Город просыпался. Невидимое солнце гонялось за летучими тенями над крышами домов. Внизу, в тёмных дворах, уже заходились и причитали иномарки. Промчался, простучал по рельсам первый пустой трамвай. После ночной тахикардии приходили в себя светофоры на перекрёстках.
С семи инвалид сидел у окна в квартире на первом этаже. Ждал, когда появится женщина. Уже умытый, с длинными жилистыми руками на подлокотниках коляски.
В плаще, поясом схваченная будто сноп, она выходила из-за угла и шла по противоположной стороне улицы. Ловко работая с фотоаппаратом «Зенит», Плуготаренко успевал снять её несколько раз вместе с пролетающими машинами.
На проявленных снимках всё так и получалось: женщина словно стремилась догнать размазанные машины. Полные ноги её – то одна, то другая – тоже превращались в мазки, но плывущее отрешённое лицо всегда отображалось чётко. Это были фотографии движения, снятые им с очень короткой выдержкой. Так снимают тайно шпионов. Выхватывают их нелепые позы. То одну, то другую – поднятые ноги. Когда кажется, что шпионы или просто пляшут на месте, или всё время бьют по мячу ботинком. Хотя шпионом был он сам, и снимать надо было его самого вместе с инвалидной коляской – пригнувшегося, с поспешностью и усердием осьминога толкающего колёса к ванной, чтобы поскорей проявить плёнку,
Позавтракав с матерью и дождавшись, когда она уйдёт на работу, Плуготаренко сделал ещё несколько снимков. Опять для эффекта размазанного динамичного движения он устанавливал очень короткую выдержку. Он размазывал то передний план перед идущим объектом съёмки, то задний. А когда объект находился в фокусе, новой выдержкой он делал размытыми пролетающие машины.
Он работал как фокусник. С тротуара выдернул идущего старика. Который вдруг глянул на него дремучим глазом. Точно пальцем погрозил. Потом девчушку лет десяти. Несмотря на апрельскую утреннюю свежесть, пробежавшую в одном платьишке.
Крупный кобель протянул. Кучерявый. С вислым пузом как баран. Успел и его снять несколько раз.
Проявленные и сохнущие в ванной фотографии казались какой-то висящей смирившейся плацентой. Увеличенное лицо девчонки было осыпано веснушками точно чёрной гречкой. А хитрые блестящие глаза бегущего кобеля засели в кучерях будто в тучном муравейнике.
За столом в комнате он раскладывал по конвертам готовые снимки. Один конверт – плотный, из-под фотобумаги – лежал на столе отдельно. Он вынимал из него и подолгу рассматривал последние фотографии женщины. Натальи Фёдоровны Ивашовой.
Фотографий было много. Но ни на одной из них она не улыбалась. Она всегда проходила мимо окна с фотографом хмурая, отчуждённая. Или вдруг лицо её становилось плаксивым, страдающим. Словно она только что увидала смерть на дороге, и сегодня точно так же должна погибнуть.
Раз в месяц, когда она приносила ему пособие, он крутился с коляской вокруг стола, как при игре инвалидов в баскетбол. Кидал и кидал, что называется, словесные мячи. Она всегда молчала. Она сидела со стаканом чая напряжённо, для устойчивости выставив полную ногу вперёд. Точно опасаясь, что стул под ней треснет. На буром лице её проступал пот.
Специальную сумочку с деньгами она прятала в хозяйственный пакет. Вставала из-за стола. Приняв в ужавшуюся ладонь железный рубль, говорила: «До свидания, Юрий Иванович». И, пятясь, выходила за дверь. А он тяжело дышал, точно только что свершил половой акт с ней.
Он дико смотрел в телевизор, где какой-то экзотический петушок ходил и встряхивал пышным хохолком перед серой равнодушной самочкой.
Приходила на обед мать. Жёсткие волосы что матери, что сына напоминали непролазный осенний бурьян. Если сказать другими словами – две пригнувшиеся донские кубанки хлебали щи за столом.
Мать поглядывала на сына. Спросила про редакцию. Сын ответил, что сейчас поест и поедет туда.
