать войну. А в то, что они могут начать войну без всяких поводов с нашей стороны, при наличии пакта, до самого конца не верил. Больше того, он гневно одергивал людей, вносящих предложения об обеспечении боевой готовности в приграничных районах, видимо, считая, что и наши военные способны своими действиями спровоцировать войну с немцами.
Тимошенко бесконечное количество раз докладывал Сталину сведения о сосредоточении немецких войск и о необходимости принять меры к усилению боевой готовности, но неизменно получал в ответ категорическое запрещение. Больше того, пользуясь своим правом наркома, он старался сделать все, что мог, в обход этих запрещений, в том числе проводил местные учебные мобилизации и некоторые другие меры. Что касается начала войны, то надо сказать, что о том, что немцы к ней готовятся и как готовятся, знали многие, а ждали войны все.
Но при всем том, что я сказал, о Сталине как о военном руководителе в годы войны необходимо написать правду. Он не был военным человеком, но он обладал гениальным умом. Он умел глубоко проникать в сущность дела и подсказывать военное решение.
В связи с вашей книгой скажу кое-что о Сталинградской операции, которой мне пришлось заниматься.
В последний период, перед началом нашего ноябрьского наступления, я был на Сталинградском фронте. Облазил там буквально все, готовя наступление. Наступление было назначено на девятнадцатое — по Юго-Западному и Донскому фронтам, на двадцатое — по Сталинградскому.
Вдруг семнадцатого вечером, когда я вернулся из частей, на командном пункте раздается звонок из Ставки. Звонит Сталин.
— Здравствуйте. Есть к вам срочное дело. Вам надо прибыть в Москву.
— Как прибыть в Москву, товарищ Сталин? Послезавтра начинается наступление, я не могу ехать!
— Дело такого рода, что вам необходимо прибыть в Москву. Успеете вернуться. Надо обсудить с вами…
Я пробовал еще объяснить невозможность своего отъезда с фронта, но Сталин еще раз повторил, что дело такого рода, что мне необходимо быть завтра в Москве у него. Ни в какие объяснения он при этом не вдавался.
Утром я вылетел. Прилетел в Москву около одиннадцати утра. Позвонил Поскребышеву. Он сказал, что Сталин на ближней даче, но, очевидно, еще спит. Я позвонил туда, Сталин действительно еще спал, и мне оставалось только ждать. Я попросил передать, что прибыл и жду его распоряжений.
Через два или три часа позвонил Поскребышев и сказал, чтобы я прибыл к шести часам вечера „на уголок“. Так называлась квартира Сталина в Кремле. Если на дачу в Кунцеве — говорили „ближняя дача“, если в Кремль — „на уголок“.
Когда я в шесть часов приехал, совершенно не представляя, что случилось и зачем я вызван, в кабинете у Сталина шло совещание Государственного комитета обороны. Были Маленков, Берия, Микоян, Вознесенский, Молотов.
Сталин поздоровался со мной, предложил присесть. Потом подошел к своему письменному столу, взял какой-то конверт и, сев за стол, бросил его по столу мне.
— Вот, почитайте, пока мы здесь кончим свою гражданскую войну…
Он с членами Государственного комитета обороны продолжал обсуждать какие-то начатые еще до моего прихода вопросы, а я вынул из конверта лежавшие там листы и стал их читать с величайшим изумлением.
Сталину писал командир танкового корпуса генерал Вольский. Этот танковый корпус, сводный, полнокомплектный, хорошо подготовленный, должен был стать главной ударной силой нашего прорыва на Сталинградском фронте. Именно ему предстояло отрезать немцев с юга, прорваться к Калачу навстречу танковым частям Юго-Западного фронта. Именно на этот корпус на Сталинградском фронте делалась ставка как на ударную силу. Именно в этом корпусе я особенно часто бывал в последнее время, дневал и ночевал там, проверял его подготовку, многократно разговаривал с производившим на меня отличное впечатление его командиром генералом Вольским. Именно с этим Вольским я расстался только вчера днем, из его корпуса поехал на командный пункт фронта, где меня застал звонок Сталина.
Вольский писал Сталину примерно следующее. „Дорогой товарищ Сталин. Считаю своим долгом сообщить вам, что я не верю в успех предстоящего наступления. У нас недостаточно сил и средств для него. Я убежден, что мы не сумеем прорвать немецкую оборону и выполнить поставленную перед нами задачу. Что вся эта операция может закончиться катастрофой, что такая катастрофа вызовет неисчислимые последствия, принесет нам потери, вредно отразится на всем положении страны, и немцы после этого смогут оказаться не только на Волге, но и за Волгой…“
Дальше следовала поразившая меня подпись: Вольский.
Я прочел эту бумагу с величайшим изумлением и недоумением. Ничто, абсолютно ничто в поведении Вольского, в его настроении, в состоянии его войск не давало возможности поверить, что именно этот человек мог написать эту бумагу.
Я прочел письмо, положил в конверт и несколько минут ждал.
Сталин закончил обсуждение вопроса, которым они занимались, поднял на меня глаза и спросил:
— Ну, что вы скажете об этом письме, товарищ Василевский?
Я сказал, что поражен этим письмом.
— А что вы думаете насчет предстоящих действий после того, как прочли это письмо?
Я ответил, что по поводу предстоящих действий продолжаю и после этого письма думать то же, что и думал: наступление надо начинать в установленные сроки, по моему глубокому убеждению, оно увенчается успехом. Сталин выслушал меня, потом спросил:
— А как вы объясняете это письмо?
Я сказал, что не могу объяснить это письмо.
— Как вы оцениваете автора этого письма?
Я ответил, что считаю Вольского отличным командиром корпуса, способным выполнить возложенное на него задание.
— А теперь, после этого письма? — спросил Сталин. — Можно ли его оставить на корпусе, по вашему мнению?
Я несколько секунд думал над этим, потом сказал, что я лично считаю невозможным снимать командира корпуса накануне наступления и считаю правильным оставить Вольского на его должности, но, конечно, с ним необходимо говорить.
— А вы можете меня соединить с Вольским, — спросил Сталин, — чтобы я с ним поговорил?
Я сказал, что сейчас постараюсь это сделать. Вызвал по ВЧ командный пункт фронта, приказал найти Вольского и соединиться с ним через ВЧ и полевой телефон.
Через некоторое время Вольского нашли.
Сталин взял трубку. Этот разговор мне запомнился, и был он примерно такого содержания.
— Здравствуйте, Вольский. Я прочел ваше письмо. Я никому его не показывал, о нем никто не знает. Я думаю, что вы неправильно оцениваете наши и свои возможности. Я уверен, что вы справитесь с возложенными на вас задачами и сделаете все, чтобы ваш корпус выполнил все и добился успеха. Готовы ли вы сделать все от вас зависящее, чтобы выполнить поставленную перед вами задачу?
Очевидно, последовал ответ, что готов. Тогда Сталин сказал:
— Я верю в то, что вы выполните вашу задачу, товарищ Вольский. Желаю вам успеха. Повторяю, о вашем письме не знает никто, кроме меня и Василевского, которому я показал его. Желаю успеха. До свидания.
Он говорил все это абсолютно спокойно, с полной выдержкой, я бы сказал даже, что говорил он с Вольским мягко.
Надо сказать, что я видел Сталина в разных видах и, не преувеличивая, могу сказать, что знаю его вдоль и поперек. И если говорить о людях, которые натерпелись от него, то я натерпелся от него как никто. Бывал он и со мной, и с другими груб, непозволительно, нестерпимо груб и несправедлив. Но надо сказать правду, что бывал и таким, каким был в этом случае.
После того как он кончил разговор, он сказал, что я могу отправиться на фронт.
В предыдущий период мы готовили предстоящие удары вместе с Жуковым: он — на севере, я — на юге. К этому времени Жуков уже уехал для выполнения других, новых заданий, и я остался в качестве представителя Ставки на всей этой операции. И летел я из Москвы утром уже не на Сталинградский фронт, а на Юго-Западный, на котором наносился главный удар.
Прибыл я туда уже днем, через несколько часов после начала наступления, которое началось в соответствии с планом, но без меня.
Прилетев, выехал к танкистам на направление главного удара. Был там. Потом, когда задержалось дело в армии Чистякова и у танкистов Кравченко, выехал к Чистякову с намерением навалиться на них, дать им духу за нерешительные действия, хотя это вообще не в моем характере, но необходимо было крупно поговорить. К счастью для Чистякова и Кравченко, положение, пока я туда добрался, исправилось, Кравченко прорвался наконец, и предстоящий нам крупный разговор не состоялся, к счастью для них, да и к счастью для меня конечно.
На юге Сталинградского фронта дело тоже шло хорошо: румын, конечно, прорвали. Вольский действовал решительно и удачно, полностью выполнил свою задачу. Когда оба фронта соединились в районе Калача, через день или два после соединения я впервые после всего происшедшего вновь увидел Вольского.
Я был еще на Юго-Западном фронте и докладывал Сталину о соединении фронтов и об организации внутреннего и внешнего фронта окружения. При этом докладе он спросил меня, как действовал Вольский и его корпус. Я сказал так, как оно и было, что корпус Вольского и его командир действовали отлично.
— Вот что, товарищ Василевский, — сказал Сталин. — Раз так, то я прошу вас найти там, на фронте, хоть что-нибудь пока, чтобы немедленно от моего имени наградить Вольского. Передайте ему мою благодарность, наградите его от моего имени и дайте понять, что другие награды ему и другим — впереди.
После этого звонкая подумал: чем же наградить Вольского? У меня был трофейный немецкий вальтер, и я приказал там же, на месте, прикрепить к нему дощечку с соответствующей надписью, и, когда мы встретились с Вольским, я поздравил его с успехом, поблагодарил за хорошие действия, передал ему слова Сталина и от его имени этот пистолет. Мы стояли с Вольским, смотрели друг на друга, и с ним было такое потрясение, что этот человек в моем присутствии зарыдал, как ребенок.
Так выглядит эта история с Вольским, который и до этого, и в дальнейшем был в моих глазах превосходным танкистским начальником и отличным человеком.
Вы спрашиваете: чем было вызвано его письмо? Думаю, что с ним произошел перед наступлением шок, потрясение. Он действительно испугался. Ему показалось, что ничего не выйдет. Напряжение, потрясение — это случалось с людьми на войне, и бывало не только тогда, когда мы только еще начинали побеждать, а и потом, много позже, — нервы не выдерживали. А в данном случае чувство страшной ответственности и страх, что все поставлено на карту и вдруг мы не сделаем того, чего ждет от нас страна, — все это было особенно острым. Особенно остро испытывали это чувство люди, которым еще не приходилось побывать ни в одном удачном наступлении. Ко времени Сталинградской операции те начальники, командующие, которые участвовали в Московской битве, которым уже пришлось наступать, гнать немцев, ощущали большую уверенность. А те, которым этого не приходилось еще до сих пор делать, — а таких было большинство, — находились в страшном напряжении ожидания: выйдет ли то, что мы задумали? Так было под Сталинградом. Но было и потом. Бывали моменты, когда люди от перенапряжения вдруг переставали верить в успех.
Помню, например, как на реке Миус, когда уже было подготовлено наступление, я приехал в армию Герасименко. Герасименко не играл главной роли в предстоящем наступлении, она была отведена Цветаеву и другим, но его армия тоже выполняла наступательные задачи. И вот мы приехали утром накануне наступления на КП вместе с Толбухиным. Разговаривали с Герасименко. Все было нормально. Я и до этого у него бывал. Он готовился к наступлению, и к нему не было никаких особых замечаний ни у меня, ни у Толбухина. В разговоре я его спросил:
— Ну, как у вас войска, как они себя чувствуют?
И вдруг он, срываясь на крик, сказал:
— Войска… войска… — И, махнув рукой, добавил: — Ничего у нас не выйдет!
— Как не выйдет?
— Ничего у нас не выйдет…
Мы вызвали в его присутствии начальника штаба армии, спросили его мнение о готовности частей армии к операции. Он сказал, что все в порядке, все подготовлено, есть уверенность в успехе. Тогда я вынужден был сказать в присутствии Толбухина, что раз командующий армией не верит в успех и заявляет об этом перед началом наступления, то нам придется поставить вопрос перед Ставкой о его отстранении, потому что с таким настроением идти в наступление невозможно.
И вдруг Герасименко как-то весь обмяк и произнес почти, можно сказать, со слезой в голосе, и вид у него был совершенно измученный:
— Извините, не знаю, что со мной случилось, как все это у меня вырвалось. Измаялся. Всю ночь не спал, думал, как выйдет, как получится… Изнервничался, издергался… Устал. Надо поспать.
В Ставку мы не доложили, от армии его не отстранили. Он выспался, пришел в себя и в дальнейшем выполнил причитавшуюся на его долю задачу.
Возвращаясь к Сталинградской операции, не могу не удивляться тем неточностям, которые я обнаружил в мемуарах Н. Н. Воронова. Мы с ним вместе работали как представители Ставки в период Сталинградской операции. Он много сделал во время этой операции. У нас были хорошие взаимоотношения. Но одно место в его мемуарах меня удивляет, а именно то, где он описывает, как мы с ним накануне наступления будто бы были вызваны Сталиным и вылетели вместе с Юго-Западного фронта, а прилетев в Москву, прослонялись там день, так и не попав на прием к Сталину, то есть были вызваны неизвестно зачем. Затем нам было сказано, что мы можем вернуться обратно, и мы вместе вернулись на Юго-Западный фронт.
Здесь все неверно. Что касается моего прилета в Москву, то он был связан с письмом Вольского, о чем я рассказывал. Летели мы в Москву не вместе и лететь вместе не могли, потому что Воронов был на Юго-Западном фронте, а я на Сталинградском. И летели мы, если он тоже летел в Москву, из совершенно разных мест. И возвращался я, насколько помню, тоже один, а не вместе с Вороновым, и сразу поехал к танкистам, и увидел его только через три дня в армии Чистякова. Непонятно, как все это могло оказаться в его воспоминаниях.
(Хочу поделиться своей собственной догадкой. Быть может, Н. Н. Воронов забыл подробности. Может быть, он летел отдельно от А. М. Василевского и запамятовал это. Но мне трудно предположить, что Н. Н. Воронов вообще не летал в Москву и что его до такой степени подвела память. Не правильнее было бы предположить, что, получив письмо Вольского, которое, по существу, ставило под сомнение не только действия Сталинградского фронта, но и всю операцию в целом, то есть действия всех трех фронтов, Сталин из-за этого письма вызвал не только А. М. Василевского со Сталинградского фронта, но одновременно, тоже без объяснения причин, вызвал и Н. Н. Воронова с Юго-Западного фронта? А когда Н. Н. Воронов уже прилетел в Москву, Сталин решил не ставить его в известность об этом письме и вызвал к себе только А. М. Василевского и говорил об этом только с ним. У Н. Н. Воронова, так ничего и не узнавшего обо всем этом, создалось вполне естественное впечатление, что его, накануне ответственнейшей операции, вызвали в Москву неизвестно зачем и, продержав там и ничего не сказав, отправили обратно.
Мне думается, что это очень логичное объяснение. А уж то обстоятельство, что Н. Н. Воронов забыл, вместе или порознь они летали в Москву с А. М. Василевским, носит второстепенный характер, тут можно было и запамятовать. — К. С.).
У вас в романе проскальзывает мысль, что переадресовка 2-й гвардейской армии Малиновского с севера на юг, в распоряжение Сталинградского фронта для контрудара по Манштейну и Готу была ошибкой. (Я в ответ сказал, что я не считал себя вправе становиться на сторону такой концепции, но, зная что вокруг этого шли споры, я хотел дать в романе представление о существовании разных точек зрения на этот вопрос. — К. С.) За то, что 2-я гвардейская армия была передана Сталинградскому фронту и направлена против Манштейна, отвечаю я. Я этого добивался, я на этом настаивал. И я считал и считаю, что это было необходимо.
В период наступления Манштейна на Сталинградский фронт я был в частях отступавшего кавалерийского корпуса Шапкина и в других отступавших частях. Положение складывалось грозное. До соединения наступавших частей Манштейна и армии Паулюса оставались считаные дни. Я считал, что пройдут еще сутки, максимум двое, и уже поздно будет этому помешать. Они соединятся, и Паулюс уйдет из Сталинграда, и это приведет не только к тому, что рухнет кольцо окружения, рухнет надежда на уничтожение группировки Паулюса в кольце, созданном с таким трудом, но и вообще это будет иметь неисчислимые последствия для всего хода военных действий.
Мы сначала просчитались, недооценили количества окруженных войск. На самом деле в окружении было 300 000 человек, и все они могли прорваться и после соединения с Манштейном уйти, и последствия, повторяю, были бы неисчислимыми.
Считаю, что Сталинградский фронт наличными силами уже не в состоянии был сдержать наступление Манштейна. Наблюдая это своими глазами, я, поехав на командный пункт Юго-Западного фронта, позвонил оттуда Сталину и настойчиво попросил, чтобы для контрудара по Манштейну Сталинградскому фронту была придана 2-я гвардейская армия, которая по первоначальному плану действительно была предназначена для наращивания удара на Ростов, с тем чтобы в результате этого удара отрезать не только войска, окруженные под Сталинградом, но и кавказскую группировку немцев. Я это знал, разумеется, но в сложившемся критическом положении настаивал на переадресовании армии.
Сталин эту армию отдавать категорически не хотел, не хотел менять для нее первоначально поставленную задачу. После моих решительных настояний он сказал, что обдумает этот вопрос и даст ответ. В ожидании этого ответа я на свой страх и риск приказал Малиновскому начать движение частей армии в новый район, из которого она должна была действовать против Манштейна, приказал ему садиться на командный пункт к Толбухину, забрать у него линии связи, чтобы сразу наладить управление вновь прибывающими войсками. Это приказание было дано поздно вечером, а ответа от Сталина еще не было.
Как я впоследствии узнал, Сталин в эту ночь обсуждал в Ставке мое требование, и там были высказаны различные мнения. В частности, Жуков считал, что армию переадресовывать не надо, что пусть в крайнем случае Паулюс прорывается из Сталинграда навстречу Манштейну и движется дальше на запад. Все равно ничего изменять не надо, и надо в соответствии с прежним планом наносить удар 2-й гвардейской армией и другими частями на Ростов. Об этом шли в ту ночь споры в Ставке.
А я ходил из угла в угол и ожидал, что мне ответят, потому что фактически я уже двинул армию. Наконец в 5 часов утра Сталин позвонил мне и сказал злобно, раздраженно всего четыре слова:
— Черт с вами, берите!
И бросил трубку.
Так был решен этот вопрос.
А то, как было с Вольским и Герасименко, это бывает на войне. Вроде все ничего, а в последний момент перед наступлением вдруг „затряслась портянка“!
Видел Сталина в гневе, в раздражении, даже в исступлении. Ругаться он умел, беспощадным быть тоже. Помню историю в районе, кажется, Холма (не уверен в пункте. — К. С.) в сорок втором году зимой, когда дивизия Масленникова попала в окружение и осталась на голодном пайке. Мне, как начальнику Генерального штаба, было поручено организовать ее снабжение по воздуху. Непосредственно этим делом занимался авиатор Жигарев. И вот случись же так, что целый отряд транспортных самолетов, который сбрасывал провиант, промахнулся, и весь груз сбросил на глазах у дивизии Масленникова немцам. Масленников, видя это, дает отчаянную радиограмму: „Мы подыхаем с голоду, а вы кормите немцев!“ Радиограмма попала к Сталину. Сталин вызвал меня и Жигарева и был во время этого разговора настолько вне себя, что я в один момент испугался, что он своими руками расстреляет Жигарева тут же, у себя в кабинете.
К зиме сорок третьего — сорок четвертого года, когда мы вышли 4-м и 3-м Украинскими фронтами на нижнее течение Днепра и отрезали Крым, но не ворвались в него, у немцев против нас на восточном берегу Днепра оставался так называемый Никопольский плацдарм. Я, как и командующие фронтами, не считал, что плацдарм представляет для нас непосредственную опасность, и полагал необходимым решать дальнейший исход дела на западном берегу Днепра — нанося удары вглубь, через Днепр, значительно севернее плацдарма. Мы считали, что тем самым заставим немцев самих уйти с этого плацдарма.
Именно так мы докладывали Сталину и докладывали не один раз. Но он в этом случае уперся. Его крайне беспокоил этот плацдарм; он боялся, что немцы сосредоточат на нем силы и ударом с плацдарма на юго-восток, к морю отрежут 4-й Украинский фронт. Никакие наши убеждения на него не действовали, и он требовал от нас во что бы то ни стало отнять у немцев этот плацдарм. И сколько мы положили людей в безуспешных атаках на этот плацдарм, один бог знает! Несколько раз настаивали на отмене приказа, мотивируя невыгодность для нас лобовых ударов по этому плацдарму, — ничего не помогло.
Через два или три месяца, уже в разгар зимы, Сталин запросил наши соображения о предстоящем наступлении 4-го и 3-го Украинских фронтов. Я, как представитель Ставки, координировавший действия обоих фронтов, представил вместе с командующими наши соображения. У нас, особенно после потерь на Никопольском плацдарме, с силами было не так густо, и мы запросили значительное количество сил и средств, необходимое, по нашему мнению, для решительного наступления обоих фронтов.
Через день после того, как наши соображения были направлены в Ставку, раздался звонок Сталина.
— Говорит Сталин. Василевский?
— Да. Слушаю вас, товарищ Сталин.
— Скажите, Василевский, кто у нас начальник Генерального штаба?
Что ответить на такой вопрос? Я ответил, что официально начальником штаба по сей день являюсь я. Во всяком случае, я так считаю.
Сталин на это отвечает:
— И я так до сих пор считаю. Но если вы начальник Генерального штаба, почему же вы пишете в Ставку такую ерунду, которую вы написали в своем проекте директивы? Начальник Генерального штаба не имеет права писать такую ерунду. Вы требуете у Ставки того-то и того-то, но вы как начальник Генерального штаба должны знать, что у нас этого нет и что нам сейчас неоткуда взять то, что вы требуете.
Я ответил, что мы указали то, что нам необходимо для наступления, и я считаю, что, во всяком случае, часть этого можно взять с других фронтов.
— Другим фронтам тоже надо наступать, — отвечает Сталин, — и вы это знаете как начальник Генерального штаба. А пишете такую ерунду.
Несколько секунд я молчу, и он молчит. Потом он говорит:
— Выходите из положения своими средствами. Ограбьте Толбухина. У него есть авиационный корпус, есть механизированный корпус, в тылу, во втором эшелоне у него есть армия. Заберите все это у него, ограбьте его, поставьте в оборону весь 4-й Украинский фронт, а все это отдайте Малиновскому. Вы же сами не так давно предлагали решать дело на западном берегу Днепра, вот и решайте дело не сразу обоими фронтами, а последовательно и сейчас же, зимой, чем раньше — тем лучше. А когда добьетесь успеха и Малиновский продвинется, поставьте его в оборону, ограбьте его, отдайте все Толбухину и всеми силами идите по Крыму.
Форма разговора устроить не могла, но с существом нельзя было не согласиться. Во многих случаях — и чем дальше, тем чаще — Сталин умел правильно и глубоко решать стратегические оперативные вопросы и подсказывал наиболее верные решения. И, говоря о нем, этого тоже не следует упускать из виду.
Я поехал к Малиновскому, поговорил с ним, и мы в соответствии с предложением Сталина спланировали операцию, которая впоследствии оправдала себя на деле.
Я говорил о некоторых существенных недочетах в нашей мемуарной литературе. В частности, такие недочеты есть в воспоминаниях Рокоссовского о Белорусской операции, там, где он рассказывает о ее планировании. Он рассказывает, как он был вызван в Ставку, как он предложил наносить на своем фронте не один, а два одновременных удара и как Сталин отверг это предложение. Как он снова предложил это и как Сталин снова отверг и сказал ему, чтобы он пошел и подумал. И как, когда он, вернувшись, снова предложил этот же план двойного удара на одном фронте, Сталин в конце концов махнул рукой и согласился.
Я координировал в этой операции действия 3-го Белорусского фронта Черняховского и 1-го Прибалтийского фронта Баграмяна, присутствовал на этом обсуждении плана операции и, во-первых, не помню такого спора, а во-вторых, в воспоминаниях Рокоссовского сам этот момент — предложение о двойных ударах, наносимых на одном фронте, — трактуется как некое оперативное новшество. И это уже вовсе странно. Двойные удары силами одного фронта не были для нас новшеством в сорок четвертом году. Такие удары наносились и раньше. Достаточно привести пример Московской операции, где контрудары по немцам наносились и на южном, и на северном флангах Западного фронта, и Сталинградской операции, где Сталинградским фронтом наносились удары на двух направлениях, да и ряд других операций, предшествовавших Белорусской.
В воспоминаниях надо быть точным, не прибавляя и не убавляя, не преувеличивая своих заслуг и не снимая с себя ответственности за ошибки, за которые ее несешь именно ты. Я, скажем, знаю и понимаю, что именно я как начальник Генерального штаба нес ответственность за запоздалую организацию Воронежского фронта. Именно я по своим обязанностям должен был поставить вовремя вопрос о его организации. А я этого не сделал, и это моя, а не чья-либо еще ошибка, и я не переваливаю эту ответственность ни на кого другого.
Удивительное дело, как мы мало пользуемся документами. Прошло двадцать лет со времени окончания войны, люди вспоминают, спорят, но спорят часто без документов, без проверки, которую легко можно провести. Совсем недавно, разыскивая некоторые документы, я обнаружил в одном из отделов Генерального штаба огромное количество донесений, переговоров по важнейшим операциям войны, которые с абсолютной точностью свидетельствуют о том, как в действительности происходило дело. Но с самой войны и по сегодняшний день, как положены, так они и лежат. В них никто не заглядывал.
Работа Генерального штаба, в которой были достижения и ошибки, требует внимания и серьезного анализа. Генштаб есть Генштаб. Это мозг армии. Я читал книгу Степана Злобина „Пропавшие без вести“. Это хорошая книга.
Многие страницы я не мог читать без волнения, но ее восьмую главу, связанную с работой Генерального штаба, я не мог читать без возмущения. Это поверхностное описание, без знания дела, без знания обстановки. Описание работников Генштаба как каких-то белоручек. А если хотите знать, Генштаб с начала войны работал в самых тяжелых, отвратительных условиях. Несмотря на все наши настояния до войны, нам не было разрешено даже организовать подземный командный пункт, подземное рабочее помещение. Только в первый день войны, примерно в то же время, когда началась мобилизация, а мобилизация — как ни странно это звучит — была объявлена в четырнадцать часов двадцать второго июня, то есть через двенадцать часов после начала войны, в это время во дворе 1-го Дома Наркомата обороны начали ковырять землю, рыть убежище. До августа месяца Генеральный штаб работал в подвалах Наркомата обороны. Смешно сказать, но Оперативный отдел Генерального штаба работал в вещевом складе. И только к августу месяцу было оборудовано помещение на станции метро „Кировская“ и в примыкающем к нему здании, там, где потом, в ходе войны, размещался Генштаб. Вот как обстояло дело в действительности.
Читаешь многотомную Историю Великой Отечественной войны, — сейчас в однотомнике кое-что исправлено, но еще далеко не все, что следует исправить, — и удивляешься. В период подготовки Сталинградской операции, в период самой операции, в том числе в период самых ожесточенных боев с Котельнической группировкой немцев, я ездил из одной армии в другую, из одних частей в другие буквально в одной машине с Хрущевым. Он не вылезал из моей машины, всегда, где был я, был и он. Но вот читаешь эту историю, и в ней написано: „Товарищ Хрущев приехал туда-то“, „Товарищ Хрущев прибыл на командный пункт в такой-то корпус“, „Товарищ Хрущев говорил там-то и с тем-то“ и так далее, и так далее. А где начальник Генерального штаба, так и остается неизвестным.
Еще более странно описано в этой Истории планирование операции на Курской дуге. Из этого описания может создаться ощущение, что эта операция была в основном спланирована на Воронежском фронте, тогда как на самом деле для планирования этой операции съехались и участвовали в ней Жуков, Рокоссовский, Ватутин, я, и подъехал туда во время этой работы Хрущев. Это действительно так, но не сверх того».
В течение этих двух недель несколько раз виделся и разговаривал с Александром Михайловичем Василевским.
Человек, давно и тяжело больной, он выработал в себе привычку к этой болезни, к этой постоянно обременяющей его тяжести, и эта выработанная привычка к болезни связалась воедино с еще более давно выработанной привычкой к регулярной и неукоснительной работе.
Сознавая свое нездоровье и планомерно противоборствуя ему, этот человек в то же время не стал рабом своих болезней, не окунулся в них, не сделал их предметом своих главных разговоров или главных размышлений.
Есть люди, которые любят говорить о том, что болезнь мешает им работать. Он принадлежит к другой категории людей, постоянно сознающих, что болезнь и мешает их работе, и может прервать эту работу, но при этом думающих о своих болезнях именно с этих позиций, а не вообще. Размышления о том, лучше или хуже я себя чувствую, — это размышления, связанные прежде всего с тем, меньше или больше, лучше или хуже мне удается работать при такой, меняющей свои параметры, но постоянной данности, как болезнь.
Поистине стоит поучиться такому отношению к болезни, к работе и, в общем-то, к жизни.
Говорили на разные темы. Сначала зашел разговор о Еременко. Я услышал довольно жесткую характеристику Еременко как человека искательного, ловкого и способного в одних случаях на подхалимство, а в других и на обман, на введение в заблуждение.
По словам моего собеседника, в тяжелые для Сталинграда дни, когда у Чуйкова все висело на волоске, Сталин потребовал через Василевского, чтобы Еременко выехал туда, на правый берег Волги, к Чуйкову и помог ему, — именно такое выражение употребил Василевский и, очевидно, это было выражение Сталина, — Еременко два дня откручивался от этого и поехал только на третий день, при этом выполнив приказ Сталина довольно своеобразно.
Александр Михайлович Василевский с большим чувством, очень добрым, вспоминал фотокорреспондента «Правды» Михаила Калашникова, рассказывал о том, какой это был сдержанный, скромный, непохожий по своему характеру и повадкам на большинство других фотокорреспондентов человек.
«У меня сохранился снимок,
— сказал Александр Михайлович, —
этот снимок сделан уже после того, как мы ворвались в Крым. На этом снимке я, Ворошилов и Михаил Калашников. А делал этот снимок мой тогдашний водитель, который неплохо фотографировал вообще и был, так сказать, моим штатным фотокорреспондентом. Снялись, и Калашников уехал вперед, в один из наших корпусов, а через три часа мне позвонили, что он убит. Снимок этот у меня есть, — добавил Александр Михайлович, —
если хотите, я вам могу его дать».
Вернувшись к прерванному разговору о Еременко, он сказал, что дело тогда в Сталинграде обстояло так: немцы очень сильно нажимали на Чуйкова, и это беспокоило Сталина.
«К этому времени, — сказал о себе Василевский, — я находился на левом берегу Волги, там же, где и Еременко, который перебрался туда из Сталинграда еще в первой половине сентября. Еременко как командующий фронтом занимался Сталинградом, а мне было поручено готовить нашу будущую наступательную операцию. Меня вызвал в один из тяжелых для Сталинграда дней к телефону Сталин. Сказав о том, что его тревожит положение в Сталинграде у Чуйкова, он велел передать приказание Еременко: самому переправиться через Волгу в Сталинград и помочь, как он выразился, там Чуйкову. Звонок был уже вечерний. Я связался с Еременко и передал ему приказание Сталина. Он ответил, что все будет сделано, что он ночью выедет в Сталинград. Утром я, к своему удивлению, узнал, что в Сталинград он не выехал, находится по-прежнему здесь, на командном пункте. В разговоре со мной Еременко сказал, что он посылал людей на переправу, но обстановка там была такая, при которой переправляться оказалось в эту ночь невозможным. Он переправится следующей ночью.
В разговоре со Сталиным, который звонил и вызывал меня каждый день, я ответил на его вопрос, что через Волгу, как доложил Еременко, оказалось невозможным переправиться предыдущей ночью, и он переправится к Чуйкову в следующую.
Вечером я узнал, что Еременко отправился на переправу через Волгу, но утром выяснилось, что он и на этот раз не переправился туда, потому что ему якобы не позволила это сделать обстановка. Маркиан Михайлович Попов, который был его заместителем и выезжал с ним вместе на переправу, говорил мне потом, что обстановка на переправе была в ту ночь нормальная, такая же, как и в другие ночи; риск, конечно, существовал, но люди в продолжение ночи переправлялись и туда, и обратно.
Пришлось при очередном разговоре со Сталиным в ответ на его вопрос доложить, что Еременко пока еще не удалось переправиться в Сталинград.
— Выгоните его туда, — сердито приказал Сталин, — чтоб он был сегодня ночью там, у Чуйкова.
Пришлось передать Еременко это приказание. Ночью он снова поехал на переправу, связавшись предварительно с Чуйковым и договорившись, где и как тот его будет встречать. Но переправился он через Волгу не там, где договорились, а в другом месте. Чуйков ждал его несколько часов на этой переправе, а Еременко все не было и не было. А он тем временем, переправившись в другом месте, приехал в дивизию, помнится, к Людникову, связался от Людникова еще с одним командиром дивизии, поговорил с тем и с другим и, вернувшись на переправу, к утру был обратно на левом берегу Волги, так и не повидавшись с напрасно прождавшим его командармом.
Он умел выкручиваться и вместе с тем имел большие способности к подхалимажу. Вылезать наружу из блиндажа или подземелья, по моим наблюдениям, он не любил. (Очень не любил, — подчеркнул Александр Михайлович. — К. С.) В период наступления южнее Сталинграда и событий под Котельниково мне довелось много ездить, но с Еременко, я не помню, чтобы приходилось ездить. Со мной обычно ездил не он, а Хрущев. Тот действительно много ездил, всюду бывал».
Я спросил, чем, по его мнению, объясняется, что Сталин, изменивший свое мнение к концу войны о целом ряде людей, у которых были заслуги в прошлом, но которые, как выяснилось, не принадлежали к числу наиболее способных и перспективных людей в эту войну, не переменил свое мнение о Еременко и много раз назначал его на разные фронты, хотя количество фронтов, которыми в разное время Еременко командовал, в то же время говорит само за себя, что он был, очевидно, далеко не всегда на высоте.
«Видите ли, — сказал Александр Михайлович, — сыграло роль то, что я вам уже говорил, — его умение выкручиваться, втирать очки и умение заниматься подхалимажем, но у Сталина, надо сказать, были известные основания и к положительной оценке деятельности Еременко. В такой тяжелый момент, как начало сталинградских событий, на подступах к Сталинграду в августе месяце Еременко действовал упорно и умело, он, надо отдать ему должное, многое сделал для того, чтобы сдержать наступление немцев. И Сталин это высоко оценил. Впоследствии он говорил о Еременко, что это генерал обороны. Когда наступление Сталинградского фронта, переименованного уже к этому времени в Южный, продолжало развиваться дальше и дальше, Сталин счел целесообразным заменить командующего фронтом. Он меня спросил, кого я считаю возможным выдвинуть на роль командующего фронтом. Я сказал ему, что на эту роль подходит Малиновский, который успешно командовал армией под Котельниково и впоследствии имел и опыт командования фронтом. Сталин при этом вспомнил Малиновскому его неудачу в роли командующего фронтом во время летнего прорыва немцев, взятие ими Ростова и Новочеркасска, но, тем не менее, после того как я повторил свою положительную характеристику Малиновского, согласился и принял решение назначить его командующим фронтом, а Еременко перевести на Северо-Западный фронт.
Генералом обороны называл Сталин и Ивана Ефимовича Петрова. О Петрове у него сложилось мнение по его действиям в Одессе, в Севастополе и на Кавказе, что он способен к упорной обороне, но не проявляет достаточной энергии, напора в наступлении. По отношению к Петрову, как мне кажется, мнение это было несправедливым. Петров обладал всеми данными, необходимыми командующему фронтом для действий в любой обстановке — и в обороне, и в наступлении».
Я вернулся к упоминанию о Хрущеве. Спросил, какого мнения Александр Михайлович об этом человеке. Василевский сказал, что в тот период, когда Хрущев был членом Военного совета фронта, когда ему с ним в такой роли приходилось много встречаться, он оценивал его положительно. Хрущев был человеком энергичным, смелым, постоянно бывал в войсках, никогда не засиживался в штабах и на командных пунктах, стремился видеться и разговаривать с людьми, и, надо сказать, люди его любили.
«Однажды мы прилетели вместе с Хрущевым в Заволжье из Москвы, — вспомнил Василевский, — и, пересев на машины, поехали по голой заволжской степи в направлении к командному пункту фронта. Мы проехали некоторое время, увидели какой-то навес, строение неподалеку от него, решили остановиться, чтобы перекусить. В Москве сделать это оказалось недосуг — ни мне, ни Хрущеву. Пока те, кто нас сопровождал, устраивали на скорую руку перекус, Хрущев увидел в отдалении около какого-то небольшого строения женщину и мужчину и вместе со мной пошел к ним: „Давай пойдем, поговорим“. Люди это были пожилые, мужчина был хмурый, бородатый, на приветствие Хрущева и на вопрос: „Ну, как вы тут, как идет жизнь?“ — сначала ничего не ответил, хмуро молчал, а потом так же хмуро сказал:
— Ну какая тут жизнь, что это за жизнь?
— А вы здешний?
— Какой я здешний? Я не здешний, я николаевский.
— А кем вы там были?
— Председателем колхоза. Вот там была жизнь, на Николаевщине. Там колхоз был хороший. Я был на съезде колхозников, выступал, рассказывал о колхозе своем. С Микитой встречался, беседовал, хвалил он наш колхоз за нашу работу.
Надо сказать, что Хрущев был в такой бекеше, в шапке не генеральской, знаков различия не было видно, и я обратился к этому бывшему председателю колхоза и спросил:
— А вот этого человека вы не знаете?
— Не знаю.
— Может, знаете. Ну-ка, приглядитесь. Он пригляделся, как вскрикнул:
— Так то же Микита. Ты тоже здесь?
Страшно обрадовался Хрущеву и стал его обнимать, а тот с не меньшей охотой стал обнимать его. И потом, конечно, позвал позавтракать вместе с нами. Вот такая произошла встреча там, в заволжской степи, неожиданная для нас обоих».
По словам Василевского, Хрущев при своем положении члена Военного совета фронта и члена Политбюро тем не менее, на его памяти, сам не звонил Сталину, и были случаи, когда он просил позвонить Василевского, Сталин вызывал Василевского в Москву, об этом узнавал Хрущев и говорил ему:
«— Мне тоже надо поехать в Москву, зайти в Политуправление, поговорить со Щербаковым, хорошо бы мне слетать вместе с вами; позвоните Сталину, чтобы он меня вызвал в Москву.
Я отвечал:
— Позвоните сами.
Но Хрущев отнекивался и настаивал на своей просьбе:
— Вам удобнее, он вас уже вызвал, вы объясните ему, что мне нужно встретиться со Щербаковым.
В общем итоге я звонил. Сталин спрашивал:
— А что, чего он хочет в Москву, что там ему нужно? Я объяснил, что ему нужно быть в Политуправлении, встретиться со Щербаковым.
— Ну возьмите его с собой, пусть прилетает, — говорил Сталин.
И мы летели вместе и вместе возвращались. Там, в Москве, насколько мне известно, со Сталиным в эти прилеты свои Хрущев не виделся и видеться не пытался».
Судя по тому, как рассказывал об этом Василевский, это происходило не однажды, а по крайней мере, хотя бы два раза, во всяком случае, он рассказывал это так, как будто было несколько таких случаев на его памяти.
В одном из дальнейших разговоров Александр Михайлович коротко охарактеризовал Штеменко. Сказал, что это человек в военном отношении образованный, очень работоспособный, и не только работоспособный, но и способный, энергичный, с волевыми качествами.
«В свое время, когда Сталин послал на Кавказ Берию с поручением спасти там положение после поражения Южного фронта, Берия просил ему рекомендовать, кого из работников Генерального штаба взять с собой, и мы ему порекомендовали Штеменко, — сказал Александр Михайлович, — как молодого и способного штабного работника, он взял его с собой, и несколько месяцев Штеменко был с ним. Это, к сожалению, многое потом определило и в его судьбе, и в его поведении.
Начальником Генерального штаба он был назначен совершенно неожиданно для Василевского. В послевоенное время, когда Булганин был министром, а Василевский в течение довольно продолжительного времени был и первым заместителем министра, и начальником Генерального штаба, он обратился к Булганину с предложением освободить его от одной из этих обязанностей, потому что ему просто невмоготу справляться с ними с обеими.
— А кого же назначить? — спросил Булганин.
— Антонова, — сказал Василевский.
И охарактеризовал Антонова самым отменным образом, указав при этом, что он уже имеет опыт работы начальником Генерального штаба, уже побывал в этой роли. К тому времени, когда возник этот разговор, Антонов был первым заместителем Василевского по Генеральному штабу. Булганин согласился, с этим они и пришли на Политбюро. Но там, на Политбюро, произошло нечто совершенно неожиданное для Василевского. Когда они доложили о предложении, Сталин сказал, что на пост начальника Генерального штаба следует выдвинуть Штеменко. Попытки настоять на назначении Антонова ни к чему не привели. Вопрос был предрешен еще до заседания. С тем они ушли. Штеменко был назначен начальником Генерального штаба прямо из начальников Оперативного управления.
А Антонов с должности заместителя начальника Генерального штаба поехал на должность заместителя командующего Кавказским военным округом. Когда я сказал ему об этой, совершенно неожиданной для него новости, он чуть не заплакал»,
— рассказывал Василевский.
Снятие Штеменко с должности начальника Генерального штаба произошло тоже при Сталине и столь же неожиданно, как и его назначение.
Однажды — к тому времени Василевский был уже министром обороны — его вызвали на Политбюро, был доклад об очередных делах, вместе с ним был Соколовский — первый заместитель министра и Штеменко как начальник Генерального штаба.
Сталин выслушал доклады и сказал:
— А теперь еще один вопрос надо решить. Надо назначить нового начальника Генерального штаба вместо товарища Штеменко. Какие у вас будут предложения? — обратился он к Василевскому.
Василевский сказал, что он предложение внести не готов, что ему надо подумать.
— Вот всегда так, надо отложить, подумать, — сказал Сталин. — Почему у вас нет предложений?
«Я, — рассказывал Василевский, — был совершенно не готов к такому серьезному делу, как замена одного начальника Генерального штаба другим. Вносить предложение по такому вопросу непросто.
В это время сидевший рядом со мной Соколовский толкнул меня в бок и тихо говорит:
— Саша, я готов пойти на это, на Генеральный штаб.
— А как же ты как мой заместитель, кто же вместо тебя?
— Там посмотрим, — так же тихо сказал Соколовский, — я пока буду и то, и другое. Не подведу.
Соколовского я знал как очень сильного штабного работника и после того, как он предложил мне себя на этот пост, я тут же сказал Сталину, что, вот, считаю, что можно на этот пост назначить Соколовского.
Сталин задал тот же вопрос, что задал Соколовскому я:
— А как же будет с исполнением обязанностей заместителя министра?
Я ответил словами Соколовского, сказал, что надеюсь, что он справится с тем и с другим. Тут же было принято и записано соответствующее решение.
После этого мы ушли. Первым ушел Штеменко. Потом мы с Соколовским. Штеменко так и не сказал за все заседание ни слова. Когда я, уходя последним, уже был в дверях, Сталин позвал меня обратно. Я зашел, поняв, что он хочет говорить со мной, с одним из нас троих.
— Чтоб вы знали, товарищ Василевский, почему мы освободили Штеменко. Потому что он все время пишет и пишет на вас, надоело. Поэтому решили освободить.
Так Сталин объяснил мне тогда причины снятия Штеменко.
Впоследствии я мог убедиться в правильности его слов, держа в руках документы.
(Назначение Штеменко начальником Генерального штаба, очевидно, было подготовлено Берией, который, с одной стороны, оценил его как сильного работника, когда был с ним вместе на Кавказе, а с другой стороны, имел на него, очевидно, свои виды. Этого Василевский не говорил, это уж мое собственное соображение или, точнее домысел. Думается мне, что именно то, что Берия имел на Штеменко свои виды, и послужило причиной его снятия Сталиным. Слишком большого и непосредственного влияния Берии на военные дела Сталин не хотел. Очевидно, усмотрев через какое-то время, что Берия имеет такое влияние и получает соответствующую информацию от Штеменко, Сталин решил вопрос о его снятии с поста начальника Генерального штаба. — К. С.)
Штеменко поехал заместителем командующего Приволжским военным округом. Может быть, я запамятовал, какого именно округа, но должность — после должности начальника Генерального штаба — у него стала именно такого масштаба».
Василевский рассказывал о том, что Берия был очень груб и очень активен. В частности, он привел такой эпизод:
«Когда в период боев за освобождение Крыма машина, на которой я ехал, наскочила на мину, это вывело меня на время из строя. Но, как впоследствии выяснилось, Сталину не сообщили о том, что машина наскочила на мину, не сообщили о том, что я был легко контужен и ранен, и Сталин пребывал в убеждении (это было дело рук Берии), что я заболел, что у меня грипп. Только когда я прилетел в Москву и явился на прием к Сталину, то, увидев меня с повязкой на голове и спросив, что со мной, Сталин узнал о том, что произошло.
У меня была с собой фотография. Мы, в общем, чудом остались целы, и мне хотелось показать Сталину фотографию того, во что превратилась наша машина. Я вынул эту фотографию и хотел показать Сталину, но Берия буквально вырвал ее у меня и порвал на кусочки, говоря:
— Зачем показывать, зачем беспокоить.
Так он и не дал мне показать эту фотографию Сталину».
Случай этот Александр Михайлович в разговоре со мной не комментировал, я даже не очень понял, когда произошло это — перед приемом у Сталина, когда Сталина не было, а Берия был, или когда Сталин отвернулся или отошел, — переспрашивать было неудобно, но случай этот, видимо, навсегда запомнился.
Мой же собственный домысел состоит в том, что и история с мнимым гриппом Василевского, и история с разорванной фотографией — все это связано с очень простой вещью: по своей должности Берия имел касательство к охране командующих фронтами и армиями и тем более членов Ставки и ее представителей. Таким образом, косвенно ответственность за то, что Василевский чуть не взлетел на мине и только чудом остался цел, лежала на его ведомстве и, в конечном счете, на нем. Вот поэтому-то он и не хотел, чтобы Сталин вообще об этом знал, а уж раз Сталин об этом узнал, не хотел никаких дополнительных подробностей, не хотел, чтоб к этому было привлечено внимание Сталина. Убежден, что именно так.
простите великодушно за то, что, к моему великому сожалению, немножко задержался с чтением Вашего «Перекопа». Но я весь октябрь провел в командировке за границей и лишь теперь, вернувшись, смог засесть за чтение.
Ваш «Перекоп» меня очень взволновал, напомнил те трудные времена, а многое совершенно по-другому открыл для меня. Поскольку Вы захотели узнать мое мнение, хочу высказаться вполне прямодушно. Общее впечатление от этих глав Ваших мемуаров у меня очень сильное. Это откровенный рассказ об очень трудном времени. Все, что там написано об этом трудном времени, написано с большой душой, с любовью к людям, с верой в них, с горечью за наши несовершенства, за наши неудачи, просчеты, ошибки. Я бы даже сказал, что это именно сочетание веры в людей, в наши возможности и способности и горечи перед лицом того, как они недостаточно или плохо используются, — вот это главное ощущение и дает представление о духе людей, переживших эту трудную эпоху и в конце концов приведших нашу армию к победам — несмотря ни на что, несмотря ни на какие испытания и того и последующего времени <…>.
Еще одно соображение. С моей точки зрения, крайне важно то, как Вы говорите о сложностях и трагических обстоятельствах, возникших для нашей армии в результате тридцать седьмого — тридцать восьмого годов, я вполне разделяю Ваши взгляды на этот вопрос, и мне кажется необыкновенно важным то место, где Вы, упоминая об уполномоченном в дивизии Первушина, говорите о XX съезде и о том, что Вы никому не позволите поставить под сомнение то правильное, что было сделано в этом смысле на XX съезде, и то, что стало навсегда преградой для повторения вещей такого рода. Я глубоко уверен, что этот вопрос надо ставить так и только так, что забывать тридцать седьмой — тридцать восьмой годы нельзя, а те, кто его пытается забыть или опять свести к формулам отдельных ошибок, несправедливости и отдельных нарушений законности, те ведут политику страуса — трусливую, недостойную. Это люди, которые не хотят сказать правду о том, в какой обстановке и с какими отягчающими и трагическими обстоятельствами мы начинали войну, а поэтому и не могут сказать всей правды о мере подвига нашей партии, армии и народа во время войны, потому что для того, чтобы дойти до Берлина, нужно понять и то, с чего мы начинали, то, чем был тридцать седьмой год, и то, к чему это привело армию перед началом войны. Словом, я совершенно солидарен с Вами в этом вопросе. И ради бога, не поддавайтесь тут никаким советчикам, редакторам, которые иногда шаг за шагом начинают по фразочке, по слову приглушать звучание очень важных проблем. Я в жизни много сталкивался с этим, поднаторел в борьбе с этими товарищами на литературном поприще и в данном случае чувствую себя вправе дать Вам совет. Не давайте им мизинца. Дадите мизинец — постепенно отжуют всю руку, кусочек за кусочком.
Но у меня есть несколько мелких замечаний в связи с затронутой Вами темой. Может быть, они Вам пригодятся, сейчас изложу их.
На 26-й странице у Вас есть фраза, которая звучит так: «К счастью, наша партия сумела еще до войны если не сорвать, то в большей мере ослабить коварный удар, нанесенный по военным кадрам Берией и его подручными. Много командиров высшего звена были перед войной оправданы и возвращены в строй».
Я меньше всего склонен обелять Берию, но думаю, что здесь у Вас некоторый сдвиг во времени. Берия в тридцать седьмом году и вплоть до осени тридцать восьмого, когда он прибыл в Москву, или, во всяком случае, до лета тридцать восьмого, то есть в первый период и самый жестокий период избиения военных кадров был еще злодеем, так сказать, республиканского масштаба, сидел в Тбилиси и уничтожал кадры там. Может быть, шире — по Закавказью. А в Москве этим в тот период занимался Ежов.
В этом контексте, в той фразе, о которой я говорю, получается как бы выведение из-под огня Сталина. А это неправильно. Сначала под руководством Сталина действовал Ежов, потом Ежов был сам уничтожен. Потом под руководством Сталина действовал Берия. И конечно, главная ответственность за тридцать седьмой — тридцать восьмой годы, как это ни горько признавать, лежит на Сталине. В конце концов и Ежов, и Берия были перчатками на его руке. Хотя, конечно, не следует недооценивать и того страшного вклада, который оба эти мерзавца внесли в уничтожение кадров по собственной инициативе и в меру своего тщания и своей подлости.
Я понимаю, что формулировки в этом вопросе могут быть разными, но мне как-то не ложится на душу такая формулировка, при которой как бы снимается со Сталина и перекладывается только на одного Берию вся ответственность за происшедшее в тридцать седьмом — тридцать восьмом годах.
Второе соображение касается страницы 27-й. «Некоторые из возвращенных старых товарищей, — пишете Вы, — оказались все же морально сломленными настолько, что работа в качестве старших начальников, на генеральских постах уже была им не по плечу». Это, конечно, правильно, но, мне кажется, что у нас тогда среди этих людей могло оказаться меньше морально сломленных, если бы атмосфера их реабилитации была иной, если бы они не оставались под известным наблюдением и известным подозрением, если бы было открыто и прямо сказано, что с ними совершена чудовищная ошибка, что они чисты, ни в чем не виноваты, если бы было выражено публичное сожаление о случившемся. Я говорю не о публичном сожалении в газетах — этого не позволяла, может быть, международная обстановка, — но если бы этих людей вызывали к Сталину, к Ворошилову, торжественно вручали им ордена, партийные документы, приносили извинения за случившееся, выражали им полное доверие, если бы вся эта реабилитация не проводилась, если можно так выразиться, втихую, — вот если бы было сделано так — это бы носило и принципиальный характер. И я убежден, что сломленных людей оказалось бы гораздо меньше, чем их оказалось в действительности.
Я не к тому, чтобы обо всем этом говорить в рукописи, но просто хочу поделиться теми раздумьями, которые вызвало у меня это место в Ваших мемуарах.
