Запах снега. Черная ветка карагача в проеме двери и высокие библейские старцы, на котурнах входящие ко мне в китобхану, — вот первое, что встает перед глазами, когда я вспоминаю тот год.
Теперь, когда я обрела язык, у меня появилось дело: я читаю старикам газеты. Стариков интересует, конечно, каждого лишь одно-единственное место «фронт-да» — «на фронте» — то самое, где сейчас воюют их дети. И, уже зная — частью от них, частью от Мумеда Юнусовича, — кого из бабаев какой именно участок фронта волнует, я без зазрения совести принялась устраивать временные затишья на самых, казалось бы, горячих местах боевых действий.
Медленно ползет декабрь. В Сталинграде вовсю уже идет наступление армии Чуйкова, но здесь, в Автабачеке, все эти названия; Тракторный-си, Метиз-дан, Понтон-дан — производят впечатление чего-то странно-тягучего, точно в замедленной съемке. Тоже самое и со сводками по радио, которые передают каждый час вперемежку с песнями Тамары Ханум и народной узбекской музыкой.
А вокруг Ленинграда по-прежнему кольцо блокады, а на Северном Кавказе — немцы, и понять, что ход войны уже переломился, отсюда непросто.
Старики печально кивают, берут газету в руки, пытаясь из невнятного им русского шрифта высосать то, чего не хватает им из моих туманно-оптимистических реляций. Если Юнусов у себя, они идут к нему, что-то с ним обсуждают, пьют чай, греются — в сельсовете топится печка. А председатель, краем уха слышавший мою брехню, авторитетно подтверждает ее, а порой даже и добавляет от себя еще какую-то подробность, на которую мне уже фантазии не хватает. Я же после ухода моих старцев неизменно обнаруживаю у себя на столе деликатно сунутую куда-нибудь под журнал косицу вяленой дыни или пару яблок.
Почти ежедневно забегает Мурад. Книг он по-прежнему не берет (даже «Гиперболоидом инженера Гарина» я так и не сумела его соблазнить), зато очень любит каждый раз по-новому расставлять книжки. То — по алфавиту, но тогда путаются русскоязычные с латиноязычными и арабскими; и от этого мы с ним быстро отказались. То — просто по цвету обложек или по росту. Я ему не мешаю: все равно их никто не берет. Мумед Юнусович, заставая у меня Мурада, делает зверскую рожу, рычит: «А!!! Сычас зарэжу!..» — и убегает к себе, стукнув Мурада по затылку.
Иногда налетают девицы — обязательно стайкой. Вначале я с упоением выкладывала перед ними заранее настриженные мной чистые формуляры, но вскоре остыла, так как девицы, хихикая и прикрываясь косами, каждый раз интересуются одной и той же книжицей, разумеется, все той же трепаной «Хатынчи физиологик». Читать они ее тоже, как выяснилось, не собираются, а привлекают их там три фотографии, помещенные в тексте: девочки, девушки и женщины в натуральном виде, естественно (и, кстати, очень миленькие).
Сайдулла-ата однажды за этим разглядыванием застукал своих зеленобровых внучек. Долго орал на них, как лихой ямщик, намотав на руку косички всей тройки, а затем посоветовал мне, раз уж я так трясусь над фондом китобханы и не хочу сжечь богомерзкую книжицу в Мумедовой печке, по крайней мере запрятать ее вниз, под газеты. Каковому мудрому совету я не без удовольствия и последовала.
Сам Сайдулла-ата почти ежедневно заходит к председателю. Как я уже к этому времени разобралась, «Умиленный-Убеленный-Усугубленный и прочее» старик, как я его про себя прозвала (цитата из чьей-то пародии на эйзенштейновского «Александра Невского»), и есть фактический руководитель колхоза Ахунбабаева, а Акбар Юнусов распоряжается в нем не более английского короля.
