— Три их у меня, орла, — сказал старик Мохов, воткнув топор в сруб и доставая из кармана фуфайки кисет.
Он сказал это своему напарнику Гурьяну Саблину, с которым у него вдруг зашел разговор о детях.
— Три, — повторил, скручивая заскорузлыми, старческими пальцами папироску. — И все — один к одному, как на подбор. Герои, можно сказать. Старший, Федор, и меньший, Владимир, в Ленинграде на больших заводах работают. А средний, Сергей, — шахтер. В Донбассе. Пишут: живут хорошо, семьи имеют, деньгу приличную зашибают… Словом, вышли хлопцы в люди.
Мохов затянулся дымом, закашлялся.
— Герои, говоришь? — отозвался Саблин, посматривая на Мохова и пряча ухмылку в свои седенькие редкие татарские усы. — А толку-то?.. Они-то живут, а ты вот… Тебе, старику, за такими-то хорошими сыновьями приходится корчиться, как псу, на морозе. Не-ет, Степан Захарыч, не одобряю я нонешних детей. Не одобря-яю. Забывают они кровь свою. О себе токмо и думают.
— Не говори так, Гурьян, — возразил Мохов. — Не все дети одинаковы. Я вот за своих могу ручаться. То, что они живут не с нами, не вместе, — не беда. Но случись какое горе — заболей али еще что, — они, я уверен, ежели сами не прискачут, как зайцы, то уж помош от них будет наверняка. Да!
— Э-э! — махнул рукой Саблин и стал корить нерадивых детей.
Мохов хмуро молчал.
Все время, до конца работы, думал он о сыновьях. Вырубывал ли паз, обтесывал ли бревно, в голове была думка — о детях. «Не согласен я с тобой, Саблин, не согласен, — говорил сам себе. — Мои дети не такие. Не поверю я. Росли они в нужде, жизнь понимают. И напрасно так… А хочешь знать, то вот напишу им, что захворал, и тогда увидишь, как зашевелятся. Посмотришь, рыбья голова…»
Свои мысли Степан Мохов не высказал Саблину, а, придя с работы домой, взял лист бумаги, карандаш и стал писать старшему, Федору, письмо.
«Здравствуй, дорогой сынок, — ложились на бумагу корявые строчки. — Пишет тебе твой отец, Мохов Степан Захарыч. Дорогой сынок, с твоим отцом случилась беда. Стропилой мне повредило руку, и теперь я долго не смогу работать. Старуха моя тоже прихворнула, верно, все в-заботах о вас…»
Мохов умышленно не просил помощи и письмо закончил поклонами и хорошими пожеланиями в жизни невестке и внукам. В конце разборчивым почерком написал: «Ваш отец Степан Мохов».
Он знал, что через Федора все это станет известно и меньшему, Владимиру, которого он недолюбливал.
На другой день, в среду, по пути на работу занес письмо на почту, запечатал в полосатенький конверт с красными буквами «авиа» и отдал знакомой девушке-почтарке, строго-настрого приказав отправить сегодня же.
Весь день тюкал он на морозе топором. Вырубывал пазы, долбил отверстия для шипов и потом хорошо подогнанные бревна садил на паклю, приколачивая их плотно одно к другому. Мороз жег лицо, руки, но он не чувствовал его. Старик он был еще крепкий. Высокий, плечистый, с сильными жилистыми руками и лицом сухим, но свежим. Всю жизнь проработал Мохов с топором в руках. Строил для колхозов коровники, амбары под зерно, ставил для людей новые дома, ремонтировал старые. С каким-то веселым задором тягал он на своих богатырских плечах тяжелые лесины, балки и не боялся надсадиться. Тюкая топором, тихонько напевал он песни:
Там, вдали за рекой, потухали огни…
А как побывал на фронте и стали немецкой отведал, здоровье его пошатнулось, и он стал петь тихим, слегка надтреснутым голосом. Теперь к старым песням прибавились и другие, новые:
Сядь-ка рядом, что-то мне не спится.
Письмо в Москву я другу написал…
Эту песню он затянул было и сегодня, но вдруг оборвал себя и больше не начинал петь до конца работы. Он вспомнил про свое письмо, посланное в Ленинград сыновьям. Стал прикидывать, и выходило, что этак дня через три Федор получит письмо, а еще через день-два надо будет ждать ответ.
Два дня Мохов жил своей обычной трудовой жизнью. Вставал чуть свет, выкуривал папироску злого самосада, кашлял и шел умываться. Споласкивал из чугунного рукомойника теплой водой заспанное, небритое лицо и садился завтракать. Потом одевался потеплее и, захватив в углу топор, не спеша шел на работу.
На работе, как всегда, вели они с Саблиным разговор про разные дела, про политику тоже. Домой приходил вечером, когда простуженное февральское солнце опускалось на острую крышу станционной водокачки и убегающие вдаль железнодорожные рельсы блестели, как серебряные струны.
Мохов устало брел вдоль железной дороги, а мимо с металлическим лязгом и грохотом проходили составы, груженные углем, лесом, сельскохозяйственными машинами, автобусами и еще чем-то, чего никак не мог уловить глаз.
Легко катились электрички, пассажирские поезда, обдавая ветром. В широких окнах с раздвинутыми желтыми и голубыми шторками были видны настольные лампы с разноцветными абажурами и лица пассажиров. Их было много, и все они, казалось, смотрели на него — Мохова. А он не отворачивался и все старался уловить в этих проплывающих мимо лицах знакомые…
Он думал о детях. Ночью он видел их во сне, просыпался, курил, снова думал о них.
Мимо все так же с грохотом мчались составы, сотрясая своей тяжестью землю, раздавались короткие, требовательные гудки электровозов. Жизнь не прекращалась ни днем, ни ночью. А Мохов думал о детях. Он представлял себе, как они прочтут его письмо и будут напрасно переживать. Ему даже становилось неловко от того, что написал такое письмо. В жизни своей он никогда не обманывал и с негодованием смотрел на людей, способных на такую подлость.
Хотелось опять сесть и написать, извиниться за свою неразумную выходку. Но вспоминал слова Саблина, и сердце больно щемило: а может, и прав он, Саблин-то? Вот уже пять лет ни один из них не приедет, не попроведает. Живите, мол, как знаете. Ох, дети, дети…
Теперь Мохов не пел своих песен. Не пелось как-то: из головы не шло, что зря все-таки он так поступил. И думал о том, что вот сегодня письмо его получит старший, Федор. Вечером был уверен, что Федор уже получил письмо и теперь спешит к Владимиру. Старик даже усмехнулся, вообразив себе тревогу детей. А-га-а! Так-то! Ну, теперь не сегодня-завтра надо чего-то ждать. Обязательно.
Но прошло еще три дня, потом еще. Никаких известий от сыновей не было.
Мохов загрустил.
— Из Ленинграда… ничего нет? — настороженно спрашивал он жену, приходя с работы.
Добродушная Егоровна смотрела на мужа доверчивыми глазами, говорила:
— Штой-то давненько уж не пишут. Забыли, поди.
— Забыли, — как эхо, отзывался Мохов и тяжело опускался на скамейку. Угрюмо молчал, думая свою нелегкую думу.
— И чего ты так убиваешься? — глядя на него, говорила Егоровна. — Напишут ешо. Им, поди, некогда — свои заботы… Молодые, много всего надо. А нам-то, старикам, чего уж теперь…
Дни для Мохова стали казаться годами. Ленинград молчал, словно разгадав его хитрость, и старик совсем пал духом.
— Да что они там, будто повымирали! — сердито говорил он кому-то, не в силах больше молчать.
— Дались они тебе, — увещевала Егоровна, сочувствуя мужу. — То, бывало, не вспомнит о них ни разу, а тут вдруг заладил. Соскучился больно уж, что ли?
Но Мохов лишь вздыхал и качал головою.
На работе он тоже вел себя странно. Делал все не так, как надо, и с Саблиным почти совсем не разговаривал. От невеселых дум лицо его осунулось, похудело, и сам он весь как-то сгорбатился, словно нес на себе какую-то непосильную тяжесть.
«Не может быть… Не поверю…» — печально размышлял сам с собою.
Когда же ожидания стали невыносимы, Мохов снова пошел на почту к той самой кудрявой девушке, которой отдавал письмо, и спросил:
— Ты, дочка, отослала тогда мое письмо?
— Отослала, дедушка Степан, — ответила серьезно девушка. — В тот же день. А что?
Мохов помялся.
— Да вот… Ответа все нет… от сынов… из Ленинграда.
— А это так важно?
— Важно, дочка, он как важно!
— Подождите еще немножко, — успокаивала его девушка.
— А с самолетом ничего не могло случиться? — вдруг спросил Мохов. — Нигде не слышно, чтоб самолет того… упал?
— Что вы, дедушка Степан! Самолеты теперь надежные.
— А может?…
— Да нет, не беспокойтесь. Пришлют вам ваши сыновья ответ. Вот увидите.
— Ну спасибо, милая, на добром слове спасибо.
— А может, вам телеграмму дать? — предложила девушка, которая от всей души сочувствовала старику. — Отвечайте, мол, беспокоюсь…
Мохов отрицательно покачал головой:
— Не надо, не стоит…
Он попрощался и ушел. Дорогой ему повстречался старый приятель, с которым когда-то вместе плотничали.
— Здорово, Степан Захарыч! — поприветствовал приятель Мохова.
— А-а, это ты, Спиридон Савельевич?
Они крепко пожали друг другу руки.
— Ну, как поживаем? — спросил Спиридон Савельевич, пытливо щуря свои по-юношески голубые глаза. — Да ты, брат, что-то совсем подался. Похудел и такой какой-то… Не заболел ли?
— Да нет, вроде не болею, — ответил Мохов, — а так что-то на душе не спокойно.
— Старость чувствуешь. Это понятно. Я вот тоже иногда так-то… Ну да что ни пой, а кончать придется. Ничего не попишешь, брат.
Спиридон Савельевич шумно вздохнул.
— Меня это не пугает, — сказал Мохов с холодным безразличием. — Жизнь свою я прожил, можно сказать, хорошо. Не жалею. Другое у меня на душе, приятель, и сам не пойму отчего…
Слово за слово — разговорились. Вспомнили и о детях. Мохов не хотел сперва говорить про свое наболевшее, но в конце концов не вытерпел и рассказал, что вот, мол, сыновья даже на письмо его не отвечают, молчат.
— Дети теперь, Захарыч, — сказал Спиридон Савельевич, — избалованы. Надеяться на них особо не приходится. Я вот на своих не очень-то… Разъехались, ну и пускай… Лишь бы с меня не тянули. А для себя я еще найду кусок хлеба. Руки-ноги пока что действуют, голова на месте. Так-то, Степан Захарыч…
Поздно ночью возвращался пьяным домой старик Мохов. На душе у него было как-то муторно и хотелось плакать. Раза два он спотыкался и падал в снег. Ворочался, кряхтел, упирался скрюченными от мороза пальцами в холодный пух снега, подымался и шел дальше. Иногда ему самому хотелось плюхнуться в глубокий сугроб и больше не вставать…
— Дети… дети… дет… — шептали его губы.
Открывая калитку, он упал и больно ушиб колено. Подняться у него уже не было сил, и он попытался ползти, судорожно цепляясь окоченевшими руками за снег. Ему было обидно, что так обессилел и что тут ему, видно, придется замерзнуть. Он стал кричать, звать на помощь жену. Не хотелось умирать глупой смертью под окнами собственного дома.
На крик выбежала Егоровна. Она с трудом втащила его в избу, раздела и уложила в постель. Никогда еще не доводилось ей за долгую совместную жизнь видеть мужа в таком состоянии. Она не стала приставать с расспросами, а он, поворчав что-то себе под нос, скоро заснул.
Утром жаловался на головную боль и боль в колене. На работу не пошел. Лежал на кровати с провалившимися глазами, черный, неузнаваемый. Дышал тяжело и часто. Иногда облизывал языком пересохшие губы.
Егоровна переполошилась: неладно что-то со стариком.
— Ты что, старик, совсем занемог? — спросила осторожно. — Может, врача кликнуть?
— Не надо, — слабо ответил Мохов. — Дай лучше рассолу.
Пил жадно, проливал себе на грудь. Потом голова его бессильно упала на подушку, и он снова дышал неровно. Егоровна потрогала его голову.
— Да ты как огонь, — испугалась она. — Что это уж с тобой?
— Дети…
— Дались ему эти дети, — слегка пожурила мужа Егоровна. — Что там дети? Они, слава богу, живы-здоровы. Чего о них сокрушаться-то?
— Бросили они нас, забыли, — сказал с тоской Мохов. — А я-то…
— Выдумываешь, — упрекнула Егоровна. — Они у нас славные ребята. А если уж так затосковал, то возьми и напиши им. Так, мол, и так…
— Нет, нет, — замотал головой Мохов. — Пустое. Уж я-то знаю. Я уж это проверил. Почти две недели… Прав Саблин, да и Спиридон Савелич прав.
— Нашел кого слушать — Саблина, — разгневалась Егоровна. — У того и детей-то сроду не было. А язык у него острый, как сабля. Не зря он Саблин.
— Саблин прав, — повторил Мохов. — Дети теперь скоро все позабывают. Все… Ты помнишь, как мы с Федором-то носились? — вдруг повернулся он к жене лицом. — На стол, на чистую скатерку клали. Ручки, ножки целовали. Первый сын — радость родительская. От радости-то и сами целовались… — Мохов закашлялся. Отдышался, продолжал: — А помнишь, как ездил я в Урман и привез калач?..
— Зачем ты про это, старик? — сказала Егоровна, готовая расплакаться.
— Ты подожди, старуха, — предупредил Мохов, — я не сказал главного… Знаешь, на что я выменял тот калач? Все боялся тебе говорить. На фронт уходил, не сказал, а теперь вот скажу, хоть ругай, хоть не ругай. Все одно… — Мохов посмотрел на жену, по морщинистым щекам которой катились слезы. — Выменял я его в Низовой за твое обручальное золотое кольцо. Вот…
Он облегченно вздохнул.
— Ах, Степан Захарыч, сивая головушка, — ласково сказала Егоровна, утирая кончиком платка слезы. — Да я ведь все про то знала. Мне Федюшка сказал тогда. Видел он, как ты его, колечко-то, прятал в карман.
По лицу Мохова скользнула грустная усмешка.
— И заметил же, варнак, — сказал, и в голосе его послышалась тоска.
Помолчали.
— Все теперь забыто, — с горечью сказал Мохов. — Не нужны стали. Отработали, как ломовые, всю жизнь тянулись на них, и вот она, благодарность. Теперь можно и того… помирать.
— Будет уж тебе выдумывать, — снова упрекнула Егоровна. — Все бы от этого умирали. Тебе ешо жить да жить. И детей ешо увидишь, и все.
Мохов не отвечал. Он думал, что вот сам сдуру накликал на себя беду эту. И надо ему было спорить с тем Саблиным? Но ведь задело же за живое. Задело! А что теперь получается?..
Послышались чьи-то шаги. Со скрипом растворилась дверь, в избу вместе с холодными клубами мороза неуклюже ввалился Саблин.
— Пришел на работу, жду своего Мохова, а его все нет и нет, — заговорил он, стягивая с головы рыжий, из собаки, треух и вешая его на гвоздь возле самой двери. — Ну, думаю, никак, приболел мой дед. Не иначе… Что с тобой?
— А то што же? — вступила в разговор Егоровна. — Вон ведь как его скрутило, не подымается. А все ты виноват, — вдруг обрушилась она на Саблина. — Твой язык подкосил его.
Гурьян Саблин виновато заморгал глазами.
— Да я что?.. Мы с им ничего… Какие у нас с им разговоры? — стал оправдываться.
— Зря ты на него, баба, — вступился за своего напарника Мохов. — Саблин тут ни при чем. Хотя…
— Да ты помирать собрался, что ли? — спросил Саблин, присаживаясь на скамейку поближе к больному.
Мохов только слабо махнул рукой.
— Ну ты это бро-ось! — серьезно заметил Саблин. — Умирать нам пока что не к спеху. Повременим. Мы с тобой ешо не один дом срубим. Пускай люди вспоминают нас добрым словом.
— Отрубился я, наверно, — тихо проговорил Мохов. — Израсходовал всего себя, всю свою силушку на них…
— Это ты о ком? — не понял Саблин.
— Да о детях все, — пояснила Егоровна. — Вот уж скоко дней заладил все о них да о них… Прямо беда. А теперь вот…
— Рази ж так можно, Степан Захарыч? — упрекнул Саблин. — Ну, дети… Они и есть дети… кровь твоя. Сам же ты говорил, что они у тебя хорошие.
Мохов тяжело вздохнул.
— Мои дети… — сказал и вдруг замолчал, отвернулся к стене.
— Врача не мешало бы вызвать, — посоветовал опечаленной Егоровне Саблин.
— Говорила — не захотел.
— А что его слушать? Я вот счас пойду и заверну в больницу. Мало ли что может быть.
Кряхтя по-стариковски, Саблин поднялся со скамейки. В этот момент в дверь постучали. Егоровна метнулась в сени. Кто бы это мог?
— Входите, входите! Кто тама! — зашумела.
Дверь распахнулась, и в избу вошла незнакомая молодая девушка с раскрасившимся от мороза лицом. Она осмотрелась по сторонам, перевела дыхание и вдруг весело, как сорока, застрекотала на всю избу:
— Вроде бы невелик наш городишко, а вас еле отыскала. Здравствуйте! Забыла поздороваться.
Егоровна удивленно воззрилась на гостью.
— На почте я тут работаю, — пояснила девушка. — Извещение вам принесла. Денежный перевод на сто пятьдесят рублей. Дедушке Степану. Из Ленинграда.
Мохов так и подхватился.
— Мне? Из Ленинграда?! — почти вскрикнул он и начал зачем-то застегивать непослушными руками ворот рубашки. Губы его дрожали, глаза оживленно блестели. Подавая ему извещение, девушка, улыбаясь, сказала:
— А я вам, дедушка Степан, что говорила? Вот и откликнулись ваши дети, деньги прислали.
— Спасибо, милая моя, — сказал Мохов. — Деньги, конешно… Почто бы хоть одному из них не приехать к нам, старикам?
— Приедут еще, дедушка Степан, — заверила девушка-почтарка. — Обязательно приедут, вот увидите!
— Дай-то бог! — сказала Егоровна.
А Мохов тут же:
— Ну, приедут, не приедут — это уж их личное дело, а пока, старуха, — обратился к жене, — собери-ка по такому случаю на стол.
За столом Степан Мохов сказал раскрасневшемуся, как помидор, от выпитого полстакана водки Гурьяну Саблину:
— Так что, Гурьян, какие у меня дети? А-а!.. Это же кровь моя! Гордость моя!
— Да-а! — тянул Саблин, по-смешному раскрывая рот и показывая редкие прокуренные зубы. — Конешно, дети у тебя, Захарыч, и у тебя, Егоровна, — у вас обоих — хорошие робята. Чё уж там!
Мохов слушал его, глубоко уйдя в свои думы. Потом вдруг придвинулся поближе к Саблину и тихонько зашептал на ухо:
— Признаться, положа руку на сердце, ведь я тогда написал им… Обманул, можно сказать. И на душе у меня теперь и радостно и того… неспокойно.
— Хм! — усмехнулся Саблин, светя на Мохова зеленоватыми своими глазами. — Выходит, допекло? То-то же! Только я думаю, зря ты так, Захарыч…
— Зря, верно, — согласился Мохов. — Сам это понимаю, что зря, а вот не мог. Характера своего не сдержал.
— Бывает, — заключил Саблин и тут же весело добавил: — Ну да что уж теперь? Напишешь им и все объяснишь… А вообче-то, может, ты и прав. Кто знает?..
На следующий день пришло письмо от Сергея из Донбасса. Средний сын писал, что они с Федором переговорили по телефону и теперь собираются приехать.
Мохов очень даже повеселел, но когда прочитал, что Владимир болен и не приедет, — помрачнел и сообщил Егоровне:
— Владимир захворал. Может, сурьезно. Не пишут, что-то от нас скрывают…
Егоровна заволновалась:
— Слабенький он у нас, а за всем угнаться хочет. И работает, и учится, и семья же опять…
Мохов хмуро молчал. Потом вдруг засуетился, а когда оделся, сказал:
— Достань-ка, баба, полсотенную…
Он молча сунул деньги за пазуху и вышел из избы. На почте полученные деньги от сыновей и свои пятьдесят рублей он выслал в Ленинград Владимиру. Знакомой девушке-почтарке Мохов объяснил:
— Сын у меня болен… Владимир.
Выходя из почтового отделения, он думал: «Почему Сергей написал об этом, а Федор и сам Владимир — ничего? Не хотят тревожить нас, стариков? Как же так? Ах вы, молокососы! Ну подождите…»
На скрипучем от мороза крыльце он потоптался, о чем-то думая, потом вернулся назад и попросил бланк для телеграммы.
Непослушной рукой написал:
«Не выезжайте. Я сам к вам еду. Мохов».
Наш поезд рвется сквозь ночь и тайгу. Колеса выстукивают свой однообразный танец. За окнами призрачно мелькают телеграфные столбы и разноцветные огни светофоров. С пронзительным свистом стремительно, как метеоры, проносятся встречные поезда. Спят пассажиры, убаюканные темнотой и легким покачиванием. Лишь я не могу заснуть. Во мне еще не улеглось волнение, вызванное событиями минувшего дня. Этот день встряхнул нас и, пожалуй, многим открыл глаза на некоторые, можно сказать, простые и понятные истины. Но расскажу по порядку.
Ехал я с женой и дочкой Любашей в Приморье, к родителям жены в гости. Ехать в такую даль мне вовсе не хотелось. То ли дело с удочкой над речкой посидеть. А тут томись в духоте вагонной. Да и попутчики сперва попались неинтересные. Инженер-строитель Хлопов — флегматик с лысеющей жирной головой и брюшком. Мне он напоминал сдобный пирог, начиненный приторной сладостью. Вставал Хлопов позже всех, долго ел, с тщательностью хирурга выбирая рыбные косточки и громко чавкая. Потом заваливался на часик-другой для «усвоения пищи», сладко похрапывал, чмокал, как ребенок, губами — блаженствовал во сне. Выспавшись, он до обеда сидел, уткнувшись в газету или журнал, ни на кого и ни на что не обращая внимания.
Под стать Хлопову был старик-букан. В темной чуприне его ни единой сединочки, и зубы белые, как первый снег.
Зубами теми он постоянно что-то переламывал, сидя в уголке на нижней боковой полке. Я был уверен — положи ему в рот камень, он и его раздробит, как сухарь или кусочек сахару. С такими пассажирами от тоски сдохнешь.
На другой день пути, когда я проснулся чуть свет, будто от какого-то внутреннего толчка (в поезде я плохо сплю), то увидел лежащего на боковой средней полке нового пассажира. Мичманка и китель с тремя звездочками на серебристых погонах и нашивками на рукавах висели на крючке в ногах спящего. Молодой еще, лет этак тридцать, не больше. Я ему обрадовался: моряки — народ веселый.
Наш поезд стоял. В вагоне было тихо. Пассажиры досматривали свои дорожные сны. А старик будто и не спал. Сидел в своем углу одетый и что-то жевал. Брезентовая торба была зажата между ног. На мое «доброе утро» он никак не среагировал. Вот уж тип!
Проснулся моряк. Легко соскочил с полки и улыбнулся мне, как старому знакомому.
— Павел, — протянул мне руку. — Вершников.
Рука у него широкая, жесткая, словно морской водой продубленная. И сильная. Мою интеллигентскую ручку он сжал, как тисками. Мне это понравилось. Вялых рукопожатий я не терплю: кажется, человек делает тебе какое-то одолжение.
Вершников не был похож на «морского волка», о коих мне приходилось читать в книжках или видеть в кино. Коренаст, сутул и форма на нем будто с чужого плеча. А вот лицо веселое, из бронзы будто отлито, голубые глаза, спокойные и ясные, светились мальчишеской радостью. Из его рассказа я понял, что гостил он месяц у стариков-родителей в Ярославле и теперь возвращался в свою бухту, куда-то на побережье Камчатки.