На странице 155-й, где Вы говорите о генерале Иванове, я не понял, что означает фраза: «К несчастью, тоже пришлось ему побывать в руках контрольных органов». Такая формулировка может повлечь разные толкования. Очевидно, он был арестован и сидел, но, по-моему, в этом случае надо так прямо и сказать. Все-таки контрольные органы ассоциируются с Контрольной комиссией, с Комитетом партийного контроля. Если это было с Ивановым так, что его исключали из партии, потом восстанавливали, тогда другой вопрос, но тогда нехорошо говорить «в руках контрольных органов». Слово «в руках» тут не подходит. Если же он был в руках других органов, то эти органы не контрольные, а карательные, во всяком случае, такими были в то время, и стоит сказать об этом более недвусмысленно.
И наконец, еще одно маленькое замечание, уже совершенно не касающееся этой темы, а просто я хочу обратить внимание на одну неясность на страницах 177-й и 178-й. В одном месте говорится, что Петров привел с собой три дивизии Приморской армии. В другом месте упоминается еще несколько дивизий. Видимо, надо уточнить здесь, что всего из Одессы было эвакуировано столько-то дивизий тогда-то и тогда-то, а Петров непосредственно с собой, при своем движении на север Крыма, вел столько-то дивизий, А то могут быть разночтения, если это не уточнить.
И еще одно соображение. Я не отметил и уж не помню, на какой это странице идет речь о том, что командующий армией снял с должностей двух командиров дивизий, о которых Вы до этого пишете как о людях, самоотверженно и стойко воевавших. Мне как читателю здесь не хватило как-то Вашей реакции на это снятие, неожиданное, очевидно, для Вас. Я чувствую, что Вам было это горько и тяжело, но мне как-то не хватает здесь Ваших размышлений по этому поводу и оценки ситуации и обстановки, оценки действий в данном случае командующего армией, неправоты его в этом вопросе, Вашего тогдашнего отношения к этому, возможности или невозможности как-то помешать этому решению, меры его неожиданности. Словом, об этом говорится как-то мимоходом, и я это воспринимаю как пробел в рукописи, мне здесь чего-то не хватает.
В заключение еще раз хочу сказать, что прочел Ваши мемуары с пристальным, большим интересом и с огромным чувством уважения и симпатии к их автору.
Крепко жму Вашу руку. От души желаю успеха Вашей книге.
прошу великодушно извинить меня за то, что я так задержал обещанное. Единственная причина — то, что я никак не мог кончить свою книгу из-за огромного объема работы. Каждую неделю казалось, что вот-вот кончу, а практически кончил только три дня назад и лишь после этого сумел сделать обещанное.
Хочу сказать о том, что я сделал и чего не сделал.
В данном случае речь в Вашей работе идет о событиях, которых я самостоятельно не изучал и о ходе которых собственного представления у меня не сложилось. Поэтому я видел свою задачу единственно в том, чтобы в меру своих сил помочь Вам в качестве, если так можно выразиться, литературного редактора. Я с пером в руке прошелся по Вашей рукописи с точки зрения стилистической, имея в виду, что она адресована не только военным специалистам, но и более широкому кругу читателей.
Собственно говоря, Ваша работа распадается на три части. Первая часть — введение и заключение — связана с общими концепциями предвоенной и военной обстановки и роли Сталина. Вторая часть — история первых боев Вашей бригады — тяготеет к мемуарному жанру. Третья часть — история киевского окружения — представляет собой скорее оперативный очерк событий с использованием целого ряда необыкновенно интересных и значительных документов <…>.
Работу я Вашу читал с большим интересом. Конечно, многое, связанное с киевским окружением, читать тяжело. Но тут без правды не обойдешься. Да и вообще в конечном счете нигде и ни в чем не обойдешься без правды. И этой правдой мне и дорога прежде всего Ваша работа. Поэтому я и рад был оказаться Вам хоть в какой-то мере полезным как литератор. Считаю товарищеским долгом высказать Вам некоторые возникшие у меня сомнения и вопросы.
Первое. Документы, связанные с Шапошниковым, конечно, говорят об очень большой мере его ответственности за все случившееся под Киевом. Но для меня лично остается открытым вопрос — состоит ли его ответственность в том, что он сам был от начала и до конца яростным противником отвода войск из киевского мешка, или его ответственность состоит в том, что он целиком подчинил свою волю и свои взгляды на эту проблему воле и взглядам Верховного главнокомандующего и как начальник Генерального штаба не сумел убедить Верховного главнокомандующего в неправильности принимаемых решений.
У Вас получается, что вроде бы Сталин в этом вопросе поддался Шапошникову. Не располагаю возможностью доказать обратное, в то же время психологически чувствую, что тут что-то не так. Сталин поддался Шапошникову — маловероятно. Шапошников поддался Сталину — это более психологически вероятно.
Второе. Почему Тимошенко столь ответственное решение, как решение на отвод войск Юго-Западного фронта, передал Кирпоносу в устной форме через Баграмяна? Вы этого не объясняете.
Думая над этим, я пришел к предположению, что, может быть, имея абсолютно жесткую директиву Сталина, запрещавшую еще и тогда, 16 сентября, отход войскам Юго-Западного фронта, а в то же время понимая, что каждый час промедления гибелен, Тимошенко, не решившись дать письменную директиву, прямо противоположную директиве Ставки, дал устный приказ Кирпоносу делать то, что все равно придется делать, но не стал закреплять этот приказ в документе.
Может быть, это и не так, но у меня рождается именно такое предположение. В этих условиях, когда командующий направлением, имея полную возможность отдать письменный приказ на отход, отдает вместо него устный, Кирпоносу, конечно, требовалось огромное гражданское мужество для того, чтобы выполнить этот устный приказ, учитывая все предыдущие запреты отхода, шедшие от Ставки.
На фоне всех тех документов, которые Вы приводите, на фоне всего того страшного нажима Ставки на Кирпоноса, который был до этого, запрос Кирпоноса в Ставку после получения устного приказа от Тимошенко кажется мне, в общем-то, естественным. Кирпонос всеми предыдущими приказами Ставки был буквально загнан в такое положение, когда ему пришлось запрашивать.
Я решился поделиться с Вами этими моими читательскими недоумениями и размышлениями потому, что они, видимо, могут возникнуть и у других читателей.
Буду очень рад, если моя скромная литературная помощь в какой-то мере окажется полезной для Вас.
Жму Вашу руку
К. М. В десятых числах июля оставили вам две дивизии?
М. Ф. Только две дивизии и один механизированный полк. Все остальное у меня забрали. Завязались сильные бои. Появились танки, отбиваюсь, но отхожу… Нечем больше, у меня ничего больше нет, всё… В самом Смоленске имеется…
К. М. А Смоленск — ваша полоса?
М. Ф. Моя, моя полоса. В Смоленске имеется батальон милиции, три батальона добровольцев. Но… без винтовок.
Шестнадцатого числа, ночью, ко мне вдруг прибегает заместитель начальника политотдела армии и говорит: «Товарищ генерал, в Смоленске немцы. Мосты взорваны». Я быстро вскочил, член Военного совета прибежал ко мне, сели на машину и поехали в Смоленск.
Приезжаем в Смоленск. В Смоленске — зловещая тишина. Встает раннее утро, солнце. Тишина, жителей никого не видно, будто вымерший город. Не верится, что немцы в Смоленске. Подъезжаю к Днепру. Обстреляли мою машину пулеметы…
К. М. С той стороны?
М. Ф. С той стороны.
К. М. А мосты взорвали, в самом деле?
М. Ф. Мосты взорвали. Взорваны мосты, даже стреляло одно орудие, значит, правильно.
К. М. А кто непосредственно прикрывал Смоленск, какие части?
М. Ф. Мои части, вот эти отряды, батальоны, выброшенные заранее, 132-й дивизии. Это мои части прикрывали. Что делать? Свернули мы на развилку дорог Минск — Москва и на Смоленск, здесь вот сижу, думаю, что мне делать? У меня нет взвода. У меня нет батальона охраны, который я мог бы пустить в дело, еще не прибыл по мобилизации ко мне. Ничего у меня нет. И мы оба задумались. Передо мной появляется генерал. Я так поднял от неожиданности голову, смотрю. «Кто вы такой?» Он говорит: «Городнянский, генерал-майор, командир 129-й дивизии». — «Где ваша дивизия?» — «Вот в этом лесочке, где наш штаб помещается». — «Сколько у вас?» Он говорит: «Два полка, да в полках-то там батальоны, а в батальонах не все. Артиллерийский полк — тоже не все дивизионы. А у вас что? Есть хоть что-то?» Объяснил я ему обстановку. Он говорит: «Приказывайте, генерал».
К. М. А он подчинен вам был уже или нет?
М. Ф. Нет.
К. М. А откуда он пришел?
М. Ф. Отступал.
К. М. Из 20-й. Или нет, — из 19-й?
М. Ф. Из 19-й. Я дал распоряжения… Да, когда мы с членом Военного совета выехали к реке, то — куда же отряд мой делся, который дрался-то, и куда отошли добровольцы и батальон? Они, оказывается, дрались в самом городе, в той стороне, противник их превозмог, они отошли. Но настолько все были измотаны непрерывными боями, что спали мертвым сном.
К. М. Прошли еще по мостам, а потом взорвали?
М. Ф. Да, потом взорвали, там в некоторых местах можно было переходить даже вплавь, там не такая широкая река. Теперь я был там, спустя двадцать лет, — тогда она была гораздо шире и глубже. Хотя и сейчас ходят пароходики маленькие по ней.
Когда я их будил, они долго не могли прийти в себя, не могли понять, что я от них хочу. Для меня картина была ясна, что рассчитывать на них я не могу. Но я приказал — занять как можно шире по фронту каменные постройки по Днепру, по набережной и стрелять, вести огонь. Пусть это неприцельный огонь, но — показать противнику, что этот берег занят, что тут войска имеются.
Вы знаете, это удалось. Противник шестнадцатого днем не наступал, в ночь на семнадцатое не наступал, а когда семнадцатого он начал днем наступать…
К. М. Он начал переправляться, да?
М. Ф. Да, начал уже переправляться через Днепр, а у меня переход занят. Я 46-ю дивизию оттянул, с правого фланга туда отошла 20-я армия, а в середину — 129-я дивизия, а дальше, у Гнездова, у меня занимает 152-я дивизия. И куда бы он ни сунулся — везде Днепр, северная часть города Смоленска занята. Он уже ничего не мог сделать. Во всяком случае, в ближайшие дни.
А две дивизии — 127-я и 158-я 19-й армии были расположены южнее 46-й моей дивизии по Днепру, охватывая Смоленск с восточной стороны и южнее.
Генерал-лейтенант Конев Иван Степанович прибыл на мой командный пункт и говорит: «Михаил Федорович, очень создалось хорошее положение. Смотри, если я движением своих этих двух дивизий — прямо, на южной окраине Смоленска, а ты 152-й — с правого фланга, западнее Смоленска, а в цепи — 129-я, — мы ворвемся в Смоленск, завяжем уличные бои и противника в Смоленске можем застопорить».
Я говорю: «Идея-то очень хорошая, Иван Степанович, но у нас с тобой мало артиллерии, мало снарядов. Не хватает у нас сил». Но он говорит: «Нет, надо сделать, давай, попробуем сделать». — «Ну, давайте попробуем». Сделали.
К. М. А он тогда командовал 19-й?
М. Ф. 19-й.
Дивизии переправили, успешно начали продвигаться. Иван Степанович приехал на мой командный пункт и говорит: «Наступает пусть 152-я дивизия твоя. И в центре пусть наступает Городнянский, потому что уже… части подходят к южной окраине Смоленска. Там… шоссе перекрывают уже».
Мы не успели порадоваться успеху этих двух дивизий, как по радио — сигнал: «Дивизии сброшены за Днепр и отброшены на свои исходные положения».
Что же получилось? Когда Иван Степанович уехал, действительно, дивизии переправились и подходили к южной окраине Смоленска. А в это время налетела авиация, по шоссе наступали танки Гудериана, примерно, танков семьдесят пять или около ста, а поскольку все было направлено, вся артиллерия была направлена в западном направлении, и не успела перестроиться на южное направление, чтобы не поразить своих, — то танки ее смяли. Пришлось отходить, и дивизии ушли в исходное положение. Они потом закрепились на этом берегу, противника дальше не выпускали.
152-я дивизия тоже пыталась переправиться, подошла к западной окраине. Казармы там были, так называемые Нарвские казармы, подходила к ним, но эти казармы уже являлись дотами, туда артиллерию поставили. Как доты были, и мы ничего не смогли сделать, были отброшены обратно.
Я вам не рассказал один эпизод. Когда дивизия Городнянского шла занимать позицию по Днепру, в центре, в северной части Смоленска… Нас пять генералов стояло: я, Городнянский, член Военного совета мой — Лобачев, начальник политотдела, начальник штаба Шалев стоял, кто-то еще был. В это время красноармеец кричит, — а они идут по другой стороне тротуара, по теневой стороне: «Генералы нас продали!» — и наперерез бежит. Я стоял спиной. Не обратил внимания на это дело, — там какой-то чудак кричит, — и стоим разговариваем все на тротуаре. Адъютант, который тут стоял, Клыков, капитан, штык рукой оттолкнул, — а у него было лезвие, нож был, — сильно порезал руку, очень порезал. Обезоружили этого. Оказалось налет авиации, потом танки наступают, психика у этого красноармейца сдала, а тут еще читали приказ об измене, о том, что генерал Павлов и другие генералы расстреляны. Конечно, генерал Павлов никогда не был предателем и изменником, он был расстрелян за нераспорядительность, непринятие мер, но в умах многих эта версия еще долго жила.
К. М. Тем более что еще были воспоминания о 37-м — 38-м годах.
М. Ф. Вот психика и сдала у этого красноармейца.
Дивизия Городнянского тоже наступала. Он несколько раз пытался переправиться, но ему тоже не удавалось переправиться. Сильный артиллерийский огонь.
На двадцать первое число противнику удалось переправиться в районе Тихвинского кладбища на северную сторону Днепра, в северную часть города Смоленска, завязались сильные уличные бои. В северной части были маленькие домишки-то, редко трехэтажные дома. Дивизия была малочисленной, противотанковой артиллерии мало. У противника — танки, минометы. А в городе очень хороши минометы, которые стреляют с небольшого расстояния навесным огнем, в любой дом можно крышу пробить. Так что они играли большую роль. А у нас минометов было недостаточно.
Противник завязал сильные бои. В это время авиация доносит, что по шоссе Орша — Смоленск, — не по новому, а по старому шоссе, — двигается большая колонна машин противника на Смоленск.
Командир 152-й дивизии полковник Чернышов, очень расторопный, дисциплинированный, грамотный, любимец красноармейцев и командиров всех, замечательный командир дивизии во всех отношениях. У него заранее были пристреляны все квадраты. У него было четыре артиллерийских полка, два своих полка, один полк корпусной и один полк — сдвоенные пулеметы и четырехствольные пулеметы зенитные. Все было приготовлено. И ему было видно с наблюдательного пункта, как противник в редком лесу у Красного начинает сосредотачиваться.
Несмотря на требование артиллеристов открыть огонь и нервозное состояние окружающих его штабных офицеров, Чернышов выдержал, чтобы побольше скопилось машин, танков, артиллерии и, как только, по его мнению, скопилось достаточно, открыл ураганный огонь.
А мне бригадный комиссар этой дивизии Рязанов говорил: «Михаил Федорович, вы посмотрели бы на Петра Николаевича Чернышова. Стоит, смотрит в стереотрубу на наблюдательном пункте, приплясывает со своей никчемной поговоркой „трыньки-брыньки“, — у него такая была дурацкая поговорка, которая прижилась и никак у него не могла пройти, при всех случаях — „трыньки-брыньки“, „вот это хорошо, трыньки-брыньки“, — и приплясывал, глядя, как стреляет наша артиллерия и как мечутся немцы». Перешли в контратаку, захватили триста человек пленных и, что очень важно, — очень большое количество наших красноармейцев и офицеров вооружились немецкими автоматами. Захватили много патронов, они потом нам пригодились в боях за Смоленск и при отступлении из Смоленска.
Пленные оказались 137-й стрелковой дивизии, австрийцы. Дивизия только что прибыла и с ходу была брошена в бой. В боях не участвовала. На мой вопрос к пленным, не боятся ли они, что попали штрассен, в плен, они говорят — найн. Так это уверенно говорят «найн». Я говорю — варум? Они говорят, наши деды и отцы в Первую мировую войну тоже были в плену у русских; их поставили на сельскохозяйственные работы, там они прекрасно жили, многие из них женились на русских девушках, привезли их к себе в Австрию и прекрасно живут. Вот и нас теперь наверно на сельскохозяйственные работы поставят.
Я, конечно, их не разубеждал, что они будут на сельскохозяйственных работах.
К этому времени магистраль была перерезана уже Готом у Ярцева, поэтому отправить я их никак не мог. Пути сообщения перерезаны, продовольствие и боеприпасы мы уже не получаем. Приходилось окольным путем, по очень плохим дорогам доставлять, но это было очень сложно. Поэтому отправить пленных я не мог.
В это время со стороны Духовщины на командный пункт наступают танки противника. Представляете мое положение. Сидят в сарае совхоза Жуково, где командный пункт, к нашему великому несчастью, триста пленных. Что делать с ними было? Немцы могут поднять хай, могут разоружить небольшую охрану. Положение было очень опасное. Но к нашему счастью, здесь оказалось два дивизиона артиллерии, которые открыли прямой наводкой огонь, два танка подбили, а остальные скрылись, ушли.
После того как 137-я немецкая дивизия была разбита, ее остатки перешли через Днепр и вошли уже в город Смоленск. То там была 29-я механизированная дивизия, а теперь стала еще 137-я дивизия. Опять завязались сильные бои. Городнянского выбили из северной части.
К. М. Он был в центральной части, да?
М. Ф. Нет, он так и был в северной части. Почти выбили уже из северной части. Тогда я приказал командиру 152-й дивизии с запада наступать на Смоленск. И вот опять началось: опять за завод имени Калинина, за Тихвинское кладбище.
К. М. Это всё в северной части?
М. Ф. Всё в северной части. Тихвинское кладбище переходило из рук в руки бессчетное количество раз. Почему за кладбище так долго дрались? Могильные плиты, надгробные памятники давали хорошее укрытие той и другой стороне, поэтому за него так долго и дрались. Потом — за аэродром. На аэродроме долгое время оставалась еще наша 153-я дивизия авиационная. Шли бои, а она все еще там стояла, летала, выполняла задания, командующего фронтом. За электростанцию, за железнодорожный вокзал. Железнодорожный вокзал был совершенно разрушен. И наконец к двадцать седьмому числу их 129-я дивизия вновь перешла в наступление, и они заняли опять всю северную часть Смоленска.
К. М. Выбили за реку всех?
М. Ф. Всех выбили за реку. Ворваться в южную часть Смоленска нам так и не удалось. Не было ни сил, ни снарядов. За все время боев с десятого по двадцать пятое июля — почти двадцать дней — я не получил пополнения ни от кого. Кроме двух тысяч коммунистов Москвы, Ивано-Вознесенска, Владимира и Горького. Надо сказать, что эти коммунисты сыграли колоссальную роль в обороне Смоленска. Они были связующим звеном, цементом. Да и так части дрались хорошо. Почему 152-я дивизия, части 16-й армии дрались так хорошо? Почему они нигде не бежали? Когда-нибудь мы с вами вернемся, и я вам расскажу, что представляли из себя условия в Забайкалье, в которых жила и обучалась 16-я армия. Сама природа их закалила. Условия жуткие. Казарм нет, жили в землянках. Землянки — не обыкновенные землянки, а только сверху прикрыто, а земляные стены и кое-какие нары, так чуть-чуть ивнячком заплели, чтобы не сыпалась земля. Мокро там, сыро было, а морозы 35–50 градусов — это явление нормальное. Ветер — на ногах не устоишь, в уборную ходили по канату, иначе унесет, закатает в степь, и замерзнете там. Вот в таких условиях обучалась эта армия. Армия была очень сильная, закаленная. Поэтому так и дрались хорошо.
И когда противник вновь начал переправляться, подтянул танковые части, подошла дивизия СС, полк «Великая Германия», мы начали отступать. Были опять сильные бои за каждый дом, за каждую улицу дрались. Но силы иссякали. И отступали мы не потому, что мы плохо дрались, а потому, что сил не хватало у нас. К этому времени 16-я и 20-я армия соединились, мы встретились — два члена Военного совета — 16-й и 20-й армии, Курочкин и Симановский, Лукин и Лобачев, стали советоваться, что делать нам дальше.
Хоть мы уже к двадцать седьмому оказались в полном окружении, в оперативном мешке оказались, мы знали, что к нам идут на выручку: со стороны Белого идут три дивизии генерала Хоменко, а с востока от Ярцева идут три дивизии генерала Калинина, а у самого Ярцева — три дивизии генерал-майора Рокоссовского, с юга, от Рославля будет наступать 28-я армия генерала Качалова, пока в составе трех дивизий. Мы знали, что к нам идут двенадцать дивизий, и видимо, какое-то количество артиллерии, какое-то количество танков у них, мы так предполагали. Так что, чего же особенно переживать, будем драться. И решили не отступать. Но двадцать девятого числа противник сосредоточил большое количество танков против левого фланга 20-й армии, налетела авиация, прорвали фронт 69-го корпуса генерала Могилевчика; командир 152-ой дивизии доносит мне, что его правый фланг загнут уже фронтом на север, не на запад смотрит, а уже на север смотрит.
Пришел ко мне на командный пункт генерал-майор Могилевчик, командир 69-го корпуса и говорит: «Товарищ генерал, своего командарма и штаба я не нашел, он, видимо, снялся, перешел на другой командный пункт. Я вам докладываю, чтобы вы приняли меры: мой корпус отходит».
Я выбежал на наблюдательный пункт — у меня он тут в лесочке был, прекрасный у меня обзор, — и вижу, что идет сильный танковый бой наших и танков противника, и пехота начинает цепями уже отходить.
Тогда я приказал командиру 129-й Городнянскому. Замечательный командир, очень спокойный, когда я приезжал к нему в дивизию, мне командиры жаловались, что он не только ходит в боевые порядки батальонов, а даже в боевые порядки рот. Я его ругал: «Авксентий Михайлович, что вы себя не бережете, вы ж для армии нужны». Он отшучивался: «Э, Михаил Федорович, — говорит, — я заговорен бабушкой, смерть меня не возьмет». Он действительно всегда ходил с тросточкой, не с тросточкой, а со стеком каким-то ходил, прямо по цепи, не спеша, без фуражки — фуражка все-таки демаскировала — ходил без фуражки. И когда командующий фронтом запросил на должность командарма, хорошего командира дивизии, я выдвинул Городнянского. Он принял армию, дрался под Харьковом и там был заколот штыком. Дрался до последнего и немец его заколол штыком.
Я приказал Городнянскому выставить заслон на магистрали Минск — Москва. Создалось угрожающее положение. Противник с северной окраины опять уже выбил 129-ю дивизию, 152-я дивизия еще в северо-западной окраине у меня, и если я промедлю еще ночь, то здесь противник охватит меня с запада и с севера, — две дивизии останутся у меня в Смоленске, без патронов, без снарядов. На исходе всё. Продовольствие тоже на исходе, горючее на исходе.
Я принял решение на отход. И в ночь с двадцать девятого на тридцатое армия окончательно оставила Смоленск.
К сожалению, в десятом номере «Военно-исторического журнала» написано, что противник занял Смоленск пятнадцатого и шестнадцатого числа северную и южную часть, это совершенно неверно. В Смоленске мы дрались две недели, вели очень сильные бои, положили тысячи людей! Кто это так безответственно пишет?
Был приказ на отход с двадцать девятого на тридцатое, в ночь на тридцатое. Одному батальону 152-й дивизии не удалось. Он еще дрался там и тридцатого и тридцать первого. И остатки этого батальона вышли и организовали партизанский отряд под командованием политрука этого батальона товарища Томского. Это был храбрый командир, политработник, командир отряда, и погиб смертью храбрых, будучи командиром этого партизанского отряда.
К. М. В период боев за Смоленск у вас всего-то было сколько? Две дивизии…
М. Ф. Потом третья дивизия, потом две дивизии 19-й армии — 127-я и 158-я, которые так и остались на восточном берегу. Сами они переправиться уже не смогли, но и противника не выпускали.
К. М. Ну а в составе вашей собственной армии очень мало частей по существу было? Две дивизии и отряды какие-то еще?
М. Ф. Вот эти отряды только. И три дивизии 19-й армии.
Но они все малочисленные были. И вот с этими войсками мы и дрались. Диву даешься, просто диву даешься, как мы держали такую махину. Ведь махину же держали! 17-я, 18-я танковые дивизии, 29-я механизированная, 137-я дивизия, полк «Великая Германия». Это все в Смоленске, по ту сторону Днепра, южная часть. А с этой стороны — части Гота.
К. М. Ну и как совершался отход?
М. Ф. Лето было жаркое. Но жарко было не только от солнца. Противник, чувствуя, что мы отходим, находимся в кольце, нажимает все время на нас. Вот здесь-то и сказался героизм нашего народа. Все офицеры штаба, политотдела, армии (корпуса мы уже расформировали за ненадобностью), влили все это в дивизии, все обозы были очищены — все было брошено в части, сражаться. Все командиры штабов, политотделов, дивизии, полков — все были на передовой линии. На каждую атаку отвечали контратакой. Отвечали, но, к сожалению, мало поддержанные артиллерией и минометами.
Я отдал приказ — стрелять артиллерия имеет право только по приказанию командира полка по явно видимым целям и по танкам, в других случаях артиллерия не имела права открывать огня. Снаряды считаные. А танки все время наступают, авиация все время летает.
Мы отступали тридцатого, тридцать первого, первого, второго, третьего.
Третьего к концу дня мы только начали переходить Днепр у Ярцева, у Соловьевской переправы. Эти пять дней — героический подвиг 16-й и 20-й армий, которые кровь проливали и костьми ложились, но держали противника, изматывали его.
И самое ужасное, когда четвертого числа, рано утром у меня не было переправочных средств, понтонов, а у 20-й армии оказались понтоны около села Радченко, а у меня были понтонные лодки, надувные лодки А-3, которые больших грузов не выдерживали, но, когда мы подъехали к Радченко переправляться, переправы оказались разбиты. Тогда я вернулся к своим лодкам. В первую очередь пропускали раненых, артиллерию, могущую перейти, а тяжелая артиллерия не могла перейти на этих лодках, все было брошено на том берегу. И здесь, на переправе, машины одна за другой лезут — и мне сломали ногу. Когда начинали, был туман еще. Взошло яркое солнце, туман рассеялся, — налетела авиация, открылся пулеметный, минометный артиллерийский огонь.
Вы были, вы видели, что такое бой. Это был кромешный ад, что творилось. Люди бросаются вплавь. Не могущие плавать тонут, повозки хотят переправить где-то вброд, — лошади захлебываются, начинают тонуть. Весь Днепр загружен повозками, машинами. На той стороне лощина вся усеяна обозом, машинами.
Но переправили, части перешли, заняли оборону, начали приводить себя в порядок. Но ряды наши очень поредели.
Пятого августа вызывают меня на командный пункт командующего 20-й армией. Тимошенко с Булганиным приехали и вызывают туда меня, туда же приехал Рокоссовский.
Да, я не сказал еще, что Рокоссовскому удалось разорвать кольцо окружения, когда мы отступали около Ярцева, и нам были быстро подброшены снаряды и патроны. Нам уже стало легче, когда переправлялись.
К. М. Это помогло вам вырваться.
М. Ф. Помогло вырваться. И не только группа Рокоссовского, а и группа Хоменко, группа Калинина, группа генерала Качалова сыграли колоссальную роль в том, что противника все же не пустили к Москве. В том числе, конечно, в первую очередь 16-я и 20-я армии. Главным образом они и держали ту махину, которая двигалась на Москву.
Прибыли мы на командный пункт. Тимошенко поздравил нас с выходом из окружения, поблагодарил за то, что мы хорошо дрались. Я потом вам прочитаю, как он доносил. Может быть, сейчас прочитать?
К. М. Пожалуйста.
М. Ф. Тимошенко доносил начальнику Генерального штаба Верховного главнокомандующего маршалу Шапошникову: «Сковывание 20-й и 16-й армиями столь значительных сил группы армий „Центр“ не позволило ей развить успех из района Смоленска в направлении Дрогобужа — Вязьмы и, в конечном счете, оказало решающее значение в воссоздании сплошного фронта советских войск восточнее Смоленска, который на два с лишним месяца остановил противника на западном направлении.
Действия 20-й и 16-й армий характеризовались сочетанием упорной обороны с решительными контратаками, как днем, так и ночью.
Я считаю, что боями этих дней мы совершенно расстроили наступление противника. Семь-восемь дивизий, действовавших против нас танковых и моторизованных и две дивизии пехотные, с огромными потерями, лишены наступательной возможности на целых десять дней.
Оценивая действия Курочкина, Лукина в продолжение такого большого времени против столь крупных сил, яростно нападавших с целью окружения и уничтожения наших войск, массируя большую авиацию на поле боя, Курочкину и Лукину надо отдать должное. Тимошенко».
К. М. Хороший документ.
М. Ф. Он поблагодарил нас и говорит: «Я решил, о чем донес в Москву, — получил согласие, — Курочкин убывает от нас, а Лукин назначается командующим 20-й армией, — армия эта большая и стоит на главном направлении, а на 16-ю армию назначается генерал Рокоссовский. Причем все дивизии 16-й и 20-й армий сливаются в одну армию, получается большая армия».
К. М. В 20-ю?
М. Ф. В 20-ю.
К. М. То есть ваши дивизии остались при вас?
М. Ф. При мне оставались.
К. М. А там — управление…
М. Ф. Управление мое перешло к нему. Ну и кое-кто там остался еще.
К. М. Части усиления, да? И новые дивизии ему давали?
М. Ф. И те, которые у него были, которыми он дрался.
К. М. А у него не было управления?
М. Ф. У него маленькое было управление, группа была. Ни тылов, ничего у него не было.
К. М. И тут вы расстались с Лобачевым?
М. Ф. Да, мы расстались с Лобачевым.
Возвращаемся к Тимошенко. Он сказал, что уезжает, я перехожу в 20-ю армию, а Рокоссовский будет именоваться — группа 16-й армии, и мы разъехались на места.
С Рокоссовским я был раньше знаком, о нем я расскажу как-нибудь в отдельном случае. Если хотите, сейчас расскажу.
К. М. Очень хорошо.
М. Ф. Я — начальник кадров РККА. Рокоссовский командовал 15-й дивизией в Забайкалье, в Даурии. Там воды нет, в этой Даурии. Воду на конский состав возили в цистернах со станции. А дальше шла степь, как она раньше называлась — Голодная смерть, что ли, черт ее знает. Кругом нет жилья на сотни километров.
Он приехал оттуда, вышел ему срок, является ко мне. Я знакомлюсь с ним и говорю ему: «Товарищ Рокоссовский, дивизии у нас нет, сейчас мы не можем». Он говорит: «Ну давайте бригаду». Я говорю: «И бригады тоже нет. — Ну тогда полк давайте».
Я думаю: «Какой из командиров, пробыв, прослужив на Дальнем Востоке, в такой дыре столько лет, приезжает и просит: „Дайте мне хоть полк!“ Это необыкновенный командир».
Я говорю: «Зайдите через несколько дней, Константин Константинович». И я ему нашел дивизию. 12-ю дивизию. Там сделали целый ряд перемещений.
К. М. А у него что, была такая проблема — не идти на какую-нибудь штабную…
М. Ф. Нет, подождать было надо, а он не хотел. Давайте полк.
К. М. А, чтобы прямо сейчас, не пребывать в резерве?
М. Ф. Да, не пребывать в резерве. И я ему нашел, потому что это был такой экземпляр командира, который редко бывает. Я вспомнил тут Линевича. Нет, Куропаткина я вспомнил. Когда Куропаткина сняли и назначили Линевича командовать армией, то Куропаткин подал на имя государя телеграмму: «Ваше Императорское Величество, не лишайте меня возможности быть при армии. Назначьте хоть командиром корпуса — я буду прекрасным командиром у генерал-лейтенанта Линевича». А он полный генерал был, понимаете?
Я говорю: «Э, это человек необыкновенный, дивизию надо найти ему». И нашел. И Константин Константинович поехал.
И вот теперь я с ним встретился вновь.
К. М. Скажите, Михаил Федорович, по тому периоду, командования на Западном фронте, какие у вас впечатления, ощущения от Тимошенко были в то время?
М. Ф. Когда противник ворвался в Смоленск и я донес об этом, сразу получил телеграмму за подписью Тимошенко и Булганина: «За сдачу Смоленска будете преданы суду революционного трибунала». Вечером: «Если Смоленск не возьмете, будете расстреляны». И так продолжалось, несколько дней это дело.
Я вернулся из 129-й дивизии, где уже в который раз героическая дивизия потерпела неудачу, переправляясь в южную часть города Смоленска. Приехал я, мне подает телеграмму Лобачев. «Смотри, — говорит, — телеграмма от Военного совета фронта». Меня и Лобачева представляют к высшей правительственной награде. «Может быть, это поможет вам взять Смоленск».
В ответ я направил телеграмму, так как был очень злой, расстроенный: «Ни ваша угроза предания суду и расстрелу, ни ваша телеграмма с представлением к высшей награде так не помогли бы, как помогла бы присылка снарядов и пополнения, о чем вас убедительно и прошу».
А когда Тимошенко разговаривал со мной или приезжал ко мне в армию, он и намека никогда не делал, что мне слал грозные телеграммы. Он шутил, подбадривал, обещал прислать танки, авиацию. Даже в приказе писал: «Танки передаются 16-й армии, авиация дается». Но они где-то оказывались нужнее, и в армию ко мне не прибывали.
Я считаю, что Тимошенко в это время был настоящим командующим Западным фронтом. Смотрите, с ничтожными силами, когда прежний Западный фронт потерпел поражение, то есть, фактически развалился, он создал сплошной фронт, правда, с помощью Верховного командования. Он противника два с половиной месяца не пускал к Москве. Покажите мне того командующего, который мог! Покажите! Кто? Где, на каком участке фронта? А он сумел. Говорят, у него были хорошие командующие — Лукин, Конев, Курочкин. Но ведь и у других тоже были командующие. Почему только именно у него? Я считаю, что это большая заслуга его и Военного совета, что он именно на этом направлении держал противника, не пустил к Москве. Я считаю, что он был в то время на высоте. Он никогда не мешал, не вмешивался в мелочи.
К. М. И он многое сделал за год до войны, за этот год. Многое сделал.
М. Ф. Я считаю, что он привел армию в христианский вид. Правда, видимо, тут Центральный Комитет партии и Сталин поняли, что дальше так нельзя. Финские события показали, что армия к бою не готова, надо что-то делать. А Сталин был, я считаю, не дурак, он понимал и дал такие права Тимошенко. А именно такое и нужно было Тимошенко.
Вы знаете, когда я вышел от командующего при назначении меня на армию, я почувствовал — у меня крылья выросли. Я чувствовал, что сейчас мы получили силу какую-то, которая может перевернуть все в армии у нас, и армия опять станет такой же сильной, как она была до тридцать седьмого года. Ведь это была лучшая армия мира! По своему командно-политическому составу мы стояли так высоко! Вы себе представить не можете, Константин Михайлович, что это были за командиры наши.
Вот у Якира, бывало, на занятиях. Принимается решение. Оценка обстановки — любой командир дивизии, командир корпуса, любого позовите. Какая оценка обстановки, как аргументированно принимается решение, правильно используется авиация и механизированные войска. Просто приятно было слушать.
И потом этой армии вдруг не стало, это была не армия, это толпа была уже. И финские события показали, что мы не готовы были к войне, не могла армия драться хорошо. А Тимошенко за год с лишним привел армию в христианский вид. Вы видели, сами участвовали, описали бои под Могилевом. Вы видели, что это за люди, вы показали Серпилина. Люди-то те же были, только у них теперь крылья появились, они твердо на земле стали стоять, они почувствовали силу, которая их поддерживает, направляет. И они с радостью ухватились за те мероприятия, которые проводил Тимошенко. И армия стала армией. Если бы еще у нас были командующие войсками этих главных направлений — не эти, а другие командующие войсками, более опытные, более твердые люди были бы, я думаю, что этого бы не случилось.
Все обвиняют Сталина, Тимошенко, Жукова, что неправильно вступили в войну. Хорошо, я спрашиваю вас, почему командующий флотом Кузнецов привел флот в боевую готовность, и флот в первые дни войны не пострадал? Почему? А ведь указания для всех были одинаковые. Никто не имел права ничего делать. Почему он заблаговременно из Таллина и из других гаваней, где было опасно, где мог наш флот подвергнуться нападению противника, увел его в Кронштадт? Почему он мог это сделать? Это был командующий на своем месте. И если бы командующие, как я вам раньше докладывал, Константин Михайлович, учения проводили, артиллерию, саперов в войска бы дали, сосредоточили бы в оперативном направлении, не подводя к границе, границу можно было бы не занимать, это не обязательно границу занимать, можно было дать встречное сражение, но кулаком, а не растопыренными пальцами. А ведь войска-то, поднятые по тревоге, дрались отдельными растопыренными пальцами. Они героически дрались, они погибали, но не бежали. Вы сами показали у себя, как люди могли драться. Как 172-я дивизия под Могилевом дралась. Ведь так же это дело было?!
Все могло быть иначе.
Насчет того, как со Сталиным, я вам расскажу потом, сейчас уже время позднее. Как у меня складывалось это дело, я вам расскажу следующий раз.
Шестнадцатого сентября я был назначен командующим
19-й армией. Прежний командующий 19-й армией, Конев, был назначен командующим Западным фронтом.
Для общей ориентировки, надо тут сказать, что штабом фронта все шесть армий были вытянуты в одну линию. Продолжением Западного фронта на юг — две армии: 43-я и 24-я — Резервного фронта. В тылу Западного фронта стояли еще армии Резервного фронта по линии: Ржев — Вязьма и далее на юг.
Обстановка представлялась мне таким образом. Два командующих фронтом — Конев и Буденный, не подчиненные один другому, а армии у всех вытянуты в линию. Резервов в армии почти нет. Полк на армию, какой это резерв? Это не резерв, по сути дела. У командующего фронтом три дивизии и две танковых бригады, разбросанные на довольно большом расстоянии друг от друга.
И когда я говорил с Иваном Степановичем, что вот, посмотрите, какое положение создается, два командующих, не подчиненных один другому, и резервов мало, нельзя ли, если не подчинить одного другому командующему, то как-нибудь разделить эти два фронта на какие-то составные части. Тогда бы командующие сами имели бы резервы у себя и расставили бы так, как они хотели. А резервы могли бы иметь большие — по две армии было бы у каждого.
Забегая вперед, надо сказать, что когда противник 30 сентября прорвал Брянский фронт Резервного фронта, то у командующего Резервным фронтом Буденного нет в резерве ничего. Значит, армии начинают откатываться на восток, а три армии его, стоящие от Ржева до Вязьмы, находятся на очень большом расстоянии, их он не может взять. А Конев, когда у него прорвали фронт между 30-й и 19-й, тоже не может их использовать — они ему не подчинены.
И уже в ходе событий Резервный фронт по Днепру также был прорван, и армии не могли быть использованы как следует.
Тут вина в этом, большая ошибка и большой просчет нашего Генерального штаба и Ставки. Безусловный просчет. Надо было это своевременно ликвидировать.
К. М. А перед ними кто-нибудь ставил этот вопрос, перед Ставкой?
М. Ф. Не знаю.
К. М. А вы говорили с Иваном Степановичем?
М. Ф. Я с Иваном Степановичем говорил, но не знаю, ставил он этот вопрос или нет. Я думаю, что он ставил этот вопрос. Ну ведь времени-то было очень мало, видимо, ему было не до этого, надо было познакомиться со всеми армиями.
К. М. По существу, он за восемнадцать дней до удара принял только фронт.
М. Ф. Да, только. Он еще с армиями-то не успел ознакомиться, поэтому не мог докладывать. Незнаком с армиями своими. Ведь надо с командующими познакомиться, со штабами познакомиться.
Вот, кстати, о назначении командующих и армиями, и корпусами, и дивизиями, и даже фронтами в такой сложной обстановке, когда назревало наступление противника, — это происходило с самого начала, с момента вторжения в нашу страну Гитлера, — сменяют командующих без всяких на то оснований. В частности меня. Я за четыре месяца боев командовал четырьмя армиями. Ну что я за командующий, скажите пожалуйста! Ты, говорят, справишься!
Ну у меня, может быть, семи пядей во лбу и не было, мне, может быть, так удавалось всё организовать, что я везде имел какие-то успехи, и меня как «лучшего» в кавычках всегда перебрасывали на главное направление. Ну мне, может быть, везло, может быть, мне это подходило. Но это было совершенно нецелесообразно. Я не успевал узнавать командиров дивизий, я не узнавал штабы. Я свой штаб не мог как следует изучить, на кого я мог положиться и кому я мог доверять с первого слова или с полуслова даже.
К. М. Тут в сентябре так получилось по существу, что Буденный с Юго-Западного направления дал Сталину телеграмму, что надо выводить войска, Сталин был этим недоволен, его оттуда снял, туда перебросил Тимошенко. Тимошенко, конечно, уже в этот момент ничего исправить там не мог, только знакомился с положением, уже сложившимся, на месте. А Буденного в это время перекинули на Резервный фронт, которого он тоже не знал…
М. Ф. А Конева назначили командующим, фронта он не знал. Ершаков только что прибыл на 20-ю, с 22-й его почему-то сняли. Лукин — с 20-й на 19-ю. Все новое получилось. И когда я принял армию, Конев уехал, распрощались мы с ним, я начал знакомиться с армией. Объезжаю дивизии. Во-первых, нет окопов полного профиля; артиллерия замаскирована, но артиллерийские позиции недостаточно оборудованы. Противотанковая артиллерия — надо было сделать укрытие надлежащее, тогда она могла бы принести какую-то пользу. Не было ходов сообщений. Были только отдельные ячейки сделаны в ходах сообщений на возвышенности. Тыловая линия не была оборудована. Инженерных средств очень мало, противотанковых средств почти нет. Я говорю о минах. Все пришлось заново налаживать.
Когда я приехал, сразу же созвал командиров и комиссаров частей и приказал немедленно приступить к отрытию окопов полного профиля, с брустверами. Обыкновенно рыли канаву, она простреливалась; если подходил танк, простреливал всю эту канаву вдоль и поперек, поэтому надо было рыть окопы…
К. М. Змейкой?
М. Ф. Не только змейкой. Бруствер, опять канава, опять бруствер. Эти вот траверсы, брустверы давали возможность ставить и пулеметы в укрытия. Ходы сообщения переднего края с тыловыми рубежами — змейками. Тоже полный профиль.
Была проделана большая работа. Пришлось вывести целую дивизию в резерв, чтобы у командующего была бы дивизия в резерве. Правда, пришлось слишком растянуть части, потому что части были укомплектованы на 30–40 процентов. То есть виноват, некомплектность была в частях — 30–40 процентов.
К. М. Что из себя представляла по численному составу и вооружению армия в момент, когда вы ее приняли?
М. Ф. Семь-восемь тысяч.
К. М. В дивизии?
М. Ф. Да. А нормально — двенадцать с половиной тысяч.
К. М. А сколько дивизий было у вас?
М. Ф. У меня было так. Коренные дивизии: 50-я дивизия — это очень боеспособная дивизия, сформированная целиком из пограничных войск; и красноармейский и командный состав целиком из пограничников; 89-я стрелковая дивизия; 91-я сибирская дивизия, которая формировалась в Томске; 166-я дивизия полковника Хальзюнова, это тоже сибирская дивизия; 244-я… виноват, 244-я была пограничная, а 50-я была сибирская дивизия.
И 134-я, 214-я, 45-я кавалерийская дивизия; 127-я и… танковые бригады. Авиации никакой, только по заявкам была авиация.
К. М. А танковые бригады, что из себя представляли?
М. Ф. Тут уже начали появляться танки Т-34 и КВ, отдельные, немного их было. А в основном БТ-7. Они очень быстро горели, броня их быстро пробивалась, и они быстро выходили из строя.
К. М. А снаряды были к КВ в это время?
М. Ф. Были, но мало.
Когда была проделана работа по укреплению оборонительных полос, особо было уделено внимание на предполье. Я слыхал, что Рокоссовский докладывал Коневу и Булганину такой проект: сделать предполье, на предполье оставить довольно сильные укрепления, сильными частями, а основные войска отвести на линию Днепра. Вы не проезжали по этой магистрали на Смоленск?
К. М. Бывал много раз.
М. Ф. Обратите внимание, что восточный берег возвышенный, а впереди громаднейшая долина. Очень удобные позиции были. Приехали туда Конев и Булганин, разгромили его. Я уже не предлагал этой вещи. Но я сделал другое.
Сделал большое хорошее предполье, а основную линию обороны сделал по реке. И в инженерном отношении хорошо укрепились, завалы сделали. Минные поля устроили в наиболее танкоопасных местах. Мин противотанковых было недостаточно. Для артиллерии, сделали дзоты, хорошие укрытия. То есть артиллерию в танкоопасных местах поставили, целые районы сделали противотанковые, укрытия. Правда, укрытия эти были не бетонированные, а одели в земляные дзоты так называемые, но они все же на первое время сыграли большую роль.
Весь политаппарат штаба армии и дивизий все время находился в войсках. Вся армейская печать и дивизионная все время настораживали бойцов и командиров, что противник в скором времени пойдет в наступление. Все данные говорили за то, что противник пойдет в наступление.
Какие были данные у нас? Во второй половине сентября противник развил сильнейшую активную разведку, как с воздуха, так и наступлением сильными частями. Не было большого наступления, а были разведывательные большие группы с артиллерией. Они преследовали цель выявить наши слабые места, выявить наши огневые артиллерийские позиции, нащупать, где мы слабее, и там и производить наступление. Для нас эта картина была ясна.
Кроме того, командующим фронтом двадцать седьмого окончательно было установлено, что противник со дня на день должен перейти в наступление. А двадцать седьмого числа у него уже был взят немецкий фельдфебель, летчик, который говорил о том, что противник второго числа перейдет в наступление.
Со штабом проигрывался целый ряд вариантов. Вызывал командиров дивизий и проигрывал с ними отдельные виды боя. Все то, что было нарушено противником в порядке разведки боем, все это восполнялось ночью. Таким образом, с тринадцатого числа по день наступления противника части проделали колоссальнейшую работу. Но зато они измотались очень сильно. Приходилось спать очень мало.
Второго числа, рано утром я уже не спал, ожидал, что с часу на час начнется наступление противника. И действительно, только начал брезжить рассвет, сразу же заговорили все телефоны, что противник открыл артиллерийскую подготовку. Да я и сам уже слышу. После артиллерийской подготовки налетела авиация, а после этого пошли танки. За танками пехота пошла в атаку.
К. М. На каких участках у вас, на севере?
М. Ф. Сильнейший нажим был на моем правом фланге на 244-ю дивизию. К сожалению, командир дивизии генерал оказался пьяницей. Я все время боялся, что он и во время боя будет пить. Пришлось его во время боев снять и назначить командиром этой дивизии начальника штаба полковника Красноштанова, который оправдал это назначение в дальнейшем.
К. М. Это пограничная дивизия?
М. Ф. Пограничная дивизия. Нажим на 244-ю дивизию, на правый фланг, на левые фланги 162-й и следующих дивизий 30-й армии. Противник прорвал фронт в стыке между 30-й и 19-й армиями и быстро начал обтекать фланги.
К. М. Правее вас была 30-я?
М. Ф. 30-я.
К. М. А левей?
М. Ф. 16-я, а потом 20-я.
Правый фланг 244-й дивизии загнулся фронтом на север, и один полк оказался в окружении сразу же, в первый же день, уже к двум часам дня. Я спрашивал командира дивизии, что он предпринимает, как он выводит полк свой, нужно ли ему помочь. Он говорит, что сейчас только второй эшелон полка перешел в наступление, и я приказал соседу — резервному полку 91-й дивизии тоже помочь в наступлении. И таким образом, к концу дня полк этот вышел из окружения, прорвался к своим.
166-я дивизия была втянута в первый же день боя. Это резервная моя дивизия. На участке 89-й дивизии противник не смог продвинуться. Три атаки были отбиты. И все атаки на 50-ю стрелковую дивизию левофланговую тоже были отбиты.
Рокоссовский сообщал, что противник повел на него атаки, открыл артиллерийскую подготовку, но он открыл контрартиллерийскую подготовку, и противник в наступление не перешел.
Я считаю, что и своевременное открытие контрартиллерийской подготовки 19-й армией во многом помогло, потому что по местам скопления…
К. М. 16-й?
М. Ф. 19-й.
К. М. А у вас тоже была контрподготовка?
М. Ф. У меня тоже была контрподготовка. И это очень помогло, потому что противник был густо сосредоточен в определенных местах, а мы предполагали, в каких местах должен быть сосредоточен противник.
К концу первого дня мы еще дрались все время в предполье, даже в глубине обороны. Когда противник прорывался, дальше реки Царевич не мог уйти. Даже не перешел реку Вопь.
Ночью пришлось делать перегруппировку, не столько в пехоте, сколько в артиллерии, артиллерийских позиций. Теперь для меня уже было ясно, что противник обходит правый фланг, нажим будет на правый фланг. Вся артиллерия в основном была сосредоточена на правый фланг.
В это время мне были приданы вот эти танки. Не было, а потом мне были приданы 127-я и 143-я танковые бригады, которые приходилось вводить в бой.
Когда ясно обнаружился разрыв, и 30-я армия быстро начинает отходить на восток, мне были приданы еще — сначала 214-я, потом 134-я стрелковая дивизия из состава резерва фронта. Мне стало легче.
Второй день прошел в борьбе за предполье. А в центре противнику удалось вклиниться и подойти к реке Вопь. Но контратакой противник был опять отбит.
Таким образом, борьба внутри оборонительной полосы армии продолжалась второго, третьего, четвертого, пятого числа. Позиций мы не уступили противнику. То есть предполье занято, где-то он вклинился в наше расположение, но основная позиция по реке Вопь была за нами.
К. М. С соседом справа уже связи не было, а с фронтом оставалась?
М. Ф. Второго числа налетела авиация противника на командный пункт и тыловые учреждения штаба фронта. В это время проводная связь порвалась. Она продержалась примерно до половины второго дня, третьего числа, а по радио связь держалась.
К. М. А потом проводной связи уже не было?
М. Ф. К сожалению, потом уже не было проводной. Потом ему пришлось менять командные пункты штаба армии. По радио связь все время была. Радио и офицеры связи. Так что я с командующим связи не терял совершенно. Были моменты, какое-то время радио не работало, но это быстро восстанавливалось. Я не могу сказать, что я связи с командующим не имел.
К. М. Вот такой возникает вопрос, Михаил Федорович, с этой с Касней несчастной, с этим бомбовым ударом. Вот говорят, как же так: готовились, что вот-вот удар немцы нанесут, и не передислоцировали командный пункт, осталось все в известном для немцев месте?
М. Ф. Конечно, надо было рассредоточить. Надо было сделать блиндажи. Обязательно надо было блиндажи сделать. А что получилось? Когда я приехал получать орден Красного Знамени, а выдавал мне его Конев, я был поражен. Это какое-то имение, видимо, раньше было, в домах все это расположено. И землянки. И масса дорог. Штаб фронта — это довольно большое учреждение, масса машин движется, поэтому авиация, летающая по всем дорогам, видела, что здесь какой-то командный пункт. Да и разведка наверняка доносила об этом. Как налетела авиация — пункт ВВС был разбит сразу. Человек пятнадцать-двадцать было убитых в штабе фронта и человек шестьдесят или около этого было ранено. Представляете себе, из командного состава, который нужен в управлении фронтом. Это было большое упущение. Может быть, Конев не сумел так быстро все это сделать, но нужно было или перенести, или, во всяком случае…
К. М. Запасной сделать.
М. Ф. Безусловно, нужно было сделать запасной.
Четвертого числа был получен приказ командующего фронтом о том, что — вот как хорошо дерется 19-я армия, и равняйтесь на ее командующего Лукина. Такой был приказ отдан, по радио получили мы. Это еще более подбадривало меня держаться, потому что я полагал так: что хотя противник меня и обходит, но, видимо, командующий фронтом примет какие-то меры, и он меня поощряет, чтобы так же дрались, как я дерусь на том месте, где я стоял раньше.
И в это же время получается приказ: вывести управление 16-й армии. Для меня это было непонятно. Почему? Две дивизии передавались Ершакову, а одна дивизия или две дивизии выводились восточнее Вязьмы. От меня забирают две дивизии. Одна дивизия — 50-я — очень хорошая дивизия, жалко было мне ее. Да и все-то дивизии было жалко.
К. М. А она не в боях была или в боях?
