Вздувая опущенную шторку тугим напором, в купе врывался ветер. Он был духмян и жгуч, он вносил в окно шумный прибой листвы орешника, придвинувшейся к самому полотну. Орешник шуршал и взметывал листья в вихре несущегося поезда, как будто по взморью каталась и шумела от ударов волны мелкая галька.
В солнечном светопаде, узкими струями низавшем купе наискосок, серебристой плотвой резвились пылинки.
Только вытянутой рукой, не тревожа еще нежащегося тела, Глеб нащупал защелку и нажал ее. Шторка взвилась кверху, и в рамке окна зеленым мерцанием, рябя, как вода, понеслась мимо окна запыленная листва. Фарватерной вешкой проскочил в ней верстовой столб. Проскакивая, он отщелкнул на сетчатке глаза Глеба, как на картушке счетчика, трехзначную цифру. С сетчатки цифра перепрыгнула в мозг, определилась.
— Ого… Сейчас Тоннельная, — вслух сказал Глеб, откинул одеяло и, пружиня тело, вскочил на ноги. По всем мускулам трепещущим током струилась бодрость. Тело было крепким, устойчивым, налитым. После изнурительной канители и толчеи в Екатеринодаре, после бесконечных митинговых заседаний в Кубанском ЦИКе, разговоров, качавшихся маятником от дипломатических любезностей и братания к недвусмысленным угрозам, — разговоров, во время которых левой рукой брали с блюда посреди стола пирожное, а правой нащупывали в карманах потеплевшую сталь браунингов, — после ночей в клоповой гостинице — ночей, которые не были ночами потому, что охрипшие и изнемогшие Авилов и Вахрамеев не спали, а вырабатывали линию поведения на завтра, — сон вагонной ночи был как ванна с сосновым экстрактом.
Глеб сладко потянулся, встряхнулся всем корпусом — щенок, выскочивший из воды, — и сел одеваться.
Орешник за окном разорвался. В просвете вырос лобастый рыжий холм с небритой щетиной сожженного зноем чабреца. По склону холма лепились карточные домики. Казалось, солнце раскалило их добела и сверкающие стены их дрожали в воздухе.
Глеб быстро оделся. Думеко, видимо, уже давно ушел из купе. Койка его была по-матросски аккуратно убрана, и только оставленный на столике кисет с сердечком из красного бисера напоминал о присутствии соседа.
Достав полотенце и умывальный прибор, Глеб вышел в коридор. Он был пуст и тих. Красный половичок заглушал шаги. Дверь в салон была прикрыта. За вихлявым глянцем зеркального стекла и малиновой занавеской глухо бубнил голос. Глеб прислушался.
Бубнил Вахрамеев. Изредка, короткими вспышками раздраженного фальцета, в разговор вступал Авилов.
«Неужели не ложились?» — подумал Глеб и хотел устыдиться своего беспечного сна.
Но стыд не приходил, наоборот, было неудержимо весело. Глеб почувствовал, что губы его против воли расползаются в детскую забубенную усмешку. Вот-вот расхохочется. Смех таким теплым, щекочущим мышонком ползает по углам рта.
Глеб торопливо вбежал в уборную, испугавшись, что кто-нибудь может подглядеть его неуместное веселье.
Вода в умывальнике была желтая, как чай, и текла из крана горячая, как чай.
Умываться ею было неприятно, и, слегка поплескавшись, Глеб отправился обратно. Он взялся уже за дверь купе, как зеркальное стекло салона двинулось, отражая летящий за окном пейзаж: малиновая занавеска затрепетала. В пролете двери вырос коренастый постав Думеко.
Глеб остановился, протягивая руку. Упругие, как огурцы, пальцы Думеко стиснули мягкую ладонь мичмана.
— Заспались, Глеб Николаич, — пророкотал Думеко. Стриженые усы его шевелились, словно еж поводил иглами, брови ходили.
— Даже неловко, — ответил Глеб. — Но понимаете, — как лег, так и не проснулся ни разу. Мертвецки спал.
— И дельно. Нужно же человеку раз выспаться.
— А неужели наши так и не ложились?
Думеко мотнул стриженой головой. Черно-оранжевые змейки ленточек фуражки метнулись, прошелестев за его затылком.
— Заседают. Чего им делается? Буркалы кровью поналивали, сами желтей поноса, а все спорятся. Интеллигенты, порви ноздри ихней матери.
Думеко крякнул и плюнул на красный половичок.
— Вот, ей-богу, Глеб Николаич, не пойму я такой политики. Две шаги направо, две шаги налево, шаг вперед, два назад… Приехали-уехали, опять вертаемся, потом, гляди, снова лататы зададим. Так и будем между Новороссийском и Катькиным даром циркуляцию делать, как дерьмо в проруби. А я бы на ихнем месте того Тихменева, суку, взял бы шкертом на удавку, та в бухту рылом, на ноги камень. А мы только дипломатию соблюдаем… Команды, дескать, деморализованы. У команд, как это товарищ Авилов выразился… психический трамвай… чи што?
— Психическая травма, — сдержанно улыбаясь, поправил Глеб.
— А?.. Травма… трамвай… одна капуста, говорю, — интеллигенты. Так вот… дескать, команды деморализованы: коли надавить, так взрыв получится. Не из тучи этой гром. Матрос, он, Глеб Николаич, не на нежностях воспитан. И вовсе не требуется с ним по случаю революции, как товарищ Авилов думает, парле франсе. Матрос матюг уважает. Только смотря от кого. Если теперь офицер матюгом пустит — тут ему и аминь с покрышкой. А приехал бы какой наш товарищ и загнул бы вгорячах: «Промать вашу, всемирные пролетарии, топи посудины, коли революции нужно», — вот пропасть мне, Глеб Николаич, не то что корабли в сей секунд на дно пустили, сами с ними утопли… А мы уговаривать! Керенского послали бабушкин хвост ловить, а сами в главноуговаривающие практикуемся… Тьфу!..
Думеко вторично плюнул на половик. От резкого движения верный дружок маузер подпрыгнул на его литом бедре. Глеб слушал Думеко, тепло улыбаясь. Думеко все больше пленял его своей огромной, неломкой внутренней цельностью.
Глеб понимал, что Думеко признает один путь — прямой и ни для какой дипломатии с него не свернет, не дрогнет, не вильнет и, встав перед смертью, с отчаянной простотой подойдет к ней знакомиться, небрежно протягивая свою чугунного литья ладонь. И, пожалуй, смерть задумается — принять ли ей это сминающее кости рукопожатие.
Глеб соглашался с Думеко, что это качельное мотание между городами становится непристойным и роняет престиж полномочных представителей Совнаркома. Власть должна всегда оставаться властью. Приказ — короткое, словно рвущее холст, слово было напоено для Глеба вековым смыслом безапелляционности, повиновения, беззаветного подчинения, необходимости мгновенно расшибиться в доску, но выполнить действие, которое приказом предписывалось.
Если подчиненные отказываются выполнить приказ — равновесие мироздания нарушается, ось, на которой вращается планета, приходит в неверное колебание, грозящее катастрофой. Если приказ не исполняется — лучше грудью встретить сопротивляющихся и быть растерзанными взбудораженной, спровоцированной украинцами и кубанцами, поднявшими голову монархистами, немецкими агентами, отчаявшейся матросской толпой, но не колесить в салон-вагоне, подобно травимым зайцам, по кругу замкнувшихся рельсовых путей.
И, отвечая Думеко, Глеб пожал плечами:
— Может быть, это наша последняя прогулка, Думеко. Или — или. Или мы переломим сопротивление, или нас подымут на штыки.
Под полом вагона защелкали рельсы, вагон рвануло на стрелке, ход замедлялся.
— Тоннельная! — Думеко поправил пояс и направился к выходу. — Пойду взгляну, чем здесь пахнет.
Глеб бросил на койку умывальный несессер и полотенце и в ту же минуту услыхал зовущий его голос Авилова. Наскоро пригладив волосы, Глеб вошел в салон.
Вахрамеев, откинувшись затылком на спинку стула, сидел, закрыв набрякшие веки. Сон, видимо, схватил его сразу, на последнем слове разговора. Под небритым подбородком резко выпятился угловатый кадык. Осунувшееся лицо, все в мятых морщинах, казалось мертвым от зеленоватого отсвета листвы за окном.
Авилов, нагнувшись над столом, дописывал что-то и, кончив, выпрямился, протягивая Глебу листок.
— Товарищ Алябьев, — просипел Авилов, — возьмите. Как только придем в Новороссийск, с вокзального телеграфа пошлете в Москву. Понятно? Я сейчас лягу хоть на четверть часа, до Новороссийска.
— Есть! — Глеб спрятал телеграмму в карман кителя и с жалостью посмотрел на Авилова. — Вам давно пора лечь, товарищ Авилов. Вид у вас — задавиться!
Но Авилов уже не слышал флаг-секретаря. Он комком упал на диван, и сейчас же Глеб услышал его тяжелое дыхание.
Тихо ступая, Глеб выскользнул в коридор. У окна он вынул из кармана телеграмму и развернул ее:
Москва. РВСР через Морскую Коллегию товарищу Ленину. Переговоры Кубанским Циком не привели никаким результатам точка Положение напряженное точка Тихменеву удалось путем референдума спровоцировать часть команд за уход запугав расправой кубанцев моряками случае потопления точка Темные элементы настраивают моряков против комиссии точка Городе полная анархия точка Срочно инструктируйте что делать случае ухода судов Севастополь № 97 Вахрамеев Авилов.
Болезненно сощурившись, Глеб снова свернул телеграмму и вышел в тамбур вагона. От накаленного цемента перрона несло удушающим, сухим жаром. Со стороны Новороссийска, гремя сцепами теплушек, на станцию входил эшелон. Едва он остановился, залязгав буферами и заскрипев деревом, из теплушек, как яблоки из разбитых ящиков, посыпались матросы.
Через раскрытые двери теплушек были видны наваленные в них сундучки и мешки с матросским имуществом. Матросы, перескакивая через рельсы, подталкивая друг друга, бежали к торговкам, усевшимся наседками над корзинами с черешней и кувшинами с квасом и подкрашенной сладкой водой. Вокруг торговок завертелась буйная, оголтелая толчея.
Наблюдая за матросами, Глеб увидел, как сквозь эту рыхлую толпу, прорезая ее, как корабль воду, от здания станции шел Думеко.
— Глеб Николаич! — закричал Думеко, пробиваясь к вагону, — из Царицына срочная…
Он раздвинул плечом последних, загораживавших ему дорогу, и цепким прыжком вскочил на подножку вагона, протягивая телеграмму. Глеб принял ее и вертел в нерешительности.
— Опять будить? Ведь только что заснули.
— А вы поглядите сперва, в чем дело. Может, фигли-мигли какие.
Глеб решился и разорвал ленточку бланка.
Тоннельная. Поезд комиссии Совнаркома Авилову Вахрамееву. Царицына выехал помощь вам член морской коллегии специальными инструкциями. Подпись.
Паровоз матросского эшелона просвистал отправление, и вагоны скрипуче дернулись. Матросы на ходу, цепляясь за протянутые из теплушек руки, с хохотом, криками и руганью лезли в поезд.
В дверях одной из теплушек Глеб заметил рябого лохматого матроса, в рабочих штанах и тельняшке. Матрос стоял, прислонившись к дверной раме, обнимая за талию высокую, цыганской красоты бабу. На бабе было оранжевое шелковое платье и бухарский цветистый полушалок. На пальцах ее, в ушах и на шее переливались и сверкали под солнцем золото и камни.
Когда теплушка поравнялась с вагоном комиссии, матрос ощерился и подмигнул Глебу.
— Домой прем, мичманенок! — крикнул он, притягивая к себе женщину. — Отвоевали! Не надо боле егориев с бантами, даешь бабу с периной!
Баба повела на Глеба туманными, зовущими, с поволокой глазами и томно-бесстыдно улыбнулась, показывая мелкие беличьи зубы.
Эшелон пронесся в вихре пыли и реве человеческих голосов. Думеко, нахмурившись, глядел вслед последнему вагону, в котором переливами рыдала гармонь.
— Эхма! — протянул он не то со злостью, не то с сожалением. — Бежит морская силушка, расходятся братки… Может, оно и к лучшему. Матрос — он что дрожжи. Куда ни попадет — повсюду опара из горшка полезет. А когда забурлит пузырями, мы эту силушку опять соберем, Глеб Николаич, воедино. И всем гамузом вдарим. А?.. Лихо?!
— Лихо, — ответил Глеб. — Только соберем ли, Думеко?
Думеко бегло вскинул зрачки на Глеба. В них мелкими искрами брызнуло лукавство.
— Думается мне, соберем, Глеб Николаич. Есть такая прикормка, на которую матрос, как карась на муху, кинется.
— Какая? — спросил Глеб.
— Пока секрет… Идите будить наших-то. А я слетаю зараз к коменданту, чтоб давал отправление. Мариновать нас хочет тут, что ли, хрен моржовый?
Думеко побежал к вокзалу. Глеб направился в салон. Вахрамеев спал в той же сидячей позе. Голова закинулась еще больше назад и затекала кровью. Авилов скорчился на диване, натянув до подбородка пальто. Несмотря на июньскую жару, его лихорадило. Губы его все время шевелились, и Глеб услыхал неразборчивое бормотание. Ему стало жаль будить Авилова. Вахрамеев был крепче. Глеб дотронулся до плеча Вахрамеева.
Спящий мгновенно выпрямился, провел ладонью по глазам, открыл их и посмотрел на Глеба уже ясным, настороженным взглядом.
— Телеграмма из Царицына, — сказал Глеб, передавая бланк.
Вахрамеев пробежал текст и медленно провел рукой по стриженому темени.
— На кой черт его посылают? Поздно. Сейчас уже никто не повернет событий.
Вахрамеев бросил телеграмму на столик. Глеб, выждав минуту, спросил:
— Как быть с вашей телеграммой в Реввоенсовет? Есть ли смысл посылать ее?