Мы с ним походили по перрону большой станции и вернулись в вагон, когда тронулся поезд. Жена моя уже сидела на постели с подобранными под себя ногами, поправляла волосы, посматривая в зеркало напротив. Острые локотки ее методически двигались, в тонких нервных губах были зажаты костяные приколки. Лицо заспанное, но веселое. Мне она улыбнулась из зеркала серо-зелеными глазами, но тут же, увидев моряка, вспыхнула, будто от большого стыда. Она поспешно поправила на груди разъехавшийся халатик, взяла из губ приколку и стала втыкать в волосы. Приколка выскользнула из рук на пол. Жена совсем смутилась. Это меня удивило. Вот как! И шевельнулись во мне забытые чувства ревности, но я тут не приглушил их: «Полно, полно, чего ты?» Стараясь казаться спокойным, я отрекомендовал моряку жену:
— Елена.
Она протянула ему свою красивую руку с золотым обручальным кольцом на тонком безымянном пальце. И я опять заметил: рука у нее мелко дрожала. Что с ней? Похоже, любовь с первого взгляда? У моей-то жены? Ну и ну! А я почему-то думал, что жена моя не способна на такие душевные тонкости и что, кроме меня, ей никто не нужен. Об этом красноречиво говорило ее какое-то рабски-покорное заискивание передо мной, ее безропотное и, можно сказать, ревностное подчинение моему слову, моей воле. И вот… Нет, я не ревновал. Просто во мне проснулся муж-эгоист. А жене, как видно, пришло в голову немножко поизводить его, мужа-эгоиста. Женщины ее склада характера, то есть тихие и покорные, могут иногда выкинуть такое… Сколько слышал я случаев, когда очень преданная жена вдруг влюблялась в какого-то там и уходила с ним, несмотря ни на что. С моей женой такое, конечно, не случатся, потому что я человек…
Словом, в туалете жена пробыла довольно долго и вернулась оттуда неузнаваемой. В нежно-зеленом, воздушной легкости платье с красивым вырезом на груди и волнистой отделкой. Золотой медальон в виде сердечка висел на тонкой цепочке, густые светлые волосы уложены пышными волнами, что придавало ее голове античную красоту. Артемида!
Любашку она причесала, переменила платьице, и дочка была уж на руках у моряка, который прельстил ее батончиком шоколада. Уплетая шоколад, Любашка с подобострастием рассматривала на черном кителе моряка лунно блестевшие пуговицы с якорями.
— А они золотые, да? — допытывалась она, боязливо дотрагиваясь прозрачным пальчиком до металла.
— Совершенное золотые, — шутил моряк.
— А оторвать их можно?
— Ну зачем же их отрывать? Уши тоже можно оторвать, но ведь это очень больно. Давай попробуем?
Жена улыбнулась, глядя счастливыми глазами на Вершникова и на Любашку. Меня это трогало. Конечно, я никогда так с дочкой не беседовал, не уделял ей своего отцовского внимания, потому что за работой над чертежами не оставалось для этого времени.
Неожиданно жена предложила сыграть в подкидного. Себе в напарники выбрала моряка. Моим оказался лупоглазый офицер-танкист из соседнего купе. Хлопов, этот сдобный пирог, вежливо отказавшись от моего предложения, уткнулся в книгу и сидел в таком положении, пока мы играли в карты.
Семь — три. Такой результат в пользу наших противников. И в этом повинна жена. Неузнаваемая в своем поведении, она изводила меня и при каждом выигрыше старалась как побольнее досадить мне.
— Ну что? — выкрикивала. — Хотите еще? Эх вы, слабаки! — И моряку: — Продолжаем, Павлуша, в таком же духе? Пускай знают наших!
Меня это бесило. Я еле сдерживался, чтобы не наговорить жене грубостей.
За нашей игрой следили любители из других купе, готовые тут же сразиться с победителями. Под их взглядами в напряженной тишине я сидел, как на иголках. В зеркало я видел себя. От многих школьных моих товарищей слышал, будто внешностью и особенно лицом напоминаю я римского императора Гай Юлия Цезаря. Это мне льстило. В тот же момент… Ха, Цезарь! Просто глупейшая рожа с огромными глазищами, полными холодного эгоизма и злобы.
— Довольно!
Я сорвал со своих плеч шестерки, повешенные женой, бросил карты на столик и поднялся, метнув на жену уничтожающий взгляд. А она вдруг усмехнулась, будто говоря: «Кипятись не кипятись — мне все равно».
Направляясь в тамбур, я увидел еще старика-букана. Он, как всегда, жевал и на меня, кажется, посмотрел с издевкой. «Ненажорливая утроба!» — едко подумал я о нем.
Я тогда был зол на весь мир. Я возненавидел себя самого. И чтобы успокоиться, я стоял возле открытого окна в тамбуре и курил, глядя на сизо-голубой луг, залитый солнцем. Вдали, среди сочных болотных трап, осколком зеркала блестело озерцо, за ним, ближе к горизонту, темным шпилем и маковкой без креста маячила церквушка. Все это: и луг, и озерцо, и одинокая церквушка двигались в медленном хороводе, будто невидимый великан ради забавы поворачивал землю.
Я не слыхал, когда сзади ко мне подошел Вершников и дружески положил мне на плечо руку. Я так же дружески предложил ему папиросу, но он отказался, объяснив, что с куревом покончил давно.
— Идемте в ресторан, пивка попьем, — сказал он.
Я охотно согласился. Мы пили «Жигулевское» и продолжали беседу. Я узнал, что моряк разошелся с женой, не простив ей измены.
— Некоторые проступки, — сказал он, — даже смерть не может оправдать.
Я смотрел на него с интересом. Нет, он мне чертовски нравился, этот сутуловатый моряк!
— Вы ее любили, наверно? — спросил неосторожно я.
— Наверно, — сказал он с неохотой и попросил: — Но не будем об этом, ладно?
Не будем, так и не будем. Мне-то что? Но тут же зачем-то сказал:
— Женитесь. Их вон сколько всяких.
— Их-то много, — сказал он, — а полюбить надо одну. Полюбить!
— Полюбить — не секрет, — сказал я. — А вот если полюбишь, да безнадежно, тогда как?
Он пристально на меня посмотрел, как бы оценивая сказанное мною. Потом сказал твердо:
— А я, Иван Маркович, знаю — в жизни ждет меня мой человек. Это определенно. А в общем-то, моряку можно и не жениться. У моряка жена — море.
Вечером того же дня в наше купе села молодая особа с шустрым мальчуганом лет пяти-шести. Катенька. А уж красавица!.. Боязно даже было на нее смотреть! Особенно на ее глаза, сияющие, с золотистыми ободочками вокруг зрачков. Не глаза, а синие озерца с радугой. И ресницы такие, что от воздуха колышутся.
Появилась Катя, и в нашем купе будто посветлело, стало оживленней. К нам начали заглядывать незнакомые мужчины. Кому-то вдруг понадобилась какая-то книга, кто-то пришел с предложением забить «козла». Солдат-пограничник, наш сосед по купе, оставил свою румянощекую девушку, с которой все время заигрывал, и тоже потянулся к нам. Даже Хлопов зашевелился, и поверх газеты, что он держал в руках, показались его большие, как у быка, глаза, которые пристально и нагло обшаривали новую пассажирку.
Я, грешным делом, тоже подпал под Катины чары. И когда она хотела было поднять на верхнюю полку чемодан, я с готовностью подскочил к ней. Случайно коснулся лицом ее волос, уловил их аромат и совсем близко увидел ее глаза. Ух ты! Так будто и полетел в синюю бездну. И тут же отрезвел, почувствовал острую боль выше правого колена, ровно кто папироской прижег. Я глянул и успел заметить, как скользнула вниз рука жены, а глаза ее так и жалили меня. Хотел было разозлиться, да только усмехнулся: теперь мы квиты.
Лена с появлением Кати сразу нахохлилась, как капризная барышня. Это и понятно: красота Артемиды поблекла перед красотой Юноны. Однако женщины, как только познакомились, сразу и подружили. Ну, а наши дети… О них и говорить не приходится. У детей все гораздо проще, чем у взрослых. Игорек (так звали мальчонка) тут же нашел общий язык с Любашкой. Но вскоре оставил ее и подбежал к Вершникову, который только что появился в купе. Он стал нетерпеливо дергать моряка за китель и говорить:
— А я знаю, вы моряк! А мой папа летчик! А я буду космонавтом!
Вершников с улыбкой потрогал мальчугана за темный чубчик, говоря:
— Боевой парень. Космонавт из тебя получится неплохой. Может, полетишь к самой дальней планете.
Игорек подпрыгнул, намериваясь ухватиться за верхнюю пуговицу на кителе моряка. Мать строго ему сказала:
— Игорь, не шали. — Взяла его за ручку и потянула к себе. — Как ты себя ведешь? — И Вершникову: — Вы уж извините.
— Ничего, ничего, — пробормотал моряк и как-то еще больше ссутулился, опустился на свободное возле меня место и притих. Он будто оробел перед Катей, украдкой на нее поглядывая. Я спохватился, сказал Кате:
— Простите, вы еще не знакомы. Наш сосед…
Они назвали себя, подав друг другу руки. Катя мило улыбнулась и стала говорить моей жене о трудностях поездки с детьми, о том, что она загостилась дома и муж, наверно, заждался ее. Слово «муж» произнесла она как-то холодно и будто бы застеснялась. При этом она взглянула на Вершникова и быстро опустила глаза. Вершников поднялся и молча удалился. Катя проводила его настороженным взглядом. На красивом лице ее было выражение не то какого-то недоумения, не то разочарования. Лена с плохо скрываемым любопытством уставилась на нее, а она доверительно сказала:
— Вы знаете, этот моряк очень похож на одного человека.
— Бывает.
Тонкие губы жены искривились в иронической усмешке. Мне это не очень нравилось. Я строго взглянул на жену и тоже поднялся, чтобы поговорить с Вершниковым. Что-то уж подозрительное было в его поведении.
Нашел я его в ресторане. Он сидел за столиком, перед ним стояли бутылка пива и стакан, до половины наполненный янтарной жидкостью. Мне он, кажется, не очень-то обрадовался. Натянуто улыбнулся, сказал:
— А-а, это ты?
Разговор у нас не клеился. Моряк явно не был к этому расположен. Я начал было о Кате, полагая, что это, может, как-то оживит моего угрюмого собеседника, но он этак странно на меня посмотрел и сказал:
— Давай, Иван Маркович, оставим эту тему на более удобное время. Договорились?
«Так, так, так! — думал я, возвращаясь один в вагон. Вершников не захотел идти со мной вместе, и это лишь убедило меня в том, что причиной всему — Катя. — Понятно! Синие роднички с радугой… Понятно…»
В нашем купе было шумно. Лупастый старлей увлеченно о чем-то рассказывал собравшимся тут пассажирам, и те весело хохотали. Равнодушным оставался лишь Хлопов. Старик — тоже. Первый сидел, скучая по постели, второй же опять что-то жевал. Кажется, на сей раз у него был положенный ужин.
Когда в вагоне засветились белые плафоны, к нам пожаловал еще один субъект. Петр Петрович Савраскин, как он себя отрекомендовал и тут же оговорился:
— Не тот, конечно, что написал знаменитую картину «Грачи прилетели».
Стоявший рядом паренек заметил:
— Того, кстати, знают как Саврасова.
— Вот поэтому, молодой человек, я и говорю, что не тот, — повернулся к нему Савраскин и тут же придавил парня: — Я вам, уважаемый, не советую щеголять своей эрудицией там, где в этом нет необходимости. Будьте скромней. Так-то.
Он обвел всех присутствующих победным взглядом, словно совершил невесть какое геройство. На нем был ярко-синего цвета костюм, белая сорочка, голубенький галстучек, пришпиленный булавкой с рубиновым глазком. От него, исходил тонкий аромат дорогих духов. Густая шевелюра с проседью, крашеные усики-картинки, в наигранной улыбочке безупречная белизна крепких зубов, глаза черные, с желтоватым отливом, как у старого цыгана, — весь его облик напоминал этакого… селадона. Я и раньше на него обратил внимание, как увивался он возле двух совсем еще молоденьких девчушек, рассыпался перед ними в любезностях.
Он долго держал в своей руке Катину руку, ворковал:
— О-о! Катя, моя Катя, купеческая дочь. Но вы, пожалуй, царица, если и не выше.
Он сразу же, как говорится, завладел аудиторией, и теперь хорошо отрепетированный его голос не смолкал ни на минуту. Он, если только ему верить, прошел колоссальную школу жизни и отлично разбирался в вопросах политики, философии, гражданского и процессуального права, межпланетных путешествий, любви и смерти. Ораторствовал он довольно красноречиво, сопровождая речь свою движениями рук, держа их перед собой и покачивая ими так, будто мысленно ощупывал растопыренными длинными пальцами по крайней мере земной шар. Вот уж артист!
Жена моя ошеломленно притихла. Игорек глаза и рот раскрыл, слушая вранье о межпланетных путешествиях. Катя с недоверием смотрела на болтуна и, кажется, терпеливо ждала, когда он наконец выдохнется.
Я не вытерпел и сказал Савраскину:
— Не пора ли кончать, уважаемый? Время уж отдыхать.
Он тут же руку к груди приложил, чтобы все видели, какое у него на пальце массивное золотое кольцо, на меня воззрился, улыбаясь льстиво.
— Ах да, да! Простите великодушно. Я закругляюсь. Ухожу, ухожу. Еще раз прошу прощения.
Прежде чем уйти, он галантно поклонился моей супруге, затем и Кате, прижимая руку к груди. Я уж думал — он сейчас потянется к ее руке, поцеловать чтоб, но этого не случилось. Он смылся от нас легко и бесшумно, как волшебник, а старик-букан сказал сердито:
— Трещотка чертова! Аж зубы заломило от его болтовни. И откуда такие берутся?
Катя улыбнулась:
— Без таких-то, пожалуй, на земле было бы скучно.
— Подожди, милая, — возразил старик, — как бы вам от такого-то не стало бы потом оччень весело. Знаем мы таких, повидали…
Катя, как я понял, весь вечер ждала Вершникова, а он пришел поздно, когда все мы легли уж на отдых. Молча стянул ботинки, китель и вскарабкался на свою полку, не разбирая постели. Долго лежал, подложив руки под голову, потом в мою сторону посмотрел, посмотрел вниз, где спала Катя с сынишкой, вздохнул и отвернулся к стене.
Уже с утра в нашем купе было людно и шумно. Пришел и Савраскин, рассыпаясь в любезностях. С Кати он прямо-таки не спускал своих масляных глаз, заигрывал с Игорьком, щекоча его под бочок. Мальчишка дергался и бодал мать головой в грудь. Кате пришлось усадить Игорька подальше, в уголок. Была она в то утро — как ясная зорька. Видеть ее было просто радостно. И все, я это заметил, смотрели на нее с радостью, любовались ею. А она украдкой посматривала на Вершникова, который сидел тихо, и вдруг попросила:
— Павел Юрьевич, расскажите что-нибудь о море. Я так люблю море! Мечтала даже когда-то плавать на океанских пароходах. Правду говорят, что моряки — романтики?
— Это смотря кто как понимает романтику.
— Ну, романтика — это болезнь, в основном, молодежи, — тут же вмешался Савраскин. — А моряки — они что? У них это обычная служба. Не так ли, Павел Юрьевич?
Разговор о романтике незаметно перешел к разговору о любви. Спор разгорелся вокруг любви с первого взгляда. Жена моя била себя в грудь, доказывая, что полюбить человека можно после длительного с ним знакомства. Она так и сказала — «длительного знакомства». Хотя меня это и возмутило, но я смолчал, думая припомнить как-нибудь супруге о нашем кратком с ней знакомстве и поспешном браке. Молчал и Вершников, не желая, видно, спорить с моей женой. Зато в атаку на нее ринулся Савраскин. Он страстно заговорил:
— Простите, уважаемая Елена… как вас по батюшке? Ага! Елена Петровна. Я с вами, уважаемая Елена Петровна, в корне не согласен. Хотите знать, ваша любовь — любовь выгоды, холодного расчета. Да, да! Как у хорошего дельца, который в редчайших случаях остается в проигрыше. Полюбить за что-то?.. За ум, скажем, за красоту, за толстый карман. Все равно. Какая это, простите, к дьяволу любовь? Фальшь! И брак от такой «любви» в кавычках — гнилой. В таком случае по любому поводу — ссора, скандал. Верно? Верно! А вот настоящая-то любовь… Эге-е! Настоящая любовь, как я понимаю, приходит совершенно неожиданно. Вот ты увидел человека — и полюбил. — Он метнул глазами на Катю. — За что полюбил? Неизвестно. Полюбил, и все тут. Объяснить это невозможно, как, скажем, невозможно объяснить процесс возникновения мысли в мозгу.
Савраскин обвел всех торжествующим взглядом. Тут подал свой голос старик.
— Что там любовь, — сказал он. — Ерунда все это — любовь. Выдумка. Вот ты мне скажи… Ты вот, к примеру, любишь Маньку, а она — Ваньку, а Ванька-то — Кланьку, что по тебе, дураку, сохнет. Как тут быть? Ну-ка скажи. Бегать друг за дружкой, в догоняшки играть? Ну и бегай, язык вывалив. А толку-то? То-то же! А бери-ка ты Кланьку, и будет она тебе верной женой. Ну, а любовь эта самая… Для мужика — ночь переспал, вот тебе и любовь вся. Да и детям опять же все равно, от какой они любви, — и он кивнул в сторону Игорька и Любаши, умолк, довольный собой.
Наступило молчание, затем снова заговорил Савраскин:
— Я не берусь с вами спорить, папаша, от какой любви все тут присутствующие, но я защищаю свое. Я хочу только настоящей любви. Счастливого брака.
— Кому ты это хочешь-то? Себе? — подкусил тут же старик. — Поди до этой поры все еще не женатый? Все ждешь, в догоняшки играешь?
Кто-то всхохотнул. Савраскин посрамленно закраснелся и ответил:
— Ну знаете ли, папаша, это уж слишком. Это даже оскорбительно для меня. И если бы не были в таком возрасте…
— А то что? — запетушился старик. — Взял бы меня за грудки?
Послышались смешки, и Катя, видимо, желая поддержать Савраскина, сказала:
— Напрасно мы спорим. Любовь — она для каждого из нас приходит по-разному. Вот только мы часто бываем нерешительными. Потом спохватываемся, да уж поздно.
— Почему? — не выдержал Вершников. — Ну, а если бы, например, вы полюбили другого, зная, что он тоже полюбил вас, разве вы не пошли бы за этой любовью, которая для вас все — ваша жизнь, ваше счастье?
Катя слегка растерялась от такого вопроса.
— Как вам сказать? — Она посмотрела на Вершникова умоляюще. — Все это так сложно, Павел Юрьевич. Очень сложно. Ведь рушатся сразу две семьи.
— Две семьи? — Вершников даже подался вперед. В глазах его появился какой-то странный блеск. — А на мой взгляд, лучше одна счастливая семья, чем две несчастных.
— Ой, как это верно! — воскликнула румянощекая девица и испугалась собственного восторга, глянув на своего военного кавалера, который, как я заметил, не спускал с Кати глаз.
Я мысленно согласился с Вершниковым, хотя до этого был согласен и с моей женой, и с Савраскиным, и со стариком. Катю я, пожалуй, понимал больше других. Я вдруг представил себе ее мужа — совсем несимпатичного мужчину, летчика, которого она не любит и вышла за него потому только, что ей по молодости и глупости своей хотелось быть женой летчика. И вот теперь она совсем разочарована в своем выборе, но надо жить вместе вопреки своим желаниям. Жить без любви, по привычке, ради ребенка, как я вот живу со своей. А жить без любви — какое это насилие над собой!
Я, человек в общем-то строгой морали, возрадовался втайне, когда в тот же день увидел на какой-то остановке вместе Вершникова и Катю. Они прогуливались вдоль вагона и, казалось, забыли обо всем на свете, увлеклись очень для них важным, интересным разговором. Лицо Вершникова было вдохновенным, будто озаренным изнутри. Катя осторожно шла по перрону, сложив на груди руки в золотистом загаре, и глядела себе под ноги. Иногда поворачивалась лицом к моряку, смотрела на него счастливыми глазами. Темные, в крупных кольцах волосы ее при этом, казалось, со звоном сваливались набок, обнажая тугую шею. Порой она смеялась, и смех ее напоминал мне почему-то цвет незабудок, усеявших своей трогательной красотой весь мир.
С того дня Катя и Вершников все чаще стали уходить из купе куда-то. В вагон возвращались радостные, возбужденные, совсем не замечая косых взглядов старика. А тот как-то в их отсутствие сказал желчно, ни к кому не обращаясь:
— Видать, стреляная птица. Не успела сесть в вагон, как шашни любовные завела. А к мужу-то небось приедет святой. Хоть на божницу станови. Эх, времена!..
— Что ж тут плохого? — вступилась за Катю и Вершникова румянощекая девица. — Люди в дороге… Почему бы им и не поговорить о чем-то интересном?
— Вместе едут! Что плохого! — окрысился старик. — С разговорчиков-то все и начинается. Вот и ты тоже… Скромности-то никакой.
— А что я? Что вам я?
Лицо девушки мгновенно залила краска стыда, а в глазах уж угадывались слезы обиды. Хлопов хмыкнул и покрутил жирной головой, как бык, когда он отмахивается от назойливой мухи. Тонкие губы моей жены искривились в злорадной усмешке. Меня это возмутило больше всего, и я сказал довольно резко старику:
— Вы, уважаемый, подбирайте выражения, когда разговариваете с девушками, которые вам в дочки годятся. Нечего тут показывать бестактность свою.
Старик не осмелился возразить мне, съежился весь и даже жевать перестал, глядя на меня робко. Хлопов было разинул рот, но я так на него посмотрел, что он тут же спрятался за газеткой, заслонился ею, как щитом. Девушка признательно мне улыбнулась, и я улыбнулся ей весело.
Поезд наш продолжал отстукивать километры. Жизнь в вагоне шла своим чередом. Жена моя и Катя обсуждали свои дела. Мы с Вершниковым тоже частенько беседовали, но никаких разговоров о Кате у нас с ним не было.
Лично для меня и без того было кое-что понятно. Понимали это и другие. В вагоне все чаще и чаще можно было слышать разговорчики об отношениях Вершникова и Кати. Однажды, проходя по вагону, я услышал:
— Они, кажется, снюхались. Не зря говорят: красивая жена — чужая жена.
Говорил это белобрысый верзила с приплюснутым монгольским носом, один из постоянных завсегдатаев нашего купе. Сказанное им мне не понравилось. Оно будто предназначалось не Вершникову и Кате, а мне. Я остановился, смерил взглядом говорившего и сказал:
— Помолчал бы…
Не знаю, почему вдруг я, человек, повторяю, строгой морали и правил, пошел в защиту Вершникова и Кати? Потому, может, что вообще не мог терпеть мещанства, в какой бы форме оно не выражалось. Или потому, что в отношениях моряка и Кати не видел я ничего плохого. Напротив, в их отношениях видел я нечто светлое и радостное.
Глядя на них со стороны, можно было подумать, что это не случайно подружившиеся за дорогу попутчики, а милые, добрые, с детства любящие друг друга брат и сестра. Все в них было по-человечески просто, естественно, и эти простота и естественность сделали их будто моложе и красивей.
И не верилось, что у Кати есть шестилетний сынишка, что едет она к мужу. Она скорее походила на семнадцатилетнюю девушку, которая только-только ступила в самостоятельную жизнь, и для нее открывался загадочный мир, полный интересных приключений и большого счастья.
Вот потому-то мне и доставляло истинное удовольствие быть рядом с ней, видеть ее красивой и нежной, слышать музыку ее голоса. Она и волновала меня, заставляла грустить по ушедшей молодости. Я уединялся и курил, думая о своей опрометчивой женитьбе, о мужьях и женах, принуждающих себя жить вместе и делающих вид, что они вполне довольны своей судьбой. Думал и о Вершникове, жена которому изменила и которой он не мог простить.
В один из таких моментов, когда я одиноко стоял в тамбуре и под мягкий перестук колес курил и думал, ко мне подошли Вершников, Катя и моя жена. Моя жена сказала:
— Иван Маркович (она всегда так ко мне обращалась в присутствии посторонних), не поддержим ли мы компанию нашим друзьям и не пообедаем ли с ними в ресторане?
Я будто давно ждал этого предложения и сразу же согласился. Мы заняли крайний столик возле окна. Получилось так, что я оказался против Кати, а Вершников против моей жены. Обед наш проходил весело, в приятной беседе. Солнце заливало наш стол, искрилось в фужерах с вином, которое чуть подрагивало в наших руках, когда мы подымали дружеские тосты. Фужеры празднично звенели, вплетаясь серебряной мелодией в нашу веселую разноголосицу. Я с удовольствием слушал Катю, которая говорила:
— Да, в дороге и особенно в поездах люди как-то быстро сходятся. И грустно потом расставаться, будто ты прожил с этими людьми долгое время. Правда же?