М. Ф. 50-й дивизии должны быть поданы машины. И машины не фронта, а армейские машины. А вы сами понимаете, чем же тогда подвозить? Как снабжать свои дивизии? Ведь это последние машины. Но приказ есть приказ, надо выполнять его.
Четвертого числа я не мог вывезти их и только к вечеру пятого вывез обе эти дивизии. Это был очень тяжелый момент. Противник наседает, днем вывезти дивизии никак нельзя, только ночью можно было это сделать. Пока она соберется, пока подали машины, а машины пришли с опозданием. Когда машины шли, они подверглись налету авиации, несколько машин разбомбило. Поэтому всю 50-ю дивизию погрузить не удалось, только два полка и один артиллерийский полк частично, не полностью. А остальные пошли походным порядком.
Это усложнило очень положение 19-й армии.
К. М. Это, значит, ваша коренная дивизия?
М. Ф. Коренная.
К. М. А вторую дивизию у вас забрали, она тоже — коренная?
М. Ф. Тоже коренная.
К. М. А те, что из резерва фронта вам дали, остались?
М. Ф. Они остались.
К. М. А обе эти дивизии уже ввязаны в бои были?
М. Ф. Все дивизии были ввязаны в бой. Третий-четвертый день уже все дивизии в бою были. И в каком бою! Это были ужаснейшие бои. Я таких боев еще не видел никогда. В Смоленском сражении были тоже сильные бои, но такого количества танков и авиации противника мы никогда не видели. Буквально волнами по тридцать-пятьдесят машин, начиная от рассвета и до наступления темноты. И артиллерия, и танки.
И вот что хорошо было. Когда в первый день бойцы и офицеры увидели большое количество подбитых танков противника и большое количество трупов, которые валялись перед нашими окопами, это сильно воодушевило их, — они увидели, что немцев можно бить.
И потом все же очень большую роль сыграло то, что все офицеры, политработники, все офицеры штаба всегда в нужный момент были в войсках. Поэтому я получал донесения не по телефону от командиров дивизий, а все время циркулировали офицеры. Я беру карту, офицер приходит и чертит — эта отошла так-то, а эта вот так-то, противник там-то. Я им говорю — дальше такого-то места не разрешаю такой-то дивизии отходить и свою подпись ставлю. И это являлось документом для командира дивизии. Хотя и была хорошо организована кольцевая связь, — помимо проводов, которые идут от штаба армии, у меня была сделана кольцевая связь на случай нарушения, — но все равно ведь во время войны и машины ходят, танки ходят, снаряды, так что все это рвется, нарушается, и, конечно, надежды на такую связь никакой не было. А телеграфная связь, я не знаю, как она кончилась. У нас радиобоязнь, и в Смоленском сражении, и здесь тоже дивизионные рации очень плохо работали. Почему-то у нас укоренилось мнение, что если рация работает, противник засечет, запеленгует — и все, сейчас же разобьет. Отчасти это, конечно, верно, но это не всегда было оправдано. Чаще всего старались не прибегать к радиосвязи, чтобы не лишиться связи окончательно. Поэтому делегаты связи — из дивизии в армию, из армии в дивизию — делали большое дело. Я даже, пожалуй, склонен оценить действие этой связи, что может быть благодаря ей армия осталась целая, нерасчлененная до самого последнего организованного боя, до 13 октября. Все армии. 30-я армия, если потребуется, я могу документами доказать, оперативными сводками, донесениями самого командующего армией. 20-я армия отходила уступом назад. Правда, она до пятого числа только была целиком, не расчленена, а уж шестого числа она была частично расчленена.
К. М. А 16-я была роздана?
М. Ф. А 16-я была роздана и уехала.
К. М. К вам попало что из 16-й? Одна дивизия или ничего не попало?
М. Ф. Ничего не попало. Все в 20-ю пошло.
К. М. И в тыл?
М. Ф. Но дело-то все в том, что две дивизии должны были уйти из 16-й армии, две дивизии от меня должны были уйти и две дивизии, кажется, от Ершакова, из 20-й армии. Это все к Рокоссовскому должно было уйти, восточнее Вязьмы. А вышла только одна 50-я дивизия и то двумя полками. И только благодаря тому, что она была посажена на машины, успела. Когда она проходила к Вязьме, Вязьма была уже занята противником, она сразу свернула на юг. В это время был какой-то зазор, — два полка проскочили, а третий полк уже не мог.
166-я дивизия не могла пройти. Она ввязалась в бои, потеряла большую часть своей артиллерии, полностью обоз потеряла. И остатки дивизии так и остались у меня. Но дрались они не здесь, а в другом месте. Но потом она присоединилась ко мне. Так и не смогла уйти. Рокоссовский мне потом говорил, что он ни одной дивизии, ни моей, ни Ершакова не получил. Они все ввязались в бои с обходящим противником и не принесли никакой пользы.
К. М. Михаил Федорович, вы сказали, что в первый момент вам показалось странным такое сочетание: только что был приказ о том, чтобы стоять и драться, как войска
19-й армии, и тут же вслед за этим, почти одновременно, — приказ о выводе управления 16-й армии.
М. Ф. И мне это было непонятно.
К. М. На самом деле, видимо, создавалась группа для парирования окружения.
М. Ф. Я становлюсь на место командующего, и, судя по обстановке, — тогда я этого еще не понимал, но теперь думаю, что, видимо, Конев хотел сделать следующее. Выводя целиком управление, готовый аппарат, сработанный аппарат, — это был частично мой аппарат, я ему передал 16-ю армию, я ею раньше командовал, частично он заменил, частично остались те же, в общем, это был сильный аппарат управления…
К. М. Малинин…
М. Ф. Это его, а всё остальное — мое. Член Военного совета тоже мой — Лобачев. Выводя эти дивизии, он думал, что соберет сильную армию в шесть дивизий. И если бы ему это удалось, это было бы очень хорошо. Но, к сожалению, все это не могло быть осуществлено. Было уже поздно.
Сейчас многие меня упрекают, в частности, на конференции, которая проводилась в ЦДСА как раз по этим боям, многие выступали и упрекали меня: «Почему ты не уходил? Ты же видел, что 30-я армия уже отошла, разрозненно дерется, член Военного совета фронта Хохлов, присланный для наведения порядка, доносит, что пятого числа армия уже вступила в бой неорганизованно, дралась отдельными частями в окружении. Конечно, там большого сопротивления не могло быть, но части дрались. Ершаков уходит уступом. Почему ты до сих пор сидишь на месте?» Я так отвечал: «Если я буду знать, что противник обходит меня, почему я должен бежать? Почему, спрашивается, бежать? Связь с фронтом у меня держится все время, командующий фронтом меня поощряет, говоря, что я дерусь хорошо. У меня нет никакой нужды бежать. А потом — бежать?! Ведь бежать от противника невозможно, противник моторизованный, механическая тяга у него, он скорее будет меня обходить. А если я уйду с позиций и буду просто бежать походным порядком, он меня быстро нагонит и расчленит, разобьет, развеет все. Поэтому я и оставался. И считаю совершенно правильным, что я не уходил и дрался. И когда я получил приказ отходить на линию Днепра, я все равно не бежал, не сматывался, оставлял большие части прикрытия. Ночью отводил, а утром уже занимал какой-то рубеж, и те перекатом переходили через этот рубеж, становились арьергардами…»
К. М. А когда вы этот приказ получили?
М. Ф. Пятого числа. С пятого на шестое.
К. М. На отход?
М. Ф. На отход, занять новый рубеж. Но когда я уже подходил к Днепру, противник уже прорвал фронт Резервного фронта по Днепру. Значит, здесь уже оставаться было нельзя, противник уже находился восточнее, подходил к реке Вязьме. Поэтому я дал указание здесь не останавливаться и переходить дальше. И когда передовые части прошли, для меня становится ясным, что кольцо уже сомкнулось. Шестого числа я думал, что еще не совсем сомкнулось, а седьмого утром я уже окончательно убедился, что кольцо сомкнулось.
К. М. Как практически вы в этом убедились?
М. Ф. Разведка. Во всех местах тыкается разведка, нигде не может пройти.
В это время опять получен приказ отходить на гжатский укрепленный район, прорываться в направлении Гжатска. Командующему фронтом тоже было ясно, что противник окружил 19-ю, части 16-й армии, без управления, 20-ю армию; попала в окружение 32-я армия, которая была по Днепру и которая подчиняется, вливается в состав 19-й армии, и 24-я армия.
К. М. 24-я была левофланговой?
М. Ф. Левофланговой Резервного фронта.
К. М. 32-я правее была?
М. Ф. Нет…
К. М. Какая армия Резервного фронта еще была?
М. Ф. 43-я.
К. М. 43-я правее была 24-й или еще левее?
М. Ф. Левей.
И когда для командующего фронтом стало ясно, что эти армии попали в окружение, он отдает приказ, вернее, возлагает на меня руководство всей окруженной группировкой. 32-я армия, генерал Вишневский со своим штабом был все время у меня на командном пункте. С Ершаковым я держал связь только по радио.
К. М. А уже Конев имел право распоряжаться армиями Резервного фронта?
М. Ф. Видимо, уже имел к этому времени, потому что иначе он не мог подчинить мне 32-ю армию.
К. М. И 24-ю тоже.
М. Ф. И 24-ю.
К. М. И с ней вы связи не имели?
М. Ф. Не имел. Она откатилась, и, как после я узнал, командующий Ракутин был убит. Она быстро откатилась.
К. М. Я не мог никак выяснить подробности, так и не нашел концов, где убит Ракутин, как убит, ничего не знаю.
М. Ф. И никто не знает.
К. М. Все вышли. Член Военного совета вышел, начальник политотдела вышел, начальник штаба вышел…
М. Ф. Начальник особого отдела попал в плен. А из плена он бежал потом.
К. М. А он жив?
М. Ф. Не знаю. Мы с ним вместе попали в плен, с начальником особого отдела 24-й армии.
Связь была только с Ершаковым… У меня не было никакого маневра. Поэтому я не ставил себе задачу сгруппировать, а на широком фронте тремя колоннами, тремя группами наступал. И ни одна группа прорваться не смогла. Тут уж я окончательно убедился, что я попал в тяжелое положение. Я прошу помочь мне авиацией, снарядами.
К. М. Со снарядами уже плохо в это время?
М. Ф. Да…
К. М. А запас боекомплекта какой был?
М. Ф. Два боекомплекта.
К. М. А какой артиллерией вы располагали к началу?
М. Ф. У меня хорошая артиллерия была. 10-й полк гвардейский — минометов; 509-й и 874-й — полки противотанковой артиллерии; 311-й — пушечный артполк, 29-й корпусной артполк, 399-й гаубичный артполк, 44-й дивизион 302-го гаубичного артполка, 57-й и 8-й гаубичные артполки, 7-й и 8-й ОЗАД — отдельные зенитные дивизионы. Вот этого мало было, потому что авиацию нечем было бить. Буквально нечем.
К. М. С зенитками плохо было?
М. Ф. Два дивизиона на всю армию. Я даже на главном направлении не мог никого прикрыть. 111-й мотоинженерный батальон, 233-й, 302-й… отдельные саперные батальоны и 45-я кавалерийская дивизия.
К. М. Артиллерии было порядочно?
М. Ф. Артиллерии было достаточно. Мало было снарядов, вот в чем беда-то.
К. М. И подвоза не существовало уже с первого дня! Ничего не подвозили?
М. Ф. Смотрите, что получилось. Накануне я приказал сосредоточить основную массу боекомплектов в частях. Это мне помогло держаться на основной линии армейской обороны. А в это время послали получить со складов снабжения фронтовых, у меня были еще машины. Они получили еще два боекомплекта. Таким образом, у меня было два основных боекомплекта, и два я подвез в это время. Но когда у меня отобрали машины, я отправил 50-ю дивизию на машинах, — мне уже нечем было подвозить.
К. М. И машины уже не вернулись.
М. Ф. И машины ко мне не вернулись. Я остался, что называется, без рук. Мне очень было обидно. А в это время, шестого и седьмого числа уже все было закрыто, и поэтому снарядов у меня уже не стало.
К. М. Подвоза боеприпасов больше не было.
М. Ф. Да, боеприпасы больше подвезти было нельзя. Не было подвоза боеприпасов.
[Пропуск в записи].
В Украинском военном округе нас учили всем видам боя. Научили при отходе делать завалы, минные поля, заграждения, малозаметные препятствия ставить, по дорогам устанавливать мины, бросать какие-нибудь вещи, связанные с миной, вещи, чтобы подорвать можно было. Запруды делать. Маленькая речонка, казалось, но если вы сделаете запруду, она расползается по местности, местность становится непроходимой. Не по глубине, а по вязкости, мягкости. В этом отношении все командиры были подготовлены изумительно. И я страшно жалел и вспоминал, что командиры, которые выросли уже после тридцать седьмого года, были выдвинуты, пошли на большие должности, они этой подготовки не имели.
Мы о Павлове, о Кирпоносе говорили, да?
К. М. Нет, так, мельком касались.
М. Ф. Я не знаю, чем было вызвано такое назначение. Это было такое неудачное назначение, что просто диву даешься. Все мы знали Кирпоноса, все мы знали Павлова, но что такое было — перенести испанские события на наш масштаб? Это вещи несоизмеримые. А он же, когда приехал оттуда и стал командиром бронетанковых войск в Москве, доказал Сталину, что корпуса не нужны. У нас же были прекрасные танковые корпуса, механизированные корпуса. Наш корпус был приграничный на Японском фронте, в Маньчжурии, он не был расформирован. Тысяча триста боевых машин, вы подумайте только! Силища какая огромная! Две дивизии танковых и одна механизированная дивизия. 57-я танковая дивизия — триста боевых машин. Два полка танковых и один механизированный. И если бы этим корпусам придать еще истребительную и бомбардировочную авиацию, хотя бы только прикрытие дать истребительное, — они бы большие дела делали. А они у нас пропали не за понюх табаку, потому что они были без прикрытия. Налетала авиация и бомбила их. И ничего не могли сделать. Так вот, когда для меня стала ясна картина, что я попал в окружение, я связался с Ершаковым и говорю, что, товарищ Ершаков, ну, мы по имени и отчеству друг друга называли, Федор — я забыл, как его по отчеству, — что ты думаешь делать? Он говорит, надо выходить. Тогда я ему говорю, что я буду выходить севернее Вязьмы.
У меня 32-я армия, здесь у меня только две дивизии, а две дивизии ушли. Одну дивизию Буденный отозвал, а вторая дивизия под ударами обходящего слева противника была рассеяна. Двумя дивизиями 32-й армии, будем пробиваться севернее Вязьмы.
Созвал всех командиров и комиссаров дивизий, сказал им, в какое тяжелое положение мы попали и сказал, что пробьется только тот, кто будет настойчиво, энергично и смело действовать в бою, чтобы обязательно лозунг был — «Сам погибай, а товарища выручай».
Я подчеркиваю, то, что я сказал, не было сделано потом ни одним командиром дивизии.
Разошлись, начали прорываться. Восьмое, девятое, десятое, одиннадцатое — успеха нет. Десятого числа Жуков запрашивает (уже Конева нет, Жуков), в каком месте и в какое время нанести бомбовой удар, обещает помощь авиацией. Я ему сообщил.
Вот теперь он пишет и, когда я встречался с ним, он говорит, что телеграммы от меня не получал: «Я думал, что вы уже больше не существуете». Но я думаю, что, наверное, штаб-то получил, потому что Москва получала мои телеграммы (я потом скажу об этой телеграмме), а почему же они не получили? Ведь связь-то у меня все время была. Видимо, ему было уже не до нас, потому что было такое тяжелое положение под Москвой! Войск нет нигде, чистое поле, два Подольских училища там было, ну что они могли? Они могли на какие-то часы задержать противника, на день, на два в этом месте. Неширокий фронт они могли занять. Противник мог обойти их.
Не получил я ответа. Одиннадцатого числа собрал я опять всех командиров и комиссаров дивизий и говорю, что снарядов уже мало, патроны на исходе, продовольствия нет уже который день, питаемся тем, что можем у населения собрать, А что у населения в это время соберешь? Ничего нет. Картошку всю съели, капусту всю съели, что там можно собрать? Начали конский состав есть, конечно. Мясо хоть было у нас. Конского состава было много.
Нельзя было ни в одну палатку войти, ни в один дом в деревне: все было забито ранеными. И без перевязок. Нет перевязочного материала, нет медикаментов. Раненые стонут, кричат — пристрелите, что вы делаете? Что вы издеваетесь над народом, вы же видите, что мы уже не жильцы на белом свете. Вы знаете, сердце разрывалось. Невозможно было.
К. М. А медикаментов не было?
М. Ф. Нет, все на исходе. Нету. Рвали рубашки, все, что у крестьян можно было, быстренько стирали, перевязывали. Загрязнение, заражение ран было. Жуткая картина была, просто невозможно было смотреть на эти страдания, которые выносили люди. Однако все же держались, дрались. Все дрались. В это время многие вступали в партию, все кричали, что за нами Москва, Москву не отдадим, лозунги, газеты писали, листовки выпускали, политработники работали. То есть такая была работа, кипело все, буквально кипело. За нами стоит Москва, и Москву надо защищать. Это красноармейцы говорили так, что Москву не сдавать, а мы же понимали, что захват Москвы — это очень тяжелое положение, моральное положение, политическое. Во всем мире это дело откликнется. Быть или не быть советской власти — ведь так стоял вопрос. Поэтому я всячески старался вырваться. Но уж когда не удалось прорваться, то хоть приковать на себя елико возможно больше противника.
К. М. Михаил Федорович, извините. Вот вы говорите, что эти все дни попытки прорывов неудачны. Но какое-то движение тут было или нет?
М. Ф. Нет.
К. М. Вы оказались в кольце, обжимали вас?
М. Ф. А они не сжимали, между прочим. Я понимал их тактику. Они чувствовали, что агония наступает. Они знали, что снаряды у меня не сегодня-завтра кончатся, зачем они будут тратить силы и наступать на меня, лезть, они думали: пусть он лезет на нас, а они отбиваются. Это была правильная тактика у них. Сохраняли свою живую силу и свои средства…
К. М. Они могли выжидать, а вы не могли.
М. Ф. Я не мог. Они знают, что у меня не сегодня, так завтра все иссякнет. Поэтому я старался на широком фронте затянуть их, как можно больше на себя их притягивать.
В частности, командир их танковой дивизии — Функ, это дивизия, которая первой вошла в Варшаву, первой вошла в Париж, и ему было отведено, этому командиру, первым войти в Москву, там у них был целый ряд вариантов, захватывать, не захватывать, окружить, уничтожить и т. д. Он получает телеграмму, а я тоже принимаю по радио — уже открытым текстом передают: «Чего вы топчетесь? Идите на Москву!» А он: «Я едва сдерживаю. Командующий 19-й армией также рвется к Москве, я едва сдерживаю. Я пустил своих гренадеров, использую последних, нет сил сдержать».
Я чувствую, что вот тут нужно мне проколоть, но — нет снарядов. Тогда двенадцатого числа я собрал последний раз командиров, все снаряды собрал, свезли все это, залп катюш держал на этот момент. Назначаю 2-ю стрелковую дивизию, ополченческую Московскую. Дивизия по своему составу была очень сильная, мало еще была в боях, непотрепанная. Командир дивизии довольно грамотный был — Вашкевич, генерал-майор. И 91-ю дивизию сибиряков назначаю в прорыв.
У Вашкевича был отряд моряков восемьсот человек, матросов.
К. М. Это плюс к ополченцам?
М. Ф. Да.
Сообщаю командующему фронтом, Шапошникову, Сталину о том, что такого-то числа во столько-то часов собрал снаряды всей артиллерии, последний залп катюш, буду пробиваться на таком-то участке, в Богородицкое, в направлении на Гжатск. Обещанные вами снаряды, авиацию я не получил. Собираюсь вот то-то и то-то делать, если не прорвусь, буду уходить к Ершакову. Будем совместно прорываться, уже оттуда.
Командир дивизии, на которого я возлагал большие надежды, — Вашкевич, сейчас он генерал-полковник, вступил со мной в пререкания: «Я не могу так быстро, с ходу; дивизия это не полк и не батальон, который можно с ходу пустить в бой». Я говорю: «Вашкевич, пойми, завтра у нас с тобой не будет снарядов, противник нас с тобой сомнет; если мы сегодня ночью не уйдем, завтра мы будем смяты, у нас с тобой стрелять нечем будет. Ты понимаешь это? Ты же видишь, какое положение, ты слышал доклады командиров дивизий, что нечем стрелять, продовольствия нет, все съедено у населения, больные и раненые кричат — пристрелите. Можем мы дальше терпеть такое положение? Нельзя. Надо уходить. Уходить, во что бы то ни стало. Надежда вся на тебя в основном и на командира 91-й дивизии, на сибиряков».
Я могу прочитать, как он об этом пишет. Правильно он все это написал в своей книжке.
Я говорю ему: «Рассуждения кончены, до свидания, — пожали друг другу руки, — иди и прорывайся». Правда, конечно, это было недостаточно организованно. Надо было бы каждому командиру поставить задачу, нацелить, артиллерию установить. Все это делалось наскоро, конечно, потому что я понимал, что завтра я буду смят окончательно и не прорвусь.
Стали прорываться. Вечер только начинался, только что начинало темнеть. Надо было дождаться темноты, чтобы противник не видел цели: где массы скопления в основном. Я указал двум дивизиям примерно фронт прорыва, примерно шесть-семь километров. Сделали артиллерийскую подготовку и залп катюш дали. А место я выбрал довольно мокрое, чтобы танки использовать не могли; я знал, что танки перед нами, 7-я танковая дивизия непосредственно передо мною стоит, а местность такая, что танки здесь маневрировать не могут. Залп катюш. Пошли и прорвали.
Прибегает ко мне командир 91-й дивизии и говорит: «Товарищ генерал, выводите штаб армии, прорыв сделан, дивизия уходит». Прибегают офицеры штаба, которые были при 2-й дивизии — дивизия прорывается, уходит, вводится артиллерия.
Я сейчас же доношу об этом в штаб фронта, что вводится артиллерия уже в прорыв, другие дивизии подтягиваются. Я командиру 91-й дивизии Волкову говорю, что я выходить не могу, пока не пропущу — а у меня еще восемь дивизий, — пока не пропущу все дивизии или хотя бы половину. Как же я могу уходить? Приду туда, а вдруг здесь что-нибудь случится. Нет, я не пойду. Идите, выводите свою дивизию. Держите фланг…
К. М. Волков — это командир 91-й?
М. Ф. 91-й. Боевой командир дивизии. Потом с ним случилось несчастье. Он попал в плен, потом был у немцев, во власовской армии был. Как Конев мне рассказывал, он сделал это для того, чтобы пойти на фронт и перейти. Он так и сделал, — со своими частями, которыми он командовал, перешел целиком. И потом у Конева же дивизией командовал опять, до конца войны. А что теперь с ним, не знаю. Его арестовали потом, наверно, и не выпустили.
К. М. Но войну он довоевал?
М. Ф. Довоевал.
К. М. Волков?
М. Ф. Да, Волков. У Конева довоевывал.
Прорвались, пошли. Когда Волков пошел от меня обратно, в это время уже на его участке противник проход закрыл. И когда мы с членом Военного совета поехали посмотреть, как идет прорыв и выходят ли другие дивизии в этот прорыв, здесь тоже замкнулось.
Почему замкнулся фронт? Я не знал тогда, думал, что противник подвел какие-то силы новые сюда и закрыл, но, как после я узнал, оказывается, 91-я дивизия, 2-я дивизия прорвали и ушли. Не только не расширяли — не держали фланги прорыва.
К. М. А Волков тоже успел со своей дивизией уйти?
М. Ф. Дивизия ушла, а он уже нет, не успел. Он пришел ко мне доложить, сказать, чтобы уходить, а в это время противник уже замкнул. Когда я об этом узнал тогда, я метал гром и молнии. Я из себя выходил. Как же так, я все сделал, чтобы прорваться. Все сделал, чтобы ну не все, так какую-то часть, основные дивизии вывести, пусть без тылов, черт с ними, с тылами, в конце концов, но основную массу вывести. И это мне не удалось только потому, что они ушли. И когда я прочитал в книге, где он (Вашкевич. — Ред.) пишет: «Я ушел в деревню Песково, 18 километров, и целый день ждал прихода других дивизий армии», — ждал, сукин сын! Сидел спал там, ждал! Конечно, ни одна дивизия не пришла туда моя больше. Он и свою дивизию всю размотал, пришел один, на Калининском фронте.
К. М. А как же размотал-то?
М. Ф. Противник его везде и всюду догонял и разбил его части. Что одна дивизия могла сделать? Они все ринулись к Москве, эта махина — 28 дивизий. Что он мог сделать? Ничего.
Когда так получилось, что же делать дальше? Я говорил, что я донес командующему фронтом, что буду прорываться к Ершакову, опять собрал всех командиров и комиссаров, говорю, что дело не вышло, давайте теперь уже прорываться чем бог послал в направлении к Ершакову.
К. М. Между вами и Ершаковым немцы уже были?
М. Ф. Немцы, да. Вся беда была в том, что связь с Ершаковым у меня была уже потеряна. Помощник начальника связи 20-й армии Курцевич говорит, что восьмого числа штаб 20-й армии уже не существовал, все было рассеяно. Но отдельные части все же дрались. Я сам убедился в том, что они дрались еще девятого числа, но Ершакова уже не было. Последний раз он мне восьмого числа сообщал, что «наступаю, буду прорываться южнее, — и указал, в каких пунктах будет прорываться: — южнее Вязьмы; сильные мотомехчасти противника, начальник штаба генерал Корнеев тяжело ранен. Если не прорваться, будем выходить группами».
К. М. Корнеев вышел потом?
М. Ф. Корнеев не вышел, а его вынесли. У него было хорошо организовано все это дело, и его вынесли.
К. М. А Ершаков?
М. Ф. Ершаков попал в плен. Член Военного совета попал.
Когда я созвал всех командиров и комиссаров, вы знаете, у меня нет слов — что им сказать? Я чувствую, они все смотрят на меня и ждут от меня какого-то чуда. Ну а сами понимаете, чуда не бывает. У меня комок к горлу подступает. Какие слова я могу им найти? Что дать им могу? А потом все же взял себя в руки и говорю: «Товарищи, положение не безвыходное. Я думаю, что если мы будем прорываться южнее Вязьмы, в направлении к 20-й армии, здесь вы чувствуете, что противник уже все силы сосредоточил в основном в восточном направлении. Враг понимает, что армия переживает агонию, рвемся только на маленьком участке, он это понимает отлично, не хуже нас с вами разбирается. А вот здесь мы прорвемся, обязательно уйдем к 20-й армии». Предупредил: «Мы видели из предыдущих боев, когда к нам приходили окруженцы, как срывали с себя воинские знаки различия, одевали гражданское платье. Я категорически запрещаю вам это делать! Держите себя в руках, дисциплина — прежде всего, это залог того, что вы сами выйдете и выведете свои части».
Ну, все, конечно, пообещали. И вот начался выход. И вы знаете, мы удачно вышли. Вышли, пришли на участок 20-й армии, прошли южнее, юго-западнее Вязьмы перешли речку. Тут много было казусов.
Я вам не рассказал, что когда мы наступали еще отдельными тремя большими группами на широком фронте, — в это время у местечка Ломы, вот как мы с вами — штаб, а вот, как тот дом, на таком расстоянии идет дорога, такой большак, и мы видим, как идут танки, мотоциклы, бронемашины, и пехота на машинах идет.
Чувствую, что я отрезаюсь от войск. Быстро собрал офицеров штаба и говорю: «Мы сейчас же не проскакивать будем, чтобы уйти, а назад, к войскам».
Это было шестого числа, я уже увидел, что окружаюсь, сам, собственными глазами увидел.
Нам удалось одного мотоциклиста взять. Как-то он отстал, и мы его схватили. Спрашиваем, какие части идут, что, — он нам все рассказал, что уже окружение, что уже есть донесение, что с юга 3-я танковая группа, Готт и Гопнер соединились уже.
Член Военного совета и начальник политического управления больше ко мне не явились.
К. М. С тех пор вы не видели их?
М. Ф. Не видел. Они были убиты. Офицеры и красноармейцы, которые поехали с ними, когда поехали выбирать место на какие-то группы наткнулись, завязали бой, и в этом бою член Военного Совета был сразу убит, а начальник политотдела был ранен, но еще дрался. Отходили, он отдавал приказания, а потом…
К. М. Потом неизвестно.
М. Ф. Да, потом неизвестно. Остался второй член Военного совета. Тоже хороший, бывший секретарь ЦК Белоруссии Ванеев. Энергичный, хороший коммунист.
К. М. А первый кто был?
М. Ф. Иван Прокофьевич… не могу вспомнить фамилии.
К. М. Восстановим потом. Кадровый?
М. Ф. Кадровый. Конев с ним приехал. Хороший парень, молодой такой, смешливый. Я связался с его семьей уже потом, когда приехал из плена. Дети его — инженеры, две дочери, работают в Куйбышеве. Мать сошла с ума. Когда узнала, что пропал муж, сошла с ума.
К. М. А Вишневский с вами был?
М. Ф. Он все время со мной был.
К. М. Он в какой роли был? Как зам?
М. Ф. Просто помогал…
К. М. Деликатное положение…
М. Ф. Да, положение было деликатное. Он мне сдал восьмого числа армию окончательно. У меня был самолет. Он говорит: «Михаил Федорович, я полечу, доложу, какое положение». Я говорю: «Так они же знают, Сергей Владимирович, знают всё без наших донесений; давай, лучше помогай, ты же видишь, я один. Что ты будешь там помогать, ты тут помогай…»
К. М. Начальника штаба не было у вас?
М. Ф. Был. Весь штаб был. «Ты будешь помогать», — говорю ему. Он согласился. Он хороший мужик, между прочим. Я тут беру на себя большую ответственность, что он попал в плен, он мог улететь конечно. А для того чтобы не было соблазна, когда прорыв-то закрылся, я самолет отправил. Донесение написал подробное и отправил в штаб фронта, чтобы не было соблазна улететь. Я так себе представлял. Ну хорошо, вот я выйду лично. «Здравствуйте». — «Здравствуйте, а где ваша армия?» — «Армия там осталась, в таком-то положении». — «Какое же право вы имели бросить армию?» И вот, чтобы не смалодушничать, я отправил самолет.
К. М. А Вишневский согласился не лететь, да?
М. Ф. Он согласился не лететь. Он порядочный человек, видит, что тяжелое положение, и не настаивал, нужно прямо сказать.
К. М. Хотя, в общем, у него некоторые основания были, в том смысле, что армию он сдал… А что он сдал-то, собственно?
М. Ф. Две дивизии. И то одна из них ушла уже.
Ну вот, вышли мы. Тут мы переходили речку, скопилось много народу. Вдруг едет один мотоциклист на Вязьму. Кто-то стрельнул по мотоциклисту. Открылась стрельба. Пули жужжат, думаю, побьют своих. Кричу: «Остановите! Прекратите стрельбу!»
Тут уже группа Болдина пришла ко мне. Я не сказал про группу Болдина. Я знал, что где-то севернее меня — группа Болдина. Поеду, думаю, разыщу, что она из себя представляет. Поехал, разыскал я ее. Всю ночь проездил, искал. Наконец нашел в одной из деревень. Сидит он в хате с начальником штаба. Спрашиваю: «Иван Васильевич, что у тебя?» Он говорит: «Вот хочу к тебе ехать. А что у тебя?» — «Ничего нет, остатки 152-й дивизии, остатки 140-й. Пустяковые остатки». 152-я дивизия — это моя дивизия, которая под Смоленском дралась когда-то, Забайкальская, сформированная из уральских рабочих. Хорошая дивизия. Командир дивизии изумительный там был, Чернышов. В прошлом году весной он умер. «Ну что же, — говорю, — поедем». Вот он приехал ко мне. Это так называемая группа Болдина…
К. М. Которая по первоначальному плану должна была восстановить положение…
М. Ф. Да. И она осталась ни при чем. Он приехал и говорит: «Ну дай мне хоть сколько-нибудь». Я ему тогда дал две дивизии. Надо же чем-то руководить и ему тоже. Хоть он будет при чем-то, не будет болтаться просто так. Надо сказать, что он очень хороший человек, Иван Васильевич Болдин, но бесхарактерный. Хороший командир, знающий, но бесхарактерный. Или он пал духом, поэтому на меня такое впечатление произвел. Но очень хороший человек, замечательный. Я ему дал две дивизии, выделил для его группы. Она и числилась так: группа Болдина, две дивизии у него было. Он тоже на всех Военных советах, с командирами был у меня. Он тоже не мог прорваться.
Вижу я, что такая стрельба поднялась. А у меня была верховая лошадь; лошади нет, смотрю, ординарец куда-то пропал, черт его знает. А пули: пщи-пщи-пщи. Думаю, убьют, сволочи.
К. М. Это все наши стреляют?
М. Ф. Стреляют. Тогда я решил переходить вброд. Речка — метров примерно пятнадцать ширины, и, думал, она мелкая речушка, проклятая эта Вязьма. А она оказалась вот по сих пор. А я сдуру-то оделся — мундир одел свой, китель, теплое белье, на шинель я одел — комбинезон немецкий. Хороший комбинезон, мне его летчики принесли, сбили парашютиста одного. Одел комбинезон и сверху подпоясался ремнями. И в таком виде очутился в реке, намок. А противоположный берег занят противником. Когда началась у нас паника, они открыли сильный пулеметный и минометный огонь.
Я говорю члену Военного совета Фанееву: «Бери группу танкистов». Группа танкистов была довольно большая, тысячи две, народ более или менее организованный, сильный народ, дисциплинированный. Я говорю ему: «Ты обходи слева, а я буду справа, вторую группу возьму». У меня тоже было тысячи три примерно людей. И мы их взяли в кольцо, схватили. Там было несколько пулеметчиков, несколько минометчиков, небольшая группа была немцев. И пошли дальше. И везде, где мы шли, вы знаете, больно было смотреть. Везде лежали в ряд положенные винтовки, пулеметы и все это разбито, поломано. Или вынуты затворы, закинуты куда-то, чтобы нельзя было их использовать.
К. М. Это уже немцы действовали?
М. Ф. Это уже немцы действовали — отбирали у наших пленных оружие и ломали. Так рядами и сложено было. Это почти на каждом шагу. Я говорю Ванееву: «Дело плохо, 20-й армии что-то не слышно, признаков боя я не слышу. И потом, ты видишь все это?» Он говорит: «Да, положение тяжелое».
И мы нигде не нашли 20-й армии, ее уже не было здесь. И куда бы мы ни шли, везде вот такие маленькие заставы противника. Подошли в один лес, увидели — стоит часовой на возвышенности. Он говорит: «Снять этого часового!» Я говорю: «Нельзя этого делать. Боже сохрани вас, не делайте этого. Мы же все мокрые, это уже не войсковые части, это сброд, люди не высохли, мороз, снежок пошел. Нельзя этого делать, надо обходить».
В это время какой-то выстрел, часового не сняли конечно. Открылся пулеметный и минометный огонь, и всё — в панике стали бежать.
Я в это время был ранен в руку. Около меня никого не оказалось. А я одной рукой не могу раздеться никак. Слышу — из меня кровь хлещет. А я до этого, наверное, целую неделю не спал, урывками, вздремнешь где-нибудь немножко, и мне хочется пить и спать. Пить и спать. В это время идут две девочки-санитарки. Подходят ко мне: «Что с вами, товарищ генерал? Вы ранены?» Я говорю: «Давайте раздевайте меня скорей». — «А у нас нет перевязочных средств, все уже мы использовали, все бинты. Ничего у нас нет». Я говорю: «Раздевайте меня, рвите мою рубашку и перетяните, чтобы остановить кровь». Они раздели меня, перетянули мне руку жгутом таким. Потом они меня одели, уже полегче. Я говорю: «Тащите меня». Взяли они меня под руки, две маленькие девочки, лег по шестнадцать-семнадцать, а может быть, восемнадцать. Молоденькие. А я грузный такой, да еще крови-то много потерял, идти не могу, валюсь…
К. М. Ранение в кисть?
М. Ф. Нет, вот сюда. Два нерва перебило. Локтевой и срединный нервы.
Я говорю: «У вас плащ-палатка, расстелите, я лягу, возьмусь левой рукой, а вы за концы тяните». Легче стало. Снежок выпал, по снежку-то легко они потащили меня. Втянули они меня в овражек. В это время разрывается мина, и меня в ногу ранило, в мякоть, правда.
Подбежал тут генерал Андреев, мой начальник по тылу. Тоже способный генерал. Я его знал по Сибири, он командовал дивизией 133-й, потом корпусом командовал в Сибири, когда я был начальником штаба, заместителем командующего войсками. Так что я хорошо его знал. Повели меня под руки. Только вышли из оврага на бугорок, в это время разрывается вторая мина, и опять меня ранило. Опять в ту же ногу.
Ну, потом мы ходили, ходили. Мы несколько дней ходили.
К. М. Уже небольшой группой?
М. Ф. Уже маленькой. Тут уже так: то соберется тысяча, где-нибудь хотим пройти, как только пулеметы застучали, сейчас же все разбегаются, остается маленькая группа.
Ходить я уже не могу. Я говорю Болдину: «Прикрепи офицеров, чтобы меня поддерживали, потому что я отстаю от вас, я не могу за вами угнаться, я раненый». Он прикрепил. На первых привалах всё, расходятся люди. Я же их никого не знаю.
К. М. А своих уже не было?
М. Ф. Своих уже нету. Я своего адъютанта, который у меня был, хороший адъютант, послал перевозить мою семью — я чувствую, что с Москвой плохо, Москву бомбили все время, уже с двадцать второго числа. Я знал, что тяжелые будут бои, и Москву будут бомбить, — думаю, хоть семью отправлю. Так и получилось. Никому она не нужна была. Все уезжают, а семья генерала никому уже не нужна стала. Они ее и увезли. А потом ко мне прорваться не смогли. Если бы были адъютанты, другое, конечно, положение было у меня. Хорошие адъютанты были, которых я привез из Забайкалья.
К. М. А вы обоих отправили?
М. Ф. Второй-то молодой был, тоже отправил. Тоже хороший парень. С ними, может быть, не так бы сложилась судьба.
Ходили мы. Пришли в один лесочек. Иван Васильевич подходит ко мне и говорит: «Михаил Федорович, люди мокрые, уже начинают леденеть, шинели колом становятся. Морозец такой, снег выпал, надо обсушиться».
К. М. Это все в тот же день?
М. Ф. Нет, уже несколько дней прошло. Ходим по лесам, выходим. Мы идем по направлению к Брянску, хотим обогнуть, обойти, чтобы по лесам выходить. Есть нечего. Замерзаем. Если куда в деревню пошлем, — везде немцы. Тыловые уже части, но это все же немцы.
К. М. А уже оружия-то нет у вас?
М. Ф. Да, я чувствую, что это уже не войска. Он говорит: «Надо развести костры». И развели костры. Я говорю ему, что сейчас же увидят дым в лесу. А народу-то нас тут было много сравнительно к этому времени. «Противник, — говорю, — поймет, что лес живет и сейчас обязательно придет». Так оно и случилось.
Когда они развели костры, подходят какие-то двое штатских и говорят: «Кто здесь старший?» Я говорю, что я. «Мы представители особого отдела 24-й армии. Здесь в землянке лежит начальник особого отдела 24-й армии, Можин, раненый тяжело».
Я пошел к нему. А мы с ним были знакомы по Сибирскому округу. Он лежит раненый, там еще несколько человек раненых, его особисты там сидят. Он говорит: «Михаил Федорович, не уходи никуда, в землянке оставайся здесь. Я послал верного человека, за нами прилетит самолет. Даю слово, что он прилетит за нами». Поговорили мы, он нас покормил. У него была колбаса, еще что-то было.
К. М. Он неподвижный раненый был?
М. Ф. Тяжело он был раненный. А остальные-то все ничего. Только еще один особист тоже тяжело раненный был. А у меня, когда девочки меня перевязывали, револьвер выпал. Так я его и не нашел, без револьвера уже хожу.
И мы задремали. Вдруг прибегают адъютанты, прикрепленные ко мне, и говорят: «Товарищи, выходите. Немцы». Пока собрался Можин, пока я ему помогал — он раненый был в обе ноги, да и сам-то я раненый, и рука-то у меня, одной рукой, — приходят уже немцы, кричат: «Хальт!» Я говорю: «Давай скорей выходить, еще бросят гранаты сюда. Они же не войдут так сразу, а бросят гранаты, и мы пропадем с тобой ни за что».
В это время лежащий здесь особист, который не мог вставать совершенно, тяжело был ранен, говорит: «Выходите скорей, сейчас гранаты бросят». Мы вышли, смотрим, немцы стоят. Мы руки вверх подняли. Я говорю этим ребятам — с ними девушка была, видимо, машинистка его или какая-то еще работница у него: «Передайте всем, чтобы не говорили, что это начальник особого отдела, он — интендант». На нашивках-то у него не видно было. Ромб один был у него. Так они и делали, никто не сказал, что это начальник особого отдела.
Нас быстро обыскали. У меня все отняли. Серебряный портсигар отняли, часы сняли. Я говорю: «А куда же часы-то забираешь?» Хотел у него отобрать. Он рванул у меня часы. Книжечку смотрит: «Генерал! Генерал!» Тут сразу сбежались все немцы — генерала поймали. Подошел фельдфебель, разогнал немцев и что-то говорит мне. Я очень плохо понимаю по-немецки. А Можина увели уже, всех особистов увели и часть офицеров, которые здесь были. Остался я и несколько командиров.
В это время подходит наша группа, отходящая, открывает стрельбу. Все повернулись в сторону группы, и когда я увидел, что все повернулись, я бросился бежать в противоположную сторону. А с противоположной стороны идет на меня группа немцев. Автомат: «Тр-р-р-р», меня опять в эту же ногу, в коленную чашечку. Я теряю сознание.
Очнулся я уже — теперь-то я знаю это — в Семлево, в школе. Пришел в себя, открыл глаза. Сначала не понимаю, где я. Посмотрел — раненые. Потом все вспомнил. Сердце сжалось. Армия погибла, я в плену. И в это время открывается дверь, «Ахтунг!», входят три офицера, два полковника и подполковник, полковник подходит к моей кровати и на чистейшем русском языке говорит: «Нам ваши пленные сказали, что вы командующий 19-й армией. Чем вы можете это доказать?» Я говорю, я не знаю, где у меня документы. Унтер-офицер достает мое обмундирование из-под кровати, оно всё в крови. Вынули удостоверение личности. Он спрашивает: «А почему здесь написано — командующий 16-й армией?» Я говорю: «Был и 16-й, был и 20-й, а теперь 19-й». Вмешивается подполковник: «А мы господина генерала ждали еще в Смоленске, но ему тогда удалось из двух котлов наших уйти». Я промолчал, ничего не сказал. Потом вынимает партийный билет, посмотрел: «О, старый член партии. Это вам теперь не нужно, — и в печку бросил. — А удостоверение вам пригодится, держите его, когда поедете в Германию. Нам известно, что с вами было еще пять генералов. Скажите их путь, маршруты их». Я промолчал.
Потом он стал спрашивать, какие дивизии ушли, сколько, какие резервы и так далее. Я ему говорю: «Господин полковник, а если бы вы были на моем месте, вы рассказали бы все и предали свою родину?» Он говорит: «Нет». «А почему же вы тогда меня спрашиваете? Я вам больше ничего не скажу. То, что меня касается, вы меня, пожалуйста, спрашивайте, а про это я говорить не буду».
В позапрошлом году я был в Архангельском. Приезжает генерал-лейтенант Кузовков из Управления кадров и показывает мне фотографию. «Михаил Федорович, узнаете?» Я говорю: «Нет, не могу узнать». Подошла жена, говорит: «Да это же ты снят». А я не узнал. Рука у меня вот так вот, орден видно один, в кителе лежу. И сплю я. Двухъярусная кровать. Я посмотрел, да, действительно как будто бы я. И письмо. Пишет зубной врач этого госпиталя, где делали мне операцию и приходили ко мне эти офицеры.
Зубной врач этот начал показывать фотографии времен войны и наткнулся на мою карточку. «О, — говорит, — генерал! Я помню этого генерала». И он описывает мой разговор с этими офицерами [немецкого] генерального штаба. Он говорит: «Генерал-то, наверное, умер, вряд ли он мог выжить, он был очень тяжело раненый, а семья-то у него, наверное, осталась», — и переслал это в нашу группу войск в Германии. А оттуда переслали сюда, в Генштаб, и она дошла до меня. Я покажу вам эту бумажку, в которой он описывает все, как это происходило.
В прошлом году я был в Германии, рассказал об этом случае. Они нашли этого человека. Написано письмо по-немецки. Он пишет про мужество этого генерала… «Я был ярый нацист, я всецело шел за Гитлером. А когда были сильные бои, увидел русского генерала, так мужественно ранения переносящего, и, когда немецкие офицеры спрашивали у него военные тайны, он так смело отвечал им — это меня натолкнуло, что не так-то легко с ними нам будет справиться». Потом еще события были, и это дало ему толчок пересматривать свои позиции. Может быть, он красит все это, но пишет в таком духе.
Потом они напечатали разговор с ним в какой-то статье.
Когда я им так ответил, они отдали мне салют, значит, взяли под козырек, сказали, что больше мы вас затруднять не будем, и ушли. А между собой по-немецки говорят — об этом он пишет: «Мы уважаем точку зрения этого генерала».
А я еще не знал, что у меня ноги нет. Я знал, что больно, знал, что я ранен в ногу, но что ноги нет у меня, я не знал. Когда они все ушли, врач открывает одеяло, смотрю, у меня ноги-то нету. Я моментально сорвал повязку. Армии нет, сам в плену, без ноги, рука не работает, думаю: «На чёрта это!» Знаю, что из себя представляет плен немецкий, уже доходили до нас сведения. Жить не хочется. Меня сразу на перевязочный стол. Перевязали, приставили ко мне сначала нашего санитара, а я вторично… Немцы наших врачей, или знающих немецкий язык наших солдат и младших офицеров делали санитарами — ухаживать за своими ранеными, грязную работу выполнять. Вот и приставили ко мне одного нашего товарища, знающего по-немецки. А когда я вторично сорвал повязку, приставили унтер-офицера.
Вдруг у меня очень высокая температура. Я весь горю. Теперь я понимаю, что это у меня была галлюцинация. Мне кажется, что я хорошо по-немецки понимаю, дословно все понимаю, что говорят немецкие раненые, которые лежат здесь.
К. М. А раненые немецкие?
М. Ф. Немецкие. Наших никого нет, один я. И я слышу их разговор, что они собираются меня убить. Я срываю повязку и говорю: «Давайте врача». Приходит унтер-офицер и говорит, что врач на краю этого села живет, погода грязная, он очень устал, врач не может сейчас прийти. Вот тогда я и сорвал повязку…
К. М. И с вызовом врача тоже была галлюцинация? Вы действительно его вызвали, или казалось это?
М. Ф. Вызывал-то я действительно, но мне казалось, что они говорят по-немецки, что хотят меня убить. Врач все же пришел. Пришел, начал меня уговаривать: «Как они могут вас убить? Они такие же раненые, как и вы. Они все без движения». А я не верю. Тогда меня из этой общей комнаты переносят в сторожку, где жил унтер-офицер, и меня к нему положили туда. Со мной этот врач долго разговаривал, и мне, откровенно говоря, стало его жалко. Я же знаю, что у них целый день операции. Ведь раненые все время поступают. Сильнейшие же идут бои, а это перевязочный отряд. Он показался мне хорошим. И он действительно оказался хорошим. Как только кончал операцию, он обязательно ко мне приходил. Разговаривал со мной.
К. М. Через переводчика? Или он говорил по-русски?
М. Ф. Нет, он ни слова не говорил по-русски. Через нашего санитара. И он говорит мне: «Я не нацист, я врач, и вы для меня — пленный раненый генерал. Я сделаю все, чтобы вы жили».
Показывал он мне карточки своих детей, сказал, где он работал в мирное время. Он был главным врачом в хирургической больнице Берлина.
Унтер-офицер оказался австрийцем. Секретарь венского городского суда. Говорил по-русски. Плохо, но говорил. В Первую мировую войну был у нас в плену. И он мне сказал: «Генерал, вы этому врачу верьте. Он сделает все, чтобы вас спасти. Я, — говорит, — со своей стороны тоже все буду делать, чтобы облегчить ваше положение здесь, в перевязочном отряде, потому что когда я был в плену, раненый, мне русские спасли жизнь. Я забыл фамилию врача, но я русским благодарен, что они мне жизнь спасли».
Второй врач был стервец. Когда не было старшего врача, когда он был занят, надо на перевязку, кладут на носилки и несут, — нельзя было дотронуться, я кричал в крик. Все же нервы обнажены, и всякое мало-мальское шевеление причиняло ужаснейшую боль. Об этом узнал унтер-офицер и сказал старшему врачу. Он приходил, брал меня на руки и носил на перевязочный стол. Это единственный человек, который оказался человеком. Все остальные, которых мне приходилось видеть, это были звери, а не врачи.
К. М. Вам не удалось его разыскать?
М. Ф. Разыскал.
К. М. Живой он, этот человек?
М. Ф. Был живой три года назад. Когда я был в ГДР, я сказал немецким товарищам, чтобы они его разыскали. Когда они пришли к нему, он сказал: «Помню все это», — подтвердил все, что говорилось, но просил его забыть, ничего не писать, ни фамилии, ничего, ради бога, потому что, — «вы знаете, какое положение, я не хочу, чтобы на старости лет со мной что-нибудь случилось».
К. М. А он в ГДР или в ФРГ?
М. Ф. В ФРГ.
К. М. А его там разыскали?
М. Ф. Там.
К. М. Он в Берлине?
М. Ф. В Берлине.
М. Ф. В этом передвижном лазарете я пролежал до момента их продвижения вперед, на восток. Была подана санитарная машина, где лежало уже три немецких офицера. И когда вносили меня, они узнали, что русский генерал с ними будет ехать. «Вег русише генерал! Вег!» — значит, не хотят ехать со мной.
Тогда пришел врач, который ко мне хорошо относился и говорит: «Придется вам ехать с грузовой машиной». А вы знаете, дороги там…
К. М. А санитарная машина на четыре койки была?
М. Ф. На четыре, да. Двухэтажная.
К. М. Это было в Семлеве?
М. Ф. В Семлеве. Куда-то они, видимо, передвигались вперед, за войсками.
Положили в грузовую машину. Солдаты какие-то вещи накидали туда, и ехать до станции — это было что-то кошмарное. Я губу закусил, и — вытерпел.
Посадили в пульмановский большой вагон. Там солдаты немецкие были. Привезли в Вязьму.
К. М. Сколько в этом госпитале пробыли?
М. Ф. Боюсь сказать.
К. М. Неделю?
М. Ф. Больше. Недели две, наверно, пробыл.
Приехали в Вязьму. Всех немецких солдат вынесли и закрыли дверь. Я один остался в вагоне. Представляете мое состояние? Бросили. Морозы начинаются большие. Думаю: «Придет какая-нибудь сволочь, преступник, и всё, никто и знать ничего не будет». Не знаю, сколько прошло времени, мне показалось — очень долго. Наконец дверь открывается: «Генерал!» — «Я». Поговорили. Забрали на носилки, положили в санитарную машину.
К. М. Здесь уже в санитарную?
М. Ф. Да, в санитарную машину положили. А, считай, этой-то ноги у меня нет, а на эту сапог я не надел, так я был замотан, что сапоги все время в руке держал. Солдат говорит: «Генерал», — и так на сапоги показывает чего-то. Я говорю: «Гут, гут». А он, видимо, спрашивает: «А тебе на чёрта сапоги?», — и забрал эти сапоги. Я думаю: «Черт с тобой, все равно уже теперь».
Привезли в госпиталь. Опять Вязьма. Громаднейший зал, — не знаю, что за здание было, — человек пятьдесят, если не больше, лежит раненых. И тут, смотрю, наши русские девушки. Я одну подозвал: «Русская?» Она говорит: «Русская». Соня Анвайер ее звать. Уже в пятьдесят шестом или пятьдесят седьмом году в Советском комитете ветеранов войны, когда она пришла, я ее сразу узнал. После сорок первого года прошло шестнадцать лет, но я ее сразу узнал. Еврейка, восточного такого типа еврейка. Я говорю: «Соня Анвайер?» Она говорит: «Да». — «Меня не узнаете?» Она говорит: «Нет, не знаю». Ну и я рассказал ей этот случай.
Я подзываю ее и говорю: «Попросите врача, чтобы мне дали снотворное. Я уже несколько ночей не спал, мне спать хочется, не могу уснуть — боли страшные». Врач как раз обходит. Врач накричал на нее, не дал. Когда всех обошел своих, подошел, посмотрел. Я говорю ему: «Таблетен шляфен». Приказал дать. Дали мне снотворное. А на второй день — на перевязку.