— Отставить. Будем ждать члена морской коллегии.
Вахрамеев снова откинулся на спинку стула и сомкнул веки. Глеб отправился к себе в купе. Поезд стремительно падал по уклону к Новороссийску, гулко грохоча на стыках рельс. Тяжелая белая пыль клубами оседала на пол и койки.
Впереди, в просвете выемки, блеснуло голубым серебром, и вдруг сразу, за известняковым откосом, с которого от быстрого хода поезда, сотрясавшего землю, ползли ручейками, шурша, мелкие камешки, — заблистало, заискрилось, распахнулось море. Блеклый, пронизанный зноем туман прятал его грани, его необъемную ширину.
Ближе к берегу, за заломленными каменными руками брекватера, обнимающими гавань, у раскаленного бетона пристаней, элеваторов, эстакад, вода пылала и светилась зеленым бенгальским огнем.
Глеб по пояс высунулся в окно, тревожно разыскивая взглядом то знакомое, бесконечно и болезненно близкое, ради которого метался между городами комиссарский поезд, которое надо было с болью оторвать, как отрывают от живого, бьющегося сердца кусок мяса, и уничтожить во имя чести страны и спасения революции.
И он увидел. В зеленой лаве пылающей воды, у стенки, тонкие и напряженные, как готовые сорваться с тетивы стрелы, стояли низкие, серые, даже в неподвижности стремительные, миноносцы. Уже отсюда, из вагона, сквозь клубящуюся горечь пыли и дрожание воздуха, искажавшее силуэты судов, Глеб узнавал их, одно за другим.
«Стремительный», «Сметливый», «Капитан-лейтенант Варанов», «Пронзительный», «Лейтенант Шестаков», подальше три широкотрубых красавца Ушаковского дивизиона «Калиакрия», «Гаджибей», «Керчь» и привалившийся бортом вплотную к стенке, слегка накрененный «Фидониси».
Серые морские волки, лихие джигиты бурь, поровшие без устали бритвами форштевней морские просторы все три года войны, мчавшиеся в любую погоду к зеленым лесистым берегам Анатолии в утомительную погоню за неуклюжими турецкими транспортами и фелюгами, перевозившими уголь и войска, — они стояли теперь хмурые и неподвижные, а посреди бухты, грузная и окаменевшая, давила воду всей тяжестью тридцати шести тысяч тонн стали «Свободная Россия». Над двумя ее мощными трубами курился, ввинчиваясь в слепящее небо, бурый дымок.
«А где же остальные?» Глеб совсем высунулся в окно, рискуя вывалиться — поезд мотало и дергало на последних стрелках, и ахнул, когда на повороте открылся глазам весь рейд. За брекватером, на рябящей синеве открытого моря, он увидел в облаке дыма «Волю». Вокруг нее жались серыми цыплятами остальные миноносцы: «Дерзкий», «Беспокойный», «Живой» «Жаркий», «Поспешный», «Громкий» и «Пылкий». По усиленному коптению было видно, что они готовятся к походу. Глеб рывком откинулся от окна в купе. На мгновение стало трудно дышать, и на затылке зашевелились волосы.
«Значит, Тихменев добился своего? Значит, вот эти, стоящие за брекватером, решились, вопреки воле миллионов восставших, вопреки приказу Совнаркома, чести моряка, долгу гражданина страны, кипящей в огне великой революции, вести корабли в Севастополь и сдать их немцам, обрекая себя на страшную ответственность перед будущим, обрекая свои имена стать символами предательства и бесчестия на веки веков?!»
Поезд замедлил ход и зашипел тормозами. Глеб облизнул пересохшие, стянутые обидой и зноем губы и, схватив фуражку, опрометью бросился в коридор. Авилов и Вахрамеев уже стояли в тамбуре. Вахрамеев угрюмо понурился, Авилов нервно затискивал в боковой карман какие-то невлезавшие бумаги и, наконец затискав, пощупал на боку кобуру и передвинул ее по поясу кпереди.
Потом он поглядел на перрон, выискивая взглядом, и повернулся к Глебу.
— Товарищ Алябьев, поищите, может быть, председатель Совета у коменданта. Я телеграфировал ему о нашем выезде. Если его нет — посмотрите у вокзала автомобиль совдепа. Не найдете — достаньте любое средство передвижения: извозчика, колымагу, что угодно, чтобы немедленно добраться в гавань. Пока «Воля» на рейде — сделаем последнюю попытку отставить поход.
Глеб выскочил на перрон. Все было забито толпой, ждущей поездов. Солдаты, матросы, штатские, женщины, дети — перемешались в озлобленной, измотанной, орущей орде. У коменданта Глеб никого не нашел. Никто не встречал комиссию Совнаркома, никому в Новороссийске не было дела до приезда комиссара.
Автомобиля на вокзальной площади тоже не было. Под густо напудренными пылью акациями стоял одинокий извозчик. Изъеденные оводами лошади, свесив горбоносые морды, лениво хлестали хвостами по худым бокам. Возница спал, свернувшись на облучке. По потному лицу ползали мухи.
Глеб растолкал его и приказал подъехать к ступеням вокзала. Спеша в поезд, он повстречался у выхода на перрон с Думеко.
— Куда бегали, Глеб Николаич?
— Искал автомобиль. Товарищ Авилов рассчитывал, что пришлют из совдепа.
Думеко прищурился и неожиданно злобно захохотал:
— Держи карман шире!.. Только и ждали. Только нас не хватало для театра. Пожалуйте, дорогие гости, вас дожидались. Ванька, подымай занавес! Музыка, грай! Ха-ха!..
Глеб изумленно посмотрел на искаженный злостью облик матроса, но удивляться было некогда, и, махнув рукой, он побежал к вагону.
На палубе приткнувшегося к стенке «Фидониси» никого не было. Кормовой флаг полоскался концом в зеленой воде, гюйс отсутствовал.
Глеб спустился по мосткам на палубу и громко окликнул:
— Вахтенный!
Никто не отозвался. Все больше недоумевая, Глеб направился к полубаку и повторил оклик. Крикнул еще раз. Крик мячом отпрыгивал от металла. Наконец в двери, ведшей в коридор офицерских кают, показался человек. Он был без кителя, в рубашке с засученными рукавами; брюки были застегнуты только на поясную пуговицу, на босых ногах едва держались вышитые суконные шлепанцы.
Выпуклыми бесцветными глазами он бессмысленно уставился на Глеба: видимо, его поразил щегольской вид флаг-секретаря. Потом он перевел глаза на оставшихся на стенке Вахрамеева и Авилова и равнодушно почесал живот через расстегнутую прореху штанов.
— Вы кто такой? — спросил Глеб, каменея от хлынувшей в голову злобы.
Растерзанный человек тупо посмотрел на свои ноги и вяло ответил:
— Мичман Соколовский, с вашего позволения, сэр. А с кем я имею честь разговаривать?
— Где вахтенный? Где люди? что за кабак на миноносце? — не отвечая на вопрос, отрывисто, захлебываясь волнением и гневом, выкрикивал Глеб. — Что вы сами делаете здесь в таком виде? Брюки застегните, черт побери! — крикнул он, уже не сдерживаясь.
Необыкновенный мичман прислонился к стойке и стал неторопливо застегивать брюки. В зрачках его бессмысленная тупость сменилась ядом.
— Вы задали много вопросов, прелестное дитя в накрахмаленном кителе. Объясниться исчерпывающе — нужно много времени. Постараюсь удовлетворить ваше любопытство вкратце… Где вахтенный? Его нет потому, что больше не существует понятия «вахта». Где люди? Если вы подразумеваете братишек, то они дезертировали коллективно, равно и явно. Почему кабак? Поскольку вы только что прибыли с Марса — рапортую, что на некоторой части этой планеты произошла революция, докатившаяся до социальной, что сопровождается неудобствами и беспорядком. Наконец, я представляю здесь остатки флотских традиций, а мой костюм — парадная форма нового строя. Вы довольны?
Глеб стиснул кулаки. Его подмывало ударить в нагло усмехающееся лицо, вдоль испитых щек которого висели сардельками отпущенные бачки. Но было ясно, что этот обломок человека нечувствителен уже ни к какому воздействию. И Глеб сухо оборвал:
— Я совершенно доволен, мичман… Скажите, где взять катер? Нам необходимо срочно ехать на «Волю».
— Катер? — мичман Соколовский повел бровью. — Попытайтесь покричать на «Шестакова». На нем, кажется, осталась еще часть того, что некогда называлось командой. Только поспешите. Не гарантирую, что пока вы дойдете, там не будет того же, что и тут.
Глеб бегом вернулся на стенку, провожаемый смехом мичмана.
На «Шестакове», стоявшем в полукабельтове от стенки, Глеб увидел на палубе Анненского. На оклик Глеба Анненский отправил катер, и через минуту катер подвалил к трапу миноносца.
У трапа встретили Анненский и вышедший на палубу Лавриненко.
— Все в порядке, — ответил командир на вопрос Глеба. — Правда, команды осталось мало, всего тридцать восемь человек, но справимся. У «Керчи» полный комплект. А на «Волю» я бы не советовал вам ездить. Тихменев там владычествует и спустит вас с трапа.
— Все равно поедем. Нужно сделать все, что можно.
Лавриненко перевесился через поручни, нагибаясь к катеру.
— Брось ты это дело, товарищ Вахрамеев. Словами кабана не проймешь. Я тут предложил крепкое средство — зашпарить полным ходом на рейд, да кабельтовых с трех ввернуть «Воле» полный торпедный залп, чтоб Тихменев поплыл со своей свитой офицерья вместо Севастополя к царю морскому в гости. Если «Волю» потопить — на эсминцах братва в такую панику придет, что в момент в гавань вернется. Да, говорят, нельзя топить потому, что, кроме Тихменева со сволочью, там до полутора тысяч матросни. А какая матросня — сам увидишь. Со всего флота собрал шкур — одни боцмана и унтеры, чуть не «Боже царя» поют. Они у него — верная опора, оттого и обнаглел.
Мотор катера застрекотал.
— Отдавай! — скомандовал Глеб.
Катер, мягко отвернув нос, побежал к воротам брекватера. Сзади развернулся берег серой, запыленной панорамой. Странной судьбой знойный приморский городок с неудобий бухтой, насквозь продуваемый одичалыми вихрями боры, сонный и грязный, стал последним приютом черноморского флота. Здесь, у подножий облыселых от солнца и ветров известковых холмов, разыгрывалась его трагедия, и люди, жившие на берегу и раньше видавшие флот только издали, когда он проходил мимо, высоко неся на стеньгах флаги, овеянные пороховым дымом и гордостью вековых побед, — проходил, как сказочный призрак могущества и славы, — люди берега теперь считали, что флот, занесенный несчастьем в Новороссийск, стал их собственностью. Кубанская республика пыталась командовать флотом и создать из него опору призрачной самостийности. Резкими и точными фразами нот и ультиматумов Германия требовала обреченные корабли в Севастополь. На этом же настаивала и Украинская Рада, рассчитывая урвать хоть кусочек у немцев в награду за рвение и преданность. Из донских просторов грозил флоту атаман Краснов.
И флот, его живая сила — матросские массы, захваченные вихрем этой грызни интересов и самолюбий, опутанные, одурманенные, соблазняемые и провоцируемые со всех сторон, потеряли курс. Флот без руля и ветрил катился к гибели.
Катер подходил к воротам брекватера. Прикрыв рукой глаза от бьющего солнца и блеска воды, Глеб увидел, что на обоих концах мола, замыкавших брекватер, кишели люди. Оттуда несся над морем глухой, низкий, веющий жутью рев.
— Что это за народ? — спросил Глеб у крючкового, понуро сидевшего на борту катера.
— Да как вам сказать, господин мичман. Здешние это… вроде жителев, выходит. С утра на мол набились, как узнали, что Тихменев эскадру уводит. И вот поди ж ты! Здешние совдепцы с Тихменевым нас все время пугали, что если потопим флот, так нас народ за то разорвет на клочья. А выходит наоборот. Как только прослышали, что будут уводить корабли к немцам, — что началось! Проходят посудины мол, а с концов народ плачет, матерится, вопит… Чуть в воду не скачут. «Морячки, кричат, вертайтесь!.. Не смейте немцу продаваться, не так вашего бога мать!» А как увидели, что не слушают, — идут, прямо озверела публика. Камни с мола почали кидать на палубы, стреляли даже из леворвертов. «Мерзавцы! — орут. — Юды-предатели, чтоб вам дурной смертью подохнуть!» Ну и дела, господин мичман!
Люди на молу махали руками и шапками навстречу катеру. Сквозь невнятный гул Глеб угадывал отдельные крики:
— Братцы!.. Верните фло-о-от!..
— Не давайте немцу!..
— Позо-о-ор… подле-е-цы!..
— Честь Росси-иии!.. Товарищи-и-ии!..
— Во имя-яя революци-и-ии…
Внутренне холодея, Глеб отвернулся от этой обезумевшей толпы и взглянул на спутников. Вахрамеев проясневшими глазами смотрел на мол. Это неожиданное сочувствие давало тень надежды. Авилов, видимо волнуясь, кусал губы; кожа на скуле у него дрожала тиком.
Концы брекватера отбежали назад. За боковым заграждением с моря шла широкая пологая зыбь, и катер плавно закачался на ней. Серая стена дредноута надвигалась, как будто шла навстречу катеру. Борт «Воли» был грязен, в рыжих подтеках, в подпалинах содранной краски.
«Точно парша», — с болью подумал Глеб, вспоминая дредноут, каким он был в Севастополе.
Моторист дал задний ход. Катер осел кормой в кружево собственной пены, и крючковой забагрил тали трапа. Сверху, с палубы, свесились любопытные головы.