Она посмотрела на Вершникова так, словно хотела сказать еще что-то такое, что предназначается ему одному. И тот отлично понял все и нежно посмотрел на нее, а потом вдруг на мгновение задумался, словно взвешивая в голове только что сказанное ею.
А Катя в каком-то детском восторге продолжала:
— Мне иногда хочется познакомиться с многими людьми, как вот с вами. Сколько было бы тогда знакомых! Тогда можно было бы найти настоящего, друга. Хорошо, я думаю, искать дорогу к людским сердцам. Если бы только все понимали это…
Она умолкла, глаза ее подернулись легкой грустью. Я ей позавидовал: она-то уж непременно нашла бы дорогу к сердцу каждого, как вот нашла дорогу к моему сердцу, к сердцу моряка и моей жены. И еще я думал, что с такой женщиной, как Катя, жизнь наверно была бы очень интересной.
Давно миновали Байкал, Улан-Удэ, Читу. Поезд наш теперь все чаще нырял в тоннели, петлял среди сопок, густо поросших соснами, елями, черной березой. Замечательные места! Я уже не первый раз еду по этим местам, а все равно с интересом наблюдаю эту почти девственную красоту природы. Вот бы где пожить хотя бы с годик, оторвавшись от суеты и сутолоки городской. Поставить в той вон ложбинке, возле речушки, сосновую хижину, насладиться сполна рыбной ловлей, охотой, простором необозримым и покоем. Да вот только как оторваться? Нет, это невозможно. Так уж загнуздала жизнь, что остается только тешить себя сладкою мечтою да любоваться увиденным.
О Вершникове и Кате разговоры не умолкали. Дались они им, этим нашим любопытствующим пассажирам! Даже и старик-букан вроде бы совсем забеспокоился, сказал моей жене:
— Беда прямо! Что же они думают, горячие головушки?
Лена дипломатично промолчала. Кто-то из присутствующих сказал:
— А что им думать? Обменяются адресами — и будь здоров. Мало ли всяких встреч и знакомств в дороге.
Старик с недоверчивостью посмотрел на говорившего. Потом он подозвал к себе Игорька, погладил по головке, спросил:
— Кого ты любишь больше — папу или маму?
— И папу и маму, — ответил мальчуган. — Обоих.
— Ну да, ну да! — поспешил согласиться старик и, отпуская Игорька, вздохнул: — Ах, эти матери…
Старик не напрасно беспокоился. Дело-то тут, как оказалось, было куда сложнее и серьезнее, чем думал я. С Вершниковым у нас наконец состоялся откровенный разговор.
Мы сидели в ресторане и пили пиво. Моряк был в хорошем настроении, даже несколько возбужден. Я его осторожно спросил:
— Павел, ты помнишь наш с тобой первоначальный разговор в тамбуре?
— Да, конечно. Очень даже хорошо помню. Помню и буду помнить, потому что был он для меня, вернее, стал для меня пророческим.
— То есть, ты хочешь сказать…
— Да, я хочу сказать, — перебил он меня, глядя прямо мне в глаза. — Я хочу тебе сказать, случайный и добрый мой друг Ваня, что предчувствие мое сбывается.
— Выходит, — сказал я, — Катя тот самый человек, о котором ты мне говорил тогда?
Он крепко стиснул мне руку выше запястья и спросил:
— Скажи, Ваня, ты когда-нибудь любил?
— Как еще любил! — ответил я.
— Нет, ты не любил! — сказал он жестко. Я даже несколько растерялся. Он продолжал: — Ты только не обижайся… Я это тебе по-дружески. Но ты знаешь, что такое любить по-настоящему? По-настояще-му! О-о! Уж я-то теперь знаю. Знаю! Ты только это пойми, Ваня! Если бы Катя не согласилась со мной поехать…
Он вдруг умолк и улыбнулся странной, загадочной улыбкой.
— Что ты говоришь? — не поверил я. Мне показалось, что он несет какую-то несуразицу. — Поехать с тобой? А как же муж, ребенок?
— Все это решится на месте. Словом, как бы там ни было, а она теперь уж навсегда моя. Но об этом пока никому ни слова. Понял?
Мне сделалось нехорошо даже, затошнило слегка. Меня всегда чуть тошнит, когда я сильно волнуюсь. Вообще мне страшно было подумать о том, какая семейная трагедия разыграется вскоре.
«И это все любовь? — думал я. — Что же она такое, если делает человека слепым и бездумным? Так просто решить судьбу свою собственную и своего ребенка? Нет, нет! Ничего, пожалуй, из этого не выйдет. Была вон и у меня эта любовь. Была! Я безумствовал, можно сказать, хотел покончить с собой. Но рассудок взял верх, все перемололось, прошло, отболело. И тут тоже все еще может измениться».
Но вот поезд приближался к станции, на которой Катя должна сойти. Вела она себя неестественно возбужденно. То без умолку говорила о разных разностях, то вдруг умолкала и подолгу сидела с тупым выражением на лице. Неожиданно, совсем без всякого повода, завела с Леной разговор о муже, фотокарточку его достала, где он был снят в форме летчика-майора, показала жене и тут же с холодным спокойствием, за которым чувствовалась сложная душевная борьба, спрятала в сумочку. Игорька вдруг отхлестала за что-то по рукам, потом прижала к себе с нежностью и чуть ли не плакала вместе с ним. Беспокойство ее становилось все более заметным по мере приближения к станции. Беспокоился и Вершников, и все мы. Что же будет-то? Что будет?..
Катя то начинала собирать Игорька, то укладывала свои вещи, но, взглянув на Вершникова, тенью появлявшегося в купе, опять садилась на свое место — растерянная, горемычная. Мне было ее жаль. И не верил я, совсем не верил, что она решится уехать с моряком, хотя знал — от женщин можно ждать всего. Вон у Цвейга про женщину сказано… А сколько в жизни таких случаев бывает…
Вершников и Катя отсутствовали где-то около часа. Вернулись, и по их лицам нельзя было понять, какое окончательное решение они приняли. Ясно было одно — разговор у них был серьезный.
У меня еще возникла мысль поговорить с Павлом, может быть, даже уломать его не поступать так опрометчиво, но я побоялся, что моряк не поймет и может еще обидеться.
В вагоне чувствовалась этакая неестественная напряженность. Где-то в противоположном конце вагона пробовали запеть:
Жить без любви, быть может, просто,
Но как на свете без любви прожить?
Но песня тут же оборвалась, и напряжение стало еще ощутимей. Где-то перед самой станцией в вагоне стало сумрачно. Небо затянула темно-лиловая туча, запахло грозой. Но неизвестно еще было, где скорее должна разразиться гроза — там, в небе, или тут, на земле.
Пришел Савраскин, распространяя запах духов.
— Ну что, Катенька, — сказал он, присаживаясь, — будем прощаться? А жаль, жаль. Осиротеем мы без вас. Или вы решили ехать с нами до конца? Вот это было бы совсем здорово!
— Иди-ка ты отсюда, балаболка! — не выдержал старик. — Не суй носа без спроса.
— Ты что, старик, совсем того? — Савраскин покрутил пальцем возле виска, чем еще больше рассердил старика.
— Иди, говорю, а то получишь и того и этого! Я ить не посмотрю, что ты такой умник, живо отвешаю по загривку.
Сказано это было настолько убедительно, что Савраскину ничего не оставалось, как подняться и удалиться.
— Чудак-человек, — сказал уходя.
Никто, однако, даже слова не сказал в защиту Савраскина.
Промелькнули первые строения. Поезд медленно подошел к перрону, остановился. Пассажиры выжидающе замерли. Я увидел майора. Он шел по вагону — высокий, стройный, широкоплечий. Впереди него семенил седоусый проводник. Майор мне показался очень красивым. Мужчина что надо! Игорек, завидев его, бросился ему навстречу и закричал:
— Папа!
Майор улыбнулся сыну, прижал его к себе. Рука моя невольно потянулась к карману, нащупала ореховый портсигар. Опять затошнило, будь оно неладное. Но не успел я сунуть папироску в рот, как чья-то рука молниеносно выхватила ее. Смотрю — это Вершников. Лицо бессмысленное, руки дрожат, губы плотно сжаты и белые, как пергамент. Я ему дал прикурить, и он засосал папироску так, словно намеревался проглотить ее с огнем вместе.
Катя при появлении в вагоне мужа чуть вздрогнула, поднялась, растерянно на него глядя.
— Ты что, Катя? Что с тобой? — спросил майор с легкой тревогой в голосе. — Давай поживее, у нас времени мало. Где вещи?
Кто-то указал на чемодан. Кажется, Хлопов. Майор стянул с полки чемодан, остановил взгляд на Кате, которая все еще стояла в нерешительности, с низко опущенной головой.
— Да что все-таки с тобой? — совсем уже встревожился майор. — Что случилось?
Он с недоумением посмотрел по сторонам на притихших людей, в поведении которых было что-то странное. Взгляд его скользнул по мне, с меня перескочил на Вершникова, ничего не понимая. Лицо его слегка побледнело. Он повернулся к жене, легко тронул ее за плечо, сказал:
— Пошли, Катюша, пошли. Очнись же ты наконец. Поезд не будет нас ждать. Извините, товарищ, — сказал он присутствующим и пошел с чемоданом на выход.
— Мама, пошли, а то поезд нас увезет, — сказал Игорек и взял мать за руку, потянул слегка.
Катя подняла голову, и я увидел в ее глазах слезы. Она глянула на потемневшего, как туча, Вершникова с болью и медленно побрела вслед за мужем и ребенком. Жена моя подхватилась, нагнала Катю и сунула ей в руки забытую ею черную, переливающуюся серебром сумочку.
Уходила Катя при гробовом молчании всего вагона. А когда она вышла на перрон, то все бросились к окнам. В этот момент сверкнула ослепительно Молния и раздался оглушительной силы треск, будто ломалось небо. По крыше вагона забарабанили редкие капли дождя. Катя уже скрылась в белом зданьице вокзала.
Вершников все стоял в той же неестественной позе, как громом пораженный, и курил, курил, жадно втягивая в себя дым, словно решил им удушиться. Жена моя смотрела на моряка повлажневшими глазами, Хлопов так сжимал в руках газетку, что толстые пальцы его посинели, как у мертвеца. Старик сидел с каменным лицом пророка.
Снова сверкнула молния, громыхнуло над головой и покатилось, покатилось, дробясь на мелкие камушки. И хлынул дождь сплошным хлещущим потоком.
Раздался свисток локомотива. Поезд дернулся, и белый одноэтажный вокзальчик медленно поплыл назад. Проползли пакгаузы, куцый блок-пост с человеком, закутанным в дождевик с желтым флажком в руке. И поезд наш, точно освободившись от какой-то тяжести и набирая скорость, рванулся вперед.
А Вершников все стоял и курил. Смотрел я на него и думал: «Ну вот и все кончилось. Вот и вся любовь. И у меня, и у него, и у всех на свете так же. Да нет же, нет никакой любви!»
Так-так-так! — выстукивали колеса. — Так-так-так!
Дождь косо и резко хлестал по окнам вагона и курился водяной пылью. В купе все еще стояла напряженная тишина. А Вершников курил и курил, ни на кого не глядя. «Никакой любви, никакой любви», — билось в моем мозгу, и в подтверждение этого выстукивали колеса.
Вершников вдруг бросил под ноги папироску и сердито растоптал ее. Затем посмотрел на меня долгим взглядом, взял с полки чемоданчик, серый плащ и решительно направился к выходу.
«Да он что? — подумал я, — Совсем свихнулся?» Я хотел броситься следом за ним, остановить, но непонятная сила удержала меня от этого. Люди приникли к окнам, приник и я. Увидел, как фигура человека в черном отделилась от поезда.
Кто-то ахнул, видя всю эту картину. Но моряк не упал, будто поддерживаемый своей любовью. Лишь только покатились под откос блестевшие от дождя камушки и галька.
— Далеко ему придется топать, — сказал старик, тоже смотревший в окно. — Но он дойдет. Он-то уж непременно дойдет.
Я взглянул на заплаканную жену, на посерьезневшую вдруг Любашку, и опять рука моя невольно потянулась к карману. Я вспомнил слова Вершникова: действительно, у меня никогда не было никакой любви.
Так-так-так! так-так! — подтверждали колеса. — Так-так-так!
Я еще раз посмотрел на жену, на ее красивые руки, грудь, шею, на тонкие нервные губы, вздрагивающие от волнения, и она показалась мне совсем чужой и далекой. С глубоким разочарованием отметил я для себя, что оба мы с ней в жизни — случайные попутчики…
Так-так-так! так! — выстукивал вагон. — Так-так-так!..
Лютый мороз стоял в то декабрьское утро сорок четвертого года. Земля трескалась, пощелкивала, дух перехватывало. Косматая, низкорослая вся обросшая куржаком сибирка бухала коваными копытами по укатанной до зеркального блеска и гладкости дороге, трусила, громко фыркала, отдувалась будто от тяжести и стужи.
Я кутался в старенький, весь в дырах, отцовский тулуп, ноги поглубже в солому зарывал. Но мороз все равно неистов был ко мне, тысячью иголок больно вонзался в каждую косточку рук, сковывал, леденил все тело. Из-под лохматого воротника тулупа краешком глаза видел я студеное небо и гаснущие в нем, как искры на снегу, звезды. Низко висела над дальним темным березником громадина-луна уродливой формы. Свет от нее — багрово-кровавый — был холоден и зловещ.
Рассвет молодел, мороз становился все злее, и я не вытерпел: где-то на четвертом километре пути соскочил с саней, побежал следом, колотя рукой об руку. Не я будто, а кто-то другой бежит за ускользающими санями, пытается спасти себя от неминуемой гибели. Хана мне, закочерыжусь…
— Чё, сынок, жарко? — обернулся ко мне дед Меркулов по прозвищу Суета. — Жметь морозец! Терпи, брат. Теперича ты — солдат. Солдату надо терпеть. Привыкать надоть. В Матюшкино приедем — обогреемся. Но, ты, мертвая! — задергал он вожжами.
«Тебе-то что, буржую, — думал я. — Одет, как купец какой. Полушубок почти новый, дубленый, поверх него — доха волчья, на голове треух из мерлушек, на руках — мохнашки пестрые, кривые тарбаганьи ноги в белых, из зайца, унтах. Такому никакой мороз не страшен, а вот мне…»
Я еле нагнал сани, упал вниз лицом и замер, прислушиваясь к гулкому бою сердца. Казалось, будто совсем остановилось время. Будто плыву я куда-то назад, назад… А впереди-то сто с лишним километров пути. Сто с лишним километров по такой-то стуже! Хана, хана, замерзну к хренам, окочурюсь где-нибудь на полдороге между селениями. Кровь-то не больно греет. Да и с чего ей греть-то? С тех самых пустых щей, что получал я по талончикам в совхозной столовке? От голода в желудке постоянно сосало до тошноты. А в то утро особенно.
Со мной в холщовом мешочке была провизия: пайка овсяного, горько-колючего хлеба, кусочек кровянки, кружок замороженного молока и ржаная, наполовину с тертой картошкой шаньга. Шаньга была помазана сверху не то сливками, не то взбитым яйцом. Скорее всего яйцом.
И кровянку и шаньгу принесла мне на дорогу Петровна, жена кузнеца Афанасия Дятлова, у которого я работал молотобойцем. Шаньги было две, и кровянки было побольше, но половину кровянки и одну шаньгу отдал я маленькой сестренке Капе и брату Митьке. Свое они съели сразу же, а вот я… Не-ет, мне надо терпеть. Впереди-то день целый, рассчитывать не на кого.
Я старался думать о чем-то другом. Вспоминалось почему-то детство. Один лоскуточек, одно светлое звенышко из него. Будто в волшебную трубочку увидел я широкое поле в горячем свете солнца. По всему полю — островки цветов, то ярко-лиловых, то нежно-пурпурных, то темно-синих или желто-белых. Между тех островков тихонько и мягко катит наш ходок. Я сижу на свежескошенной пахучей траве и смотрю, как поодаль серебристым дымком стелется ковыль. А вот движется навстречу переднему колесу шапка белоголовника. Я ловлю ее и срываю, чтобы лизнуть кончиком языка сахаристую пыльцу. Мне хорошо и бездумно. Рядом отец. Он сидит в передке боком ко мне — молодой, красивый. Лицо загоревшее, из бронзы будто. Отец крепко поработал, перенося и сметывая в стожок копешки сена близ Гагауч-озера. Теперь вот, всем довольный, напевает тихонечко. Зеленоватые глаза его прищурены от солнца и устремлены куда-то далеко, за белесый горизонт, туда, где плывут и качаются, качаются и плывут заснувшие в июльском зное одинокие три березки.
Трансва-аль, Трансва-аль, страна-а моя-я,
Горишь ты-ы вся-я в огне-е-е…
На свой манер, врастяжку и задумчиво поет отец, и голос его, тихий, задушевный, распаляет мою детскую фантазию, будит во мне воображение. Горит сплошным огнем не знакомая мне страна Трансвааль, сидит под деревом старик, сыновья которого сражаются за свободу…
Да, война, война!..
Я мысленно переношусь на наш фронт, где теперь отец мой и брат. Вижу их вместе в заснеженном окопе с винтовками в руках. Вот и сейчас прозвучит это «За Родину!» и… Нет, не верил я, что их может убить. Не думал как-то об этом. У меня были на то основания. Вон отец, он и в гражданскую воевал, и с японцами на Халхин-Голе дрался, и всю финскую пробыл, а целый остался. Даже никакой царапины. Отец говорил, что он удачник. Такая будто у него природа. Ну, а все мы, его сыновья, очень были на него похожи. Выходит, и мы были удачниками.
Только что ж это за удача? Моя, например. Впереди неизвестно что, а там, позади, за морозной далью осталось мое прошлое с покосившимся крестом на могиле мамы, с тяжелым молотом и горном, возле которого обогревал я свои босые, покрасневшие, как у гуся, от осенней слякоти ноги, с голодными ребятишками, глядевшими на меня с тоской, разрывавшей на части мое сердце. Такая вот удача.
Я, по сути, бежал от маленьких сестры и брата, оставив их на дряхлую старушку. Но разве я мог поступить иначе? Я достаточно вырос, чтобы держать винтовку и стрелять!..
В Матюшкино мы притащились с восходом солнца. Село нас встретило ленивым лаем собак и запахом березового дыма, густо валившего из всех труб. Бревенчатые избы будто съежились от стужи, глядя на нас бельмастыми от куржака окнами. В одной из таких изб мы обогрелись возле весело потрескивающей буржуйки и снова тронулись в путь.
Теперь нас было трое. С нами ехала девушка лет двадцати или чуть постарше. Попросилась подвезти до райцентра. Ничего так из себя девчонка. Росточком маленькая, щупленькая, с живыми серо-зелеными глазами и обветренным симпатичным носиком. На ней голубенькое пальтишко с облезлым воротником из хорька, кожаная шапка-ушанка, синие шаровары, заправленные в голенища черных добротных катанок. В руках у нее был желтый, под крокодилью кожу, потертый портфель на два замка. Такие портфели видел я у инспекторов и разных там агентов, что наезжали откуда-то оттуда в наши глухие края.
«Интеллигентка!» — неодобрительно подумал я, исподтишка рассматривая попутчицу. Суета тоже обошелся с ней не очень-то ласково. На ее объяснение, кто она и зачем ей надо в райцентр, он махнул рукой:
— Да что там! Места в санях хватит. Вот токо боюсь, как бы ты, девка, не закочерыжилась дорогой-то. Уж больно легко одета, милая. Не по такой стуже.
— Ничего, — возразила она, — не замерзну: привычна.
— Ну раз так — полезай в сани. А если что — к солдату вон моему приткнешься. Вдвоем-то теплей будет.
Дед плутовато мне подмигнул. В прокуренных усах его пряталась хитрая ухмылка.
«Ну и чего ты, старый хрен, лыбишься? — чуть ли не сказал я от злости. — Ну и приткнется, так что? Деваха она вроде ничего, не обижу, поди. Не в тебя ж, этакого буржуя!..»
Она на меня глянула, и я почувствовал себя сразу как-то неловко. Стою длинный, как гриб-поганка, в заплатной фуфайчонке, в братниных, тоже заплатных, штанах, в пимах-бахилах, подшитых мною накануне резиной от автомобильного ската. А-а, ничего! Теперь не один я в таком-то наряде.
— Садись уж! — сказал ей грубо и первый вскочил в сани и завернулся в тулуп.
Она умостилась рядом, и ее левое плечо слегка касалось моего предплечья. Я чувствовал неудобство. Мне теперь нельзя было пошевельнуться, даже кашлянуть или высморкаться. Вот еще!..
Время текло медленно и незримо, словно вода в реке, скованной льдом. Повизгивали сани, озябшие придорожные кусты тальника проплывали мимо в сонном молчании. Молчали и мы — она, я, Суета. Но я знал: долго нам так не просидеть — мороз доймет.
Солнце висело низко в фиолетовом кругу, сверкал холодным, неприветливым огнем снег. В открытом поле вдруг задул сиверко — колючий, злой. Зазмеилась между снежных гребней поземка, белыми волчками перебегая наискось дорогу.
Девушка съежилась, губы у нее посинели. Она поглубже натянула шапчонку, подняла воротник и уткнулась в него. Рыжие волосинки хорька тут же стали обрастать голубым инеем. Иней посеребрил и лохматый околыш шапчонки, пушистой бахромой повис на ее длинных ресницах. А я думал, что вот сейчас прямо у меня на глазах вся она покроется снегом и уснет под ним навсегда. Мне стало ее жаль. Сбросил с себя тулуп и сказал:
— Хочешь, укроемся вместе?
Она будто того и ждала. Два изумрудных глаза радостно засверкали из-под белых ресниц. Она кивнула и произнесла тихо:
— Да!
Мы укрылись тулупом с головой и сразу же из морозного дня перекочевали в летнюю ночь. Мы будто очутились в очень тесном шалаше, вход в который был наглухо закрыт. Только дырочки в тулупе напоминали звезды. Ночь, звезды, шалаш, и мы с ней вдвоем. Суета не шел в счет. Он был где-то там, далеко от нас, совсем-совсем в другом мире.
Не знаю, откуда у меня, сельского парня, нашлось тогда столько и смелости и внимания к девушке. Мне почему-то стало казаться, что один я отвечаю теперь за ее жизнь. И я грел ее тонкие, хрупкие пальцы в своих широких, грубых от кузнечного молота ладонях, а она рада была этому. Близость ее, безропотная покорность вызвали во мне незнакомое до этого теплое, нежное чувство. Мне хотелось сделать для нее еще что-то хорошее, приятное.
— А ногам не холодно? — заботливо спросил я. — Ты их поглубже в солому зарой. Как я вот.
— Спасибо! — Ноги ее завозились возле моих. Мягко зашуршала солома. — Ты такой… А сперва мне показалось…
Она умолкла, и я почувствовал на себе ее взгляд. Приятно мне было слышать ее тихий, ровный голос, будто пробившийся из-под земли источник, нежно и ласково журчащий. И все беды, все невзгоды отодвинулись в сторону.
Была только она, я да маленький мир шалаша, в котором нам вдвоем нисколько не было тесно. Я держал ее руки и ощущал ее сердце, которое билось трепетно и нежно.
— Вам не страшно? — спросила она неожиданно.
— Чего? — не понял я.
— На фронт не страшно ехать?
«За кого она меня принимает?» — подумал я и внушительно ответил:
— Я не ребенок, чтобы бояться. Фашистов надо бить.
— Конечно… — согласилась она и опять спросила: — Девушка у тебя, наверно, осталась? Или ты никого еще не успел полюбить?
Я тут же почувствовал на себе сатиновую, много раз штопанную мною же рубашонку, братнины заплатные штаны. Ох, как они меня всегда смущали перед девчонками!
— Что же ты молчишь? — допытывалась она. — Или любил кого?
— Нет, никого, — признался я и в свою очередь спросил: — А ты? Ты любила?
Она ответила не сразу. Я попытался рассмотреть ее лицо. Оно было близко-близко от моего лица, но я видел лишь губы и широко раскрытые глаза. В глазах этих, как в глубоких родничках, светились звездочки. Мне показалось, будто я уже где-то видел эти глаза, нос, губы. Теплая волна пролилась мне в душу. Я готов был отдать ей все, всего себя, ничего не требуя взамен.
