Этот роман посвящен Даниэлю Фернандесу, а также Маине, дочери автора
Весна в разгаре. Антонио Раймундо Ибаньеса нет в Саргаделосе[1]. Он не наблюдает с балкона своего дворца за кропотливой работой мастеровых. Не слышит птичьего говора, не ощущает на коже теплых лучей раннего утреннего солнца, смягченных листвой магнолий. Не чувствует дующего с моря легкого свежего ветерка, нежно обвевающего лицо и играющего светлыми прядями негустых блеклых волос. Потому что его здесь нет. Но даже если бы и был, он все равно бы не почувствовал, как волосы, словно ласкаясь, щекочут у него за ухом: ведь ничто не может отвлечь его от первостепенной обязанности — вслушиваться в беспрерывное копошение занятых на литейных работах людей, внимая четкому ритму, отмеряемому неутомимыми колотушками первых в Испании доменных печей непрерывной разливки. Сегодня его здесь нет. Нет, потому что все здесь замерло, будто остолбенело, застыло, погруженное в тишину, лишь изредка нарушаемую случайными голосами. Совсем недавно здесь произошли первые крупные беспорядки, и после всего этого шума и гвалта даже птицы, кажется, улетели. Все погрузилось в тишину, наполненную чуть слышным шорохом ветра в листве и далекими голосами, уносимыми ветром, все тем же ветром.
Ничто и никогда не может отвлечь Антонио Ибаньеса от его главного занятия, никогда, кроме сегодняшнего дня, ибо сегодня в Саргаделосе не работают. Народный бунт парализовал завод и все литейные работы в окрестностях Серво. Это первый революционный мятеж в испанской промышленности. Поэтому сегодняшним утром в начале мая 1798 года Антонио Раймундо нет в Саргаделосе. Он бежал оттуда последним апрельским днем, бежал ко всем чертям, подгоняемый проклятиями пяти тысяч жителей области, восставших против него. Пять тысяч жителей — это много, особенно когда они не помнят себя от ярости, подстрекаемые церковниками и идальго; первые действовали во имя Бога, последние — во имя старых, обветшалых истин. И теми и другими двигало их собственное бессилие перед произволом этого просвещенного деспота. Они по горло сыты высокомерием и суровостью хозяина литейного завода, его всемогуществом и жестокостью. Поэтому сейчас, когда все полагают, что он в Саргаделосе и пытается снова запустить производство, он, полновластный хозяин всего этого, укрылся где-то, предаваясь воспоминаниям, которые вряд ли кто-то сочтет единственным достойным занятием для его мощного разума. Он не в Саргаделосе, не в своем дворце, и он вовсе не размышляет, как легко можно было бы предположить, о причинах бунта и о том, кто мог его спровоцировать: ведь он справедливо считает, что ему это известно. Нет. Он пытается понять самого себя. Он знает, кто все это подстроил, и, хотя зачинщики бунта не названы, он мог бы узнать их имена, стоит ему только захотеть: такова его власть, так всеобъемлюще его знание людей. Гораздо сложнее ему познать себя самого, свою истинную сущность. И вполне возможно, это ему так никогда и не удастся.
Антонио Раймундо Ибаньес, известный многим под именем Антонио Раймундо Ибаньес Гастон де Исаба Льяно-и-Вальдес вопреки его настойчивому стремлению быть просто Ибаньесом, всего лишь Ибаньесом, даже не Ибаньесом Альваресом, что соответствовало бы традиции Оскоса, согласно которой дочери сохраняют фамилию матери и передают ее своим детям; так вот, Антонио Раймундо Ибаньес находится сейчас в родительском доме в Феррейреле, в округе Санталья-де-Оскос, и разглядывает свой собственный портрет. Можно даже сказать, он полностью погрузился в созерцание своего самого правдивого изображения, воспользовавшись солнечным светом, проникающим сквозь узкое окно спальни. Он пытается заглянуть внутрь самого себя, предается воспоминаниям и разглядывает портрет. Время от времени он позволяет своему разуму немного отдохнуть и отдается на волю чувств. Потом вдруг с удивлением обнаруживает, что размышляет над тем, как обернуть разразившуюся катастрофу в свою пользу. И тогда он снова возвращается к воспоминаниям.
Дом пропах сыростью. Антонио стоит у окна и созерцает одно из чудес, коих добилась кисть мастера, решившегося на анатомирование, на вскрытие души того, кто осмелился ему позировать. Антонио Ибаньес изучает свой собственный портрет. Впервые за долгие годы это единственное его занятие, ибо он тоже решил остановиться. Портрет написал Франсиско Хосе Гойя-и-Лусьентес, и Антонио Ибаньес взял картину с собой, когда бежал из своего дворца в Саргаделосе. Неизвестно, прибыл ли портрет на крупе осла или в запряженном лошадьми дилижансе, или же его принесли сюда четверо мужчин, вызвавшихся нести его по двое, сменяясь каждый час. Несомненно то, что он привез его сюда, движимый неким горячим желанием, в котором он вполне готов был признаться, если бы кто-нибудь его об этом спросил. Но никто ни о чем у него не спрашивает, потому что Антонио Ибаньес пребывает в полном одиночестве. Скрывается в одиночестве. Он бежал, чтобы его не убили.
Он привез с собой портрет, дабы попытаться найти самого себя, разыскать себя в непонятно каким образом запечатленной в нем бездне. Он привез портрет, а там, среди взбунтовавшейся людской стихии, оставил Шосефу Лопес де Асеведо-и-Прада, свою молчаливую супругу, в целомудренном браке с которой он прожил почти двадцать четыре года. Он оставил ее с детьми, почти всеми, которых она ему подарила, — всего их было десять, но в живых осталось девять. Он бросил их, поняв, что людям нужен был лишь он. Они пришли только за ним, Антонио Ибаньесом, хозяином Саргаделоса, чтобы убить его. Дети, кроме совсем взрослых, теперь уже должны быть на пути к надежному убежищу, под защитой верных ему людей, рядом с той, что даровала им жизнь. Антонио же бежал раньше всех и унес с собой картину, только картину, дабы разглядеть в ней себя и вопросить самого же себя о причинах восстания.