Поднявшись наверх, Авилов и Вахрамеев прошли в адмиральский салон к Тихменеву. Глеб в нерешительности остановился у люка кают-компании. Он чувствовал, что во время этого разговора представителей Совнаркома с решившимся на прямую измену флагманом ему присутствовать неудобно, но не знал, куда деться на корабле. В кают-компанию идти было неприятно. Там — он знал это наверное — флаг-секретаря большевистского комиссара встретят открытой враждой. Там он увидит ненавидящие змеиные глаза Волковича, презрительную усмешку фон Дена; как от зачумленного, попятятся от него тикменевские мичмана.
Глеб решил ждать на палубе. Вокруг него собралась группа матросов. Они хмуро разглядывали приезжего, не проронив ни одного слова, и от этой молчаливости матросов Глебу стало не по себе. Он нарочно медленно вынул из кармана коробку папирос, достал одну и так же неторопливо закурил. Искоса взглянув на матросов, он увидел у большинства дудки и унтер-офицерские нашивки и вспомнил предостережение Лавриненко.
«Действительно, подобрал сливки контрреволюции, — подумал Глеб. — Эти за ним пойдут, как собаки».
— Глебка! — услыхал он радостный возглас и, обернувшись, увидел протискивающегося к нему Чугунова. Он был, как всегда, в перемазанном машинным маслом кителе. Через крупный нос шла полоса сажи, сажа осела вокруг ресниц.
— Ты зачем? — спросил Чугунов, пытаясь взять Глеба под локоть. Глеб со смехом отстранился, перехватывая черную от масла руку механика, грозившую погубить его китель.
Чугунов тоже засмеялся.
— Чуть не погубил невинность брачного наряда. Пойдем-ка, поговорим минутку.
Они вышли из кружка матросов и остановились у башни.
— Опять уговаривать приехал? Продолжаешь шиковать в большевиках? — насмешливо допрашивал Чугунов, но за насмешкой Глеб уловил болезненный надлом мичмана.
— Со мной — все просто, а вот что с тобой, Чугунка? Кого-кого, а уж тебя я не ожидал увидеть здесь, в компании Тихменева, Волковича и фон Дена. Неужели ты уходишь в Севастополь? Ты, Чугунка? Вечный революционер?
Чугунов заморгал покрытыми сажей ресницами; казалось, сейчас расплачется.
— Я не виноват, Глебчик, — растерянно тихо сказал он. — Ты пойми меня. Все осталось в Севастополе. Мать, Ира, сынишка — все они там без гроша денег. Ира больна. Они пропадут без меня.
— Много ты им поможешь? — усомнился Глеб. — Или думаешь, в филиале немецкого флота на Черном море тебе дадут пост флагманского механика?
Чугунов болезненно съежился.
— Не бей меня, Глеб. Это биологическое. Я раздвоен. Половина, здесь, половина в Севастополе, и обе половины кровоточат. Я ни на какие посты не рассчитываю. Если бы даже флот остался в Севастополе флотом, меня немедленно выгонят вон вот эти самые Волковичи, которые не простят мне депутатство в Совете, «панибратство с чернью», демократию. Я не смотрю на «Волю» как на военный корабль. Мне нужно только добраться к семье. Я пассажир, который платит за билет возней в кочегарке, и я готов взорвать эту паршивую посудину вместе с Волковичами, как только ее якорь достанет грунт в Южной бухте. Я сбегу в два счета и пойду работать грузчиком, мороженщиком, ассенизатором, чертом-дьяволом, но я не могу бросить семью. Тебе легче: у тебя нет обязанностей перед близкими.
— Я не собираюсь судить тебя, Чугунка, — торопливо сказал Глеб, видя, что у товарища сейчас брызнут слезы. — Я вообще не судья, а в личных обстоятельствах тем паче. То, что ты попал в компанию Волковича не по доброй воле, — для меня исчерпывает вопрос.
— Спасибо, Глебчик. Я не уйду от революции. Я временно выхожу из строя. Кроме того, я верю, — механик понизил голос и зашептал в ухо Глебу: — Я верю, понимаешь ли, в ход революции. Немцы — калифы на час. Или их разгромят союзники, или… многие не верят в это, а я верю, что соприкосновение с нами развалит их. Как ты думаешь?
— Возможно… Во всяком случае, не унывай, Чугунка. Желаю тебе добра. Ире привет.
— Спасибо… Все из-за нее… Поверишь, из головы не выходит. Целые ночи напролет она мне снится. Ведь совсем больной оставил и не знаю, что с ней.
Чугунов с отчаянием ударил кулаком по броне башни.
— Сложная штука жизнь, черт ее раздери! Вот ухожу с чужими, с врагами, а сердце остается здесь, с вами. Ты расскажи это другим, чтобы обо мне не думали так, — просительно сказал он.
— Да ты брось развинчиваться. Тебе сейчас бодрость нужна, может, больше, чем нам… Успокойся, — взял Чугунова за руку и притянул к себе.
Ему захотелось как-нибудь выразить свое чувство к смешному Чугунке, на которого всегда валились двадцать два несчастья. Может быть, он обнял бы механика или поцеловал его в выпачканный сажей нос, если бы сверху на палубу не упал обвалом взволнованный крик сигнальщика:
— На «Керчи» сигнал!..
Глухой топот ног пронесся к борту, обращенному на берег. Все, что было на палубе, смятенным, взволнованным стадом метнулось смотреть.
Что предвещал сигнал? Офицеры, собравшиеся на «Воле», шепотком передавали друг другу об угрозе оставшихся миноносцев потопить «Волю» торпедами, не дав ей уйти. Через вестовых этот шепоток, сливаясь кольцами, раздуваясь, деформируясь до непостижимости, проникал в жилые палубы. Каждое движение на кораблях, оставшихся в бухте, вызывало на «Воле» стихийные вспышки паники.
Выскочив на кнехт у башни, Глеб через головы сбившихся у борта матросов смотрел на гавань.
За брекватером, на далеком тонком стебле фок-мачты «Керчи», расцвели, колеблемые бризом, цветные флажки. Они трепетали в воздухе яркими; лепестками. Спустя мгновение сигнал был отрепетован всеми судами в гавани. Точно по мановению волшебной палочки, в бухте расцвел сказочный сад.
— Какой сигнал?
— Что вы там копаетесь, матери вашей черт?
— Сигнальщики!.. Клячи водовозные!..
На мостик неслись поторапливающие крики, требующие расшифровки сигнала. Что говорят этим молчаливым языком флагов оставшиеся в порту вчерашние братья и боевые товарищи — сегодня непримиримые враги? Последний ли это привет обрекших себя на гибель или угроза?
На стеньгу «Воли» медленно пополз — «ясно вижу». Задержался на половине высоты, потом быстро взлетел до места…
— Ну что?
— Да говорите же, сволочи!
Над парусиновой обшивкой мостика показалось лицо сигнальщика. Он был бледен и широко раскрывал рот, как будто глотая воздух.
По палубе прошла дрожь. Наступила тишина.
— Братцы… товарищи!.. — От надламывающегося необыкновенного голоса сигнальщика по толпе пробежал холодок. — Дожили до сраму…
— Да говори толком, гад! — сорвался кто-то истерически.
— Для нас, товарищи, сигнал подняли новороссийские… — сигнальщик смолк, втянул в грудь воздух и, точно ножом по толпе, дернул: — «Позор изменникам России»… Мы это, значит…
Еще глуше и придавленней стала тишина. Сотни глаз не отрываясь ловили трепетание флагов вдали.
К командирскому люку прорысил подавленный вахтенный начальник.
Матросы перекинулись туда, обступив люк, выжидая.
Из комингса люка показалась голова Тихменева, вобранная в плечи. По выхоленным щекам проступили красные пятна. Вахтенный начальник подымался рядом о ним, держа руку у козырька, с виноватым выражением.
Выйдя на палубу, Тихменев еще больше вобрал голову в плечи и, весь сбычившись, исподлобья впился взглядом в сигнал.
— Прикажете отвечать? — изгибаясь в почтительности, спросил вахтенный.
— Не отвечать! — обрубил Тихменев. — Сволочи!
Он круто обернулся к Авилову и Вахрамееву, вышедшим за ним.
— Вы видите, господин комиссар… — Тихменев трагически завибрировал голосом. — После двадцати пяти лет честной службы родному флоту я заслужил на старости звание изменника от мальчишки и демагога.
— О честности бросим говорить, — огрызнулся, бледнея, Вахрамеев. — Я в последний раз спрашиваю — согласны вы выполнить приказ Совнаркома или нет? Если вы уведете корабли в Севастополь — мы объявим вас вне закона.
Тихменев отступил и, выпрямившись, оглядел Вахрамеева с ног до головы. Он долго терпел на берегу этого человека, представителя той власти, которой Тихменев должен был временно подчиняться с вежливой улыбкой и дикой злобой внутри потому, что неподчинение грозило ему, Тихменеву, капитану первого ранга императорского флота, другу адмирала Саблина, привыкшему в течение ряда лет к безраздельной власти над кораблем и тысячами людей, смертью на штыках этих людей, если бы они хоть на одно мгновение заподозрили Тихменева во вражде к революции.
И, подчиняясь внезапно выступившей из берегов лаве, он, Тихменев, кропотливо, сторожко, хитро притягивая к себе единомышленников, слабовольных, темных, затравленных каторгой царской службы, которых не могли просветить даже бури и молнии восстания. Ход удался — здесь на дредноуте его окружала преданность.
И можно было взять реванш у этого назойливого выскочки из матросов, тех самых матросов, которые еще год назад каменели, как статуи, при появлении на палубе командира.
Довольная, едва заметная усмешка прошла под усами каперанга.
— Вас ждет катер, господин комиссар. Время митингов прошло. Команда больше не верит красивым словам. Думаю, что при враждебном настроении матросов вам лучше съехать, не задерживаясь. В случае эксцессов я не ручаюсь, что смогу отстоять вас, да по правде, и не имею особого желания делать это.
Глаза сверкнули по-волчьи, голова опять ушла в плечи. Удар нанесен.
Вахрамеев оглянулся по сторонам. Он искал в гуще обступивших матросов дружеское лицо, тень доверия в чьих-нибудь глазах. Но кругом, как безликие блины, надвигались усатые, раскормленные, тупые фельдфебельские и боцманские морды, пестрым узором рябили нашивки сверхсрочных.
И сзади из-за спин гадючьим шипом прошелестело!
— Спустить эту комиссаровскую сволочь с трапа.
Вахрамеев вздохнул и опустил голову. Тихменев искоса, с нескрываемым торжеством наблюдал унижение комиссара.
Авилов дотронулся до плеча Вахрамеева.
— Идем… Здесь больше нечего делать.
Матросы молча расступились. Авилов сказал флагману:
— Мы больше не увидимся, господин капитан. Но люди вашего типа верят в историю. Что бы ни произошло — страна останется страной и история историей. А история платит за такие поступки презрением поколений и ставит клеймо на имени. Подумайте хоть об этом.
Он повернулся и пошел к трапу. Упоминание об истории было уместно. Капитан первого ранга не мог не бояться истории. Заметно смутясь, Тихменев догнал Авилова. Сменив великолепную плавность жеста на угловатую нервность, он с трудом выговорил:
— Я подчиняюсь желанию команды… Но я согласен на последнюю уступку. Я откладываю поход до двенадцати ночи. Если к этому моменту команда не изменит решения — я ухожу. Я связан сроком ультиматума.
Зрачки флагмана тревожно и воровато заметались. Он ждал ответа, но Авилов молча пошел вниз. На половине трапа Глеб, спускаясь за Авиловым, посмотрел вверх. На выступе борта он увидел фон Дена. Лошадиная челюсть лейтенанта сдвинулась набок, перекашивая лицо смертельной ненавистью и злорадством.
Катер отвалил. Ни одного возгласа с корабля не раздалось вслед, ни одна рука не взметнулась прощальным жестом. Когда после поворота к гавани Глеб оглянулся на дредноут, ему показалось, что на застывшей мертвой громаде неподвижно стоят для издевки расставленные трупы.
Катер доставил комиссию Совнаркома к зданию таможни, откуда до вокзала можно было в пять минут дойти пешком. На берегу Глеб спросил Авилова:
— Я вам не нужен сейчас?
— А что?
— Разрешите пройти в город, а потом я хотел навестить товарищей.
Получив разрешение, Глеб отправился вдоль набережной. Ему предстояло сделать большой круг от таможни до того места гавани, где стояли миноносцы. И, проходя этим путем, Глеб отметил в городе и порту повое, тревожное, неожиданное. Пустынный раньше, порт сейчас кишел народом так же, как и брекватер. Непонятно было даже, откуда в Новороссийске столько населения. Но, приглядываясь к толпе, Глеб увидел крестьянские свитки, платки баб, лампасы на шароварах и понял, что, кроме коренных новороссийцев, в город нахлынуло население окрестных деревень, хуторов и станиц. Причина этого наплыва людей в начинающий уже голодать город показалась ему непонятной.
Настроение толпы было возбужденное. Люди, собираясь кучками, говорили вполголоса, оглядываясь. Несколько раз Глеб замечал, что при его приближении говор смолкал. Людей, видимо, пугал китель флотского офицера. В толпе сновали оборванцы с корзинами и мешками; многие были пьяны.
Случайно долетевшие до слуха Глеба слова раскрыли ему причину скопления обывателей. Две бабы говорили о том, что завтра потопят флот, а на судах остается много ценного имущества и металла и что нужно убедить матросов раздать все это населению. Если матросы откажутся, нужно взять силой.
— Бо матросов вже тылько сот пьять осталось, а люду громада. Як навалыться, то матросы не одужают, — убеждала баба соседку.
В отдельных уголках гавани, на бухтах канатов, на ящиках и бочках — везде, где можно было найти какое-нибудь возвышение, истекали криком ораторы. Глеб уже привык к этому. С момента прихода эскадры из Севастополя город обратился в сплошной митинг. Каждый день, с зари до зари, сторонники многих ориентаций и партий, надрывая глотки, до упаду митинговали — одни за потопление, другие против потопления. На этой почве не раз возникали драки и поножовщина. Но сейчас, в эти последние часы флота, митингование достигло апогея.