— Я да… Я любила… — сказала она и, помолчав, добавила: — Но его уже нет. Погиб он…
Я вспомнил своего брата и ту круглолицую молоденькую учительницу из нашей школы — Надежду Ивановну. На днях она опять у меня спрашивала о брате. В ее глазах было столько тревоги!
Мы замолчали надолго. Будто целая вечность прошла мимо нас. Целую вечность повизгивали полозья, целую вечность бухали и бухали о дорогу кованые копыта сибирки.
— Эй, вы там! — послышался вдруг из другого мира приглушенный бабский голосок Суеты. — Чё притихли? Не задубели чай?
— Не-е, — отозвался я, хотя уже не чувствовал ног.
Неожиданно что-то тяжелое упало на нас сверху, и в шалаше нашем стало совсем темно и глухо, будто на нас опрокинули воз сена. Я догадался: Суета расщедрился, укрыл нас поверх тулупишка своей дохой.
…Где-то на повороте сани наши с разгону ударились, видно, об пень или о кромку снежного наста, и девушку отбросило от меня. Я подхватил ее на краю саней, привлек к себе и ощутил ее горячее дыхание на своем лице. Сердце забилось гулко, и мне отчаянно захотелось поцеловать ее. Но я не решался: вдруг обидится. Она оказалась смелее меня, взволнованно прошептала:
— Чудной! — и поцеловала в губы.
Я тут же обнял ее и тоже поцеловал. Полушутя, полусерьезно она сказала:
— Вот уж и видно, что никого не целовал.
— Никого, ей-богу, никого! — почти закричал я, и она тут же закрыла мне рот своей маленькой теплой ладошкой.
— Тише! Старик…
— Он глухой, — соврал я, но она, кажется, не поверила мне.
— Чудной! — опять сказала она и опять поцеловала.
Тогда я сграбастал ее по-мужицки бесцеремонно в охапку и крепко, до хруста костей, прижал к себе. Она молчала, она была покорна. Я целовал, целовал ее, зажмурясь, будто от солнца, а она, запрокинув назад голову, неровно и горячо дышала. А потом сказала:
— Целовать надо так, будто ты что-то даришь. Вот так…
Это был какой-то неистовый порыв, какое-то безрассудство. Я упивался своим мгновенным счастьем, пьянел от поцелуев, как от крепкого вина, как от первой затяжки злого самосада, забыв обо всем на свете.
Потом мы слезли с саней, шли по укатанной до блеска дороге и дурачились. Она хлопала меня по руке и бежала вперед, говоря: «Догони!» Я устремлялся за нею, но задубевшая на моих пимах резина скользила, и я падал. Она заразительно смеялась, и на ее симпатичном облупленном носике сбегались милые морщинки. Глядя на нее, смеялся и я. А один раз я догнал ее, обхватил руками, и мы вместе полетели в снег. Она оказалась подо мною. Глаза ее были устало смежены, а губы — в настороженной улыбке, припухшие от поцелуев, сочные, как переспевшая малина, — губы чуть вздрагивали. Вздрагивали и длинные черные ресницы. И показалось мне, будто она нарочно заснула и ждет теперь, чтобы я разбудил ее. Как в той сказке, где околдованную злой ведьмой принцессу принц поцелуем возвращает к жизни. И я поцеловал ее в трепетные губы. Она не проснулась. Тогда я поцеловал еще и еще. «Принцесса» открыла глаза и почему-то грустно сказала:
— Какой ты…
Я заглянул ей в глаза и попытался ее снова обнять, но она легонько отвела мою руку, поднялась и пошла по дороге. Я виновато молчал, глядя на светло-серую стену алапов — камыша, выступавшего впереди нас. Где-то за теми алапами скрылись наши сани, и надо было их нагонять. Сказки больше не было.
Но когда вошли мы в узкий коридор камыша, она снова повеселела, прытко так забежала мне наперед, заиграла изумрудными глазами и, тормоша меня за рукав фуфайки, сказала:
— Ну чего ты? Я же ведь так, просто… Ну дай поцелую, чтоб не сердился. — И потянулась ко мне.
Мы нагнали сани, вконец запыхавшись. Суета ухмыльнулся в матовые сосульки на усах и бороде, сказал:
— А-а, прилетели снегири со свадьбы снегириной. А я тут уж, старый хрыч, думал, не грузди ли уж отправились собирать, едят тя мухи!
— Что ты, дед Меркулов, — сказал я, видя, как засмущалась она, — какие теперь грузди?
— Ну да я ить так, про между прочим, — стал оправдываться старик и опять плутовато мне подмигнул.
Приехали в деревушку, утонувшую в сугробах. Как только вскочили мы в тесную, полутемную избу с безликими образами в красном углу, она скоренько скинула с себя пальтишко, шапчонку, стянула катанки и шмыгнула на печь. Поманила меня глазами, и я тоже вывернулся из настывшей одежонки и тоже — на печку, к ней.
Едва я очутился возле нее, как она с радостью приникла к моему плечу щекой и я обнял ее чуть ниже острых лопаток так, что две репки ее грудей уперлись мне в грудь. Благословенный миг! Сердце мое зашлось в гулком бое, и я всем существом почувствовал, как на бой моего сердца часто-часто билось, трепетало, словно пойманная в руке пташка, ее маленькое сильное сердечко. Она откинула назад голову, и темные колечки ее волос рассыпались по ржи-рощонке, сушившейся для помола на кулагу или сусло.
Поцелуй был долгий. Я не хотел так скоро расставаться с ней и задохнулся. Она просительно на меня посмотрела, сказала тихо:
— Не так, крепче!
Мы отодвинулись подальше к запечке, к голбице, на которой в вязанках хранился золотистый лук и шуршали тараканы.
— Ты теперь мой, мой! — счастливо и горячо шептала она, прижимаясь ко мне, не ведая того, какой огонь любви и страсти разжигает во мне.
Целуясь, мы не заметили, как на печку заглянула хозяйка дома и попросила нас подать щепок, чтобы разжечь самовар. Она виновато улыбнулась и сокрушенно покачала головой.
— Господи, — донесся уже снизу ее голос, — такое кругом горе.
Потом мы сидели с ней за столом. Мы сидели рядышком, как жених и невеста. Я извлек из мешочка почти весь свой дорожный запас и поделился с нею. Она не стала отказываться, глянув лишь на меня с благодарностью.
На столе пыхтел самовар с конфоркой, он почему-то напоминал мне городового из кинофильма «Юность Максима». Хозяйка дома, расторопная, хлопотливая женщина с усталым лицом, поставила на стол кружки и кринку с квасом. Квас был устоявшийся, бражный. Я выпил полкружки и опьянел. В голове зашумело, как в кузнечном горне, раздуваемом мехом, а в животе приятно зажгло. Все вдруг по-чудному изменилось, и мне стало весело. Я смотрел только на нее, и мне она казалась самой красивой в целом свете.
Мне вспомнилась почему-то та шумная свадьба, которую сыграли года за два до войны в нашей деревне. Только что вернувшийся со срочной службы широкоплечий красавец Серега Вяльцев взял себе в жены самую красивую девушку на селе — Марину. Они сидели рядышком за свадебным столом, как и я вот с нею теперь. Только тогда на той свадьбе было торжественно, шумно — дым коромыслом, а тут…
От этих воспоминаний сделалось мне немножечко грустно. Как ведь бывает в жизни! Работали люди, веселились, и на тебе — война. И я уж вырос, совсем мужчина. Вчера еще будто играл в войну, а сегодня вот иду на войну настоящую…
Суета запряг лошадь, и мы распрощались с гостеприимной хозяйкой, с ее низеньким, с заиндевевшими окнами бревенчатым домом.
Много мне потом приходилось встречать на своем пути таких же домов с такими же добрыми, сердечными хозяйками, но тот дом навсегда остался в моей памяти. За его столом я будто отпраздновал свою свадьбу. Где ты теперь, моя неназванная невеста, моя первая любовь?
Прощались мы с ней в райцентре на постоялом дворе. Прощались, чтобы никогда уж не встретиться. Она подала мне руку и деланно веселым голосом сказала:
— Ну вот и все! Как говорят, не поминай лихом. Воюй и возвращайся с победой!
А я смотрел на ее губы, те самые губы, которые лишь я целовал после того, погибшего на фронте, парня, и мне хотелось сказать: «Ты моя, моя! Я хочу, чтобы ты ждала меня, сколько бы ни продлилась эта проклятая война!» Но я не сказал этого. И распрощались мы, не догадавшись даже сказать друг другу своего имени.
Я проводил ее за ворота и долго еще смотрел вслед, стараясь навсегда запомнить маленькую, хрупкую фигурку в голубеньком кургузом пальтеце. Медленно, нехотя уходила она по извилистой, проторенной в снегу ленточке-дорожке. «Прощай! Прощай!» — мысленно кричал я. И она, будто услышав, обернулась, помахала рукой в синей варежке и крикнула в ответ:
— До свидания!
И скрылась за углом дома. И все.
Когда я вернулся в дом, Суета подозрительно на меня посмотрел и объявил, что через полчасика поедем, чтобы успеть добраться засветло еще до одной станции. Устало опустился я на крашеную лавку и стал невольно смотреть через морозные елочки окна в направлении, куда только что ушла она. Громко тикали в доме часы-ходики, сердито гремела посудой молодая хозяйка, и хныкал, надоедливо хныкал карапуз, прося у матери сырник:
— Мама-а, дай сы-ырника! Дай сырника, ма-ма-а-а!..
И вот тут-то я вдруг словно пробудился от приятного сна и вновь соприкоснулся с суровой прозой жизни, где для меня было оставлено самое безрадостное продолжение этого дня. Тоска вдруг на меня навалилась, зверски засосало сердце. Мне не хватало ее! Нет, так нельзя! Сейчас же, немедленно надо еще раз увидеть ее. Надо… Подхватился, сказал Суете, что я должен бежать по делу очень, очень важному. Старик тупо на меня посмотрел, сказал:
— Ну-ну, ступай. Седня мы уж не поедем, ночь передохнем. А ты, Василий, иди, раз надо. Иди, сынок…
Я торопливо шел по улице от дома к дому, позирал на окна, но ни в одном не увидел серо-зеленых глаз, ее дорогого лица. Это было печально.
Совершенно подавленным возвращался я на постоялый двор. И тут мне попалась на глаза вывеска: «Почта». Я решил узнать, нет ли для меня писем. Ни от отца, ни от брата ничего не было давно. Последнее письмо от отца было из-под Ленинграда. Он писал, что воюет, бьет фашистов, и просил меня быть хозяином в доме, смотреть за ребятишками. Еще он писал, что хотя и тяжело ему там без нас, но ничего не поделаешь — война. Кому-то во сто раз тяжелее. Это, наверно, он имел в виду ленинградцев, находившихся в голодной блокаде.
Тогда же я ответил отцу, что все мы живы-здоровы, целуем его, и желаем поскорее вернуться домой с победой целым и невредимым. Я не писал ему о том, что где-то под Гомелем погиб смертью храбрых его лучший друг и тезка Алексей Юрков и что недавно вернулся из госпиталя без обеих ног и с покалеченной правой рукой сосед Григорий Луковцев. Не хотел расстраивать отца. Ему там и без того своих несчастий хватало. Письмо я закончил бодро, написав, что расту быстро и, наверно, доведется еще нам вместе громить врага. Ответа я так и не дождался и думал, что, возможно, теперь перехвачу его тут. А может, от брата есть. Может, он не мне, так хоть своей учительнице написал. Брала же она у меня его адрес.
Я дернул на себя тяжелую, обитую соломой дверь и переступил высокий порог. Входя, я слышал дробное постукивание, точно где-то под полом работал плохо отрегулированный движок. Это за стеклянной перегородкой светловолосая бледнолицая девушка штемпелевала письма. При моем появлении она прекратила работу и подняла на меня вопрошающие светло-голубые глаза.
Для приличия я помялся, затем спросил — нет ли случайно почты для нашего совхоза. Она ответила, что есть, и тут же достала откуда-то из-под стола пачку писем.
— Вы новый почтальон? — спросила.
Я все ей объяснил. Она еще спросила мою фамилию, и ее худенькие светлые ручки привычными движениями стали перебирать конверты. На стол падали квадраты и треугольники. Больше — треугольники.
Половина писем была уже на столе, но я не терял надежды: и мне что-нибудь должно быть.
Вдруг рука девчушки замерла на сером, вдвое сложенном листочке. Мне хорошо были знакомы такие листочки. Они не приносили людям радости. В них были слезы сирот и вдов. Я испугался. Горячая волна, сменяясь холодной, прокатилась по всему моему телу от головы до пяток. «Кто? Отец?.. Брат?.. — больно хлестнула мысль. — Нет, нет, это не мне», — силился я себя успокоить, но по растерянному выражению лица девчушки, по тому, как она неловко пыталась спрятать листок между конвертами, я с ужасом все понял.
— Дайте! — потребовал я и не узнал своего голоса — глухого и сиплого. Девчушка попыталась что-то объяснить, но я перебил: — Дайте!
Развернул листок: «Отец!!»
Не помню, как вышел из конторы, как брел по глубокому снегу в неизвестном направлении. Только больно стучало в висках: «Отец! Отец! Отец!..»
Опомнился я у рва, занесенного снегом. За ним виднелся мелкий березник, а дальше — безлюдное поле, над которым полыхала багровая заря, и снег в ее отблесках казался кровавым. Он был окрашен кровью отца.
Я опустился на насыпь и зажал голову руками. И опять привиделось поле, усеянное цветами, и мы с отцом на ходке.
Сы-ынов всех де-евять у-у-у меня-я,
Трои-и-их уж не-ет в жи-ивы-ых…
Звучала в голове эта песня, и я почти простонал:
— Нет, тятя, не девять нас, а только трое. И все мы живы, а вот тебя…
И опять встает перед глазами эта картина: урчат грузовики, набитые мужиками, слышится плач женщин, детей. Рядом со мной мама с сестренкой на руках, старший брат и младший. Младший хнычет, а у меня лишь в горле комок. Отец целует нас по очереди, говорит матери, нам:
— Ты, Дуня, береги их тут. И себя… А вы, сынки, слушайтесь. Мы скоро вернемся. Сломаем мы немцев. Что они, а что мы?..
Слова отца перемешались с глухими ударами мерзлой земли о крышку гроба мамы.
И вот ни мамы, ни отца. Горе петлей захлестнуло меня, и нечем стало дышать…
На постоялый двор пришел я, когда над землею опустились ранние зимние сумерки и в небе зажглись первые робкие звезды. Суета совсем уж расположился на ночевку. Разбросил на полу возле стола свою доху, снял унты и теперь сидел на скамейке в черных чулках и курил перед сном. На меня посмотрел так, словно собрался мне что-то сказать или о чем-то спросить, да так и не решился.
— Будем выезжать, дед Меркулов, — сказал я ему. — Запрягай лошадь. Да что ты смотришь на меня так? Слышал же, что я тебе сказал.
Старик крякнул, как на морозе, поспешно натянул на свои кривые ноги унты, почти машинально сорвал с деревянного гвоздя в стене свой малахай и торопливо, безропотно стал натягивать его на косматую, седую голову.
И снова мы были в пути.
Поют и поют свою бесконечную, грустную песню полозья, бухают и бухают копыта, сердито покрикивает на лошадь Суета. Медленно, как живые призраки, ползут назад, в холодный сумрак ночи, придорожные кусты краснотала. Над нами повисло огромное, все в звездах небо. Прямо посредине него, через весь этот звездный хаос, белой дымкой, подобно широкой реке, пролег Млечный Путь.
Слышал я, будто вдоль Млечного Пути летят весенними и осенними ночами птицы с юга на север и обратно. А вот теперь вдоль этого пути, с севера на юг, ехал я. На фронт. Громить ненавистного врага, мстить за смерть отца, за все то горе, какое он принес на нашу землю…
Осенью 1942 года в далекое сибирское село Порань, что стоит на тихоструйной речушке Таре, пришел с фронта солдатский треугольник на имя колхозницы Сусаньи Башкановой.
Все эти неимоверно долгие дни жила Сусанья в тревожных ожиданиях — не было никакой весточки от сына Тимоши. Сердце материнское предчувствовало беду. А тут еще ночами пощелкивала в доме матица — не к добру это. Прежде она почти не верила в бога, но теперь все чаще стала мысленно обращаться к всевышнему, прося услышать ее материнские молитвы и защитить, оградить от пули вражеской, от сабли острой и огня-пламени сыночка Тимочку. За мужа Дементия молила тоже, и вышло так, что теперь муж Денюшка, как ласково она его называла, лежит тяжело поранетый в далеком северном госпитале, а где он, тот госпиталь, — бог его знает. Денюшка известил недавно письмом о своем горе. Но с горем этим можно еще мириться, ежели теперь вон кругом горе почернее — идут и идут похоронки.
«Ох, только бы не это, — просила Сусанья своего бога. — Спаси и сохрани, господи…»
И вдруг — это.
У нее дрожали натруженные после работы на ферме руки, когда она принимала от почтальона деда Фатея этот злосчастный треугольник. И боялась развернуть его тут же: испугал незнакомый почерк. И все уже в ней гудом гудело, криком кричало, когда она разворачивала этот треугольник.
Только первые строчки пробежала глазами, как тут же и оборвалось все внутри. Со смертельно бледным лицом опустилась она на лавку.
— Ой! — то ли вскрикнула, то ли простонала, и вся так и закаменела.
Из остановившихся глаз выкатились две тяжелые, как ртуть, слезинки и упали со звоном на заскорузлую телятницкую юбку.
Васька и Володька тоже оцепенели возле матери, поняв, что в дом пришла беда.
— Мама! Ну, ма-мочка! — затормошил ее за плечи старший — Васька.
Она вздрогнула, посмотрела на сына каким-то диким, отсутствующим взглядом обезумевших темных глаз.
— Нет, нет, нет, — словно протурусила она болезненно, до сыновей непослушными руками дотянулась, прижала их к себе и занемела.
А в висках больно стучало: «Нет, нет, нет!» И вся-то как в угаре — туман сплошной поплыл перед глазами, земля зазыбилась. И боль, ужасная, тупая, сдавила грудь, сердце — дышать стало нечем.
«За измену Родине», — кроваво полыхали незнакомые строчки, но никак не хотелось этому верить. Нет, нет! Тима не мог. Ее сын не мог изменить. Так за что же они его, за что? И жить больше не хотелось.
Какой-то фронтовой Тимин товарищ писал, что расстреляли его без суда и следствия. Безвинно расстреляли. И клялся тот товарищ, что отомстит за смерть друга, и просил ее, чтобы она собрала все свое мужество и чтоб сердце ее материнское превратилось бы во всесжигающую ненависть к палачам ее сына и других истинных патриотов отечества.
Сусанье хотелось завыть волчицей и бежать, бежать куда-то на край света — от горя ли страшного, от самой ли себя, но бежать, бежать до полного изнеможения, чтобы и упасть бездыханной.
Вот уже и нет больше сыночка ее Тимочки — тихого и ласкового. Его расстреляли за измену Родине. Расстреляли… О-о-о! Да какое же материнское сердце снесет такой удар? Вечный позор матери, родившей и вырастившей сына-изменника. Вечный-вечный позор… И зачем тогда жить? Лучше умереть, руки на себя наложить… А как же тогда ее дети — Васька и Володька? В чем же они, эти ее неслухи, виноваты? Совсем-то тогда осиротеют. Совсем…
— Нет больше нашего Тимочки, — сказала она ребятишкам и легко так отстранила их от себя. — Убило моего сыночка, а вашего братца. Ох, убило!
Сказать правду — упаси боже! Знать им такое нельзя. Васька в шестом уж классе, книжки про героев читает, а тут…
— Ух, гады! — по-мужски тяжело сказал Васька. Кулаки его стиснулись до белизны, а лицо стало бледным, совсем бескровным. — Ух, проклятые!
Ваське сейчас бы прямо туда, на фронт, автоматом бы строчить, строчить, пока всех до единого сволочей этих фашистов… Всех до единого! Он рыжую шубенку быстренько на себя, схватил шапку и, давясь слезьми, выскочил вон. Пошел поделиться страшным своим горем с дружком Петькой Бугровым.
Через какое-то время приползла Петькина мать Марья Бугрова, одних с Сусаньей лет женщина. Она через порог едва переступила, как тут же и запричитала слезливо:
— Ой горюшко да разнесчастье лихое, соседушка ты моя дорогая! И ты вот теперя без сыночка свово Тимочки. Ох, ох!
Марья опустилась на скамейку, тяжело расплываясь грузным, большим телом. И лицо ее по-старушечьи огрузло, хотя и годами не так еще стара — чуть-чуть за сорок. На мужа Митрия похоронка была, а сына Михаила в середине лета на войну снарядила, теперь вот носит в сердце тревогу. Мишка-то еще не на фронте, обучается пока где-то тут, в Кузнецке, да скоро, скоро повезут и его туда, в тот ад кромешный. А какие они вояки? Совсем ведь ребятишки, вчера только школу закончили, вчера по восемнадцать сравнялось, а уж и воевать надо, головушки свои буйные ложить. Вот и Тимочка… Дружки были они с Мишей, на фронт вместе рвались, да каждому пришел свой черед.
У Сусаньи опять все закипело внутри от причитания Марьи. И прошлое нахлынуло, захлестнуло жгучей волной. Так тяжело и так горько было ей теперь вспоминать это. Когда еще Тима был в Кузнецке, она получила от него письмо. Сын писал, что через неделю-другую их отправят на фронт, и очень просил приехать на станцию. И день указал, когда они туда поездом приедут. Проездом, значит, будут. «Приедь, мама. Может, и не увидимся больше», — писал Тима.
И Сусанья засобиралась. С письмом сына пошла она к председателю сельсовета Матвею Силычу Крикунову. Был Крикунов человек уважительный, давно уже работавший в Порани и ставший совсем своим человеком. Он выслушал Сусанью внимательно, даже письмо Тимино прочитал, долго думал, а тогда со вздохом сказал:
— Отговаривать тебя в таком разе, Башканова, я не могу. Не имею права. Но работа же ведь. Каждый час нам теперь дорог, каждая минута на строжайшем учете. А погода какая? А транспорт? Больше ста километров по такой-то слякоти?.. Жалко мне тебя, Башканова, намытаришься только, изведешься. А может, случится и так — не будет его в тот день на станции. Может, позже поедут, а то и поезд на станции не остановится — проскочит. Такое сейчас время… Но смотри сама. Два грузовика эмтээсовских хлеб повезут послезавтра… Как грузчика направлю. Желаю!
И Сусанья поехала. До большака не дотянули грузовики, в солончаках застряли. Буксовали, буксовали они в той гиблой солончаковой низине, а дождь беспрестанно моросил — надоедливый, холодный, сентябрьский секолист. Сусанья подумала, подумала, что этак они и за двое суток не доберутся до места, а дома — ребятишки одни остались. Подождала еще с часик, поболе, помокла, совсем продрогла и вернулась назад. Прошлюндала в чирках по вязкой грязи четыре версты, вымокла основательно. И сумка холщовая, в которой везла сыну сколько-то пирожков с капустой и морковкой, две ржаных шаньги, немного сбитого из сливок масла, — тоже вымокла, в воде ровно побывала.
Плакала потом, что зря вернулась, да было поздно. Оказалось, грузовики выбрались из солончаков, сходили на станцию и назад пришли через трое суток. Сердце разрывалось, когда виделось ей, как сынок Тима мечется по перрону, ее, мать свою родную, высматривает. И горько потом рыдала над письмом, в котором Тима писал:
«Мамочка! Я так был раздосадован, когда нигде тебя не увидел. А так хотелось, так уж хотелось еще раз посмотреть в твое дорогое лицо, милая мамочка! Но не горюй. Вернусь с фронта — радостней будет встреча, если не погибну героем. Но постараюсь остаться живым. Буду жить твоим материнским благословением и любовью к Родине. Твой сын Тимофей Башканов».
После того случая в волосах у нее прибавилось седины, а на лице — морщин. А теперь за одну только ночь Сусанья совсем постарела. Глубокие морщины очертили рот, легли под глазами, в которых навсегда уж затаилась глубокая материнская скорбь. Ночь напролет Сусанья не сомкнула глаз, промаялась, как в горячке. Она охала, стонала, тянулась в темную пустоту ночи руками, чтобы защитить сына от позорной смерти. Да как же это так? Мыслимо ли смириться с тем, что сына ее, честного и совестливого, расстреляли как изменника Родины. До конца дней своих мучиться ей теперь мукой жестокой. Только не труса и не изменника Родины родила и воспитала она! Нет, нет! Ни за что с этим не смирится, И неожиданно пришло отчаянное решение.