– Помочь в подъезде?
– Зачем? Пандус теперь. Справляюсь.
– «Пандус». «Справляюсь». Да если бы Коля Проков не надавил в военкомате – так и корячились бы в подъезде до сих пор!
В военкомате Коля Проков «надавил» полгода назад. Пандус сделали – уже месяц как. Однако мать не уставала напоминать сыну об этом каждый день.
– Почему не ездишь к ним? В Общество? Ведь всего там можно добиться. Глядишь, и машинёшку бы тебе там выбили. Вон Громышев. Такой же, как ты, а давно уже трещит на своей по улицам, в кабинке почти не видать, но едет. Едет! Да ещё и жена рядом втиснутая подпрыгивает. Чем ты хуже его? Он-то хоть ходит. На протезах.
Сын хотел сказать, что в Обществе о нём и так уже хорошо позаботились. Тот же пандус в подъезде. Вон, вторую коляску – для улицы, на рычажном ходу – почти даром получил. Что у многих ребят-инвалидов и этого до сих пор нет. Но зная, что мать всё равно будет гнуть своё – промолчал.
После трёх Юрий Плуготаренко гнал солнечную россыпь спиц новой коляски в редакцию газеты «Наш город». К редактору Уставщикову. Герману Ивановичу. Рычаги для рук работали как весёлые гимнасты. Солнце баловалось в вышине. До самой последней ветки прорисованные, со светло-зелёной кашкой кружились высокие апрельские тополя.
– Пацаны, закиньте-ка меня наверх!
Человек пять пионеров подхватили коляску с инвалидом и занесли на крыльцо.
– Молодцы, красные следопыты!
В тёмноватом длинном коридоре уворачивался от выскакивающих отовсюду сотрудников газеты. Виновато тормозил, уступал дорогу.
Потом в большой комнате несколько человек склонились над фотографиями. Серьезный Уставщиков Герман Иванович мял губы. Юрий Плуготаренко выкладывал и выкладывал на стол новые снимки. Жулев, фотограф газеты, заглядывал со всех сторон. С фотоаппаратом своим, будто с болтающейся килой. Удивлённый и даже обиженный повернулся к автору:
– Ну ты, Плуг, даёшь!
Отошёл даже в сторону. Делая большими глаза. В которых, казалось, продолжало мерцать увиденное: некрасивая женщина с солоделым равнодушным лицом; она же, совершенно неузнаваемая, идущая по тротуару с пропадающими, увидевшими казнь глазами; задумавшийся старик, строгий глаз которого торчал как палец; бегущая смеющаяся девчушка, в байковом платьишке будто целый детсад. И всё это сделал – Юрка Плуг. Бывший соклассник. Зачем дал ему книгу Морли? По фотографированию движения? Ведь он уже снимает «с проводкой», даёт динамику движения, размазывает и задний и передний планы. Куда же он дойдёт, если и дальше будет так же здорово снимать своим простым «Зенитом». Мне-то куда тогда? С моим ФЭДом-Микрон автоматом?
Юрий выложил на стол последнюю фотографию. На ней был снят малец лет трёх-четырёх. В глухой зимней шапке, охлёстнутой резинкой, в большой душегрейке, в зимних ботах, но почему-то в одних только легких бумажных колготках, из которых пробился наружу крохотный детский писюн.
Это была фотография маленького Кольки Мякишева. Соседа Плуготаренко по площадке. Зашедшего однажды зимой после прогулки к фотографу в гости.
Все дико хохотали. Даже сдержанный Герман Иванович. Который мгновенно придумал название снимку:
– «Главное, чтобы на улице уши не мёрзли. А на остальное – наплевать!» Ха-ха-ха!
Плуготаренко гнал под ликующим солнцем домой. Апрельские высокие тополя всё так же кружились. Всё так же лезли в небо.
Вечером два бурьяна опять сидели в большой комнате за столом. Ели творог. Потом пили чай. Мать спросила про редакцию. Что сказал Уставщиков?