Солнечный свет в Санталье совсем не такой, как в Серво, и ветер другой, хотя одно место расположено всего в нескольких лигах[2] от другого. Свет здесь прозрачнее, а ветерок слабее, будто он с трудом проникает в низменные долины Оскоса, попадая туда обычно с севера. Известно, что ветер перемещает свет и изменяет его, и свет совсем иной, если ветер дует с юга, нежели когда он прилетает оттуда, где встает солнце. И так бывает всегда, откуда бы ни дул ветер, каким бы ни было его направление из тех тридцати двух, что указаны на Розе Ветров для четырех сторон света. При этом северном свете, в тиши безветренного утра, Антонио Ибаньес, только что прибывший в дом, где родился, разглядывает свой портрет, и, хотя он видит в нем тот же образ, что отражают зеркала, он так и не может разглядеть то выражение лица, в котором его так часто обвиняют. Нет, он не обнаруживает ни взгляда, внушающего ужас, ни застывшей в уголках полных губ презрительной гримасы, отталкивающей от него людей; ему не удается разглядеть надменное, оскорбительно высокомерное выражение лица, что так часто приписывают ему окружающие. Он не видит в себе ничего отталкивающего. Более того, его внешность кажется ему исполненной сдержанного изящества, и весь облик ему приятен. И все же эта гримаса и надменное выражение лица существуют, они где-то там, в глубине, сокрытые от его взгляда, но, кажется, они действительно есть.
С тех пор как он стал что-то собой представлять, рядом всегда оказывался кто-нибудь, кто готов был напомнить ему о существовании этого выражения; когда-то это была его покойная мать, потом жена. При этом они так никогда и не узнали, сослужили ли хоть какую-то службу их усилия или только вызвали в нем антипатию. И помогли ли они ему сделаться лучше или, напротив, побудили его продолжать враждовать со всем миром, и прежде всего с ними. То, что обе они всегда вменяли ему это в вину, лишь подогревало его гнев, гнев, который он все никак не желает признавать, не желает, даже догадываясь о нем, — так чужд он той самой истинной сущности, что ищет он в своем портрете, на этот раз отчаянно и, как всегда, безуспешно. Это не пустое усилие: ведь он надеется избавиться от пресловутого выражения, как только познает его и сможет подчинить себе. Оно мешает ему, и он уже устал выслушивать, что оно представляет собой нечто среднее между неприязнью и жестокостью, между высокомерием и чванством. Гримаса, отдаляющая от него людей, которые отшатываются в страхе.
Занятый поисками собственного «я», он громко разговаривает сам с собой в одиночестве дома, где никто не может его услышать. Ему также известно — об этом ему говорили с детства, — что в его голосе есть излишняя гортанность, что тоже не идет на пользу его облику. Вся его сила, если не очарование, заключена в уме. Это самое мощное оружие, настолько мощное, что наделяет его силой, поистине внушающей страх. Но, несмотря на весь свой ум, Антонио Ибаньесу никак не приходит в голову, что зло может быть заключено в его поведении, в тех движениях, что душа неведомым образом сообщает всем частям тела, заставляя человека двигаться так, а не иначе, чтобы он выглядел стройным и даже хрупким, будучи толстым и вялым; умным, будучи туповатым; коварным, будучи благородным; или же наоборот, ибо существуют несовместимые чувства, которые проявляются в нас таким противоречивым способом. Речь идет о чувствах, внушенных нам воспитанием, что заставляют нас предстать в определенном образе в то время, когда мы хотим выглядеть совсем иначе, и нам неведомы ни истинные мотивы, ни те пружины, что вдруг выстреливает душа. Подчас это всего лишь слова, рассыпанные наугад; то там, то тут они нажимают на пружины и тут же заставляют их разжаться, взрываясь изнутри. Наверное, можно узнать, что это за слова, но где они, эти пружины? Антонио Ибаньес созерцает свой портрет и ничего не видит. Он видит лишь хорошее. Он себе нравится.
Возможно, это вовсе не лучший способ познать самого себя — разглядывать портрет, являющий собой точную копию образа, что отражают зеркала. И все-таки ведь вполне может быть, что мы таковы, какими нас видят, и что Гойя был одним из немногих, кому удалось изобразить людей такими, какими их все хотели видеть, — иными словами, такими, каковы они есть… хотя они могли быть и совсем другими. Догадываясь об этом, Ибаньес привез с собой портрет, дабы попытаться выяснить, каким его видят остальные, и действовать затем в соответствии с этим. Сейчас он вновь разглядывает себя.
Его ладная фигура с выпяченной грудью, вызывающе приподнятыми плечами выражает нечто такое, что ему весьма приятно. Ему кажется естественным, что именно так он идет по жизни, выпятив грудь, всегда готовый бросить вызов судьбе, которая у него такая извилистая, что он, возможно, и сам об этом не догадывается, хотя иногда и пытается ее выпрямить. Вот и теперь он знает, что этот портрет хранит тайну его жизни, и он пытается разглядеть ее. Но пока то, что раздражает остальных, вполне удовлетворяет его. А то, что он ищет, так и остается тайной. Ему никогда не удастся раскрыть ее.