Ораторы истерически кричали, выкатывая глаза, в углах ртов у них стояла пена, как у кликуш.
Заворачивая к пристани РОПИТа, Глеб увидел на нефтяной бочке человека в примечательном наряде. На нем была форменная фуражка, с черно-оранжевой ленточкой «Синопа», но из-под нее, завиваясь спиралью вокруг уха, свисал украинский чуб-оселедец. Под белой форменкой вместо флотских брюк были надеты широченные синего плиса запорожские шаровары, заправленные в низкие лакированные сапожки.
Кисти широкого вязаного красного пояса бились по ляжкам от неистовой жестикуляции человека. Разевая рот, как пасть, он рычал по-украински:
— Браты! Новороссияне!.. Ось слухайте зараз, що я вам кажу, як вирный сын нашой золотой неньки-Украины. Кляти бильшовики зруйновалы и знищили нашу силу, нашу гордисть, наш хлот. Навищо воны зруйновалы його мицнисть! На те, браты новороссияне, що воны хотять зруйнуваты и нашу неньку-Украину и катуваты ии и наперед, як катувалы российски цари… Поперек горла устав им вильный хлот украинской народной республики. За те й хотять вони втопыти корабли на сором нашой чести, щоб не мала Украина морской силы, щоб ничим було нам заборониты нашу землю вид кацапского тиранства та обжорства. Бо хто таки тыи бильшовики, як не вороги самостийной Украины? Бо хто нагнав на наши поля разбийны банды красногвардейцев, як не той наиглавнийший бильшовик Ленин? Хто продав ридну кровь жидам? Хто погнав братив на братив? Ленин… Е ще лыцари на Украини. Найвирниший з них, капитан Тихменев, що попружився поперек бильшовицкой зрады и веде хлот у Севастопиль, вернуты его украинской державе. И мы тому мусим допомогти и знищиты бильшовицких агентов з их пидтыкачем лейтенантом Кукелем… Бийти бильшовикив, браты!..
Оратор дошел до исступления. На каждом слове он бил себя в грудь кулаком. Грудь глухо гудела, как палуба под бегущими во время аврала матросскими ногами. Толпа накалялась, угрожающе ворошилась.
Глеб, оцепенев, слушал украинца. Для него было ясно, что это переодетый белогвардеец, может быть, даже подосланный немцами провокатор. Но, пока Глеб соображал, что предпринять, сзади него раздался голос, каждое слово которого было слышно сквозь гул человеческого месива. Глеба поразило именно то, что голос, спокойный и неповышенный, почти тихий, — был так явственен.
— Эй ты, скаженный, — произнес этот голос, обращаясь к украинцу, — чего палубу проламываешь кулаками? Побереги — пригодится вильгельмовы медали нацепить. А то пробьешь насквозь — иконостас в дырку провалится.
Глеб искал в толпе говорящего и наконец за сплошной икрой голов увидел его. Тогда он понял, почему голос показался знакомым. Говорил Думеко. Он стоял, вытянув шею, вглядываясь в украинца поверх толпы, щурясь, и в прищуре была насмешка и угроза.
Украинец осекся, как вздернутый уздой конь, и, не понимая еще, уставился налитыми кровью глазами на Думеко.
— И до чего ж ты занятно одет, братику, — продолжал Думеко с недоброй ухмылкой, начиная протискиваться к бочке. Делал он это необыкновенно легко и отчетливо. Круглый плавный разворот локтей вправо, влево, и тело проскальзывало вперед в открывающеюся щель. Глеб, не окликая Думеко, не желая выдать своего присутствия, с любопытством следил за ним.
— Ай-ай, гарный украинец! — уже стоя у самой бочки, спокойно издевался Думеко, задрав подбородок к смятенному оратору. — А дай-ка, добродию, пощупать, из якого бархату у тебя штаны?
Внезапным рывком рука Думеко ухватила украинца за мотню шаровар и дернула. Над толпой мелькнули подметки лакированных сапожек, и оратор обрушился на головы слушателей. Думеко одним прыжком очутился на бочке.
Встреченный взбешенным воем, вскинутыми кулаками, он выпрямился во весь рост, чуть шире расставил ноги. На открытой шее напружилась жила, наливая кровью дерзко поднятую голову. Так он стоял секунду — изваянный, неподвижный, вросший в бочку, и била из него такая огненная сила, что Глеб задохнулся восторгом.
Потом Думеко, сведя все лицо, дико забубенно усмехнулся.
— Г-гааа!
Нежданный крик был так пронзителен и оглушающ, что передние ряды попятились и сразу стихли.
Думеко опять усмехнулся, выждал паузу.
— Вы, граждане-товарищи, не надрывайте селезенку, — со спокойной, почти ласковой интимностью сказал он, — бо меня не перекричите. Мне в жизни такой голос даден, что от него протодьяконы на задние ноги садятся. Потому давайте разговаривать по-тихому, по-хорошему… Вот, значит, обсудим по порядку этого самого лыцаря «вильной украинской державы». Сдается мне, что ежели залезть в мотню тому лыцарю, где он гроши прячет, то можно нащупать там вильгельмовы марки и прочие сребреники… Где тут лыцарь?
Никто не отозвался.
— Утек лыцарь, — с сожалением продолжал Думеко, — ну и добрая дороженька… А что касаемо флота, то фига, товарищи, — он принадлежит той самой Украине. Отняли мы его этими вот руками у царя и офицерья, братишки, для трудового пролетариата, для нашей революции, для ее защиты. Но раз не удается нам пронести на тех кораблях наше славное красное знамя до всей мировой бедноты, то мы лучше флот своими руками потопим, чем сдадим такой широкоштанной кулацкой сволочи и немецким генералам, чтоб нас из наших же пушек глушили. И того уже хватит, что добрую половину силы уводят в немецкие лапы. И кто же уводит? «Найвирниший слуга Украины», его высокоблагородие капитан Тихменев, которому не терпится до матросских морд снова дорваться. Хоть его паны украинцы пусть в Тихмененко для красоты переиначат, а для нас он худшая погонная сука и предатель. Но пускай уходит, не нам — всему трудящемуся люду, всей земле ответит за свое черное дело до последнего колена. А эти наши корабли мы потопим по приказу Советской власти, и крышка. А кто против того пикнет, тому я самолично в любой час башку на ж… заворочу… Да здравствует, братишки, всемирная революция!.. Урра!..
Брошенный горячий крик всколыхнул и эту разношерстную массу. Кричали «ура», хохотали, свистели портовые босяки, степенные кубанцы и раскормленные казачки, городские обыватели.
Глеб ждал чего угодно, только не этого внезапного сочувствия. Он смотрел на Думеко, как дети смотрят на волшебника, вынимающего из носа живого щегла.
Вот она, эта радующая и притягивающая сила, сила, которая позволяет не плестись в хвосте событий, а вставать на гребень волны и управлять изменчивыми ветрами человеческих душ. Разве мог кто-нибудь, кроме Думеко, проделать такую штуку в этой озверелой, накаленной взаимной ненавистью толпе?
Другого бы растерзали в клочья, а вот Думеко стоит на бочке невредимый, лихой, смеется и пожимает те самые руки, которые секунду назад тянулись к нему с угрозой и сжимали в карманах ножи и гири.
Глеб боялся, что Думеко заметит его. Ему не хотелось этого. Не хотелось обнаруживать свою неумелость и беспомощность в человеческом водовороте. Ведь он, как и Думеко, видел и слышал украинца, но ничего не осмелился предпринять. «Неужели струсил? — Глеб почувствовал, как кровь подымается к лицу. — Нет, не струсил… просто не умею. И чужой им в кителе… все-таки офицер…»
Глеб втерся в толпу, замешался в ней и пошел к пристани.
У свай качалась пустая двойка с одним веслом. Глеб спустился и, отвязав конец, юля веслом, погреб к «Шестакову».
В кают-компании была голубая темнота сумерек. За столом одиноко сидел человек. Тускло поблескивал фарфор чайника и чашек.
— Кто? — спросил человек, и по голосу Глеб узнал Лавриненко.
— Глеб Николаич?.. Садись, чайку попьем, — пригласил Лавриненко, в свою очередь узнав Глеба. — Я один остался. Анненский с Допишем на «Керчи» — там совещание по поводу завтрашнего… Клади сахар, не жалей, все равно девать некуда… А я соснул малость, хочу чаем накачаться и тоже туда двину. А ты откуда?
Глеб, отвалившись в мягкую кожу кресла, с удовольствием вытянул уставшие ноги и за чаем рассказал комиссару «Шестакова» события дня.
— Я, ей-богу, влюблен в Думеко, как гимназистка… Только подумать! Ведь какой риск… Молодец!
Лавриненко, склонив голову набок, деловито позвякивал ложечкой о чашку, мешая чай. Вдруг отставил чашку и, облокотившись на локти, придвинулся вплотную к мичману.
— Хороший ты парень, Глеб Николаич, свой парень, и положиться на тебя можно вполне, да только силен в тебе еще офицерский заквас… Вот он тебе и мешает…
— Как? — с обиженным недоумением спросил Глеб.
— Ты погоди, не обижайся. Я тебе по-дружески говорю. Ты вот Думекой восхищаешься, готов стихи про него писать. А правильно? Нет — неправильно. Ничего не скажу — лихой хлопец, но анархист, индивидуал, перекати-поле…
— Но он предан революции, — возразил Глеб.
— Эх, Глеб Николаич!.. Этого мало… Нужно не только быть преданным революции, но и уметь подчиняться ей. Это потруднее, по и нужнее. «Один в поле не воин». Хорошая поговорка. Мне как-то в голову пришло, что наш большевистский лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», может, из этой пословицы вырос. В одиночку только Бова-королевич в сказках сто тысяч бусурманов бил. В жизни так не бывает. А раз уж действуешь с кем-нибудь плечом к плечу — ты в своих поступках волен до той поры, пока от них твоему соседу вреда не будет… Думеко же об этом не думает. Хотя бы это дело. Допустим, вышло. А могло бы не выйти. Нашелся бы в толпе один характером подерзче, вроде самого Думеко, хлопнул бы из револьверчика — и ваших нет… А сам знаешь, какое настроение в городе. Стоит кровь увидеть, чтоб началось всеобщее избиение… Хорошо бы вышло?
— Плохо, — решительно сказал Глеб.
— Вот то-то и есть. Сейчас ни одного шага нельзя делать на свою ответственность, по своему хотению, потому что за твоей спиной стоят товарищи и на них надо оглядываться. В революции личное геройство — пшик… а иногда и оборачивается предательством. Пусть по недомыслию, а все же предательством… Ты, верно, думал: «Какой Думеко храбрый и какой я несчастный», а на практике ты поступил разумней. Мало ли всякой сволочи на берегу языками треплет — всех не переслушаешь, всех не перекричишь, а раздражать массу, когда в ней все ходуном ходит, — глупо. Ведь сложные дела пошли — мы с тобой в них путаемся, а толпа эта? Грамоте ее, что ли, царь учил? Нагайками да тюрьмами последние мозги выбивали. Они в таком переплете путаются, как слепые щенки. И не лихим гамузом их брать надо, а исподволь напрочно, объяснить, втолковать, овладеть… А Думеки только с панталыку сбивают лихостью… А тебе нравится. Так вас встарь учили: «Атакуй врага в лоб». Дешевая, друг, это наука. Иногда, прежде чем атаковать, полезно пятки показать… Во всей царской России один только и был генерал, который большевистскую тактику понимал, — Кутузов. Зато и Наполеона угробил… Вот покрутишься, поваришься в нашем котле, перемелешься — и ясно тебе будет. И не ворочай назад, Глеб Николаевич, как брату говорю. Не свернешь, пойдешь с нами дальше, врастешь в нас — поймешь эту мудрость. Пойдешь, Глеб Николаич?
Лавриненко протянул руку и положил ее на плечо Глеба.
— Мой путь выбран, — тихо ответил Глеб.
— Ну, ладно. Поедем на «Керчь».
На «Керчи» в кают-компании было полно народу. Анненский, Депиш, Алексеев, Подвысоцкий, комиссары «Баранова» и «Стремительного», судком «Керчи» сидели вокруг стола. С командирского конца мягко светились глаза Кукеля.
Глеба поразила четкая налаженность миноносца. Вахта неслась, как в мирное время, все были на местах, в кают-компании — обычный уют и теплота.
Когда Глеб с Лавриненко входили в кают-компанию, Анненский спрашивал Кукеля:
— Сколько людей оставлять на миноносцах, Владимир Андреевич, для непосредственного выполнения потопления и подрыва?
Этот вопрос, вопрос о смерти кораблей, звучал нелепо и неправдоподобно в ярко освещенной кают-компании корабля, который завтра должен был пойти на дно. Глебу на мгновение показалось, что вся трагедия этих дней только сон: стоит сделать усилие, проснуться — и все развеется.
Но спокойный ответ Кукеля уверил его, что все происходит наяву.
— Сколько? Трое на открытие иллюминаторов и кингстонов, один на шнур, один для общего наблюдения. Четыре-пять человек.
Голос был холодный и отчетливый, но Глеб видел, как у Кукеля задрожали веки и пальцы быстрей закатали по скатерти хлебный шарик.
В коридоре кают зазвучали быстрые шаги, и в кают-компанию вошел комиссар «Гаджибея». Поздоровавшись, он обратился к Алексееву:
— Слышь, командир! Я не хотел приезжать — нужно было на миноносце за порядком поглядеть, поговорить с командой, да такие дела начались, что решил тебя упредить. Как стемнело, пошли вокруг миноносца шаланды разные. Вертятся, зазывают братву на водку, бутылки показывают, к борту пристают, как ни гоняем. Так вот: оставайся ты лучше здесь ночевать, — неровен час, ночью ворвется какая-нибудь банда. Ухлопают за милую душу, и не схватишься.
— Конечно, не ездите, Алексеев, — предложил Купель. — У нас места много. Переночуете спокойно, а завтра утром переберетесь.
Алексеев поднялся, неторопливо оправил китель.