Являясь в сельсовет, Сайдулла-ата неизменно останавливается у моего шкафа, аккуратно возвращает завернутую в газетку книгу и, вздев на нос очки, подолгу отыскивает себе что-нибудь новенькое (а точнее, старенькое, потому что уже почти все интересующее его берет по второму кругу).
Но, непонятно почему, мне теперь всегда не по себе от благостного его присутствия. Несмотря на все ласковые кивки, бесконечные «рахматы», «якши кыз» и прочие знаки благоволения. Если Сайдулла-ата приходит во время чтения, я почти всегда либо умолкаю, либо перехожу на сухое изложение фактов, уже ничего от себя не добавляя. А он останавливается возле нас или включает радио (если оно работает) и тоже внимательно его слушает, так же неопределенно-умиленно кивая репродуктору, как до этого кивал мне.
После продолжительной болезни — у нее, так же как у моей мамы, сердечная недостаточность — вышла наконец на работу Мумедова секретарша Нона Александровна. За время ее отсутствия у Мумеда накопились горы несделанных отчетностей, и теперь она целыми днями стучит за стенкой, стремительно расправляясь с ворохом бумаг и ругая Мумеда за безалаберность.
Нона Александровна — эвакуированная из Воронежа. Муж ее — не то капитан, не то майор — сражается на Невской губе, а она со своим восьмилетним сынишкой Вовкой живет в дальнем кишлаке, и поэтому раньше я ее ни разу не видела. Нона Александровна даже в штопаных своих кофтах выглядит элегантно, всегда подтянута и энергична. С Мумедом Юнусовичем Нона держится строго. Ко мне она сначала отнеслась настороженно; как я поняла, моя врагиня Тамарка успела ей насплетничать про меня невесть что; но, познакомившись чуть ближе, Нона прониклась сочувствием и начала непрерывно давать мне советы. Обычно это происходит в отсутствие председателя, когда мы с ней гоняем чаи.
— Я не собираюсь касаться того, чего не знаю, — рассуждает она слегка туманно, тыча одним пальцем в клавиатуру машинки и прихлебывая из чашки, — но положение твое, дружочек мой, ка-та-стро-фическое!
Я дипломатично молчу. По моему мнению, у меня бывали и куда более катастрофические положения. Но возражать я не решаюсь.
— Ну, раньше я полагала о тебе вообще бог знает что. Но сейчас я пришла к выводу, что ты просто наивная дура и больше ничего. Не обижайся, я тебе желаю добра.
Мне приходится верить на слово, что Нона Александровна желает мне добра. Но с тем, что я дура, я еще меньше расположена соглашаться, чем со всем остальным.
— Нет, ты не обижайся, но неужели ты сама не видишь? Все они тут вор на воре. Без ис-клю-чения.
(Нона у себя в Воронеже была учительницей и, когда хочет в чем-то убедить человека, начинает говорить, точно при диктанте над ошибками.)
— И ничем друг от друга не отличаются, — продолжает она мне диктовать. — Вот же бумаги! Ну откуда эти цифры? Откуда он их берет? Сплошь приписки, подлоги… А попробуй я заикнись — он же немедленно: «Кто здесь худзяин?!», О да! Этот боевой клич нашего могучего властителя я уже слышала сама, и не однажды. И чаще даже во время споров с узбеками. И про приписки и подлоги тоже отлично знаю. Я молчу, хотя мне есть что возразить Ноне.
Только неужели же она сама не видит, что только благодаря припискам ее собственный восьмилетний Вовка, как, впрочем, и все прочие детишки Автабачека (только что не в утробах у матерей), числятся учетчиками, весовщиками, помощниками мираба и кем еще только не числятся? И получают рабочие пайки, а иногда — пусть крошечную, но и зарплату. Даже «уроды» и те получают. Уродами Нона Александровна прозвала трех штатных бездельников, неизвестно за какие добродетели пригретых нашим председателем. Ну, про дедушку Гюльджан Каюмовой еще туда-сюда понятно. Он старенький и полоумный. Кроме того, Садыр-бобо все же не просто бездельник, а сторож пустыря, на котором, правда, ничего не засеяно и лишь кое-где торчат прошлогодние кустики лука и помидоров. И все эвакуированные нашего и соседних сельсоветов предупреждены, что могут, сколько им нужно, опустошать пустырь и не обращать внимания на вопли деда Садыра и зловещие его проклятия, которыми он добросовестно отрабатывает причитающийся ему за эти проклятия паек и еженедельную порцию анаши, без которой, как я поняла позже, он давно бы уже отошел в мир иной.