Заказывая портрет Гойе, он не оставил ничего на волю случая. Ему недешево обошлось требование, чтобы художник изобразил его в несколько напряженной позе, опирающимся рукой о кипу бумаг, дабы о нем говорили как о просвещенном человеке. Другое пожелание — чтобы его запечатлели в военном мундире комиссара морского флота, дабы все, кто будет созерцать портрет, понимали, что речь идет о военном, окруженном ореолом власти в полном соответствии с нашивками на обшлаге, то есть власти немалой, — это значительно подняло цену, поскольку мундир и нашивки увеличили стоимость в три раза. Медаль на левом лацкане, свидетельствующая о принадлежности к ордену Карла III[3] и близости к монарху; золотое шитье, указывающее на преуспевание; кисть его руки, сильная и пухлая, удвоившая стоимость портрета, — все направлено на то, чтобы дать верное представление о том, кто он таков, владелец Саргаделоса, хозяин мира. Ему стоило долгого времени и споров, денег и снова времени, чтобы договориться обо всем этом с Гойей. Но зато вот он каков: гордый вид, твердый взгляд, могущественная рука, схватившая время, которое творит Историю. Таков он. Он узнает себя, и он себе нравится. Как же он может не нравиться людям?
Ибаньесу неведомо, что по прошествии совсем немногих лет после его смерти его собственные внуки, восстав против жесткого взгляда, преследующего их с полотна, того самого взгляда, что Гойя запечатлел, заглянув глубоко в душу, однажды проколют ему глаза шилом, вдруг возмутившись, устав, бесконечно устав от этого пугающего взгляда и стремясь таким образом уничтожить его навсегда. Они сделают это во дворце Саргаделоса задолго до того, как картина Гойи отправится в Балтимор[4], увозя с собой новый взгляд. Его маркиз никогда не признал бы своим; ибо взгляд этих новых глаз — блеклый и безвольный, даже, можно сказать, грустный, не имеющий ничего общего с тем, каков он сейчас, в самом начале мятежа, поднятого всего несколько дней назад: необыкновенно твердый, холодный, умный взгляд, способный пронзить сознание.
Но Антонио Ибаньес ничего этого не знает, как не знает он ничего плохого и о своем взгляде; он ему нравится. А если бы знал, то смог бы понять, почему его рука, слегка затушеванная игрой света и тени, маскирующей объемистый живот, чтобы зритель не догадался о несдержанности в еде, — эта рука в свою очередь скрывает большой, указательный и средний пальцы, которые нервно и неустанно трутся друг о друга, так что даже ногти потрескивают, отражая неукротимое напряжение, терзающее душу Ибаньеса. Напряжение в портрете таким образом несколько смягчено, поскольку Гойя решил сконцентрировать его во взгляде, зная, что так оно ни за что не останется незамеченным. В портрете Ибаньеса всегда, вплоть до той минуты, как внуки проткнут ему глаза, будет чувствоваться это напряжение, которое теперь утрачено. Однако то, что Антонио Ибаньес видит в своем взгляде этим прекрасным утром в Оскосе, — это решительность воли, неукротимая сила, с детства даровавшая ему твердость в борьбе с судьбой.
Ибаньес согласился с назначенной за картину ценой после бесконечных обсуждений и дополнений, соглашений и пересоглашений, которыми были отмечены трудные переговоры, заранее зная, что забудет выплатить полную сумму, но не подозревая о том, что Гойя, также заранее мстя ему, откажется поставить на картине свою подпись. Сейчас, с улыбкой вспоминая об этом, уверенный, что никто никогда не усомнится в авторстве, Антонио Раймундо Ибаньес отрывается от созерцания себя самого, чтобы выглянуть в окно верхнего этажа дома, где он появился на свет.
Весна в разгаре. Хотя солнце, дарящее свой свет, здесь то же, что и в Саргаделосе, эта весна совсем другая. Здешнее солнце теплее, с самого раннего утра оно медленно согревает все вокруг, пусть Антонио Ибаньес и не замечает этого, погруженный лишь в свои воспоминания. Солнце же, которое освещало кошмарный бунт, светило ослепительным светом, совсем не таким, гораздо более холодным, хотя это нисколько не волновало человека, спасавшегося бегством от народного мятежа. Саргаделос расположен западнее, в нескольких лигах от дороги, и свет там сегодня еще более грустный, чем в тот день. Здесь свет гораздо ласковее. Каштаны придают окрестностям особую прелесть, будто смягчают все вокруг, и даже скалы, обозначившиеся в горах словно старые рубцы, не только не нарушают прелести свежей листвы, но даже подчеркивают и усиливают ее. Некоторые из скал, например Баррейрас, сверкают в зеленом море заливных лугов, спускающихся к реке. И все это располагает к безмятежному состоянию духа и, как следствие, к спокойной неспешности в делах. А потому характер жителей Оскоса в основном безмятежен, подобно зеленому морю лугов и каштанов, и столь же тверд, как море горных вершин и скал.
Из дома, где нашел убежище Антонио Ибаньес, можно созерцать луга, скалы и горные цепи, а также любоваться светом, что приносит северный ветер, и влагой и холодом, что приносит лишь ветер с юга. Дом расположен так, что из него можно созерцать что угодно. Это не очень большой дом, но он расширен и обновлен, и еще сейчас легко разглядеть все недавние дополнения, стык старого с новым. Дом был реставрирован и улучшен около двадцати четырех лет тому назад, когда Ибаньес женился и сделал свои первые большие деньги, тогда он расширил дом боковыми пристройками в надежде в какой-то степени избавить и дом, и себя, и своего отца от того налета излишней скромности, который дотоле был им присущ. Но это не помогло, дом по-прежнему казался весьма скромным, а отец слишком давно привык к скудной жизни, ставшей для него уже своего рода необходимостью и нормой, и перестройка не придала зданию величия.