Приносят на перевязку, смотрю, в перевязочной знакомая женщина-врач. Где я ее видел? А! У командира сто… забыл, какой дивизии, 20-й армии, когда я командовал 20-й армией. Ну, походная жена, если можно так назвать ее. Красивая женщина. Смотрю, она там работает. Я потом спрашиваю Соню Анвайер: «Почему она в операционных?» Она говорит: «Я вам потом расскажу, что это за женщина». Красивая, интересная женщина. Она, говорит, всех нас, стерва… плохо к нам относилась.
Она мне рассказала, где живут врачи наши, которые в качестве санитаров используются. А рядом было здание кирпичного завода, совершенно неотстроенное: дверей нет, окон нет, пола нет, обнесено только проволокой. Их загнали туда. Раненые кричат, пить хотят, не есть, а хотя бы пить, жажда их мучает. Когда кричать начинают или сильно надоедать, туда бросают гранату, в оконный или дверной проем. Творится там, говорит, что-то невероятное.
К. М. Это наш госпиталь такой остался?
М. Ф. Нет, не госпиталь. Это наших раненых забирали, отвозили и вот здесь их поместили.
К. М. А помощь какая медицинская?
М. Ф. Никакой.
К. М. И наших врачей не пускали?
М. Ф. Никаких. Вот так они там и валялись. Я говорю: «Что же там делается то?» Она говорит: «Вы себе представить не можете. Мало этого, и женщины там же, вместе все».
На третий день приходят санитары, укладывают меня, дают одеяла. Надо сказать, что дали мне много одеял, укутали меня. Одеял, наверно, пять. Знаете, тонкие немецкие шерстяные одеяла. Укутали меня и понесли. Положили в пятитонную машину. Один я и несколько солдат в этой пятитонной машине. И эта машина по Минскому шоссе на Смоленск гнала из Вязьмы. Бешеная скорость. Я вот так вот подпрыгивал. Я сначала кричал: «Камрад, камрад, тише!» Машина все равно не обращала внимания и катилась.
К. М. А немецкие солдаты тоже раненые были?
М. Ф. Нет, здоровые ехали.
Единственно, чего я хотел — это потерять сознание, потому что боли были невероятные. Жуткие боли были.
Приезжают в Смоленск. Это было ночью уже. В пять или в шесть госпиталей возили — нигде русского генерала не принимают. Нигде! Наконец приехали куда-то. Слышу, русская речь. К своим, значит, попал. Я понял, что это, видимо, лагерь для военнопленных.
Ко мне подошли санитары, и сестры подошли наши же, русские, я попросил воды. «У нас, товарищ генерал, нет воды. Водопровод не работает в Смоленске». Я говорю: «Снега хоть натайте». — «Сейчас, — говорят, — это и сделаем». Натопили снег, процедили его через марлю и дали мне напиться.
Когда меня несли на носилках по лестницам и по площадкам, буквально некуда было ступить ноге. Везде было забито ранеными. Всё — лестницы, лестничные клетки, площадки, всё было забито, вповалку — без всяких кроватей, носилок. Ничего! Просто так. И стоит стон.
Меня принесли в палату, где было человек пятнадцать офицеров. В том числе и генерал, начальник артиллерии 20-й моей армии Прохоров. Там кровати были. Меня положили на кровать. Когда я вот так рукой оперся на кровать, из матраца — сукровица, гной, — матрац был этим пропитан. Мне дали подушку, у меня и подушка даже была.
В этом госпитале кормили. То есть немцы ничего не давали, немножко хлеба давали. Маленький кусочек, видимо, одна восьмая, наверное, а остальное питание было: давали машину или подводу, и те, кто выздоравливал из раненых, ехали собирать у колхозников, что колхозники могли дать. А так как мельницы нигде не работали, то давали рожь или пшеницу немолотую. И вот рожь и пшеницу распаривали и ели. Больше еды не было.
К. М. Значит, ехала подвода или машина с немецким сопровождающим?
М. Ф. Да. И у колхозников собирали. Это был кошмар. Большинство умирало — раненые в живот с поврежденными внутренностями умирали от такой пищи.
Медикаментов давали ограниченно. А чаще всего — врачи, которых забирали, говорили: «Мы знаем, где был медсанбат, у нас там зарыты или брошены медикаменты». Тоже давали подводу, ехали, находили и привозили. Но этого было далеко недостаточно.
Я расскажу вам такую картину, которую сам наблюдал, очевидцем был.
Привезли меня на перевязочный стол, а на другом столе лежит наш полковник. Врач посмотрел и говорит: «У вас гангрена, надо немедленно ампутировать ногу». Он говорит: «Ну, что ж, давайте режьте». Врач говорит: «Нет обезболивающих средств. Придется делать так, по способу Пирогова в Севастопольскую войну. Без всяких обезболивающих».
К. М. Спирту давали, что ли?
М. Ф. Не знаю, что он ему дал, так, натер чем-то. Вы знаете, я смотрел, я в ужас приходил, когда он мясо разрезал, отвернул его. Тот только говорит: «Доктор, ну, поскорей, поскорей, доктор». А доктор: «Ну, потерпи, потерпи, голубчик», — и начинает пилить. Вы знаете, я не мог смотреть. Человек только так, стонал немножко. Когда кончилось, как будто бы он тоже почувствовал какое-то вроде как облегчение. Через два часа умер этот человек.
Я потом доктору говорю: «Доктор, вы же видели, что он умрет. Зачем вы только его мучили? Такие невероятные мучения человек перенес». Он говорит: «А что делать? Я хотел спасти все же».
К. М. Начальство немецкое там было?
М. Ф. Наше.
К. М. Немцев никого не было?
М. Ф. Не знаю. Наверно, был какой-то, но к нам не показывался. У нас были свои врачи, наши же врачи. Но они были бессильны что-нибудь сделать. Положили меня в ванну, потому что давно я уже не делал ванны. Вообще не делал ванны с момента… Да, черт ее знает, когда я мылся! Такие тяжелые бои были, когда там к черту мыться было! Ранен был, а в госпитале меня вообще не мыли. Только этот санитар, вернее, фельдшер австриец, о котором я вам говорил, меня протирал камфарным спиртом, а так я не мылся. И вот нужно было меня вымыть обязательно. Так воды немножко нагрели, растворили марганцовку и в эту марганцовку меня положили. Я говорю: «Заражение же будет». — «Ничего, с марганцовкой все сойдет». Все благополучно сошло.
В этом госпитале были случаи, когда умирало триста-четыреста человек в день. Триста-четыреста человек! А раненых все подвозят и подвозят. Сильнейшие бои же идут. Тяжелейших раненых привозят. Почему тяжелейших, потому что, видимо, на месте не оказана медицинская помощь, везут их доживать последние дни, и тут они уже доходили.
К. М. Видимо, и бои на линии фронта, и, главным образом, бои в окружении.
М. Ф. И в окружении, и партизанские. Все тут. Сплошной идет поток, поток привозят и поток уносят.
Я это говорю со слов врача, который заведовал этим госпиталем. До трехсот-четырехсот человек в день умирало.
В один прекрасный день приходит ко мне врач и говорит: «Вас требует какой-то гражданин». Я говорю: «Кто такой?» — «Не знаю, — говорит, — в штатском какой-то». Я говорю: «Я не пойду, пусть сюда идет».
К. М. А вы уже на костылях ходили?
М. Ф. Нет, нет, я лежу без движения и говорю: «Я не хочу туда идти, пусть приходит сюда». Вообще не хотелось мне где-то с кем-то один на один разговаривать. Я не хотел этого.
Приходит обратно: «Нет, приказал вас принести туда». Положили на носилки, санитары отнесли меня в комнату. Смотрю, молодой парень. Где я мог его видеть? Что-то знакомая рожа. «Вы меня не узнаете, господин генерал?» Я говорю: «Узнал. Вы, — помощник начальника особого отдела 19-й армии?» — «Да».
К. М. А вы один на один разговариваете?
М. Ф. Да, один на один, в комнатке. Я говорю: «Зачем я вам понадобился?» — «Вы, — говорит, — господин генерал, конечно, знаете, какая на фронте обстановка. Она не в пользу Советской армии. Вы знаете, что Гитлер устанавливает сейчас новый порядок». Я говорю: «И вы с этим „новым порядком“ уже начали работать?» Он говорит: «Да. Я прибыл сюда по указанию немецкого командования переговорить с вами — хотите ли вы помогать новому порядку и работать для русского народа?» Я говорю: «Я всю сознательную жизнь работаю для русского народа! Всю сознательную жизнь, как только начал что-то понимать! А вы помните, когда двух командиров батальона за анекдоты вы приговорили к расстрелу? Два лучших командира батальона! Я вас просил, и говорил, и приказывал не расстреливать их, послать в штрафной батальон. Вы, уйдя от меня, все же расстреляли этих двух людей. А теперь вы, стервец!..»
Когда я был в Смоленске в Партархиве, мне заведующий показал дело этого особиста: эту сволочь поймали в конце концов и там показания есть, что, он был у генерала Лукина, который не только не согласился, а ругал меня и поносил всякими словами. Это в показаниях есть.
К. М. А его когда поймали? Уже после войны, наверно?
М. Ф. Наверно, после войны. А может быть, и партизаны, боюсь вам сказать.
К. М. А в каком он звании был?
М. Ф. Майор, наверно. Капитан или майор. В общем, передался, сволочь такая, работал на немцев.
И когда мы с ним так поговорили, я врача позвал, говорю: «Уберите меня, я больше не хочу с ним разговаривать». Он ушел. Меня понесли. Я был очень нервно расстроенный; меня спрашивают: в чем дело. Я кое-что рассказал ребятам. А на второй день приходят два немца: «Господин генерал, вчера наш представитель был у вас, вы очень дурно обошлись с ним». Я говорю: «Это изменник, а не представитель. Изменник, русский, который работает на вас». — «Не будем это уточнять, и не будем больше вспоминать…» Я говорю: «Вы что, тоже пришли меня уговаривать?»
К. М. Они по-русски говорят, немцы?
М. Ф. По-русски. Отлично по-русски говорят. Один из них окончил гимназию в Ленинграде. Жили здесь в России до революции.
К. М. Военный или в штатском?
М. Ф. В штатском.
«Мы знаем ваше тяжелое положение, нам известно, что вы очень храбрый генерал, храбрых генералов мы уважаем. Мы хотим создать для вас более приличные условия». Сразу насторожился я. «Какие условия вы мне хотите создать?» — «Мы ничего вам не предлагаем, вы не беспокойтесь, пожалуйста. Мы только хотим вас перевести в более хорошие условия, в немецкий госпиталь». Я говорю: «Я один не пойду. Вот если возьмете артиллерийского генерала (бывшего моего начальника артиллерии), я тогда пойду». — «Мы на это не уполномочены». Я говорю: «Тогда я остаюсь здесь».
А через день они пришли и сказали, что немецкое командование согласилось. Нас двоих забрали и увезли в немецкий госпиталь.
Там, в немецком госпитале, условия, конечно, были уже лучше. Там у них и солдаты, и офицеры — все вместе были. Это тоже был передовой какой-то госпиталь. Кормили там довольно сносно. Сытно и калорийно кормили.
Там санитарками работали наши женщины из Смоленска. Одна из них — Дровникова или Дровенникова, как ее звали, не помню и найти ее не могу. Я ей говорю: «Принеси нам борща, украинского борща со свининой». Она нам принесла, и только мы начали есть, пришла сестра немецкая, «швестер», ей надавала по щекам, а весь наш борщ вылила.
К. М. Не положено?
М. Ф. Да, не положено. Была там другая женщина — старушка, переводчица по-немецки. У нее два сына работали журналистами в газете «Известия», фамилию забыл. Как-то вечером, немецкой сестры не было, она принесла нам мед искусственный. Знаете, немецкий искусственный мед? Очень вкусный, между прочим. Не различишь, что он не настоящий. И сухарей принесла. Как на грех появилась немецкая швестер. Тоже старушку избила, сухари и мед отобрала у нас, унесла.
К. М. А эта швестер была прямо стерва, да?
М. Ф. Вы знаете, она не по отношению к нам была стерва. Она вообще стерва, как человек. Ее больные, я вам потом расскажу, как боялись…
К. М. Немцы тоже боялись?
М. Ф. И немецкие солдаты боялись. Придут вечером к нам, кто-нибудь сигарету сунет, кто три сигаретки, кто просто придет посидеть к нам, когда ее нет. Только: «Нихт швестер. Нихт швестер». Значит, чтобы швестер не пронюхала. Боялись ее. Как сестра — к ней никак не придерешься. Утром она приходит, сделает тебе обязательно протирку…
К. М. Сама?
М. Ф. Да, сама. Там всё сестры делают, не разрешают санитаркам делать. Сестра протирает, чтобы не было пролежней, оправит постель, прикажет все вынести. Так что к ней как к медицинской сестре никаких претензий быть не могло. Но как человек она просто стерва была.
К. М. Лупила этих женщин?
М. Ф. Лупила. Она и солдат пихала. Ее все боялись.
К. М. У вас в палате кто же лежал кроме вас двоих?
М. Ф. Только вдвоем. Вообще-то к нам не разрешалось ходить. Это так, украдкой приходили.
Был там фельдшер, унтер-офицер из монахов. Мы ему объясняем, что Рождество, праздник, шнапс надо выпить. «Яволь, яволь». И вечером, когда все врачи ушли, швестер ушла, он приносит нам пол-литра нашей русской водки, московской. Бутерброды принес. Пришли немецкие солдаты. Я себе налил, Прохорову налил. Ну так, по полстакана мы налили, видимо.
И не знаем, Москва взята или нет, настроение такое взбудораженное.
К. М. А сведений о том, что уже началось их отступление, еще не было?
М. Ф. Ничего абсолютно мы не знаем.
К. М. И солдаты ничего не знают?
М. Ф. Откуда же они знают, солдаты? Тоже не знают. В газетах этого же не писали. Потом начали писать, что по стратегическим соображениям отошли и так далее. Потом, позднее, когда отходили, писали «эластичная оборона». Они так называли, но мы понимали, что это значит.
Когда я поднес к губам эти полстакана водки, немецкий солдат схватил меня за руку, чтобы я не умер от этого. Ведь немцы пьют-то как? Глоточками небольшими. И пьют после того, как поедят, а закусывают конфетками.
Потом один солдат говорит: «Япан вступила в войну». Мы поняли, что значит Япония вступила в войну. А что и как — мы не понимаем. Сначала неприятно было — не с нами ли они вступили в войну? Придется воевать на два фронта, тогда плохо. Но потом узнали: «с американ». Америка начинает воевать.
Раз меня принесли на перевязку — перевязку делали как полагается, никакого различия с немцами, только врач, который перевязывал, спросил: «Кто вам делал ампутацию?» Я говорю: «Дейч арст». Он так покачал головой. А когда тот врач отрезал мне ногу, он мне говорит: «Господин генерал, когда вы вернетесь на родину, ваши врачи-ортопеды будут говорить: „Какой сапожник вам делал операцию?“ Вы не обращайте внимания. Я старался вам больше оставить кости». Вы никогда не видели ампутированную ногу?
К. М. Видел, видел, конечно.
М. Ф. Мякотью стараются завернуть. А у меня торчит кость, вот так вот выпирает. Он только кожей ее обтянул. Он говорит: «Вы не обращайте на это внимания. У вас больше рычаг управления будет ногой, протез будет упираться вот здесь, вверху, безболезненно». И я ему сейчас благодарен. Действительно, правильно. До сих пор — прошло больше двадцати пяти лет, с ногой у меня нет никаких забот.
Как-то принесли меня на перевязку, и мне дали чужое одеяло. Мое сняли, а дали, видимо, с того, которого только привезли с фронта. Что такое по мне бегает? Вы знаете, когда я увидел, я в ужас пришел. Буквально кишмя кишат вши. И на мне уже ползают, я скорей позвонил. Пришла швестер, я говорю: «Вот, смотрите, ползают». Она говорит: «Это всё ваши русские». Русские! В окопах немцев тоже никто не моет, они тоже, наверно, в ванне-то никогда не бывают. Ну и заражаются. И в крестьянских избах полно было вшей, потому что битком забиты везде хаты были, понятное дело.
Через некоторое время приходит немецкий майор. Ну я понял, что из разведки. Приходит и говорит…
К. М. Тоже по-русски?
М. Ф. По-русски. По-русски говорят, без переводчика. Ведь у них вся разведка, очень много…
К. М. Прибалтийских немцев.
М. Ф. Прибалтийских, а потом в России немцев же много было. После революции они уехали. А потом вся разведка, которая работала по России, они же все русский язык знали и изучали. Это закономерно.
Приходит и говорит: «Господин генерал, вот посмотрите на фотографии». Смотрю на фотографии — командующий 28-й армией Качалов. Документы, бумажник разорванный, карточки в крови, еще какие-то документы в крови, письма в крови. «Узнаете?» Я говорю: «Узнаю. Убитый советский генерал». — «А кто он такой?» Я говорю: «Не знаю». — «Ну как не знаете? Посмотрите лучше». Смотрю. Качалов. Я говорю: «Нет, не знаю, кто это». — «Это командующий 28-й армией Качалов». Я говорю: «Ну, знаете, Качаловых у нас много. Качалов есть артист, Качаловы есть писатели, Качаловы есть другие». — «Ну что вы, — говорит он, — рассказываете, вы же наших командующих знаете, и мы знаем ваших всех командующих. Думаете, вас мы не знали? Знали. Хотите, расскажу всю вашу биографию?» Я говорю: «Зачем мне это нужно? Я сам ее знаю». — «Так вот, это Качалов. У вас он объявлен изменником родины. А мы нашли его убитым в танке. У нас бы он герой был, ему бы железный крест с лавровым венком дали. А у вас он — враг народа».
Я говорю: «У нас были объявлены врагами народа, я это знаю, при мне еще был этот приказ, — те люди, которые сдались в плен, которые не сражались с вами как следует, а пошли в плен». — «Ну а я вам говорю, что он убитый». А тогда был уже приказ, что Качалов сдался в плен.
К. М. Приказ 270.
М. Ф. Вы знаете? Я и тогда я не верил этому. Не мог Качалов! Качалова я знал. Качалов очень активно дрался в Средней Азии с басмачами.
К. М. Пять раз раненный он был.
М. Ф. Качалов под Царицыном командовал, с Деникиным дрался. Ну как Качалов мог быть изменником родины?! Имел два ордена Красного Знамени. Нет, не допускал я этого. Я и говорю Прохорову: «Иван Павлович, ну смотрите, разве может это быть, чтобы Качалов поехал и сдался в плен?» Он говорит: «Я тоже этому не верю, этого не может быть. Это немецкая провокация». Причем тут немецкая провокация? Это у нас он объявлен приказом. Немцы как раз не считают его врагом народа.
Ну, в общем, посмотрели… На том дело и кончилось у нас.
Через некоторое время приходит немец — тот, который приходил перевозить нас из госпиталя, и с ним второй, высокий тоже, по-русски тоже хорошо говорит. Отец его лесопромышленник был в России, заготовлял на всю Европу шпалы. Значит, в России родился, в России вырос. Высоченный такой немец, с бородой. Тоже в штатском. Видимо, тоже в разведке работает. «Ну, господа, — говорит, — собирайтесь. Завтра поедете в Германию, повезем вас». Ну что ж, повезете, так повезете.
К. М. А о Москве вы еще не слышали в это время?
М. Ф. Ничего абсолютно. Газет-то нет никаких, никто нам не говорит ничего, и мы не знаем.
Да, когда я был в нашем госпитале, я услыхал через санитаров, что Международный Красный Крест в Смоленске есть. Приходил к нам один немец, всегда раздавал махорку, видимо, обхаживал кого-нибудь, не знаю, — я попросил его, чтобы зашел представитель Международного Красного Креста. Зашел швед, и я ему заявляю протест. «Вы посмотрите, в каком положении находятся советские военнопленные». А он говорит: «Ваше правительство конвенции Женевской не подписало, поэтому вы находитесь у немцев из милости. Мы здесь ничего сделать не можем». Не можете сделать, значит, и разговора быть не может. Ведь сколько было бы спасено жизней! Они бы как-то вмешивались в это дело.
Это возмутительно, что мы даже не подписали конвенцию о военнопленных!
К. М. А сейчас подписали?
М. Ф. Сейчас подписали. А тогда приходил ко мне швейцарский врач-невропатолог. Я говорю ему, что рука у меня не работает. Он говорит, что надо сшивать. Тогда еще, может быть, можно было бы сшить. Но он говорит: «Вы знаете, немцам сейчас не до этого, у них очень много раненых, вряд ли они будут этим заниматься, а мы вмешиваться в это не можем». Так рука у меня и осталась.
Повезли нас. Привезли на вокзал, впихнули в отдельное купе. Там было уже много-много напихано. Душно было, дверь закрыта. Поехали. Доехали мы до Орши — поезд дальше не идет: взорван мост.
К. М. Мост железнодорожный?
М. Ф. Да. Видимо, действовал уже Заслонов. Может быть, даже и не он. Ведь у нас же было как: я при отходе заминировал мост или что-то другое, я заминировал и не взрывал, а потом проходит какое-то время, все там успокоилось, движение там идет или что-нибудь, я вызываю радиста и говорю: «Взорвите номер такой-то». Мост или здание какое-нибудь. Он нажимает кнопку, и все взлетает на воздух. Может, и так было, не знаю. По-всякому взрывали, Крещатик-то взорван…
К. М. По радио взорвали?
М. Ф. Мне кажется, по радио. С какой стати немцы будут взрывать, когда немцы там живут, в гостинице этой? Гостиницу взорвали, как она называлась? Хорошая гостиница.
К. М. «Континенталь».
М. Ф. Чего они своих людей будут взрывать? Конечно, наши взрывали. Я наверное не знаю, взрывали ли дома, я это не утверждаю, а гостиницу-то, я думаю, наши взорвали наверняка.
Внесли нас в вокзальное помещение. В это время приехали только что окончившие военное училище немецкие офицеры. Едут под Москву. А помещение разбито, комнатки маленькие, и мы тут еще занимаем место. И когда они узнали, что тут находятся русские генералы, кричат: «Русские генералы, вег на улицу!» Значит — на улицу выкинуть. «Не хотим тут с ними жить».
И вот этот, высокий-то, с бородой, — очень долго их уговаривал. Они бушевали, бушевали. Не знаю, вернулись они на родину или под Москвой нашли себе дом в земле.
Ну, потом поехали мы. Доехали до Бреста. В Бресте нам сделали баню, бани там были хорошие, промывали всех. Туда уже не впускали не обмытых, не обработанных в санитарном отношении. И поехали мы дальше.
Привезли нас в Берлин. В Берлине поместили нас в один из госпиталей. Там прожили мы недолго, сопровождающий куда-то ушел, остались консервы, которые на дорогу нам были даны. Мы консервы и съели. А он, видимо, консервы эти привез домой, для своих. Пришел и очень ругался, что мы их съели.
К. М. А он вас сопровождал?
М. Ф. Сопровождал.
К. М. В гражданском?
М. Ф. В гражданском, да.
К. М. Михаил Федорович, вы как-то упоминали, как вы услышали впервые от кого-то из солдат, что с Москвой у немцев не получилось. Это позже уже было?
М. Ф. Это уже в Берлине мы услышали, что у них под Москвой ничего не получилось. Из газеты. Кое-как разбирали. Не все мы понимали, но понимали, что от Москвы они отошли. Приятно было, что Москва не взята, что Москва в надежных руках, крепко ее обороняют. А потом, позднее, когда мы стали уже встречаться с югославами, французами, тут мы уже все знали, когда нас перевезли в лагерь Люккенвальде. Это был небольшой лагерь. Югославы, французы (англичан не было) и мы. Лагерь был весь окружен проволокой, а мы еще и от них отделены были проволокой. Вместе не держали.
К. М. Недалеко от Берлина Люккенвальде, да?
М. Ф. Порядочно, километров полтораста. Место сейчас находится в зоне Демократической Германии. Я потом, когда был в Германии, поехал туда посмотреть. Там ничего уже нет, все сожжено.
К. М. Это южнее Берлина?
М. Ф. Да, южнее.
К. М. Я знаю это место по сорок пятому году.
М. Ф. Там недалеко полигон был. В этом лагере были и французы, и югославы.
К. М. Значит, в Берлине вас недолго держали?
М. Ф. Нет, передаточный пункт был такой только. В Люккенвальде мы уже знали все, что происходит, потому что югославы читали газеты, французы читали газеты.
К. М. А как вы с ними общались?
М. Ф. От проволоки. Те подойдут к проволоке, и мы к проволоке подходили.
К. М. Бараки были, или что?
М. Ф. Бараки. У них свои, у нас свои бараки. Но мы были выгорожены еще проволокой от них.
К. М. А как выглядели бараки?
М. Ф. Прилично. Бараки очень приличные.
К. М. Отапливались?
М. Ф. Как-то поступил приказ сократить топливо, на ограниченный режим топлива перейти. Жара была — деваться некуда, так топили углем. И кроме того, там были электрические кухни, подтапливать было можно. Там разогревали пищу. Потом в печке были такие штуки сделаны, куда, если вы не съели что-то, тоже можно было ставить подогреть. Кормили, конечно, так же баландой, как и везде, во всех лагерях. Абсолютно одно и то же было во всех лагерях для русских военнопленных: литр супу из брюквы, 250 граммов хлеба, черт его знает какого. Только в одном месте я ел хороший хлеб. В каком смысле хороший? Вы едите его, и не чувствуете, что это суррогат-хлеб. Одиннадцатимесячной выпечки хлеб, в целлофане завернутый, но вы едите как будто настоящий хлеб. Правда, от него пользы не было никакой. А здесь хлеб давали с брюквой, мягкий такой, все это тяжелым камнем ложится.
К. М. Значит, литр супа, хлеб…
М. Ф. И чай давали. Не знаю, клали сахар или нет, мы его не чувствовали. Говорят, что клали сахар туда, только не чувствовалось. Такой рацион был.
Я как-то вызвал врача и говорю, что у меня с желудком плохо, я не могу этот хлеб есть. Он мне ответил, что для вас курочек в Германии еще не приготовили. Я говорю: «Спасибо и на этом».
Югославы помогали, нужно отдать справедливость. Они получали посылки. Получали из дома. Король Петр им присылал. Не всегда, но иногда присылал. Международный Красный Крест помогал. Так что они с нами делились. В особенности когда пришел француз-врач и говорит: «Я хочу вам сделать операцию по сращиванию нерва». Я говорю: «Хорошо, согласен».
К. М. А он военнопленный был?
М. Ф. Военнопленный. Я говорю: «Давайте делать операцию». А он говорит: «Мне нужна кошка». Я говорю: «Для чего вам кошка?» — «Я, — говорит, — беру из кошки какую-то там часть мозга», — или что-то такое, не знаю, какую-то часть в спине берет он. «Положу, — говорит, — это в спирт, в спирте оно будет какое-то время, а потом я вам вставлю, поскольку у вас там разрыв есть, вставлю этот кусок». Я говорю: «Давайте». — «Только, — говорит, — надо, чтобы немецкий врач согласился».
Приходит немецкий врач, и я ему говорю, что француз мне хочет сделать операцию. Он говорит: «Хорошо, я буду ассистировать ему, смотреть буду».
К. М. Это его заинтересовало. А французский врач был сыном военнопленного?
М. Ф. Его отец попал в плен. Отец старый, больной. И сын взялся заменить отца. Отца отпустили, а он пришел вместо него. Это свободно делалось, у французов, по крайней мере.
К. М. Интересно. Никогда не слышал.
М. Ф. Никогда не слышали?
К. М. Нет.
М. Ф. Больного на волю, здорового — сюда. Им даже лучше — он же работать будет. Потому что они к французам-то относились по-другому, чем к нам. Только мы были вне закона.
Он мне сделал операцию. И когда меня носили к нему в санитарную часть на перевязку — это были лучшие дни. Там обязательно французы, югославы что-нибудь сунут. Главным образом, сигареты совали. Немцы нам табаку совсем не давали, так что курить страшно хотелось. И вот они снабжали нас сигаретами и кое-что из своих посылок давали. Это облегчало наше положение.
К. М. А в лагере генералы только были или и офицеры, офицерский лагерь был?
М. Ф. Никакого различия.
К. М. Нет, вообще, весь этот лагерь Люккенвальде?
М. Ф. И солдаты, и офицеры. Ну, у них-то там отдельно для офицеров было, у французов и у югославов, а у нас все вместе. Правда, я лежал в отдельной комнате.
Там был очень хороший переводчик наш, инженер, сапер. Молодой парень такой, по фамилии… Он ко мне очень хорошо относился и старался всячески что-нибудь у немецкого врача выговорить мне. То ли что-нибудь из медикаментов, то ли что-нибудь в смысле смены белья. Белье на мне всегда было чистое, белоснежное. А потом в один прекрасный день одну простыню изъяли. Остались мы при одной простыне. У них стало не хватать простыней, в связи с бомбежкой.
О том, что я нахожусь в плену, узнал один из наших генералов. Фамилия его… потом я его как-нибудь назову. Он потом сюда был привезен и повешен. Выскочила фамилия из головы. Приехал. Я думал, что он тоже пленный, а оказывается, он был начальником Оперативного отдела Прибалтийского военного округа, значит, Прибалтийского фронта, и при первой же возможности, в первые дни боев перешел на сторону немцев и работал уже у немцев. А я и не знал, что он у немцев работает.
К. М. Он по процессу Власова был повешен. Один из пяти или из шести.
М. Ф. Да, да. Я потом вспомню его фамилию.
По-моему, он кое-что привез мне. А я говорю: «Почему вы так свободно?» — «А немцы, — говорит, — отпускают меня». Я как-то не придал этому значения.
К. М. А он был в форме советской?
М. Ф. Нет.
К. М. Уже в гражданском?
М. Ф. В гражданском. А потом, когда в лагерь я переехал, узнал, что он на немцев работает. Оказывается, у него какие-то родственники нашлись дальние, он сам из дворян. В общем, к немцам перебежал. Потом был он у Власова не то заместителем, не то кем-то и уже носил генеральскую форму немецкую, только «РОА» было написано.
Из этого госпиталя меня почему-то перевезли в Берлин, в госпиталь.
К. М. А там был госпиталь внутри лагеря?
М. Ф. Нет, лагерь был отдельно, а это было чисто госпитальное помещение. А лагерь был тут же, и госпиталь при лагере был.
К. М. А госпиталь не только для русских?
М. Ф. Для всех.
К. М. Поэтому вы и могли больше общаться там с югославами?
М. Ф. Поэтому я и говорю, что это давало некоторые преимущества.
К. М. Вас туда взяли, когда вам что-то делали с рукой? На этот период — в госпиталь? А до этого вы не были в госпитале?
М. Ф. Нет, до этого не был. Перевязку делали, когда надо было. Но рана почти уже зажила.
К. М. Уже ходили на костылях к этому времени?
М. Ф. На костылях ходил. Правда, трудно было, потому что взять костыль нельзя, рука-то… А у них костыли, у проклятых, знаете, эти — на локтях. Очень трудно.
Я у него спрашиваю: «Почему вы мне не делаете протез?» Он, видимо, куда-то написал, и меня перевезли в Берлин, в госпиталь. Тоже — французы, англичане, югославы. Тоже смешанный госпиталь. Какую-то гимназию бывшую занимали. И там мне сделали протез. В Берлине.
Как-то приходят ко мне санитары и говорят, что английский врач хочет с вами поговорить. Ну, меня повезли туда. Вы знаете, — подлец! Сидел я с ним часа два, он беспрестанно курил. Хоть бы, мерзавец, предложил мне сигарету. Сам я не хотел у него просить принципиально. Думаю, даст или не даст? Нет! И нарочно курит и дым — в мою сторону. Разговор у нас шел по-всякому, по-всякому. Он говорит: «Мы сейчас с вами союзники, а ведь нам придется с вами воевать потом». Я говорю: «Да чего это ради нам с вами воевать-то надо?» «А вот посмотрите».
К. М. У него определенной цели разговора не было, просто он хотел поговорить?
М. Ф. Да, просто хотел поговорить.
К. М. Он военнопленный был?
М. Ф. Военнопленный. Он мне рассказал, я и сам видел: английским офицерам полагалось два часа прогулки не в лагере, а вне лагеря. В сопровождении, конечно, немца. И вот я видел, как этот высокий англичанин делает очень широкие шаги, быстро идет и как за ним вприпрыжку бежит унтер-офицер. Весь мокрый возвращается с прогулки.
В одном из лагерей английские офицеры очень сильно поругались и избили охрану. Ну, может быть, не всю охрану, а несколько человек, так. Гитлер приказал одеть на всех английских офицеров наручники. Это врач мне рассказывает. Об этом узнал Черчилль, на второй день приказал всех немецких офицеров заковать в наручники. Правда ли это или неправда, не знаю, но он мне так говорил. И потом Гитлер отменил приказ в отношении английских офицеров. Он мне много чего рассказал. Потом говорит: «Вот вы, почему не получаете ничего? Вот, мы, пленные английские офицеры, у нас производство идет ускоренное даже перед теми, которые на фронте. Мы, — говорит, — получаем на десять процентов больше жалованья, чем офицер получает на фронте». — «Почему?» — «За неудобства плена». Понимаете? За неудобство плена! И ускоренное производство, и жалованья больше платят. Значит, английское правительство и не мыслит себе, что англичанин может быть изменником родины.
К. М. Или добровольно может сдаться в плен. Или хотеть этого.
М. Ф. Да, сдаться или хотеть этого. Ну конечно, во всякой стране какая-то сволочь найдется, но принципиально отношение… Это меня поразило.
Операция была сделана, но, к сожалению, ничего не помогло. Мне потом говорили, что всякое инородное тело, раз оно не находится в соответствии со всеми структурами, оно рассасывается. Видимо, опыты делал этот врач тогда. Я спросил его: «Вы делали уже это?» Он говорит: «Три операции сделал». — «А результат?» — «Не знаю». Он мне по-честному сказал: «Не знаю». Ну, попытались, сделали.
Да, вот тут я увидел, сколько получают англичане и французы. В этом госпитале. Посылок сколько получают. У них, даже у английских негров-летчиков, которые попали в плен, под кроватью все полностью завалено пакетами картонными. Так что они немецкого ничего и не ели.
К. М. Немецкий рацион был у них такой же?
М. Ф. Нет, их лучше кормили. Давали им, один раз я видел, в другом уже лагере, где французы были, — как их называют, моллюсков.
К. М. Креветки?
М. Ф. Я не знаю, креветки это или нет, на улитку как будто похожи.
К. М. А, мули, мули.
М. Ф. Мули? Как-то принесли с французской кухни, и Прохоров говорит: «Слушай, с мясом дают». А потом посмотрел: «Ой, это же улитки».
Меня в другой лагерь перевели. Переводили много. А потом я попал… Когда же я попал в этот-то лагерь? Здесь или не здесь? Тут еще в Берлине, в одном из лагерей был налет. Днем англичане, а ночью американцы налеты делали. Приятная картина, когда знаешь, что летят, но не над тобой сбрасывают бомбы, а где-то в другом районе. Такое ясное небо — это в двух лагерях мне пришлось видеть — ясное небо и колоссальное количество, пятьсот, семьсот, тысяча машин летят такими эшелонами, эшелонами, эшелонами! Вы сидите, слышите — нарастает гул. Сначала зенитки бьют, а потом моторы, гудят моторы, и видите — летят самолеты. Разрывы снарядов, немецкая истребительная авиация, какие-то машины падают, строй все время идет и идет. И потом слышно — у-у-у! Бомбежка.
И вот в двух лагерях англичане бомбили французский и французско-итальянский лагерь.
К. М. Случайно, очевидно.
М. Ф. Не знаю, случайно или неслучайно, я не могу этого сказать, потому что это все — рабочая сила, которая работала на немцев. Они же все на фабриках и заводах работали. Французы работали охотно. Ну ругались, но работали все же. А вся эта работа на фронт была. Может быть, случайно, а может быть, и нарочно, черт ее знает.
Было устроено убежище, неглубокое, даже, пожалуй, наружу оно выходило. Плиты так и плиты так. Я сидел около печки, рядом труба выходила. И вдруг метрах в ста разорвалась колоссальнейшая бомба, где душевая была, ну вроде бани. И вдруг я ничего не слышу. Я своего соседа генерала трогаю, он мне что-то говорит, а я ничего не слышу, оглох совершенно. Я говорю, я ничего не слышу. Потом это все отошло. Меня о трубу, видимо, немножко контузило, я и сейчас плохо на правое ухо слышу.
А когда вышли мы, барака нашего нет, сгорел. Бараки все сгорели, разбомбили их. Душевая установка снесена, даже громаднейший бак с водой отброшен далеко.
Из этого лагеря перевезли в другой. Там были цистерны, нефтеперерабатывающий завод или синтетический бензин вырабатывали. В общем, все время налетала авиация. Правда, бомбы сбрасывали в другом месте.
А потом перевезли меня в лагерь… название не могу вспомнить. В этот лагерь отбирали…
К. М. В который вас перевезли?
М. Ф. В который перевезли и в который этот изменник родины, власовец, генерал-то приезжал. Видимо, он и попросил, чтобы меня в этот лагерь перевели. Там уже был Прохоров, в этом лагере.
К. М. Он раньше вас туда был переведен?
М. Ф. Раньше меня.
К. М. Без объяснения: куда, зачем?
М. Ф. Они ничего не объясняли. Привезли меня туда, и я узнаю: в этот лагерь отбирают со средним и высшим образованием. Главным образом, специалистов отбирают в этот лагерь. Спрашиваю, для чего это делается, начинаю разведку. А, говорят, они проходят потом двух-трехнедельные курсы, потом их возят на германские заводы, показывают, что за промышленность немецкая, а потом отсылают в оккупированные наши области. Инспекторами училищ, учителями, в администрацию. Рангом пониже — в полицию посылают местную. И целый ряд других — то, что требуется для оккупированных областей.
К. М. Значит, сначала курсы, потом показывают германскую мощь промышленную…
М. Ф. Да, а потом отсылают туда.
К. М. Какой же это период? Лето уже?
М. Ф. Это уже были сорок второй — сорок третий годы.
К. М. Уже после Сталинграда или до?
М. Ф. После Сталинграда. В одном из лагерей я услыхал о том, что у немцев вышло со Сталинградом. Преподаватели там были бывшие русские немецкой национальности, жившие в России. Они уже являлись преподавателями на этих курсах. Приходят и начинают рассказывать то, что более или менее можно говорить, что немцам под Сталинградом очень попало, объявлен двухнедельный траур.
К. М. Это уже на курсах говорили?
М. Ф. Да, говорили на этих курсах. Я на курсы не ходил, ни на одной лекции не был. Они меня и не принуждали. Я говорю: «Я не собираюсь на оккупированную территорию ехать и поэтому мне нечего на этих курсах делать». А Прохорова я послал: «Иди, узнай, что там на этих курсах делается». Ну, там главным образом речь о новом порядке, как немец будет устанавливать новый порядок, в чем он будет заключаться.
Одновременно преподаватели, изменники наши, они так называемую трудовую партию создавали. Трудовая народная партия — так, кажется, называлась она.
При мне была отправлена только одна группа в нашу оккупированную область. Но к этому времени я связался почти со всеми слушателями, с кем можно было связаться, кто не вызывал сомнений. Было бы обидно, если наша советская молодежь пойдет не по тому пути, по которому она должна была идти.
У меня сейчас очень много писем от таких людей. Я им говорил: «На курсы идите, не вызывайте никаких подозрений, будьте активны там. Поезжайте, смотрите заводы. А как только вас переведут на нашу местность, — уходите сразу к партизанам». Таких очень много было послано людей.
Есть такой Лукин, писатель, кажется, Александр Александрович. «Чекист» его книжонка, не читали?
К. М. Нет, не читал.
М. Ф. Еще что-то он пишет.
К. М. Он был на этих курсах?
М. Ф. Нет, он здесь был, работал в штабе по партизанскому движению, и он знает, сколько людей, которых я пересылал переходило в партизанские отряды.
Забегая вперед, скажу вам. Приходит он как-то в Советский комитет ветеранов войны, подходит ко мне и говорит: «Вы не знаете генерала Лукина?» — «Знаю, — говорю, — а вам зачем?» — «Да мне хотелось с ним поговорить». Я говорю: «А что такое? Может быть, я ему передам что-нибудь?» — «Да вот я, — говорит, — работал в партизанском движении, а он, когда был в плену, посылал, и от него много людей переходило в партизанские отряды». Я говорю: «Наверное, ругали: сволочь, предатель». — «Нет, что вы, они очень хорошо о нем отзывались». Я говорю: «Ну, я ему передам». Потом через несколько дней мы с ним разговорились уже.
Большинство из тех, с которыми мы разговаривали, уходило в партизаны. А по окончании, когда сливались с Советской армией, их брали за шкирку и судили. По десять лет давали.
Потом, позднее, многим пришлось писать; они просили помочь им, чтобы снять с них судимость. Со всех, кто ко мне обращался, судимость снята.
Один раз вызвали меня в суд. Один военнопленный, мальчишка, техник-интендант 2-го ранга; отец его был работником нашего посольства в Италии, во Франции когда-то работал; мальчик этот знал немецкий, французский и итальянский языки. Хороший парнишка такой, тяжело был ранен в руку. Он был в штабе 33-й армии у Михаила Григорьевича, который, застрелился-то…
К. М. Ефремова?
М. Ф. Ефремова. Хороший парнишка такой. А когда кончилась война, он быстренько — на машину, и поехал в Париж, а из Франции — в Италию. А когда приехал обратно, его за шкирку — десять лет, как шпиону. Немецкий шпион, французский шпион, итальянский шпион.
Меня вызвали. Сначала вызвал начальник особого отдела Московского округа и говорит: «Вы знали такого-то?» Я говорю: «Знал». — «Вы дали характеристику?» Отец ко мне приходил на квартиру и говорит: «Вот мне сын писал, чтобы я к вам обратился, его вот так-то и так-то судили, он десять лет получил, но подал, чтобы пересмотрели его дело». Я дал характеристику за то время, которое я с ним лежал в госпитале. Рядом были наши койки в госпитале.
«Вот вы дали характеристику. А вы знаете, что он шпион?» — «Нет, я этого не знаю». — «А зачем же давали?» Я говорю: «Я дал за то время, за которое знал, как он себя ведет, ведь это же на моих глазах было. Месяца полтора я с ним лежал в этом госпитале, я знаю, что это за человек. Мы с ним разговаривали, я нутро этого человека знаю, что он никакой не шпион. Он советский офицер, техник-интендант 2-го ранга». — «Ну, в общем, он шпион. Вы должны эту свою характеристику забрать. Вот она, — и отдает мне характеристику, — и напишите характеристику другую». Я говорю: «Я писать никакой другой характеристики не буду». — «Нет, вы обязаны это сделать, для того чтобы помочь нашему правосудию». Я говорю: «Нет, я менять ничего не буду. Я дал характеристику за то время, что был с ним вместе, а что он делал во Франции и дальше без меня, я не знаю, за это я не отвечаю».
Тогда он начал по-другому и говорит: «Ну я понимаю вас, генерал, вы вот вышли, свободу вам дала советская власть, а вы под влиянием этого хотите благодеяние сделать и для других, я вас понимаю, ваши хорошие чувства. Но вы не помогаете правосудию, а тормозите это дело. Ведь в деле будет ваша бумага лежать». — «Нет, — я говорю, — изменять я не буду». «Ну, это мы посмотрим», — сразу меняет тон и начинает на меня кричать. Я говорю: «Вы на меня не кричите, я не боюсь. Я смерть видел, все прошел, все испытал, и я вас не боюсь». — «Так вы не измените?» — «Нет». — «Жалеть будете потом». — «Ну это, — говорю, — посмотрим, можно идти? Отметьте пропуск». Отметил пропуск, и я ушел.
Суд состоялся. Меня вызвали в качестве свидетеля.
К. М. Это еще при Сталине все происходило?
М. Ф. При Сталине. Это я забегаю вперед, чтобы потом к этому не возвращаться.
Суд сидит. Ввели его. Константин Михайлович, видели бы вы, какими глазами он на меня смотрел, этот парнишка! Он смотрит на меня такими глазами, я понимаю, что он что-то хочет мне сказать, но не может, передать мне что-то хочет.
Суд спрашивает: «Признаете себя виновным?» — «Да, признаю». Признал себя виновным. И опять на меня смотрит. Думаю, что-то неладное здесь. Вот, не хочется верить, понимаете. И ему еще пять лет прибавили к десяти годам.
К. М. Это вместо того чтобы… так ему еще добавили?
М. Ф. Да, да, еще прибавили пять лет. Я уходил с тяжелым-тяжелым сердцем. Не мог поверить, понимаете, ну не мог. Видимо, он боялся, что с ним что-нибудь еще хуже будет.
К. М. Лупили, наверное.
М. Ф. Не знаю, не знаю, не могу сказать. Но такими глазами он на меня смотрел, этот парнишка!
К. М. А потом что с ним было, не знаете?
М. Ф. Не знаю.
Меня спрашивали, что из себя представлял лагерь этот. Я рассказал, что, это такой лагерь, куда отбирали людей, некоторые сознательно там работали, но большинство людей думало, что пройдя эти курсы и попав на свою территорию, они уйдут в партизаны. И вы знаете, что много пошло в партизаны людей этих.
Между прочим, наша разведка не совсем истинное представление имела об этом лагере, что там все изменники. Это неправильно и неправда. Я сейчас веду переписку со многими людьми, которые оттуда и работают здесь.
Врачи и сестры были присланы в этот лагерь. Приходит ко мне врач одна и говорит: «Что же делать-то? Вот нам говорят — берите паспорта без подданства». Я говорю: «Зачем вам это надо-то? Вы не берите, вы военнопленная. На чёрта вам это надо? Что это такое за паспорт без подданства!» Говорят: «Свободно будете ходить, где-то работать будете». — «А на чёрта вам эта свобода нужна? Зачем вам свобода? Вы же все равно у врага находитесь». — «Вот, а нас некоторые склоняют — берите эти паспорта». Я говорю: «А как домой вы приедете? Раз вы получили паспорт, значит, вы от своего гражданства отказались. Ведь так же получается-то». — «Вот хорошо, что вы нам растолковали».
Ну, в общем, много было народу хорошего, и дрянь был народ. Там был начальник штаба одной из дивизий, не помню, какой, — Шмаков. Подполковник Шмаков. Он сказал, что на курсы эти он не поедет. А тех, кто на курсы не ехал, их отсылали на сельскохозяйственные работы к немцам, к бауэрам. Его послали на сельскохозяйственную работу, и там он подговорил ребят, чтобы они воровали картошку, чтобы картошку больше в земле оставляли, потом еще какие-то вещи такие делали. Бауэр несколько раз избивал его и других товарищей, а потом его вызвали в Потсдам в гестапо. Он, проезжая, зашел к нам в лагерь. Мы говорим: «Имей в виду, дело может плохо для тебя кончиться». Он говорит: «Я понимаю, товарищ генерал, на что шел». Не вернулся больше человек.
В паровозное депо в город Нирюпин были отобраны инженеры-паровозники, человек двадцать пять, чинить паровозы. Они взяли паспорта без подданства. После окончания курсов были отобраны туда. В выходной день они приезжали в лагерь. С ними больше дело имел Прохоров, а я так, косвенно к этому делу был причастен. Но я знал об этой работе, которую проводил Прохоров. Он давал задания делать так, чтобы где-то, на перегонах выходили детали из строя, чтобы паровозы опять в ремонт возвращались, но делать так, чтобы незаметно это было.
Там, где все обыкновенно собирались и курили, немцы устроили подслушивание и двоих забрали в гестапо. Забрали их туда, и вдруг приходит в лагерь немец и говорит: «Герр Прохоров, завтра поедете в гестапо, вас повезут».
Прохоров был тоже очень тяжелораненый. Это мой начальник артиллерии. Он был у меня в 16-й армии, потом я его перевел в 20-ю. Очень хороший, знающий генерал. Он был тяжело ранен, и, когда немцы подходили, стрелялся. Пуля прошла на несколько сантиметров от сердца, так что он себя не убил.
Привезли его. Гестаповец допрашивает и говорит: «Знаете такого-то?» — «По фамилии, — говорит, — я никого не знаю, а увижу — может быть, узнаю». Хотя он знал по фамилии. «Мы устроим вам очную ставку». Ввели. Входит товарищ, которому Прохоров давал задания. «Узнаете?» — «Да, — говорит, — я его знаю. Он был в лагере, приходил в воскресный день». — «Вот он говорит, что вы давали ему задания». А тот прямо: «Я от генерала Прохорова никаких заданий не получал».
Он говорит, что даже трудно признать человеческое лицо. Всё в синяках, вздутое, и руки чем-то завязаны сзади. Изможденный.
«Вы его знаете?» — спрашивают Прохорова. «Знаю, видел его, но никаких заданий не давал». Тогда обращаются к нему: «А ты знаешь, что с тобой будет? Ты же показал, что ты знаешь». — «Нет, на Прохорова я не показывал и не показываю».
Человек, который знает, что его расстреляют, добьют его, и не выдал генерала. Понимаете, какие люди там были, а? Инженер, фамилии даже не знаю.
Когда Прохоров приехал, мы долго с ним сидели, обсуждали. Какие у нас люди! На явную смерть идет человек, знает, что его убьют, и все же генерала не выдал.
Эти девушки, которым я говорил, чтобы не брали паспортов без подданства, некоторые взяли паспорта, а некоторые не взяли. Их отправили куда-то, на какую-то работу, не знаю.
Потом вдруг говорят, что будет отправка на временно оккупированную нашу территорию. Они говорили, что на территорию Украины или Белоруссии.
Приходит ко мне один и говорит, что среди отправляемых есть украинский националист, сволочь, которого надо опасаться. Я говорю: «Странное дело; вы ходите в лес, свободно ходите, у вас паспорта есть, вахту несут ваши люди. Он же может из леса не вернуться». — «Понятно». И в один прекрасный день нашли его повешенным. Сделали это так, как будто он сам повесился. Но немцы отлично понимали, что причин никаких нет ему повеситься.
Был зачитан приказ. Отправку задержали, но потом все же отправили.
У меня есть несколько писем. Когда стало в газетах появляться, что генерал Лукин выступал где-то по какому-то случаю, и вот он пишет: «Дорогой товарищ генерал, когда я прочитал вашу фамилию, я аж так хохотал-хохотал до слез, хохотал, что это вы — тот человек, который наставил нас на путь истинный…» Такое безграмотное письмо. Было от души приятно получать такие письма. Жалко, что эти люди все по десять лет отсидели. Все по десять лет за измену родине. Особых-то улик не было, но вот за то, что были на этих курсах. Хотя потом некоторые воевали два года, некоторые три года воевали, — все равно.
Даже вот такой был случай. Один генерал был, фамилию не могу его вспомнить, пленный генерал был, бежал из плена, пришел к партизанам…
К. М. Не Бутыхо?
М. Ф. Нет. А Бутыхо был у партизан?
К. М. Да. Перешел туда, командовал, а потом его расстреляли.
М. Ф. Наши?
К. М. Наши, да.
М. Ф. Так вот этот генерал. Он попал к партизанам, к Федорову, дважды герою, на Украину. Был начальником штаба у него два года. И все разработки, по которым Федоров воевал — это его работа. Очень толковый генерал, потомственный рабочий: дедушка рабочий, отец рабочий, сам он рабочий был, металлист. А когда с Красной Армией партизаны слились, его берут за шкирку — и на Лубянку. Вместе с нами он сидел. Ну, потом всех нас выпустили, а он на Лубянке остался.
К. М. И долго просидел?
М. Ф. Порядочно.
К. М. Но жив остался?
М. Ф. Да, он и сейчас живет. Сейчас восстановлен в партии.
К. М. Интересная судьба.
М. Ф. Да. Сысоев фамилия его. Окончил Академию Генерального штаба, преподавателем был там, потом ушел в отставку..
В этот лагерь немцы присылали на отдых легионеров всех национальностей — кавказских и среднеазиатских, в отдельные команды большинство из них записалось — как они теперь говорят — не добровольно, не знаем как. У наших изменников был знак «РА», а у них там лошадь, еще какой-то знак был, черт его знает, масса там было всяких. И вот один из этих батальонов легионеров был прислан на отдых. Где он был, что, я не могу сказать. Одни говорят, что в Польше были, охраняли склады, а дрались ли там с партизанами, нет ли, я не могу сказать, потому что они мне этого не говорили. Второй батальон прибыл из Крыма, с татарами что-то там, опять не могу сказать, что-то путаное… Второй батальон был украинцы, самостийники. И вот как-то я сижу на завалинке, подходит ко мне унтер-офицер, прихрамывает, с палочкой. Украинская национальная форма у них. Она так-то не отличалась; только какие-то другие знаки были. И говорит: «Здравствуйте, папаша». А у меня борода была большая, скобелевская, на две стороны. Я говорю: «Во-первых, я тебе не папаша. А ты, так твою мать, ты — изменник! Иди отсюда!»