Рано-ранешенько поднялась Сусанья будто вся побитая, затопила печь, картошки для ребятишек сварила в чугуне, испекла на бараньем жире пшеничных лепешек, сдоила коровенку. Делала все это ровно не своими руками, думая о погибшем сыне, о муже, которому она ничего не напишет о случившемся. О ребятишках думала, что вот должны они оставаться дома одни на много-много дней, если ничего с ней не случится.
Одела Сусанья чирки с шерстяным чулком, плюшевую старенькую душегрейку, что сохранилась от самого девичества, голову повязала черным кашемировым платком и Пошла в сельсовет.
Солнце еще дремало за дальним окаемом темного леса, что по ту сторону речки Тары, но село уже пробудилось. Всегда-то люди по селам и деревням вставали раным-рано, а теперь и подавно. Надо было пшеницу на току домолачивать, триеровать и перевозить подводами в амбары или сразу же эмтээсовскими грузовиками отправлять на станцию. Грузовики придут потом, может, к обеду, если ничто не задержит, а вот подводы с людьми уже снарядились на ток. Потеплее одетые бабы и девки сидели в фургонах, свесив промеж дробин ноги и тихонько переговариваясь. Грубоватый голос бригадира Мишки Косорукова поторапливал:
— Давай, Матрена, поживее — люди, поди, ждут!
Сусанью увидел, спросил:
— Ну что, Мелентьевна, не поедешь седня? — и посочувствовал: — Слыхал — горе у тебя большое. Да-а-а… Что тут поделаешь? У всех оно теперь.
Мишка картузишко за козырек на клинистой седой голове передернул, виновато отвел в сторону глаза, вздохнул. Бабы в фургоне тоже завздыхали, заохали. Некоторым из них — Сусанья знала — уже были похоронки.
Ступила Сусанья на деревянный мостик, остановилась невольно, глядя больными глазами на светлую, переливающуюся рябью ленту реки. Лента эта терялась среди травянистых берегов с камышовыми заводями и кустарниками ивняка и краснотала. Курилась розовой дымкой вода, хлюпала, журчала между сваями. Речка Тара о чем-то говорила ей, Сусанье, что-то напоминала.
О, как много было связано с этой неспокойной речушкой у Тимы! С малых лет пропадал он на этой речке, а Сусанья все боялась, как бы не утонул сынок. А он, Тима, со временем обзавелся удочками, подымался чуть светочек и бежал, торопился на речку, на ее зеленые ласковые берега, умащивался где-нибудь под кустиком и успевал до восхода солнца надергать на ушицу разной мелочи — окуньков, язей, подлещиков. Совсем счастливым выглядел, когда-удавалось ему поймать тупорылого сома или полосатую щучку. Боже, боже! Все теперь будет напоминать о нем, пока носят ноги и видят глаза. А лучше бы умереть. Только должна она знать всю правду-истину о сыне. Но как об этом сказать Крикунову, как объяснить?
Матвей Силыч будто специально ждал ее. Он сидел за столом возле окна в мутном свете утра, втянув крупную лысую голову в квадратные плечи. Кепка лежала на столе рядом со стопкой каких-то бумаг, придавленных счетами. Между большим и указательным пальцами правой руки Крикунова, покоящейся на столе, тлела папироска, но он, кажется, не обращал на нее внимания, о чем-то крепко задумавшись. А думать-то было о чем. Забот теперь хватало всяких. Только когда Сусанья поздоровалась, Матвей Силыч поднял голову и сказал:
— А-а, Башканова? Здорово, Сусанья Мелентьевна. Проходи, садись, в ногах правды нет. О горе-то твоем я уж знаю. — Крикунов затянулся папироской, дым через ноздри с шумом выпустил, а уж тогда: — Похоронки тебе вроде не было. Или письмом кто известил?
Сказать правду председателю Сусанья боялась, но что оставалось делать? Матвея Силыча в Порани все уважали, за помощью и за советом обращались к нему, поверяли все свои горести и беды. Многим он помогал и словом и делом. Может, и в этом ее страшном горе, думала Сусанья, он посоветует, как ей дальше быть.
— Ох, Матвей Силыч! — со стоном вырвалось у Сусаньи. — И тяжко мне говорить, а надо. Сыночка-то мово Тимочку… расстреляли. Наши же, свои.
Матвей Силыч даже вытянулся, непонимающе глядя из-под лохматых бровей на Сусанью — уж не турусит ли она?
— Что ты говоришь, Мелентьевна? — осторожно спросил. — Откуда тебе такое известно?
— Да друг его, Тимочки, написал… — Сусанья, борясь со слезами, достала из-за пазухи душегрейки треугольник. — Вот…
Крикунов с опаской взял из ее рук треугольничек, развернул и придвинулся к окну. Седые брови его насупились, желтое морщинистое лицо посуровело, приняв серый оттенок.
— Невероятно! — произнес он, дочитав письмо, и быстро глянул на Сусанью.
— Матвей Силыч! Это неправда, неправда! — взмолилась Сусанья. — Мой сын не мог изменить Родине. Тима не мог плохое сделать. Ты же знаешь, каким он у меня был послушным да работящим.
— Подожди, Мелентьевна, — сказал глухим голосом Крикунов. — Что-то, я тут ничего не пойму толком. Письмо какое-то странное. Ни тебе военной цензуры, ни обратного адреса. Ошибка какая разве или кто пошутил зло?
— Да зачем же шутить так-то, Матвей Силыч? — Сусанья молила уж бога, чтобы все это так и было — пусть пошутили над ней зло. Только не было у нее врагов лютых, чтобы вот так над нею шутить. — Зачем?
— Конешно, — вздохнул Крикунов. — Случай тяжелый. Всякое теперь может там быть. Только ты, Мелентьевна, погоди так убиваться. Давай вот так: напишем на полевую почту, где Тимоша служил. Пускай официально сообщат. А так… верить какому-то письму… В этом, я думаю, надо еще разобраться.
— Я, Матвей Силыч, решила: сама все разузнаю, — сказала Сусанья жестко. — Поеду туда, в часть, и разузнаю. Пускай, если што, и меня стреляют. Я хоть и счас на казнь. Ты токо, Матвей Силыч, отпусти меня. Очень тебя прошу.
Крикунов уставился на бабу усталыми глазами — уж не спятила ли она?
— Отпусти, Матвей Силыч. Я хочу… я добьюсь… Мне правду о сыночке Тимочке надо…
— Да ты што, Сусанья Мелентьевна, думаешь, о чем говоришь?
— Ночь думала. Руки на себя наложить хотела, да ребятишки… Токо жисть мне все одно теперя… Не будет мне теперя той жисти. Не будет, не будет…
Мимо окон промелькнула тень, и в контору вошла секретарша Нюська Кошелина. Поздоровалась и притихла, увидев невеселую картину.
Крикунов сказал Нюське:
— Ты, дочка, пока погуляй там. И смотри, чтобы сюда никто пока не заходил.
Крикунов достал из кармана пиджака серый платочек и вытер им вспотевшую лысину.
— Отпустить тебя, Башканова, я не смогу, — сказал. — Это же безрассудство. Ну подумай лучше сама, Мелентьевна. Подумай, голубушка, фронт — это же далеко. Да и кто тебя туда пропустит? Нет, не отпускаю я тебя, Мелентьевна, хыть сердись, хыть не сердись.
— Спасибо тебе и за это, Матвей Силыч, — жестко сказала Сусанья. — А токо все одно я поеду. Либо я поеду, либо я решу себя, а жить боле так не смогу. Вот!
— Хорошо, — сказал Крикунов, думая о чем-то своем. — Ладно, Мелентьевна. Ладно! Быть по сему — езжай. Отпускаю я тебя, сознаю. Только вот уверен — никуда дальше станции тебе не продвинуться. Ах, Мелентьевна, Мелентьевна!..
Неделю спустя ехала Сусанья в кабине грузовика на железнодорожную станцию. Присмотреть за ребятишками упросила она Марью Бугрову, объяснив той, что едет она в госпиталь к мужу в далекий северный городишко. Сусанья и в самом деле так думала: побывает у мужа, а потом уж станет искать часть, в которой воевал сын. Картошку на огороде она с ребятишками выкопала, в подполье ссыпала. Осталась только одна капуста в самом низу, на побережье речки. Капуста еще вилкуется, набирает соки, а с первыми заморозками и сахаристости наддаст, до скрипоты станет тугой, годной к шинкованию и засолке. Марья обещала сделать все, как полагается, только бы дорога у Сусаньи была легкой и удачной. Марья прослезилась, провожая соседку, а Сусанья ребятишек к себе пригорнула, глотая слезы. Боялась, как бы они тут без нее совсем не заросли грязью, не завшивели, не натворили чего-нибудь плохого. И наказывала им во всем слушаться тетку Марью, в доме оравой не собираться, не проказничать, особенно не курить. В основном это касалось старшего — Васьки, который был заводилой всяких шумных сборищ и тайком покуривал.
В город приехали перед вечером. Грузовики пошли на элеватор, а Сусанья пешком отправилась на станцию, чтобы билет на поезд достать или же уехать с каким-то эшелоном красноармейцев.
Городок небольшой, горбатыми домишками растянулся вдоль линии, ощетинился в небо скворечнями и телеграфными столбами. Шла Сусанья по главной улице деревянным тротуаром, дивясь пустоте и безжизненности городка.
Прежде, до войны еще, приходилось ей бывать тут — продавала на базаре двух ярочек и овцу, чтобы на вырученные деньги купить маленькому тогда еще Тиме что-нибудь из магазинной одежонки. Ну, и для дома там что из ситцев на рубахи, на наволочки, на занавески. Тогда городок был понарядней, поприглядней, люду на улицах сновало, как муравьев на пригретом солнцем муравейнике. По деревенской своей привычке Сусанья первой здоровалась с каждым встречным, и каждый встречный тот оглядывался на нее, дивовался — странная какая-то молодушка. Когда дома про это рассказала, то не раз уж побывавшие в городе ровесницы ее смеялись, вспоминая и свой конфуз. Век вот живи и век учись, а дураком, видно, помрешь. Деревня, что тут скажешь.
И теперь, собравшись в нелегкую дорогу, боялась Сусанья попасть где-нибудь впросак. Люди-то теперь, поди, страшно обозленные, недоверчивые, глухие к чужому горю, потому как у каждого полно своего горя горького.
Блеклое осеннее солнце клонилось к земле, воздух становился студенее. Еще неделя-другая — и падут заморозки, а там и зима не замедлит нагрянуть с севера. Вторая военная зима. Первая была до того уж суровой — конца, казалось, ей не будет. Еле весны дождались. На душе легче стало, когда солнышко пригрело и речка чуть льдом засинела, напоминая кем-то оброненную ленту среди малиновых косм тальника и вербовника. Какой же будет эта зима для Сусаньи? И кончится ли она для нее? Придется ли ей детишек своих увидеть, дом свой родной над синеющей по весне речкой, сверкающей холодным пламенем под яростным солнцем?
На станции было людно. По небольшой площади между деревянным вокзалишком и другими приземистыми строениями суетились люди — гражданские, военные. Под дощатым забором за длинной лавкой стояли три или четыре старушки, одетые потеплее. Они торговали жареными семечками, творогом и какими-то бледными не то оладьями, не то ватрушками. Лица у старушек были какие-то отрешенные, неживые будто.
Слышались паровозные гудки и железное лязганье вагонов, почему-то пугающих Сусанью. В сердце закрался страх от нахлынувших мыслей: что ждет ее теперь впереди? Удастся ли купить билет, удастся ли вообще попасть туда, если кругом такое творится? Она вспомнила слова Матвея Силыча Крикунова. Возможно, он и прав был, говоря о ее безрассудстве, о невозможности поездки на фронт. Но раз уж так задумала… Да какая же она будет тогда мать, если не защитит сына, не узнает о нем всю правду? И сил у нее на это хватит. Хватит!
В тесном деревянном вокзалишке было народу набито, как овец в колхозной овчарне — не протолкнуться. И на полу порасселись с узлами и чемоданами, и по всем лавкам тесно сидят. Кто дремлет, а кто о чем-то переговаривается. Большинство стариков и детей, ребятишки хнычут, верещат — ад кромешный. И дух тяжелый от пота да от грязи. Вот горе-то. Возле окошечка билетной кассы тоже толпились разношерстной оравой люди, слышался недовольный голос кассирши.
Пегобородый дедок, когда Сусанья с ним разговорилась, сказал, сокрушенно качая головой:
— Ах, голуба душа! Мыслимо ли такое — ехать на запад? Тутка вот на восток-то к своим никак не уедешь. Вторую неделю сидим на узлах, а поездов все нету и нету. То с ранетыми идут, то за техникой боевой, за живой силой для фронта. Не знаю, голуба душа, тебе, может, и повезет. Чем черт не шутит, когда бог спит. Попробуй, попробуй…
Меж узлов и людей по залу пробиралась женщина в красной фуражке и белом кителе. Женщина торопилась к выходу; а за нею увязалось сразу несколько человек.
— Товарищ дежурная! Товарищ дежурная! — доносилось возбужденное, просительное до Сусаньи. — Ну будьте ж вы человеком. Это же какое-то наказание. Которые уж сутки!..
— Не могу, граждане! — отвечала дежурная, проталкиваясь к выходу. — Понимаете — не могу! Нет у меня поездов. Идите вон к военному коменданту, он все эти вопросы решает. Да и то… Нет, нет! Ждите пока, ждите.
Обескураженные таким ответом, люди один по одному отступались, отходили в сторонку недовольными, не зная, как им быть дальше.
Сусанья подумала, что всем-то дежурная не может помочь, а вот ей-то одной уж уважит, когда узнает про ее горе. Да и упросит она ее, уговорит. Был у Сусаньи к любому человеку свой особенный подход. С детства еще умела она ласковостью своей расположить к себе человека, если ей от него что-то было надо.
Пошла Сусанья следом за дежурной, которая торопилась на перрон, где стоял поезд с зелеными вагонами. На одном из тех вагонов увидела она красный крест с полумесяцем и поняла — это санитарный поезд. Он, видно, только что прибыл. Паровоз еще тяжело пыхтел, отдувался, совсем будто запыхался, пробежав столько-то верст оттуда, с войны, взяв раненых бойцов.
С узких подножек соскакивали молоденькие девчушки в белых халатиках и в белых косынках с красными крестиками. Были девчонки все какие-то бледные, измученные на вид, и Сусанье стало их жаль.
В окне вагона из-за дрогнувшей белой шторки показалось лицо раненого — желтое, изможденное, в заросшей щетине. Был человек уже в годах и смотрел на Сусанью с невыразимой немой тоской и болью. От его взгляда у нее защемило сердце. И уж совсем она растерялась, когда увидела такую печальную картину. Двое мужиков-санитаров в защитном военном обмундировании вынесли из вагона на носилках, видно, умирающего паренька. Закатное, кроваво-багряное солнце освещало строгое, восковое лицо с глубоко запавшими глазами, с плотно сомкнутыми синими губами. Юноша будто стиснул зубы, чтобы не стонать, но стон все-таки вырвался из него — протяжный, мучительный, когда носилки стали подавать в кузов подоспевшей темно-зеленой машины. Дверцы машины со скрежетом захлопнулись, и она, рыкнув сердито, покатила в город по неровной дороге.
«Полегче же, господи! Полегче», — молила Сусанья, провожая печальным взглядом удаляющуюся машину. И все думала: «Нет, не жилец уж он на свете белом. Ой, не жилец! Прольются горькие материнские слезы, как узнает она про смерть сыночка».
Угрюмо провожала она уходивший на восток санитарный поезд. Поезд тот увозил муки и стоны покалеченных людей, горе матерям, женам — всем родным. Вслед поезду светило багровое низкое солнце, холодно сверкая на стальных громыхающих рельсах. Это стонала, сверкала и громыхала война.
Дежурная в красной фуражке и белом кителе одиноко шла по опустевшему перрону с тяжело поникшей головой. Сусанья еще колебалась: обратиться или не стоит? Но, когда дежурная поравнялась с нею, сказала:
— Здравствуйте, товарищ начальница.
Дежурная точно запнулась о что-то, подняла голову, посмотрела на Сусанью красивыми, как цветики льна, молодыми глазами.
— Вы это ко мне? — спросила тихим дружеским голосов.
— Товарищ начальница, — Сусанья стояла в покорной позе просительницы. Видя, что дежурная со спокойным выражением на красивом лице слушает ее, продолжала: — Извините уж меня, деревенщину. Может, и я стану вам надоедать, а токо выслушайте, пожалуйста.
Она рассказала все, как есть, утаив лишь о страшном письме. Что вот едет она в госпиталь к тяжело пораненному мужу, что дома у нее остались двое ребят под надзором соседки Марьи Бугровой, которая сама шибко горюет по убитому на войне мужу, по сыночку Мишеньке, который вот-вот должен отправиться на фронт, в пекло это ненасытное, дьявольское. Поэтому она очень, очень просит помочь ей с билетом.
Дежурная терпеливо выслушала пространный рассказ Сусаньи, и на красивом лице ее не выразилось ни удивления, ни озабоченности. Она сказала:
— Смелая вы женщина. Решиться-то на такое?.. Только я на вашем месте никуда бы не ехала, а оставалась при детях. Помочь вам я ничем не могу. Сочувствую, но не могу. Нет пока никакой возможности. Все поезда забиты, и даже не могу сказать, будет ли что в самое ближайшее время.
— Да мне бы, милая, хыть в какой ни есть вагонишко, теплушку, — упрашивала Сусанья, трогательно и преданно глядя в синие глаза дежурной и не упуская надежды на положительный результат. — Хыть в уголочке каком, а токо бы ехать. Помоги, девонька. Вернусь — хорошо отблагодарю. Пра!
— Ни к чему вы это — отблагодарю, — насупилась дежурная. — Я и без того бы всем вам помогла, да не господь-бог я, а простая смертная, как и вы. Повторяю — нет у меня пока никакой возможности помочь вам. Подойдите ко мне на всякий случай завтра.
— Спасибо, милая, спасибо! — поблагодарила, кланяясь, Сусанья.
Солнце село, и сразу же все вокруг наполнилось зябкой сумеречностью. Небо будто застекленело, поднялось выше, а пристанционные постройки прижались друг к другу, насторожились, ожидая ночи.
Чувствовала себя Сусанья одинокой в этом городишке среди незнакомых ей людей. Придется на вокзале перебиться ночь до следующего дня. А на перроне опять скопилось народу. Большинство из собравшихся были молодушки, и в руках у них, как и у Сусаньи, были узелки с продуктами, кошелочки. К одной из них, лет, примерно, таких же, как и сама она, Сусанья подошла и спросила:
— Извини, подруга, я смотрю — наверно, поезда все ждут? Не скажешь, куда он идет?
Женщина, скорбная, смиренная, как овца, посмотрела на Сусанью доверчиво и сказала с тоской:
— Поезд, милая ты моя, на фронт он пройдет. Сыночка я свово, Ванюшку, кровиночку свою, счас должна встренуть. Ох, милостивый ты наш господь!.. — И перекрестилась.
Перекрестилась и Сусанья. Ей трудно стало дышать. Вспомнила опять, как непростительно она вернулась тогда назад, домой, а сын Тима мотался тут, по этому вот самому перрону…
— Господи, господи! — повторила она вслед за женщиной и еще раз перекрестилась, глядя на заледеневшее небо.
Послышался долгий тоскливый гудок паровоза. На перроне все так и замерло в ожидании. Вот промельтешили первые вагоны, в открытых дверях которых густо толпились люди в сером и зеленом. Сусанье казалось, что в этом составе едет ее сынок Тима, и сейчас, сейчас она его должна встренуть. Милостив же господь-бог, которому она столько молится. Не даст же он, всевышний, оставить ее в жизни великомученицей, а совершит свое великое чудо — Тима представится перед ее материнскими глазами.
Завизжали по-свинячьи тонко вагоны, остановились. И тут же будто град сыпанул — так дробно застучали солдатские сапоги, ботинки. Хлынула зелено-серая орава из вагонов на перрон, растеклась по нему, послышались возгласы, оханья, стоны, соленые поцелуи.
— Мама, мамочка! — услышала Сусанья голос Тимы, и сердце ее заколотилось — вот-вот выскочит.
Она смотрела во все глаза и не могла поверить. Прямо на нее шел он, ее родной сын, ее первенец, солнышко ее незакатное — Тимочка. Господи милостивый!..
— Тимоша-а! — заблажила она, и руки, немощные, непослушные, протянула ему навстречу.
Он так и упал в ее объятия.
— Мамочка! — услышала Сусанья его горячее дыхание над ухом.
— Сыночка! — задохнулась она от великого материнского счастья. — Тимошенька! Ну как же так?.. Ты живой. Живой! А я-то все казнилась… Я не верила все… Тебя оклеветали…
— Не надо, не надо, мамочка, — уговаривал он ее. — Не переживай. Все будет хорошо. Мы еще вернемся. Мы победим, мама. Обязательно победим…
— Узелочек-то, узелочек возьми, сына, — торопилась она, но руки ее не слушались. — Я ешо тогда… да не доехала. А ты-то и не уезжал… Но что же так-то?.. За какие такие грехи?..
— Спасибо, мама!
Он поцеловал ее в щеку, потом в губы. Она еще хотела ему что-то сказать, но тут раздался долгий-предолгий паровозный гудок и кто-то закричал:
— Анциферов! Тимофей! Поезд уходит!
— Мама, прощай! — крикнул он ей, отбежав уже на некоторое расстояние.
В руках его был узелок, что она ему передала.
— Что, Анциферов, — слышалось из вагона, — мать встретил?
— Была у собаки хата, — нехорошо пошутил кто-те из солдат.
— Заткнись! — загремело над всем этим. — Убью!..
У Сусаньи точно пелена с глаз спала. Только теперь, когда она все это услышала и увидела, как ребята из вагона тянут руки к парню, чтобы помочь ему к ним подняться, к ней пришло отрезвление.
Вот так же ей приверзлось в далекой молодости, когда она еще девкой ходила в лес по грибы. Закружила она тогда в том лесу: куда ни пойдет — повсюду перед нею море плещется и нет дальше ходу. И стала она творить молитвы, которым ее учили мать и бабушка. Но молитвы не помогали — море не уходило. Тогда она в отчаянии решила пойти прямо через море — что будет. И пошла. Идет и идет, а море все отступает и отступает. А когда она вышла на освещенную солнцем гриву, то совсем недалечко увидела в легкой сетке марева плывущие, как копешки сена в половодье, дома какой-то деревни. То было ее родное село Порань. Рассказывала она потом своим подружкам, матери, бабушке рассказывала, и они объяснили, что было это наваждение от лукавого. И кабы она не пошла через то море с господней молитвой, то быть бы ей тогда в вечном мытарстве у нечистого.
— Ма-ма! — кричал двойник ее сына из вагона уходящего поезда. — До свидания, мама! Мы отомстим за все-ех!..
А может, не он это кричал, а кто-то другой, и не ей, а родной своей матери. Подумала горько и сурово: «Все, все они наши дети. Все они дети единой матери — земли русской».
Мысли Сусаньи были далеко отсюда там, в неведомой и неизвестной ей стороне, которую она себе представляла в огне пожаров, в реве и грохоте орудий, всю-то истерзанную, изувеченную, истекающую кровью, но живую, взывающую к помощи и отмщению. И увидела себя Сусанья бредущей по бескрайнему — глазом не охватить — мертвому полю среди обезображенных трупов. Ей стало жутко, и она очнулась.
Вокруг уже сгустились сумерки, звезды пронзительно сверкали в вышине, переливаясь радужными холодными огнями. А тут, на земле, слабо светили редкие электрические фонари погрузившегося в ночь городишка. Только железнодорожная станция жила своей обособленной жизнью. Нарушая тишину, здесь гулко и тревожно раздавались паровозные гудки, лязгали вагоны, свирчали составители поездов, слышались голоса.
Теперь Сусанья думала о детях. Бросила вот ребятишек на чужого человека, а сама ударилась в этакую опасную дорогу. Пропадет еще где, загинет, вот и останутся Васька и Володька сиротами, изведутся. Домой, домой! — звало ее материнское сердце. К детям. Да, к детям. А там, дома, опять не будет жизни, а только одни терзания за Тимочку. Совестью будет мучиться, что не добилась о нем правды. О, нет и нет! Сама она все свои лета жила честно и правдиво и детей учит тому же. Дети у нее…
И вспомнился ей давний случай. В уборочную хлеб на поле загорелся, пластать начал. А Тима тогда с ребятами от комбайна лошадьми зерно отвозили. Он первым бросился в самое-то полымя, стал тушить. Примеру его последовали и дружки. Сбили, затоптали они огонь. Тима домой заявился — не узнать: волосы на голове опалены, одежонка — пиджачишко и штаны — во многих местах сотлела. Ладно — ожогов не было.