Дом красивый, но скромный. Если смотреть на его фасад, стоя спиной к долине, что открывается за деревом, приносящим необыкновенно сочные красные яблоки, и спиной же к горе Рекосто, замыкающей долину с юго-запада, то легко можно разглядеть, где размещаются все подсобные помещения. На нижнем этаже, слева, находится курятник. Это сразу становится понятно, лишь только видишь специальную лесенку для кур, несколько ступенек, полого поднимающихся почти от самого водоема прачечной. Таковы почти все постройки на земле Оскоса, расположенной то ли на западе Астурии[5], то ли на востоке Галисии, никто толком не знает; ибо и тот и другой край кормят ее, и тому и другому она обязана. Посредине находится коровник. Справа козий хлев. Курятник и козий хлев — это уже новые пристройки, над ними — деревянные галереи с двумя балконами, с которых открывается замечательный вид на долину, особенно ближе к вечеру, когда соловьи внизу, у реки, начинают выводить свои трели.
Из глубины долины доносится легкое журчание воды в реке, которую называют Агоейра, а также Сакро; шум воды исчезает, как только она минует водяную мельницу, откуда уже по трубам течет к кузнечному прессу. А ранним утром тот, чей дух расположен к этому, может услышать мерные удары молота. Ибаньес слушал их с детства, день за днем молот укрощал железо. И сейчас он тоже его слышит. В долине есть и другие кузнечные молоты, и в соседних долинах тоже; их столько, что дети пытаются различать на спор по разному тону звука. Мальчишеские игры. Долгими летними вечерами, ближе к закату, те же мальчишки пытаются различить по скрипу запряженные коровами арбы, иногда с дополнительной парой. Склоны здесь круты, дороги трудны и безжалостны.
С самого детства все жители Оскоса учатся различать кузнечные молоты по их стуку, такому разному: он зависит от воды и силы ее потока; одновременно они учатся различать колокола по их звучанию: по тому, как ударяет язык колокола, по той особой радости перезвона, что свойственна каждому звонарю; и еще распознавать повозки по жалобному стону их осей, этим долгим стенаниям, подобно рыданию пронзающим воздух. Ибаньес тоже выучил эти кажущиеся вечными мелодии, и теперь, в разгар утра, он внимательно вслушивается, не зазвучат ли они, он хочет, чтобы они зазвучали и чтобы сердце его наполнилось музыкой.
Если мы обратимся к правой стороне дома, то непременно заметим возвышение под навесом, где расположена кузница Антонио прекрасно это знает, но он пока не хочет покидать место своего заточения. Он приехал совсем недавно, на рассвете, и предпочитает оставаться здесь, далекий от всего, что не составляет сути воспоминаний о днях, теперь уже таких далеких. Он знает, что, для того чтобы попасть в кузницу, он должен будет пройти через пристройку 1774 года, сооруженную писарем Ибаньесом, о чем свидетельствует надпись наверху одного из окон. Деньги принадлежали сыну, но ведь никто не собирается лишать славы отца. Прямо напротив входа круглый горн, который благодаря предпринятой перестройке оказался в жилом помещении, как раз рядом с дверью в комнату, некогда бывшую главной. Если оттуда пройти по коридору, вскоре увидишь еще одну дверь; распахнув ее, окажешься перед домом Шосефа Ломбардеро, двоюродного брата Антонио; несколько лет спустя он умрет холостым, оставив дом в наследство Антонио Раймундо.
Беглец мысленно, словно упражняя память, обходит все помещения. Сколько лет он уже не ступал по дому, в котором родился? В фасадной части здания, именно там, где он находится сейчас, Антонио впервые увидел свет; далее, справа, — комната, которую называют соломенной, а слева — наружная. Эти две комнаты — результат расширения дома, о котором уже шла речь.
Антонио Ибаньес выглядывает в окно и обозревает все, что только может охватить его взор: выложенное плиткой гумно, где молотят пшеницу, яблоня, что дает сочные красные яблоки; внизу — река Сакро. Не двигаясь с места, Антонио различает слева Старый луг; еще дом Сангуньедо; а там, вдали, — каштановую рощу у подножия горы Навальо Рубио; и, глядя на все это, он вспоминает названия, которых никогда не забывал: Большое поле, на котором сеяли рожь; Береговое поле, где возделывали пшеницу; Поле за ключом, где попеременно сажали кукурузу и картофель, а также брюкву; и еще он вспоминает Луг на току и Новый выгон, куда он столько раз водил коров. Он сторожил их, отчаянно ругаясь, когда приходилось прервать чтение книги, которую, сгорая от нетерпения, он клал на какой-нибудь сухой камень.
Антонио Ибаньес оборачивается, и его взгляд вновь падает на портрет, который в этот утренний час будто наполняет главное помещение дома особым светом. Но на этот раз он не предается созерцанию, а, напротив, возвращается взором к пейзажу. Он знает, что слева расположена Кинта, маленькая площадь, где возле амбара обычно восседали главы семейств четырех домов этого местечка. Один из них — его отец, писарь Себастьян Ибаньес, обедневший идальго. В камне вырублены четыре сиденья, по одному на каждый дом. Любой человек может занять там место, даже если он не имеет на него прав, при условии, что, когда придет владелец, нужно тут же встать и уступить незаконно присвоенное сиденье. Так поступают мужчины из всех четырех домов; например, хозяин дома Пенафонте, скотовод и кузнец, как все в его в роду; впрочем, как и в домах Манильо и Брихиды. Все они скотоводы и кузнецы, за исключением его отца, писаря, обедневшего идальго, женившегося на девушке из богатого дома Ломбардеро; они были такими богатыми, что дали кров и работу ему, внуку старшего судьи княжества, женившегося в свое время на бедной девушке, чем его попрекали потом всю жизнь.