– В Москву пошлют, мама. Предложат на выставку в сентябре. Двадцать шесть снимков отобрали, – ответил сын и, перекинув себя со стула в коляску – домашнюю, небольшую – порулил к себе.
Лежал на диване, смотрел на потолок. Среди других взяли три фотографии Собачьей Мамы.
Прошлым летом в первый раз успел снять её необычную летнюю шляпу с искусственными цветами, шляпу из девятнадцатого века, проплывшую под самым окном. На другой фотографии, сделанной через день, она уже шла по противоположной стороне улицы в сопровождении кодлы собак. С рюшами на груди и рукавах платья, в своей шляпе с цветами – как большая цветущая клумба.
Тогда, впереди всех, указуя дорогу, бежал собачонок по кличке Людвиг. В ранге словно бы зачуханного немецкого аристократишки. Остальные тузики, бобики и черныши были русского сословия.
У гастронома кодла останавливалась, и Собачья Мама длинным указательным пальцем наказывала что-то Людвигу. (На кнопку затвора успел нажать три раза.) Людвиг слушал, грустил, воротил лохматую мордочку в сторону. С сумкой под продукты Мама уходила за дверь. Кодла терпеливо ждала. Минут через десять начинала выть. Людвиг солировал, задавал тон. Мама – выходила. Все собачата радостно кидались, подпрыгивали прямо к её лицу. И снова успокоенными флажками тряслись за Мамой по тротуару. А собачонок Людвиг Ван Бетховен, понятное дело, трясся впереди. И Плуготаренко проводкой только снимал и снимал.
Пытался представить, что испытывают соседи, когда ей по какому-нибудь делу нужно было уйти из дому одной. Какие концерты тогда звучали из-за двери её квартиры. Под руководством ответственного за тишину Людвига.
Один раз встретил её на улице как раз без собак. С улыбкой остановил коляску с намереньем заговорить. Но брови её разом сдвинулись, напряглись: не подъезжай! не спрашивай! В морду дам! Странная. Какая-то напрочь отгороженная. Ехал, долго не мог успокоиться.
Мать, разглядывая фотографии женщин, снятых сыном, каким-то шестым чувством сразу определяла, где у него только художественное пристрастие, а где нечто другое. Так произошло и с Собачьей Мамой.
– Ты что – с ума сошёл? Она же больная! Шизофреничка!
– Кто тебе это сказал?
– Да она же получает деньги в сберкассе на площади. Мне Баннова оттуда сказала. Получает вторую группу. По шизофрении. Не держится ни на одной работе!
Месяца через два Дама С Собачками исчезла. Придя как-то домой на обед, Вера Николаевна Плуготаренко не без злорадства поведала сыну:
– Знаешь, где живет теперь твоя пассия? Не поверишь! На Холмах! Поменяла однокомнатную в центре на хибару-развалюху. И всё из-за собак своих. Соседи выжили. Через суд. Мне Баннова сегодня сказала.
В этот же день Юрий взобрался на Холмы – район на окраине города. Всё так и оказалось, как донесла матери Баннова: Собачья Мама развешивала простыни в пустом покатом дворе с кособокой хибаркой. Без шляпы своей с цветами, в чёрной вислой юбке поверх белой нижней рубашки без рукавов, с костлявыми сырыми руками. Кодла перебегала за ней как привязанная. Лишь Людвиг караулил таз с бельём на крыльце.
Как сталкиваемая кем-то, коляска с Плуготаренкой рывками спускалась по единственной, крутой улице Холмов. Плуготаренке было грустно.
Вторая вычисленная матерью женщина сына была Наталья Ивашова с почты, приносящая Юрию пособие. Только увидев её фотографию на столе, Вера Николаева в сердцах воскликнула:
– Ты лучше никого не нашёл? Она же разведёнка. Детей не может иметь. Мне Баннова сказала. (Ох уж эта Баннова!)