А через некоторое время приходит унтер-офицер немец. Он немецкой национальности-то, но — в этом батальоне. Приходит и говорит: «Товарищ генерал…» Я говорю: «Почему товарищ генерал? Господин у вас». — «Ну, — говорит, — господин генерал, уезжаем сейчас. Опять отправляют нас, куда неизвестно. Может быть, какие-нибудь задания дадите, пятое-десятое…» Я говорю: «Что?! Какие задания? Да ты что, с ума сошел? Бить надо русских! Какое тебе задание! Знаешь, как надо? Чтобы свободная была Россия. А ты мне что говоришь?» Он ушел.
А это уж начали подсылать, потому что среди этих кавказцев были хорошие ребята. Сейчас я с ними веду переписку. Там армяне были и азербайджанцы, хорошие ребята. Сами ли попали они, или как-то их завлекли. Но ребята после, может, одумались, связались со мной, вели большую работу, чтобы в случае чего переходить к партизанам, если отправят их обратно, в общем, не работать на немцев. И они предлагали мне: «Товарищ генерал, вот если мы поедем, мы вас увезем. Мы поедем в Польшу. Что мы вас провезем, мы ручаемся, а в Польше передадим вас партизанам».
Я себе думаю так: «Ну предположим, я с ними поеду. Предположим, я приехал туда. Они отдали партизанам. Предположим, что меня берут туда. А кто мне поверит, что это не подделали немцы?» — «Нет, — говорю, — на это не пойду, ребята. Тут будем доживать, пока кончится война».
Ну, им тоже по десять лет всем дали.
А потом такой случай еще был. Стук в дверь. Я один в комнате был, комнатка у меня небольшая. «Войдите». Входит. Коричневое пальто, желтые ботинки и желтый портфель, в шляпе. «Можно?» — «Можно». — «Вы один?» — «Один». — «Чтобы не было никаких недоразумений, я вам прямо скажу — я бывший комиссар такого-то полка (и назвал какой-то номер). В плену. Сейчас работаю в гестапо. Мне тут наши ребята сказали, что вы ведете пропаганду…» Я говорю: «Что вы, какую пропаганду я могу вести? Да разве можно здесь пропаганду вести — здесь изменник на изменнике! Зачем мне это надо? Я раненый, я пленный, какую я могу вести пропаганду?» — «Да нет, вы не бойтесь, я вам прямо сказал, что работаю в гестапо. Но работаю я на своих». — «Нет, — я говорю, — я ничего не знаю, вы меня в это дело не путайте, знать ничего не хочу».
Потом я ребятам даю задание (он азербайджанец) выяснить, что это за человек такой. Одни говорят, как будто бы ничего, другие говорят — в гестапо работает, чёрт его знает, что за человек. В общем, по крайней мере, надо быть очень осторожным.
Короче говоря, когда нас перевели в Париж уже, этот человек вдруг является. Там еще был второй, которого я раньше не видел в лагерях, но знаком был с ним по Москве, когда был комендантом города Москвы, а он был оперуполномоченным по Москве.
К. М. Важным чином был?
М. Ф. Из оперуполномоченных. Пришли в Париже, говорят: «Что вам надо?» Я говорю: «Как, что мне надо? Мне ничего не надо».
К. М. А по национальности кто этот оперуполномоченный был? Русский?
М. Ф. Нет, азербайджанец. Красивый такой, хороший парень. По-моему, азербайджанец. Да, наверное, азербайджанец. Приходят они и говорят: «Что вам, Михаил Федорович, нужно?» Я говорю: «Ну что мне нужно?» — «Ладно, мы вам портсигар принесем».
Бежавшие наши, которые были там, во Франции, работали с сопротивленцами, потом, когда война-то кончилась, нужно сказать, что они там творили нехорошие дела, между прочим. Всякая сволочь была. Видимо, деньги хватали, где можно было, и всё такое.
Ну купили мне портсигар, а Снегову, такой генерал был, — тому золотые часы подарили. Ну, я от золотых часов отказался. Я знал, что своих денег у них нет, и на какие деньги они купили эти часы, чёрт их знает. А на какие-то я не хотел.
К. М. А они что, за это время перешли во французское Сопротивление?
М. Ф. Нет, они приехали в наше консульство, к нашему консулу и там у него работали. По отправке наших сопротивленцев на родину.
К. М. А до этого они у немцев кем же были?
М. Ф. Один-то работал в гестапо…
К. М. А другой? Из Москвы приехал?
М. Ф. Нет, он тоже пленный. Я его не видел в лагере никогда. Видимо, тоже работал в гестапо. А может, и не работал, я не знаю, боюсь вам сказать.
К. М. Может, двойная работа. Тоже могло быть?
М. Ф. Может, двойная, могло и это быть. Не знаю. Побыли там они, сказали: «Скоро вас будут отправлять, за вами скоро приедут». Дали мне характеристику хорошую.
К. М. Кто?
М. Ф. Вот эти, работавшие в гестапо-то. Я взял на всякий случай, а потом порвал ее. Ну ее к черту, думаю, свяжешься с этой характеристикой, на чёрта она мне нужна.
Потом, несколько лет назад вызывали в партийный комитет, в Контрольную комиссию партийную о восстановлении в партии. Он показал, что вот Лукин знал меня. Я говорю: «Я знал вот так его, а что он делал, как делал, черт его знает. Он говорил, что ведет патриотическую работу, но как это было, я не могу ничего этого сказать. Ни плохо, ни хорошо». Я им рассказал так, как было дело. Не знаю, восстановили его или нет. Консула надо как-нибудь спросить. У меня, кажется, телефон его есть. Консула потом вызывали тоже. Бывшего нашего консула в Париже.
К. М. Не Василевский был консулом?
М. Ф. Нет, не Василевский. Я еще про этот лагерь хочу сказать. В этом лагере был один профессор, фамилию сейчас не могу вспомнить. Он заведовал библиотекой в этом лагере. Профессор математики.
К. М. Библиотека была в лагере?
М. Ф. Большая библиотека была. Вывезена из оккупированных областей, я ходил туда книги брал и читал. Там была такая книжонка, брошюрка ходила среди военнопленных, в особенности среди украинцев. Смысл такой, что князь какой-то украинский, не помню, в каком это было веке, хотел отдать дочь свою Анну за какого-то немецкого барона или герцога, я не помню сейчас, но эта свадьба не состоялась, а оттуда пошло родство немецкой с украинской кровью. Смысл такой. Я искал эту книжонку, чтобы самому прочитать, узнать, в чем там дело.
Так я с ним познакомился. Василий Васильевич его звали. Настоящее это имя и отчество — не знаю. Там многие не свои фамилии носили.
— Так что же вы делаете, Василь Васильевич?
— А я вот организую казачий комитет.
Я говорю: «Есть русский комитет, есть украинский комитет, зачем вам казачий? Ведь вы же русский. Для чего вам казачий-то комитет?»
Он говорит: «Казаки — это особое сословие, самостоятельной республикой могут быть».
— И вы что же, хотите возглавить эту республику?
— Я не знаю, меня это не интересует, кто будет возглавлять. Я вот казачий комитет хочу организовать.
И кажется, ему удалось это дело. А главным образом, он, стервец, через этот комитет помогал в формировании казачьих частей Краснову. Краснов же там был, который формировал казачьи кавалерийские части, которые воевали в Югославии. На нашем русском фронте их не было, они там воевали. В какой-то степени он, мерзавец, помогал ему, Василий Васильевич этот. Прибыли туда работать два новых наших командира — или он отобрал, или как-то, два офицера наших.
Я стал вызывать их по одному и говорю: «Почему вы сюда, в этот лагерь приехали? С какой целью?» — «А вот по рекомендации Василия Васильевича, работать в библиотеке». — «А вы знаете, что он затевает, этот Василий Васильевич? Он комитет хочет организовать, а потом еще что-нибудь, а потом вас куда-нибудь пошлют. Вы как на это смотрите? Пойдете или не пойдете? Вы же русские офицеры, офицеры Советской армии». — «Да мы не знаем ничего». Я говорю: «Вы лучше из этого лагеря постарайтесь уйти, не надо вам здесь». Я вижу, что они ни то ни сё. Знаете, людей можно совратить как-нибудь, тем более что они, видимо, знают его, были с ним в каком-то плену. Почему-то он их фамилии запомнил и вытребовал их, значит, видимо, они вели какие-то разговоры. Я считал, что это люди ненадежные. Я им говорю, что я бы вам рекомендовал не быть в этом лагере, постарайтесь как-нибудь, попросите Василия Васильевича, скажите, что вы не подходите ему, и он вас сумеет откомандировать в другой лагерь куда-нибудь. «А почему вы здесь?»
Они, конечно, естественный задали вопрос: «А ты почему здесь?» Я говорю: «Ну, это другой вопрос, почему я здесь». Не стал с ними пускаться в объяснения, тем дело и кончилось у нас.
Когда вернулись — были арестованы. Один отсидел, а один на меня показал, чтобы я дал характеристику ему. Меня вызвали в Особый отдел, к прокурору Московского округа. И он говорит: «Вот такой-то такой-то просит вас характеристику дать». Я говорю: «Там два было, а второй?» — «Второй, — говорит, — умер, нет его».
Поскольку он не вел никакой работы, в комитет этот не вошел, я дал ему характеристику, то есть рассказал, как было, что я его вызывал, как он мне ответ дал и что я лично считаю, что он ничего антисоветского не сумел сделать и не делал. Что у него в мыслях было, я этого не скажу, не знаю, но он ничего антисоветского не сделал. Я с ним вел разговоры, он не вступал в этот комитет и антисоветских кампаний в этом лагере не вел, только выдавал книги. Иногда даже меня предупреждал, с кем Василий Васильевич ведет разговоры и о чем ведутся разговоры. Я дал ему довольно сносную характеристику, и он был освобожден.
Он мне писал, не сохранилось у меня это письмо, писал, что все мы плакали, когда писали вам, вы вернули меня к семье, я семью нашел. Благодарственное такое письмо. Выпустили этого человека. А второй умер.
Что характерно еще в этом лагере, вдруг немцы у всех инженеров, работающих под землей в шахтах или где-то там, просят характеристику: какой вуз окончили и т. д., и хотят куда-то отправить. Я вызвал одного инженера и говорю: «Слушай, нельзя это дело делать-то. Значит, вы будете какую-то пользу им приносить. Нельзя этого делать». Он говорит, что уже многие подают, пишут, Я говорю: «Веди работу, нельзя».
И эту работу сорвали мы. Об этом узнал начальник лагеря Френцель и говорит коменданту: «Вот, создали условия двум генералам! Вы знаете их — Лукин и Прохоров, они ведут разлагающую работу. Немецкая армия еще сильна, немецкое государство сильно. Мы победим все равно, а они будут рассчитываться. Как они будут рассчитываться, когда кончится война?»
Да, там еще был такой эпизод. Выступает по радио Блюменталь-Тамарин. Так он выступал: «Господа! Это говорю я, Блюменталь-Тамарин, известный московский артист!» Так он начинал, таким это голосом. И как-то мы сидели, и я чем-то запустил и очень удачно попал — разбил эту тарелку. И какая-то сволочь передала. И вот он по этому поводу выступает: «Генералы сидят, создали им условия не такие, как вообще в лагерях условия, а они…»
И еще случай. Медицинская часть. В медицинской части имеется маленькая радиостанция, по лагерю передают. Приходит ко мне радист и говорит: «Михаил Федорович, я могу собрать передатчик». — «Ну что ж, хорошее дело, собирай», — я ему говорю. Потом он опять приходит ко мне: «Я собрал. Передатчик работает». — «А ты опробовал его?» — «Опробовал». А ребята увидели, что он зачастил ко мне ходить, сказали, чтобы особенно я не откровенничал с этим человеком.
К. М. Передатчик или приемник собрал?
М. Ф. Передатчик. «Я, — говорит, — собрал. Что передать? У вас есть какие-нибудь позывные?» Я говорю: «Какие у меня могут быть позывные? Если и были позывные, они давно уже кончились. Нет, я говорю, я не могу этого сделать». — «А у меня, — говорит, — все готово, я могу передать».
А потом мне через некоторое время говорят: «Никакого у него передатчика нет, он просто вас провоцирует». И когда он еще раз ко мне пришел, я ему сказал: «Что же ты, сволочь, купить меня хотел, да? Как тебе не стыдно? Ты же знаешь, что я ничего не могу сделать. Я пленный. А ты что же, хотел на мне заработать что-нибудь?» Плакал, каялся: «Михаил Федорович, знаете, меня все время уговаривают узнать, о чем генерал рассуждает, как?..» В общем, это дело так и кончилось.
А через некоторое время приходит бричка, нас с генералом Прохоровым сажают в эту бричку и увозят. Увозят нас опять в Берлин, а из Берлина — из подберлинского лагеря везут нас уже в город Мосбург. Тут ночевали мы в разных камерах в полицейском участке. В два раза уже вашей комнаты, без окон, без дверей. Когда я попал туда, у меня сердце сжалось. А почему нас поместили туда? В лагерь, куда нас хотели везти, нельзя было доехать: снег очень большой выпал. И оттуда запросили военнопленных, чтоб приехали за мной.
Да, я еще одно не рассказал. Как-то путается у меня. В одном из лагерей в Нюрнберге я был. Лагерь наших военнопленных. Когда приехала машина туда, и все услыхали: русского генерала привезли. А генералов они не видели еще, наши военнопленные. И тут я вылезаю. Немцы ушли, я вылезаю через борт, мне помогли, и вдруг раздается команда: «Смирно! Равнение на советского генерала!» И подходит военнопленный, печатает шаг и отдает мне рапорт: «Товарищ генерал, в этом лагере все обстоит неблагополучно. Народ умирает как мухи!»
В это время немцы выбегают: «Кто, что, как?!» Народ стушевался, но этого человека не нашли. Я даже растерялся тогда. А когда немцы ушли, ребята собрались на кухне, говорят: «Товарищ генерал, что вы знаете? Ориентируйте нас, как и что». Я им начал говорить, что дело движется к концу — это уже был конец сорок третьего года, — дело идет на лад, победа обеспечена, только держитесь, ребята. А они говорят, что вот у нас тут всякие провокации распускают, что Советской армии уже нет, разбита. «Как разбита! Да вы только почитайте газеты». — «Да газет, — говорят, — не дают сюда, только когда выходим на работы, случайно получаем газеты».
И опять какая-то сволочь все передала. Приходит фельдфебель немецкий и говорит: «Сбрить бороду!» А я говорю: «Я не дам брить бороду!» — «Сбрить бороду!» — «Не дам!» Разругались, ушел. Врач: «Почему вы бороду не бреете?» Я говорю: «Я ношу бороду». — «Вы были без бороды, когда вас снимали, когда прибыли в плен». Я говорю: «А здесь я отрастил, потому что бритв нет, а топором бриться я не хочу, тупые топоры».
Услыхали в соседнем лагере и стали сразу собирать деньги. Много собрали немецких марок. Французы давали, и те, которые работали у немцев, они какую-то часть марками получали. В общем, собрали денег. Я думал пробыть в этом лагере несколько месяцев, а меня на третий день — раз, два — в тележку и на станцию отвезли уже не на машине, а на тележке.
К. М. А на что собрали деньги?
М. Ф. Генералам передать собрали деньги.
К. М. Ах, передать с вами?
М. Ф. Да, со мной передать. Хотя купить там было ничего нельзя. Единственно, что можно было купить — горчицу. Кислую немецкую горчицу. Но для нас и это было приятно — горчицу эту с хлебом, приятно, что-нибудь кисленькое. А больше ничего. Воду можно было покупать. Не простая вода, а…
К. М. Минеральная?
М. Ф. Не минеральная, а какая-то…
К. М. Газированная, содовая.
М. Ф. Да, что-то такое.
Ну вот, повезли меня — я рассказываю дальше — приехали сани и матросы наши. Матросы не пленные, а интернированные. С торгового флота. Они находились в отдельном помещении. Они приходили с субботы на воскресенье, а в понедельник уходили обратно, на разные работы. И вот мы едем. Не едем, а везут меня. Для них это, конечно, ново — генерал приехал.
К. М. А вы бороду не сбрили?
М. Ф. Нет, с бородой. Ну, я вел с ними разговор. Немец где-то впереди, можно было вести разговор. Они меня спрашивают, я их расспрашиваю. Мне говорят: «Тут и сволочи есть, в вашем лагере, куда вы попадете, там есть Мальцев такой — предатель, мы уже знаем». Рассказали, какие генералы есть наши в плену. Они уже переписку с ними наладили.
Приехали мы туда.
К. М. Это где, в Западной Германии?
М. Ф. Это под Нюрнбергом. Западная Германия. Город Мосбург. Что представляла из себя тамошняя крепость? Это средневековый замок на высокой горе. Очень широкий ров, который, видимо, когда-то наполнялся водой. Потом стена. Колоссальная стена, широкая. А потом — здание и двор. А во дворе сделан бетонированный колодезь и со всех крыш проведены трубы. Воды-то своей не было, а видимо, дождевая вода скапливалась туда для питья в случае осады. Наверно, так это было у них там.
Посмотрел я, когда приехал. Ходят люди — это было во всех лагерях: или кости и кожа, или вот такие все опухшие. Как одеты! Я увидел генералов, ну кто в чем. Генеральского ничего на них не осталось. Все уже сношено. Двухъярусные нары. Белья никакого. Постельного белья никакого. Тюфячная наволочка, тюфячная подушка из стружек и одеяло.
А когда из госпиталя меня отправили, ребята мне дали две простыни. Но оттуда сейчас же сообщили, что генерал-лейтенант Лукин увез две простыни. Я прихожу с прогулки, и у меня их отобрали. Но у меня была третья простынь. Где-то я раньше эту простынь прикарманил. Смотрю, все наши генералы двумя пальцами сморкаются. Я говорю: «Что же, платков что ли нет у вас?» — «Нету платков». (Это я вам для характеристики говорю только.) Я говорю: «Вот простынь, — и даю ее старшему генералу, — разрежьте на платки эту простынь». Они преспокойно разорвали, разрезали на платки и поделили платки. А потом смотрю — у них у всех простыни есть, у сволочей. А я последнюю простынь им отдал.
К. М. У них были простыни в запасе?
М. Ф. У них и платки были, просто по привычке они пальцами сморкались.
Привез я продуктов всяких, мне французы надавали. Сначала у меня отобрали, отдали Мальцеву — этим изменникам родины, группе его. Я запротестовал, к коменданту пошел жаловаться. Часть они сожрать успели, а часть у них отняли и вернули мне. Я все распределил.
К. М. А этот Мальцев отдельно, что ли, сидел?
М. Ф. В другой комнате. С нашими же. Мы, генералы, отдельно сидели, а в той — ниже майора никого не было.
К. М. А Мальцев подполковник был?
М. Ф. Кажется, майор он был. Но это явная антисоветская сволочь, его сюда поместили. Почему — не знаю. Видимо, для информации, что ли, или для разложения. Группка такая. А остальные — эти майоры, подполковники и полковники — это те, которые отказались на немцев работать на заводах, на фабриках, где бы то ни было. Видимо, к ним эту сволочь и подослали.
Разделил я продукты. Ну, досталось там каждому понемножку, но хоть попробовали, для ощущения. Ничего же там не было.
К. М. Сколько там генералов было,?
М. Ф. Человек двадцать нас было. Больше двадцати генералов и два комбрига.
К. М. Одна комната?
М. Ф. Одна большая комната.
К. М. И только советские в этом лагере были?
М. Ф. Только наши. А там, где моряки, там были и евреи какие-то, чехи были и еще какие-то были. Тоже все это отдельно, в другой части, мы с ними не соприкасались.
Вдруг разносится слух, что образован комитет власовский. Я забыл это сказать раньше. Как-то непродуманно у меня получается. Можно вернуться назад?
К. М. Конечно.
М. Ф. В том лагере, где были курсы, ко мне приезжал генерал, который приезжал за мной и в люккенвальдский госпиталь. Он тут работал на курсах. И приезжал Малышкин. Приезжала и еще одна сволочь, который работал в генеральном штабе по нашим укрепленным районам. Вот этого генерала, который работал по УРам, я и спрашиваю: «Что же ты там делаешь у них, какую работу проводишь?»
К. М. А он уже в немецкой форме или нет?
М. Ф. Не было еще у него формы, но он уже должен был форму получить. Комитета, как такового, еще не было, не создан был. «Да вот, говорит, листовки пишу, потому что немцы, сам знаешь, какие неудачные пишут листовки». Знаете, какие нескладные они писали листовки? Я говорю: «А ты что же, подправляешь им это дело?» Он говорит: «Подправляю. А что делать? Попал я в эту грязную историю». Я говорю: «А кто же тебе велит дальше-то продолжать?» — «Что же теперь делать, когда я уже влип». Я говорю: «Надо бежать». — «А как бежать? Одних-то нас не пускают. Куда же я убегу-то?» — «Застрелись тогда». — «Оружия-то не дают». Я говорю: «Эх вы! Как же так? Работаете на немцев, против своих работаете, а вам даже оружия не дают». — «Мало этого, мы, — говорит, — получаем солдатский паек: три сигареты в день». В тылу-то только три сигареты давали солдатам. И Малышкин ко мне приезжал.
К. М. Что он представлял из себя? Он начальником штаба был у вас?
М. Ф. Начальник штаба. Грамотный. Несколько медлительный в работе, но очень грамотный.
Я ему говорю: «Ну чего ты-то в это дело полез?» Он говорит: «Михаил Федорович, черт его знает! Ведь я бы не сказал, что я против советской власти. Я бы не сказал, что она мне так уж ненавистна. Мне только обидно было, что меня посадили, что я сидел». — «Тебя же выпустили все же, а ведь другие и до сих пор не выпущены». Он мне говорит: «Ведь генерала-то мне не дали, когда всем давали». — «А я тебя, — говорю, — представил. Может быть, ты уже генерал».
К. М. А он кем был по должности?
М. Ф. Начальник штаба армии.
К. М. Вашей?
М. Ф. Ну да. У Конева был, а от Конева перешел ко мне.
К. М. А он попал в плен во время этого Вяземского…
М. Ф. Он со мною вместе. Только не там, где я.
Чтобы о нем больше не говорить, скажу еще, что он ко мне приезжал и в Берлин, в госпиталь. Я говорю: «Ну чего ты опять приехал ко мне?» — «Отвести душу. Вот ты раненый, а ты же не пошел, удержался». — «А тебя кто заставлял? Ведь тебя силой-то не тянули. Ведь ты знаешь, что и мне предлагали. Ведь Власов и ко мне приезжал». — «Знаю». — «Почему же я-то не пошел? А почему ты пошел? Что тебя заставило?» — «Обида, Михаил Федорович». — «Ну какая обида? Ты говоришь, что тебе генерала не дали, но ты же был начальником штаба армии. Получив генерала, ты мог командовать армией, мог начальником штаба фронта быть. Ты же грамотный человек. Ну как же это так?» — «Вот так вот, попал. Что меня заставило, я даже сам не знаю, у меня семья осталась. Семью, наверное, арестовали». Я говорю: «Наверняка арестовали. Ты же изменник родины. Ты должен был об этом подумать». — «Да вот, — говорит, — еще хуже — не знаю, насколько это правда, не ручаюсь за это, — посылали мы делегацию к наместнику русского престола в Париж…» Я его спрашиваю: «Это немцы вас подтолкнули?» Он говорит: «Ну наверное. Без меня это было, Власов, наверное, по их указанию, не думаю, чтобы сам». Пришли туда, камердинеру доложили. Камердинер выходит и говорит: «Его Императорское Величество российского престола приказал передать вам, что он с изменниками родины ничего общего не имеет». — «Это царь-то?» — «Царь». Я говорю: «До чего вы дожили! Даже царь вас изменниками родины считает». — «Вот я и приехал с тобой душу отвести». — «А что же я тебе могу сказать? То же, что уже сказал, — стреляться надо. Из окна выбросись, что хочешь делай, но не твори грязного дела больше». — «Все пропало теперь уже. Я же вижу, пропало».
Потом Власов ко мне присылал двух адъютантов: чем он мне может помочь?
К. М. А сам он не являлся к вам?
М. Ф. Я и забыл сказать. Приехал в Устрав, не в Устрав, а в Циценгос, рядом, где отбор шел. Приехал Власов, приехали еще двое — один, который меня сопровождал из госпиталя, помните, я вам рассказывал, — и еще один — немец. Тот по-русски не знал ничего. А может быть, и знал, но делал вид, что не знает. Вел весь разговор Власов и второй этот. Власова я знал. Он был командиром 99-й дивизии, и его дивизия в сороковом году получила первенство в РККА, потом, говорят, он хорошо командовал армией под Киевом, под Москвой, и потом его как хорошего командарма послали выводить 2-ю ударную армию на Северо-Западном направлении.
Говорят, что он сдался в плен. Неправда. Он, — как он мне говорил, — три месяца ходил по лесам, потом кто-то откололся от их небольшой группы, видимо, сказал, что здесь генерал, его и схватили.
К. М. А вы лично не сталкивались до этого с ним?
М. Ф. Я только видел его на Военном совете сорокового — сорок первого годов. Я его сразу узнал. Высокого роста, в штатском пальто. Он вынимает, дает мне лист: «Читай». Читаю: «Сталин, все Политбюро и правительство объявляются врагами народа. Я, такой-то, такой-то формирую армию; немецкое командование дает возможность сформировать армию из бывших военнопленных советских граждан, и пойду освобождать родину».
Я говорю: «От кого?» — «Ну, как, от кого? Ты же знаешь, какая у нас система-то». Я говорю: «Знаю, система такая, что ты вышел в генералы. Ты в мирное время был командир дивизии, ты уже третьей армией командовал, тебе доверили. Ты Москву защищал. Когда-то очень неплохо защищал. А теперь ты хочешь…» — «Вот я предлагаю тебе первому. Поскольку ты старший генерал, тебе предлагаю». Я говорю: «Не ты предлагаешь, вот он предлагает, потому что он знает, что я авторитетом в армии пользуюсь большим, чем ты. Я кадрами ведал, я десять лет командовал дивизией Харьковской отдельной, я комендантом города Москвы был. Я в мирное время командармом был. Меня вся армия знает. Во всяком случае, высший командный состав меня знает весь. Вот почему они привезли тебя. Не ты, а они тебя надоумили».
К. М. Он предлагал вам первым подписаться под этим?
М. Ф. Да. «Ты подпишись первым», — он мне уступает первенство.
Я говорю: «Власов, я не хочу вдаваться: как ты партийный билет получил, что у тебя в душе было, но ты пойми, ты поведешь русских на русских! Ты говоришь, Россию будешь освобождать! Ты был у них в лагере, ты видел, как они с нами здесь обращаются? Ты посмотри — вот избивает немец военнопленного». А в это время немец избивал пленного только за то, что тот двумя пальцами сморкался. А ведь платков-то ни у кого нет, и потом привычка у наших так делать. В лагерях вообще били — и по всякому поводу, и без всякого повода били. «Нет, Власов, и я не подпишу, и тебе не советую подписывать. Не будь Иудой. Ведь проклянут тебя, ты пойми». А он мне начинает: «Ты знаешь, как Курбский Ивану Грозному…» — «Да что ты берешь? Это совсем другое дело. И все равно, тот изменник. Пусть Иван Грозный был неправ к Курбскому, но ведь все равно же, он вел иностранные войска за собой. И ты так же поведешь. Ты слыхал, как говорят: „кафе только для немцев, уборная только для немцев, пятое-десятое — только для немцев“. Всё для немцев. Слыхал ведь, наверное, как они обращаются с нашим народом-то. Ты видел в лагерях: где в лагере было двести тысяч, а уже к концу второго года там оставалось десяток тысяч в этих лагерях. Куда девались эти пленные? Отчего сдохли эти люди? Вот я сейчас сижу здесь, а там опухшие люди ходят. Почему так получается? Не кормят, избивают, непосильная работа. Нет работы настоящей — камни из этого угла двора переносить в тот угол двора и обратно. До изнеможения. Ты ведь все это знаешь. Как же ты мог на это дело пойти?»
Тогда немец говорит: «А вы не кричите. Почему вы кричите?» А мне нужно кричать, потому что за перегородкой мои товарищи сидят, чтобы они слышали, какой я веду разговор.
А Власов говорит ему: «Вот, Карбышеву предлагали — не пошел, Снегову предлагали — не пошел. Лукин не хочет. Понеделин не хочет. Понеделин — врагом народа объявлен у нас, а Понеделин тоже не хочет». Я говорю: «Как тебе не стыдно ездить к советским генералам, предлагать им. Пусть немцы предлагают. Ты-то чего берешь на себя…»
Немец тогда на меня кричит: «Ну довольно! Вы еще раскаетесь. Вы можете из этого лагеря не вернуться. Знаете, куда вы можете попасть?» Я говорю: «Вы мне не грозите. Не грозите мне смертью. Я знаю. Избиений я не боюсь ваших».
И уехали они.
К. М. Власов был растерянный или гоношился, нервничал?
М. Ф. Уверенности у него не было. Я ему еще что сказал. Хорошо, что вы подсказываете так. Я говорю: «Ты что же, их дураками считаешь? Тебе армию дадут сформировать, а потом, в один прекрасный день обстановка изменилась, ты армию эту можешь против немцев повести. Тебе, думаешь, это позволят? Я не хочу быть пророком, но тебе больше батальона, полка не дадут сформировать. И поверь, что сами немцы будут командовать. Вы будете у них на посылках».
Так ведь и оказалось. Отдельные батальоны были, только казачьи полки-то были сформированы. Немец — командир батальона, русский — помощник; командир роты — помощник, командир взвода — помощник и так до самого отделения.
Потом он ко мне присылал двух адъютантов — чем он может мне помочь? Я говорю: «Чем помочь? Да я от него никакой помощи не хочу. Это будет немецкая помощь». Я говорю: «Как вы, молодые люди, ты — лейтенант, а ты — старший лейтенант, как вы дошли до этого? Вы родились при советской власти, вас выучила советская власть, вот немецкий язык вы знаете. Значит, вас выучила советская власть! Как вы-то могли до такой жизни дойти?»
Плачут.
Где они поймали-то его, Власова? Говорят-говорят, — все очевидцы, между прочим.
К. М. Я вам могу показать документы. Донесение, как он был пойман.
М. Ф. Это будет интересно. А то все пишут, и все врут. И все, главное, очевидцы. И больше я его не видел. И Малышкина больше не видел.
К. М. А он, значит, обижался: и этот не подписывает, и тот не подписывает…
М. Ф. Да, да, «как мне трудно это дело, все меня торопят, а мне трудно, а подписывать никто не хочет, никто не хочет идти…»
Когда перевозили меня из одного лагеря в другой, или в госпиталь — в госпитали меня часто возили, у меня открывалась рана, — в одном из шталагов я встретил Дмитрия Михайловича Карбышева. Встретились, он меня знал, и я его знал. Он говорит: «Скоренько, Михаил Федорович, что-то затевается, потому что ко мне приезжали и предлагали мне возглавить какую-то армию. Имей в виду и передавай другим генералам, чтобы на это дело не шли». Я говорю: «Что ты, Дмитрий Михайлович! Как ты можешь так говорить, чтобы я пошел на это дело!» — «Вот имей в виду! Чтобы другие-то не пошли!»
Ему уже предлагали, Дмитрию Михайловичу, и Власов говорил об этом, и он подтвердил мне это.
К. М. Он как, физически еще ничего был, Карбышев?
М. Ф. Ничего. Да и выглядел он ничего. Выбритый, в своем, генеральском был. Потертым уже все было. Но выглядел он хорошо. Ведь он в то время был уже пожилой человек, а пожилому труднее. Нужно было быть архиздоровым человеком, чтобы вынести все это.
К. М. А вы, когда попали в тот лагерь, где генералы, — еще свою одёжу донашивали? Как было дело?
М. Ф. Когда я лежал в полевом госпитале, девушки, помните, я вам говорил, разрезали на мне, китель, потом отрезали рукав, иначе нельзя было. Когда я немножко пришел в себя, я врачу говорю: «Как бы пришить мне рукав какой-нибудь?» Они пришили мне немецкий рукав. У меня был один рукав свой, а другой немецкий, а были мы в одном из лагерей, где были итальянцы и французы. И про этот лагерь надо рассказать. Мы там с Прохоровым были. Мы почти всегда были с ним вместе. Я просил, чтобы не разлучали, А все старались разлучить: по одному-то скорее сговорить можно. А я все настаивал, чтобы вместе мы с ним были.
Стук-стук в дверь. Входит бравый такой француз и на чистейшем русском языке: «Здравствуйте, господа генералы». — «Здравствуйте, господин», — мы ему отвечаем. «Я не господин. Я русский». — «А зачем вы нас господами называете? У нас называется — гражданин, товарищ. А вы тоже пленный, наш союзник тогда».
«Да, я русский. Я сын эмигранта. Увезли когда-то меня маленького. Отец мой был капитан, небольшой человек, уехал сюда, и увезли меня сюда. И вот я — теперь капитан французской армии — попал в плен. Я здесь старшим в лагере. Я пришел вам заявить, что хлебом, сахаром, маргарином вы можете быть обеспечены столько, сколько вам надо».
Мы говорим: «Спасибо за это. И картошки, может быть, дадите?» — «И картошки, — говорит, — дам». И картошки, и сахара мы в этом лагере, сколько мы там были, ели до отвала.
Вдруг приносят такую коробку, конусом книзу, и бык нарисованный. Мясо! Сколько времени мы с Прохоровым не ели мяса! Жирный супчик с картошкой сварили. Он сразу сожрал, а я на три части разделил. Шоколад нам приносили, конфеты нам приносили всякие. Я все складывал это, все думал — будут времена хуже. А куда я складывал?
[Пропуск в записи].
В этом лагере были итальянцы. Когда итальянцы изменили, их забирать начали и везли сюда. Они были в таких условиях, боже ты мой! Мороз. И зима-то какая-то проклятая была.
К. М. С ними немцы плохо обращались?
М. Ф. Хуже, чем с нами. Нам хоть баланду давали, а им по два дня не давали ничего. В палатках! Мы хоть в бараках были, а эти в палатках, зимой! В легоньких одежонках. Бедные, как они мучились. Да еще бомбили их.
Как-то приходит этот француз, он к нам часто заходил, я потом искал его, не то Лебедев его фамилия, не то как-то еще. Хочется найти этого парня. Так вот он приходит и говорит: «А вы почему в таком обмундировании? Попросите итальянское обмундирование. У них умерших много, обмундирование-то они снимают, не хоронят в обмундировании». «А вы откуда знаете?» — «Так мы же хороним их», — француз говорит.
Ну, я как-то попросил. Меня отвели в этот склад, и я там выбрал почти новенький китель итальянский, брюки итальянские и чемодан. Чемодан такой, окованный. Думаю, пригодится. На всякий случай взял его.
А когда пришел, одел, — так, знаете, противно. Чужая форма, черт его знает. Неприятно. И в это время — стучат, входит этот русский француз.
«Ну вот и приоделись». И смотрю, он так умильно смотрит на эту форму. Я чувствую, что она ему нравится. Хорошо сшита, прекрасный материал. Видно, какой-то большой офицер был. Я говорю: «Может, вы хотите поменяться со мной?» А у французов — обыкновенные пиджаки защитного цвета. Думаю, если он со мной поменяется, мне это подойдет больше, лучше будет. Он говорит: «Я с удовольствием, Михаил Федорович». — «Да вам не подойдет, — я ему говорю, думаю, чтобы он не отказался-то, — я сейчас сниму, померяйте». Померил — как раз ему эта форма. «А я вам, Михаил Федорович, новую принесу».
А у французов была и рабочая форма, и выходная, им свои присылали. Он мне новенький пиджак приносит французский, без всяких нашивок, без всего, и брюки…
К. М. Навыпуск?
М. Ф. Нет, у них брюки широкие здесь, а здесь узко…
К. М. В сапог?
М. Ф. Не в сапог, а у них, видимо, краги были. Я говорю: «На что же мне такие брюки-то? Мне надо брюки навыпуск». — «К портному, и будет сделано». Портному передали, он быстренько перешил, вставил клинья сюда, и у меня брюки навыпуск. И я ходил в приличном виде.
Возвращаюсь в Гюнцбург. Немцы приходят и говорят: «Идите в комнату, где радио установлено, будете слушать». Мы не хотели, нас пригнали слушать, собрались все в комнате. И выступал Власов: он организовал комитет, это вроде временное такое правительство, организует армию и пойдет освобождать родину.
Ну, тут были выкрики, немцы сейчас же подходили и говорили: «Замолчать!..» Тем и кончилось.
А через неделю приехал полковник, забыл его фамилию. Он тоже в числе повешенных потом оказался, этот полковник. Чуть ли не из 32-й армии, не Бушманов ли? Припомню потом. Приехал к нам в крепость и вызывает: «Снегов!»
К. М. Уже в военной форме он приехал?
М. Ф. Уже в военной форме. «Снегов!» Снегов отказывается идти. «Такой-то!» — Отказывается идти. С изменниками мы не пойдем разговаривать. «Такой-то!» — Не идут. Я думаю, отчего они не идут, чего боятся? Ведь этим ты себя-то не запятнаешь. Ты держи себя только как следует.
«Лукин!» Я говорю: «А я пойду». И тут все: вот, ты пойдешь с изменником разговаривать! А я говорю: «Что же не разговаривать? Пойду, узнаю, в чем дело». Пошел.
Прихожу к нему. Курит. Угощает меня. Я закурил. Он начинает: «Вот, по радио выступал, вы слыхали?» — «Я и до тебя знал, господин полковник, что формируется армия, Власов мне предлагал, я все это знал. — И говорю: Как вам не стыдно! Вы, полковник Советской армии! Будущий генерал, а может быть, чёрт тебя знает, до маршала дошел бы. Ведь ты же большой чин имел, большую должность занимал». — «Теперь уже поздно об этом деле говорить, господин генерал, давайте рассуждать…»
К. М. А он вам «господин генерал» говорит?
М. Ф. Господин генерал. Я говорю: «Об этом давайте не говорить; я хочу, чтобы вы не творили грязного дела. Ведь подумайте, к развязке идет, сорок четвертый год уже. Ведь конец уже скоро. Вы же видите, что мы почти всю страну свою освободили. Как вам это дело не понять? Куда вы идете? За вами пойдет народ, но какой? У кого-нибудь родственники ущемлены советской властью, арестованы или раскулачены, таких много у нас еще найдется; деклассированные элементы, уркаганы, которые работали на границе (там же заключенные работали — на границе, и они сразу же все попали в плен, там большие тысячи попали в плен) — вот эта сволочь всякая, изменники, предатели пойдут за вами. Вы их поведете на свою родину, убивать честных людей наших. Вы об этом подумали? Подумали о том, какое грязное дело вы делаете?»
На мое счастье, из интернированных моряков печник сидел, печку ремонтировал, и потом мне ребята рассказывают, что он бежит, сияющий такой, и говорит: «Вот, генерала-то мы привезли, какого!» — и рассказал все, что было. И мне начинают записки оттуда слать: «Спасибо, товарищ генерал, что вы честь поддержали нашего государства, нашей армии…»
К. М. А другие не пошли разговаривать?
М. Ф. Никто не пошел, кроме меня. Один я пошел.
Вдруг к нам привозят подполковника, в форме, с погонами. А мы еще и не видели офицера нашего в погонах. Стали в окна смотреть, а в окна смотреть нельзя — стреляют, но сбоку как-нибудь можно. Заходит здоровый, плечистый парень. Летчик, подполковник, Герой Советского Союза, орден Ленина, орден Красного Знамени и еще какой-то орден.
К. М. Всё на нем?
М. Ф. Да, все на нем.
К. М. Сбили его? Бомбардировщик?
М. Ф. Да. Фамилия его — Власов. Кто такой Власов? Был начальником эскадрильи в полку Сталина, Васьки Сталина. Являлся официальным женихом дочери Сталина. Красавец-мужчина, высокого роста, богатырская грудь.
В одну из прогулок подходит ко мне: «Товарищ генерал, я хочу с вами поговорить». — «Почему со мной? У нас есть старшие генералы». У нас старший генерал был генерал Музыченко.
К. М. Почему считался старшим? По званию?
М. Ф. Нет, звание у нас одинаковое.
К. М. По давности присвоения, что ли?
М. Ф. По давности мне звание присвоено раньше. Но он до меня был в этом лагере. Я не хотел ввязываться в это дело, на черта мне это нужно?
— Мне посоветовали лучше к вам обратиться, — говорит он, — товарищи, и в частности моряки.
— А в чем дело?
— Пойдемте, отойдем.
Отошли мы с ним.
— Я с моряками переписываюсь уже давно и хочу устроить побег с их помощью.
— Как отсюда можно устроить побег?
— Вот вы послушайте меня… — и он рассказывает, как должен быть организован побег.
Я говорю, что пока я от них сам ответ не получу, — у них там место условленное есть, мы положили, они дают ответ, — я напишу, а вы передайте. Получаю: да, Власов такой-то, такой-то, мы дадим то-то и то-то. Все.
Власов сказывается больным. А при нашем отделении была маленькая комнатушка, санитарная часть на две койки на случай, кто заболеет, положить туда. При ней врач, Дубровский его фамилия. Власов должен был всыпать Дубровскому снотворное.
К. М. А Дубровский был военнопленный?
М. Ф. Военнопленный.
К. М. Но ненадежный человек?
М. Ф. Никто не знал.
К. М. На всякий случай?
М. Ф. А чтобы не мешал. Из этой комнаты заложена дверь в следующую комнату, а из той комнаты можно попасть к морякам, от моряков выйти в уборную. В уборной уже подпилены решетки. Решетки только отогнуть, и когда часовой зайдет за угол, спуститься в ров, а с той стороны один моряк, который работает на лесопилке и ночью там остается, спустит веревочную лестницу, по ней подняться — и там уже, как хочешь, иди дальше.
Когда я рассмотрел, говорю, что как будто все, можно сказать, хорошо, но все учесть надо. Чтобы, например, ты не в этом обмундировании шел, надо переодеться. «А я, — говорит, — приготовил, у моряков уже готов костюм». И я дал добро. «Только вот что, Власов, — говорю (Николай Иванович его звали), — чтобы ни одна живая душа не знала, даже старший генерал, чтобы не знал. В таких случаях, чем меньше народа знает, тем будет лучше». А на следующей прогулке он мне говорит: «Я старшего генерала поставил в известность». — «Напрасно». — «Почему?» — «У меня никаких данных нет на старшего генерала, что он может предать, но с ним связано лицо, которое мне нежелательно. Генерал Самохин».
Он был начальником Информбюро. Получает назначение командующим армией, летит принимать армию, забирает всю карту от Белого моря до Черного моря всех наших войск, до полка включительно. Пурга, снег. Заблудились, садятся на немецкий аэродром. Он говорит, что он как-то успел сжечь карту. Но вряд ли в пургу, на ветру он успел такую обширную карту сжечь. Как он мог это сделать, когда немцы, видя, что самолет садится, прибежали. Верить этому было нельзя. Но хуже всего то, что он три месяца был при ставке Гитлера, при разведке. И как потом выяснилось, он дал немцам согласие работать на них.
А старший генерал был с ним связан, и поэтому было нежелательно. И мои опасения оправдались.
Власов сказывается больным, его кладут в эту комнатку, за чаем он незаметно всыпает врачу снотворное. Потом он мне в записке пишет, которую оставил: «Я чувствую, как он борется со сном. Чувствую, что он должен уснуть, а он борется, сознательно борется и не спит. И когда все же его сон одолел, я подхожу к двери, ногой толкаю кирпичи, они выламываются, там уже помогают разобрать кирпичи, выхожу туда…» В той комнате, в которой никогда никого не было, оказался человек из военнопленных или интернированных. Не моряк, не наш советский, а какой-то еврей оказался. Когда стали разбирать кирпичи, врач проснулся, кричит, что пленный бежал. Крики, сигнал, прожекторы зажглись, собаки залаяли.
А мы в это время не спали, знали, что будет побег. Значит, все пропало. Власова поймали.
К. М. Он еще не успел выйти?
М. Ф. Он в уборную вбежал, в уборной схватили его. Трое их должны были бежать, два моряка и Власов. Моряки убежали, а Власова схватили.
Власова страшно избили и посадили его к нам под лестницу. А утром вывели на прогулку. Он уже без ремня, смотрю, орденов уже нет, Звезды уже нет. К окну подходить нельзя, я так смотрю сбоку и вижу, что он все время смотрит на мое окно, туда, где обыкновенно я стою. Я ему платком помахал, что я тебя вижу. Тогда он, вижу, стоит и ногой притоптывает. Я понял, что он чего-то положил под этот камень. Я дождался прогулки, подбежал к камню. Под ним записка лежит: «Товарищ генерал, вы оказались правы. Нас кто-то предал…» — и он описывает, как все это происходило. «В земле дальше лежит Звезда. Возьмите Звезду. Прошу вас, если вы останетесь живы, покажите моим родителям эту Звезду и передайте ее, кому следует».
Я зашил ее вот сюда, в гашник. Родители его ко мне приезжали, я показал им Звезду, рассказал о сыне то, что мог. Звезду передал в Управление кадров; она и сейчас, Звезда эта, там лежит.
К. М. А он погиб?
М. Ф. Его увезли сначала в Нюрнберг. Там он встретился с одним из тех, кто с ним должен был бежать. Тот маляром был.
Да, а в записке он мне пишет: «Все равно, пока я жив, я еще раз попытаюсь бежать». Его отправили потом в лагерь Заксенбург, в Заксенбурге он снова пытался бежать, какая-то сволочь выдала, и там его расстреляли.
Немцы ясно понимали, что без участия моряков тут не обошлось. Должны выдать. Если к такому-то часу вы не выдадите, каждый пятый будет расстрелян.
К. М. Не выдадите — кого?
М. Ф. Кто бежать должен был.
К. М. А они не убежали? Никто из моряков не убежал?
М. Ф. Никто убежать уже не мог, потому что собаки, часовые, караул выбежал, уже бежать невозможно было.
Тогда Сысоев, Леонов и Маракасов приходят в комитет, — а у них так партийный комитет и остался, как в экипаже было, так все и осталось. Подпольно, конечно, нелегально они работали. Приходят и говорят, что мы бездетные, мы выдадим себя. Один из них — который не бежал. У нас детей нет, нам терять особенно нечего. Комитет решил: добро, идите. Они сказали, и их увезли из лагеря. Они живы сейчас все.
К. М. Молодцы!
М. Ф. Моряки вообще молодцы. Они нам крепко помогали. Хлебом, картошкой. От себя отрывали, а нам помогали. Знаете, куда клали? В уборную. Часто все это было в моче. Иногда уборные были настолько полны, что некуда подвесить. Запачкано, мы все это обмывали и ели. Молодцы моряки! Замечательный народ. Крепко нас поддержали в этом отношении.
К нам стали попадать листовки, разбросанные американской и английской авиацией. Пленные, которые выходили на работы к населению, эти листовки подбирали и приносили. В этих листовках за подписью Рузвельта, Черчилля и Сталина было сказано: «За жизнь каждого военнопленного отвечает не только комендант лагеря — начальство, но и каждый немецкий солдат, охраняющий этот лагерь».
Мы чувствовали тогда уже из этих листовок, да и по тому, что днем, в ясную погоду безнаказанно летает американская и английская авиация, даже отдельные самолеты летают, а немецкая авиация и не появляется в небе, для нас уже было ясно, что идет дело к концу.
И еще раньше, я говорил вам, что наши интернированные моряки, уходящие на работы, с собой приносили иногда газеты. В газетах немцы писали о том, что они ведут сейчас на Восточном фронте «эластичную оборону», — ну, мы понимали, что значит «эластичная оборона», — и о том, что они оставляют выжженное поле. Мы понимали, что немцы все уничтожают и отходят.
Эти признаки давали нам понять, что конец войны близок.
Некоторым военнопленным, когда они работали у бауэров, удавалось подслушать радио, что началась высадка англо-американцев на побережье в Нормандии и о том, что идут ожесточенные бои. А одно время получилась какая-то заминка, немцы, захлебываясь, говорили о том, что десантные воздушные армии, которые были сброшены в тыл немецким войскам, попали в неприятное положение. А потом вдруг началось наступление на Восточном фронте. Отсюда мы ясно поняли, что наши советские войска, наше правительство помогают англо-французам, попавшим в тяжелое положение.
К. М. А скажите, Михаил Федорович, газеты немецкие к вам попадали официально?
М. Ф. Их приносили военнопленные.
К. М. Но вам их не давали вообще, вы их доставали?
М. Ф. Нет, никогда не давали. К нам приходила газетенка белогвардейцев, тех, кто работал на немцев, и так называемой немецкой национальности. Они издавали газету, я забыл, как она называлась, эта газета. Ее мы получали.
К. М. На русском языке?
М. Ф. На русском языке, для военнопленных. Чисто пропагандистская. Грязная газетенка. Очень грязная. Она, конечно, ничего этого не писала. Но мы понимали. Нам интернированные достали карту, и мы даже вели карту.
К. М. Карта немецкая?
М. Ф. Немецкая. И мы ее вели. Примерно, конечно, неточно это все было. А как-то раз, когда мы вышли на прогулку, немцы устроили у всех обыск, и карту эту у нас изъяли. То есть они все, что могло что-то нам сказать, изымали.
К. М. Но эксцессов не было?
М. Ф. Не было.
К. М. Вообще после этих листовок, которые уже угрожали солдатам, охранявшим лагерь, изменилось отношение или нет?
М. Ф. Нет. Все так же было. Как-то к нам зашел помощник коменданта лагеря, майор, в очень грустном настроении, мы сразу заметили это. Между прочим, он особенно плохо к нам и не относился. Немец как немец был. Комендант лагеря, полковник, забыл его фамилию, это был стервец.
А когда пришел его помощник, майор, мы сразу почувствовали: что-то у него неладно. Очень грустный, неразговорчивый. А обыкновенно он разговорчивый был. Мы спрашиваем: «В чем дело, господин комендант, что у вас случилось? Настроение почему плохое?» Мы знали, что у него один сын уже погиб под Сталинградом.
К. М. Он немолодой был человек?
М. Ф. Пожилой. Уже дети его воевали. Лет под шестьдесят наверняка ему было. А он говорит: «Настроение у меня паршивое, ваши войска вступили в Восточную Пруссию, а у меня пропал второй сын, не пишет сын. И никак не могу получить никаких сведений». Ну, мы его стали уверять, что бои идут, ему некогда, почта плохо работает. «О нет, у нас почта хорошо работает. Видимо, или в плен попал, или убит, что-нибудь из двух».
До нас стала доноситься канонада с запада. В особенности по вечерам слышно: где-то идут большие бои.
К. М. Лагерь, если привязать к какому-нибудь крупному центру, от чего он близко отстоял?
М. Ф. Нюрнберг.
К. М. Совсем недалеко?
М. Ф. Километров шестьдесят. Мы спрашиваем немцев — проверяющих, это были гестаповцы конечно… Капитан, который нами больше ведал — гестаповец. Унтер-офицер — командир роты — тоже гестаповец.
К. М. А комендант не был гестаповцем?
М. Ф. Не знаю, кто он такой. Спрашиваем: «Что за стрельба?» — «Налет авиации». Ну, мы понимаем, что это не орудийная стрельба по самолетам, а идет настоящий бой. Мы знали, что какие-то войска — американцы или англичане — с запада к нам продвигаются. А потом по вечерам стала и пулеметная стрельба слышна.
Вдруг приходит майор, — не комендант, а майор, помощник коменданта, — и говорит: «Господа, лагерь эвакуируется. Больные и раненые могут остаться здесь».
У нас уже разговор идет о том, как бежать, когда будут эвакуировать лагерь, кто нас будет охранять и так далее. Много разговоров было, как и что делать. Я был тяжелораненый и еще два. Один — генерал-майор, начальник артиллерии 5-й армии Сотинский, у него оказалась свинка такая, он в поход не мог идти.
К. М. Больной?
М. Ф. Больной. И один генерал был к нам привезен тяжелораненый. Фамилию опять забыл, вспомнил — и опять забыл.
К. М. Так и не выздоровел?