Антонио Ибаньес вспоминает об этом и понимает, почему в отличие от других детей ни разу не сел на скамью, которая ему не принадлежала. Он не желал, чтобы кто-то мог указать ему на его место, как указывали его отцу, этому доброму человеку, читавшему книги и возвращавшемуся зимой в свой дом промокшим до нитки. Антонио предпочитал сам ставить на место других. И так и было до сегодняшнего дня, пока не нашелся наконец некто, кто поставил его на место, на то самое место, где он когда-то родился, быть может, чтобы напомнить ему о чем-то уже давно забытом.
Антонио Ибаньес, молчаливый человек с непроницаемым, твердым взглядом, никогда не хотел, чтобы кто-нибудь что-либо ему диктовал. Достаточно, что все это уже говорили его отцу, отравляя жизнь, которую тот посвящал книгам и созерцанию мира; отец был неисправимым мечтателем, милое, родное существо, при чьем участии в свое время наш герой появился на свет; дорогой старик, внук важного деда, вечно живший иллюзиями, так прочно связанными с утраченными реалиями. В одиночестве дома Феррейрелы Антонио Ибаньес клянется себе, что больше никто и никогда не посмеет поставить его на место.
— Дон Антонио, пора завтракать!
Кто-то осмелился постучать внизу в дверь хлева, прервав поток воспоминаний и планов мести, которые с прохладцей, без особого энтузиазма уже начинал составлять Ибаньес. Он повышает голос и говорит:
— Молчать!
И снова кажется, будто и не нарушалась вся тишина мира.
Во всех домах теперь есть кузницы, во всех четырех. Забыв уже о голосе, прервавшем нить его воспоминаний, Ибаньес мысленно обходит их при свете своей памяти. Он приехал, когда едва светало, и ни на что даже не взглянул, разве что на дверь дома, ставшего теперь его берлогой. Он знает, что в его доме вплоть до перестройки не было ни единого железного гвоздя даже в стропилах крыши. Несмотря на собственную наковальню и несколько кузниц поблизости, несмотря на удары молота, наполнявшие мерными ударами его детство, балки в его доме были сделаны из древесины ольхи или дуба и скреплены маленькими деревянными клинышками. Вспомнив об этом, он вновь поворачивается к картине и изучает свой собственный взгляд, такой значительный и такой твердый, но теперь он делает это, чтобы почерпнуть в нем силы. Он, сын писаря, погруженный в себя, мысленно обходящий покои родного дома — в поисках тени отца, а может быть, матери или даже своей собственной, которая, вне всякого сомнения, бродит по ним, — так вот, он заполнил гвоздями все корабли королевства, отлил из железа стволы их пушек, снабдил котлами очаги всей страны. Он вспоминает об этом, и ему кажется, будто он видит тень своего отца, — кто знает, может быть, тот читает свои латинские книги или вспоминает пирушки в Овьедо [6] с падре Фейхоо[7], что родом из Альяриса; а возможно, пытается удрать от нескончаемых жалоб. Его вечно недовольная и страдающая супруга напоминает ему о нужде, в которой они могли бы жить, если бы не ее семья, а он все читает или предается мечтам; а их сын наблюдает за всем этим, пребывая в странном безмолвии.
Антонио Ибаньес вспоминает, как ребенком темными долгими ночами он нередко искал защиты у отца, у его спасительной тени. Особенно когда он слышал вой волков или знал, что медведи бродят совсем рядом с домом в поисках меда из ближайших ульев. Тогда он приходил на родительское ложе и искал спасения в тепле отцовского тела. Там, снаружи, бродили звери — рысь, лиса и куницы, норки, ласки с ядовитыми зубами; но самыми страшными были волки, конечно волки. Они завораживали тебя взглядом. Они бежали за тобой, без устали преследуя, крались где-то совсем рядом, выслеживая из кустов, из зарослей жимолости и дрока, прячась за камнями у горной тропы. Иногда, когда он шел в Санталью, местечко, где отец служил писарем, то был уверен, что волк пробирается следом за ним. Он чувствовал это всей кожей, но всегда преодолевал страх и добирался до школы, желая быть первым во всем: он всегда был одержим этой идеей.
В другой раз это был ревевший в горах медведь, и Антонио воображал, как какой-нибудь парень набрасывает тряпку на глаза этого огромного чудовища, чтобы, воспользовавшись мгновением слепоты, вонзить кинжал ему в грудь, в самое сердце. И в этот решающий момент он видел, как сам обращает в бегство волка или пронзает грудь медведя, становясь героем в глазах соседей. Это были детские фантазии. Но больше всего на свете он любил слушать токование тетерева, истинного господина на току, кричавшего о своей любви на все четыре стороны Розы Ветров; его крылья с громким треском вспарывали воздух в неспешном, но мощном и долгом полете. Он пересекал всю широту дубрав, вытянув длинную, как у селезня, шею, перелетая с одного склона горы на другой, с места обычного обитания на ток, туда, где год за годом он испускал свой любовный клич, грустную песнь, что вела его к гибели: он приходил в такое исступление, что охотники, воспользовавшись этим, выстрелом убивали его, — вот к каким бедам приводит любовь, этот взмах крыльев.
Антонио Ибаньес часто приходил слушать пение тетеревов и смотреть на танцы, знаменовавшие триумф любви. Он вставал рано утром, в тишине, что всегда была так мила его сердцу, и бежал прямо к месту токования. Он шел один, как привык это делать с самого детства. Он прятался в местах, знакомых по прежним годам, и ждал, пока не появятся тетерева; они прилетали стайками по четыре или больше со своих обиталищ в соседних горах, где каждый из них существовал отдельно, подобно отшельнику, удалившемуся от мира с его обманом и ложью, живя привольно, но вместе с тем настороженно, будто боясь, что кто-нибудь застигнет их за самым сокровенным. Тогда они теряли свое обычное достоинство и проявляли безобразную нервозность, предвестницу ярости, охватывавшую их, когда им казалось, что их подкараулили и выследили. Но когда в их переливчатой груди вспыхивала любовь, они действительно теряли всякую сдержанность. Тогда-то они и летели к месту токования. С первыми лучами утреннего солнца, оставив всяческое жеманство, тетерева принимались токовать. Они поднимали хвосты вертикально, а края опущенных крыльев касались земли. Подготовившись таким образом, они начинали призывать самок. Они пели.