Потом о комсомольце Тимофее Башканове напечатано было в районной газете. Самому ему вроде как неудобно было, и он говорил: «Вот расписали, нашли героя. Один я, что ли, там с огнем сражался? Смеяться теперь ребята станут». — «Не станут, — сказала она ему тогда. — Какой же тут смех, сына? Над таким не смеются — грешно. Уважать за это тебя должны».
Да, и уважали, в пример ставили. А хороших друзей-товарищей у Тимы было много. Он и там, на фронте-то, сразу, поди, обзавелся дружками. Да только вот не смогли они, те дружки фронтовые, отстоять его, уберечь. Но есть же, есть на земле справедливость! Не за нее ли теперь идет эта кровопролитная война? И как же это так получается, что тот, кто честно пошел сражаться за эту самую справедливость, несправедливо лишен жизни? Ошиблись не разобравшись?.. Ох, как уж тяжки они, эти ошибки, как тяжки!
Сусанья не вдруг сообразила, что это к ней обращается дежурная по станции:
— Вам нехорошо, женщина?
Дежурная обеспокоенно смотрела густо-синими, почти лиловыми при тусклом свете глазами на Сусанью. От такого участия со стороны этой красивой молодушки в Сусанье вдруг как-то все отмякло, захотелось раскрыться перед доброй душой до конца, поделиться своими тяжкими муками и сомнениями. И со вздохом она сказала:
— Ах, милая, кабы ты токо знала… Горе у меня…
— Горя теперь всем хватает, — вздохнула и дежурная.
— Всем, всем, — закивала Сусанья тяжелой от дум головой. — Токо мое горе — не приведи бог! Я тебе тогда не сказала, что погнало меня из дому. Не сказала. А теперя вот и скажу. Ты славная молодушка, мне ндравишься, вот и послушай.
— А ну, зайдемте-ка ко мне, — кивнула в сторону своего кабинета дежурная и даже слегка тронула рукой руку Сусаньи.
Они зашли в небольшую комнатку, где возле окна стоял стол, на нем — настольная лампа с зеленым абажуром, телефон, какие-то бумаги.
Дежурная предложила Сусанье стул, на который она тут же тяжело опустилась, а напротив нее села эта женщина. Глухое гудение зала доносилось сюда через оконце с плотно прикрытой внизу форточкой.
— Так что же у вас еще такое важное? — спросила дежурная. — Может, я чем-то вам пригожусь?
— Нет, нет, — покачала головой Сусанья, — ничем ты мне, касаточка, не поможешь. Разве токо с билетом, а так… Горе-то мое страшное. Черное горе материнское. Сына моего Тимочку расстреляли. Свои же.
Сусанья увидела, как переменилось лицо дежурной — заметно побледнело и в густо-синих глазах выразился не то испуг, не то недоумение.
— Вот как! — сказала дежурная, не отрывая своих темных глаз от Сусаньи. — Но как же вы об этом узнали?
— Друг его, сына моего Тимы, письмом известил.
Сусанья полезла за пазуху.
— А-га-а-а! — протянула дежурная, принимая из рук Сусаньи треугольник. — Так, так, так…
Она долго и внимательно читала письмо, повертела его перед собой так и этак, головой покачала, как председатель, Матвей Силыч, а тогда поднялась и сказала:
— Посидите пока тут, я скоро вернусь. — И вышла с письмом в руке.
Сусанья ломала голову: что бы это значило? Может, билет по письму пошла брать. Но дежурная вскоре появилась и сказала:
— Идемте со мной. Вас хочет видеть комендант станции. Пошли.
— Пошли, пошли, — заторопилась Сусанья, предчувствуя что-то доброе. Может, с билетом все уладилось?..
— А не знаешь зачем? — спросила она по дороге у дежурной, и та ответила загадкой:
— Сейчас все сами узнаете.
Военный комендант станции, пожилой, лет за сорок, мужчина в звании капитана, сидел за канцелярским столом без головного убора с приглаженными набок жиденькими светлыми волосами. Уши у коменданта были сторчком, будто насторожены, чтобы все лучше слышать, не пропуская и единого слова. Сусанье он почему-то напомнил того скучного доктора, у которого была она однажды на приеме по случаю болезни груди. Комендант кивком головы указал Сусанье на стул возле стола, коротко и мягко сказал:
— Прошу сесть. Пожалуйста.
На столе перед комендантом, между черным рогатым телефоном и алюминиевой пепельницей-тарелкой с торчащими в ней смятыми окурками, лежало то самое письмо. С улицы вошел еще один военный — моложе, с помятым, невыспавшимся лицом. Комендант тут же протянул ему письмо, говоря:
— Посмотри-ка, лейтенант.
Лейтенант умостился с письмом за столик, что стоял возле окна слева от входа. Лицо его стало сосредоточенным, серьезным, когда он склонился над столиком, воззрившись в письмо. Комендант тем временем выпытывал у Сусаньи:
— А вы не скажете — сын ваш офицер или рядовой?
— Да я, товарищ… толком-то и не скажу, кто он будет, — отвечала покорно Сусанья. — После школы его забрали молодешеньким. Десять классов токо окончил. Скоко-то месяцев в том самом, в Кузнецком, пробыл, и на фронт отправили. Той ешо осенью.
— Мгы! — вроде бы откашлялся комендант. — Ну, а последнее письмо от него когда было? Помните?
— Да как же не помнить-то? Помню. В середине лета и было, — ответила Сусанья, блуждая в догадках, к чему бы все эти расспросы. — В середине, так… А писал, что будто стоят пока в каком-то лизерве, а тогда и в бой пошлют. И от той поры никакой весточки боле. Я уж вся истерзалась, а тут и это вот, как косой острой подкосило. Токо ведь не мог он, не мог! Кабы вы знали, какой он у меня был… Тимочка-то…
Сусанью опять охватило сильное волнение, и слезы подступили к горлу, но она держалась, чтобы не заплакать, глотала и глотала душивший ее комок. Комендант с суровым выражением на сухощавом лице смотрел на Сусанью — то ли сочувствовал ей, то ли решал какой-то сложный вопрос.
Поднялся из-за столика лейтенант, подошел к коменданту, молча протянул тому письмо.
— Ну, что ты скажешь? — спросил у него комендант.
Лейтенант пожал плечами и ответил:
— Сомневаюсь во всем этом, товарищ капитан. Либо тут какое-то недоразумение, либо злонамеренное действие.
— Вот именно!
Комендант тоже поднялся, взял со стола пачку папирос, вытряхнул одну, помял ее в пальцах и сунул в рот. Из кармана галифе достал белую зажигалку, высек огонек и от него прикурил. Жадно затянулся, в две струи пустил через хрящеватый нос сизый дым и сказал:
— Вражеская это рука действует. Фашистские штучки.
— Мне тоже так кажется, — подала свой голос и дежурная, которая все время молчала. — Надо быть последним негодяем или дураком, чтобы вот так писать матери своего друга. В голове не укладывается. Этак и убить человека можно. Ну ведь так же?
— А они и старались убить, — сказал комендант, — создать нездоровое настроение в тылу, когда нам так тяжело. Такой вот у них расчет. Но работа, надо признать, грубая. Кстати, такое уже мне встречалось.
— Ой господи! — взмолилась Сусанья, прижав руки к груди и с надеждой глядя на коменданта.
Она ничего еще толком не поняла из того, что он сказал, но ясно одно: эти люди не верят письму, они помогут установить правду. Ей стало легче, она уже спокойно слушала слова коменданта:
— Вы, женщина, возвращайтесь домой. Запаситесь терпением. Уверен, что с вашим сыном все вскоре выяснится. Расстрелять могут за измену Родине, за невыполнение приказа командира и за другие тяжкие проступки. Могут! Но тут совсем другое. Вы меня понимаете?
— Как же, как же! Все, как есть, понимаю, — заторопилась Сусанья и тоже поднялась. — Спасибо на добром слове. Токо вот пошто же весточки от него, от Тимы, никакой?
Комендант жадно затягивался папироской, собираясь с мыслями, как убедительнее ответить на вопрос Сусаньи. Докурив папироску, он затоптал ее в пепельнице и сказал:
— Может быть, это плен, дорогая мамаша. Фашистский плен. Но сейчас об этом говорить еще рано. Вот, выясним, тогда вам и сообщим обо всем. Возвращайтесь домой и ждите. А письмо пускай остается у меня. Оно вам не для чего. И дома у себя, — предупредил, — о нашем разговоре лучше молчать. Договорились?
— Да я разве чё? — сказала Сусанья, стараясь всем сердцем поверить этому человеку и поступить точно так, как велит он. — Мне бы токо тяжкий камень за сына в душе не носить. Вон скоко их, молодцов, сёдни проехало. А все ли домой-то вернутся? Вот и будет матерям горе. Не приведи бог узнать матери о сыне такое вот, как я. Не приведи бог. Лучше умереть самой. Да и в земле, поди, не будет костям покоя.
— Ох, как верно! — сказала дежурная. — Ваши слова слышали бы те, кто предал Родину, матерей своих.
— Да, да, — согласился лейтенант, который пристально смотрел на Сусанью добрыми сыновними глазами.
Комендант подал Сусанье руку, сказал:
— Желаю вам услышать о сыне добрую весть. И не думайте ничего плохого. У таких матерей, как вы, сыновья ни трусами, ни предателями быть не могут. Это точно.
Комендант пообещал написать в часть, где служил Тима, для чего взял у Сусаньи номер полевой почты.
— Спасибо всем вам, мои дорогие! — сказала Сусанья, трижды поклонившись в пояс — коменданту, лейтенанту и дежурной.
Миновала непомерно длинная, непомерно суровая третья военная зима. Весна, красная пришла с жаркого юга. Глазастое солнце с каждым днем расчищало землю от серых сугробов. Журчали торопливые ручьи, в порозовевшем березовом гаю весело горланили после долгой дороги грачи, чернели, исходя парко́м, проталины, свисали с крыш домов и амбарушек витые, точно из хрусталя, сосульки, звенела капель.
Село Порань оживало, перекликалось петушиными кукареканьями, ребячьими звонкими голосами, радующимися концу зимы и приходу светлой, ласковой поры. Весна отогревала людские души, пробуждала к жизни, вселяла большую надежду и уверенность в лучшее будущее. Хотя каждый понимал, что войне еще не видно конца, что многие еще погибнут и останутся жены без мужей, дети без отцов, матери без сыновей, но говорили с надеждою о разгроме немцев под Сталинградом, о том, что теперь наши попрут их, только нам тут надо еще крепче поднатужиться, помочь фронту трудом своим.
Но Сусанью весна не радовала. Ни веселые ее перезвоны, ни дуновение теплых ветров с полей, ни щедрое солнце в бездонном синем небе — ничто уж не могло, как прежде, пробудить в ней светлые чувства тихой женской радости и волнения. Прошло время, а сердцу нет никакого покоя — гложут, изъедают, как ржа железо, сомнения. До сих пор вот нет никакого ответа от того же коменданта, доброго человека. Обещал он сообщить, да что-то молчит. И на письмо Матвея Силыча ничего нет от командиров, у которых служил Тима.
Сусанья постарела еще больше, сгорбатилась по-старушечьи, стала неразговорчивой и рассеянной. Оглохла будто. Не вдруг отзывалась, когда к ней обращались. Ночами ей снился сын Тима. Черные руки злодеев стреляли в него из огненных стволов. От выстрелов тех и собственных вскриков она пробуждалась по ночам, и сердце колотилось так, будто вот-вот готово разорваться на части. Мужу Дене о случившемся она так ничего и не писала, умалчивала, изворачивалась. Предупредила и Ваську, чтобы тот в своих письмах к отцу о Тиме ничего такого не писал. Васька, повзрослевший, на мать глядя, на ее страдания, говорил, зло сверкая дегтярно-черными глазами:
— На фронт буду проситься. Я им, гадам, и за Тиму, и за всех отплачу!
— Вояка выискался, — говорила с легким упреком Сусанья. — Вырастить ешо надо. А то молоко материнское на губах не обсохло, а он туда же.
— Обсохло! — злился Васька. — Мне уже четырнадцать лет. Вон герои-пионеры были меня поменьше. Все равно буду проситься на фронт. Буду!
С Васькой спорить Сусанье не хотелось — ни к чему. Пускай себе ярится. Ненависть к врагам должна быть в душе мальчишки. И сама она люто ненавидела фашистов, этих нечеловеческих выродков. Через них, сволочей, все это: и голод, и муки, и горькие вдовьи слезы, и преждевременная старость.
Однажды, вконец уставшая, еле волоча ноги в дырявых опорках, шла Сусанья с работы домой. День уже близился к концу. Солнце зависло над темным ельником, что выстроился зубчатой стеной за излучиной речки Тары.
Тара вздулась и посинела, вот-вот готовая забухать, понести ледяные глыбы, громоздя их друг на друга. От нее тянуло свежестью, в которой угадывался огуречный запах.
Сусанья шла и прислушивалась к себе, к своему какому-то внутреннему беспокойству. Целехонький день не покидало ее предчувствие чего-то неизбежного. Как бы чего плохого не случилось с ребятишками. На лед еще нелегкая понесет, а там…
Не доходя до своего дома метров пятьдесят, увидела она выбежавшего из ворот и устремившегося навстречу Ваську. По всему ее телу будто волна горячая прокатилась: это то самое — оно! А Васька бежал, торопился, по-странному как-то размахивая рукой, точно ловил что-то в воздухе и не мог поймать.
— Мама, мама! — кричал Васька. — Письмо от Тимы!! Живо-ой!
— Ох! — слабо вскрикнула Сусанья.
Земля под нею качнулась и поплыла. Васька успел подхватить мать под руку, удержать. Но ее ноги все равно не слушались, подкашивались, и дыхание перехватило от подступившей к горлу радости.
— Ну что ты, мама? Ну, мама! — тормошил ее за руку Васька. — Живой же ведь он, живой!
— Живой, ох, живой, — как в бреду, повторяла Сусанья.
Ее всю колотило, словно в лихорадке. Слезы обильно хлынули из глаз. Она не помнила, как с помощью Васьки дошла домой и очутилась на лавке.
— Ох, что же это со мной? — спрашивала у себя самой, откинувшись к простенку и упершись руками в лавку. — Деточки вы мои… сыночки… Да неужли ж?..
— Да вот же, мама, вот. Сам он пишет! — совал ей Васька письмо. — Читай же!..
У Сусаньи руки дрожали, строчки расплывались перед глазами, слезы с мягким стуком капали на пожелтевший тетрадный листок. Она все еще не верила, не верила своему счастью. Неужели это он, ее сыночек Тимочка, говорит с ней и она слышит его живой голос, видит дорогое лицо — возмужавшее и посуровевшее.
«Дорогая мамочка! — ласковым, тихим голосом говорил он ей. — Я знаю — ты теперь выплакала все свои слезы по мне, считая меня погибшим. Я в самом деле почти был на том свете и только чудом ушел от смерти. Много тут описывать не буду. Скажу только, что попал я с другими моими товарищами в плен к фашистам, бежал из концлагеря, а теперь вот вновь сражаюсь против гитлеровских захватчиков в партизанском соединении под командованием Ковпака. Милая мамочка! Береги себя, не плачь, не тоскуй. Я постараюсь вернуться домой целым и невредимым. Постараюсь! И чести нашей фамилии не уроню. Привет всем моим землякам-труженикам. Крепко обнимаю братцев — Ваську и Володьку, всех вас целую!»
В конце письма было приписано:
«Мама, поклонись от меня речке Таре. Песенку о ней я ношу в себе. Твой сын, гвардии сержант Тимофей Башканов».
Сусанья уткнулась лицом в письмо, сидела так какое-то время, не шевелясь и не дыша.
— Тима… Тимочка… сыночек!..
Она поднялась с лавки и, не замечая Володьки и Васьки, оторопело на нее глазевших, пошла из избы — прямая и недоступная, с непокрытой седой головой. Спустилась с крыльца, прошла до сарайчика, миновала его и огородом, чернеющим прошлогодними грядками, направилась к речке.
Она вышла на берег в том самом месте, где нежно розовели кусты вербовника, густо разнаряженные голубовато-серебристыми сережками. Сюда, к этому месту, с ребяческих лет и до ухода на войну постоянно любил наведываться Тима. Это было его излюбленное место, его заветный уголок. Здесь он и рыбешек удил, и купался, ныряя в воду с крутого песчаного бережка, и просто отдыхал тут в жаркие дни с книжками и тетрадками. Сюда приходил он и в тот последний день — проститься с милой Тарой.
Он любил свою речушку, как любят и ценят все то, что для человека является неотъемлемой частью его жизни. И слово «Тара» звучало для него, наверно, так же, как слово «мама». Он и песенку-то эту сам, видно, сочинил, где такие вот слова:
Речка Тара, речка Тара,
Тара-тараторочка,
Ты моя подружка стара,
Моя синезорочка…
Песенку эту пели потом и по-другому:
Поплыву к подружке старой.
Где ж моя моторочка?
Солнце еще висело над зубчатой стеной ельника, бросая косые длинные лучи на освободившиеся от снега блеклые поля, на сгрудившиеся дома и постройки сараев и амбаров Порани. Празднично блестевшие окна домов радостно смотрели на Сусанью, на речку Тару.
Речка Тара синела густо, вобрав в себя всю синеву неба. Она дышала легкой весенней прохладой, отдавая по-прежнему свежими огурцами.
— Речка Тара, — обратилась к ней Сусанья, — Тимочка, сыночек мой, а твой дружок, — живой. Письмо прислал, велел тебе кланяться. — И низко опустила в поклоне седую голову.
Тишина стояла окрест. Все будто замерло в это торжественное мгновение материнского поклона. И вдруг раздался грохот, за ним другой третий, и звонкое эхо покатилось далеко-далеко на запад, к полыхающему золотым оком солнцу.
— Проснулась! Пошла-а-а!
Сусанья подняла голову и увидела, как к берегу от домов бежали ребятишки, чтобы посмотреть на великое событие — ледоход. Среди тех ребятишек были и ее — Васька и Володька. Они остановились на противоположном высоком и обрывистом берегу, горланили вовсю и махали руками. Радость-то, радость-то какая!..
Лед треснул во многих местах, из темных трещин бурно хлынула вода, поднимая могучей силой своей тяжелые, сверкающие холодным огнем глыбы.
— Ура! Ура-а-а! — неслось с того берега.
Сусанье казалось уж, что это кричат солдаты, с которыми ее сын Тимочка идет на врага.
Глядя на запад в том направлении, куда синей лентой уходила пробудившаяся от долгого зимнего сна речка Тара, Сусанья тихо прошептала:
— Спаси всех вас там и сохрани!..
Брату
Константину Владимировичу Рыжкову
Егор Парфеныч поднялся по обыкновению чуть светочек, когда в восточной стороне, за необозримым прозрачно-пустынным пространством болота, только-только начинало брезжить. Вокруг плотная, до глухоты, тишина — та самая предрассветная августовская тишина, когда ни единая травинка не шелохнется под тяжестью серебра обильной росы и будто в тихой задумчивости, в ожидании нового дня стоит камыш, густо окаймляющий зыбучие берега еще чутко дремлющего озера.
С кряхтением и оханьем, превозмогая во всем теле старческую тяжесть, Егор, Парфеныч поднялся с лежанки, натянул на ноющие от старых фронтовых ран ноги видавшие виды бродни, чтобы выйти из тесной и душной копанки на простор. В темноте зашуршало, глухо брякнул котелок.
— Ну соседушки, туды вашу качалку! — заругался на крыс. — Когда-нибудь и уши поотгрызают. Чтоб вас, паскуд!..
Ругаться он, вообще-то, не любил: занятие гнусное для человека, но эти крысы… Когда и откуда только успели сюда пожаловать? И до полузаброшенной деревушки больше двенадцати верст, и до проселка около шести, так нет же!.. Видно, какая-то одна заплутала, и теперь их тут за два года расплодилось уйма. Нор понаделали, ночами шурудят, чуть ли не по головам шастают. Беда прямо! До того, проклятые, обнаглели, что даже при свете белом, когда сидишь в землянке, вылазят из своих нор и рассматривают тебя хищно поблескивающими глазками. Все равно, как тот драгоценный приятель Удачин. Ох уж этот товарищ Удачин! И навязала же его нелегкая на стариковскую голову, хоть караул кричи. А ничего не поделаешь: он тут — шишка на ровном месте, а ты…
Приезжал три дня тому назад на своей трещотке, свежих карасиков пуда полтора нагрузил в коляску и спасибо не сказал. Сунул только, как какому пропойце, бутылку горькой настойки — и бывай здоров! А чтоб тебя!.. Другие вон и разбиваются, а этого никакая холера не возьмет. Да и пускай живет — ну его совсем! Зачем же так грешно думать, желать смерти человеку? У него вон семья — жена-красавица, двое деток, совсем еще малых. Нет уж, пускай живет, хоть он и подлец совершенный.
А рыбка что ж?.. Рыбка пока в озерах не перевелась, хорошие бывают уловы, если все делаешь путем, не зеваешь да не ленишься. Да если к тому же и погода сопутствует. Не жалко той рыбы, когда она хорошо в сети и мордушки идет. Бери, уважаемый Удачин Клавдий Варфоломеич, угощай свеженькой своих милых деточек, жену свою красавицу. И не подумай только, что состарившийся фронтовик вроде бы из-за страха перед тобой, что ты тут чуть ли не сам господь-бог, дает тебе, эту рыбку.
Тогда пришел он в райфинотдел справиться о платежах по налоговым извещениям за земельный участок. В полутемном коридорчике учреждения его увидел начальник отдела Удачин.
— Родионов? — приостановился тот, взявшись уже за скобу двери.
— Он самый! — чуть ли не вытянулся перед финансовым богом района Егор Парфеныч.
— Вот вы-то мне как раз и нужны. Прошу в кабинет.
Удачин распахнул широко дверь. Со смутным предчувствием чего-то нехорошего переступил Егор порожек кабинета, и тут же был вежливо приглашен сесть на стул, который Клавдий Варфоломеич пододвинул ему. Сам же важно воссел в громоздкое, мореного дуба, кресло, положив на зеленое сукно холеные, в рыжих веснушках руки. На безымянном пальце правой руки жарко горело массивное золотое кольцо. Ну, прямо министр какой. Под взглядом его пристальных, немигающих серо-зеленых глаз, смотревших через стеклышки очков, Егору Парфенычу было не очень удобно: вроде бы его молча раздевали донага, оглядывая из праздного любопытства каждый квадратик израненного войной, с годами усохшего тела. И когда наконец Клавдий Варфоломеич с лисьей улыбочкой на жирно лоснящемся лице вкрадчиво и мягко, даже с этакой душевной доверительностью изволил спросить, как ловится рыбка, в голове старика мелькнула неприятная догадка, к чему все это пойдет. Надо быть настороже, дабы не попасть самому, как рыбке, в сети.
— Да что ж, Клавдий Варфоломеич, — сказал смиренно Егор, — потихонечку ловим. Когда, то исть… Не больно теперь рыбки-то в озерах. Да и мелкота одна. Но, как говорится, и маленькая рыбка лучше большого таракана. Хе-хе! Раньше-то, бывалочи… Вон дед мой — Афанасий, покойничек… В ту пору и крупнее и лучше шла рыба. И карась тебе, и чебак, и… и… Что уж тут говорить!
— Это верно, — согнал с лица улыбку Удачин, и глаза его построжали. Он поерзал в своем кресле-троне, как бы разминаясь для основного разговора, и продолжал холодно: — Все это верно говорите вы, уважаемый Егор… как вас?.. ага, Парфеныч. Все верно, дорогой вы мой. Раньше и времена были другие, и, естественно, — законы. Теперь же, при нашем социалистическом строе, где все богатство должно состоять на самом строжайшем учете и рачительно использоваться в хозяйстве, государственные законы запрещают рыбную ловлю частным путем, да к тому же еще и браконьерскими методами. Вам, надеюсь, это хорошо известно? Не так ли, уважаемый Егор… ммм… Егор Парфеныч?