М. Ф. Нет, он так и лежал у нас тяжелораненый! Остальные могли следовать в поход. Ко мне приходят и говорят: «Товарищ Лукин, оставайся здесь. Через несколько дней придут американцы, будешь шоколад есть, кофе пить, накормят. Скорее домой попадешь». Я им заявляю: «Нет, я не останусь, я пойду с вами. Вы хотите, чтобы я вам не мешал? Хотите сделать побег во время похода? Делайте, оставляйте меня. Я вам разрешаю. Обо мне не беспокойтесь, но я не хочу оставаться здесь один. Если погибать, то я хочу вместе с вами погибать». Как они меня ни уговаривали: ты нам свяжешь руки, пятое-десятое, я говорю, я вам совершенно не буду мешать, даю вам полную свободу. Обо мне не беспокойтесь.
Приходит помощник коменданта. Мы ему и говорим, что вот конец подходит войне-то. И если вы проявите человеческое к нам отношение, мы где-то за вас замолвим слово, что вы так к нам относились.
К. М. Что он вам на это сказал?
М. Ф. Он говорит: «Я попробую все сделать для вас». Дал нам подводу, одну; впереди были построены моряки, потом наши — все, кто ходячие, и генералы, и майоры, и подполковники, и полковники, а на подводу положили вещички, у кого какие есть, и посадили меня и генерал-лейтенанта Музыченко, командующего 6-й армией.
К. М. Он что, был болен?
М. Ф. У него была контужена нога; он ходил с палочкой, опирался на нее. А когда после приехали, ему ногу ампутировали уже здесь.
Во время этого похода мы встречали немецкие части. Вы знаете, врагом иногда можно восхищаться. Идут молодые люди, раскрытый ворот, засученные рукава и поют песни. Уже гибель настала, а эти части идут так, как полагается идти: строем, с песнями. Ну конечно, когда видели нас, узнавали, что это советские пленные — видно было, что советские, потому что других пленных, так одетых, как были одеты мы, других национальностей не было, ни французов, ни англичан, ни, тем более, американцев, — злобные выкрики были нехорошего порядка: «Что вы нянчитесь! Куда вы их ведете, зачем? Кому они нужны! Их надо расстрелять». Довольно угрожающее было отношение.
К. М. Но дисциплина брала свое, и кроме выкриков ничего не было.
М. Ф. Вы знаете, я как солдат не мог не восхищаться этим: армия накануне гибели, государство гибнет по сути дела, а в армии строгая дисциплина, порядок, головы не вешают. Не то, что какие-то забитые, понурые; они же знали, что им грозит, чувствовали это, но вида не показывали. Остановились мы не помню в какой деревушке. Стоим ночь, стоим сутки…
К. М. Сколько вас было всего?
М. Ф. Около двухсот человек нас и, наверное, человек четыреста-пятьсот моряков.
К. М. А генералов сколько было?
М. Ф. Двадцать семь человек. Генералы и комбриги. Там несколько комбригов было. Но это все равно должность генеральская.
Приходит майор. Мы уже коменданта не видели. Майор приходит и говорит: «Господа, вы чувствуете, что фронт приближается?» Мы слышим уже и днем пулеметную стрельбу. Фронт все время движется за нами, довольно быстро идет фронт. «Я могу, — говорит, — дать вам полуторную машину. Поместитесь ли вы все в эту машину?» Двадцать семь человек, двадцать человек охраны. Мы говорим: «Поместимся».
Какими судьбами я не знаю, то ли посылали кого-то из конвоиров, то ли какими-то другими путями, я и не пытался узнать, до нас дошли слухи, что оставленные в этом лагере два генерала — тяжелораненый и со свинкой — генерал Сотинский — как только мы ушли, пришли гестаповцы, спросили, где находятся такие-то, им указали, взвалили их на плечи, вынесли за крепость, за тюрьму за эту, и тут же расстреляли и закидали камнями. Не зарыли, а просто камнями закидали, и все.
И тут я сказал себе: «Это должно было случиться. Никакой охраны нет, никакого начальства нет. Любой солдат, любой немец мог прийти и что угодно над нами сделать».
Я как будто предчувствовал, что нельзя оставаться.
К. М. Впоследствии это подтвердилось?
М. Ф. Да, все подтвердилось. Потом похоронили их. Сели мы в эту машину. Моряков от нас отделили.
К. М. И офицеров тоже?
М. Ф. И офицеров. Всех. Посадили одних генералов и охрану. Вы знаете, ну навалом в грузовую машину, как мешки…
К. М. В одну машину?
М. Ф. В одну машину! Двадцать семь человек нас и двадцать человек охраны. Немцы все пьяные были, разит от них. У меня — один на одной ноге, другой на другой ноге сидят. Я терплю, думаю, не буду ничего говорить. И все терпели, не только я, эти невзгоды. Спрашиваем: «Далеко нас повезете?» — «Да нет, — говорят, — это недалеко здесь. Город Мосбург, часа три езды, не больше».
Едем мы день, едем мы ночь. Всё едем. И чувствуем, что едем в горы. Ну, думаем, дело неладное. Наверное, нас везут куда-нибудь в горы и там расстреляют.
Настроение, надо сказать, подавленное. Выжить в лагере, всё перенести и перед концом так бесславно погибнуть — как-то неприятно, должен прямо сказать.
Рано утром мы подъехали к одному из лагерей. Видим, что лагерь, — проволочные заграждения. И слышим: русское, традиционное — мат. К своим, значит, приехали. Услыхали родное.
Прибежали к нам наши военнопленные — что и как? Мы говорим, что вот нас привезли сюда. А что это за лагерь? Это лагерь Международного Красного Креста. Сюда собрали пленных всех национальностей. Два коменданта здесь — один англичанин, другой — американец. Оба полковники. Немцы сдают этот лагерь уже Международному Красному Кресту.
К. М. А раньше был немецкий лагерь?
М. Ф. Немецкий. Обыкновенный лагерь военнопленных. Мы говорим: «Дайте знать как-нибудь этим полковникам, английскому и американскому». — «Да ведь нас, — говорят, — не выпускают, мы — за колючей проволокой. Те национальности все вместе, а нас, советских, за колючей проволокой держат, отдельно».
К. М. А у вас тут только остановка была?
М. Ф. Только остановка. Немцам, видимо, чего-то нужно было, заправка нужна, я не знаю. Нас поместили в один из бараков. И все же нашим военнопленным удалось дать знать. Пришли два полковника высоченного роста, здоровенные. Англичанин и американец. Никто английского языка не знал, а они по-русски не знали. «Гут-гут, гут-гут», — поговорили, посмотрели на нас, головами покачали. Думали увидеть генералов, а увидели какую-то разношерстную толпу в отрепья одетых да изможденных. Посмотрели-посмотрели, покачали головой и ушли. А через полчаса у выхода из нашего барака встали часовые. Англичанин и американец.
К. М. Не вооруженные?
М. Ф. Вооруженные. Мы удивились: почему нас охраняют? Оказалось, это было не напрасно. Приходят немцы: «Руссише генерал, вег!» Выходи, значит. А часовые — вход запрещен, не пускают. Они там что-то кричали, ругались. Мы прислушивались. Так вот для чего, думаем, поставлены часовые — чтобы нас не увезли. Они бы нас расстреляли, наверняка. Куда дальше везти-то — раз уж привезли в лагерь?
К. М. Самое лучшее, казалось бы, — оставить.
М. Ф. Конечно. Тем более что сдают Красному Кресту. Потом пришли еще офицеры этого лагеря, с переводчиками пришли. Спрашивают: «В чем вы нуждаетесь?» Мы говорим, что, прежде всего, нуждаемся в одежде. «Гут, гут». Только не «гут, гут», а как это?
К. М. Все равно — гут. Только немцы говорят «гут», а эти говорят «гу-уд».
М. Ф. «Мы нуждаемся в одежде; белья у нас нет. Потом поесть нам хочется получше».
Постояли, посмотрели и через некоторое время, смотрим, — наполненная обмундированием двуколка, везут ее солдаты. Подвезли под окно, постучали — забирайте.
Ну, мы все переоделись.
К. М. Английское или американское обмундирование было?
М. Ф. Американское. Никаких расписок, ничего. Теплое белье, носки и все остальное. А потом привезли нам пакеты. Когда мы открыли пакеты, Константин Михайлович, вы знаете, глаза разбежались. И консервы, и масло, и галеты, и колбасы. Батюшки мои! Один открываешь, другой открываешь — везде почти одинаково. Думаю, черт, чего они все одинаковое принесли-то?
И нужно сказать, что с некоторыми получилось нехорошо, потому что проглотили сразу столько еды, не учли, что организм не привык к такой пище. Некоторым было очень нехорошо.
А на второй день — стрельба. Какая-то батарея несколько выстрелов дала, потрещали пулеметы, пули даже в наш лагерь заскакивали. А потом вдруг все прекратилось. Через час примерно к нам приходит американский генерал, командир дивизии, которая забирала этот город Мосбург, поздравил нас с победой, с освобождением поздравил, посмотрел на наш такой вид и страшно удивился.
К. М. Вы уже были обмундированы в американское?
М. Ф. Все равно вид-то не генеральский. И ушел. А на другой день говорят — немцы уходят, их забирают в плен, и все начальство будет международное. Вот эти американцы, англичане и еще кто-то. Наверное, французы. Мы стали смотреть, как немцы пойдут в плен.
К. М. Охрана лагеря?
М. Ф. Да, охрана этого лагеря. Построены офицеры, построены солдаты. Идет немецкий офицер с двумя чемоданами. Унтер-офицер быстро выбегает из строя, берет под козырек, поднимает чемоданы, и несет туда, где ему полагается стоять, этому офицеру, и около него ставит чемоданы. Даже в плен идут, а дисциплина не упала. Офицер остается офицером. Это меня очень поразило. Потом их повели. И когда их повели, солдаты опять взяли чемоданы офицерские и пошли. Куда их повели, я не знаю.
Многие из наших ходили в Мосбург. Американцы, так говорили, отдали солдатам на три дня этот город, что они там делали, мы не знаем, но, говорят, творили там всякие безобразия. Наши тоже притащили чемоданы. Нехорошо.
Тут мы увидели английско-шотландские войска. Высоченного роста, в юбочках коротких. А погода была довольно холодная, ноги посинели, хотя чулки натянуты, но коленки голые, ляжки голые, коротенькие такие юбочки. И для нас это странно как-то было.
Отношение какое было солдат, американцев и англичан? Никакого. Так, из любопытства приходили посмотреть на русских, но чтобы выражали какую-то радость, что мы вместе воюем, что мы с вами союзники — этого не наблюдалось. Вот если бы мы их освободили, мы бы приходили, разговаривали, братание бы было. А здесь этого совершенно не было. Приходили солдаты, а офицер ни один больше не пришел к нам. Пришел потом только какой-то начальник американский или английский, я не знаю, и говорит: «Завтра вы уедете. Будете погружены в самолеты, и повезем вас в Париж».
Посадили нас в транспортные самолеты и повезли в Париж. Привезли в Париж, разместили по гостиницам.
К. М. А в Париже кто-нибудь встречал? Представитель наш был там, нет?
М. Ф. Боюсь вам сказать. Может быть, он и был, но, по-моему, мы увидели его потом. Я после расскажу про это.
Разместили нас в гостиницах. Я попал в гостиницу, на Елисейские Поля, а других разместили по другим гостиницам. Свободно ходить уже можно было. В этой гостинице к нам приходила одна русская, администратором или кем там она была, не знаю, приходила, спрашивала: «Михаил Федорович, посоветуйте, как мне быть. У меня папа с мамой здесь. В Москве они жили у Елоховской церкви. Там и теперь большой собор, мы все это знаем. Вот они хотят вернуться умирать домой. Как вы посоветуете?» — «Ну что я могу посоветовать? Как я могу советовать? Вы собираетесь ехать с ними?» — «Нет, я не поеду». — «Почему — папа же с мамой?» — «Ну, они уже старики, им теперь не так страшно, а я хочу еще жить». Я говорю: «Чего же вы боитесь?» — «Да, знаете, как-то страшно ехать». Красивая такая бабенка.
К. М. Как выглядел Париж в это время?
М. Ф. Париж совершенно не разбит был. Был уже май, капитуляция была подписана. Такого Парижа, как представляешь себе: Париж — шикарно одетые дамы и все такое, — этого не было. Обыкновенно одетые, на деревянных подошвах ходили, скромно одетые люди.
К. М. Много велосипедов.
М. Ф Как и вообще на Западе, от малого и до старого — все ездят на велосипедах.
И стали мы совершенно свободно ходить. Были гостями Военного министерства, питались в офицерской столовой. Завтрак и обед, а ужин привозили нам в гостиницу. Хлеба было очень много. Первый раз мы увидели белейший-белейший хлеб, сожмешь вот так вот, как вата распускается.
Отношение французов к нам было очень хорошее. Обслуживающий персонал очень хорошо к нам относился. Правда, может быть, сказывалось и то, что мы хлеб им отдавали, потому что мы столько не съедали. Потом много пакетов отдавали французским служащим. Отношение было прекрасное.
Обмундировали нас французы. Правда, не в такое уж хорошее, но в приличное гражданское обмундирование. Свои лохмотья мы сбросили еще раньше, теперь сняли американское и ходили уже в гражданском.
На второй день по приезде генерал по репатриациям — Драгун, наш советский генерал-майор, устроил нам банкет. Покушали, поговорили. Некоторым, знакомым своим, тем, кого он знал, заказал обмундирование наше советское; сшили с погонами даже.
К. М. Он был строевой генерал?
М. Ф. Строевой.
К. М. Михаил Федорович, а были мысли в этот период, как будет дальше, как оно будет после войны, как отольется немецкий плен?..
М. Ф. Пока никак.
К. М. Не разговаривали? Думали про себя только?
М. Ф. Пока все про себя, а разговаривать — разговаривали мало. Каждый затаился в себе. Ну, с тем, с кем я близок был, например с Прохоровым, с которым я весь плен пережил, мы делились откровенно. А широкого такого разговора не было.
К. М. Ну и как вам тогда казалось, как оно будет?
М. Ф. Я хорошего ничего не ожидал. Мне было известно, что наши, которые были в плену в Финляндии, ни один не попал домой, все были отосланы на лесозаготовки. Со мной в плену был, лежал в Смоленске в лазарете, о котором я вам рассказывал, один из тех людей, который отвозил наших пленных на лесозаготовки.
Ну, я за собой ничего не чувствовал, но, какое у нас отношение к пленным я знал, поэтому ничего особо радужного я для себя не ожидал.
У нас был там один, Самохин такой, генерал-майор, я, кажется, вам о нем мельком говорил, который буквально к каждому слову придирался. Мы сидели с ним спина в спину, столики рядом стояли еще в Бюкенбурге, в крепости, и как-то шел разговор о том, почему немцы до сих пор воюют, дело явно идет к концу, надо бы уже сдаваться, а они все еще продолжают воевать. А я и говорю, что ведь немцам еще Железный канцлер сказал, умирая: «Никогда не воюйте с Россией». Он поворачивается и говорит: «С каких это пор для вас Железный канцлер стал авторитетом?» Я говорю: «Иди ты к такой-то матери, что ты привязался?» — «У нас Ленин, у нас Сталин авторитеты, а вы на какие авторитеты ссылаетесь?!»
Был еще такой случай. Нами, ротой военнопленных, командует в лагере унтер-офицер; мы по положению обязаны отдавать ему честь, и ведет он себя как начальник, чувствуется, что это действительно начальник. И я говорю: «Если бы мы сумели дать армии такого хорошего сержанта, как вот этот немецкий унтер, эх, что б мы сделали тогда!» — «Вы опять восхваляете немецкую армию! Опять восхваляете! Вам все у нас плохо». Я говорю: «А какие претензии вы имеете к этому немецкому унтеру?»
Я не знаю, говорил я об этом или нет, — я в строй не становился. На поверку я выходил, но сидел на скамеечке. И я никогда не приветствовал даже этого капитана, гестаповца. Он тогда вызывает нашего коменданта — среди нас был русский комендант назначен, наш, комбриг: «Передайте генералу Лукину, что он не в Азии находится, а в Европе. Он меня должен приветствовать». Я ответил: «Если капитан меня первый поприветствует, а я генерал, никто с меня генеральского звания не снимал, тем более немцы не имеют права снять, — тогда я ему отвечу. Вежливость есть вежливость. А пока он меня не будет приветствовать первый, я его никогда не буду приветствовать».
Ну, никаких репрессий ко мне не применялось.
В Париже мы ездили по городу, ходили, осматривали. На меня очень сильное впечатление произвел Пантеон. Мы увидели наполеоновскую могилу, в белом мраморе, золоте. И стоит солдат в форме его гвардии. Это на меня сильное впечатление произвело. Французы до сих пор чествуют своего императора.
Повели нас в театр. В Париже был русский театр для эмигрантов. Когда узнали, что мы русские генералы, нас обступили французы, в буфете предлагают и водку, и другое, но мы не пили никто ничего. И рассказывают — к нам, говорят, приезжал Блюменталь-Тамарин, хотел в этом театре выступать, так парижская эмиграция не дала ему слова сказать. Его забросали тухлыми яйцами, апельсинами, всем, чем можно забросать, и не дали ему говорить совершенно.
Нехорошее впечатление на нас произвели нравы французские. Днем, в садике, недалеко от Елисейских Полей, где была столовая Офицерского собрания, — парк, сидят молодые люди, целуются взасос, руки запускают, ни на кого внимания не обращают. И на них никто внимания не обращает. Нас это поразило несколько.
Я вам говорил, что два азербайджанца приходили ко мне, один еще в лагере в Остраве, а второй уже здесь, который уполномоченным был, помните, я вам рассказывал? Пришли они и говорят: «Михаил Федорович, мы вас поведем в Мулен Руж. А хотите, в другие, более злачные места поведем». Мы говорим: «Нет, нам что-нибудь, середка на половинку». Ну, повели в Мулен Руж. В основном он был забит солдатами — англичанами, американцами. И конечно, население французское.
На сцену выходят десять или больше девиц, молоденькие все, видимо, неиспорченные еще, не лишенные девственности, только здесь вот прикрыто фиговым листочком, и начинают распевать. Поворачиваются, все у них открыто.
К. М. Ну, я нагляделся на это…
М. Ф. Я говорю, какое на нас это произвело впечатление, представляете? Солдат американский — он ногу ставит на кресло впереди сидящего, тот ее снимает, он вторую ногу ставит. Тут же распивают, тут же все курят, полно дыма. Мы думаем, что такое? Как это в театре такие вещи проделывать? А люди знающие говорят нам: «Это явление нормальное». Ну нормальное, так нормальное.
Там была показана пьеса из нашей казачьей жизни, как живут наши казаки. Мы хохотали до упаду. В каком-то совершенно извращенном виде было показано.
Некоторые ходили потом, где дома свиданий, всякие изощренные виды там показывают, появляются силуэты и все это проделывают. Я-то не ходил, не смотрел. Так только слыхал, что это есть, но не пошел.
В Париже чуть ли не каждый день — манифестации. Весь Париж высыпает на улицы. И вот, не помню в какой день, де Голль появился на Елисейских Полях, я сам лично его видел. Идет, и толпы народа его окружили. Он без какой бы то ни было охраны. Его толкают, к нему добираются, руки жмут ему. Он чего-то отвечает, они кричат: «Вив де Голль! Вив де Голль!» Де Голль — это было что-то такое невероятное у них. Мы знали, что де Голль национальный герой, что он возглавил, — мы тогда еще ничего не знали, — единственный из полковников, который восстание поднял. Но нас поразило, что правитель государства — и так свободно, без всякой охраны появляется. Мы к этому не привыкли. У нас дело это несколько по-другому обстояло.
А через некоторое время во французских газетах — аншлаг такой, крупными буквами написано: «Граждане французы и француженки! Завтра, на такой-то вокзал, во столько-то часов прибывают наши мученики солдаты — французы из немецких концлагерей. Приходите встречать».
Мы говорим, пойдемте посмотрим, как французы встречают своих военнопленных. Пошли. Мы в штатском, но, когда мы говорили, что мы русские, нас пропускали. Все улицы были запружены, пройти трудно, но мы все же прошли. Вышли на платформу. Там устроена трибуна.
Подходит поезд. Должны были их встречать, а они все из дверей, — там ведь каждое купе открывается, — родные их схватили, крики, радость, слезы, песни. Официальная часть была сорвана. Музыка гремела.
Мы постояли, посмотрели-посмотрели и все задумались: а как нас будут встречать? Одни говорят: «Ну конечно, тех, у кого родные живут в Москве и вблизи Москвы, придут встречать». А я говорю: «Да вряд ли это сделают, вряд ли. Сначала ведь надо будет отчитаться — как ты, Михаил Федорович Лукин, попал в плен? И я должен сказать. Что ты делал в плену? Как ты себя там вел?» — «Ну да, ты всегда…» — это опять тот же генерал Самохин и некоторые другие тоже. А большинство замкнулось в себе. Начали уже реальную близость дома-то ощущать. Задумались, как там?
В один прекрасный день говорят нам, что за нами приехали из Москвы. Спрашиваем — кто? Какие-то офицеры. Ну, мы предполагали, что, конечно, не рядовые офицеры, не армейские, а из НКВД.
К. М. Вы в Париже к этому времени уже были несколько месяцев?
М. Ф. Около месяца. Как-то тревожно стало, сердце сжалось. Что ожидает? Это мучает всех, не только меня. И хочется поехать, как будто бы и радостно, и в то же время думаешь: а что же будет? Может быть, лучше, чтобы родные не знали? Может быть, лучше, чтобы они считали, что ты погиб — и всё.
Драгун устроил нам банкет. Тогда встреча была, а теперь он устроил прощальный банкет с французским коньяком, закуска прекрасная, водка. Водка, кажется, наша была.
Сижу я на углу, на втором углу сидит майор, который прилетел за нами. Я спрашиваю: «Вы кто будете?» Он говорит: «Майор Красной Армии».
К. М. Он в штатском?
М. Ф. Нет, в форме. Общеармейские петлицы. Я говорю: «Ну, это я вижу, что Красной Армии, а на самом-то деле вы откуда, из СМЕРШа?» — «А что такое СМЕРШ?» — «Да мы, — говорю, — слыхали здесь, что какой-то СМЕРШ есть, но не знаем, что это такое. Мы особый отдел знали, знали, что у нас есть МГБ…» Он усмехнулся и говорит: «Нет, мы армейские». Ну армейские, так армейские. Пьем.
Вы знаете, я очень много пил за тем столом. Мне страшно хотелось захмелеть. Не берет. Настолько взвинчены были нервы — ну не берет меня хмель. Я предлагаю: «Ну, давайте выпьем». — «За что будем пить?» Я говорю: «Как сказал Лещенко: „Сибирь ведь тоже русская земля“». — «Ну зачем такие мрачные мысли, тем более вам?» Я говорю: «Что значит, мне?» — «Ну чего вам бояться?» Я говорю: «А я и не боюсь, но вообще-то хотелось бы знать, — кто, куда и как? Но, — говорю, — дело это темное пока, и вы мне тоже ничего не скажете».
Так мы с ним пьем, пьем, а я совершенно не хмелею. Так и закончилось.
Наутро повезли нас на аэродром. Поданы были самолеты. Наши самолеты, наши летчики. Разместили нас. Самолеты транспортные.
К. М. Всех повезли?
М. Ф. Всех.
К. М. У меня по документам — я знакомился с некоторыми личными делами — ощущение было, что Понеделина вывезли из Франции только в декабре.
М. Ф. Нет, с нами вместе вернулся. Не вернулся из Мосбургского лагеря Калинин, комбриг. Калинина я хорошо знал по польской кампании еще. Я командовал бригадой, он у меня командовал полком, в двадцатые годы. Многие знали, что он в плену вел себя нехорошо, и когда в Мосбурге наши генералы заявили, что это генерал такой-то и его надо особо… — он почувствовал, что к нему нехорошее отношение.
К. М. Заявили, кому?
М. Ф. Администрации лагеря. Мы думали, что они с ним что-нибудь сделают, арестуют его. Они не обратили внимания. Он не поехал с нами, остался там. Куда он девался, что с ним было дальше, я не знаю.
К. М. А в чем выражалось его дурное поведение?
М. Ф. Я не знаю.
К. М. Такое ощущение, или были слухи?
М. Ф. Нет, нет, знали, что он где-то с немцами, с Власовым какой-то контакт установил. А потом почему-то к нам в лагерь его бросили.
К. М. Вы считаете, что, может быть, его подсунули?
М. Ф. Может быть, подсунули, а может быть, не хотел работать, может проштрафился. Но он об этом молчал. С ним не разговаривали, и он на эту тему ничего не говорил. Там было несколько генералов, которые тоже как будто бы начинали с Власовым, потом отказались работать на Власова и были к нам брошены.
К. М. С ними разговаривали?
М. Ф. Тоже плохо разговаривали. Я вам скажу больше, даже к Понеделину большинство генералов относилось очень плохо, те, которые были с ним вместе с Хаммельбурге. Понеделин, как вы знаете, был объявлен врагом народа, приказ был о нем и еще о нескольких генералах. Я вам, кажется, рассказывал, что в Хаммельбурге немцы предложили писать историю Красной Армии. Генералам предложили, полковникам. Что, дескать, вам будут увеличены пайки, поскольку вы будете работать, сигареты вам будем давать. Некоторые пошли на это, а потом большинство начало их срамить: «Для чего вы это пишете немцам? С какой стати раскрываете все, что у нас было и как было? Приедете домой — пишите историю, сколько хотите». Отпали, отошли, бросили. Но к ним предубеждение со стороны генералов уже было. И вот когда меня привезли в Нюрнберг, в госпиталь военнопленных, я вам рассказывал, там услыхали, что я буду возвращаться обратно в крепость, французы, югославы и наши, которые работали у немцев и имели марки, собрали мне до пятисот марок. Не знаю точно, но много собрали. Собрали с тем, чтобы я мог дать генералам. Я отдал старшему генералу — Музыченко и говорю: «Вот, распределите», — и началось ущемление: одному дают пятьдесят марок, а другому — десять, в зависимости от степени, по его мнению, вины перед советской властью. А я несколько марок оставил, я знал, что он и будет распределять так, — подходил к таким генералам и давал. И вы знаете, они плакали: почему к нам такое отношение? Ведь такой-то тоже с нами был — называют фамилию, — а ему-то ничего, он с Музыченко хорош.
А должен вам сказать, что Музыченко, между нами говоря…
[Пропуск в записи].
Так вот, из Парижа мы на самолетах полетели, летим над Берлином и видим, что Берлин — разбитый весь. Это нас порадовало, что Берлину хорошо досталось. Сколько мы ни летели — везде разбитые дома. Смотреть приятно.
Опустились в Берлине на аэродроме, есть там аэродром в самом Берлине. Наши стали выходить, их спрашивают: «Вам куда?» — «Да мне вот нужно…» Обращаются к летчикам, спрашивают: «Когда будем в Москве? Когда полетим?» Летчики не отвечают, отворачиваются. Настроение у всех нехорошее стало.
К. М. Там что, заправка самолета?
М. Ф. Да, заправили самолет, полетели. Летим. Смотрю — Москву я хорошо знал — кружимся над Центральным аэродромом. Я говорю: «На Центральный аэродром мы прилетели».
К. М. А в Париже представители французские провожали?
М. Ф. Кто-то был. Но так — лишь бы отправить. Наши из консульства были по репатриации, и от французов был кто-то.
К. М. Там обстановка была нормальная?
М. Ф. Нормальная.
К. М. Смотрите — Москва цела, в общем.
М. Ф. Москва цела. Сели на Центральный аэродром. Уже темнеть начинает. Подрулили к ангарам. Смотрим, никого нет. Я говорю: «Что-то ни родных, ни музыки, ни цветов, нету». Молчат. Все молчат, притихли. Даже Самохин не бросил реплики.
Потом через некоторое время появляется группа офицеров во главе с генералом. Постояли, посмотрели в нашу сторону и ушли. А через некоторое время появились два маленьких допотопных автобуса. Я в жизни таких автобусов не видел. В камуфляже все. И легковые машины.
Подходит офицер. Подали трап. «Иванов, Сидоров, Карпов, Лукин, — называют по фамилии, — выходите». Выходим. Подходит ко мне: «Вы можете идти?» — «Нет, — я говорю, — не могу, мне надо помочь». — «Давайте, я вам помогу». Помог мне сойти. «Садитесь сюда, в легковую машину». Посадили меня в легковую машину вместе с энкаведешниками, и поехали. Спрашиваю: «Куда везете?» — «Вы же Москву знаете, сами видите». Не говорят. Я говорю «Москву-то я знаю, мы едем по улице Горького, а куда дальше-то?» — «А вы увидите».
Москва произвела удручающее впечатление. Камуфляжные дома, народ одет в стеганки и ватники.
Едем. Поднимаемся по — теперь Карла Маркса, а тогда — по Театральному проезду. Я говорю: «На Лубянку?» — «Нет». Повернули мы в сторону Старой площади. Я говорю: «Неужели в ЦК?» А он мне отвечает: «Вам там делать нечего». Поехали по Маросейке. Я говорю: «Значит, в Лефортово везете». А я знал, что Лефортовская тюрьма — это самая страшная тюрьма. Ну, думаю, в Лефортово везут. Смотрю, нет, свернули по направлению к Люберцам, за город поехали. Приехали в деревню Медвежьи Озера, остановились. Они не знают, куда ехать дальше. Сразу — ребятишки, женщины столпились. Наши тоже стали выходить. Куда направиться?.. Свернули налево. Три двухэтажных дома.
К. М. Кто-то в нашей форме, а кто-то в американской по-прежнему?
М. Ф. Все мы одеты в штатское, кто в форме — в американской. Еще нашу форму не надевал никто.
К. М. Драгун же кому-то разрешил?
М. Ф. Не надели, потому что погоны-то нам не присвоены. Все в штатском.
Три двухэтажных дома — это строился новый аэродром — и дома были для начальствующего состава. Вышли из автобусов, построились. Комендант говорит: «Я ваш самый ближайший начальник. Я комендант места, где вы будете жить. Вот вы видели, генерал с группой офицеров подходил, и когда он вас увидел, он разрыдался — в каком вы виде. Он обещал к вам зайти, поговорить с вами».
Забегая вперед, скажу. Проходит месяц, два, три, четыре. Мы коменданта спрашиваем: «Как генерал-то, все еще рыдает или успокоился?»
К. М. Несколько месяцев никакого движения?
М. Ф. Он и не появлялся больше.
«Вот видите, стоит грибок? А там, видите, солдат стоит. Вот дальше этого грибка не ходить. Вот здание, от здания пять шагов, дальше тоже не рекомендуем ходить». И начинает говорить, кто с кем в комнатах будет жить. «Вот столовая, будете в столовую ходить». Без строя, без охраны ходим в столовую. Обыкновенная столовая. Кормят довольно прилично.
А через несколько дней начали вызывать к следователям. Приехали следователи, и начали вызывать.
К. М. Здесь же?
М. Ф. Там комната есть соответствующая.
Я вернусь к Парижу. Думаю, чего же я поеду с немецким протезом? На черта мне нужен немецкий протез? Пусть мне французы протез сделают. Говорят, французы делают очень хорошие протезы. Вызвал я нашего азербайджанца, говорю, чтобы французы сделали мне протез.
Говорит: «Пожалуйста, в два счета сделают». Пошли в мастерскую. Хозяин говорит: «Два месяца». Я говорю, что не могу ждать два месяца, мне нужно быстро сделать протез. Он говорит: «Ладно, сделаем быстро». Приезжаем в назначенное время, протез не сделан. Почему не сделали?
Характерно — манифестации, манифестации, «вива Рус» кричат, а работать некому. Это характерно для французов, они не работают, а все у них манифестации.
К. М. Так что — приехали со старым протезом?
М. Ф. Нет, он мне все же сделал. Сделал довольно приличный протез, весь металлический. Я думал, ему износа не будет, а он все равно сломался у меня. Но я довольно долго ходил на нем, на этом протезе.
А немецкий протез… Однажды проснулся я — нет протеза и брюк нет. Фу ты черт, думаю, неужели уборщица куда-то девала? В ванну проскакал, посмотрел. Нет. Под кровать слазил. Нигде нет. Звоню. Объясняю — протеза нет. Переполох в гостинице. И где нашли? У американского солдата нашли. Под кровать, сволочь, бросил.
К. М. Что, спер?
М. Ф. Спер. Ему не протез нужен был, а что-нибудь от генерала раненого.
К. М. Сувенир.
М. Ф. Да. А у меня, вы помните, я говорил, портсигар был, купили эти два азербайджанца-то, которые в консульстве уже работали. И портсигар этот он спер. А протез ему не хотелось нести, бросил себе под кровать и уехал куда-то. Ну, нашли протез, и я его надел.
[Пропуск в записи].
Следователи: «Садитесь. Расскажите. Идите». Никак не называют, ни Михаил Федорович, ни по фамилии, никак. Мы насторожились.
К. М. А что из себя представлял следователь? Молодой человек?
М. Ф. Молодой. У меня был следователь Афанасьев. Я должен сказать, что он ко мне относился очень хорошо. Он курил мои сигареты — а мы много сигарет привезли с собой, потому что в американских пакетах было много сигарет, французы давали нам сигареты, сам он угощал меня сигаретами, но больше мои курил. Следователь этот никаких по отношению ко мне грубостей не допускал. Чисто официальное и, нужно сказать прямо, довольно лояльное отношение. И даже старался мне помочь. Ну, например, я рассказывал вам о том, что ко мне приходил украинский националист — «папаша, здравствуйте». Он говорит: «А почему вы про это не рассказываете, как вы с ним разговаривали, как вы его послали? К вам подходил югославский полковник, русский, бывший белый, как вы с ним разговаривали, — почему вы не говорите про это?» А я говорю: «Какое это имеет значение?»
К. М. А у них, значит, сведения косвенные были, судя по этому.
М. Ф. У них все было. Они знали про меня все и, видимо, про всех, знали, кто как себя вел. Я ведь не говорил об этом никому, не вел разговора про это, а он мне говорит: «Почему вы об этом не рассказываете?» Я говорю, ну, если надо, запишите в дело.
И так это продолжалось довольно долго. А потом в один прекрасный день нам выдают обмундирование. Не генеральское, а офицерское. Но без погон. А через некоторое время начали вызывать в Москву. Куда ездили? К Абакумову. Оттуда приезжали со скверным настроением. Кричал на них Абакумов, изменниками называл. В общем, ничего хорошего оттуда они не вывозили. Я ждал, что меня тоже вызовут. Меня не вызывают, в Москву не везут. Тогда я решил сам в Москву поехать. Но как это сделать? Зубной протез ломаю и говорю коменданту, что я вот сломал зубной протез, теперь есть не могу, надо починить его. Он говорит: «Хорошо, узнаю». Потом говорит, что завтра поедем.
Поехали уже под вечер. Приехали в поликлинику НКВД, там уже врач ожидал нас, сделал все, и мы уехали. А когда мы ехали по Москве, особенно когда подъезжали к центру, я все время посматривал в окно. «Чего вы смотрите все время?» А я говорю: «А вдруг я жену или дочь увижу». «Что вы будете делать?» Я говорю: «Ну как что, — закричу, чтобы знали, что я здесь». — «Я, — говорит, — не советую». Я говорю: «А что ты мне сделаешь, неужели стрелять будешь?» Он говорит: «Не советую». — «Да не бойся, не закричу, — говорю. — Ну, с какой стати я буду жене кричать — где-то я езжу, она меня не видит, а услышит мой голос…»
К. М. Свиданий с родными не давали? Требований не выдвигали таких?
М. Ф. Выдвигали.
«Я, конечно, — говорю, — кричать не буду. С какой стати я буду ее звать, если я встретиться с ней не могу, только в сомнения ее введу. Зачем это нужно? Пусть считает, что я убитый. Убитый, нет ли, но пропал без вести».
Мы начали запрашивать, что с нашими родными, с семьями нашими. «Давайте ваши адреса, давайте ваши сведения — где вы их оставляли». Сказали. Нам сообщают. Мне сообщили: «Ваша жена пенсию получает за вас, дочь ваша учится в институте иностранных языков, сын ваш находится в Морском флоте на Дальнем Востоке». Некоторым, пока разыскивают, ничего не сказали. Понеделину прямо сказали: «Ваша семья репрессирована», и Понеделину, и еще каким-то генералам.
К. М. Кириллов не был в вашей группе?
М. Ф. Был. Кириллов — замечательный генерал. Выдержанный, подтянутый. Он ведь тоже был объявлен врагом народа. А это очень хороший генерал, замечательный. Не выпустили.
Некоторые из наших генералов, хотя комендант и сказал, что дальше пяти шагов от дома не ходить, пытались пройти к шоссе, посмотреть. А из кустов свечка встает: «Куда?!» Да вот так… «Ну, давайте, что вам нужно передать, мы передадим, что надо-то?» Возвращаются обратно. Идут в столовую, — официанткам: «Выходной день у вас будет, будете в Москве, бросьте письмо мое, пожалуйста». Письмо, конечно, попадает к следователю.
Я к чему это говорю. Генералы не понимали, куда они попали, где они находятся, не понимали, что обыкновенная официантка здесь не будет работать. И все это, конечно, попадало к следователю, И следователь говорит мне: «А вы чего не пишете никуда?» Я говорю: «А кому я должен писать? Я знаю, что моя семья получает пенсию, и я спокоен. Раз семья получает пенсию, значит, видимо, все пока благополучно. Дочь моя учится, сын на флоте, его не изъяли с флота, поэтому я спокоен. Зачем мне писать?» — «Ну, она бы знала, что вы здесь». Я говорю: «А я не знаю, вы меня отпустите или нет. Ведь вы же мне не говорите, что отпустите. Если вы меня отпустите, я тогда напишу письмо, вы передадите ей, чтобы она была готова меня встретить». Он улыбнулся и говорит: «Этого я не могу вам сказать, не я решаю, я только веду следствие». — «Но заключения-то вы даете, как, по вашему мнению?» — «Ну, я не знаю еще, какое заключение дам. У нас с вами еще не окончены дела-то». Вот в таком духе.
К. М. Он ничего другого и не мог вам сказать.
М. Ф. Конечно, он ничего не мог мне сказать.
Вдруг один генерал запсиховал. Рожков. Не принимает пищу и отказывается ходить к следователям. Протест заявил — почему нас не выпускают. Приходит ко мне комендант и говорит: «Михаил Федорович, пожалуйста, я вас прошу, поговорите с ним, переселитесь в его комнату. Он психует. Вы тут пользуетесь авторитетом, насколько я понял…» Я говорю: «Какой у меня авторитет? Никакого у меня авторитета нет!» Он говорит, что я вот наблюдаю, что к вам другое отношение, поговорите.
Я переселился. Стал с ним в шахматы играть, разговаривать. Я говорю: «Фу-ты черт, обедать хочется, не пойду я в столовую. Пойду сейчас скажу, чтобы принесли сюда обед». А я не говорю, чтобы и его обед принесли, я знал, что он не ест, так чтобы не отказался.
Принесли нам обед на двоих. Я говорю: «Давай поедим, а потом будем доигрывать. Ты, — я говорю, все же, здорово играешь в шахматы — лучше меня». Смотрю, садится. И начал есть парень. Ничего, успокоился, прошло. Вел я с ним разговоры: чего нам психовать, чего нам бояться? Мы уже смерть видели в глаза, были в немецком плену, чего же нам у себя-то бояться? Ну, в общем, парень пришел в себя.
В баню возят нас, в Люберцы. Привезут нас с охраной. Там сторонятся нас, потому что видят — привозят их люди вооруженные, не отходят от них никуда, и нас сторонятся. Неприятно было.
Вышли мы из бани. Сидят девушки, видимо, из последних классов. Сидят, разговаривают с нами, так это весело. Приятно. Я себе и думаю, не знает она, с кем разговаривает. Она разговаривает с изменником родины; если бы сказать ей, она бы сейчас же от нас убежала. Так приятно было, что человека не подозревают, разговаривают. И вдруг: «Идите строиться!» Офицеры садятся с нами и уезжают. Меня всегда сажали в легковую машину. Не в автобус, а в легковую. Предпочтение давалось.
Через семь месяцев нас переводят в Голицыно. Едем через Москву. Никаких эксцессов не было. Приезжаем в Голицыно, и я попал в ту комнату, где отдыхала моя семья перед моим отъездом на фронт — это был дом отдыха Московского округа, — в ту комнату попал я, где с дочкой отдыхал.
К. М. А что в это время там было?
М. Ф. Ничего. До нас там Антонеску жил, а потом уже ничего не было. Вот нас сюда и привезли. Уже зима. Выдали всем валенки. Ходим в столовую, все как следует. Чувствуем, что уже закончилось следствие. Играем в карты, в дурачка играем, в петуха играем. Делать нечего, слоняемся.
К. М. А книги давали?
М. Ф. Нет, не давали.
К. М. А газеты?
М. Ф. Ничего не получали.
К. М. И газет не давали?
М. Ф. Не давали.
Вдруг в один прекрасный день приходит солдат и говорит: «Генерал-лейтенанта Лукина к следователю!» Мы все так и опешили: «Генерал-лейтенанта!» И я вздрогнул.
К. М. А до этого никак не называли?
М. Ф. Никак.
К. М. Фамилия, и всё.
М. Ф. Нет. Солдат-то говорил: «Лукина к следователю», а следователь только: «Садитесь. Скажите. Идите». А я вздрогнул не потому, что меня назвали генерал-лейтенантом, а оттого, что следствие-то кончилось, думаю, черт возьми, опять кто-то накапал на меня наверное. А вы знаете, ведь начали друг на друга говорить и писать. Вот он тогда-то сказал то-то и то-то, он ругал колхозы, он ругал руководство. А про одного написали — генерал Носков такой был, который в плен позднее попал, — мы его спрашиваем, как там наши семьи? А он говорит: «Блядуют ваши семьи, потому что аттестата нет, жалованья не выдают, на работу не принимают. Что им делать?» У всех, конечно, подавленное настроение.
К. М. Неумный человек.
М. Ф. Конечно, неумный. Дурак просто.
И мне следователь говорит: «А отчего вы не пишете ни на кого? Ведь вот были же всякие разговоры». Я говорю: «Знаете, гражданин следователь, мы и так богом убитые, мы и так перенесли всё, ну что я буду на них писать? Ну где-то кто-то что-то сказал. А вы разве не говорите что-нибудь в своем тесном кругу, что у нас плохо, что хорошо? Тоже говорите. Это не значит, что они антисоветские люди. Вы же сами знаете, что колхозы у нас были и плохие, и хорошие. Хороших меньше, плохих больше, вы же сами знаете это. И что такого особенного в этих словах? Или кто-то сказал: такой-то начальник был плох, но ведь это не значит, что он антисоветский человек, что на него надо доносить. А я считаю, такое писать — просто кляузы разводить». — «Ах, вот вы какой!» Да, вот я такой.
Да, он мне еще сказал: «А вы знаете, за вами еще по тридцать седьмому году след большой, вы еще там не отчитались». Я говорю: «Ну, знаете, бросьте — по тридцать седьмому году, я знаю, что за тридцать седьмой год». Вот здесь он и сказал: «Вот вы какой».
И должен сказать, что Афанасьев никогда, как другие следователи, не бил по самолюбию, никаких каверзных вопросов не задавал, а старался даже помочь мне. Я доволен своим следователем. И после, когда я как-то встретил Афанасьева — я был уже в форме — в магазине, бывшем Елисеева, разговорились, и я говорю: «Как там остальные, кто выпущен, кто нет, и он мне рассказал, что такой-то и такой-то не выпущен, по двадцать пять лет получили. В частности, Самохин получил двадцать пять лет, помните, я рассказывал о нем».
Позвали — иду к своему следователю. «Нет, не сюда, в следующую комнату». Ну уже легче, значит я должен показывать на кого-то. От сердца отлегло. Легче показывать, чем выслушивать, когда на тебя что-нибудь наговорили.
Смотрю, сидят три офицера. «Здравствуйте». — «Здравствуйте. Садитесь. Ну что ж, Михаил Федорович, собирайтесь, поедем». — «Куда?» — так от неожиданности. И видимо, я побледнел, потому что он говорит: «Ну чего вы испугались-то?» Я говорю: «Это от неожиданности, собственно пугаться-то мне нечего, хотя вы не сказали, куда ехать». — «Поедете домой». — «Я уже восьмой месяц еду и никак не могу доехать. Уже нахожусь на своей территории, в Москве, а домой не могу попасть. И даже родных не пускаете сюда». — «А сейчас поедете. Только никому не говорите. У вас вещей много?» — «Ну какие у меня вещи, пакеты только».
Сундук у меня, помните, я говорил, итальянский, я туда напихал как можно больше пакетов. Приеду, думаю, наверное, в Москве-то ни черта нет.
К. М. Пакеты с чем?
М. Ф. Пакетами у них назывались продукты, которые военнопленным присылали, американцам, англичанам, то, что нам надавали в Мосбурге и в Париже.
К. М. Они сохранились?
М. Ф. Я берег. Мы все берегли, потому что не знали, что будет, какая судьба дальше будет у нас. А пакетов было сколько угодно, давали неограниченное количество.
«Вы никому не говорите о том, что поедете домой».
Я сказал одному, другому, которых знал, что за ними ничего нет, что они вели себя в плену замечательно, то есть так, как подобает советскому генералу. Я говорю: «Давайте телефончики, нет телефонов, давай адрес». Я сказал, когда вернулся от следователя: «Я, товарищи, уезжаю домой». Они говорят: «Мы так и знали, что ты первый уедешь домой, хорошо, что ты едешь». Я говорю, что мне сказали, что я еду домой, но что я в этом не уверен.
Распрощался со всеми, выхожу. Такая площадка большая перед сходом. Выстроились машинистки, несколько следователей, охрана наша, солдаты выстроились и говорят: «Счастливо, товарищ генерал, добраться». Вы знаете, я расплакался. Значит, я действительно еду домой, они-то знают, раз говорят мне это.
Выехали мы за ворота, спрашиваю: «Куда везете?» — «На Лубянку». — «Э, вашу мать, так бы и сказали, что на Лубянку». — «Ну, потом поедешь домой».
Приезжаем на Лубянку, поднимаюсь на какой-то этаж, не помню. Привели в приемную. Смотрю, написано: «Генерал-полковник Абакумов». Вот, думаю, к кому я попал теперь. Тогда не попал, так теперь попал. Думаю, ничего тут хорошего я ждать не могу.
Открывается сейчас же дверь: «Войдите. Садитесь». У него кабинет в два раза шире вашего, но очень длинный, и тут же прямо у двери стоит стул. Как только вошел, сразу — садитесь на этот стул. А он там, далеко. Головы не поднял, не поздоровался. И я не поздоровался. Что-то писал, какие-то бумаги смотрел. Не поднимая головы, спрашивает:
— Генерал-лейтенант Лукин?
— Да.
— Михаил Федорович?
— Да.
— Нет ноги?
— Да.
— Вторая нога в двух местах перебита?
— Да.
— Рука не работает?
— Да.
— Кто вас вербовал еще?
— Ну, вы же знаете, приезжал Власов, приезжал с немцами, вербовали меня. Предлагали мне подписать воззвание к русскому народу, объявить врагом народа Сталина, Политбюро и все наше правительство.
— Ну и что же?
— Вы же знаете, что я не подписал, не пошел на это дело, старался и Власова от этого удержать.
— Да, нам это известно. Ваша жена писала мне два письма.
Я говорю:
— Что же вы ей ответили?
К. М. И все это, не поднимая головы?
М. Ф. Да, на меня даже не смотрит. В бумагах что-то там роет все время, видно, дело мое смотрит.
— Меня не было, я был в отпуске.
— А ваш заместитель не мог ответить?
Промолчал. Поднял глаза и смотрит на меня:
— Скажите, вы честный человек?
— Генерал-полковник, а какая сволочь на себя скажет, что он сволочь? — Он так это сделал подобие улыбки: — Ну вот что, я решил вас выпустить.
К. М. «Я»?
М. Ф. Да. «Я решил вас выпустить. К вам придут на квартиру портные, сапожники, вам сошьют обмундирование. Вам дадут денег. Вы будете зачислены опять в ряды Красной Армии. Но неделю никуда не выходите. Ни с кем, никому ничего не говорите. Мы сейчас пошлем на квартиру за вашей женой».
Я говорю — это зачем?
— А чего вы боитесь?
— Четыре часа ночи уже. Приедут туда, люди спят, а им скажут: «Пожалуйте на Лубянку». Вы же всех перепугаете там.
— А чего же бояться-то?
Я говорю:
— А кто к вам сюда по ночам по доброй воле приходит? Привозят только.
Так улыбнулся немножко.
— Ну хорошо, мы пошлем предупредить вашу семью.
Я говорю, что это другое дело.
Пока я собирался, пока выходил, сели в машину, поехали, а посланный, который предупредил семью, уже выходит из двери, уже на квартире был. Дома конечно, переполох, вы представляете себе?
К. М. Они что-нибудь знали или нет?
М. Ф. Нет.
К. М. Не знали, что вы в Москве?
М. Ф. Не знали.
К. М. Значит, только жена обращалась с запросом?
М. Ф. С запросом и пенсию уже получила.
К. М. А когда она начала пенсию получать?
М. Ф. Не помню сейчас.
К. М. Но не во время войны, позже?
М. Ф. Во время войны уже получала пенсию, но на работу ее сначала не принимали, потом приняли. Пайка генеральского ей не давали. Какая-то сволочь получала этот паек. Когда я потом стал выяснять, почему пайка не давали моей семье, так замяли этот вопрос. Потом приняли ее на работу. В КЭО она работала. Но за ней была слежка. Жуткая слежка. Она знала, что за ней следят. А один раз вызвали ее в военкомат. Она говорит, что сразу поняла, что там сидит не военком, а из СМЕРШа. Что вы знаете о своем муже, пятое-десятое. Она говорит: «Может быть, вы что-нибудь скажете о муже, я ничего не знаю».
Она знала, что за ней следят. Там, где она работала, была одна девушка, и она жене говорила: «Все время черти спрашивают, приходят, с кем она встречается, где она бывает, что делает? Я говорю, ходит изможденная, измученная, едва ноги таскает».
А паек жена получала очень паршивый, иждивенческий паек, так что тяжело было.
Вот я и приехал домой. Ну конечно, радости тут было много. На второй день пришли ко мне портные, сапожники, сняли мерки. Принесли пять тысяч рублей денег. Я спрашиваю: «Это за что?» — «А это, — говорят, — распоряжение — вам пять тысяч». Я говорю: «За весь плен?» — «Вот за весь плен вам пять тысяч рублей». Ну ладно, эти пять тысяч пригодились.
Обмундирование сшили. Правда, за пошивку денег не взяли.
Ну, соседи знали, что приехал муж, и ко мне началось паломничество.
К. М. Со следующего же дня конечно.
М. Ф. Да. О тех, кого я знал, был уверен, что их выпустят, был уверен, что за ними ничего нет, я говорил: «Я думаю, что ваш муж, я его видел, он в хорошем состоянии, я наверное не знаю, где он, но ждите, он должен скоро прийти». Обнадеживал.
К. М. Не ошиблись?
М. Ф. Нет, ни в одном не ошибся. Я же знал всех, у которых нет ни сучка ни задоринки. Ни в одном не ошибся. Ждали, потом приходили и благодарили за это. А о тех, о которых я знал, что не выпустят или сомнения у меня были, я говорил, что не встречал. Слыхал, но это только разговоры, а где и что, не знаю, не могу сказать. Зачем я буду бередить душу, что вот я видел, он сидит там, а его не выпустят. Не хотел я растравлять людей.
Живу. Меня никуда не приглашают, ни на праздники, ни в гости товарищи меня не зовут, а товарищей у меня было очень много, и всех как корова языком слизала. К семье моей эти годы никто не приходил, не спросил, как вы живете, не помог ничем. Подходит праздник, и так обидно становится. Люди празднуют, торжественное собрание где-то проходит, а ты какой-то отщепенец.
Подал я в конфликтную комиссию при ПУРе на восстановление в партии. «Считать механически выбывшим». Вызвал меня начальник ПУРа, не помню, на «Ш» фамилия, где-то сейчас секретарем обкома работает. Вошел я к нему. Стоит он за столом письменным. Сесть мне не предложил.
— Генерал-лейтенант в отставке по вашему приказанию явился.
На костылях стою.
— Скажите, как вы сдались в плен?
Я говорю:
— Товарищ генерал-полковник, может быть, вы хотите узнать, как я попал в плен? Я вам расскажу.
— Ну, это все равно.
— Нет, это не все равно.
Он молчит, и я молчу.
— У вас ко мне вопросов нет?
— Нет.
— Разрешите идти?
— Идите.
Думаю, чего я от этого чурбана буду ждать? Чего я буду перед ним распинаться? Не хочу больше с ним разговаривать, от него я ничего не могу ждать. И ушел. «Механически выбывший».