О, как поражало это пение маленького Антонио Раймундо! Последовательность двойных сухих щелчков — при первом они открывали клюв, а при втором закрывали, а их зоб то раздувался, то сжимался, будто они страдали икотой, — постепенно все убыстрялась, пока уже почти на грани пароксизма она вдруг не прерывалась совершенно неожиданным образом еще одним сухим щелчком, напоминающим звук, что издает пробка, вылетая из бутылки с игристым вином. Тогда-то и начиналась финальная часть песни, резкий, пронзительный крик, застывший на одной ноте, похожий на звук, возникающий при заточке косы; он длился четыре или пять секунд, пока не затухал, сойдя вдруг на нет. И так несколько раз, пока наконец через двадцать или тридцать минут не начинали слетаться самки, садясь на самые верхние ветви густых и еще безмолвных в ранний час крон деревьев, словно весь остальной мир решил отдать дань уважения этой весенней любви. Итак, прилетали тетерки и забирались на самые вершины дубов, чтобы затем постепенно, с ветки на ветку, спускаться вниз, возбуждая желание в самцах: ведь самки всегда нисходят до прозаических влечений самцов, охваченных любовью, дабы последние, о, простодушные, осмелились взлететь на нижние ветви, с которых они вновь спустятся на землю, продолжив свой вдохновенный танец, испуская время от времени нечто похожее на гортанные крики, и неизвестно, что это — зов любви или одиночества. Они проделывают все это, прежде чем вновь подняться, дабы спариться с самкой, которая сочла возможным не отвергать самца и приняла его в свое лоно. По завершении совокупления, когда солнце уже стоит высоко, настолько, что его лучи оскверняют место токования, лесные тетерева покидают ток, а некоторые старые самцы, лесные петухи, которых не удостоили вниманием, продолжают петь, все тише и тише, пока наконец с наступлением полудня, умолкшие и удрученные бесполезными усилиями, не возвращаются в свои горы, охваченные печальной меланхолией неудовлетворенной любви.
Антонио Ибаньесу не удалось призвать тень своего отца, бедного писаря. Он лишь неясно различил ее где-то вдали, но потом она затерялась в ворохе воспоминаний, которыми жизнь только что одарила его, пусть он и не ценит этого, ибо не хочет, чтобы его сердце смягчилось. Поэтому он решает отыскать тень Марии Антонии Каетаны Альварес Кастрильон, отпрыска богатых домов Ломбардеро, Мон и Вальедор, особенно первого, того, что является для него точкой отсчета и побудительным стимулом, а также радостью и гнездом. Тень Антонии, маленькой энергичной женщины, которая никогда не делала то, что делали все ее соседки, никогда не садилась на одну из четырех скамеек, вытесанных из камня, на маленькой площади Кинта жарким августовским днем: она оставила за собой право на подобные вторжения лишь в собственном доме, как нечто сугубо личное, не предназначенное для дерзкого взора посторонних людей, и только Антонио, маленький Антонио, знал о них.
О, тень его матери, маленькая и ускользающая! Любил ли он ее так же сильно, как отца? Вполне возможно, что нет. Теперь он хочет узнать это наверняка. Поэтому он ищет ее, он знает, что она тоже должна бродить по небольшим помещениям дома, стараясь не попасть под жесткий взгляд сына. Должно быть, она бродит, как это было при жизни, рядом с тенью Себастьяна Ибаньеса, чтобы снова напоминать ему с упорством, достойным любого из многочисленных молотов, наполняющих смыслом свежий утренний воздух, что много у него знатности и благородства, много грамотности и учености, большая родословная и много книг, но что, если бы не она и ее семья, интересно, как бы они выкручивались, чтобы иметь крышу над головой и возделывать земли, что дают им хлеб и пастбище.
Антонио Ибаньес слышит, или ему кажется, что он слышит, эхо голосов, звучавших некогда в воздухе Феррейрелы. Если бы не она и ее семья, вновь настаивает мать, теперешний писарь Себастьян Ибаньес, весьма благородного происхождения, очень начитанный и образованный — кто же с этим спорит? — но при этом бедный и даже близко не имеющий годового дохода в сто пятьдесят дукатов, который был у деда, старшего окружного судьи дона Хуана Ибаньеса-и-Гастон де Исаба, так вот, бродил бы он сейчас по ярмаркам — двадцать пятого ноября в Луарке, а немного ранее в Шере, в Тинео, — обговаривая с деревенскими жителями с равнин или из каких-то других мест, откуда приходят они на эти особенные, довольно любопытные ярмарки, чтобы нанять учителей, условия, на которых будут оплачиваться его услуги школьного учителя. Если бы не она, которая так его любит, но и терзает не меньше, он бы работал за кров и хлеб, каждую неделю по очереди в новом крестьянском доме, получая крохотный заработок, едва достигающий четырехсот реалов.
Антонио вслушивается в эхо материнского голоса и видит тень отца, терпеливо день за днем выслушивающего эту напутственную речь перед тем, как отправиться в Санталью по горной тропе, по которой сын отправится в свою первую школу. Дон Себастьян проходит эту тропу, чтобы попасть в муниципалитет Сантальи-де-Оскос и приступить к своим обязанностям писаря, преследуемый непрестанными жалобами своей супруги, столь же влюбленной, сколь и неумолимой. Антонио неприятно воспоминание о матери. Ее голос, подобно стуку молота, бессердечный и презрительный, больно бьет по отцу.