— Но помилуйте, Клавдий Варфоломеич, — осмелился возразить Егор Парфеныч, чувствуя внутри сосущий холодок страха. — Помилуйте, дорогой вы наш человек. Озер-то у нас вокруг… А колдобин?.. Рыбе-то в них все одно пропадать. Мелеют озера и колдобины, высыхают да вымерзают. Вон какое было наше озеро Угуй. Ого! Берега размывало, и рыбы в нем — хоть лопатой греби. И гребли, никто никакого запрету не ставил. Чего ж так-то?
— Да вот уж так, как оно есть. Не нам с вами тут рассуждать, а подчиняться государственным законам, — не спускал строгих глаз со старика Удачин, откинувшись на спинку кресла. — Мне как финансовому работнику вменена обязанность наказывать людей, вам подобных, то есть штрафовать за незаконную ловлю рыбы из водоемов на территории нашего района. Надеюсь, и это вам ясно, дорогой мой Егор Парфеныч?
— Воля ваша, Клавдий Варфоломеич, — совсем пал духом Егор Парфеныч. — Наказывайте старика, бывшего фронтовика. Что ж?..
— Вы этим не… не… Одним словом, вам придется либо подписать документик, по которому вы будете выплачивать соответствующую сумму в пользу государства, либо вам сегодня же надо сдать в рыбнадзор сети и прочие там рыболовные снасти. Вот так!
Егор Парфеныч был совершенно подавлен. Он еще раз осмелился возразить начальнику и объяснить, что рыбной ловлей он занимается вовсе не с целью какой-то наживы, но больше из удовольствия побыть на природе, на лодчонке погрести по озерной глади, порадоваться тишине и покою, — всему тому, без чего он теперь не представляет себе жизни.
Разговор их прервала вошедшая в кабинет немолодая женщина, работница райфинотдела, хорошо знакомая Егору Парфенычу. Она подала на подпись Удачину какие-то бумаги.
— Оставьте, — сказал тот, прикрывая ладонью документы. — Я потом посмотрю.
— Но ведь это, Клавдий Варфоломеич, надо срочно, — заикнулась было женщина.
Но Удачин пресек ее строго:
— Марья Андреевна, вы же знаете — я повторяться не люблю. Идите и занимайтесь своим делом. Здесь за все сроки отвечаю я.
Женщина поспешно ретировалась, будто ее тут и не было, а Егор Парфеныч подумал: «Ну и команди-ир, туды вашу качалку! С таким-то ни до чего хорошего не дотолкуешься. Эх, придется, наверно, расставаться с рыбалкой».
Но все обернулось неожиданно хорошо.
— Ну ладно. — сказал Удачин, как только затворилась за женщиной дверь. Он легко поднялся из кресла, вытянул из пачки на столе сигаретку и запалил ее от блескучей зажигалки. Пыхнул сизоватым дымком, важно прошагал к окну, посмотрел в палисадничек, где зеленью маячили кустики каких-то растений, затем повернулся к Егору Парфенычу, недвижимо сидевшему в ожидании своей участи. — Ладно, старина, — повторил снисходительно-мягко. — Может, я тут несколько крутовато говорил. Не обидься, — перешел он на «ты».
— Да чего уж, Клавдий Варфоломеич! — так весь и воспрянул Егор Парфеныч.
Удачин подошел и фамильярно похлопал его по плечу.
— Ладно, ладно. Я ведь тоже понимаю, не господин же дерево. Ну, законы?.. Конечно… От нас это требуют, и мы обязаны выполнять.
— Резон! — поддакнул Егор Парфеныч. — Святое дело!
— А ты, дед, ничего, — улыбнулся Удачин и спросил: — Ты где теперь рыбачишь? На каком озере? Уловы-то там хоть есть?
— Да ежели для вас, Клавдий Варфоломеич!.. — совсем повеселел старик. — Для вас-то рыбка всегда будет. Хоть свеженькая, хоть вяленая…
— Ну, ну! Только без восторгов, — предупредил Удачин. — Здесь это ни к чему. И вообще… Договорились?
Они потиснули друг другу руки. Удачин проводил даже Егора Парфеныча до порога своего кабинета, пожелал всего доброго и хороших уловов. Напомнил, кстати, что днями заглянет на озеро: у жены будет день рождения, и надо к столу свеженькой рыбки.
Егор Парфеныч с облегчением освободившейся из клетки птички покинул это финансовое заведение и, шагая домой, размышлял: «Ох и кошкодрал же этот Удачин! Ох и удав! Ну, сказал бы сразу — так, мол, и так, а то вон с чего начал. Ишь! Теперь от него покоя не будет. Заездит ведь, подлец. Ну да шут с ним, как-нибудь выкручусь».
И потянулись дни рыбацкие в беспокойном ожидании нежелательных наездов Удачина. Ну, раз, ну, два бы приехал сюда, а то ведь зачастил. Никакой у человека совести. Да если бы еще вел он себя пристойно, как полагается, не безобразничал бы. И всегда потому, заслышав треск мотоцикла, Егор Парфеныч начинал суетиться, точно жаловал к нему невесть какой важный гость, которого и встретить, и проводить надо с честью. На самом же деле появление Удачина было рыбаку в тягость. Удачин ставил себя так, будто он тут, на тоне, полновластный хозяин, а Егор Парфеныч — всего лишь его подчиненный. У Егора Парфеныча всегда была для него отобрана рыба, хранившаяся в запрудке, специально для этого сооруженной.
Иногда они вдвоем на лодке-плоскодонке выгребали на середину озерной глади — проверить сети. Удачин надоедал всякими ненужными расспросами и однажды чуть ли не перевернул лодку, увидев лебедей. Егор Парфеныч не стал брать его с собой, и Удачин оставался на берегу. Там он брал «мелкашку» Егора Парфеныча и начинал пощелкивать по консервным банкам, по бутылкам — тренировался. Стрелял и лежа, и стоя, и с колена, не жалея патронов. И вскоре показал свое мастерство меткого стрелка. Показа-ал!..
Случилось это в середине лета. Прикатил Удачин на своей трещотке с новенькой двустволкой.
— Поохочусь на уточек, — сказал он, взбираясь в лодку.
— Валяй, Клавдий Варфоломеич! — благословил его Егор Парфеныч.
А надо было бы сказать, что охоте-де еще не время. Но не сказал. Когда же увидел в лодке набитых крякв и чирков, ему стало как-то не по себе. Ну, подстрелил бы с пяток, а то ведь этакая жадность! И не жадность, а скорее всего азарт, безрассудство, бесчувственность и жестокость. Но еще больше возмутился Егор Парфеныч, когда Удачин поднял со дна лодки крупного белогрудого селезня с синеватым отливом перьев на растопоршенных крыльях. Это был гагауч — птица редко встречающаяся в этих местах, а посему во все времена оберегаемая людьми.
Никто из настоящих охотников не стрелял в гагауча, а лишь иногда потехи ради прицеливался в него, чтобы увидеть, как эта осторожная птица тотчас же скроется под водой и вынырнет где-нибудь далеко-далеко либо вовсе спрячется в тростниках или между островков лилий и конских кувшинок.
— Пять патронов на него, стервеца, израсходовал, пока прикончил, — хвалился Удачин. — Но зато каков, касатик!
— Зря это вы, Клавдий Варфоломеич, — осудил Егор Парфеныч. — Совсем зря. Гагауч у нас теперь в редкость. Не стоило бы…
— А ничего-о! — ничуть не смутился Удачин. — Мало ли что в редкость. Меня заело, что он, этот твой гагауч, хитрить начал, дурачить вроде бы. Вот я его за это и хлопнул. Настоящее тебе состязание было!
Ничего больше не сказал тогда Егор Парфеныч Удачину, а только подумал, что от такого человека ожидать можно всего. И тяжело было на душе, когда тихими вечерами не слышал больше раздающуюся над зеркальной гладью озера протяжную, с посвистом, песнь гагауча: га-га-у-уцсс!
Тяжелая дверь под нажимом плеча отворилась с ржавым скрежетом. Чуть сгибаясь, чтобы не удариться об косяк, Егор Парфеныч переступил порог и сразу же почувствовал сладковато-парное дыхание озера. Оно маслянисто блестело перед ним — огромное и мудро-спокойное, вобрав в себя предрассветное небо с серебром еще не погасших звезд, с осколочком луны. Знобковато-бодрящая прохлада наплывала от земли волнами, и Егор Парфеныч поеживался после сна, припадая на левую ногу (память войны), отошел несколько в сторонку по естественным надобностям.
Да, вот уж и лето прокатилось, осень в ворота стучится. Бежит, бежит времечко. Не успеешь оглянуться, как и зима-матушка нагрянет с морозами трескучими, буранами да метелями. Позакует, позанесет озера и колдобины. В мелких рыбке будет хана: вымерзнет, задохнется. Да и в глубоких-то, ежели не прорубить окна, тоже немало погибнет ее. На своем-то Гагауч-озере Егор Парфеныч делать это не забывает. Хоть и немалое сюда от райцентра расстояние, но приходится добираться сперва рейсовым автобусом, а от трассы напрямик, по целине — пешком больше трех километров, брать в землянке пешню, лопату и идти долбить лед. Сам весь упреешь, измаешься вконец, едва на ногах держишься, зато рыбке — жизнь. Ух, как она тогда прет в продолбы, хоть руками ее выбирай. И выберешь сачком ту, которая покрупнее, чтобы домой привезти, ушицы сварить, пирог испечь. Это тоже как бы за твой труд, заботы твои о сохранности рыбы награда. Природа дает все человеку, и не оскудеет она богатствами своими, если и человек, получающий от нее эти богатства, будет относиться к ней с любовью, а не хищнически, не варварски, как это, например, делает тот же господин Удачин.
Небо на востоке посветлело — молоком будто налилось. Редкие звезды, как лампадки на ветру, помигивали и гасли. Серый еще полумрак окутывал землю, сохраняя в этакой призрачности темные силуэты кустов ивняка, за ними — густую стену плотно сомкнувшихся сосенок и березок ряма[6]. Запах сосны и багульника, когда оттуда вдруг наплывали воздушные волны, отчетливо улавливался все еще обостренным чутьем старого рыбака.
И невольно в сознании воскресали картины давно минувшего, когда он, еще беззаботным мальчишкой, ходил со своими сверстниками в рям по ягоды — бруснику, голубику, морошку — и за день угорал от камфорного духа, но был бесконечно счастлив. Он и теперь забредал иногда в этот свой рям, набирал в посудину ягод, выходил на берег по пружинистому мшанику, но радости большой, как в детстве, не ощущал. А что поделаешь — годы. Седьмой десяток почти в зените своем. Недалеко и закат. Совсем уж недалеко, и надо потому дорожить каждым мгновением, любя все и поклоняясь всему, что было и есть сутью твоей жизни, радостью твоей и печалью.
Возле илистого берега темнела в воде плоскодонка с наброшенной на колышек цепкой. Егор Парфеныч пробрался по белеющим, густо уложенным жердинкам, снял цепочку с колышка и привычным, давно отработанным движением вскочил в лодку, предварительно бросив туда весла. Лодка слегка закачалась, вода захлюпала о дно и бока, резче запахло водорослями, илом.
Стоя во весь рост, он одним веслом выгреб на глубоководь и все в том же положении погнал лодку к сетям. Уже зажглась бледная заря, озеро матово засверкало, проснувшиеся рыбешки, резвясь, пускали по водной глади круги. День обещал быть погожим — ясным и теплым.
Когда Егор Парфеныч возвращался назад с трепыхавшимися на дне лодки бронзовобокими карасями, горячее солнце уже висело над ржаво-серебристой пустыней болота, и в чистом, знойной синевой наполненном небе угольно-черными живыми точками маячили коршуны и кобчики.
И вдруг, когда взор его возвратился к озеру, Егор Парфеныч увидел к великой своей радости лебедей. Они, наверно, только что выплыли из круглого темно-зеленого тростникового островка, в котором обитают, и теперь белоснежно красовались на сером фоне озера.
Всегда-то отрадно было Егору Парфенычу наблюдать издали за лебедями, слышать их кларнетную игру, которая в его сознании от самого детства хранит в себе весну и вечную молодость жизни.
На лебедей, сколь помнит Егор Парфеныч, в его родном селе никто не охотился. Охотиться на лебедей считалось дело преступным. Кто убьет лебедя, говорили, у того в доме обязательно случится большое горе — умрет кто-то, сгорит подворье, падет скот и прочее.
Как бы там ни было, но лебеди… Перед этими, своими, Егор Парфеныч просто благоговел. Они, эти семь белых лебедей, были как бы частью его самого, точно они произошли от него, эти чудо-птицы. И они, наверно, считали его своим — таким добрым, внимательным, оберегающим их от всяких бед. Потому и не боятся его, когда он на своей лодчонке близко от них проплывает. Они даже поворачивают к нему свои черные клювы и с интересом, будто с уважением смотрят на него, изогнув красиво длинные шеи.
До чего ж, однако, все это хорошо! Озеро, лебеди, он — одно целое, неделимое. Душа полнится тихим стариковским счастьем от сознания, что ты еще есть тут, на этой бесконечно дорогой земле, за которую дрался, не жалея живота своего. Ну, да что уж теперь! Война, фронт — все это далеко, далеко позади. Жаль только ребят. Многие совсем ведь молодешенькими загинули. Запросто мог погибнуть и он, да, видно, не суждено было. Вот только все тело посечено, ноют к непогоде старые раны. Ноют…
Лодка прошуршала по илистому дну, мягко, бессильно ткнулась носом в низкий травянистый берег.
— Вот мы и прибыли, — сказал себе самому рыбак довольно. — Вот теперь мы…
Он перенес в запрудку еще трепыхавшихся карасиков — не заснули чтоб. Потом на колышках развесил для просушки пару сетей и собрался сварганить что-нибудь для завтрака. Вспомнил, что сегодня суббота, обязательно должен пожаловать преподобный Удачин. Принесет его нелегкая. Ну, рыбки-то он ему даст, лишь бы опять не натворил чего-нибудь другого, как с тем же гагаучем.
И пришел на ум тот разговор с приятелем Семеном из соседней деревушки Резино. Шустрый мужичонок Семен, говорливый и души открытой. Он тоже на фронте побывал, тоже раны имеет. Уж тут они вспомнили прошлое, сидя возле костра и хлебая из чугуна свежую уху. Растрогались даже. А Егор Парфеныч возьми да и скажи про Удачина, как тот шибко вольно себя ведет: птицу истребляет — безобразничает, одним словом.
— А ты-то куда, мужик, смотришь? — сказал Семен, попыхивая сигареткой. — Сказать надо. Им только дай волю…
— Дак ведь начальство же, — будто оправдывался рыбак. — И говорить неудобно как-то. Да что уж!..
— Вот все мы так, — заметил Семен. — Если он начальник — не изволь перечить. Но я бы на твоем месте не потерпел. Ты же фронтовик или кто?
Егор Парфеныч плечами пожал, тихо ответил:
— Фронт — это совсем другое дело, дружище. Там надо было убивать врага, землю свою отстаивать. Ты же знаешь это. А тут…
— Ну и тут? — не успокаивался Семен. — И тут этот твой Удачин, как враг настоящий. Нача-альство! Ишь! Есть и повыше него начальство. В райком, например, обратись, если этот товарищ партийный. Уж там его крепенько за штаны возьмут. Вздуют, а тебе за это только спасибо скажут.
Оно-то, может, и так, да только как все это впоследствии может против самого него обернуться. Разве не знает он случаев, когда на таких же вот молодчиков, как Удачин, поступали жалобы со стороны, а потом что получалось? Ну, давали там какой-то нагоняй тому самому молодчику, наказывали как-то, да только после всего этого жалобщику приходилось туго. Не-ет, лучше подальше от всех этих дрязг житейских, а тем более старику, которому оставшиеся дни надо дожить спокойно.
Раздумывая над словами Семена, Егор Парфеныч сходил в рям, приволок оттуда беремя целое сухого валежника сосны для костра. Возле воды, на бережку, старательно пучком резучки помыл изнутри и снаружи чугунный таганец. Сполоснул пряно пахнувшей озерной водой и свое щетинистое лицо — освежил. Надо было теперь наскоро, по-фронтовому перекусить всухомятку хлебом и вяленым карасем (в животе кишка кишке кукиш показывала), потом уж подконопатить лодчонку, чтоб не протекала вода.
Пока Егор Парфеныч занимался всеми этими делами, солнце незаметно подобралось к полудню и хорошо пригревало через потрепанный военный китель. Тишина стояла чуткая, изредка нарушаемая веселым посвистом куличков-авдошек, кряканьем селезня в прибрежных камышах. Затем отчетливо донеслось: тра-тат-та-та! То ли отдаленной пулеметной дробью застрочило, то ли совсем рядом, в двух шагах, застрекотал в траве кузнечик.
«Он! — толкнуло неприятно в груди. — Удачин! На своей трещотке. Эвон катит, красным колпаком, как маков цвет, маячит — то за кустом спрячется, то опять вынырнет, и все ближе, все явственнее. Ну, старик, растворяй шире ворота, встречай драгоценного гостя».
Мотоцикл ловко обогнул копанку, лихо зарулил на поляну, почти вплотную к Егору Парфенычу, резко, загнанно чихнул и умолк. Удачин, восседая высоко на подушке в полном боевом, широко улыбался, довольнешенький весь собою, что умеет он мастерски управлять машиной, несмотря на то, что ездит на ней только первый сезон.
— Здорово, дед! — бодро, артистически воскликнул Удачин. — Не ждал, поди?
— Как же, как же! Со вчерашнего вечера, Клавдий Варфоломеич, — не без иронии, с напускной серьезностью на лице ответил Егор Парфеныч. — Я уж вон и рыбки… — кивнул в сторону запрудки.
— Это хорошшо, дед! — Удачин неловко, по-бабьи как-то, слез с мотоцикла: — Я к тебе с ночевкой.
— Дак… — замялся Егор Парфеныч.
— Что «дак»? — насторожился Удачин. — Может, мне поворачивать оглобли?
— Да нет, нет! — заторопился Егор Парфеныч. — Я вовсе не против, Клавдий Варфоломеич. Вовсе не против. Я токо вот о чем. Крысы тут у меня… Всю ночь шурудят, окаянные.
— Ну, напуга-ал! — рассмеялся искусственно гость. — Да мы с этими крысами… Было у меня когда-то. Одну поймал, бензинчиком облил, а потом, осмаленную, бросил в сарай. Ни одной не осталось — исчезли. Мы можем запросто проделать такое и тут. Так что не беспокойся, дед… — Удачин покровительственно похлопал Егора Парфеныча по плечу. — Подумаем лучше, как нам разговеться. Денек-то, а?! Как говорится, сам господь-бог велел! Я тут специально… — Он прошел к коляске и извлек из нее бутылку коньяку. — Вот, специально для тебя, дед! — широко заулыбался Удачин.
Егор Парфеныч сказал:
— Спасибо, дорогой, но мне нельзя. Желудок…
— А коньяк как раз целебный для желудка напиток. Так что, дед, не будем…
Потом они сидели — один на березовом чурбачке, другой — на ведерке, перевернутом вверх дном, возле исходившего сладким парком таганца, хлебали алюминиевыми ложками из алюминиевых мисок обжигающую губы уху, вели непринужденный пустяковый разговор.
— Хороша ушица! — Удачин бросал быстрый, воровской взгляд на старика, занятого хлебовом. — Умеешь, дед, умеешь. Недаром рыбак.
— Ну, а с ночевкой-то пошто надумали? — осторожно осведомился рыбак, силясь угадать намерения Удачина.
— Как «пошто»? — удивился Удачин. — Надо же хоть раз ночь на природе провести. Ну, и поохотиться. Уточки-то вон покрякивают. Я и ружьецо прихватил. Чего ж? Давай еще по одной дернем!
— Мне, поди, хватит, — сказал Егор Парфеныч, боясь, как бы не обидеть тем самым гостя.
Однако Удачин нацедил уж в кружки, сказал:
— Не мужики мы, что ли? Да под такую-то ушицу!.. Пей, дед, пока пьется, живи, пока живется! Вздрогнули? Твое здоровье, старина!
— Ваше здоровье, Клавдий Варфоломеич.
Старик медленно выпил.
— Пошла-а! — озорно выкрикнул Удачин, весь сияя. — Молодцом, дед! Вон как щечки-то разгорелись! Как у красной девицы!
— Ну, у меня-то… — замялся старик. — А вот вы… Вы всегда такой молодец, ей-ей! И жёнка у вас!.. Уж не подумайте плохого, но жёнка у вас — настоящая краля. Красавица писаная! Пара бы с ней, па-ара!
— Ишь ты! — улыбнулся Удачин, снисходительно глядя на разболтавшегося старика. — Глаз-то у тебя!.. Ой, дед, старый ты греховодник! Небось не одну за свой век обманул? — и подмигнул лукаво. — Бывали дни веселенькие, а? Любовь и все прочее!
— А как не бывали? Бывали, бывали, Варфоломеич, — оживился вдруг Егор, вспомнив свою молодость. — И дни веселенькие, и любовь. Все бывало. Токо все уж давно позади, Варфоломеич. Все, дорогой мой, далеко позади. Да!
— Интере-есно! — нацелился на старика любопытно Удачин. — А ну-ка давай еще по одной. Да расскажите-ка вы мне какую-нибудь веселенькую историйку из ваших любовных похождений, — перешел он на «вы», наливая в кружку старика.
— С хорошим-то человеком…
От выпитого у Егора Парфеныча перед глазами все поплыло в розовом тумане, добрые чувства охватили его, обволокли тепло и сладко. До этого наглое и самодовольное лицо Удачина казалось теперь симпатичным — хоть обнимай и целуй. И он уж любил это круглое мужественное лицо с сочными губами-пельменями, с толстоватым носом, на котором совсем по-деловому восседали в золотой оправе очки, через сверкающие стеклышки которых на старика участливо, дружески даже смотрели добрые серо-зеленые глаза.
— Эх, Клавдий Варфоломеич! — вздохнул Егор Парфеныч. — Пролетела она, жизь-то. Пролетела уж! Все — как в далеком сне. А было-то, было!.. В молодости-то? Не спрашивайте. Любил и я. Была она не хуже вашей жёнки. Манечка Горская.
— Ишь ты! — подзадоривал Удачин. — Ну, ну!
— Машенька моя, — продолжал Егор, весь уж отдаваясь чувству прошлого, всегда так больно тревожившего его. — Уж как я ее любил, батюшки-и!.. Да и теперь… вот тут она у меня, — постучал кулаком в грудь. — С нею и помру. С нею, с нею, с моей Манечкой Горской.
У старика навернулись на глаза слезы, и Удачин сочувствующе сказал:
— Ну полно, полно вам, Егор Парфеныч. Ну, любили, я понимаю. Так чего же плакать-то? Или это была несчастная ваша любовь?
— Погибла она, — сказал тихо Егор, смаргивая слезу. — Утонула в Оби. Перед самой нашей свадьбой.
Наступила пауза. Удачин сосредоточенно смотрел на старика, потом сказал:
— Н-да! Такая ведь трагедия, в самом деле. Ну и вы, конечно, после этого так и не захотели жениться на другой?
— Э-э-э! — покачал головой Егор Парфеныч. — Жизнь, Клавдий Варфоломеич, она ить… Законная-то моя и теперь живет в Новосибирске. И дочь у меня там взрослая. Да если вам все рассказать!.. — Егора Парфеныча словно что-то изнутри толкнуло. А-а! Что может понять этот человек? Мальчишка этот? Но все равно пускай знает, пусть слушает. Пусть не думает, что старый рыбак ничего в жизни не значит, не значил и прежде. — А ить, Клавдий Варфоломеич, — он посмотрел на Удачина, — вы знаете… А ну-ка, сынок, налей еще!
— Браво! — чуть ли не подскочил со своего ведерка Удачин. — Вот это мне нравится! Браво, браво!
Они звякнули кружками и выпили.
— Вы знаете, — продолжал решительно старик, — вот я такой, как видите, сморчок сморчком, посмотреть вроде не на что. Но я ить еще силен, хыть и все тело мое… Э-э-э! Как вам сказать?.. Тело-то мое — это ить… ну, как сказать? Цельная география.
— Чудишь ты что-то, — заикнулся было Удачин.
Но Егор Парфеныч не позволил ему говорить дальше:
— А вот и не чудю! Говорю же, что цельная география. Вот смотри!
Старик ловко подхватился с бревна, повернулся задом к опешившему Удачину и завернул свой поношенный китель вместе с рубахой. Там, под правой лопаткой, отчетливо был виден косой, воскового цвета шрам.