К. М. В кадры обратно не зачислили?
М. Ф. Зачислили сразу же.
К. М. А отставка?
М. Ф. Нет еще, я нахожусь в кадрах.
К. М. Вы представлялись — генерал-лейтенант в отставке.
М. Ф. Ну, тут я, видимо, уже ушел в отставку. В отставку я ушел в сорок седьмом году.
Вызвали меня Булганин и Конев, — а Конев был тогда главкомом уже, — и говорят: «Мы можем вам предложить должности заместителя начальника Главного управления военно-учебных заведений или в „Выстрел“». Я говорю, нет, не буду. Во-первых, я никогда соподчиненные должности не занимал…
К. М. В «Выстрел» тоже заместителем?
М. Ф. Нет, в «Выстрел» начальником. Я же беспартийный, в партии меня не восстановили. А Булганин с Коневым говорят, — мы же тебя знаем. Я говорю: «Вы-то знаете, а в партии мне — недоверие, билет мне не вернули. Представьте себе, что-нибудь случится, какие-нибудь казусы по работе, — скажут, откуда идут корни? Будут искать. Скажут, бывший пленный, беспартийный. Нет, говорю, не пойду». — «Ну хорошо, дело твое. Хотя еще не объявлено, но мы тебе дадим полную пенсию, настоящую, с погонами и со всем». Я поблагодарил и ушел.
Пришел я к начальнику кадров. Начальник кадров был Филипп Иванович Голиков. Голиков меня знал. Да меня почти все знали.
— Что вы думаете делать? — спрашивает он.
— Вот мне сейчас предложили такие-то должности. Я отказался.
Он говорит: «Правильно сделали. Что бы ни случилось, на вас будут собак вешать. Собирается партийная организация, что-то обсуждает. Что там говорят? Вы всегда будете думать, что, может быть, про вас говорят. Всегда будете мучиться. Идите лучше в отставку». Он мне правильно посоветовал.
Я ушел в отставку. Приедешь в дом отдыха, путевка у тебя… Только съездишь, предположим в Сочи, тебе в Кисловодск дают путевку. Все это хорошо. Приезжаешь, тебя спрашивают: «Член партии?» — «Беспартийный». Удивленно смотрят — почему беспартийный генерал? А ведь каждому объяснять не будешь. Это все откладывается на сердце, неприятно. Так-то со мной разговаривают, а собирается народ по комнатам, выпивают там, разговаривают, а со мной — только на скамеечке, хотя это мои товарищи, мои подчиненные тут же отдыхают. Бывшие мои подчиненные, теперь они большими начальниками стали…
К. М. И это только со смертью Сталина изменилось?
М. Ф. Изменилось только со смертью Сталина. А изменилось оно так: всем товарищам, которые были со мной в плену, было предложено идти в Академию Генерального штаба. И мне было предложено. Я сказал, что не пойду. Чего я пойду, там надо писать, чертить схемы, что я там сделаю левой рукой? Я сказал, что я служить уже не буду больше. Они все окончили Академию Генерального Штаба, и кто поехал в войска, а большинство осталось преподавать в Академии.
К. М. И Прохоров тоже?
М. Ф. И Прохоров. Все там были.
К. М. Потапов с вами не был?
М. Ф. Был Потапов Михаил Иванович. Потапов поехал в войска заместителем командующего в 5-ю армию, на Дальний Восток поехал. А потом ему дали генерал-лейтенанта, генерал-полковника, потому что Жуков его знал по Халхин-Голу еще. Потом Жуков был командующим войсками Киевского военного округа, и его он перевел на 5-ю армию. Так что Жуков его тянул все время. Ну и правильно тянул, потому что он очень толковый, грамотный генерал был. Сравнительно молодой.
После их уволили. Они приходят ко мне и говорят, что их уволили.
К. М. Это году в пятидесятом, видимо.
М. Ф. Да. Я тогда подумал: сегодня уволили, а завтра начнут арестовывать. Написал Булганину — министру обороны: «Прошу принять меня по личному вопросу, хотя бы на десять минут». Звонок на квартиру на второй же день, как только получили мою записку — вас примут во столько-то часов.
Прихожу к Булганину. Вхожу в кабинет. Встретил меня хорошо. Сели мы так за большим столом, сидим, разговариваем. Вспоминаем, как воевали. Он был членом Военного совета Западного фронта, а я, как вы знаете, командующим был. Прошел час или больше, и он меня спрашивает: «А что, собственно, ты ко мне пришел-то, зачем?» Я говорю: «Вот, товарищ генерал армии (или, кажется, он уже маршал был), я до сих пор хожу в шпионах».
— Как так — ходишь в шпионах?
— А вот так. Меня никуда не приглашают, товарищи меня в гости не зовут. Кого я приглашаю, ко мне в гости не ходят. Я какой-то отщепенец. Вижу, например, идет знакомый человек, очень хорошо меня знает, и я его знаю; он начинает смотреть по верхам, или старается перейти на другую сторону, лишь бы со мной не встретиться. Я чувствую, что ко мне какое-то недоверие.
— Ну, это ты зря выдумываешь.
— Не выдумываю, а это на самом деле так. Вот товарищи, которые были со мной вместе в плену, генералы, окончили академию, были преподавателями, а теперь их уволили.
— Я их не увольнял.
— Ну ваш заместитель Жуков, наверно, подписал. Со мной были в плену Понеделин, Кириллов и другие, которые объявлены врагами народа. Качалова убили, — я рассказал ему, как это все было, — Понеделин в плену держал себя прекрасно. Уж кого было вербовать, как не Понеделина, не Кириллова? «Враги народа», их каждый убить мог…
К. М. Да в Париже остаться могли, наконец.
М. Ф. Они могли остаться в Париже. Они в Мосбурге могли остаться, к англичанам, к американцам перейти, так, как ушел Калинин. Могли же они это сделать, но они не сделали этого. С Понеделиным я много раз разговаривал. Я говорю: «Как ты себя чувствуешь? Как ты будешь?» Он говорит: «Ну ты сам понимаешь, как я себя чувствую. Знаешь, какое ко мне отношение-то у окружающих. Но я поеду, я докажу, что я не сдался в плен, что было безвыходное положение. Ну а стреляться, ты знаешь, я не захотел стреляться, не считал это нужным».
К. М. С Кирилловым на эту тему вы тоже говорили?
М. Ф. И с Кирилловым, и с другими. Так же они все и отвечали: «Я ни в чем не чувствую себя виноватым, было безвыходное положение». Кириллов говорит: «У меня осталась горсточка людей, я вижу, что мы окружены. Ну что делать? Стреляться? Патроны все мы выпустили, у нас уже ни одного патрона не осталось». И они были в полной уверенности, что их выслушают, разберутся, как и что было, как попали в плен. К сожалению, этого не случилось. Ни Понеделина, ни Кириллова не выпустили.
Вот я и говорю Булганину, что Понеделин-то и Кириллов прекрасно себя вели. Уж кого-кого было вербовать, как не их? Ведь Понеделину тоже предлагали вместо Власова, он же не пошел. Значит, он не враг народа, значит, какое-то заблуждение.
— А ты знаешь, кто подписал приказ о врагах народа?
Я говорю: «Знаю, еще при мне был подписан приказ, еще когда командовал армией, знал, кто его подписал».
— Принесите приказ.
Принесли приказ. Сталин, Шапошников, Молотов, Ворошилов, Жуков, Буденный, Тимошенко. Семь человек подписали.
Я говорю: «Товарищ маршал, может быть, тогда, в то время и надо было, чтобы люди более яростно дрались, но а теперь-то, когда война-то кончилась, зачем же их держать-то?»
Кому-то начинает звонить. Говорит: «Да вот Лукин у меня сидит. Про Понеделина говорим — прекрасно в плену себя держал не только он, любого спросите, никто про него не может сказать, что он где-то с немцами якшался. Ну, да, да, фотографии…»
А была фотография, вы сами видели эту фотографию. Как это можно сделать, я не знаю, — сидят немецкие офицеры и чокаются с ним. Я спрашивал его: «Ты где-нибудь сидел с немцами?» Он говорит: «Где-нибудь сидел…» Я говорю: «Ты чокался с ними?» Он говорит: «Нет». Как это можно сделать?
К. М. Да все можно сделать, это недолго.
М. Ф. Я вам скажу больше. В плену, в Хаммельбурге умер генерал-лейтенант Ершаков, командующий 20-й армией. Никогда он с немцами нигде не якшался. Вышел и вдруг упал. Разрыв сердца, и умер. Как теперь говорят, инфаркт видимо. Мы, военнопленные, из обыкновенных, не совсем чистых досок сколотили гроб и вынесли за проволоку. Немцы приняли это. Дальше не пошли. А потом получили журнал, в журнале — стоит обитый красной, с черным материей гроб, знамена РОА, немецкие знамена, часовые РОА и немцы стоят в почетном карауле. И написано: «Так немецкое командование хоронит генерала, который отказался от советской власти». Мы отлично все знали, что он не отказывался от советской власти. Но для пропаганды было это сделано. А он был очень порядочный, хороший советский генерал, до конца оставался преданным.
Булганин звонит — вот фотография. Я ему говорю, что я сам эту карточку видел, но этого не могло быть, его никуда не приглашали, ни в каких пирушках он не участвовал. Замечательно вел себя до самого последнего момента. Когда меня освобождали, отпускали, он еще находился там. Я был уверен, что разберетесь, а его не выпустили до сих пор.
К. М. Его уже расстреляли тогда или вскоре после этого.
М. Ф. Да. Вызывает адъютанта: «Разыскать семьи Кириллова и Понеделина».
Через несколько дней я звоню адъютанту Булганина, спрашиваю: «Как, нашли?» Он говорит: «Нашли. Жен приказано вернуть в Москву. Не могут найти сына Понеделина, еще не нашли, в каком он лагере». — «А сами Понеделин и Кириллов?» Молчит. Для меня ясна была картина, что их расстреляли.
Никто, конечно, Сталину не хотел передокладывать. Боялись, в то время Сталин считался непогрешимым, это понятно.
«Хорошо, в чем ты нуждаешься?»
Я говорю, что я ни в чем не нуждаюсь, получаю хорошую пенсию, получил выходное пособие, отдано распоряжение построить мне дачу (а потом с меня всё деньги получали за эту дачу, ну это черт с ним), мне машину дали, шофера прикрепили. Так что я всем доволен, ни в чем не нуждаюсь. Форму мне сшили. «Ну и живи. Будет плохо, приходи ко мне». Я говорю: «Николай Александрович, а как же с партией-то? В партию меня никто не звал, я сам пришел в партию-то. Я в Гражданскую войну командовал полком, бригадой командовал. Как же так получается? Какой же я беспартийный?» — «Ладно, все будет».
Через некоторое время вызывает меня тот же, который мне отказал в Конфликтной комиссии ПУРа; он являлся членом партийной комиссии ЦК. Вызывает меня и говорит: «Слушай, что же ты не пишешь нам, в партию не подаешь?» Я говорю: «Я был у тебя, ты мне отказал. Я механически выбывший считаюсь». — «Ну, знаешь, мало ли что там было. Пиши нам». Я говорю: «Нет, я писать не буду; на меня написано столько, я сам написал вот столько, а теперь я не помню, что я писал, и ты будешь мне говорить — а вот ты тогда-то, в такое-то время не там-то был, а там-то. Черт его знает, все теперь уже из памяти-то ушло, не буду писать». — «Ну напиши два слова — прошу вторично разобрать». Ну, это я могу сделать.
Написал я и говорю товарищам, которых уволили: «Слушайте, подавайте в партию, говорят, сейчас можно». — «Мы, — говорят, пробовали, — вчера Кузнецов вызывал — начальник Главного управления кадров» (Кузнецов был уже, поменялись они с Голиковым). А было так: собрал Кузнецов всех уволенных и говорит: «Ну что ж, товарищи дорогие, вы теперь ушли в запас, кто в отставку ушел; вы свое дело сделали уже, сейчас мы армию сокращаем; вы не подумайте, что к вам какие-то особые претензии из-за того, что вы были в плену. Подавайте в партию». — «Так ведь мы подавали в партию-то». — «Ну и что же?» — «Так нам морду набили. Вызвал нас Шкирятов и сказал: „Скажите спасибо, что у вас погоны на плечах остались, а вы в партию лезете“». — «Ну да, было время, а теперь совсем другое время, подавайте. Вот несколько дней назад был Лукин у Николая Александровича и говорит: „Товарищ маршал, я до сих пор в шпионах хожу“. Вы представляете, как ему тяжело?» — «Мы-то, — говорят, — знаем Лукина, это вы-то его мало знаете. „Знаете, как ему тяжело!“ А нам не тяжело?!» — «Ну, давайте, подавайте в партию».
Написали опять, в ЦК написали. Вызывает следователь. А до следователя еще не дошло распоряжение. Когда Булганин со мной говорил, он поговорил с Хрущевым, и решили это дело изменить.
К. М. Это уже после смерти Сталина?
М. Ф. После смерти Сталина. Когда я был у Булганина, Хрущев через три-четыре дня ушел на Председателя Совета Министров Союза.
К. М. А до смерти Сталина ходить было бессмысленно.
М. Ф. Бессмысленно. Я им говорю, что Хрущев, он уже председатель Совета Министров, говорит: «Товарищ Лукин, все сейчас изменится». Я понял, что он дает мне надежду на то, что действительно изменится.
Видимо, распоряжение не дошло до партийных следователей. Они приходят, и им следователь говорит: «Вы опять в партию подаете!» — и начинает их опять жучить. Они ко мне. «Что ж ты, мать твою так, опять нас спровоцировал в партию подавать». Я в недоумении.
Вызвал меня этот Леонов, следователь.
К. М. В ПУР?
М. Ф. Нет, уже в ЦК, уже как член Контрольной комиссии ЦК. Он же был и председателем Конфликтной комиссии ПУРа. «Товарищ генерал, у вас три ордена?» Я говорю, да. «За Гражданскую войну?» Я говорю — да. «Кого же тогда в партии-то нужно иметь?» — «Ну, — я говорю, — это уж вам лучше знать, кого в партии держать». — «Ну вы посидите тут. Сейчас заседает Партийная комиссия, я схожу туда». Вы не бывали там, где Партийная комиссия?
К. М. Был.
М. Ф. Были? Узкий коридор такой, и по обе стены стоят стулья. Со мной сидит такой высокого роста, молодой, красивый парень. Лет так сорок пять, наверное, ему, не больше. Да и сорока пяти-то нет. Я говорю: «А вы чего сюда?» — «А я с целины». — «С какой целины?» — «Да вот бывшие „враги народа“, мы так друг друга называем теперь, когда возвращаемся, — с целины приехали». Я говорю: «За что вас посадили? Кем вы были-то?» — «В последнее время я, — говорит, — был секретарем Архангельского обкома. А до этого я был секретарем комсомола города Ленинграда. Киров меня выдвинул сначала на второго секретаря обкома, а потом ЦК утвердило меня первым секретарем Архангельского обкома». — «А за что же вас посадили, что вам предъявили?» — «Да мне, — говорит, — предъявили пустяковые дела. Первое — я хотел убить Кирова. Я им говорю, — как я мог хотеть убить Кирова, он же меня выдвинул, что же я, вместо него сесть хотел, что ли? А второе — это уже совсем никчемное: выдвинул командующего войсками в Верховный Совет. Так ведь вы знаете, не мы выдвигаем, а нам говорят — такой-то у вас должен пройти. Я бы, может быть, лучше провел бы какого-нибудь рабочего, доярку какую-нибудь, колхозника какого-нибудь, а мне приказали, я его и выдвинул. Ну вот мне и дали, я и был. Как был в летнем обмундировании, так и послали на лесоразработки. Ой, там и тяжело было, товарищ генерал, на лесоразработках!»
К. М. После войны, что ли, его загнали туда? Или в тридцать седьмом году?
М. Ф. В тридцать седьмом году это все было. А теперь только выпустили его. Или срок он отбыл, я не знаю, как это было. «Старшими начальниками были уголовники. Кормили плохо, морозы, снег вот так вот. Рубили лес. Норму я, конечно, не выполнял. Мало того — били. Я подумал — ведь в конце концов погибну я. И когда один раз подходит он ко мне, я не выполнил нормы, я чувствую, что он хочет бить меня… „Если ко мне подойдешь еще раз, я тебя зарублю. Вот топор у меня в руках. Зарублю! Мне терять нечего, я бессрочник. А ты погибнешь. С тех пор как рукой сняло. Нормы я не выполнял никогда“. Старался делать так, чтобы разогреться, но нормы большие давали, не выполнял. Я получал всегда не только свою пайку, а лишнюю пайку получал, как видишь, я ничего выгляжу теперь, прилично». Действительно, он выглядел ничего себе, прилично.
Пошел туда, его вызвали. Выходит оттуда, я говорю: «Как?» — «Знаете, по всем данным, партийный билет мне вернут. Куда пошлют, не знаю, все равно, но я чувствую, что партийный билет мне отдадут».
Рядом сидела женщина, старушка уже. Спрашиваю: «А вы за что?» Интересно все же узнавать-то, зачем народ приходит сюда. «А я, — говорит, — была учительница в Симбирске (или в Куйбышеве)». — «За что же вас посадили?» — «Да вредила в программных вопросах». «Вас арестовали?» — «Да. Сначала арестовали мужа». — «А муж кем был?» — «А муж был директором педтехникума. Сначала его посадили, а потом уже и меня взяли». — «И вы до сих пор не знаете, где он?» — «Не знаю».
А напротив сидит — коридорчик-то узенький, слышно все разговоры — сидит и прислушивается мужчина, обросший весь, обрюзгший, смотрит так на нее, и когда она сказала, что муж директор педтехникума: «Аня!» — кричит. Она его называет по имени. Обнялись. Сидели, друг на друга смотрели и не узнали друг друга, насколько люди изменились. По восемнадцать лет сидели. Представляете, картину? Жуткая картина.
Потом вызывают меня. Вхожу. Народу много сидит, человек пятнадцать.
— Ну, садитесь, Михаил Федорович. Ты меня узнаешь?
— Вот когда заговорили, я вас узнал.
Заместитель председателя Мосгорисполкома был у Булганина Николай Тимофеевич или Иван Тимофеевич, фамилию его тоже забыл. Заместителем у Шкирятова стал. А когда я был комендантом города Москвы, я хорошо был с ним знаком. Приезжает какая-нибудь организация иностранная, принимали, на банкетах и так далее, и часто мы с ним встречались. Он и говорит:
— Ну что ж, товарищи, Лукина я давно знаю, комендантом города Москвы был. Да вот, Николай Александрович мне звонил о нем; он с ним воевал, хорошо знает его по фронту. Да и ты, Леонов, наверно, его знаешь.
Я говорю, Леонов наверняка про меня знает.
— У вас какие-нибудь вопросы есть? — обращается к членам комиссии.
— Нет.
Я говорю: «У Леонова, наверное, есть вопросы, потому что Леонов разбирал мое дело». Леонов немножко смутился и говорит: «Нет, у меня вопросов».
— Ну, знаете, товарищи, я думаю, что товарища Лукина мы восстановим в партии. Товарищ Лукин, мы обыкновенно не объявляем, но вам мы можем объявить. Наше решение обыкновенно утверждает ЦК, но вам мы объявим. Мы вас восстанавливаем в партии. Вы настоящий генерал, советский генерал и будете членом партии. Дай бог вам жить долго.
Я расплакался. Все так вдруг, неожиданно.
— Партийный билет получите во Втором доме, в политотделе.
Прихожу туда. Заплатить за тринадцать лет членские взносы. Я говорю: «Да что вы, с ума сошли — за тринадцать лет членские взносы! Я же был беспартийным». — «А вот теперь надо заплатить все взносы». Я говорю: «Дайте мне позвонить вот такому-то». Я звоню и говорю: «Слушай, Иван Тимофеевич, как же так — в партии восстановили, а теперь партийный билет я должен выкупить, заплатить за тринадцать с половиной лет». — «А-а-а, там еще не знают постановления. У нас есть постановление: платить с момента выдачи партийного билета».
Я не обратил внимания, заплатил с момента получения билета, только за текущий месяц, а пришел домой, смотрю — перерыв у меня. Тьфу ты, черт возьми! Куда ни приеду, если нужно показывать партийный билет, — а почему у вас перерыв? Каждому надо объяснять. Мне это дело надоело, откровенно говоря, я ему звоню и говорю: «Слушай, что же ты мне филькину грамоту выдал?» Он говорит: «Как филькину грамоту?» — «Куда я ни приду, меня спрашивают, почему перерыв, и я должен каждому объяснять, как я долго был в плену, как я себя вел и так далее, и так далее. Зачем мне это нужно! Ты уж лучше сделай меня опять беспартийным». — «Ну ладно, — говорит, — напиши заявление, чтобы сделали без перерыва». Я написал, и тут же быстренько наложил он резолюцию, и все сделали как надо, без перерыва.
А дальше начали вызывать всех остальных моих товарищей, которые были уволены, которых следователи брали сначала в ежовые рукавицы, а потом смягчались.
Одному генералу такое предъявили обвинение: (а некоторые документы немецкие уже к нашим попали), он сказал немцам, что формируются на Волге триста дивизий, и часть уже перейдет в наступление, и будет плохо вам, немцам. Такой смысл. А немцы готовились к наступлению, действительно должны были здесь наступать, а услыхав такое от генерала, да к тому же от начальника артиллерии армии, от лица довольно сведущего, — они отменили наступление на этом фронте, испугались. А там действительно появились новые части. Пленные показывают, и разведка, видимо, доносит, что новые части появились.
Он говорит, я тоже знал, что немцы готовятся к наступлению, поэтому и сказал, чтобы запугать, что у нас еще не все иссякло. Потом его все же восстановили в партии.
Почти всех выпустили, кроме Понеделина, Кириллова, Сибаева — генерала железнодорожника, он у меня в армии одно время был. А Самохина не выпустили. Самохину дали двадцать пять лет. Потом выпустили Самохина, и я его встретил. Он был преподавателем военной кафедры Московского университета на Ленинских горах, но в партии его не восстановили, он так и умер беспартийным. Единственный человек, которого не восстановили.
Последним я давал показания на Герасимова года полтора-два тому назад, сейчас живет в Бердичеве, из числа пытавшихся писать историю, но потом он отказался, сидел долго, потом был беспартийным; он просил, чтобы меня вызвали в ЦК, в ЦКК. Спросили, знаю ли я такого. Я говорю, что знаю. «Напишите». Я написал. Ничего плохого я не мог о нем написать. Восстановили тоже в партии. Всех восстановили в партии, кроме одного Самохина.
И работали. Потапов работал долго, умер два года назад. Хороший генерал. Да все вели себя примерно. Были колебания у некоторых по написанию истории, а чтобы идти работать к немцам — все категорически отказались. Так что наш генералитет, находясь в тяжелых условиях немецкого плена, очень тяжелых условиях, остался верным своей родине.
Один из генералов, он в плену не был с нами, где-то в другом месте сидел, звать его Петя, фамилию забыл. Хороший генерал, очень веселый, симпатичный такой. Освободили его американцы. Это было как раз на границе Югославии и Италии. Он спрашивает: «Могу я машину взять и поездить?» — «Пожалуйста, поезжай». И он говорит: «Я поехал в Югославию, потом махнул в Италию. А когда наездился уже, пришел к консулу и говорю — я вот такой-то, такой-то, отправляйте меня домой». Его отправили. Когда он приплыл в Одессу, его за шкирку и посадили. Тут уж он вместе с нами сидел. Хороший парень. Не выпустили. Жалко парня.
К. М. Погиб?
М. Ф. Погиб.
(В связи с работой над фильмом «Если дорог тебе твой дом» к бывшему председателю Моссовета Василию Прохоровичу Пронину[7] был послан на беседу редактор фильма Лазарь Израилевич Хволовский. Запись пересказа беседы Хволовского с Прониным Симонов практически не редактировал. — А. С.).
Л. Х. Наш разговор начался с того, что я рассказал ему о студии, о замысле фильма. Он сказал, что фильм такой очень нужен, особенно для молодежи.
— Но фильм будет ценен лишь в том случае, — заметил он, — если там будет сказана правда. Только правда. А то подумайте, ну что сейчас говорят о начале войны? Фактор внезапности. Ерунда все это. Никакой внезапности не было. Было чистое поражение. Ну, во-первых, весь народ был подготовлен ворошиловскими речами к войне на территории противника. Во-вторых, во главе армии стояли эти «конногвардейцы» Ворошилов, Тимошенко и Буденный. Все они в военном смысле люди ограниченные, а в общем — так и подавно.
И наконец, в-третьих, вооружением и, главное, тактикой немцы нас превосходили. У нас ведь тактика была какая? Фронтальная. Кавалерийская. Вот немцы нас и били.
А внезапности никакой не было. Мы все, вплоть до Сталина, знали, что война будет. Помню, я еще в тридцать девятом году, еще перед Финской, был как-то на заседании Политбюро. Речь, кроме всего прочего, шла о противовоздушной обороне и, в частности, о противовоздушной обороне Москвы. Сталин вдруг меня спросил: «Как у вас дела в этом плане?» Ну, я ему ответил, что, мол, неважно, опыта нет, варимся в собственном соку. Сталин тогда сказал, что он даст указание разведке собрать данные об опыте противовоздушной обороны.
Прошло какое-то время; Сталину, сами понимаете, я не напоминал, — как вдруг приходит мне в Моссовет огромный пакет. И там надпись Сталина: «Материалы для Пронина». Это были данные нашей разведки об организации ПВО в Лондоне и в Берлине. Тридцать девятый год, там уже вовсю война шла, или даже сороковой это был.
Нам все это, кстати, впоследствии очень помогло.
Потом помню другой случай. Это уже во время Финской было. Сижу я у себя как-то, перед самым новым годом. Вдруг звонок. Сталин.
— Что делаете? — спрашивает.
— Да вот, — говорю, — собираюсь Новый год встречать.
— А вас не интересует, как в Ленинграде поставлено дело противовоздушной обороны?
— Очень, — говорю, — интересует.
— А когда бы вы могли туда поехать?
— Дня через два, — отвечаю.
— Нет, говорит, поезжайте сейчас.
Ну, я и поехал. И провел там десять дней. А вы говорите — внезапность.
Да что там говорить. Двадцать первого июня вечером вызвал он нас с Щербаковым. Приехали мы к нему в Кремль. Было девять часов вечера, как сейчас помню. У него уже сидели Ворошилов, Тимошенко и Молотов.
Сталин сказал нам, что по данным разведки, по словам перебежчиков, сегодня должна начаться война. Он спрашивал о нашей готовности к этому.
Потом Ворошилов, Тимошенко и Молотов ушли. А мы с Щербаковым остались и сидели у Сталина до трех часов ночи. В три часа ночи, когда уже стало светло, — 22 июня, — Сталин посмотрел на часы, подошел к окну и сказал:
— Ну, сегодня, кажется, войны не будет. Вы где отдыхаете?
Мы сказали, что в Барвихе, двадцать минут езды от Москвы.
Он говорит:
— Ну, поезжайте.
Вышли мы от Сталина, сели в машины, поехали к дачам. Только подъехали, даже в ворота не заехали. Чекисты стали нам ворота открывать и говорят:
— Война.
Мы развернулись — и обратно, в Москву.
(К этому рассказу Пронина мне хочется сделать некоторые добавления. Я абсолютно верю в достоверность этого рассказа о встрече 21 июня, потому что в воспоминаниях Кузнецова рассказывается, что Тимошенко, бывший тогда наркомом обороны, вызвал Кузнецова к себе 21 июня в одиннадцать часов вечера и дал ему указание о боевой готовности № 1. Это указание могло последовать лишь после разговора со Сталиным о перебежчиках, о котором рассказывал Пронин. Так что показания Кузнецова и Пронина друг друга подтверждают).
Л. Х. Дальше у нас с Прониным зашел разговор о начале войны. Я спросил, что было со Сталиным до 3 июля? Потому что ведь был же такой разговор, что до 3 июля первые десять дней Сталин вышел из строя и ничего не делал. Когда я его спросил об этом, Пронин сказал:
— А-а, знаю. Это Хрущев пустил слух о Сталине. А вы давайте посчитайте. Значит, 21 июня я у него был, а 24 июня в шесть утра мне Сталин звонил и вызывал к себе, и я у него снова был. А был я у него вот по какому поводу. Помните, самую первую тревогу московскую, в ночь на 24 июня? Откуда эта тревога взялась? А вот откуда. Тогда в газетах появилось сообщение, что тревога учебная. А на самом деле это была никакая не учебная тревога.
Летели наши самолеты, а посты ВОС дали донесение, что летят немцы. Начали стрельбу, от зенитных орудий, при разрыве снарядов, получаются такие белые облака. Только что война началась, никто ничего не знает, — приняли эти штуки за парашютистов. И пришло сообщение от Краснопресненского райкома и от Киевского райкома, что немцы десант высадили за Киевским вокзалом. Мы сразу по тревоге — раз — дивизию внутренних войск бросили туда. Пальба идет, страшное дело. Выскакиваю я с командного пункта обороны Москвы — он в Моссовете был, — меня не пускают. Но я кое-как с трудом пробился. Приезжаем туда, на Киевский. Конечно, никаких парашютистов, ничего нет.
Потом я вернулся в Моссовет, мне докладывают, что, мол, ошибка вышла.
В шесть часов мне звонит Сталин, вызывает к себе. Прихожу к нему.
— В чем дело? — говорит.
Я говорю:
— Вот обмишулились, товарищ Сталин.
— Как же так?
— Да вот, — говорю, — приняли за парашюты разрывы снарядов, обстреляли своих.
— А ваше мнение по этому?
— Я говорю:
— Не беспокойтесь, товарищ Сталин, все убеждены, что это была учебная тревога.
— А вы — точно?
Я говорю:
— Проверю и доложу снова.
Через час я ему позвонил и докладываю:
— Точно, товарищ Сталин. Все считали, что это учебная тревога.
— Ну что ж, так и дадим сообщение в газете.
Так появилось сообщение в газете о том, что 24-го была учебная тревога.
К. С. А откуда самолеты, он не уточнял?
Л. Х. Он не уточнял. «И наконец, 3 июля Сталин уже выступал. Значит, прошло восемь дней. Ну, я его в течение этих дней не видел, — сказал Пронин. — Был ли он в состоянии прострации в эти дни, не знаю. Я рассказываю факты…»
К. С. В каком состоянии он был 24-го?
Л. Х. 24-го — в нормальном.
Потом я рассказал, как мы собираемся делать начало фильма. Начать с майского парада сорок первого года в Москве, на котором Тимошенко подошел после своего выступления к немцам, к военным атташе и очень любезно с ними раскланялся. На что Пронин мне сказал:
— Это все дипломатия. Вот я вам расскажу такой случай. В тридцать девятом году, когда Риббентроп приехал в Москву, он был у Сталина. Значит, присутствовали Сталин, Молотов, Ворошилов, я и еще некоторые товарищи. За столом сидели Ворошилов, Риббентроп, Молотов и Сталин. И получилось так, что Сталин сидел рядом с Риббентропом. А ему не хотелось, видать, сидеть с Риббентропом. Он мне говорит:
— Пронин, поди сюда.
И посадил меня рядом — между собой и Риббентропом. Велись переговоры, разговоры разговаривали. Переводили немецкий переводчик и Павлов. А потом, когда кончились переговоры, Сталин предлагает Риббентропу идти смотреть картину «Трактористы». Он ее очень любил. Риббентроп отказался. Тогда Сталин стал настойчиво ему предлагать — пойдем, мол, смотреть. Тот — нет, говорит, ни в коем случае. Встал и уходит. А прощается он таким жестом: делает гитлеровское приветствие. Риббентроп сделал такой жест, и Сталин неожиданно встал и сделал ему так, книксен сделал почему-то.
Пронин встал и дважды показал, как Сталин делал книксен.
Почему, говорит, не знаю. И не успел Риббентроп выйти и дверь закрыть за собой, он с переводчиками ушел, как Сталин говорит: «Объебли мы их, — а потом помолчал минутку и говорит: — Но воевать придется».
В разговоре о том, что было между началом войны и выступлением Сталина 3 июля, я спросил у Пронина — а собственно, почему 22-го выступал Молотов, а не Сталин? На что мне Пронин ответил:
— Вы понимаете, обстановка была сложная. Никто ничего не знал. Не мог Сталин выступать в такое время. Вы же поймите, что война началась 22-го, а 24-го Тимошенко — кавалерист, буденновец — взял и отдал приказ о наступлении по всем фронтам. А наша армия к тому времени вся расчленена и разбита была.
К. С. То есть смысл мотивировки в том, что Сталин не мог брать на себя ответственность за непроверенные и не уточненные сведения и подставил Молотова. Мало ли еще как что повернется…
Л. Х. Да. То есть он сформулировал не так, но мысль была такая. Кроме того, тут характерен образ самого Тимошенко, кстати, и к Тимошенко, и к Буденному, и к Ворошилову Пронин относится с величайшим пренебрежением и нелюбовью.
К. С. Они совершенно разные люди.
Л. Х. Хотя они совершенно разные люди. Но их нечто объединяет. Кавалеризм, конногвардейщина, как Пронин это называет. Конногвардейцы, кавалеристы, буденновцы — вот три эпитета, без которых он ни одно из этих имен не называет. Если называет Ворошилова, то он скажет или — конногвардеец, или буденновец, или что-нибудь в этом роде, понимаете? Потом, кстати, не забыть бы, пересказать его мнение о Тухачевском.
К. С. А вот вопрос, который, возникает в связи с этой ночью у Сталина. Видимо, он предполагал возможность войны этой ночью, но находился в полном неведении, в каком состоянии была армия. Потому что докладов на эти темы ему давно не доводилось слушать, он этого не хотел, нажимал на то, чтобы сделать все возможное, чтобы как-то оттянуть войну и чтобы немцы не могли устроить вокруг этого провокаций, — все у него было нацелено на то, чтобы этого не допустить, думал только в этом направлении, при полном отсутствии истинного представления о том, что все-таки сделано с армией после тридцать седьмого года и насколько она еще не пришла в порядок. Он опять выдавал желаемое за действительное.
Л. Х. Более того, он понимал, конечно, что война будет, и понимал, что 22 июня — солнцестояние, самое большое светлое время суток, но где-то в глубине души страстно надеялся, хотел верить, что этого не будет. И, вы знаете, как игрок ли, или как ребенок, кто его знает, он хотел, чтобы ее не было.
К. С. В этом весь смысл пакта был.
Л. Х. Вот его рассказ дальше:
— Этот случай уже относится к самому разгару обороны Москвы. Когда немцы после первого наступления подошли к Можайску и после Можайска пошли дальше, они были оставлены зенитчиками, которых сняли с противовоздушной обороны и поставили на борьбу с танками. И немцы, конечно, не подозревали, что между Можайском и Москвой ничего не было. А действительно, ничего не было между Можайском и Москвой, и если бы немцы, со своей тупостью, не приняли эти несколько зенитных орудий за настоящую оборону, а пошли бы, то они дошли бы до самого города.
А с городом была сложная ситуация. 19 октября, вечером, мы со Щербаковым шли на заседание ГКО. И мы понимали, что речь будет идти о том, — оставлять Москву или не оставлять.
Темно было. Все было затемнено. Мы шли со Щербаковым, а впереди нас, метрах в пяти или даже чуть побольше, шли Берия, Молотов, Каганович и Ворошилов. И мы со Щербаковым идем и слышим, как они разговаривают, уже в Кремле, и Берия говорит, что защищать Москву не надо. Вот, мол, Кутузов сдал Москву, и мы сдадим, нельзя защищать ее, невозможно.
Вошли в подъезд, они увидели нас и перестали разговаривать.
И вот поднялись мы наверх, на заседание ГКО. И шла речь о том, защищать Москву или не защищать. Все мы сидели, а один Сталин ходил. И вот он обрисовал положение и первым подходит к Молотову и спрашивает:
— Защищать Москву?
Молотов подумал и говорит:
— Защищать.
Подошел к Кагановичу:
— Защищать Москву?
— Защищать, — не думая.
Подходит Сталин к Берия:
— Защищать Москву?
Берия говорит:
— Конечно, защищать.
И все мы сказали, что Москву надо защищать. Тогда Сталин сразу же, при нас, стал звонить командующим Уральским и Сибирским округами и вызывать в Москву войска только 19-го октября, после чего подошел к Кагановичу и сказал:
— Вот что, Каганович, голову сниму, если войска не будут доставлены в Москву вовремя.
— Все будет сделано, — сказал Каганович.
После чего Сталин стал диктовать постановление ГКО знаменитое: «Сим объявляется…» помните? «А я, — говорит Пронин, — сидел и писал. Сталин мне продиктовал это постановление, я его записал на бумажке карандашом, сразу же поехал на командный пункт, передали его по радио 19-го, а утром уже напечатали в газетах и разослали по всей стране».
(Этот стиль «Сим объявляется…» я все никак не мог понять, откуда это идет. «Сим объявляется…» — а это Сталин придумал. — К. С.).
Л. Х. Я его спросил: Ну а когда же сняли осадное положение?
Он говорит:
— Положение осадное так и не снимали. Забыли. Не то что забыли, а, понимаете, не до этого было, потому что, честно-то говоря, мы могли снять осадное положение раньше и снять светомаскировку могли раньше. Топлива не было, и поэтому светомаскировку сняли только в конце сорок четвертого года. А снять могли раньше, поэтому осадное положение и сейчас существует. Указа об отмене осадного положения до сих пор нет.
Продолжая разговор с Прониным о Сталине, я сказал, что вот есть в зарубежной печати и у нас кое-какие слухи, что Сталин последние годы страдал психическим расстройством, что этим, наверное, объясняется то обстоятельство, что он был так подозрителен, от всех скрывался, аресты были большие.
— Что я вам скажу? — сказал Пронин. — Я Сталина много раз видел. И в узком кругу, и на большой аудитории. Сложный он был, конечно, человек, нельзя о нем одним словом сказать. Конечно, суров был очень на совещаниях, в ЦК.
Обрубал так, обрезал, что страшно аж делалось. Сколько раз он меня срезал. Думаю — все. А потом, смотришь, — ничего. А вот в узком кругу, в семье — совсем другой человек. Вот видел я его последний раз в сорок девятом году. Отдыхали мы со Щербаковым в Сочи, и пригласил нас Сталин к себе на Рицу.
К. С. С Поповым, очевидно. Щербаков умер в сорок четвертом году[8].
Л. Х. Да, видимо, с Поповым.
— Пригласил нас [рассказывает Пронин] Сталин к себе на Рицу. Вот три дня мы там у него пробыли. И на катерах катались, и завтракали вместе, и ужинали вместе. Прогулки в горы совершали. Я, понимаете, на гармошке играю. Вот я играл, Сталин пел. Очень так душевно себя вел. А ведь на работе-то — зверь.
И это — как Пронин играет на гармошке, а Сталин поет песни, на меня произвело очень сильное впечатление.
К. С. Любил. Жданов на рояле играл, а этот на гармошке.
Л. Х. — И еще могу рассказать случай, — говорит Пронин. — Помню как сейчас — в ноябре еще была бомбежка. Дневная бомбежка в Москве. Как раз мы находились в это время со Щербаковым в ЦК. И туда бомба попала. Стекла повыбивало, двери повыбивало, штукатурка обвалилась. Много раненых было там у нас, и даже убитый. Мы со Щербаковым выскочили и побежали в Кремль, потому что нашу машину разбило. Бежим мы с ним в Кремль по улице Куйбышева. Едет машина — заместителя министра заготовок Ершова. Мы ее остановили. Шофер не хотел везти. Тогда я говорю охране своей: давай выкидывай, мол, без шофера, сам доеду. Ну, тогда он согласился, довез нас до Спасской башни. Прибегаем мы в Кремль. А бомбежка-то продолжается, стрельба идет. Шарах! Бомба в Кремль попала. А в это время шла колонна курсантов училища Верховного Совета, и человек пятьдесят их убило. А Щербакова контузило. Ну, мы из Кремля к себе в Моссовет позвонили. Машина за нами пришла. Только я приехал на командный пункт Моссовета, мне докладывают:
— От Сталина все время звонят. Сталин вас всюду ищет.
Я скорей Сталину звоню, докладываю помощнику: мол, слушаю, чего нужно? «Сталин вам велит срочно приехать». Приезжаем мы со Щербаковым к Сталину.
Сталин к нам бросился прямо. Говорит:
— Что с вами?
Мы говорим:
— Все в порядке, товарищ Сталин. А вид у нас страшный. Мы все грязные, в известке, в штукатурке — после бомбежки-то. А Щербаков ранен.
Ну, Сталин говорит:
— Садитесь, ужинать будем.
И вот он с нами сидел весь вечер, кормил, поил и все время шутил. О войне не говорил, о делах не говорил. Понимал, что у нас травма душевная, и хотел нас как-то отвлечь. Шутил все время. Возьмет арбуз, посолит и даст — на, мол, ешь. Возьмешь арбуз, а он соленый. Душевный был человек. Понимаете, какая вещь. Вот как сейчас интересно получается. Когда плохо, то Сталин виноват, а когда хорошо, то все это — партия и правительство. А Сталин ведь и был — партия и правительство. Разумеется, было у него черное пятно. Аресты. Только вот в тридцать седьмом году аресты большие были.
— А после войны?
— А что — после войны? Только вот Ленинградское дело и дело врачей. Так ведь это же немножко народу арестовали, несколько человек посадили. А возьмите Хрущева. Было у них пять секретарей МК, а остался один — Хрущев. А ведь без подписи секретаря МК никого бы не сажали. Так что уж ему помалкивать надо.
Очень интересно рассказал он о Молотове, о выступлении Сталина на пленуме ЦК — уже после войны, по поводу Молотова.
Сталин говорил: понимаете, какая странная вещь получается. Вот нас членов Политбюро 11 человек. Собираемся мы. Двери заперты. Разговариваем. О чем бы ни поговорили — завтра на Западе знают. Видимо, товарищ Молотов очень разговорчивый человек. А известно ведь, что жена его связана с сионистами, а все, о чем мы говорим, становится известным на Западе. Поэтому я и считаю, что нужно вывести товарища Молотова из Политбюро. Хотя товарищ Молотов и заявил, что он разводится со своей женой, но мы ее выслали, а его — выведем.
Очень убедительно говорил.
Я говорю: «Ну как же? Вы же знаете, что ни с какими сионистами она не была связана».
— Ну, это я сейчас знаю, а тогда очень убедительно говорил.
К. С. Я был на этом заседании. Интересна его реакция.
Л. Х. Молотова?
К. С. Нет, интересна реакция Пронина, потому что я тоже был на этом заседании.
Л. Х. Спросил я Пронина о том, каковы были результаты немецких бомбежек. Он назвал мне совершенно точные цифры, из которых следует, — он и сам это говорит, — что Москве был нанесен пустяковый ущерб. Ни одно промышленное предприятие не пострадало, ни один военный объект не пострадал. В Кремль попало четыре бомбы. В Георгиевский зал попала 250-килограммовая бомба, но не разорвалась.
К. С. Чем он это объясняет?
Л. Х. Он объясняет это, во-первых, достаточно хорошим уровнем нашей противовоздушной обороны и, во-вторых, — слишком здорова Москва, чтобы бомбежки могли ей нанести серьезный ущерб. Потому что налеты были не массированные. Бомбежки носили чисто, так сказать, психологический характер.
История про 7 Ноября, про выступление Сталина на параде. Версия, которая нам всем известна с записью его речи, она, оказывается, несколько иная. Выступление Сталина не должны были передавать по радио, боясь, что будет бомбежка. Но в последнюю минуту решили все-таки передавать.
— И я, — говорит Пронин, — позвонил на Центральный телеграф, откуда шла вся трансляция, и приказал начать передачу выступления Сталина. А мне там говорят: «Ничего не знаем, есть приказ — не передавать». А Сталин вот-вот начнет выступать. Я побежал, пока нашел Серова и Власика, чтобы они по телефону передали приказ транслировать выступление Сталина, Сталин уже начал выступать. И его не с самого начала начали передавать. Но так он еще не выступал никогда в жизни. С таким подъемом говорил, так душевно, что мы просто были поражены с Щербаковым. Я еще спросил у Щербакова: «Что он, коньячку, что ли, выпил?» А потом его — насчет съемок — Щербаков три дня уговаривал. Три дня его Щербаков уговаривал. А Сталин ему говорит: «Что я, артист, что ли?» Но уговорил все-таки Щербаков, через неделю его сняли. Так что это не Варламов уговорил Сталина, а Щербаков.
К. С. А что насчет Тухачевского?
Л. Х. А насчет Тухачевского он сказал следующее: «В вопросе о Тухачевском и прочих Сталин поручил разбираться Ворошилову и Буденному — этим конногвардейцам, которые, конечно, Тухачевского не любили и которые, конечно, понимали, что тот выше их. И они виновны в том, что вынесли решение его расстрелять. В общем, он валит это все на Ворошилова и на Буденного».
В день, когда заключили пакт о ненападении, Риббентроп тут же уехал, Сталин был на каком-то спектакле, туда вызвали Храпченко как председателя Комитета по делам искусств. Он пришел в ложу, где были Сталин и Молотов. Молотов спросил: «Скажите, товарищ Храпченко, вы знаете уже, что мы заключили пакт с немцами?» — «Да, я слышал». — «Ну и как вы — за или против?» — спросил Молотов. Вид у него был очень довольный, чувствовалось, что он необыкновенно рад тому, что был заключен этот пакт.
Храпченко помедлил с ответом, и Сталин вдруг сказал, указывая Молотову на Храпченко: «Мы с ним против, но нас же никто не слушает». Этой мрачноватой шуткой и кончился разговор.
Когда мы делились с Храпченко своими впечатлениями о Жданове и Щербакове, Храпченко сказал, что, по его мнению, Щербаков, с которым ему пришлось много общаться, был человек очень точный и исполнительный, Все, что говорил Сталин, он проводил немедленно в жизнь с огромной точностью, аккуратностью и с невозможной быстротой, но от себя ничего не добавлял, не усиливал и не перебарщивал. А Жданов, как выразился Храпченко, всегда очень старался. Сколько ему с ним приходилось сталкиваться, всегда было ощущение, что Жданов очень старается пойти еще на шаг вперед, сделать больше, чем ему поручено. От этого многим в разное время не поздоровилось, когда Жданов добавлял что-то от себя, сверх того, что было поручено ему Сталиным.
И еще Храпченко рассказывал, что однажды был какой-то ужин у Сталина, на который он тоже попал по своей должности, и, обходя по очереди всех, — вернее, не обходя, а приветствуя всех сидевших за столом тостами, Сталин дошел и до него. Он думал, что Сталин его пропустит, но он не пропустил его, а сказал: «Выпьем за Храпченко, как за такового», и вдруг Берия подал реплику: «А вы знаете, товарищ Сталин, что — вот мы тут говорим, а он записывает». Наступила долгая пауза во время которой вполне можно было считать себя, после этой реплики, конченным человеком. Сталин помолчал, никак не отреагировал на эту фразу и повторил: «Выпьем за Храпченко, как за такового». И Храпченко почувствовал, что на этот раз беда прошла мимо.
Что касается истории с оперой «Великая дружба», то вышедший с ней крупный скандал Храпченко объясняет тем, что Сталин, очевидно, воспринял эту оперу как попытку противопоставить ему Орджоникидзе. Хотя это нигде не было написано и сказано впрямую, но в этом заключалась вся суть дела. А Берия к этой сути дела подвел, постарался организовать так, чтобы Сталин попал на эту оперу, а может быть, провел еще какую-то подготовку на сей счет.
И еще одна подробность по поводу Булгакова. Когда к Храпченко приехал Москвин и привез ему пьесу Булгакова «Батум» о молодом Сталине, Храпченко пьеса эта понравилась, но и он, и Москвин, конечно, понимали, что без прямого разрешения Сталина пьесу нельзя принимать к постановке. Пьеса самому ему показалась романтической и сильной. Он послал ее с письмом к Сталину. Написал, что — вот Булгаков создал пьесу, по которой МХАТ хочет поставить спектакль и на это испрашивается разрешение. Прошло буквально два или три дня, как вдруг раздался звонок от Жданова. Жданов вызвал Храпченко к себе и сказал ему: «Товарищ Сталин прочел пьесу и поручил вам сообщить, что пьесу следует запретить к постановке и печати».
Едва он это сказал, как раздался звонок. Жданов взял трубку (у телефона был Сталин): «Да, товарищ Сталин. Да, он уже у меня. Да, товарищ Сталин».
Жданов повесил трубку и еще раз, в самой жесткой форме повторил это двойное запрещение. Храпченко высказал по этому поводу свои догадки. Вряд ли, считает он, пьеса сама по себе могла вызвать какое-то возмущение, резкий протест Сталина. Она ничего такого в себе, по-видимому, не заключала. Он мог, конечно, не дать ее ставить, сказать, что это не нужно, но реакция была иная, резкая и возмущенная. Единственное объяснение, которое приходит в голову Храпченко, что в период работы над этой пьесой у Булгакова были какие-то разговоры с кем-то из мхатовцев или из других близких ему людей, в которых именно в этот период он высказывал какие-то взгляды или соображения не соответствовавшие той оценке, которую он давал Сталину в пьесе, входившие в противоречие с этой оценкой. Может быть, какая-то домашняя болтовня, разговоры, которые поспешили сообщить Сталину. И вот это противоречие между тем, что говорится о нем в кругу Булгакова, и тем, что написано о нем в пьесе, — вот это противоречие, очевидно, и привело Сталина в крайнее раздражение.
И наконец, Храпченко сказал мне, что, по его мнению, Сталин весьма высоко ценил Эринбурга, считая его человеком, способным сделать то, что будет поручено им, Сталиным. При чтении «Люди, годы, жизнь», Храпченко показалось, что Эринбург эту сторону дела как-то оставил в тени. Между тем когда вскоре после войны Эренбург написал «Лев на площади» и стал вопрос о том, ставить или не ставить эту пьесу — она была задержана реперткомом, — Эренбург пришел к Храпченко с просьбой решить вопрос о том, чтобы пьесу все-таки поставили. Храпченко сказал, — к этому времени он прочел пьесу, — что он считает, что пьесу можно поставить, но ведь с людьми, которые возражают против нее, надо все-таки, поговорить, и ему надо на это два-три дня. «Ну да, сказал Эренбург, может быть, даже и больше, вам нужно ее, наверное, перепечатать на хорошей бумаге», — намекая на посылку пьесы наверх. Но в данном случае Храпченко, по его словам, не собирался посылать пьесу, посылать было некому, никто бы не решил. А Сталину посылать он не видел возможности. Ровно через два дня раздался звонок от Сталина, который сказал, что пьесу надо пустить. Оказывается, прежде чем идти к Храпченко, Эренбург послал пьесу Сталину и тот прочел ее всего за два или три дня.
Вдова командарма I ранга Белова — Александра Лаврентьевна Белова рассказала мне несколько подробностей, связанных с жизнью и гибелью мужа, на которые стоит обратить внимание.
В конце двадцатых годов Белов не то кончил, не то стажировался при Академии генерального штаба в Берлине. А после этого несколько лет оставался там военным атташе. Это несомненно сыграло роль в его последующем аресте.
Сыграло роль — это уже мой личный домысел — и следующее обстоятельство, если оно действительно имело место. По рассказу Александры Лаврентьевны, в 31-м или в 32-м году, когда Белов стал военным атташе, а Гитлер еще только приходил к власти, он, ощущая всю ту опасность, которая связана с приходом Гитлера и ту перемену всего политического баланса, который произойдет, если Гитлеру удастся захватить власть, написал Сталину, очевидно в шифрованном виде, что он берется решить этот вопрос, убрав Гитлера, то есть просто физически уничтожив его, и что он имеет к этому возможности.
Сталин на это не пошел, и, когда Белов то ли по этому поводу, то ли вообще по другому, служебному поводу был вызван в Москву, Сталин сказал ему: «Что это у вас за предложения, что это за монархические замашки?» Так эта фраза звучит в передаче Александры Лаврентьевны. Допускаю, что Сталин сказал, не «монархические замашки», а «эсеровские замашки» или, может быть, не «монархические замашки», а «анархистские замашки», это еще вероятнее.
Я задал Александре Лаврентьевне вопрос сложный и щекотливый, что ведь Белов был в группе людей, которые были трибуналом, судившим первую группу военных — Тухачевского и других, и которые впоследствии все, за исключением Буденного, погибли тоже. Она сказала, что, насколько она помнит из разговоров с Беловым, который вообще мало говорил с ней об этом, процесс велся в крайне быстром темпе. Все это заняло буквально несколько дней.
Проводивший процесс Вышинский страшно торопил всех, кто в нем участвовал в качестве членов трибунала.