— Спасибо, товарищи, за внимание, — надломленно сказал он, — но последнюю ночь жизни моего родного миноносца я проведу на нем. Я ничего не боюсь. Если меня убьют — потопить «Гаджибей» вы сможете и без меня. Спокойной ночи.
Все молчали. Всем было ясно, что на месте Алексеева так же поступил бы каждый из них. Покинуть свой корабль было бесчестьем для моряка.
Молчаливо попрощались.
На палубе у трапа Кукель спросил Глеба:
— Вы куда, Алябьев?
— В поезд, Владимир Андреевич… Служба.
— Счастливого пути! Хотя мне кажется, что ни вы не нужны в этом поезде, ни поезд никому не нужен. Мы думали, что представители Совнаркома сумеют проявить большую твердость и способность воздействовать на психику масс, чем это оказалось на деле. Персональный выбор оказался неудачным.
— Прошляпили, Владимир Андреевич… До свиданья.
Глеб стиснул насколько мог крепко худые пальцы командира «Керчи» и внезапно, охваченный неудержимым желанием сказать этому человеку то, что думал о нем он, Глеб, приблизившись вплотную, прошептал, сбиваясь:
— Не сердитесь, Владимир Андреевич… Я хотел вам сказать… ах, не то… если бы вы знали, как я вас уважаю… Вы — исключительный человек!
Сухое лицо Кукеля озарилось мягкой усмешкой.
— Спасибо, Алябьев… Но я такой же, как все остальные… У меня два долга — долг чести солдата и долг перед революцией. Их требования совпали, и я исполняю их. Прощайте!
Глеб торопливо прыгнул в катер, боясь, что прорвутся ненужные слезы. Приехав на «Шестакова», он отвязал свою бесхозяйную двойку и, отказавшись от предложения доставить его к таможне на катере, уплыл в темноту.
Изо всех сил налегая на весла, он юлил, не ослабляя темпа, пока не вогнал двойку с разгона на береговую отмель.
Бросив ее на произвол судьбы, Глеб выкарабкался на набережную.
Идти сразу в поезд, в суконную духоту купе, не хотелось. Глеб прошел мимо пристаней и поднялся в гору, по направлению к цементному заводу, свернул в какой-то переулочек. Переулочек кончался тупиком, упираясь в зеленую деревянную ограду сада. Из-под густых деревьев пряно и сладко пахло цветами.
Не задумываясь, Глеб взялся за рейки ограды и перемахнул ее широким прыжком, прямо в сладкий мрак под деревом. Комья сухой земли зашуршали под его ногами, взметнув сухую, горько пахнущую пыль.
Легкая тень с криком метнулась от Глеба.
— Стойте, — сказал Глеб, поняв, что напугал кого-то, — не бойтесь. Я не преступник.
Тень остановилась и медленно придвинулась к нему. В темноте Глеб увидел женский силуэт. Он не мог различить ни лица, ни фигуры. Только чуть поблескивали настороженные белки глаз.
— А хто вы такой будете? — спросила женщина грудным теплым голосом.
— Я флотский… Мичман, — пробормотал Глеб, чувствуя всю нелепость своих слов, никак не объяснявших неожиданного ночного вторжения в чужой сад.
— Мычман? — протянула женщина успокоенней. — Чего ж вы, как ведмедь, по чужим садам скакаете?
— Так хорошо пахли цветы… впрочем… ну, я сам не знаю, как это вышло.
Женщина совсем приблизилась и засмеялась царапающим смешком.
— От-то чудной… На квиточки летит, як бжола. Ну, будьте гостем, сидайте.
Глеб почувствовал, как сухая крепкая рука твердо взяла его руку и потянула в мрак под деревом. Глеб различил смутные очертания скамейки и сел рядом с хозяйкой сада.
Женщина помолчала, потом сказала недоуменно ласково:
— Сидю, на звездочки глядю, думку думаю, и на тебе… И откуда такой взявся, билый, як лебеденок? Чого бродите? Сумно, чи що?
— Душно, — не думая, ответил Глеб и прибавил: — Завтра мы топим свои корабли. Это все равно, что убить свою любовь… Впрочем, вам это неинтересно.
Женщина подняла руку, звякнув чем-то, — вероятно, браслетом.
— Чому неинтересно… Я все понимаю. Видные вы, бесприютные!
В голосе ее было столько певучести, тепла, нежности, что он стал почти ощутимой физически лаской для Глеба. Он, вздохнув, склонил голову и коснулся лбом плеча женщины. Тогда она взяла его ладонями за щеки и осторожно, точно боясь уронить, склонила голову Глеба к себе на колени.
— Отдохни, хлопец!.. Много еще придется тебе сиротой по свиту блукать. От и мой такой же дурный, немирный.
Пахнущие травой твердые ее пальцы ласково гладили Глеба по щекам и лбу.
Глеб не знал — молода ли или стара эта женщина, красива или безобразна. Но от нее шло такое бодрящее веяние нежности, что он не шевелился, боясь движением спугнуть этот поток почти материнской ласки, лившийся из ее рук.
Между густой листвой дерева мерцали тусклые огоньки судов в бухте и на рейде. Не шевелясь, Глеб смотрел на них, погружаясь в сказочное оцепенение. Ему хотелось, чтобы эта странная нега длилась без конца.
Но внезапно он увидел высоко вспыхнувший яркий огонь, мигающий неровными проблесками. Он стряхнул с себя очарование и вскочил.
— Чого? — шепотом, встревоженно спросила женщина.
— Молчите… Видите? — также шепотом ответил Глеб, вытягивая шею.
«Воля» на рейде морзила клотиком… Черточка за черточкой, точка за точкой, напрягая все внимание, Глеб читал и прочел отмерцавший сигнал:
«Судам, идущим в Севастополь, — сниматься с якоря».
Он отшатнулся. «Значит, все кончено? Значит, сейчас оторвутся от грунта якоря, забурлит, заклокочет вода под тугим напором винтов и стоящие за брекватером уйдут, канут в черную мглу, на вечный позор?»
Ветер донес до ушей Глеба свистки, шип лебедок, грохот якорных канатов, крики. Глеб беспомощно оглянулся… О, если бы здесь, за садом, на взгорье, стояли крепостные орудия! Кинуться к ним, вызвать комендоров, сжав челюсти в непередаваемой злобе дать установку прицела и целика и, ненавидя — ненавидя всем сердцем, всем существом их, изменивших стране и революции, скомандовать:
— Залп!.. Залп!.. Залп!..
Чтобы за подавляющим ревом залпов, за гулом снарядов вот там, в лунном мареве, брызнули золотые огни разрывов, чтобы, с грохотом раздирая и комкая тяжелую Сталь, взорвались снарядные погреба, запылали пожары и опозорившие себя корабли, кренясь и оседая во взбудораженную волну, в облаках пара, пошли на дно.
Но вокруг не было ни одной трехдюймовки, и Глеб знал это. Дрожа от нервного озноба, он стоял и беспомощно смотрел, смотрел, смотрел.
Он видел, как, вздыбив к небу чудовищный смерч дыма, медленно тронулась с места «Воля». Ее грузный силуэт пересек дорожку и склонился к северо-западу. Следом тонкой ниточкой кильватера потянулись миноносцы.
Тогда, зажав пальцами лицо, как будто от нестерпимого света, Глеб упал у скамьи, уткнув лицо в колени безмолвной женщины. Вся горечь этого дня вылилась в судорожном задыхании детского плача. Он плакал беззвучно, дрожа всем телом, чувствуя, как намокает платье женщины под его щекой.
Женщина по-прежнему тихо гладила его по голове.
— Маятный ты хлопец!.. Важко тебе будет житься, — сказала она с сожалением и горечью.
Слезы истощились — глаза стали сухи. Глеб поднялся, освобождая голову из ладоней женщины. Ему стало почти стыдно за свои рыдания.
— Спасибо, родная, — сказал он женщине, как сказал бы матери, целуя ее руку. Она отдернула ее…
— Не треба… Господь с тобой.
Она встала, и Глеб не увидел, но почувствовал, что женщина перекрестила его.
Он поднял упавшую с головы фуражку и бегом бросился к забору, перепрыгнул и со всех ног помчался к вокзалу.
На путях поезда не было. Глеб в недоумении остановился.
«Перевели в тупик, что ли», — подумал он и направился к коменданту, чтобы узнать, куда девался поезд. Подходя, увидел выходящего из вокзала Думеко.
— Думеко?.. Что случилось? Где поезд? — спросил Глеб.
Думеко остановился, выкатил на Глеба неузнаваемые бешеные глаза и сорвался.
— Мать… мать… мать!.. — по пустому перрону грязным комом покатилось сорокаэтажное матросское ругательство. — Мать… поезда! Держи, лови поезд за хвост!..
— Да бросьте ругаться, Думеко! Толком — в чем дело?
— В чем дело? — уже успокоенней сказал матрос, отведя душу. — В том дело, Глеб Николаич, что нет поезда. Задал поезд лататы вместе с товарищами комиссарами. Поди, теперь верст по пятьдесят зажаривает.
— Зачем?
— А я вас спрошу — зачем?.. Прибегла, прости господи, вонючая гнида с полными штанами от страху, наплела невесть чего, а мы — бежать. Куда бежать? Чего бежать? Да будь я проклят, чтоб я побежал…
— Думеко, — раздраженно сказал Глеб, — я ничего не понимаю. Успокойтесь и объясните связно.
— Да чего тут объяснять? Вот, сами читайте. Я эту чертову грамоту в карман себе сунул. Писала писака, что неразбери собака, — с непередаваемым презрением буркнул Думеко, тыча Глебу вынутую из кармана бумажку. — На подтирку и то зазорно.
Глеб подошел к окну вокзальной дежурки, откуда шел яркий свет, и расправил смятый листок. С трудам разбирая каракули чернильного карандаша, он прочел:
«Слушали: в отношении представителей центральной власти Вахрамеева и Авилова, как самозванцев на предмет дискредитации и измены, а также провокации в уничтожении флота, как защиты и опоры, равно военной силы Кубано-Черноморской республики. Постановили: Означенных Вахрамеева и Авилова расстрелять за измену и провокацию от Совета рабочих и солдатских депутатов города Новороссийска, как революционной власти, в 24 часа без обжалования…»
Ни подписи, ни печати не было. Глеб недоуменно перевернул листок.
— Не понимаю… Откуда эта чепуха?
— Я и говорю, что чепуха, — отозвался Думеко. — Прибег час назад председатель совдепа, принес это дерьмо. Постановление совдепа, извиняюсь. Его в гальюн бросить, а товарищ Вахрамеев мне говорит: «Немедленно подать паровоз — мы едем». Я говорю, что довольно стыдно давать деру, а он мне: «Ты комендант поезда и отвечаешь за немедленное отправление». Ну, я к дежурному, паровоз пригнал… фить — и поехали… Председатель совдепный тоже с ними удрал. А я с подножки прыг — и будьте здоровы… С меня довольно! Я матрос, а не цыганский конь на ярмарке, чтоб меня гонять туды-сюды для резвости. Набегался! Кому охота, а мне неволя. Теперь у коменданта приютился.
— То есть, иначе говоря, вы дезертировали с поезда в ответственную минуту, Думеко? — резко спросил Глеб.
Мальчишеское восхищение поведением Думеко сменилось у Глеба возмущением. Вспомнился разговор с Лавриненко.
«Действительно, анархист», — подумал Глеб.
Думеко, ошеломленный вопросом в упор, отступил и покачал головой.
— Эх! — произнес он с обидой. — От вас, Глеб Николаич, не ожидал заслужить дезертира… Что ж, по-вашему, лучше от десяти дураков бежать, на смех всему народу?
— Не в этом дело, Думеко. Каждый из нас отвечает не только за себя. Вахрамеев и Авилов ответственны перед Совнаркомом. Если они поступили неправильно, с них взыщут. Но пока они не лишены полномочий, они имеют право приказывать и делать так, как кажется им целесообразно. Вы комендант поезда и бросили его в самый роковой час… А если по дороге произойдет несчастье — как вы будете себя чувствовать?
Думеко молчал.
— Вот видите?.. Что же теперь делать?
Думеко поднял голову. Сказал со сконфуженной усмешкой:
— Признаться, Глеб Николаич, неладно вышло. Сгоряча… обида за сердце взяла… Спасибо, что обругали… Только дело можно поправить, — вдруг оживился он и стал прежним Думеко, — в два счета. Сейчас возьмем паровоз и мигом догоним.
Он рванулся, но Глеб схватил его за руку.
— Еще чище!.. Теперь поздно. Захватить паровоз, спутать весь график движения, — это не выход. Раз так случилось — подождем утра. Едет член морской коллегии, вероятно, с ним вернутся и наши. Не делайте больше глупостей. Идите спать.
— Есть, — ответил Думеко. — А как же вы, Глеб Николаич?
— Пойду ночевать на «Шестакова».
— Нет, это не годится, — оборвал Думеко. — Куда вы попретесь ночью, через гавань. Там грабеж пошел, пьянка. Хлопнут из-за угла. Идите лучше к дежурному, у него в комнате диванчик есть — попроситесь переспать.
Совет был разумен. Путешествовать через город в кромешной темноте было нелепо.
— Тогда завтра утром разбудите меня, Думеко, — попросил Глеб и направился в дежурку.
Мичман Соколовский проснулся рано. Стекло открытого иллюминатора, розово отлакированное восходящим солнцем, бросало зайчик на подушку и щекотало мичмана. Он поднялся, спустил ноги на коврик каюты, хозяйственно поглядел на упакованный чемодан и ловко свернутую, перетянутую ремнем шинель.
Мичман похлопал ладонью по желтой коже чемодана и улыбнулся. Потом прислушался. Под бортом, как влюбленные голуби, ворковала вода. Странные скрежещущие скрипы и трески раскатывались по покинутому миноносцу. Что-то шуршало под полом, и Соколовскому показалось на мгновение, что корабль хрипло дышит, как умирающий.