Оскос и его поселки, Санталья, Сан-Мартин и Виланова, полны обедневших идальго. В Санталье из трехсот населяющих ее жителей лишь девять имеют плебейское происхождение. Антонио Ибаньес помнит, что, когда он был еще мальчиком, только девятерых жителей Оскоса можно было заставить построить эшафот для казни преступника. Идальго не мог быть подвергнут такому ужасному оскорблению, он не мог быть занят на презренной работе по строительству лобного места, его защищал закон. Тогда Антонио решил, что лучше возвести виселицу, но иметь чем набить желудок, нежели благородно влачить нищенское существование. Закон тоже мог быть изменен в чью-либо пользу, и можно было прекрасно зарабатывать на хлеб, извлекая пользу из королевского прагматизма Карла III[8], который не так давно отменил законно признанное бесчестие труда, все еще живущее в сердцах многих, сделавших из Астурии и Галисии настоящий рай Испанского королевства. Антонио тогда не знал, что в тот день он начал строить свой собственный эшафот, — иными словами, создавать себя самого, свое нетленное «я», просвещенного человека, не любящего теорий, предпочитающего действие и богатство. Но он был еще ребенком. Ребенком, беспомощно взирающим на полную беззащитность своего отца среди погрязших в долгах аристократов или бедных идальго, гнувших спину на полевых работах или занимавшихся рыболовством в низовье реки или же еще дальше, в море, в открытом море, — промыслом макрели или сардин, анчоусов, кита или трески на отмелях Террановы. Но его отец этим не занимался, его отец был человеком, полностью отдавшим себя книгам, любителем знаний и возникающего из них света. А сам Антонио страдал от вечного напоминания о крахе своего отца, которому не дано было даже найти убежища лугов на закате августовского дня, чтобы погрузиться в себя, пока пасутся коровы, и читать книги, спрятанные от холодного, пристального взгляда Антонии Каетаны. Это ему, Антонио, его сыну, поручалось пасти коров. И это он читал книги, что уже тогда давал ему его любимый двоюродный брат Шосеф Антонио Ломбардеро.
Аромат имен проник сквозь маленькое окно комнаты, заполнив собой печальный день великого промышленника, против которого поднял мятеж целый мир людей, разрушая все на своем пути. Тепло хлева, горячий запах навоза, мягкого скотного ложа прилипли к телу, чтобы окончательно разбередить его память. Ему было поручено пасти коров: Безрожку, у которой не было одного рога, Серушку, серо-бурой масти, Баранку, с круто загнутыми внутрь рогами, Краснушку, ярко-рыжего цвета, Буравку, у которой один рог смотрел вверх, а другой вниз; Буренку, Пеструшку, Красавку, Крапинку, а также Белянку и еще Чернушку, Желтушку, Шельму и Наваррку. Все они давали молоко и возили телегу, а время от времени приносили телят, получавших клички, которые Антонио начал перебирать в памяти, словно зерна ностальгических четок, звенья цепи, навсегда сделавшей его пленником детства. О, это семейное хозяйство, как не похоже оно на его теперешнее, совсем недавно разгромленное!
Верхний источник, расположенный в полутора сотнях метров от дома, снабжал жилище водой; к нему можно было пройти по проселочной дороге. Там можно было встретить других мальчишек из окрестностей, которые всегда смотрели на него выжидательно: его отец был идальго, что, впрочем, никого не удивляло; еще он когда-то учился, что также не было чем-то из ряда вон выходящим, ибо читать и писать во второй половине того века умели практически все обитатели Оскоса; но его отец был штатным писарем в Санталье, чем-то вроде секретаря муниципалитета, наделенного к тому же функциями нотариуса и исполнителя судебной власти, он некогда дружил с монахом-бенедиктинцем[9], прославившим Овьедо, да плюс к этому продолжал штурмовать высоты книжных знаний и имел вид настоящего сеньора, каковым он уже, по существу, не являлся; а их отцы, тоже идальго, трудились в кузнице, возделывали землю или занимались хозяйством, деля работу с женами. Отец же Антонио этого не делал; он предпочитал взвалить это на плечи Антонии Каетаны.
— Дон Антонио, уже давно пора обедать! — вновь напомнили ему со двора. Сколько же времени провел он здесь, взаперти? Он даже не пошевелился и продолжал сидеть, как прежде.
Антонио Ибаньес поднялся, намереваясь повернуть портрет лицом к стене, словно собственный взгляд начал беспокоить его, хотя он и не отдавал себе в этом отчета; им двигала усталость от многочасового непрестанного созерцания самого себя. Следовало ли ему остаться в Саргаделосе? Погружение в воспоминания оказалось столь же болезненным, как и бесполезным, и он был убежден, что это ему совершенно ни к чему, поскольку жизнь должна течь по своему руслу, далекая от чувств, которые могло породить в душах ее течение.