Однако сын на этот раз не поддался. Через два дня поил пришедшую с деньгами Ивашову чаем, выписывая на коляске кренделя перед ней. Говорил и говорил без остановки. О чём? Да о чём угодно! Он не мог остановить коляску. Он доказывал и себе, и женщине, что абсолютно здоров. Как павлин, как петух он распускал перья. Растерянная мать, столбом сидящая на табуретке, не узнавала сына. Он вёл себя точно так же, как когда-то в госпитале Ташкента. Куда она в 82-ом приезжала, чтобы забрать его домой.
Невеста тоже молчала. Вытиралась платком. Часто отпивала чай. Словно чтобы он поскорее закончился. Ни на кого не смотрела, но остро видела всё. Сын и мать были точными копиями друг друга. Оба с поджатыми грачиными лицами, с круглыми головами, прямо на которые «грачи» вдруг накидали свои жёсткие грачиные гнёзда.
Как посторонняя, мать что-то сказала. Притом басом. Внезапно взялась чихать. Тоже по-мужски. Как с печки падать: ир-рах! ир-рах! ир-рах!
Наталья вздрагивала. Наталья удивлялась самой себе, почему она каждый раз, когда приносит пособие, остаётся здесь и пьёт чай. Почему выслушивает словесные фейерверки раскатывающего инвалида. Да ещё теперь под приступы его чихающей матери.
– Спасибо. Мне пора.
Пятясь к двери, только покосилась на кинувшегося с рублём инвалида. Прикрыла дверь квартиры.
Шла по Лермонтова, не воспринимая встречных, не слыша проносящихся машин. Всё виделись худые ноги инвалида. В ядовито-чёрных блестящих трениках и белых култастых кроссовках. Стоящих абсолютно недвижно на ступеньке коляски, никак не соотносящихся с мощным живым торсом мужчины, с размахивающими жилистыми его руками.
Когда она увидела первые свои фотографии, особенно одну, где полные ноги её в чулках заголились до пристёгнутых резинок – нахмурилась, покраснела.
– Зачем вы это сделали?
Он тут же порвал фотографию. «Извините. Был ветер». И больше ничего не показывал.
Через месяц как-то забылось это всё, и в очередной приход, чтобы прервать его лихорадочные речи и раскатывания по комнате, она сама спросила, как давно он занимается фотографией и почему.
Он перекинул себя к столу, налил ей снова из заварника и чайника, пододвинул печенье. Только после этого серьёзно сказал: «На фотографиях останавливается время, Наталья Фёдоровна. Фотограф может остановить его. Впрочем, как и живописец. Даже в кино время не остановишь. Хотя оно там вроде бы и законсервировано. Уложено в коробки. Наверное, поэтому. После Афганистана начал этим заниматься». И он стал сгребать со стола раскиданные ранее снимки.
Наталья шла и думала о словах инвалида. Свернула, наконец, к шестиэтажному дому. На втором этаже позвонила в одну из трёх квартир.
Расписавшись, старуха по фамилии Семибратова цепко пересчитывала деньги. Казалось, даже глаза её были напитаны едким запахом стариковского корвалола. Как и вся тёмная, заваленная старушечьим тряпьём и хламом квартира. За столом Ивашова запирала дыхание. Как же она живёт, бедолага? Уходя, мягко остановила цепкую ручонку с десятиком.
От старичка двумя этажами выше пованивало кисло. Как из винной бутылки. Однако на прощание он сказал: «Я ищу прачку. Хорошо бы платил». Глаза его вдруг заиграли. Как у развратного мальчишки. «А, девушка?» Девушка тридцати пяти лет молча пошла к двери.
В соседнем доме тяжёлый отёкший старик был ещё одним получателем пенсии на дому. Жена вывезла его в коляске в высокую сталинскую комнату будто в царские палаты. Персональный пенсионер. Неповоротливый, медлительный как водолаз. (В смысле – в скафандре. Перед спуском в воду.) Долго налаживал очки. Никак не мог понять, где расписаться. Жена, похожая на краснощёкую курицу, ткнула пальцем: «Вот здесь! Соберись!» «Собрался». Начал ворочать шариковой ручкой. И уехал куда-то вниз, зацепив своей подписью две чужих. Наталья тихо сказала, чтобы он написал доверенность на кого-то дееспособного. «Да где он напишет? Как?!» Муж почему-то запротестовал. Забубукал что-то. Жена молча покатила его из комнаты.