Он досадливо отмахнулся от этой мысли и посмотрел на часы.
«Четверть пятого… Поезд идет в семь. Успею», — подумал он и добавил вслух:
— Итак, в добрый путь, бывший офицер бывшего флота!
Одевшись, он умылся и взял со столика фуражку. Перочинным ножом спорол с фуражки золотой веночек — тот самый шикарный веночек, о котором мечтали все мичмана Российского императорского флота, которого только не хватало, чтобы стать похожим во всем на шикарных англичан. По иронии судьбы этим веночком наградила мичманов революция взамен утраченных с февраля погон.
Отпоров веночек, мичман взял иголку с ниткой и, неумело ковыряя, нашил вместо веночка красный лоскут, представлявший грубое подобие звезды. Отставив фуражку, полюбовался, выпятив губу, на свою работу. Аккуратно воткнул иголку в катушку и удовлетворенно пробормотал:
— Применение к обстановке. Мимикрия полезна и в социологии.
За дверью каюты что-то упало с металлическим грохотом. Мичман насадил фуражку на голову и, прыгнув, распахнул дверь каюты. В коридоре офицерских помещений темнел какой-то силуэт.
— Что за черт там? — крикнул мичман. Силуэт метнулся, и по коридору пронесся топот бегущих ног. Мичман бросился вдогонку и, споткнувшись в дверях о брошенный поперек коридора медный прут с гардиной из чьей-то каюты, выскочил на палубу.
Первое, что он увидел, — была толпа, стоявшая на стенке, над миноносцем. Впереди красовались портовые оборванцы в невероятных лохмотьях. Сшитые угольные мешки, остатки древних пиджаков, рогожи, рваные косоворотки едва прикрывали грязные, запаршивевшие тела людей. Жадными, собачьими глазами они безмолвно глядели на миноносцы, и мичмана покоробило от этих неподвижных, блестящих алчностью зрачков.
«Точно волки у падали», — подумал он с омерзением и нежданным страхом.
Чтобы не смотреть на этих людей, он деланно небрежно повернулся к ним спиной и взглянул по палубе. На ней валялись окурки, черешневые косточки, бумажки, засаленные тряпки. Мичман заметил, что с торпедного аппарата сорваны спусковые крючки и грубо, с мясом, выворочены бронзовые кольца. Так же были выдраны медные поручни трапа и сорван брезент с пулеметной тумбы. Пулемет валялся под полубаком с продавленным кожухом. Очевидно, ночью миноносец нагло обдирали.
В нормальное время всякий мичман на месте сошел бы с ума от такого разрушения и кабака на священной палубе военного судна, но сейчас все это наполнило оскорбленное офицерское сердце мичмана Соколовского злобным удовлетворением.
— Чистая работа! — заметил он, присвистнув и засовывая руки в карманы. — При кровавом царском режиме так не сделать. Достижения коммуны!
Он перешел на наружный борт посмотреть на бухту, вспомнив на мгновение того странного чудака в блестящем кителе, который вчера являлся упрекать его, мичмана Соколовского, за незастегнутые брюки и беспорядок на миноносце. Воспоминание развеселило Соколовского.
«Хорошо я отшил этого милорда… И откуда он взялся с порядком?»
Взглянув на бухту, мичман увидел, как к неподвижному «Гаджибею» кормой подходила «Керчь», заводя буксирный перлинь. Мичман ехидно скосоурился.
«Ишь стараются братишечки! Воевать — так нет, а топиться — с нашим удовольствием», — подумал он и с любопытством стал наблюдать за работой. На «Гаджибее» перлинь закрепили за баковый шпиль, и «Керчь» медленно тронулась, ворочая форштевнем на «Фидониси».
Тихо скользя по зеленому шелку бухты, буксирующий миноносец разворачивался на траверзе «Фидониси», всего в полукабельтове. На мостике «Керчи», на ближней к «Фидониси» стороне, мичман Соколовский увидел командира миноносца. Против солнца он казался очень высоким. Положив руки на бортик мостика, лейтенант Кукель спокойно наблюдал за буксировкой.
Неожиданно мичман Соколовский ощутил бок о бок с собой присутствие кого-то постороннего. Он еще не видел, но ощущал рядом человека. Ощущение было неприятное, и мичман быстро оглянулся. Почти рядом с ним, едва не касаясь плечом, стоял матрос. Его бесшумное и внезапное появление на палубе было почти сверхъестественно, но мичман уже не поддавался обычным человеческим впечатлениям и равнодушно оглядел матроса с головы до ног.
Матрос был чужой, незнакомый. Он был молод, черняв; тонкие черные бровки червячками лежали над глазами и срастались на переносье. На правой щеке, под глазом, круглилась задорная, волнующая родинка. Он тоже смотрел на «Керчь», не обращая никакого внимания на мичмана. Рукой он опирался на винтовку, пухлый рот его был полураскрыт.
Мичман, закончив осмотр соседа, безразлично отвернулся. Что он Гекубе и что ему Гекуба? Никакие матросы больше не касаются его, бывшего мичмана разворованного новороссийскими жуликами миноносца. Пришел матрос — ну и черт с ним! Откуда он? Неважно. Если бы на глазах мичмана Соколовского палуба расступилась и матрос провалился бы в облако серного дыма, мичман не повел бы бровью.
Он продолжал смотреть на отходящую к брекватеру «Керчь». Лейтенант Кукель перешел на другую сторону мостика и скрылся из глаз. Мичман вяло сплюнул за борт — на палубу все-таки даже в последнем дерзновении не осмелился — и сумрачно продекламировал:
И на челе его высоком
Не отразилось ничего…—
пожал плечом и почти без злости закончил:
— В адмирала играет, сволочь!
Неизвестный матрос точно проснулся от голоса мичмана и поджал губы. Потом небрежно и негромко спросил:
— Это про кого?
— А вон — видал флагмана погорелого флота?
— Про Кукеля, значит?
Мичман утвердительно мотнул головой. Тогда матрос, искоса метнув зрачками в мичмана, отступил на шаг и перехватил винтовку обеими руками. Червячки его бровей сдвинулись ближе.
— Иди на корму! — с задыхающимся присвистом коротко приказал он.
— Куда? — обрел наконец способность удивляться мичман.
— На корму, говорю, иди, — повторил матрос, направляя штык на мичмана.
— Да ты откуда такой взялся? — попытался огрызнуться Соколовский, но матрос сделал неуловимое движение, и штык ощутительно кольнул мичмана в середину груди. Он невольно отпрыгнул, поскользнулся и, выпрямляясь, вскрикнул:
— Да ты что? Обалдел, орясина? Что за шутки?!
Матрос помолчал секунду и обошел мичмана с другой стороны.
— Раздумал я. Не хочу шханцы тобой пакостить, — серьезно и тихо, как будто убеждая мичмана в своей правоте, заговорил он. — Полезай на бак!
— Да в чем дело? — спросил мичман, бледнея. Ему показалось, что матрос сошел с ума. Но матрос так же тихо ответил:
— Молчи, драконье семя. Ты кого это сволочью обозвал? Один человек среди вашего племени на весь флот нашелся, что матросу за брата стал, что одну с матросом корочку жует и горькой бедой запивает, а ты его языком гадовым поганишь?.. Иди!.. Кончать тебя буду.
У мичмана затряслись ноги. Штык снова надвинулся на него. Уклоняясь от острого стального язычка, мичман стал пятиться, наткнулся на ступеньку трапа и задом, не в силах оторваться от нахмуренных бровей матроса, полез на полубак.
Матрос, ступенька за ступенькой, подымался за ним. Очутившись на полубаке, он стал теснить мичмана к гюйс-штоку, переступая легкой кошачьей поступью. Мичман, все больше бледнея, отступал и остановился наконец на узком, не шире его ступней, кусочке палубы у обрыва форштевня.
Остановившись, он загнанно посмотрел вокруг. Сгрудившаяся на набережной толпа оборванцев стихла, предчувствуя необычайное. Мичман хотел закричать, позвать на помощь, но увидел сотни расширенных внимательных глаз. В них было только звериное любопытство и нескрытая жажда крови. Крик завяз во рту мичмана, и только струйка слюны стекла с губы на подбородок. Вспотев с ног до головы, мичман взглянул на матроса, но не увидел его. Матроса заслоняло сияющее на солнце колечко дула. Оно распухало в глазах мичмана и надвигалось огромное, как дуло двенадцатидюймового орудия, упираясь в переносицу мичмана, закрывая весь мир. Соколовский вскинул руки, чтобы закрыться, но сквозь пальцы вспыхнуло розовое теплое облачко.
Мичман согнулся, хватаясь за гюйсшток, оборвался и рухнул в воду. Вспугнутая стайка бычков метнулась в зеленую глубину, а за ней, переваливаясь с боку на бок и колыхаясь, стал опускаться мичман. За ним в воде тянулась темная струйка.
Матрос подошел к флагштоку и брезгливым ударом ноги столкнул за борт свалившуюся на палубу фуражку с нашитым красным лоскутом. Потом лениво выбросил из затвора стреляную гильзу и, закинув винтовку на ремень, тем же беззвучным кошачьим шагом спустился с полубака, вышел на стенку и, не глядя на расступившуюся перед ним толпу, скрылся за грузовыми пакгаузами.
И когда он исчез, сначала по одному, а потом сразу кучками, толкаясь на узких мостках, толпа ринулась на миноносец. Застучали молотки и ломы, заскрежетало и запело раздираемое железо.
Когда катер, высадив на берегу приехавших членов Реввоенсовета, шел через бухту, внимание Глеба привлекло необычайное скопление лодок у «Свободной России». Дредноут был облеплен ими с левого борта, как труп лошади мухами.
Ботики, шлюпки, шаланды, каючки теснились к средней башне. Заинтересованный Глеб приказал рулевому править к кораблю. Подойдя ближе, он увидел на выступе борта двух матросов. Между ними высилась странная, неправильной формы пирамида, превышавшая их рост. Только подойдя вплотную к дредноуту, Глеб понял, что там лежат сваленные на палубу книги.
Один из матросов, рыжий, усатый, сложив руки лодочкой, кричал вниз, в гущу лодок:
— Граждане и товарищи!.. Просю не устраивать толкучку, бо можете перекидаться и потопить людей. Поскольку уся наша команда единодушно порешила не сдавать наш дорогой революционный боевой корабль немцам, а потопить его со славой, то мы будем раздавать книжки из библиотеки гражданам на память, бо топить их жалко в рассуждении народного образования. Не толпитесь, говорю, — на всех книжек хватит… На палубу допускать никого не можем, бо сами поймите, по морде не разгадаешь, кто из вас — дорогие наши товарищи, а кто — провокаторы и темная сволочь… А потому буду бросать книги с борту… Лови, граждане!
Глеб видел, как взметнулись в воздухе брошенные матросом книги. Они летели вниз подстреленными птицами, шумя и трепеща раскрывающимися крыльями страниц.
На лодках начался галдеж и суетня. Люди вскакивали на банки, протягивая руки и ловя книги. Книги дождем падали в шлюпки и в воду. За упавшими в воду прыгали, радостно визжа, голые мальчишки. Все это было похоже на нарочно придуманную веселую игру, но Глеб болезненно зажмурился.
Катер, медленно пройдя вдоль лодочной суматохи, дал полный ход и побежал на рейд.
Все миноносцы уже стояли за брекватером, на рейде, опустелые, молчаливые. На реях у них висел героический сигнал — сигнал, бывший символом веры, исповеданием, святыней двухвековой истории Российского флота.
Этот сигнал подымался в неравных боях на парусных бригах, на первых колесных судах, на крылатых фрегатах. Подымался и исполнялся всегда, до последних лет Российской империи. Этому сигналу был обязан георгиевским крестом и вечной памятью в сердцах моряков капитан-лейтенант Козарский, схватившийся на бриге «Меркурий» с тремя вдесятеро сильнейшими турецкими кораблями. И не только лейтенант Козарский был запечатлен золотыми буквами в истории флота, но и бриг его стал вечным синонимом доблести. Пришедший в ветхость, он был разобран, но на его место вошел в строй новый корабль, получивший имя «Память Меркурия» и украсившийся щитом с георгиевскими лентами под кормовым флагом.
Пример доблести, заключавшейся в том, чтобы, вопреки рассудку и боевому смыслу, обрекать корабль и сотни людей на бессмысленную гибель, витал в фантазиях мичманов и гардемаринов, мечтавших о славе Козарского.
И только однажды нашелся адмирал, который имел дерзость усомниться в непогрешимости этого догмата доблести и предпочевший вместо того, чтобы потопить, как ненужных котят, две тысячи матросов во славу империи и флота, — сберечь их жалкие казенные жизни и спустить гордые флаги перед неприятелем.
За гуманную философию адмирал Небогатов заплатил десятью годами крепости и позором. Его имя стало синонимом измены, его имя было вычеркнуто из списков флота навсегда, вытерто пемзой с гербовой бумаги.
Он был поднят на реях миноносцев, этот славный и безумный сигнал:
«Погибаю, но не сдаюсь».
Но теперь, впервые в истории мира, он был поднят на реях флота революции, которому судьба назначила скорбную участь — умереть, едва успев родиться. Флот революции не мог бессмысленно губить жизни своих моряков, но корабли его должны были умереть незапятнанными, к его флагам не должна была прикоснуться чугунная рука немецкой военщины, фельдфебельской монархии Гогенцоллернов.
Ветер тихо плескал флаги сигнала.
Катер пристал к борту «Керчи». Глеб выскочил на палубу.
С подошедшего «Шестакова» Анненский кричал в мегафон:
— Владимир Андреевич!.. «Фидониси» не могу вывести. На берегу огромная толпа. Ведет себя угрожающе… Обрезали буксир… Стреляли по мостику.
— Идите за «Россией» и выводите ее вместе с буксиром… «Фидониси» беру на себя, — услыхал Глеб над головой ответ Кукеля, тоже в мегафон.
Глеб бегом поднялся на мостик. Увидел, как Кукель перевел ручки машинного телеграфа на «полный».