А отец наших ударниц — великан Мансур, бывший муж козообразной дочки Сайдулла-аты, выгнанный тестем за безделие и бешеный аппетит, — он тоже, наверное, кем-то числится. Но не делает уже совсем ничего. Днями Мансур набухивается в чайхане чаем, а вечерами, наевшись плова, завязывает бантиком кочергу для развлечения наезжающих к нам ревизоров. Третий же бездельник по прозвищу Скелет демонстрирует высоким гостям свою превышающую всякое вероятие худобу (особенно если учесть вполне приличный паек, который он за нее получает)…
Все это так. И все-таки Автабачек живет и работает. И в школе учатся (хотя бы те, кто, как Мурад, хотят учиться). И в амбулатории (она же эпидстанция) лечатся. Я тоже однажды там побывала, после того как меня неизвестно за что (просто была, наверное, не в настроении) покусала собака… И другие эвакуированные — их у нас пять семей, — все они тоже кем-то числятся или и впрямь работают. Старенький Борис Ильич, например, бродит по кишлакам с «зингером» в рюкзаке и шьет.
И с голоду покамест не умер никто, хотя в пекарню приходится занимать очередь ночью, а на базарчике возле чайханы мне по карману, да и то лишь после зарплаты, коса катыка — кислого молока или горсть урюка…
И все-таки районное переходящее знамя находится у нас и гордо красуется у меня в китобхане в правом углу. И оно заслужено нами, я утверждаю это. И благодаря ему перед Новым годом в Автабачек завезли брюки для мальчиков и цветастые сатиновые платья девочкам. Мне тоже выдали талон. Платье очень мне идет. Но главное не это. Главное, что меня прекратили наконец из ночи в ночь мучить сны, в которых каждый раз я вижу, как мама возвращается из больницы и ей нечего надеть на себя, потому что я подкоротила и ношу ее синее платье со звездочками.
И я не забыла еще страшный, разоренный кишлак, в котором мы с ней жили прошлую зиму. И знаю, как сейчас живут в соседних сельсоветах, откуда к нам приходят на луковый пустырь или в пекарню — дед Юсуф, наш пекарь, иногда им что-то сует — страшные, усатые женщины с безумными от голода глазами и рассказами о том, что они готовили до войны.
А однажды ко мне в библиотеку приволокли убийцу. То есть его приволокли в сельсовет, но ни Мумеда, ни Ноны не было, и конвоир уселся ожидать нашего милиционера в моем предбаннике. От скуки он засадил меня сражаться с ним в шашки. Пока мы расставляли их на доске, конвоир рассказал мне, как все произошло. Оказалось, что этот человек — он был из соседнего, Пахтаабадского сельсовета — залез в дом нашей бабушки Нурии-апы, убил кетменем ее и ее пятилетнюю внучку и унес мешок джугары и кусок бараньего сала. А поймали его, потому что, вместо того чтобы бежать, он кинулся в соседний сарай и стал там жрать сало. А потом его стало рвать. И тут его поймали.
Конвоир рассказывал, сидя спиной к арестованному. А я, передвигая на доске шашки, старалась глядеть на доску и все равно видела, как человек со связанными руками (он был чуть потолще нашего Скелета) медленно переползал вдоль стены все ближе и ближе к двери. Я ничего не могла с собой сделать: я проклинала себя, но я не могла заставить себя сказать своему партнеру, чтобы тот обернулся. Всякой логике вопреки, всеми своими потрохами я желала убийце доползти до двери и скрыться.
