Саадат-хон-апа

День кончился. Стало совсем темно, а попросить у Мумеда Юнусовича лампу я не догадалась. Я заперла так до конца и не разобранный шкаф и сидела на окне.

Мне было холодно и тоскливо. И очень хотелось есть. К этому я уже привыкла, но сейчас было еще почему-то и очень обидно, что про меня забыли. Хотя, кажется, еще больше я боялась, что вернется Тамара или придет кто-нибудь из тех, в чайхане…

Но тут дверь скрипнула и, очень тщательно вытерев у входа чувяки, передо мной предстала старушка. Платок и косы у нее были такой немыслимой белизны, что казалось — они светятся в темноте. Старушка лучезарно улыбнулась мне и произнесла длиннейшую речь, из которой я разобрала лишь, что «Гитлер — шайтан, джаляб» (что «джаляб» — ругательство, я уже знала) и что-то, видимо, касающееся председателя (поскольку она ткнула пальцем в его дверь). После длинной своей речи она поманила меня пальцем, и я послушно пошла за ней.

Мы вышли на улицу и свернули во двор. Тут моя светящаяся бабушка вынула ключ и открыла дверь, в помещение, находившееся почти рядом, собственно даже под одной крышей с сельсоветом и библиотекой.

Комната была небольшая, почти доверху загруженная канцелярской целой и поломанной мебелью. Стулья громоздились в темноте фантастической грудой. Но что я сразу увидела и оценила — что в комнате есть большущий (тоже, видимо, канцелярский) диван. Старушка обвела все это царственным жестом и сунула мне в руку ключ. В комнате было холодно и темно, но мне она показалась раем. О таком великолепии я не смела и мечтать. Я топталась на пороге и растерянно твердила: «Ой, рахмат! Ой, какой рахмат…»

Старушка радостно мне улыбнулась, снова взяла у меня ключ, заперла это великолепие на замок (сунув ключ мне в карман) и опять поманила за собой.

И завершил все радости суп, которым меня кормила в тот вечер Саадат-хон-апа.

В голубой расписной миске плавали рыжая тыква, красные помидоры, черный горошек (маш), куски молодых кукурузных початков, белые рисинки, золотые колечки лука… Суп благоухал всеми травами гор и долин Ферганы (возможно, там была и баранина, но чего не помню, того не помню, и не это важно)…

Потом мы с Саадат-апой пили чай, сидя под теплым одеялом, расстеленным поверх низенького столика, стоящего над решеткой, под которой тлели угольки (все это называлось сандалом). Я с восхищением оглядывалась вокруг. Комната, в которой мы с ней сидели, была прекрасна.

Видно было, что в доме достаток. Хотя обязательных при этом патефона и швейной машины видно не было. Но европейские вещи были: на полке бодро тикал будильник, а рядом с ним, к моему удивлению, красовался новехонький, никуда не подключенный телефонный аппарат. Все же остальное было, как и в других узбекских домах: развешанные под потолком связки лука и кукурузных початков, черный закопченный кувшин возле очага…

Но пиалы, чайники, блюда, расставленные в нишах, красоты были немыслимой; ни в каком музее такого вам не покажут — вещи были полны живой красоты. Видно было, что им в доме у Саадат-апы хорошо, и они никуда не хотят, и их не обидят и не разобьют, а если и разобьют, то заботливо склеят и поставят жить дальше. В другой нише на окованном старинном сундуке лежала гора одеял. Одеяла были из лоскутков. И тоже красивые, как и все в этом доме.

Саадат-апа видела, как мне нравится у нее, и сама лучилась гордой и в тоже время немного печальной улыбкой.

Как ни странно, к концу вечера самое главное друг про друга мы отлично сумели с ней рассказать.

И то, что мой отец — фронт-да, а мама — умерла, Андижанда, в больнице; на пальцах я показала, сколько дней назад. «Боже мой! Ведь прошло всего одиннадцать дней!» И в первый раз я не ужаснулась, произнося это вслух. Но я все-таки заревела. Саадат-апа гладила меня по волосам и вытирала мне лицо концом своего платка. А потом сняла со стены фотографию, протерла стекло концом того же платка и протянула мне.

Фотография была бледная, снятая на ярком солнце. На фоне нашего родимого петергофского Самсона стоял лихой усатый узбек во френче, держа на плече смеющуюся девочку. Рядом с ним застенчиво, как Саадат-апа, улыбалась молодая женщина в узбекском платье с разводами и в беленьких туфельках и носочках, какие носили до войны. А к ее ногам прислонился хмурый и видно, что умученный прогулками и неудобным костюмом мальчик. Мальчик был в тени и поэтому вышел лучше всех.

— Дочка, — ткнула ногтем в женщину Саадат-апа. — Улды. Гамма улды[2]. Баланчук улды, кизинка улды… — объясняла она мне печально на том странном среднеазиатском эсперанто, который русские почему-то почитают за узбекский, а узбеки — за русский.

— Как? Все умерли? Почему?! — ахнула я. — В Ленинграде?

— Йок, йок! — затрясла головой Саадат-апа. Она похлопала рукой по ковру, на котором мы сидели (это, очевидно, должно было означать «здесь»), и стала тыкать пальцем себе в лицо, пытаясь объяснить мне, от чего умерли ее близкие.

— Оспа, — вспомнила она наконец нужное слово.

— Все? — спросила я горестно.

— Йок, йок. Мумед-джан тырык, — чирикнула она так радостно, что не оставалось и тени сомнения в том, что «тырык» — это значит или «живой», или «выздоровел». — Худзяин дочка тырык, — продолжала она мне объяснять. И ткнула пальцем в развешанный возле очага на просушку такой уже мне знакомый зеленый в лиловую полоску халат.

Вот оно что, оказывается! Выходит, я сидела в гостях у председателя. А Саадат-апа — его… Как это называется? Ну да, теща…

А ведь верно: у Мумеда Юнусовича лицо тоже в оспинках, я только раньше на это внимания не обратила.

Загрузка...