Миноносец дрогнул, рванулся и, все убыстряя ход, понесся в ворота брекватера.
Еще издали было видно, как у места стоянки «Фидониси» беснуется толпа.
Гулкий рев несся оттуда. Палуба «Фидониси» была заполнена людьми. Они кричали и грозили кулаками подходившей «Керчи».
Кукель взял мегафон.
— Всем находящимся на палубе «Фидониси» немедленно сойти на берег!
Вой толпы усилился. Навстречу «Керчи» полетели камни и палки.
Тогда дрожью ярости рассыпался по миноносцу стрекот колоколов громкого боя, и «Керчь» встала бортом против стенки. Команда споро и бесшумно бежала к орудиям.
— Наводка по толпе!.. Картечью! — услыхал Глеб ломкий, как стекло, голос Кукеля.
И опять заревел мегафон.
— В случае неподчинения и неоставления миноносца — открываю огонь!
Длинные тела орудий развернулись перпендикулярно борту, качнулись и застыли на уровне стенки… Затворы, масляно и аппетитно чавкнув, сожрали гильзы.
Толпа мгновенно стихла. Несколько секунд она раскачивалась, как одно огромное слитое тело, в нерешительности. Но затем высокий, испуганный бабий голос завопил:
— Тикайте… бо забьют!
Этого было достаточно. Ревя, вопя, сбивая неловких и слабых под ноги, нанося страшные озверелые удары по головам, глазам, челюстям, бокам, обезумевшее стадо рассыпалось. На стенке остались, корчась, придавленные, сбитые с ног: валялись шапки, фуражки, платки, корзины, бутылки.
Пока заводили буксир, ни одного человека не было видно за пакгаузами. И только когда «Керчь» пошла к рейду, ведя за собой ограбленного, изувеченного товарища, из-за груды мешков на набережной хлопнул одинокий винтовочный выстрел. Пуля, звонко щелкнув по верхней кромке рубки, визгнула в сторону.
Стоявший рядом с Глебом сигнальщик выругался.
— У, бандюги чертовы! Жаль, что не угостили.
Пока происходил отвод «Фидониси», «Шестаков» с буксирным пароходиком «Чиатуры», команду для которого успел укомплектовать член морской коллегии, сломив саботаж коммерческих моряков, вывели на рейд «Свободную Россию».
Когда «Керчь» привела «Фидониси» на линию выстроенных миноносцев, «Шестаков» отдал буксир и подошел вплотную к «Керчи».
— Прошу освободить от дальнейшего буксирования! — прокричал Анненский. — Кочегары задыхаются и не могут работать. Вентиляция не действует.
— Стать на место, свозить команду, приготовиться к потоплению! — ответил Кукель.
«Керчь», в свою очередь, отдала буксир «Фидониси», и он остался за кормой. «Керчь» отходила малым ходом, как будто не желая покидать обреченный миноносец.
Глеб видел, как Кукель вынул часы, щелкнул крышкой и повернулся к Подвысоцкому.
— Борис Максимилианович… Начинайте. По «Фидониси»!
На мостике стало тихо. Люди не смотрели друг на друга, сжались.
— Зарядить носовые торпедные!.. Приготовиться к залпу!
Две торпеды стальными осетрами нырнули в трубы аппаратов. Аппараты повернулись на борт. Миноносец прибавил ходу и стал ворочать, выходя на крамбол медленно покачивавшегося на волне «Фидониси». Подвысоцкий нагнулся над минным прицелом:
— Первым… Залп!..
Шумно вздохнул аппарат, и Глебу показалось, что вместе со вздохом сжатого воздуха, выбросившего торпеду, мучительно вздохнули сто тридцать два человека на миноносце и сам миноносец.
Легко плеснула за бортом вода, торпеда нырнула, выпрыгнула носом, взревела и, погрузившись, побежала к «Фидониси». Точно выглаженный утюгом, следок ее отпечатался на воде.
«Раз… два… три… пять… десять, — мысленно считал Глеб, все замедляя темп, точно хотел задержать этим неумолимый бег одушевленного механизма, — восемнадцать…»
Сзади рубки «Фидониси» сверкнул, вздымаясь из воды, сноп огня. Взвился и погас, захлестнутый высоким смерчем взметенной пены и дыма, быстро растущим ввысь и вширь. И тотчас же в уши болезненно ударило громом взрыва.
Смерч дыма расплывался вверху плоским облаком, как на картинках, изображающих Везувий, и стал медленно опадать, скрывая корпус разбитого миноносца. Постепенно из дыма, падая набок, показалась фокмачта с повисшей сорванной стеньгой, потом трубы.
«Фидониси» бесшумно клонился, оседая носом. Показалась подводная часть левого борта с пятнами приросших водорослей, потом киль.
Прошло еще несколько минут. Глухо заклокотала вода и сомкнулась. «Фидониси» исчез.
От Дообского маяка, где темной громадой неподвижно каменела «Свободная Россия», пыхтя мотором, подходила маленькая шхуна, везшая снятую команду.
Проходя мимо «Керчи», матросы замахали шапками.
На юте шхуны, у штурвала, Глеб заметил маленькую юркую фигурку Терентьева. На траверзе «Керчи» Терентьев подбежал к борту и, цепляясь за вантины, крикнул:
— Лейтенант Кукель! Вот вам пустой корабль, делайте с ним, что хотите. Буксиру никаких распоряжений не дано!
В крике была злость и обида. Неудачливый командир «России» хотел этим криком отвести душу, сорвать огорчение за неудачи бегства в Севастополь. Капитан второго ранга Терентьев не имел волевых качеств и напористости Тихменева и потерпел поражение.
На мостике «Керчи» недоуменно переглянулись. Подвысоцкий тихо сказал:
— Вот дурак!
Шхуна прошла. Раздалось несколько глухих, негромких взрывов. Рвались в турбинах миноносцев подложенные подрывные патроны. Один за другим миноносцы склонялись на борт, касаясь реями воды, и, перевернувшись, уходили на дно. Рейд опустел.
С запада, от крымских берегов, тяжелая, черно-синяя, подымалась грозовая туча. Нависла сжимающая горло духота.
— Пора кончать, Борис Максимилианович.
Машинный телеграф звякнул. Миноносец забился горячечным трепетом хода.
— Лево на борт!.. Так держать!..
— Есть так держать…
Прямо по носу вырастал корпус дредноута. Команда «Керчи» сгрудилась на палубе в молчаливом оцепенении, не отрываясь от стальной крепости.
Опять звякнул телеграф. Замерла дрожь корпуса.
— Под носовую башню! Возможно, что произойдет детонация в погребах, — услышал Глеб.
Две торпеды рядом помчались к дредноуту. Прошли томительные секунды.
Слабо ударил взрыв, едва подняв столб воды до уровня верхней палубы. Второго взрыва не было, торпеда или дала осечку, или прошла под кораблем. Заряд взорвавшейся оказался слабым.
— Не хочет идти на дно. Зазорно тонуть «Свободной России», — выдохнул сигнальщик.
Подвысоцкий закусил губу. Он едва владел собой.
— Залп!..
Опять два взрыва, и оба — слабых. Корабль только чуть-чуть раскачивался, встревоженный ударами, но не кренился и не оседал.
— Да что же это?.. Долго еще мучить? — крикнул матрос внизу.
Бледный, с запавшими глазами, точно похудевший в эти полчаса, Кукель сам скомандовал:
— Залп!..
Миноносец шатнулся, точно подпрыгнул на воде. Взрыв обрушился, как грохочущий неимоверной силы обвал. Новый смерч дыма и взбесившейся воды рванулся к небу и заволок весь корабль с мачтами.
Когда он опал, тревожный, испуганный шепот пронесся по миноносцу от мостика до юта. Между второй и третьей башнями, на месте обвалившихся пластин брони, открылась пробоина от ватерлинии до верхней палубы.
На обнаженных стенках борта зачервонел сурик, как будто из раны корабля потоком ринулась кровь.
Дредноут умирал, как человек. Его били судороги. Он едва заметно осел набок и качнулся. Стало заметно, как форштевень уходит под воду. Волна лизнула якорный клюз.
И сейчас же угнетающую тишину нарушил все увеличивающийся треск и грохот.
Крен увеличивался. Внутри корабля все срывалось с мест и катилось в сторону накрененного борта, ломая и кроша переборки. Показалась вся палуба.
С боевого мостика сорвался и полетел за борт дальномер.
Потом вздрогнула носовая башня, подпрыгнула на основании и, срывая грибы вентиляторов, кнехты, комингсы люков, поручни, вытянув шеи орудий, с гулким плеском обрушились в воду. Глеб отвернулся.
Когда он решился снова взглянуть — дредноут еще держался на воде вверх килем. Из выбитых давлением воздуха кингстонов и клинкетов били высокие фонтаны воды.
Как по команде, на «Керчи» обнажились головы. Люди тяжело дышали, угрюмо смотря на уходящий остов корабля. Глубокая воронка водоворота закружилась над ним. Из нее, гулко лопаясь, вырывались пузыри воздуха.
Глеб увидел, как рослый, широкогрудый кочегар, стоявший у торпедного аппарата, дико рванул на себе тельняшку, лопнувшую пополам, и упал на палубу лицом вниз; спина его тряслась, он рыдал, всхлипывая и выкрикивая непонятные слова.
Растерянные матросы сбились вокруг него.
— По местам! Приготовиться к походу!
Резкий оклик команды отрезвил людей. Все рассыпались. Палуба опустела, только кочегар продолжал биться в припадке.
«Керчь» круто повернула корму к могиле дредноута. Под форштевнем забурлила вода, встала двумя прозрачными стенами, рассыпаясь сверкающими каплями.
В восемнадцать часов шесть минут последний миноносец флота Российской Социалистической Федеративной Советской Республики самым полным ходом ушел к югу, держа курс на Туапсе.
В предгрозовую дымку уходило новороссийское побережье, дома, гавань, высокие трубы цементного завода.
Глеб стоял на мостике, смотрел на уходящий берег. Он прощался с этим городом и берегом, прощался с куском своей жизни, терпким и горьким, как полынный сок. Он не знал, что будет впереди, но не страшился неизвестности. С прошлым было покончено. Как потопленные корабли, оно ушло в темную глубь времени и покрывалось уже толщей забвения.
Ночь простиралась над морем и миром. Влажным синим пологом она обволакивала горизонты, бросая в темные просторы ритмически вздыхающей воды колючие иглы звездного мерцания. Море лежало пустынным, огромным, наполненным тайнами. Древний ужас мореплавателей terror antiquus исходил из его недвижных, оледенело застывших глубин, кружащими голову и воспламеняющими кровь испарениями соли и йода. Свиваясь в тонкие спирали ночного тумана, запахи моря дышали полынной горечью.
Сквозь туманы, горечь соли и йода, сквозь древний ужас мореплавателей шел в эту ночь миноносец, быстрый, молчаливый, одинокий в синей пустыне, с погашенными огнями, черный, как летучий голландец, распарывая ночную волну, гудя неумолчным пением турбин, ревя форсунками.
Тридцать два румба ходового компаса на командирском мостике просекали туманные горизонты, разрезали ночной страх водной пустыни тридцатью двумя лучами человеческого дерзания и знания. Они подчиняли стихию.
В недвижных безднах воды, сжатые и раздавленные водой и грузом веков, лежали под килем миноносца мертвецы: доисторические челны, выжженные священными кострами в колодах сваленных бурей стволов, финикийские и тирские ладьи, персидские барки, эллинские и римские триремы, венецианские и генуэзские галеры, запорожские дубы, турецкие фелюги, фрегаты и пароходы, трехпалубные громады кораблей Высокой Порты — все флоты истории, проходившие по этим водам, пронося гордые флаги и погибая в жестоких схватках под свист стрел, треск абордажных топоров и пушечный гром. На мягком слое илистой слизи, в цепких объятиях водорослей, лежали они, цепенея в вековом сне, и тревожно прислушивались в подводном сумраке к глухому рокоту винтов миноносца, несущегося к своей могиле.
Лампочка ходового компаса обливала золотым медом картушку, тридцать две черты румбов и дрожащую стрелку над ними. Отражаясь, свет лампочки теплился на пальцах рулевого, лежащих на ручках штурвала, на подбородке, вспыхивал искрами в белках глаз.
Сквозь ночь рулевой вел миноносец в последний поход, твердо держа его на курсе и лишь изредка легким движением рук возвращая под узкое лезвие стрелки пытающуюся рыскнуть в сторону картушку.
Рядом в ящике лежала карта, по которой был проложен ночной курс миноносца. На карте, на кромке берега, условным значком был обозначен маяк, на траверзе которого должен был окончиться бег корабля.
Маяк назывался Кадош. Маленький и заброшенный, он в эту ночь входил в страницы истории, рядом с «Синопом», «Калиакрией» и «Гаджибеем».
Рулевой равнодушно смотрел вперед, ожидая мигающих проблесков маячного фонаря.
Зажав в руке листок радиограммы, Глеб вышел из кают-компании на палубу.
Теплый и влажный ветер ударил в лицо, рванул фуражку. Глеб зажмурился, подставляя воспаленные щеки ветровому дыханию. Стало легко дышать после прокуренного воздуха кают-компании.
На кожухе, у передней трубы, спали матросы. Сон их был тревожен и беспокоен. Они ворочались, вздрагивали, шумно дышали, толкали друг друга во сне и, просыпаясь, ругались вполголоса, снова валясь на разостланный по кожуху брезент.
Глеб прошел мимо них и поднялся на средний мостик. Открыл дверь радиорубки. Радист дремал, положив кудрявую голову на столик. Глеб осторожно тронул его за рукав. Радист слегка пошевелился и забормотал во сне…
— Товарищ радист, — Глеб вторично потянул за рукав форменки, — проснитесь!
Радист поднял голову и смотрел на Глеба непонимающими, затуманенными сном, круглыми, как у птицы, карими глазами. Потом, сообразив, вскочил.