Убийце это почти удалось. Он уже дополз до порога, но тут дверь отворилась, вошел красавец зять Сайдуллы-аты — милиционер Абдурахманов и мгновенно все поставил на место, ударом своего блестящего сапога отшвырнув убийцу на исходную позицию.
Вдвоем с моим партнером по шашкам они накинули этому человеку веревку на шею, сели на лошадей и повели его в город. А вошедший сразу же после их ухода Мумед Юнусович взял меня за плечи и увел в свой кабинет.
«Ну, хватит, ны реви, — говорил он мне хмуро. — Он же убил, понымаеш? Вот что тыпер я Ахмат-джану в госпитал напишу? Ны дочки, ны матери…»
Я все понимала, все! Но что я могла поделать со своим четырнадцатилетним сердцем, которое не желало ничего понимать?
Мен сенинг якши кураман!..[4]
Я не знаю, с чего все началось. Может быть, именно с того вечера, когда увели убийцу и я ревела за столом Мумеда посреди Нониных бумаг, а он сидел напротив и молчал. Становилось совсем темно, но он не зажигал лампу. А потом вдруг сказал грубо: «Иди домой. Быстро. Кэт!»
«Кэт» по-узбекски «убирайся», «пошла вон». Но я почему-то не обиделась. Я вытерла глаза, сказала: «Спокойной ночи».
И ушла.
И больше уже до самого Нового года он ни разу со мной не шутил. И даже почти не разговаривал. И я тоже.
Да нет, неправда все это. Я уже гораздо раньше поняла, что люблю его. Я любила его с того первого утра, когда он вошел в чайхану. И моя работа, и вся моя жизнь здесь имели смысл потому, что я знала, что в любую минуту может войти Мумед Юнусович, или я услышу его голос, или даже просто кто-нибудь спросит: «А Мумед-ака бар?» И я отвечу, что сейчас нет, но обещал скоро прийти. И он приходил. Не приходил — влетал, огромный, грузный и в то же время легкий, как птица. И сразу все делалось осмысленным; с кем-то он шутил, кого-то выслушивал, подсказывал, спорил…
И я всегда знала, даже сидя за стенкой, кого он любит, а кого — нет. Например, он ценил и восхищался Сайдулла-атой, и, конечно же, без Саджаева Мумеду Юнусовичу было бы трудно. Но он не любил его. И по-моему, не доверял. А вот Каюмова и Камильбекова любил.
Но я помню, как иногда он бывал страшен. Как во время первой их (при мне) стычки с Акбаром, или, вернее, тогда еще не с Акбаром, а с фельдшером эпидстанции Сосиным, у которого Акбар реквизировал бутыль спирта, и Сосин пытался оправдываться: «Как же я мог не дать, если Акбар Юнусович — ваш брат?!» — «А тыбе какой дэло, — грозно мурлыкал, держа Сосина за ворот, Мумед, — что он мой брат? Это моей маме дело, что он мой брат! Гидэ я тыпер Эваабрамовна спирт брать буду? С тыбе натечет, что ли?»
А потом уже издали, от чайханы, доносились громкие голоса, визг Акбара… Сосин Нервно скручивал бычка и жаловался Ноне Александровне: «Невозможно работать. Хам! Поди у них разберись — все начальники…»
А Нона, еще вчера твердившая мне о Мумедовых приписках, сейчас демонстративно гремела кареткой и делала вид, будто не слышит Сосина.
Но каким для меня было праздником, когда однажды я пришла раньше обычного и вдруг услышала, как он у себя, думая, что рядом никого нет, вовсю с завыванием декламирует: «И пусть алымпыйцы с завыстливым оком — слэдят за барбой ныпрыклонных сэрдэц!..»