Ивашова опять шла по улице. Помимо воли видела увозимого возмущённого пенсионера с налившимся кровью затылком. Бедный беспомощный старик.
На почте высокий ящик для писем с открытыми ячейками напоминал голубятню. Ивашова быстро раскидывала по ячейкам письма, сортируя их по названиям улиц на конвертах. Это была не её работа, но, быстро раздав пенсии, она явилась в Отделение раньше двенадцати, раньше отпущенного ей времени, и Вахрушева тут же нарядила сортировать. А потом и исходящие письма бить штемпелями и раскидывать по другим ячейкам. По разным городам. Уже в ящик у окна. Вахрушева ходила по Отделению, поглядывала на склонённые головы подчинённых, на мелькающие их руки. Лоб у Вахрушевой был как рахит: очень выпуклый и белый. Производственная почтовая эта практика, разработанная ею, повторялась из года в год, почти ежедневно, все в Отделении могли заменять всех. Поэтому Наталья мало обращала внимания на гордую начальницу, автоматически била штемпелем. Как и Плуготаренко недавно, поглядывала на зелёненькую апрельскую кашку только-только начавших распускаться тополей. Но в отличие от фотографа, смотрела с тоской. Сквозь решётку окна. Как заключённая.
К слову сказать, даже гражданского мужа своего, Семёна Семёновича, когда того сдуру заносило на почту, Вахрушева сразу нагружала работой – сортировать письма или оформлять в первом окне подписку. Семён Семёнович имел лишь косвенное отношение к почтовому отделению № 4: он ездил в поездах начальником почтового вагона, постоянно бывал в поездках, в Город приезжал, чтобы отдохнуть, набраться сил, но Вахрушева и его не жалела. У Семёна Семёновича была совершено голая, без единого волоска, беззащитная голова. Портретист Сатказин из парка смог бы, наверное, всего несколькими штрихами нарисовать его. Вместо носа – вытянутая книзу обувная ложка, вместо бровей – две вздёрнутые печальные скобки, вместо глаз – чёрные две точки. Бедный, бедный Семён Семёнович, вздыхала Наталья с остальными работницами почты.
Вечером, сняв платье, Наталья смотрела на себя в зеркале прихожей. Ноги в коричневых чулках походили на два окорока на верёвках. Подвешенных в гастрономе. Ещё и обиделась из-за таких ножищ на инвалида. Уродина! Сняла с себя всё, пошла в ванную.
Однако Плуготаренко гонял перед ней на коляске всегда. Когда бы ни пришла к нему. Всегда показывая и ей, и себе, что он здоров, что двигается, что полноценен. Однажды её удивили такие слова инвалида: «Когда актёры в театре играют великих русских поэтов (Пушкина, например, Есенина) – мне всегда становится стыдно. И за них, и за себя. Сам не знаю почему. Не могу смотреть на сцену. Закрываю глаза. А они ничего не подозревают даже. Стараются на сцене, изображают этих поэтов… С писателями на сцене всё же легче. Можно смотреть. А вот с поэтами… Вы любите театр, Наталья Фёдоровна?»
За пятнадцать лет жизни в Городе Наталья была в театре всего два раза. И то – обязательными двумя культпоходами. Организованными неугомонной Вахрушевой. Которая в антрактах, как клушка выводок, водила за собой подчинённых – холостячек и разведёнок – по фойе драмтеатра, рассказывая о висящих на стенах актёрах и актрисах. В буфет, откуда всё время слышался призывный звон бокалов и смех, никого не пускала. Плоскостопная Послыхалина пошлёпала было туда как покалеченная балерина, но Вахрушева тут же догнала её, привела обратно и вставила в единый ряд: не отрывайся от коллектива!