— Передайте радиограмму.
Глеб положил на столик текст. Радист пробежал его и оглянулся на мичмана с испугом.
— Значит, выходит, конец нам? Отплавали… Как-то все не верилось. Других потопили, а сами, думаю, как-нибудь еще выкрутимся.
— Нет, товарищ, не выкрутимся. Передавайте…
Радист повернул верньеры. Загорелый палец с крупным квадратным ногтем упал на рукоятку ключа. Ключ запрыгал и застрекотал.
Точка… тире… точка… тире… тире… точка…
Ключ бился под пальцем радиста, как пойманный воробей, слабо и робко чирикая. Передатчик выбрасывал в мировое пространство точки и тире, выстукивая позывные одинокого, затерянного в ночи корабля. Вверху, над рубкой, с антенны срывались и, потрескивая и шелестя, гасли быстрые голубые искры.
— Есть… ответили, — придушенным шепотом сказал радист. — Слушают… Продиктуйте для скорости, товарищ командир.
Глеб взял листок и остановился, не решаясь начать. Круглые глаза радиста выжидательно смотрели снизу. Палец радиста автоматически выбивал позывные.
Синие искры антенны тихим шелестом врывались из пустынной морской зыби в шум и грохот столиц, как гром, колеблющий мироздание.
— Всем… всем… всем, — сказал наконец Глеб, трудно ворочая пересохшим языком, и ключ передатчика забился в истерической дрожи.
— Погиб… уничтожив… часть судов… Черноморского флота… предпочевших гибель… позорной… сдаче… Германии, — медленно диктовал Глеб, зная, чувствуя, что ни одно слово этой радиограммы, набросанной на листке блокнота в бессонной атмосфере кают-компании, нельзя пропустить, нельзя заменить.
— Есть, — сказал радист, видя, что диктующий остановился.
— Эскадренный миноносец «Керчь», — быстрой скороговоркой выкрикнул Глеб, чувствуя, что больше не хватает сил спокойно диктовать эти слова. Они были страшны, как записка самоубийцы; от них шел холодок мертвого тела.
И, словно поняв настроение Глеба, радист с такой же быстротой отщелкал последнюю фразу. Судорожно прыгающий палец его сорвался с ключа, неподвижно лег на столик. Радист повернулся к Глебу, встретился с ним взглядом, и оба опустили глаза, как будто этим взглядом они передали друг другу огромную, непроизносимую, навеки связавшую их тайну.
— Вот и померли… прощай море, — угрюмо сказал радист и, внезапно размахнувшись, изо всей силы ударил сжатым кулаком по крышке передатчика. Жалобно зазвенело, скрипнуло, дрогнуло, и мутное красное сияние, струившееся из-под блестящей амальгамы ламп, погасло.
Радист потер кулак и с деланной лихостью кинул удивленному Глебу:
— Амба!.. Больше не понадобится. Пять годков я с ним нянчился, как с дитем. Пропадай мой аппаратик — все четыре колеса!
Снаружи, с палубы, пронзительно залились дудки аврала. Глеб, не ответив радисту, выскочил наружу.
На чуть заметном вдали массиве берега яркими вспышками мигал маяк Кадош.
На полубаке раздирающе заскрежетала лебедка, за бортом гулко плеснуло, и, гремя канатом о клюз, якорь покатился в глубину. Миноносец стал.
Глеб поднялся на полубак. Сверху, с мостика, донесся голос командира:
— Команде спать до рассвета! На рассвете перейдем ближе к берегу на глубину тридцати метров для затопления.
Окончившие аврал матросы расходились с полубака. Глеб сел на баковый шпиль, закурил. Чьи-то шаги простучали по палубе под командирским мостиком.
Глеб оглянулся и увидел у пулеметной тумбы командира миноносца. Кукель стоял, прислонившись к поручням, в расстегнутом кителе и смотрел на далекий берег, на тусклое трепетание света над Туапсе, скрытым от глаз длинным языком мыса Кадош.
Глеб ниже согнулся, скорчившись на шпиле. Он не хотел, чтобы Кукель заметил его присутствие. Минут пять простоял у борта командир. Глеб видел, как, описав дугу, полетела за борт брошенная папироса и Кукель спустился вниз.
Глеб встал и, в свою очередь, подошел к борту, облокотился на тросы поручня. Он думал о Кукеле.
Что должен был переживать в эту ночь командир последнего миноносца, взявший на себя страшную ответственность перед страной и историей?
О чем думал он, стоя у борта, в последний раз касаясь ногами палубы своего корабля? Гордился ли выполненным долгом моряка и революционера, сомневался ли, колебался ли в правильности принятого решения? Или, может быть, видел и чувствовал ненависть и злобу бывших друзей, предчувствовал потоки клеветы и наветов?
Набежавшая откуда-то волна мягко шлепнулась о борт миноносца.
Поезд Реввоенсовета стоял у вокзала с прицепленным паровозом, готовясь к отходу.
Член морской коллегии сидел в купе без кителя, в расстегнутой рубашке и, прихлебывая чай, диктовал флаг-секретарю, примостившемуся на противоположном диване с блокнотом на коленях.
«№ 9. Москва Наркоммору, в дополнение к № 1911. 19 июня 1918 года… В дополнение к № 1911 сообщаю что по приезде в Новороссийск я тотчас же отправился на «Свободную Россию», которая собиралась идти в Севастополь точка После моего выступления команда единодушно решила уничтожить корабли точка Уничтожение судов началось в 14 часов 45 минут точка Первым взорвался миноносец «Пронзительный» точка В последовательном порядке двоеточие «Калиакрия» «Гаджибей» «Капитан-лейтенант Баранов» «Лейтенант Шестаков» «Фидониси» «Сметливый» «Стремительный» точка «Свободная Россия» была затоплена на двадцатидвухсаженной глубине в 18 часов 40 минут четырьмя минами с миноносца «Керчь» точка Перед уничтожением андреевские флаги часть артиллерии и радиотелеграфного имущества сняты и эвакуируются точка Все суда затоплены на большой глубине точка Кроме того под турбины были заложены восемнадцатифунтовые патроны точка Два миноносца по особым соображениям отправлены в Туапсе точка Матросы и командный состав вели себя самоотверженно точка Особенно отличился командир «Керчи» Кукель точка».
— Все? — спросил флаг-секретарь, подымая от блокнота вспотевшее лицо с унылым невыспавшимся взглядом.
— Все, — ответил член морской коллегии, ставя допитый стакан на столик. — Идите на телеграф и передайте. Немедленно после передачи отправляйте поезд. Нам нельзя медлить ни минуты. К утру может прийти «Гебен», и мы попадем в мышеловку, из которой не выберемся. Немцы не простят сегодняшнего дня. Он может принести неисчислимые беды стране и революции, но поступить иначе мы не могли. Флот умер с честью — он умер большевиком, как умирают его матросы в боях с контрреволюцией…
— Какой исторический день! — ответил флаг-секретарь. Он попытался придать своему голосу пафосную дрожь, но она не получилась. Голос был таким же уныло невыспавшимся, как и сам секретарь.
— А ну его к черту! У меня от этого дня пропал голос и ломит все кости… Спать!.. Спать!..
Он откинул одеяло на койке и стал раздеваться.
Флаг-секретарь вышел и пошел в телеграфную. Рыжая телеграфистка при свете лампочки рассматривала в зеркальце прыщи на щеках и недовольно прервала свое занятие.
— Опять телеграмма?.. Целые дни только и знают, что телеграфируют, — и сердито сунула блокнотный лист под груду телеграмм.
Тогда флаг-секретарь рассердился. Начальство не оценило его пафоса, телеграфистка тоже не хотела считаться с ним.
Он покраснел и с ненавистью посмотрел на бутон д’амуры перезрелой рыжей девственницы.
— Телеграмма подлежит внеочередной отправке как правительственная. Если через десять минут она не будет отправлена — я вызову матросов и расстреляю вас у водокачки… Саботажница! — крикнул он и сам удивился своему нахальству и крику.
Но телеграфистка ошалела, и пламенные ресницы ее замигали, как клотиковая лампочка. Она уставилась на флаг-секретаря с открытым от ужаса ртом и только через минуту обрела вновь дар речи:
— Что ж вы к-кричите, т-товарищ, — от испуга она даже стала заикаться и сама вспылила на себя. — Черт вас знает — правительственная или нет… Что ни человек — то правительство… Сейчас… сейчас отправляю, — поспешно добавила она, заметив, что флаг-секретарь снова нахмурился, и яростно схватила листок.
Флаг-секретарь вышел на перрон. Дежурный по станции стоял у паровоза.
Флаг-секретарь направился к нему. Ему понравилось показывать силу своей власти.
— Приказываю именем Советского правительства немедленно отправить поезд верховного комиссара флота под угрозой революционной ответственности, — прорычал он, окончательно завираясь и называя своего начальника несуществующим званием.
Дежурный заметался.
— Дак сейчас и отправляем, товарищ. Только ждали вашего распоряжения. Не извольте беспокоиться.
— Я никогда не беспокоюсь за исполнение моих приказаний, — с достоинством ответил флаг-секретарь и поднялся на ступеньку вагона.
— Давай отправление! — сказал дежурный кондуктору. Затрещал свисток. Паровоз, мягко гукнув и пыхнув паром, бесшумно тронулся.
Флаг-секретарь величественно кивнул с подножки снявшему фуражку дежурному.
Когда поезд прошел, дежурный надел фуражку и без злости, с обрадованным добродушием напутствовал уходящий красный фонарик на буфере вагона:
— Комиссар с возу — кобыле легче.
Флаг-секретарь вошел в купе. Член морской коллегии уже спал. Розовое лицо его нежно прижалось к подушке, с полуоткрытым ртом он походил на золотоволосого примерного мальчика, уложенного ласковой мамой.
Флаг-секретарь с завистью посмотрел на него и погасил верхний свет, оставив только ночник. За окном грохотала, проносясь, земля, пели от ветра телеграфные провода, и по ним бежала, обгоняя поезд, историческая телеграмма, выстукиваемая рыжей перезрелой телеграфисткой.
Катер с последней группой команды, к которой присоединился и Глеб, отошел от «Керчи» и остановился саженях в двадцати.
Борт миноносца горел в утреннем солнце. Глеб видел на палубе пять белых фигур и качающуюся у борта четверку.
На миноносце остались Кукель, Подвысоцкий, унтер-офицер Кулиничев — тот самый, который на делегатском собрании привлек внимание Глеба тем, что единственный из всей команды носил на бескозырке не георгиевскую, а черную ленточку и который был горячим агитатором за потопление, — машинный унтер-офицер Бачинский и моторист Баслюк.
Эти пять человек должны были выполнить последний акт гибели флота, уничтожить миноносец.
Глеб увидел, как Баслюк перебросил через поручни черную змейку бикфордова шнура, свисшую к воде. Затем трое матросов исчезли в люках. Спустя несколько минут, поблескивая стеклами, один за другим стали открываться иллюминаторы накрененного борта.
— Поторопите, Борис Максимилианович, — услыхал Глеб долетевший голос Кукеля, — нужно рвать. Я видел на горизонте дымок. Возможно, это немецкие миноносцы.
Подвысоцкий нагнулся и половиной корпуса исчез в люке. Выпрямился.
— Открывают клинкеты, Владимир Андреевич. Сейчас вылезут.
Матросы вновь появились на палубе.
— В шлюпку! — скомандовал Кукель и последним опустился по трапу, держа секретные книги.
— Зажигайте!
Подвысоцкий чиркнул спичку. Глеб увидел, как, подымаясь по шнуру кверху, зазмеилась струйка рыжеватого на солнце дыма.
Матросы налегли на весла, торопясь отвести четверку, и едва она поравнялась с катером, внутри миноносца заглушение прокатился взрыв. Черные взмывы дыма вылетели из машинных иллюминаторов, как из дул орудий, и поплыли, опадая к воде. Миноносец стал заметно оседать кормой.
Люди из четверки перебрались в катер, закрепили буксир, и катер малым ходом пошел к зеленеющему в лесах берегу.
Все не сводили глаз с миноносца. Он все больше садился кормой, ложась набок. С полубака слетели в воду багры. Миноносец лег бортом, качнулся, быстро показал киль и с тихим всплеском исчез.
Огромное масляное пятно, переливаясь радугой, расплывалось на тихой поверхности моря.
— Прощай, «Керчь»! Вечная тебе память! — произнес Баслюк, едва сдерживая слезы, и надвинул бескозырку на лоб.
Катер шурхнул днищем по гальке и уперся в берег. Глеб выскочил вслед за матросами.
Вся команда собралась наверху, на шоссе. Глеб перешел шоссе, взлез на пригорок и сел в тень берестовых деревьев.
Он видел, как со всех сторон потянулись к командиру матросские загорелые, просмоленные трудовые руки, торопясь сжать в последнем рукопожатии ладонь командира.
Потом кучками, по десять — пятнадцать человек, матросы потянулись по шоссе в направлении Туапсе. В одной из этих кучек ушли Кукель и Подвысоцкий.
Глеб остался один. Покинутый катер сиротливо колыхался у берега, скрипя днищем о гальку. Понемногу он сползал на свободную воду, и вскоре течение понесло его вдоль берега. Масляное пятно на месте потопления «Керчи» расплывалось все шире. На середине его изредка выскакивали и лопались пузыри воздуха.
Глеб встал с камня и спустился на шоссе. Направо лежало море, синее, тихое, ласковое, — льстиво затаившаяся до времени стихия, буйная и враждебная человеку.
Налево зеленела дикая чаща деревьев, всползающих в гору, переплетенные кустарники, цепляющиеся по скалам, острые ребра камней — первозданный анархический беспорядок природы. И только шоссе протянулось прямой лентой, путем, проложенным трудовыми усилиями организованного человечества.
Оно было единственной дорогой, ведущей в будущее. И Глеб торопливо, точно боясь затеряться, бросился бегом по шоссе — догонять ушедших, судьба которых навсегда становилась его судьбой.
1932