По ее словам, после процесса, на ее вопрос о том, в чем виноваты Тухачевский и другие, он бросил ей странную фразу: «В том, в чем они виноваты, я тоже виноват», или «так же виноват, как они».
Вскоре Белов был снят с Московского военного округа и переведен в Белоруссию. Тучи над ним сгущались. Они были старые друзья с Ворошиловым, и он любил Ворошилова. Однажды Ворошилов вызвал его к себе в Москву, он был у него дома, и Ворошилов стал прощупывать Белова, не скажет ли он чего-нибудь о нем, Ворошилове, если подойдет тугая. Видимо, Ворошилов считался с такой возможностью в отношении самого себя. А Белов его очень хорошо знал и мог многое о нем рассказать. Когда Ворошилов прямо спросил его: «Слушай, если будут обо мне спрашивать, что-нибудь скажешь на меня?» На это Белов ответил: «Лучше я мышь проглочу, но не скажу».
Эта фраза имела свой смысл, потому, что Белов, вообще человек очень сильный физически, громадного роста, могучий, истерически боялся мышей. Эта фраза свидетельствует о его высшей готовности заслонить грудью Ворошилова, если понадобится.
Когда Белов был в Белорусском военном округе, стали одного за другим сажать его людей. Петля стягивалась все туже. Наконец его вызвали в Москву, вызвали с решением арестовать. И в общем, он это чувствовал. Он приехал в Москву, но его сразу не арестовали, он поехал в «Метрополь», остановился там и с горя напился. Это было поздно вечером.
Этой же ночью за ним приехали и отвезли его на Лубянку, в кабинет к Ежову. Как только его привезли или уже к этому времени, туда, в кабинет явились Сталин и Ворошилов.
Насколько я понял из рассказа Александры Лаврентьевны, Белов, когда его привезли туда, к Ежову, еще не протрезвел, был пьян. Сталин обрушился на него с криком: «Белов! Ты мне веришь?» — «Да, верю, товарищ Сталин». — «Ах ты, мерзавец! Смеешь говорить, что веришь мне, что идешь за мной, а хотел меня убить. Почему ты хотел меня убить?» На этом кончился разговор.
Мое примечание: это первый случай, когда я из чьего-то разговора услышал о том, что Сталин с кем-то пошел на очную ставку, с кем-то из обвиненных лично увиделся. Если все рассказанное соответствует действительности, то, скорее всего, это свидание Сталина с Беловым в кабинете, когда очевидно, все в голове у Сталина было предрешено, было результатом ходатайства Ворошилова. Иначе я себе не представляю.
А теперь еще одно мое примечание. Мне кажется, что обвинение Белова в том, что он хотел убить Сталина, могло быть странным рикошетом от предложения убить Гитлера, сделанного Беловым за пять или шесть лет до этого. Особенно учитывая, что, перед тем как его отправили в Белоруссию, он какое-то время был командующим Московским военным округом и имел относительно большие возможности доступа к Сталину, чем другие военные.
Вскоре арестовали и Александру Лаврентьевну. Она была на пятнадцать лет моложе Белова, и у них было трое маленьких детей в возрасте что-то два, три и четыре года. Она происходила из рабочей семьи, с Путиловского завода. Отец ее старый путиловец, нес ответ перед партийным собранием. Выступая у себя на заводе, давая объяснение, как это он выдал дочь за врага народа, он сказал, что «я не верю, что Белов оказался врагом народа, он хороший человек, коммунист, это ошибка какая-нибудь». Тогда его стали снова обвинять в том, что он продал дочь врагу народа и так далее, и потребовали отказаться от своих слов. Он не отказался, его исключили и потребовали у него партбилет. Он партбилет вынул и, отдавая, сказал: «Ну если у простого рабочего за то, что он высказал то, что у него было на душе, вы отбираете партбилет, — отбирайте, что с вами сделаешь».
Арестовать его не арестовали, он остался работать на заводе и умер там же, на заводе, во время блокады Ленинграда.
Следователь, который допрашивал Александру Лаврентьевну, не разрешил ей, несмотря на все ее просьбы увидеться с детьми. Она его просила, умоляла, говорила о том, что дети маленькие, но он отвечал: «Нет, нет, нет». И она была переполнена ненависти к нему, ей это казалось пределом бесчеловечности. Но когда очередной раз ее повели к нему на допрос, то пока за ней ходили во внутреннюю тюрьму, все перевернулось, и, когда ее подводили к дверям, его вывели из этих дверей — без ремня, с сорванными знаками различия и под конвоем. Следователь сам был арестован.
Остановившись на теме о том, как происходила, если можно ее так назвать, смена кадров в самом НКВД, она рассказала, очевидно с чьих-то слов: когда уже Ежов пошатнулся, а Берия был назначен его заместителем, Берия требовал, чтобы каждый документ, который выходит из наркомата, шел через него, чтобы он был осведомлен о каждом документе, даже о тех, которые были подписаны наркомом. Вот здесь работники почувствовали, что над Ежовым сгущаются тучи. А потом, когда он был снят, однажды тот человек, который рассказывал это Александре Лаврентьевне, присутствовал при следующей сцене. Уже Берия был наркомом. Ежов, арестованный, растерзанный, без ремня, находился в его кабинете, и в его присутствии Берия из одиночек внутренней тюрьмы вызывал одного за другим людей и делал им очную ставку с Ежовым, требовал от него документов, протоколов, письменных распоряжений, на основании которых были арестованы эти люди.
Таких протоколов, документов и распоряжений не было, или они были уничтожены, и, видимо, Берия это знал заранее. В общем, это, видимо, разыгрывалась комедия обвинения Ежова в самоуправстве, в том, что то, что он делал, — он делал по собственной инициативе.
Незадолго перед арестом ее мужа они были как-то в Кремле, навещали вдову Орджоникидзе. Возвращались поздно ночью# Вдруг сзади голос:
— Здравствуйте.
Повернулись. Гуляющий Сталин. Сталин говорит:
— Счастье ваше, что узнал вас все-таки. А то вы так нежно обнявшись шли, что я мог бы подумать, что ваш муж с какой-нибудь девушкой идет, и было бы недоразумение.
Я ответила на это:
— Иосиф Виссарионович, муж с девушкой мог встретиться где угодно, но только не в Кремле. Сюда вы пускаете только по пропускам и только с женами, так что здесь это исключено.
Он в ответ посмеялся. Посмеялся, а потом сказал:
— Ну, что касается вас, Серебровская, это я пошутил. Что касается вас, вы всегда с ним будете вместе, даже на луне…
Тогда мне этот разговор понравился, а потом он уже вспоминался по-другому, когда сначала Серебровский, а потом и я оказались в тюрьме.
Ровно за десять дней до ареста мужа — он лежал в это время в Кремлевке с резекцией ребра, ко мне на квартиру на улице Грановского, позвонил Сталин:
— Здравствуйте. Что вы такая печальная? Говорят, что вы печальная.
Я на это ответила, конечно я печальная, потому, что вы же знаете, Иосиф Виссарионович, что муж мой, Александр Павлович, на операции.
— Нет, — говорит он, — вы такая печальная, что можно подумать хуже.
Я ничего на это не ответила ему.
— Говорят, вы пешком ходите? Где машина ваша?
Я ответила, что наша машина на ремонте, а мне особенно-то и ходить некуда. Кремлевка напротив.
— Завтра пришлю вам машину, чтобы пешком не ходили, чтобы не создавалось впечатление, что что-то случилось.
На этом мы расстались. А через десять дней после операции, мужа с высокой температурой взяли прямо из Кремлевки в тюрьму.
Во время пребывания в Германии наш посол в ФРГ Смирнов, рассказывал мне о своих встречах со Сталиным. Среди этих рассказов было несколько интересных деталей.
Ему после другой работы было поручено ехать в Иран, тут он впервые встретился со Сталиным и в разговоре повторял «Да, Иосиф Виссарионович. Я согласен, Иосиф Виссарионович. Я прошу вас, Иосиф Виссарионович» и так далее. В какой-то момент ему показалось, что он что-то сказал не так. И хотя, перебирая в памяти, что он говорил, — у него было ощущение, что он говорил именно так, — но, не то выражение лица, не то какое-то движение подсказало ему, что все-таки он что-то говорил не так. А это было в присутствии Молотова, и, когда они с Молотовым вышли, Молотов ему сказал: «Товарищ Смирнов, вы не обращайтесь так к товарищу Сталину — Иосиф Виссарионович. Мы все его называем — товарищ Сталин, мы его не называем — Иосиф Виссарионович».
И тут Смирнов понял, что именно было не так в их разговоре: Сталин не любил, когда его называли Иосиф Виссарионович.
Потом Смирнов был в Австрии, назначен туда политическим советником. И вот дело обстояло так, что наши войска уже заняли Вену и, в сущности, вся власть там была в наших руках. Его вызвали в Москву, он докладывал об обстановке и потом сказал, что, по его мнению, можно бы и не пускать в Вену Контрольный совет, что вся власть в наших руках и мы можем вполне не делать этого и не делить Австрию на зоны. Сталин помолчал, посмотрел на него, а потом сказал: «Смотри, какой мудрец нашелся. Нет, мы будем делить на зоны. Будем устанавливать Контрольный совет. Надо подумать о будущем, о тех зонах, которые они займут раньше нас в Германии. Надо показать пример в выполнении союзнических обязательств. То, что вы предлагаете, не так уж мудро».
Георгий Иванович Шелест рассказывал мне о событиях сорок второго года. Он уже к этому времени четыре или пять лет находился в лагерях, работал в строительной бригаде. Их отправили в какой-то из районов Колымы, достраивать, дооборудовать новый лагерь. Это было не то летом, не то осенью. Во всяком случае, когда они достроили лагерь, вдруг туда прибыла громадная партия заключенных. Причем прибыли они странно, в небывалом виде: во всем своем, гражданском, довольно еще не обтрепанном, не тюремном, некоторые в плащах, с орденами, партийными билетами, со всеми документами. Это были немцы Поволжья. Главным образом, немецкий партийный и советский актив.
Как выяснилось, Берия, по указанию Сталина, провел следующую операцию. Был объявлен добровольный набор в национальную дивизию немцев Поволжья, и все, кто записался, были собраны. В основном — коммунисты, советский актив, секретари райкомов, члены бюро райкомов, не призванные в армию командиры запаса, начальники и работники районных НКВД, и так далее, и так далее. И вот всех этих людей погрузили в эшелоны и заявили им, что их везут в один из сибирских районов для формирования дивизии. А вместо этого, разобщив поэшелонно, разослали по разным лагерям. Изобразив дело так, что люди эти откликнулись на призыв сформировать дивизию в целях дальнейшего перехода к немцам.
Они приехали в ужасном состоянии, были очень тяжелые разговоры. Люди вырывали и бросали ордена, не знали, как быть с партийными билетами и говорили — что ж теперь остается делать? Умереть? Вообще это было, как говорил мне Шелест, самое дикое и страшное воспоминание о его жизни в лагерях, хотя он видел достаточно страшного и без этого.
Мне лично что-то так и не верится в растерянность Сталина, о которой говорят, вспоминая первые дни войны. Все-таки в моих глазах, в моем ощущении — это не растерянность, а потрясение. Во всяком случае, я бы так назвал это состояние. Состояние потрясенности, может быть, шока. Во всяком случае, когда Сталин вышел из этого шока через несколько дней после начала войны, то перед ним предстала действительность страшная, ужасающая, никак не соответствовавшая всем его прежним представлениям. Не соответствовавшая не только потому, что он не предвидел такого начала войны и до последнего момента считал, что ему удастся дипломатическими маневрами отодвинуть это начало, но и потому, что он не предвидел тех последствий, которые вызовет это неожиданное начало войны. Он не предвидел ни глубины немецкого вторжения, ни его силы, ни меры наших поражений, ни меры растерянности многих людей, ни меры территориальных и людских потерь, понесенных в первые же дни войны.
Надо полагать, что в эти дни его собственное душевное состояние было ужасно и он испытывал чувство ответственности за все происшедшее, и понимал масштабы этой ответственности. Он был вообще человек с очень обостренным чувством масштаба.
Какие же выходы были у него из создавшегося положения? Надо рассматривать две возможности по отношению к самой войне — продолжение войны, начавшейся столь ужасно и в столь невыгодных для нас условиях и с такими поражениями, или попытка заключить мир, на самых тяжелых, но всё же на каких-то условиях. Мир, который был бы передышкой, который позволил бы впоследствии, при изменении обстановки на западе, как-то собраться с силами и в более выгодной ситуации продолжить войну.
Сначала такая мысль, когда она приходит в голову, кажется и неожиданной, и несочетаемой с личностью Сталина. Однако это не верно. В такой обстановке не могло не приходить мысли о мире на каких-то, пусть тягостных, условиях, как об одном из возможных выходов из положения.
В политике, в политическом деятеле, твердость означает твердость проведения какого-то плана, который проводится с твердостью и последовательностью. Если этот план связан с заключением похабного мира, то само заключение этого похабного мира может быть проявлением твердости, как это было во времена Брестского мира. Призывы к революционной войне, несмотря на их внешнюю храбрость и даже отчаянность, были признаком слабости, политической слабости, отсутствия твердого плана, которого сторонники продолжения революционной войны не имели.
Поэтому для меня лично, мысль о том, что Сталину мог прийти в голову и вариант заключения мира ради получения передышки, ради спасения того, что осталось, вообще не кажется странной, вполне сочетается с моими представлениями о нем, как о политическом деятеле.
В конце-то концов, если быть справедливыми и отрешиться от привходящих эмоций, то пакт тридцать девятого года, пакт не очень нас украсивший, создавший массу идеологических сложностей в коммунистическом движении, был заключен как некое временное перемирие, дававшее возможность нашей стране собраться с силами для последующей борьбы с фашизмом. Если это не так, то тогда этому пакту нет и не может быть оправдания. Но это, видимо, так, что-нибудь иное предположить трудно. Политические обстоятельства, в которых был заключен этот пакт, были достаточно безвыходными или казались такими.
Ну а ситуация в начале войны была во много раз безвыходней или могла казаться во много раз безвыходней. Так что аналогия вполне закономерна.
Я допускаю в мыслях, что в этом направлении мог быть произведен и какой-то зондаж. Я даже слышал об этом, хотя, как говорят, слухи ничего не стоят, если они не подтверждены абсолютно достоверными документами.
На процессе Берии выяснилось следующее неожиданное обстоятельство: один полковник, видимо арестованный, но на этот процесс вызванный в качестве свидетеля, — полковник органов, сообщил, что через несколько дней после начала войны он был вызван к Берии, и тот ему передал задание, которое сам получил в свою очередь от Сталина: связаться с болгарским послом как с посредником и через него выяснить у немцев, на каких условиях готовы они остановить войну, согласиться на перемирие, впоследствии — на мир. По словам Берии, который в свою очередь передавал слова Сталина, среди прочих условий, мы готовы были им уступить Прибалтику, Белоруссию по Минск и Украину по Днепр, то есть всю правобережную Украину.
Полковник обратился с этим к болгарскому послу, но тот отказался принять это поручение.
Когда эти показания были даны, в связи с ними был допрошен Берия. Берия показал, что действительно давал такое задание этому полковнику, и это было не его задание, а задание Сталина, что он был у Сталина, который в это время находился вместе с Молотовым и в присутствии Молотова дал ему именно такое поручение. Насколько я понял, впоследствии это поручение не повторялось.
В ходе следствия пришла мысль проверить это. Решено было выяснить, где находится болгарин, который был тогда послом у нас. Если возможно — вызвать его в Москву. Связались с болгарами. Оказалось, что этот человек жив, но болен, приехать в Москву не может, однако он прислал вместо себя подробное письмо, в котором подтверждал, что этот полковник являлся к нему с таким поручением, сказал, что это поручение идет от Сталина и что он, болгарский посол, ответил ему, что он отказывается быть посредником в этих переговорах с немцами, он просил передать Сталину, что не надо этого делать, не надо уступать этого немцам, что Россию победить невозможно…
Таково было содержание письма бывшего болгарского посла. Перед людьми проводившими следствие, возникла трудность, как выяснить, насколько это предложение в действительности исходило от Сталина, потому что вполне мог быть и такой вариант, что Берия, с его авантюристическими замашками, хотел этот зондаж произвести на собственный риск, а потом, если сложатся соответствующие обстоятельства, доложить Сталину как свою победу. То есть он мог говорить это от имени Сталина, не имея на то его указаний.
Сложность заключалась в том, что, по словам Берии, этот разговор втроем происходил в присутствии Молотова. Значит, нужно было допрашивать на эту тему Молотова. И по тогдашним обстоятельствам, на это не пошли. Вопрос так и остался неясным.
Это я уже говорю от себя, размышляя над тем, что вероятнее: что это был собственный зондаж Берии, или это был действительно зондаж Сталина в те первые дни, когда он пребывал в растерянности, что подтверждают с разных сторон разные лица. Я лично склоняюсь к тому, что это могло быть, что в этот период Сталин вполне мог поручить произвести такой зондаж. И мог даже искать для себя исторические оправдания в аналогии с позицией Ленина в восемнадцатом году, в период переговоров о Брестском мире.
Но, так или иначе, эта возможность, видимо, была отвергнута. И отвергнута довольно быстро. Оставалось воевать. Воевать в самых невыгодных, какие только можно представить себе, условиях с самым сильным, какого только можно представить себе, противником.
Перед лицом этой необходимости стоял Сталин, человек, который нес главную военную и политическую ответственность за неудачное начало войны, который сознавал эту ответственность и, в конечном счете, пронес это сознание через всю войну. И даже счел своим долгом, после победы, произнося тост за великий русский народ, напомнить о том, что, во-первых, страна переживала во время войны моменты отчаянного положения, и, во-вторых, сказать о том, что другой народ мог бы, после первых поражений, сказать правительству: «Уходите, пусть другие придут на ваше место. Вы не справились с тем, что вам было поручено». Примерно смысл таков.
Причем сказал это Сталин ни в коей мере не вынужденно. Он сказал это на гребне победы, на гребне своей популярности. То был июнь сорок пятого года. Ни до, ни после, никогда не стоял так высоко его авторитет, как именно в тот момент, сразу после окончания войны.
Еще не была сброшена атомная бомба на Хиросиму, которая сказала нам о превосходстве американского вооружения, о том, что у американцев есть нечто, чего нет у нас и что уравновешивает наши силы и даже в какой-то мере обесценивает наши усилия. Этого еще не было, это был самый гребень победы. И вот на этом гребне Сталин сказал об ответственности правительства, то есть о своей, таким образом, ответственности, потому что в его устах это ни в какой мере не звучало переваливанием ответственности на чьи-то чужие плечи. Он говорил о себе прежде всего.
В связи с этим очень кстати вспоминается, как в сорок восьмом году, когда я говорил с ним по телефону и когда он изложил по телефону свои предложения в связи с моей пьесой «Чужая тень», как бы надо было ее закончить, он сказал тогда, что «ну надо, чтобы какой-то ваш герой обратился в правительство и правительство решило бы так-то и так-то…». Была фразеология, вполне соответствующая его ходу мысли, он имел в виду себя, а говорил — правительство.
Так он говорил и в своей речи, в своем тосте о великом русском народе; приносил благодарность этому народу, в тот момент, когда все готовы были благодарить его за так удачно и победоносно завершенную войну. И именно в тот момент это произвело на всех нас особенно большое, даже огромное впечатление.
Сталин вообще редко повторялся, и он больше не повторял ничего похожего. Когда он это сказал, этим как бы был завершен этап истории. Он как бы считал, что невозможно закончить этот этап, закрыть его, не сказав то, что он считал нужным сказать по этому поводу. А это он считал необходимым сказать — о своем чувстве ответственности. Он считал, что после катастрофы сорок первого года народ был вправе не доверить ему дальнейшего. Но народ ему доверил. За это он благодарил народ.
Так ли это было в его самоощущении, во всяком случае, в том, как он об этом говорил, было так.
Теперь, если вернуться в сорок первый год, то рассмотрим реальную ситуацию. Итак, на нем лежит огромная ответственность за миллионы жертв, за неудачное начало войны, за все, что с этим связано и будет связано на всем протяжении войны. Какие два выхода у него есть? Или уйти от власти, или остаться у власти — что-нибудь среднее предположить трудно. И не такое время было, чтобы с кем-то делить власть, и не такой он человек был, чтобы с кем-то ее делить.
Итак, первое — уйти от власти, кончить жизнь политическим или физическим самоубийством или и тем и другим вместе. Я не верю в то, что этот человек не был лично храбрым или что он мог бояться смерти больше, чем какие-то другие люди, попавшие в его положение. Меня не разубеждают в этом и все те меры по своей охране, доходящие до патологии, которые предпринимал он в последние годы жизни. И это была патология — в этом присутствовало стремление сохранить жизнь товарища Сталина, не свою жизнь, а жизнь третьего лица, человека, который руководит страной и является вождем трудящихся всего мира, такого, без которого все пропадет и погибнет. Вот причина, лежащая в основе этой патологии.
Итак, Сталин бы нашел в себе решимость покончить жизнь самоубийством, приняв на себя ответственность за начало войны. Если бы он такое решение принял — это решение значило бы, что он уйдет, что на его место придет кто-то другой, — в той обстановке, судя по всему, Молотов. А что за этим последовало бы — остается только догадываться. Что бы мы потом ни узнали о Сталине, как бы ни переменилось наше отношение к нему за эти десятилетия, но если вернуться к тому периоду, к тому месту в жизни страны и нашей духовной жизни, которое он занимал тогда, надо признать что его уход от власти, тем более самоубийство, да, в конце концов, его отставка, навряд ли усилила бы наши позиции, национальные, государственные, военные в борьбе с наступавшей германской армией. Наоборот, думается, это произвело бы самое тягчайшее впечатление и способствовало бы разложению фронта и разложению власти.
Это настолько очевидно, что если мысленно представить себе такую возможность в то время, я убежден, что люди, причастные к власти и озабоченные тем, чтобы эта власть сохранилась и чтобы продолжалось сопротивление немецкому нашествию, эти люди сочли бы необходимым скрыть факт отставки или факт самоубийства Сталина. Они бы изобразили это как неожиданную смерть и были бы и с государственной, и с политической точки зрения правы.
Но Сталин выбрал второе — он остался у руководства страной очевидно, отторгаясь от соображений личных, приняв только соображения государственные или военные, сделав выбор правильный. Так он и должен был поступить, исходя из интересов войны.
Но раз он остался у руководства страной, а страну постигла такая огромная неудача в начале войны, такие поражения, то он — и это, с его точки зрения, логично — не считал возможным брать ответственность за эти поражения на себя, человека, которому предстояло и дальше руководить войной и которому предстояло не разрушать, а укреплять свой авторитет, и так в какой-то мере подорванный началом войны. Следовательно, он сделал ответственными за неудачное начало войны других людей, в первую очередь командование Западного фронта, наиболее неудачно действовавшего и подвергшегося самому сильному удару немцев.
С точки зрения военной этики, военной чести и т. д. и т. п., разумеется, Павлов и Климовских, командующий, начальник штаба фронта, да и ряд других генералов, особенно неудачно действовавших в начале войны, имели не меньшие моральные основания пустить себе пулю в лоб, чем Самсонов, потерпевший так называемую августовскую катастрофу в Восточной Пруссии в 1914 году, катастрофу, которая не шла по масштабам ни в какое сравнение с теми катастрофами, которые пришлось пережить нам на Западном фронте.
Вопрос о том нес ли, скажем, Павлов ответственность за поражение Западного фронта, ясен — нес. Потребовать с него ответственности можно было — тоже ясно, как и с целого ряда других людей. Другой вопрос — нравственно ли было называть их предателями, зная, что они не предатели, а просто потерпевшие поражение и не лучшим образом справившиеся со своими обязанностями генералы. Но Сталин этим пренебрег. Масштабы поражений, масштабы неудач, требовали, с его точки зрения, общепонятных и крайних в этой общепонятности формулировок — не просто неудачные или слабые действия, а — измена, предательство, трусость. Такие формулировки и были даны, и по этим формулировкам и было расстреляно несколько человек на Западном фронте, с публикацией этого в печати и в приказах.
Интересно, — об этом я подумал уже сейчас, перечитывая приказы того времени, — что Сталин взял: командующего фронтом, начальника штаба, одного командарма, одного или двух командиров корпусов и двух или трех командиров дивизий — всего семь или восемь человек. Они были как бы выборные из большого количества людей разных рангов, разных званий. Люди, с которыми можно было, по сути, поделить те же самые обвинения в тот момент. Выбраны не расширительно, все это было сосредоточено на одном фронте, не затрагивало другие фронты.
Думается, что в этом проявился элемент трезвого расчета и в этом была своя логика.
В последующие два месяца войны — пострадало большое количество авиационных генералов, в том числе людей, отличившихся в Испании. Почему именно они? Думается, это было связано с тем особенно ясно выявившимся неблагополучии именно в авиации, которое, прежде всего, бросилось в глаза в первые дни войны. В этой области меньше всего ожидали того, что произошло.
Я допускаю, что здесь чаще выдавали желаемое за действительное, больше врали в докладах, меньше всего докладывали истинное положение вещей. Приверженность Сталина авиации, особое внимание его к ней, вплоть до поименования летчиков сталинскими соколами, все это было очень хорошо, пока все было неплохо. А вот когда стало плохо, когда именно авиация оказалась в самом неблагополучном положении по сравнению со всеми другими родами войск и это определило целый ряд наших поражений, в том числе поражение наших танковых войск в начале войны — вот все это и обрушилось на головы авиаторов. Но это уже более частный вопрос. Вернусь к более существенному.
Наиболее тяжелое поражение, которое мы понесли в сорок первом году — это киевское окружение. За то, что там произошло, никто из людей отвечавших за это под трибунал не пошел. Дальше — вяземская катастрофа Западного и Резервного фронтов. И оба командующие фронтами и оба начальника штаба фронта тоже не были призваны Сталиным за это к ответу.
Сорок второй год — керченская катастрофа. Командующий фронтом понижен в звании, представитель Ставки понижен в звании, но опять-таки никто не пошел под трибунал.
Харьковская катастрофа — те, кто нес ответственность за случившееся, тоже не понесли наказания.
Наконец, весна сорок третьего года, последняя наша крупная неудача — оставление Харькова и отступление на сто двадцать километров фронта, которым командовал Голиков. Тоже дело обошлось снятием командующего фронтом.
Итак, несправедливо было бы говорить, что Сталин всю ответственность стремился и в дальнейшем возложить на тех или иных генералов, по объективным или субъективным причинам проваливших те или иные операции или понесших крупные поражения, находясь во главе вверенных им войск.
И мне думается, что всему этому существуют, по крайней мере, два объяснения, связанные друг с другом. Первое — это политическая трезвость и понимание, что воевать — сколько бы ни пришлось воевать — придется с теми людьми, которые есть, других взять неоткуда, других может выдвинуть только сама война. И швыряться людьми хоть на что-то годными, хоть в той или иной мере, большей или меньшей, но полезными, — нельзя.
Мера неподготовленности к войне, мера недостач всякого рода в сорок первом — сорок втором годах по линии вооружений, снаряжения, боеприпасов и т. д. были хорошо известны Сталину, и, видимо, он учитывал это, подводя итоги тем или другим неудачам и поражениям и соотнося эти поражения с мерой ответственности людей, перед которыми были поставлены задачи в той или иной мере невыполнимые или не до конца выполнимые.
Само положение, сложившееся в результате нападения немцев, в результате катастрофы первого периода войны, снимало с людей, командовавших армиями и фронтами, часть ответственности за последующие поражения. Видимо, так это было и в глазах Сталина.
Второе объяснение, связанное с первым, — собственная ответственность Сталина, о которой он счел нужным сказать в конце войны, которую он чувствовал и принимал во внимание при оценках действий подчиненных ему как Главнокомандующему генералов. Он понимал, что в каждой неудаче или не полной удаче, за которую несут ответственность они, лежит и часть его собственной ответственности. Оставив себя у власти, не покарав самого себя за ту гигантскую неудачу, которой оказалось начало войны, Сталин, видимо, удерживал себя от того, чтобы карать людей за несравнимо меньшие неудачи, первоосновой которых была та неудача, за которую нес ответственность он сам. Та, главная, основная и первая.
Допускаю, что он возвращался в своих мыслях и к разгрому военных кадров в 37–38 годах. Он знал общие цифры несомненно. Он просто фактически помнил, кого была лишена армия. Кроме того, те люди, которые вернулись, — а их было около трети, он это тоже знал — воевали так, что это могло лишь подчеркнуть неоправданность репрессий 37–38 годов.
Говорили, верней не говорили, молчаливо думали — он знал, что так думают, что без них, без тех — не справиться на войне. Ничего, справились. Незаменимых людей нет.
Он понимал эту фразу в своем, в совершенно определенном и жестоком смысле. Говоря ее или мысленно возвращаясь к ней, он не думал ни о старости, ни о смерти кого-то; он думал о снятии или замене. То, что было в тридцать седьмом, — было формой замены, только и всего. Ждать старости этих людей не приходилось, об их пенсиях не думал он, да и они сами не думали о своих пенсиях. Ждать их старости не приходилось хотя бы потому, что он был старше большинства из них, некоторых намного старше: на пятнадцать лет.
Он не любил обид и не любил обиженных. Людей лучше уничтожать, чем обижать. Начатое надо доделывать до конца. А те, что выпущены, — не первые, не первостатейные, не те, что могли бы претендовать на большее, на самое большое, этих в живых не осталось, а другие, выпущенные второй категории и третьей, — они хорошо воюют. Да, хорошо. Он, впрочем, другого и не ожидал.
Но он не дал, не позволил им считать себя обиженными. Он не допустил и намека на создание атмосферы, в которой они могли бы считать себя обиженными вообще и тем более им персонально. Они были не обиженные, а прощенные, облагодетельствованные, поправленные. И поправил дело он. Другие испортили, а он поправил. Он внял их обращениям; они почти все писали ему. Они не знали о других, что писали ему все, но о себе они знали: писал и считал, что именно это помогло. Хотя помогло не это, во всяком случае, в большинстве случаев, не это.
Если Сталин ни в какой форме не нашел нужным возвращаться к этому вопросу, то, как свидетельствуют воспоминания некоторых людей, его отношения к Рокоссовскому, к Мерецкову и к ряду других, в то или иное время оказавшихся в положении Рокоссовского, было подчеркнуто внимательным, с подчеркнутым выражением доверия.
Думаю, что и эта деталь связана с тем чувством ответственности, о котором я уже говорил.
В отношении к Мехлису Сталин проявлял своего рода нравственное двурушничество. Это интересная психологическая черта. С одной стороны, он знал цену Мехлису, в чем-то не любил его и высмеивал. С этим связано множество фактов, приведенных мне разными людьми. А с другой стороны, он не давал его до конца в обиду. И даже после керченской катастрофы все-таки Мехлис не получил сполна то, чего заслуживал по общему мнению.
После Финской войны, где он тоже неудачно действовал в качестве члена Военного совета армии, кроме того, вообще неудачно высказывался на Военном совете, тем не менее он при довольно уничижительной оценке, которую Сталин ему тогда дал, пошел на Госконтроль, то есть был убран из армии. Но как только началась война, в решительный момент, опасный момент, — Сталин назначил его немедленно начальником Политуправления армии взамен Запорожца. Назначил, очевидно, как абсолютно преданного себе человека, который, по его мнению, в критический момент мог увидеть измену, и доложить о ней, и принять против нее меры, находясь на этом посту.
Чем либо иным трудно объяснить назначение Мехлиса на этот пост в начале войны.
Что касается Запорожца, то я сейчас прочел в Архивном управлении две резчайших докладных записки Запорожца Сталину, непосредственно Сталину, кажется, а конце мая — в начале июня 41-го года — одна о неготовности новых укрепленных районов на территории Западной Украины, а другая записка о неготовности аэродромов к войне: в обеих записках указываются катастрофические факты, сводившиеся к тому, что, например, зенитные полки наши могут в полную силу стрелять только через три дня после начала войны, после того как в них явится приписной состав, если начнется война, то в первый момент они могут стрелять только вполсилы, что аэродромы абсолютно не готовы ко взлету истребителей, что в укрепленных районах (УРах), потребуется время для того, чтобы их привести в боевую готовность, что они тоже не укомплектованы воинскими частями, что нет амбразур и так далее и так далее. Целый ряд вопиющих фактов.
Эти две докладные записки наводят на мысль, что, может быть, и снятие Запорожца с этой должности в первые дни войны было связано с неприятными воспоминаниями об этих записках и, возможно, с ощущением, что надо убрать из Политуправления, с главного поста в нем человека, который предупреждал и теперь может ссылаться на то, что он предупреждал, и которого не послушались.
В облик Запорожца для меня это вносит совершенно новые черты, я не представлял себе этого человека способным на такие акты, как эти записки, на которых можно было сломать голову в два счета.
Остается выяснить, собственная ли это была инициатива или подсказка — допускаю, что Кирпоноса, допускаю, что и Хрущева, а может быть, и кого-то другого, непосредственно военных, с которыми он имел дело там, в Киевском военном округе, но факт, что этот человек так или иначе — кто бы его не подготовил и кто бы его не подтолкнул на эти записки — подписал их и направил Сталину, говорит о проявленном им в тот момент и в той атмосфере незаурядном мужестве, когда безопасным было делать вид, что все хорошо.
Да, комвойска кое-что доносили Сталину перед войной, но если он и не слушал их, то надо взять и вторую сторону дела: доносят, а сами ничего не делают, палец о палец не ударяют. Ну кто им мешал привести войска хотя бы в относительную боевую готовность! Кто бы с них за это спросил? А в основе всего этого лежат кадры. Незнание, непонимание кадров. И конечно, то, что из пяти командующих фронтами, трех командующих направлениями, которые были в начале войны, ни один не остался к концу войны на должности командующего фронтом, — это не случайность. Это свидетельство того, что кадры перед войной были продуманы и подобраны неправильно.
Когда я думал о тех послевоенных процессах, которые проходили в Польше, Венгрии, Румынии, Чехословакии, Болгарии, о процессах Паукера, Костова, Сланского, Райха, которые потом все оказались фальсификацированными, и за которые задним числом возлагается и не может не возлагаться ответственность на Георгиу-Дежа, на Димитрова и Червенкова, на Готвальда и Ракоши, — я думаю о том, почему Сталин толкал к этим процессам и уж если не толкал, хотя, наверное, можно будет доказать, что толкал, — почему одобрял их и разрешал, ибо если бы не одобрял и не разрешал, их бы не было.
И рождается мысль, что это происходило, помимо других причин, еще и потому, что он хотел крепче держать в руках людей, руководивших этими странами и партиями, хотел туже привязать их к себе и к своему собственному образу действий.
Хотел, чтобы у них за спиной осталось то же самое, что осталось за спиной у него. Чтобы они не были чисты, чтобы они были скомпрометированы тем, что произошло, и тем самым надежнее привязаны к нему, к его воле, к его политике, не могли бы пытаться вести независимую политику. Чтобы помнили, что ему есть о чем напомнить, если они будут делать не то, что он считает нужным.
При этом, насколько я понимаю, он оставлял для себя и запасные ходы: запросы, настояния, чтобы лучше разобрались: «Посмотрите, так ли это?.. Ах, так? Вы уверены в этом? Ну, действуйте тогда».
И это уже второй ход, для того, чтобы самому не оказаться привязанным к людям, которых он накрепко прикрутил к себе. Как в театре — запасный выход.
Сталин вызвал Малиновского, Захарова, который был тогда начальником штаба, и меня. Сказал, после того как поздоровался:
— Вам предстоит ехать на Дальний Восток. На вас лежит задача восстановить исторические права России на Дальнем Востоке, вернуть все, что было отнято, восстановить положение. Мешкать с этим нельзя. Это вы должны учесть и готовиться возможно в более сжатые сроки. Американцы и англичане проиграли войну здесь, в Европе, и мы не должны допустить, чтобы они выиграли ее там, на Дальнем Востоке. Они будут торопиться взять реванш. И если мы задержимся, то Япония может капитулировать без нас, без нашего участия. Этого допустить нельзя.
Наступление было первоначально спланировано на 18 августа, а началось оно 8-го или 9-го, на следующий день, после того как американцы сбросили свою атомную бомбу.
Как решалась судьба абхазского народа.
(Запись из третьих рук).
В 49-м году у Сталина на даче, здесь, в Абхазии, был тогдашний первый секретарь обкома Абхазии Мгевадзе и тогдашний председатель Совета министров Абхазии Делба.
Сталин занимался, видно, ближневосточными вопросами, во всяком случае, Поскребышев повесил ему карту Ближнего Востока, довольно крупную, не специальную, не стратегическую, а общую карту. Когда Мгевадзе и Делба приехали по вызову Сталина, он с ними поздоровался, приветствуя их, не за руку, а продолжая ходить, куря трубку. Они тоже стояли, хоть он предложил им садиться. Он походил возле карты, потом сказал:
— Сваны — грузины, абхазцы ближе к грузинам, чем сваны. Кому могло прийти в голову говорить, что абхазцы не грузины? Бедный Лакоба не мог этого понять.
На том и кончился разговор. И люди, которые присутствовали при этом разговоре, уехали с дачи Сталина и проводили соответствующую политику. Это было безоговорочно данное таким образом указание: считать абхазцев — грузинами. Стали закрываться абхазские школы и вскоре были приняты различные меры к тому, чтобы абхазцев превратить в грузин, растворить, ассимилировать. Вот и вся история.
Очень характерно в воспоминаниях Мернова о Черняховском упоминание о том, что Черняховский считал, что он допустил ошибку, сказав Сталину подробно о группировке немецких войск в Пруссии и о том, что там сильные оборонительные укрепления.
Что значит — совершил ошибку? То есть он не приспособился к тому, чего хотел и чего не хотел слышать Сталин. Ошибку он совершил не в том смысле, что он сказал об этом, потому что об этом надо было сказать, оценка противника, группировки его, его укреплений была необходимой предпосылкой к тому, чтобы развернуть свои предложения. Но Сталин этого не любил. Знал, что Восточная Пруссия — крепкий орешек, безусловно, но он не хотел об этом слышать. Он воспринимал это как стремление застраховаться трудностями или как желание больше выторговать себе при начале операции. И вообще не желал об этом слышать.
В том, что Черняховский это не учел, и состояла его ошибка. Или, вернее, это приходилось считать за ошибку, хотя, по сути дела, все это было совершенно верно.
Решить, кто из героев книги будет наблюдать за прохождением немцев по Москве. Может быть, жена Серпилина?
Разговор об этом прохождении между Серпилиным и Иваном Алексеевичем; спор о значении этого.
Не хотел ли Сталин, кроме того, что намеревался произвести этим проходом немцев по Москве внушительное впечатление, еще и показать всему миру, что, вопреки распространяющимся слухам, эти капитулировавшие немцы живы и целы и проходят по Москве во главе с генералами. Вот они, никто их не убил на месте, не уничтожил. Условия капитуляции соблюдены.
Таким образом, этим проходом немцев по Москве убиты сразу два зайца: и унижены немцы, и доставлено удовлетворение населению, подчеркнута победа, и дано понять общественному мнению Запада, прежде всего да возможно и тем немцам, которым предстоит попасть в плен, что они остаются живы и целы. Возможно ведь, и немецкая печать — пусть в возмущенных тонах, каких угодно, — напишет, что вот русские варвары провели пленных по Москве, что это незаконно, подло и так далее, но раз напишут, то будут знать, что те, кто сдались в Белоруссии, те остались живы и прошли по Москве.
Проход немцев по Москве. Дать в этот день все, чем живет Москва, суетное и несуетное — все подряд.
Аресты весны и лета сорок первого года, происшедшие после обострения ситуации, после нападения Германии на Югославию и после выявившейся уже совершенно четко опасности войны, видимо, носили тот самый превентивный характер, который носили и другие акции такого рода. Арестованы были Штерн, Смушкевич, Рычагов, еще ряд командующих авиационными округами, некоторые другие генералы. А ряд людей был подготовлен к аресту. Как теперь выяснилось, должны были арестовать, например, Говорова.
Видимо, это была акция — в предвидении войны ликвидировать еще каких-то недостаточно надежных, с точки зрения Сталина или не его прямо, а соответствующих органов и анкет, людей.
Вместо того чтобы в преддверии войны собрать армию в кулак и думать о действительной опасности, об опасности, надвигавшейся на границах, о приведении войск к предельной боевой готовности, думали о том, кто еще может оказаться изменником, кто еще может оказаться на подозрении, кого еще надо изъять до того, как немцы нападут на нас, если нападут. Вот о чем заботился в это время Сталин. Наряду с другими, конечно. Но эти заботы отнимали у него, видимо, немало внимания.
Нелепо было бы, конечно, предполагать, что Сталин как Верховный главнокомандующий в каждом случае не хотел бы обойтись наименьшими потерями.
Но дело в том, что стиль руководства сверху, шедший от Сталина, и в первую очередь та черта этого стиля руководства, которая была связана с систематическим, постоянным запозданием в переходе от наступления к обороне, в стремлении выжать из войск всё, последние километры, на которых больше всего и теряли, и остановиться как можно позже, вопреки предложениям и докладам командующих армий и фронтов, — этот стиль руководства объективно вел к растрате сил, к неоправданно большим потерям в конце каждой операции, и тем самым в итоге — и к затяжке начала последующей операции. Или к сокращению времени ее планирования и подготовки. Что опять, в свою очередь, в итоге приводило к лишним потерям.
Словом, эта черта в стиле руководства неотвратимо вела к потерям большим, чем они могли бы быть при другом стиле руководства.
Попробовать психологически вскрыть, почему он так поступал. Что в нем говорило, кроме безжалостности к людям и равнодушия к потерям. Стремление выжать из людей все, на что они способны? Мобилизовать внутренние ресурсы?
Сказать о психологическом влиянии неограниченной власти, вернее, того постепенно создающегося ощущения отсутствия реальных препятствий для выполнения задуманного и намеченного, которое возникает при неограниченной власти, как это ощущение разрушает личность.
Один из пиков такого ощущения был у Сталина в 37–38 годах. В объяснение всех массовых репрессий того времени, а в особенности в объяснение той ликвидации партийной и военной верхушки, которую он в то время предпринял, можно высказать следующие соображения.
Конечно же, он готовился к войне и думал о ней. Конечно, он страстно хотел победить в этой войне с фашизмом. Конечно, он понимал до какой-то степени, что ликвидация — возьмем только этот вопрос — верхушки военных кадров наносит определенный ущерб делу обороны. Но он понимал это именно до какой-то и до очень небольшой — степени, потому что к тому времени у него настолько сложилось ощущение масштабов своего величия, всевластья, что ему казалось: был бы он во главе страны и коммунистического движения, был бы целиком и полностью обеспечен его авторитет, было бы целиком и полностью обеспечено выполнение его воли и его планов, — и остальное все приложится. Дело не в людях, которые будут его окружать, то есть не в их собственных способностях и талантах, — дело в том, чтобы его окружали люди, которые будут безоговорочно, и при этом — и из страха, и из веры, и из безграничного преклонения перед ним, тщательно выполнять его волю и его планы. Если будет это, то все остальное приложится, все будет в порядке. Он уже не придавал значения способностям других людей, их инициативе, их возможностям что-то увидеть, чего он не видел, или что-то посоветовать, чего он сам не мог себе посоветовать.
А люди, которых он уничтожил и уничтожал, хотя и были способными людьми, но в его представлении отнюдь не незаменимыми. В то же время эти люди, напоминали ему о тех временах, когда он не был еще безусловным авторитетом; их мировоззрение, их мироощущение сложилось именно в тот период и, по его представлениям, они были в чем-то правы, такими и должны были хотя бы отчасти сохраниться, несмотря на всю меру его возвышения. У него не было оснований считать, что эти люди недостаточно преданы делу коммунизма или своей родине. Но, у него имелись известные основания считать, что они менее преданы лично ему, чем те, кто всем обязан ему и только ему, чем те, кто сформировался от начала до конца под его непосредственным воздействием. Я допускаю даже и такую мысль, что 37–38 годы были, в скрытой форме, связаны непосредственно с подготовкой к войне, с тем, что он предвидел эту войну и в чем-то опасался ее. И опасался именно того, что в решительную минуту войны, когда армия — он понимал это — приобретет большее значение, чем в мирное время, а следовательно, и военачальники приобретут большую власть, что они могут стать такой силой, которая окажется опасной для него лично.
В это надо внести еще одну значительную поправку. В силу своего самоощущения, он, очевидно, и в собственных глазах становился все неотделимее и неотделимее от коммунизма, от победы дела коммунизма в мировом масштабе, от Советской России, от партии. И эта подмена одного другим, сначала искусственная, становилась для него все более истинной. Допускаю и это. И люди, которые казались недостаточно преданными ему в условиях, когда он стал олицетворять партию, и советскую власть, и вообще все на свете, таким образом, механически считались людьми, недостаточно преданными советской власти, партии, всему на свете.
Если задним числом заглянуть в души этих людей, в частности расстрелянных тогда военных, то, конечно, можно допустить, что у них были свои взгляды на Сталина, на Ворошилова, на то, кого он выдвигает в армии и кого задвигает, на полезность тех или иных его мероприятий, словом, были и критические взгляды, тем более что в их памяти он не возникал как организатор победы во время Гражданской войны, а являлся лишь одним из нескольких самых крупных военно-политических деятелей периода Гражданской войны, каким он и был в действительности. Но одним из, и не более того.
Эта точка зрения на него, разумеется, ничего общего не имела с изменой делу партии и родине, а просто была до известной степени критической точкой зрения, которая в обстановке, созданной Сталиным к тому времени в стране, будучи сформулированной, ощущалась бы как измена.
Первое отрезвление пришло с Финской войной. Он совершенно искренне не ожидал такого хода этой войны, и то совещание, которое было весной сорокового года, с анализом итогов Финской войны, было попыткой посмотреть правде в глаза, хотя дело после этого и не было доведено до конца. Но во всяком случае, снятие Ворошилова, назначение Тимошенко и то, что Тимошенке были развязаны руки в смысле наведения порядка в армии после того развала, до которого ее довели 37–38 годами, — все это были серьезные и положительные факторы, свидетельствовавшие об отрезвлении.
Ряд мер, принятых к перевооружению армии, к ускорению производства новых танков и самолетов, катюш и так далее, тоже свидетельствовал о более трезвом взгляде на будущее, чем было до этого.
Сталину казалось, что война в Европе будет происходить иначе, чем она произошла. Самым страшным ударом по его планам был разгром Франции в сороковом году. Этого он никак не предвидел и не мог предвидеть. Я лично думаю, не имея для этого никаких документальных оснований, что его план сводился к следующему — и таков был его план с самого начала, с периода переговоров с Риббентропом. Во-первых, выйти на как можно более передовые европейские рубежи, в непосредственную близость к фашистской Германии, сойтись с нею бок о бок. Это было сделано. Во-вторых, он предполагал, что немцы ввяжутся в другую, может быть, победоносную, но тяжелую и изматывающую войну с Англией и Францией. И в-третьих, насколько я понимаю, он планировал, перевооружив армию, укрепив ее, переведя промышленность, если не на военные рельсы, то в положение, при котором она быстро могла перейти на них, — ударить по фашистам, занятым войной на Западе, разгромить их, на их плечах пройти всю Европу, может быть вплоть до Испании, — он всегда помнил о неудаче в Испании, — и установить в ней социалистический строй.
Вот его программа максимум так, как она мне рисуется — без всяких к тому документальных оснований.
Судя по тому, как в ужасающих условиях сорок первого — сорок второго годов мы, тем не менее, огромными темпами начали наращивать свою военную промышленность, выпускать танки, самолеты, артиллерию и так далее, видно, насколько серьезная подготовка шла к этому заранее.
Мне лично кажется, что он этот военный удар по фашистской Германии планировал на лето сорок второго года и именно поэтому так слепо и невероятно упрямо не верил в возможность нарушения этого своего плана, за которым для него стояла победа социалистического строя во всей Европе. Именно потому, что он не хотел отступиться от этого плана, потому что он спал и видел, как это будет, и был убежден, что будет так, как он запланировал, он не принимал во внимание сведения о надвигающейся войне в сорок первом году и так до конца и считал возможным, что все это провокация, что англичане, находясь в отчаянном положении, пытаются столкнуть нас с немцами, в то время как от этого преждевременного столкновения еще можно уклониться.
Я думаю, что если даже встать на его позиции и исходить из его собственных планов, — его главной и тяжелейшей ошибкой было то, что он не пожелал в достаточной степени серьезно пересмотреть эти планы после разгрома Франции, то есть игнорировал реально сложившуюся обстановку, которая делала его планы нереальными и ставила нас под угрозу войны, причем войны, начатой не по нашей инициативе и на год раньше, чем он предполагал сам ее начать. А предполагал он ее начать, кстати сказать, — я глубоко убежден, — под лозунгом освобождения порабощенной фашизмом Европы, а не под великодержавными лозунгами, хотя некоторые оттенки великодержавности в некоторых его действиях прощупывались уже к тому времени. Но все-таки это было не главным в нем. Во всяком случае, субъективно, война, если не считать первого момента растерянности, о масштабах которой и о формах выражения которой я еще не составил себе представления, была, в общем, периодом наибольшего взлета его государственных и политических способностей.
И если брать психологическую сторону дела, то, думается, после долгого периода самоуправства, отвычки от сопротивления, рождавших действия произвола, доходившие до нелепости, он столкнулся с реальным и огромным сопротивлением фактов и обстоятельств. Гитлера мало было объявить врагом страны и человечества, его надо было разбить. Его нельзя было просто посадить за решетку, объявив врагом; его надо было разгромить и только потом можно было посадить за решетку. Рузвельту и Черчиллю ничего нельзя было приказать; с ними надо было вести дипломатическую игру и борьбу. Причем в этой борьбе и игре надо было добиться того, чтобы в целом ряде ее моментов эти два лидера капиталистического мира не противостояли ему, Сталину, как нечто единое. Надо было дифференцировать свое отношение к ним и их отношение к себе и к ряду военных и политических вопросов, чего он, надо отдать ему должное, добился, — Черчилль с его мемуарами достаточный тому свидетель.
В ходе войны выяснилось, что те военачальники, на которых он делал ставку до войны, как правило, не оправдали его надежд. Командовать фронтами нельзя было, оставаясь только проводниками его воли. Надо было иметь свою собственную. Фронтами нельзя было командовать, являясь только проводниками его ума. Надо было иметь собственный. Война показала это с достаточной очевидностью, и он, как потом выяснилось, только на время примирился с этим положением, и, насколько я понимаю из разговоров с несколькими командующими фронтами и другими высшими военачальниками, те взаимоотношения, которые у него, как у Верховного главнокомандующего, были с командующими фронтами, были наиболее разумными и правильными взаимоотношениями со своими подчиненными за весь период его деятельности начиная с тридцатого года, то есть со времени приобретения неограниченной власти. Были в этих отношениях и неправильности, но относительно меньшие по сравнению с другими периодами его деятельности. И это положительно сказалось на ходе войны.
Надо сказать также, что после первого периода войны, когда в сорок первом году были названы изменниками и расстреляны просто-напросто плохо воевавшие и не на место поставленные перед войной генералы и названы изменниками другие генералы, по несчастному ходу обстоятельств попавшие в плен, — даже уже во время тяжких неудач сорок второго года, и самых тягчайших из них, по отношению к высшим военным начальникам подозрительность не проявлялась и изменниками их не объявляли.
В этом смысле Сталин в период войны постепенно пришел к другому характеру отношений со своими подчиненными, чем это было у него раньше.
После войны, которая была как бы верхней точкой его политической и государственной деятельности, он еще вернулся к состоянию непогрешимости. Он в своем тосте за русский народ в июне 45-го сказал о войне правду, которую никто другой в стране не решался сказать, — да и не дай бог никому бы ее сказать тогда. И поставил точку, подвел черту, больше он к этому не возвращался.
В его сознании начался обратный процесс. Внешний враг был разгромлен, и он как бы обернулся и посмотрел на страну и постепенно стал искать внутренних врагов. По разным поводам был снят ряд выдающихся военачальников, потом наступил разгром в артиллерии и в авиации. Несколько крупных людей погибло, другие на долгие годы уехали в лагеря. Потом возникло «Ленинградское дело», оказалось, что Вознесенский, Кузнецов и ленинградцы вообще решили противопоставить себя Сталину и захватить власть в стране. Потом дело постепенно дошло до находившегося уже на грани безумия процесса «врачей-убийц».
По дороге к этому был целый ряд ступенек, которые я пропускаю, и перед смертью Сталина, по моему ощущению, мы были на пороге возвращения к 37–38 годам.
Таков в общих чертах этот цикл, ощущение которого надо найти возможности и способности дать в романе.