От пенсии до пенсии Наталья бы и помнить не помнила об афганце Плуготаренко с его рассуждениями, но почти каждый день ходила по Лермонтова, мимо его дома, и инвалид с фотоаппаратом торчал в окне всегда. Ноги Натальи становились чугунными, чужими. Она не узнавала себя, свою походку. Иногда чуть ли не бегом спешила мимо окна. Вроде киноактрисы «не замечающей» камеры. Однако инвалид успевал-таки сделать несколько снимков. И можно было только представить потом, какой она на них получалась.
После ванной Наталья опять смотрела на себя в зеркале прихожей. Поворачивалась в профиль. Схваченный банным полотенцем зад походил на свисшую торбу. И чего во мне такой вот толстой он нашёл?
Вспомнилась ещё одна сентенция раскатывающего инвалида, услышанная через месяц: «Счастье человека, Наталья Фёдоровна, в том, что он не видит себя со стороны. Другие видят, а он себя – нет. Понимаете? Это всё равно как в туалете не слышать своей вони». И он раскатывал дальше и смеялся, прямо-таки счастливый от своего открытия.
Он вот как раз и не видит себя со стороны. А если видишь? Видишь, себя в зеркале? Как сейчас? Видишь такую тушу и страдаешь?
Вахрушева прошлым летом погнала всех на стадион. Словно бы сдавать ГТО. Вспомнила вдруг из советских времён. Наталья на ста метрах упала. Снесла кожу на левой ноге. Уходила к раздевалке, сильно хромая, полоща порванной до колена штаниной. (Случись там в тот день фотограф в коляске – уж точно бы сфотографировал её.)
В телевизоре над раскрытой могилой английского кладбища висела тесная стая чёрных зонтов. Как будто организованно скорбели под дождём летучие мыши. Наталья смотрела, после плотного ужина расслабленная, с бурым лицом. Султан на вымытой голове был как у турка. Изредка отпивала из стакана чай.
Потом был ведущий передачи «Человек и закон». Серьёзнейший зануда. После слова «смотрим!» – всё время расписывался в какой-то бумажонке на столе. Наталья отпивала, смотрела. Фотограф с Лермонтова тоже бы заснял эту домашнюю картину: отдыхающая у телевизора умиротворённая толстуха.
Даже не помыв посуду, Наталья рухнула на диван, сбросила на пол книжку «Ювенильное море». Выключила свет.
Во сне увидела бухгалтера Колотилина. Первого своего мужа. Фёдор Степанович гонялся за ней по Новоявленке, бил по заду большим дрыном. Кричал: «Гадина! Гадина! Мерзавка!» По всей деревенской улице стояли платоновские мужики с обложки книги «Ювенильное море». Ничего не делали, чтобы защитить Наталью. Исхудалые, молчаливые. С длинными, как лопаты, руками.
Колотилин Фёдор Степанович был старше Натальи на двадцать лет. Женившись на ней, очень серьёзно воспитывал. Для себя. Для своей размеренной, спокойной, осмысленной жизни. И в Правлении, где под его началом она стучала на счётах, и дома – в просторном коттедже, построенном специально для него совхозом. За полгода, что прожил с ней, он ко многому её приучил.
Супружеская кровать в спальне коттеджа была, наверное, выше эшафота. Наталья забиралась на неё тяжело. Неповоротливой толстой куклой. Фёдор же Степанович всегда запрыгивал. Эдаким лихим наездником. Однако вместо того, чтобы обнимать жену, сразу же разворачивал центральную газету. Такую же газету давал и Наталье. Оба долго читали. Всегда были в курсе текущей жизни Страны. Потом свет выключали. С блестящими глазами лежали полностью удовлетворённые. Словно подвешенные на канцелярские какие-то дыбы. Засыпали.
Всё поломал вернувшийся из армии в тельняшке и берете ВДВ Лёнька Троеглазов. В коттедже он кинул Фёдора Степановича приёмом в спальню. Затем увёл рыдающую неверную невесту к себе, в мазанку на окраине деревни. Однако мать его, тощая Троеглазиха, всё гнобила Наталью, всё припоминала ей измену сыну, ела её поедом. Да и Лёнька после ВДВ стал диким, непредсказуемым. Скрипел зубами, ходил по деревне, бил о голову кирпич, потом злыдарил дембельную песню под гитару.