— Видите? Это — Украина, дорогой мой! Под Славинском полосануло. Неглубоко, правда, но… А вот это, — повернулся старик к Удачину левым боком. — Это — Румыния. Плоешти ихние. Тут покрепче угостили. Ну, а тутка вот… Смотри хорошенько. Левое-то бедро… эвот! Так это уж Венгрия! А потом еще под Веной… Но тама!.. Эх! Вот тебе и выходит — цельная тебе география. Вся карта Европы, ё-моё!
— Геррой! — потряс головой Удачин. — Герой, герой!
— Вам, может, и не понять этого. — Егор Парфеныч опустился на бревно, застыдившись своего «бахвальства» перед этим финансистом, никогда в жизни не нюхавшим пороха. — Конечно, слушать-то… А вот ежели на себе все испытать… Токо не приведи бог. Не приведи… — Он помолчал печально и продолжал: — Вот под Веной-то… Эх, Клавдий Варфоломеич! Тама моя последняя география, ноженька вот моя. Но атака энта… Ух! А их скоко было, атак-то тех? А-а-а! А энта — вся моя. То исть… Ну, значит… ринулись мы, а он как лупанет! Мы — носом в землю. Дот у него на высотке. Не заметили раньше. Все! Хана! А тут взводный, земляк мой (фамилию уж призабыл), явственно так: «Ефрейтор Родионов!» Вот и прощай, Родина! А он ко мне подполз, взводный-то… Как же его фамилия, дай бог, памяти? Укр… нет.
— Да ладно! — нетерпеливо перебил Удачин. — Не все ли равно?
— Да нет, — не согласился старик. — Душевный человек был наш взводный. Светлая ему память. Он мне и говорит тихо, по-дружески: «Егорушка, ты же у нас самый проворный. Давай, браток». Ну, я и пополз ящеркой. Эх, была не была! Все одно умирать на свете раз. Но держись, Егор Парфенов, ё-моё! Уж я его, гада, счас!..
Старик умолк, и молчание его длилось долго. Удачин сидел, серьезно глядя на поникшего Егора Парфеныча.
— Тогда-то меня и шандарахнуло в последний раз, — закончил Егор Парфеныч. — В ногу-то. Да ничё, ожихарел. А вот дружка моего… Петюню Фролкина… Эх, Петюня-Петюшенька, дружок ты мой разудалый! Так и не дождались его детки, тятеньку свово. Нет, нет…
Слезы сдушили Егора Парфеныча, и он даже всхлипнул. Удачин сказал:
— Я понимаю, дед. Ну давай еще по одной за дружка твоего. За твою последнюю высоту…
Солнце лениво клонилось к горизонту, озеро зеркально поблескивало, отражая его косые ослабевшие лучи. Над серым пологом болота рваными клочьями застелился вечерний туман. Оттуда потянуло прохладой.
— Эх, картинка! — кивнул Удачин в сторону озера, где белоснежно красовались лебеди. Они были совсем недалеко всем семейством и будто посматривали в их сторону.
— Ты, дед, ел когда-нибудь лебединое мясо? — спросил неожиданно Удачин.
Старику показалось, что он ослышался. О чем это он? Какое еще такое мясо лебединое? Да ни в жисть!..
— Вы это… Клавдий Варфоломеич… Шуточки это… Ворон в голодовку ел. Но штоб это?.. Грешно. Что вы!
— Смешной ты старик, — ухмыльнулся Удачин. Нехорошо как-то ухмыльнулся. — Умирать скоро, а он… Да человек-то все должен брать от природы, голова твоя садовая. Всем пользуйся и ликуй! «Грешно-о-о!» А не грешно людям-то ни за что ни про что убивать друг друга? Не так ли?
— Нет, нет, Клавдий Варфоломеич, — замотал головой Егор Парфеныч. — Одно дело война, а тут… Вы это… говорите… Нехорошо это. Лебедушки-то!..
Удачин поднялся со своего ведерка, направился в сторону озера трезвым, уверенным шагом — плотно сбитый, квадратный, будто так и вдавливался в землю.
«Удачин. Клавдий…» И совсем неожиданно для себя сказал, когда Удачин вернулся назад:
— А фамилия-то у вас!.. Удачин. Вот токо… простите… имячко… не подходит. К фамилии-то такой?.. Бабское какое-то, прошу прощения, — Клавдия…
— Да ты что?! — так весь и загорелся благородным гневом Удачин. — Совсем, дед, окосел? Да ты знаешь, что это за имя? Это же имя римского императора Клавдия Августа, грозного и всемогущего повелителя! Разве его с твоим-то сравнить? Егоррр! Все равно что ворона каркает. Только что тебе толковать? Иди-ка лучше да проспись, а я, пожалуй, немножко постреляю. Иди, иди!
Егор Парфеныч и в самом деле совсем опьянел, чего давно уж с ним не случалось. Все тело наполнилось какой-то свинцовой тяжестью, сердчишко гулко и часто стучало. Весь мир перед глазами по-чудному изменился: стал ярче, цветистее и дрожал, точно марево июльского гнойного дня.
— Давай, Клавдий Август! — сказал Егор Парфеныч, почти не сознавая, что говорит. — Стреляй! Все стреляй! Круши! Один хрен умирать!..
Он еле поднялся с бревна, еле дотащился до своей лежанки — твердой, но привычной его телу, и тут же свалился на нее.
— В Ерр-ма… ма-нии, в Ер… — пытался он еще мурлыкать любимую свою песню, но язык не хотел слушаться, сознание совсем помутилось, и вскоре он с тяжелым храпом крепко заснул.
А в это время на озере гремели выстрелы.
Егору Парфенычу снилась война. Бежит, бежит он в атаке, а никак не бежится. Земля к себе притягивает, засасывает, засасывает, как трясина. А там эта высота. Последняя. И дот, грохочущий огнем и смертью. И надо, надо уничтожить его. Но как? А тут дружок Петька Фролкин в щеголеватом костюме, улыбающийся. Он что-то говорит Егору, и вот они вместе бегут уж каким-то лесом или камышами. А страшный ураган ревет над головой, деревья с корнями выворачивает, и летят те деревья с гулом и треском в черное небо с бесконечно сверкающими в нем ослепительными молниями. Страшно! Страсть господняя вокруг, ад кромешный. И негде от всего этого укрыться, найти спасение. А куда ж делся дружок Петюня? Ах, вот он! Но это вовсе не Петюня Фролкин, а Удачин. Он стоит незыблемым столпом посреди этого ада, ухмыляется и говорит: «Окосел ты совсем. Давай я тебя приголублю». И больно тянет за ухо.
«Крыса!» — проснулся Егор Парфеныч и услышал, как крыса шуранула, загремела чем-то. В самом деле обнаглели, паскуды. Надо, наверно, сматываться отсюда, как ни печально. А воевать с ними, как советует Удачин, — пустое дело.
С озера донесся глухой раскатистый выстрел.
— Вот, вот! — шепчет Егор Парфеныч. — Охотничек, едрена вошь! Не натешится. Однако что ж это я?..
Его будто взрывной волной подбросило с лежанки: он услышал тревожный клекот лебедя. С глухой тревогой, с туманом в голове и слабостью во всем теле он заторопился на двор.
Солнце уже село, ушло за дальний темный лес. В той стороне только край неба бледно светился, а тут, в вышине, над головой, уже мирно перемигивались далекие звезды. Вечер серо-голубой, наполненный бодрящей свежестью. И озеро спокойное, дремлющее, густой синевы. Но вот вечернюю тишину разорвал выстрел, и Егор Парфеныч увидел на фоне позеленевшего неба сизоватый пучочек дымка, а затем из-за густого тростника взмыл лебедь и с обеспокоенным клекотом полетел низко над водой.
«Да что же это? — так и толкнуло больно в груди рыбака. — Мамочки мои!» Он понял, происходит самое страшное: Удачин совершает злодейство — убивает лебедей. Как обезумевший, заметался он по берегу, не зная, что ему теперь делать, чтобы предотвратить беду. И лодки-то другой нет, хоть вплавь бросайся. А лебедь все кружит, кружит, своих покидать не хочет. Но сейчас, сейчас и его… И Егор Парфеныч, почти задыхаясь от негодования, осипшим голосом закричал:
— Э-э-эй ты-ы-ы!..
Тут снова хлопнул выстрел, и круживший лебедь будто налетел на какую-то воздушную преграду, разбросил широко крылья и почти отвесно пошел к воде.
— Ах, гад!
Егор Парфеныч ухватился за голову и стоял в таком положении, не сознавая ни себя самого, ни всего того, что его окружало.
Казалось, прошла вечность, пока Егор Парфеныч увидел приближающуюся лодку с Удачиным. Тот плыл медленно, тяжело, расчетливо орудуя веслом и что-то беззаботно насвистывая. Вода под веслом всплескивала, позванивала все отчетливее и явственнее. Егор Парфеныч смотрел и не верил своим глазам. Неужели?! Но не снег же это там, в лодке, белеет? Мамочка ты моя родная!
Лодка ткнулась в берег, а Егору Парфенычу показалось, что она всей своей страшной тяжестью ударилась в него. Он даже покачнулся. В лодке белой горой лежали убитые лебеди. У Егора Парфеныча язык так и закляк, когда он попытался было сказть что-то победно улыбающемуся Удачину.
— Уже и выспался? — удивился Удачин. — Ну ты, дед, неугомонный человек. Ни война тебя не взяла, ни коньяком тебя не свалишь. Одним словом — геррой!
Егора Парфеныча душили подступившие к горлу слезы. Он хорошо теперь понимал, какую непоправимую ошибку допустил своей мягкотелостью, бесхарактерностью, по отношению к этому человеку. Прав, тысячу раз был прав Семен, высказывая свое мнение об Удачине.
— Что же это ты наделал? — борясь с заколотившей его дрожью, тяжело сказал наконец он. — Лебедушек…
— Захнычь еще, как дитя, герой, — сказал Удачин, вынося из лодки на берег мертвых лебедей.
Он брал их за крыло, за ноги, ступал чугунными ногами по хрупкому настилу, и безжизненные головы птиц низко свисали на длинных шеях, касаясь черными клювами белых жердин. Он бросал их в коляску мотоцикла и утрамбовывал, будто какие-то тряпки.
Смотреть на все это Егору Парфенычу было просто невыносимо. Дрожь все сильнее овладевала им, невольно сжимались кулаки, и он готов был тут же вцепиться в горло этому стервецу, как это уже было однажды там, на фронте, в рукопашной схватке с дебелым фашистским молодчиком. Вид у него сейчас, наверно, был страшным, не обещающим ничего хорошего, потому что Удачин как-то насторожился и сказал:
— Ну чего ты, чего весь окостыжился? Никак не можешь в себя прийти? Или их жалко? — кивнул он на лебедей в коляске. — Зря ты это, совсем зря. Не будем из-за этого портить наши добрые отношения.
— Ну и сволочь же ты, Удачин! — сказал Егор Парфеныч, и это прозвучало, как приговор.
— Ну-ну, батенька ты мой, это уж ты совсем… — переменился в лице Удачин и заметно побледнел.
Он что-то недоброе почувствовал во взгляде старика. Егор Парфеныч зловеще сказал:
— Я счас с тобой рассчитаюсь! И за коньяк твой и за твою подлость!
Медленным решительным шагом старик направился в копанку.
— Чудак-человек! — опасливо покосился на старика Удачин и поспешно начал заводить мотоцикл. «Видали мы таких страшных», — подумал он, взбираясь на сидение и берясь за руль мотоцикла. О жене еще подумал: как будет она удивлена его подарку. Все ведь это ради нее одной старался.
— Стой! — услышал он позади грозный окрик старика.
Когда он обернулся, то ему стало вдруг не по себе как-то. В руках у Егора Парфеныча была «мелкашка», та самая, из которой он, Удачин, тренировался в стрельбе. «Бежать, не бежать?» — мелькнула мысль, но он остался все-таки на месте. Не показывать же деду свою трусость?
Егор Парфеныч приблизился, весь белый, как береста.
— Слезай со своей трещотки! — сказал глухо и щелкнул курком.
— Не дури-и, дед, — дрогнувшим голосом произнес Удачин. — За такое-то тебе…
— Слезай, говорю! Живо!!
— Да пошел ты!
Удачин дал газ, и мотоцикл, чуть ли не подпрыгнув, дернулся с места.
— Ну так получай, гад!
Егор Парфеныч, не целясь, спустил курок. Щелкнул выстрел.
Удачин пригнул голову к рулю мотоцикла и, озираясь, помчался дальше и дальше.
— Ммм! — простонал Егор Парфеныч.
Он вдруг затрясся от нервного смеха, задыхаясь и хватая, как рыба, ртом воздух. Ему стало нехорошо. «Мелкашка» выпала у него из рук, он схватился за сердце и медленно опустился на колени, уткнувшись лицом в сухую, пожелклую траву-резучку.
Жить больше не хотелось.
Треск удаляющегося мотоцикла напоминал ему смертельную очередь крупнокалиберного пулемета из фашистского дота, что был на той, последней высоте, и ему казалось, что надо было немедленно подыматься и бежать, бежать к той высотке, к грохочущему огнем и смертью доту, чтобы упасть на его амбразуру грудью.
Был я тогда совсем еще мальчонкой. Сюда из нашей Сибири мы с отцом добирались поездом что-то около пяти суток. Ехали в эти вот места, которые отец, будучи почти юнцом, проходил с боями. В чемоданишке у нас была собранная мамой еда: буханка выпеченного ею пшеничного хлеба, шмат сала, чесночок и еще что-то из домашнего. И был еще при нас самый важный груз. Это розовые прутики березок, что мы с отцом выкопали по весне в лесу. Прутики эти вместе с землей старательно были уложены в обычную ряднину, а ряднину умостили в ведерко, плеснув туда воду, чтобы березки за дорогу не погибли.
Седоусый проводник полюбопытствовал, зачем и куда везем мы саженцы, на что отец сказал:
— Да уж везем. Друг у меня фронтовой там остался, так это ему. На могилку.
— Вон оно что! — посмотрел на отца с уважением проводник. — Уж по такому-то делу, будь моя воля, я бы и бесплатно вас вез.
— Спасибо за добрые слова, — ответствовал проводнику отец. — А дело-то… Тут и говорить не надо. А если говорить — длинная история.
Мне же история эта хорошо известна. Отец не раз рассказывал о гибели своего фронтового друга, моего дяди, Топоркова Аникея Федотыча.
Аникей Федотыч погиб геройски, повторив подвиг Матросова. Смертельно раненный, он еще успел сказать отцу: «Ваня, выживешь — поклонись от меня родной моей Сибири, маме…»
После госпиталя, без ноги, приехал отец мой в Сибирь к матери друга, да так и остался у нее вместо погибшего сына Аникея Федотыча.
Когда бабушку Анну похоронили, отец решил исполнить ее последнюю просьбу — посадить на могилке сына березки, которые тот любил. Мол, будет лежать он, ее сыночек, в чужедальней сторонушке и слушать печальный шепот листьев, как горькие материнские причитания.
От небольшой станции с игрушечно красивым белым зданьицем вокзала мы ехали еще попутным грузовиком и прикатили в селение — хуторок, как его тогда называли. Хуторок ныне уже не хуторок, а красивый поселок городского типа с новыми под шифером и черепицей домами, с мощенными камнем и асфальтом зелеными улицами, широкой площадью в центре, на которой высится черная стрела — памятник погибшим воинам.
А тогда все тут выглядело иначе. Белые хатенки под соломенными крышами, грязные кривые улочки, по которым бродил разный скот — телята, козы, поросята… Вот только местность вокруг хуторка впечатляла: широко распахнутые зелено-голубые дали, сверкающая под горячим весенним солнцем речушка. Бежит она, убегает вдаль всякими там затейливыми выкрутасами и коленцами, и берега ее окаймляют голубоватые ракиты и распушившие свои зеленые космы плакучие ивы. Вдали, где терялась речушка, небосклон огораживали зубчатой плотной стеной притаившиеся, манящие к себе густой синевой и таинственностью незнакомые мне леса. Все это было для меня, пацана, интересно.
— Вот тут все и произошло, — сказал отец. — Но мы сперва, сынок, пойдем на то место, где похоронен наш Аникушка Топорков. Это совсем недалечко.
По дороге к могилке зашли мы в один из крайних дворов хуторка, и отец попросил у немолодой, одинокой женщины одолжить ему лопату. Женщина тут же прошла в хлевушек и вынесла оттуда лопату с изогнутым черенком.
— Плохо, видать, кумушка, живешь, — сказал отец, осмотрев лопату. — Такой-то лопатой много не накопаешь.
— А то! — сказала женщина, глядя на отца выцветшими голубыми глазами. — Муж у вийну загынув, сама туточки и живу в хате. И допомогты нэма кому. Ту ж лопату або цапу навострыты — трэба когось просыты.
— Плохо дело, — сказал отец.
И мы пошли со двора, оставив у женщины свой чемодан. Дорогой отец говорил:
— Беда, да и только. На таких вот несчастных смотреть больно. А что тут поделаешь? Такая уж наша доля человеческая — все перенести, все выстрадать. И это только, сынок, ради жизни и ради правды на земле. Да!
Мы шли берегом речушки по узенькой тропочке. Сквозь густо-зеленые кусты ракит проглядывала, словно баловалась, серебристо струившаяся вода. В ветках шмыгали какие-то пташки, радостно посвистывали, пощелкивали, приветствуя этот нарядный весенний день, щедро озаренный ликующим солнцем. От речушки тянуло приятной свежестью и сладковатыми запахами водорослей. А вся речушка выглядела живым, беспокойным существом, хлюпающим и журчащим миротворно среди отлогих илистых берегов. От речушки повернули мы вправо, вышли к малонаезженному проселку и очутились возле одинокого памятника.
Деревянный тот памятничек, окрашенный в темно-коричневый цвет и увенчанный небольшой блекло-красной звездочкой, сиротливо стоял метрах в пяти-шести обочь проселка посреди открытой местности. Оградка из штакетин, сооруженная заботливо чьими-то руками, свежо голубела посреди светло-зеленой путанины весеннего, чуть холмистого поля.
На едва заметном, заросшем травой холмике покоились букетики полевых цветов. Понятно, что могилку воина-героя тут не оставляют без внимания. Возможно, те же пионеры.
Подойдя к могилке, отец сказал:
— Ну вот, дорогой мой Аникушка, мы наконец-то и прикатили к тебе. Извини уж, не мог вырваться раньше. А последнюю просьбу твою исполнил основательно. Даже на сестре твоей, синеглазой Мане, женился, и она родила мне вот этого молодца, немножко чем-то похожего на тебя, друг. Так что спи спокойно, а продолжение твое в жизни есть, есть. И приехали мы вот с сыном, чтобы посадить на твоей могилке три березки: от мамы твоей, уже покойной, от меня лично и от сына моего Аникея. Ты теперь понял: я сына назвал твоим именем. Так что принимай, друже, наше к тебе внимание, любовь к тебе нашу. — И отец низко поклонился могилке.
Мы тут же принялись за дело. Отец, не торопясь, выкопал ямку с одной стороны оградки, потом с другой ее стороны, а уж потом и в головах погибшего. Я тем временем извлек осторожно из мешковины саженцы, и мы стали с отцом умащивать их в ямки. Отец бережно расправлял каждый корешочек-червячок, мельчил пальцами землю и присыпал ею корешки. Я в это время держал саженец за ствол, а потом слегка притрамбовывал землю, делая вокруг саженца этакий брустверок, чтобы вода дождевая собиралась.
Три березки мы посадили возле могилы, остальные — чуть подальше. Я сбегал раза три на речку, и мы с отцом полили прутики березок, слегка проклюнувшиеся за дорогу зеленью листочков.
Дело сделано. Одного только я боялся: вдруг саженцы не примутся и труд наш пропадет. Везли их все-таки за тысячи километров. Однако отец меня успокоил:
— Все будет хорошо, сынок. У природы не хватит совести над нами посмеяться. Да и саженцы наши живучи. Они ж сибирского крепкого характера. Вот и расти им тут, на земле Украины. К тому же мы здесь побудем денька три-четыре, посмотрим за ними.
Пробыли мы с отцом в поселке не три-четыре дня, а целую неделю. У той же хозяюшки, славной женщины Горпины Розумовны, мы и гостевали. Отец сразу же загорелся навести во дворе кой-какой порядок. Он и дверь сенную перевесил, и крылечко заново смастерил, и даже на самой избенке перекрыл рубероидом крышу. Я ему тоже помогал, и отец говорил, что мы с ним тут такой наведем лоск, что я те дам!
Довольная отцовской помощью, Горпина Розумовна говорила:
— Ой, да чим же мэни вас, Иван Калистратыч, отблагодарить за вси ваши старания? Така вы людына, що дай вам бог здоровья. Вовек не забуду доброты вашей.
— А человек, дорогая моя сестричка Грушенька, — сказал отец, — для того и рожден, чтобы делать на земле только хорошее. Да жаль, не все это понимают или не хотят понимать. Потому, наверно, и происходят среди людей всякие ненужные дела. Взять хотя бы те же войны. Э-э, да что тут калякать!..
Уехали мы, тепло распрощавшись с хозяйкой дома, обещали не забывать ее, писать ей, узнавать, как будут тут себя чувствовать посаженные нами березки.
В ответ на наши письма Горпина Розумовна отвечала, что сибирские наши березки пошли в рост, набирают силу. Что могилку героя-солдата каждый год в День Победы навещают пионеры и возлагают к подножью скромного памятничка жарко пламенеющие тюльпаны и сирень. И еще сообщала об очень немаловажном, так сильно взволновавшем всех нас, особенно — отца. Оказывается, что посетить могилку героя-воина приезжали другие его однополчане и, следуя нашему примеру, тоже посадили деревца: березки, клены и еще что-то из зелени. Выходит, что у наших березок появились соседи, и теперь они там в дружном зеленом обществе красуются возле памятника с алой звездой, оберегая вечный покой погибшего солдата.
С той поры прошло лет и лет. Не стало и отца моего. Он все собирался вновь посетить могилку друга, посмотреть, как там выросли наши березки. Но не мог отец осуществить своего намерения — старые фронтовые раны крепко дали о себе знать, он вынужден был лежать в постели. А незадолго до своей кончины он попросил меня:
— Сынок, ты уж обязательно съезди туда и низко поклонись от меня могилке друга моего, а своего дяди Топоркова Аникея Федотыча. Съезди, сынок.
Я исполнил просьбу отца. Приехал в этот красивый поселок с женой Шурой и девятилетней дочерью Верочкой. Мы угадали как раз к Празднику Победы — так уж рассчитал я заранее. И заранее известил о нашем приезде Горпину Розумовну. Она обрадовалась нашему приезду. Выглядела она еще бодренькой, хотя ей теперь было далеко за восемьдесят.
Все мы, вчетвером, отправились пешочком вдоль той же красавицы речушки, хотя теперь от центральной площади села и до Солдатской рощи ходил маленький автобус.
— Время бежит, — говорила нам Горпина Розумовна. — Сами ось побачитэ, як там зараз. И не узнаете того места.
Уже издали была видна бело-зеленая, мягко серебрившаяся под щедрым праздничным солнцем роща. Возле нее двигались нарядно одетые люди. Пламенели галстуками пионеры.
Мы подошли к памятнику. Я не увидел того, что было прежде. Вместо коричневой из досточек пирамидки с блекло-красной звездочкой на острие вершинки теперь величественно и строго смотрелся памятник из розового гранита, и на том граните золотом высеченные слова. Памятник был увенчан бронзовой, блестящей под солнцем звездой. Ажурная железная оградка была под цвет этому ласковому майскому небу Украины. И мощно высились темно-зеленой кроной посаженные отцом и мною сибирские наши березки. За ними — целая толпа совсем еще молодой поросли: кленов, лип, каштанов, пирамидальных тополей и еще неизвестных мне деревьев. И все это зеленое царство буйствовало, жило, гордостью наполняя мое сердце за всех тех, кто, как и мы с отцом, исполнили свой высокий гражданский долг перед светлой памятью погибшего воина-героя, а значит, и перед всеми остальными, кто отдал свою жизнь за нашу Советскую Родину, за лучшие идеалы человечества.
Совсем молоденькая симпатичная девушка-экскурсовод с пурпурной гвоздичкой, приколотой на беленькой кофточке, неторопливо рассказывала сопровождавшим ее людям о Солдатской роще. Ее последними словами были:
— Солдатская роща! История ее весьма любопытна. Началась она с этих вот березок, привезенных когда-то из далекой Сибири фронтовыми друзьями погибшего. И стоять ей теперь века. Она, эта роща, олицетворяет собою неразрывную дружбу и единство всех наших советских народов, боровшихся против страшной чумы человечества — фашизма.