Это было ужасно смешно. И как же я любила его в эту минуту. И было совершенно ясно, кого именно имеет в виду Мумед Юнусович под именем «алымпыйцев». Во всяком случае, не греческих небожителей, Но до чего же я ненавидела всех этих «алымпыйцев», почти ежевечерне наезжающих в сельсовет из Алтын-Куля или из Андижана — с жирными загривками, вылезающими из кителей, — в «эмках», в пикапчиках…
И почему они повадились непрерывно кататься в Автабачек — все эти комиссии-перекомиссии, ревизии-переревизии?!
«Сожрали у себя всех баранов, вот и катаются», — мрачно резюмировала Нона.
Почти всегда с ними являлся и наш сосед — председатель Пахтаабадского сельсовета, гладкий, белый, как недопеченная булка, — узбеки редко бывают такими белыми. Больше не помню ни одной черты. И имени не помню тоже. И даже придумывать неохота… Помню только, что левая ладонь у него была прострелена и от этого свернута ковшиком… Все эти ревизии оканчивались одинаково: жалостно блеял баран на заднем дворе, Скелет варил плов, Мансур вязал свои знаменитые бантики; потом являлись мираб и оба учителя — Абуталиб Насырович и Саид Алиевич (этот, разумеется, с дутаром). Иногда приглашали и Каюмова. Тот сидел прямой, тонкий — единственный трезвый во всей компании. Остальные перепивались. В хохоте Мумеда начинали пробиваться визгливые нотки Акбара, Я запирала шкаф и уходила.
Один раз после такой попойки я пришла утром. Все было открыто настежь; я заглянула в сельсовет — Нона брезгливо вытирала стол и выметала объедки. На узеньком диванчике, укрытый ее шалью, сладким сном младенца спал Мумед.
Нона сказала, вынося во двор мусор: «Постели у себя тут газетку. Будем кутить».
И принялась греть на печке остатки плова.
«А Вове?» — спросила я. «Вове я уже отложила».
Мы поели в молчании. Когда мы уже принялись за чай, вышел Мумед. Подошел к моему шкафчику, разглядывая в стекле свою мятую физию. Зрелище было не из лучших.
«Ух, джаляб, ахмак…» — сказал он с отвращением. «Не смею спорить, — ядовито отозвалась Нона. — Садитесь лучше пить чай».
И пододвинула ему пиалу.
Была моя очередь дежурить возле пекарни. Чтобы не стоять по ночам всем, мы — Гюльджан, Нона и я — делали это поочередно. А утром приходили остальные.
Я сидела на пустыре возле запертой пекарни. Было ветрено. Я замерзла и начала ходить. И вот тут на меня вместе с ветром первый раз в моей жизни налетела Муза.
И вот что из этого получилось:
Ветер треплет седые волосы.
Он стоит на площади пустой.
Где-то слышится звук ее голоса,
Голос тонет во тьме ночной.
Тума, Тума — звезда печали,
Ты бросаешь зловещий свет,
Но зовет в бездонные дали
Пламенеющий твой привет.
Свет бросает косые полосы,
Сизый мрак над его головой.
Все он ловит звук ее голоса,
Переполненного тоской.
Тума, Тума, ловлю твой дальний
Красноватый, зловещий свет,
Слышу голос Любви и Печали,
Он летит, но возврата нет…
Нет! Любовь воедино слита!
И Пространство — ничто для них!
Аэлита! Ах, Аэлита!
Только б голос твой не затих!
Это было так неожиданно, что я обомлела. Больше всего меня поразило, что стихи получились про Аэлиту, которая мне ничуточки и не нравилась. Кроме самого имени — Аэлита. И еще, пожалуй, последней главы — на радиостанции.
Но наверное, я пыталась пропеть совсем другое: ветер, мчавший надо мной тучи, и тоска по родителям, а может быть, и моя влюбленность в пятидесятилетнего толстого узбека, который (если рассуждать здраво) был от меня ничуть не ближе, чем выдуманный Алексеем Николаевичем Толстым петроградский инженер от марсианской царевны (для тех, кто забыл роман, напоминаю, что Тума — это Марс по-марсиански).