Мать Натальи умерла три года назад. В родном доме брат развёл уже большую семью. И, пожив в мазанке с Троеглазихой и её сыном только месяц, Наталья сбежала в Город. К Тане Зуевой. Верной подруге. Три года уже живущей и работающей там.
В мае, в солнечный день, опять увидела фотографа-инвалида. Теперь уже на Тургенева, когда шла на обед домой. Он гнал на коляске навстречу. И вроде бы не видел её. Но, подлетев, тут же завернул и начал выписывать по своему обыкновению вокруг неё круги.
Он выскакивал с разных сторон. Он смеялся, он хвастался, что Уставщиков Герман Иванович уже отослал снимки в Москву, что самые лучшие снимки в подборке – это снимки её, Натальи!
Она шла и словно налетала на коляску. Она не могла смотреть на пригнувшуюся голову и спину инвалида, на его руки, дёргающие и дёргающие рычаги. Встречные люди замедляли шаги. Она глаза уводила, опускала голову, А он и не думал останавливаться. Как невероятный какой-то, собранный из железа и плоти плясун, наяривал и наяривал рычагами.
– Смотрите, Наталья Фёдоровна! – вдруг остановился и крикнул он.
В руках его появился фотоаппарат, и он начал снимать шевелящийся от ветерка кипенно-белый сиреневый куст. На противоположной стороне улицы. Который, словно вельможа с оттопыренными мизинчиками, проверял и проверял свои белые кружева и оборочки.
Он снимал его и так и эдак.
– Извините, что задержал, – катил потом он рядом и смеялся, сунув фотоаппарат в сумку.
Наталья думала, что он не знает, где она живёт. Но у дома на углу он остановился точно. Даже возле её подъезда.
Помявшись, она пригласила его попить чаю.
Петушистость сразу слетела с него:
– Мне не подняться на четвёртый этаж, Наталья Фёдоровна. Извините. До свидания.
Он покатил обратной дорогой. Не поднимал головы. Не видел даже белый куст, который только что снимал…
В Обществе афганцев человек семь инвалидов шумели вокруг стола Николая Прокова, председателя. Двое безногих сидели в колясках, остальные махались руками со стульев. Только что вышел новый Указ об афганцах. Было о чем покричать инвалидам. Проков утихомиривал. Проков водил над головами чёрной протезной рукой:
– Тихо, ребята, тихо! Тихо, я сказал!
Увидел въехавшего в комнату Юру Плуга. Все тоже повернули головы. Сразу замолчали.
Плуг отслужил в Афгане в автомобильных войсках. Считался ветераном неполноценным что ли. В боях и зачистках не участвовал, под пули не шёл. Просто возил в Кабул для контингента боеприпасы и тушёнку. Конечно, духи, случалось, жгли и грузы. И погибали ребята. Но этот-то съехал с камазом в пропасть. Где-то на перевале. Переломался весь. Вроде бы в гололёд это случилось. Никогда ведь об этом не расскажет. На сходки афганцев не ходит, песню про батяню-комбата не поёт. Зато медаль получил и льготы все имеет. Да ещё Проков почему-то благоволит ему. Этому Плугу. Вон, уже телефон накручивает. Прямо-таки друг к нему сердечный приехал!
Полноценные хмурились. Косились на Плуготаренку. Мало, видите ли, ему пособия от государства. На механическом был – как надомника сократили. На картонажку теперь лезет. Чтобы коробки клеить. Чтобы к пособию опять получать.
Проков уже писал что-то. Нос его походил на песчаную дюну. Откуда-нибудь из Прибалтики. Или, если проще – на сглаженный шлем.
– Вот, Юра, – протянул записку. – Поезжай, оформляйся. Всё будут привозить так же, на дом. Пару тысчонок в месяц будешь заколачивать. Ну, давай, друг! Вере Николаевне большой привет!
Веру Николаевну Проков очень уважал. Познакомился он с ней ещё в далёком 82-ом году в ташкентском окружном госпитале № 340, куда она приезжала забрать домой сына-инвалида, и куда его, Прокова, месяцем ранее с гангреной руки эвакуировали самолётом из госпиталя Кабула. Прокову оттяпали в ташкентском госпитале левую руку почти по плечо, сутки он был в реанимации, ещё дня три пролежал в палате и начал вставать.
Забинтованный по плечо, как обрубленный на один бок, в столовой оказался за одним столом с каким-то колясочником. Познакомились. Оказалось, что они земляки. Оба из Города. Плуготаренко уже был старожилом в госпитале. За полгода ему собрали таз и обе сломанные ноги, сделали две сложнейших, но бесполезных операции на позвоночнике. Он прошёл «реабилитацию», получил коляску и ждал мать, чтобы та увезла его домой.
Парни, хотя и были не одного ранга (один лейтенант, другой – рядовой) да и лежали в разных палатах, стали видеться каждый день. Ели за одним столом, курили на воздухе, таскались по больничному парку. Плуготаренко ехал, Проков шёл. Разговаривали.
Проков, постоянно мрачный, винил себя, что руку потерял по глупости. Пуля прошила её навылет, даже не задела кость. Нужно было обеззаразить рану мочой, а не лежать с замотанной чёрт знает чем рукой на сорокаградусной жаре в горной пыли несколько часов под пулями и минами духов. Тем более поражал его какой-то неиссякаемый оптимизм нового друга. Всего перекалеченного колясочника Плуготаренко. Уверявшего всех и, походило, больше себя самого, что он, Плуготаренко, родился в рубашке. И это говорил весь переломанный инвалид, который никогда не будет ходить!
Как рассказал потом сам Юра, на перевале в утренний гололёд камаз внезапно повело с узкой дороги. И большегрузная машина полетела с горы вниз. Не успевшие выскочить, не взятые на ремни два шофёра кувыркались в кабине, почти сразу потеряв сознание. Обоих вынесло через лобовое стекло на камни. Сверху их увидели возле белой, рвущейся в лощине речки. Как оказалось, один был жив.
Хлопались лопасти вертолёта, корпус трясло как амбар. От боли Плуготаренко всё время терял и вновь выхватывал сознание. Однако почему-то удивлялся как пацан – в таком трясущемся амбаре он летел первый раз в жизни.
Через полгода приехавшая в Ташкент Плуготаренко-мать, в больничном парке увидев сына в коляске, бросилась, обняла ноги его и зарыдала. Но сын почему-то старался освободиться от неё, отталкивал и, не переставая, смеялся. Смеялся, как дурачок:
– Мама! Ха-ха-ха! Что это ещё такое! Ну-ка прекрати! Ха-ха-ха!
Какой-то забинтованный парень без руки поднимал её с колен, а сын всё раскатывал вокруг и всё смеялся. И было непонятно матери, над чем он смеётся. Сын смеялся словно бы над солнцем. Которое строило рожи в высоком азиатском тополе. Мать перестала плакать.
На другой день перед отъездом поговорила с врачами. Печальный узбек с лицом будто чёрный сапог сказал: «Посттравматический синдром. Бывает и в таком виде. В весёлом. Радуется, что остался живым. Должно пройти».
Но у сына ничего не проходило. Ликующий, он мчался вдоль состава по перрону к воинскому третьему вагону. Мать и Проков бежали, еле поспевали за ним.
Пока Вера Николаевна управлялась с вещами и подавала билеты, сын опять раскатывал и раскатывал вокруг. Смеялся, вскидывал лицо, жмурился от солнца. Два дембеля вынули его из коляски и занесли в вагон. Но и в купе, посаженный на нижнюю полку, он, казалось, продолжал «раскатывать». Размахивал руками, смеялся, со всеми знакомился.
И только когда Проков сложил и занёс коляску, когда замкнул его руку своей прощальным замком – глаза обезноженного инвалида заполнились слезами:
– Спасибо, друже, – прошептал он. – За всё спасибо. До встречи дома.