Весеннее солнце поднимается все выше, и Антонио Ибаньес наконец-то начинает испытывать голод. Он покидает комнату, оставив свой портрет там, где он был, и направляется к двери, ведущей в узкий клинообразный переулок, отделяющий его дом от дома Шосефа Ломбардеро. «Он уже должен знать, что я здесь», — думает Антонио, он не сомневается в этом, хотя Шосеф с уважением отнесся к его решению побыть в одиночестве, предавшись своим чувствам. Шосеф, как почти все в роду Ломбардеро, — человек любознательный и несколько экстравагантный, к тому же он неутомимый труженик, иногда и то и другое сразу, но одно-то уж непременно. О, Ломбардеро, еще одни необыкновенные родственники! Кузнецы и часовых дел мастера, создавшие изумительные часы, например, на башнях соборов в Луго[10] и Мондоньедо[11], а также на старой башне в Рибадео[12], а еще владельцы кузницы в Баррейрасе, сданной в аренду за пять фанег[13] ржи и сто тридцать реалов годовых, итого при переводе всей суммы в реалы получается, если нет ошибки в подсчетах, примерно четыреста пять. Деньги более чем достаточные, если иметь в виду, что заработок поденного рабочего составляет всего два реала чистыми и что слуг надо еще и кормить, иначе они работать не будут. О, Ломбардеро! Помимо этого они еще и владельцы особняка Боульюсо в Тарамунди и еще нескольких. Антонио хорошо помнит совсем недавнее, прошлогоднее письмо, в котором Антонио Мануэль Ломбардеро, еще один их родственник, во всех подробностях объясняет ему, что Шосеф «отдал за часы триста двадцать реалов и что осталось еще восемьдесят. В счет этого он дал мне у дверей церкви двадцать пять с половиной фунтов рыбы по два реала; кроме того, я сделал для него дюжину шарниров и штырей для кабинета и еще замок, который стоил двенадцать реалов; а шарниры — по три. И еще я сделал ему дверную щеколду, двадцать реалов». Ну и манера же писать у этого проклятого родственника! Улыбка не сходила с губ Антонио Ибаньеса, пока он шел к дому Шосефа, еще раз убеждаясь в удивительной легкости, с какой удерживал в памяти различные цифры и данные, имеющие отношение к деньгам и материальному производству. Возможно, этим он тоже обязан своим родственникам, поскольку его отец ограничивался лишь тем, что обучал его чтению и письму, а также учил любить книги, но совсем не думал о том, как превратить приобретенные знания в полезные склонности, из которых можно было бы извлечь доход. Да, это они, Ломбардеро, направили его по тропе практического смысла, являющегося — вопреки предположениям, обычно связывающим его с банальным здравым смыслом, — наименее банальным из всех. Отец помог ему научиться мечтать, что было совсем неплохо. Позднее Ломбардеро, дабы завершить этот цикл, научат его летать.
Он открывает дверь и спускается влево, к дому Ломбардеро. В нескольких шагах от него Шосеф беседует с двумя спутниками Антонио, которые, несомненно, обратились к нему, чтобы провести день под прикрытием, спрятавшись среди растущих вокруг дома дубов; они поочередно заступали на караул на протяжении всего утра и большей части дня. Заметив появление хозяина, оба сопровождающих отходят назад. По-видимому, один из них кричал, зовя дона Антонио, и теперь боится, что Ибаньес ему это припомнит. Поэтому он отступает немного быстрее, чем второй, и издали наблюдает за церемонными объятиями, которыми обмениваются родственники, — впрочем, достаточно сдержанно; он думает, что между этими двумя людьми, должно быть, очень доверительные отношения. У обоих родственников серьезные лица, точнее сказать, огорченные и расстроенные, словно они стремятся со всей ясностью дать понять друг другу, какие чувства обуревают их обоих в эти мгновения новой встречи.
Потери были значительные, и весть о катастрофе уже разнеслась по всему побережью Луго, пересекла Эо и из Вейги по прекрасному горному краю торопливо поднялась к Оскосу. И нет ничего необычного в том, что Шосеф так приветствует своего двоюродного брата и, храня почтительное молчание, снова и снова похлопывает его по спине и обнимает под выжидательным взглядом слуг. Они никогда ничего подобного не видели: чтобы кто-нибудь прикоснулся к их господину и столько времени держал его в своих объятиях.
Вдруг Антонио Ибаньес издает вопль, долгий жалобный крик, неожиданно и странно сгибается в три погибели, продолжая кричать.
— Аааааааааай! — вопит Антонио, а его слуги застывают, пораженные, не в состоянии что-либо предпринять. — Ай-ай-ай! — продолжает он вопить, как безумный.
Шосеф Антонио Ломбардеро улыбается. Мощной рукой кузнеца, ловкой рукой часовых дел мастера он сжимает яички хозяина Саргаделоса и позволяет себе посоветовать ему:
— Кашляй!
И, к неописуемому удивлению слуг, Антонио Ибаньес корчится, непонятно, то ли от боли, то ли от восторга, ибо похоже, что он вот-вот рассмеется. И неизвестно, оскорблен он или доволен возобновлением обычая, о котором не забыл, кашляя с необыкновенным пылом.
— Кхе-кхе-кхе! — притворяется он вполне правдоподобно.
— Кашляй еще, Тониньо, кашляй еще, тебе это поможет!
Слуги владельца Саргаделоса не знают, что делать. Хозяин не выкрикивает им никакого приказа, не требует, чтобы его освободили от этой зависимости, установленной столь примитивным и элементарным способом; и, весьма воодушевленные этим, они просто присутствуют при представлении, в котором снова фигурируют ложные приступы кашля нового, неведомого им Антонио Ибаньеса.
— Кхе-кхе-кхе! Кхе-кхе-кхе!
Он продолжает кашлять, пока наконец не доводит себя до изнеможения. Шосеф не ослабляет тиски, и Антонио испытывает сильную боль в своих измученных яичках.
— Ну вот, теперь хорошо, теперь ты другой человек, — говорит наконец его двоюродный брат Шосеф, изнемогая от хохота и ослабляя хватку.
К величайшему удивлению слуг, Антонио Ибаньес смеется — вот уж никогда бы не подумали, что он способен на такое! — и, вновь обняв своего родственника, уже без первоначальной церемонности, почувствовав себя в привычной обстановке, входит в дом. Повторение старой игры освободило его от мыслей о трагедии. Очень немногим людям в этом мире Антонио Ибаньес позволил бы такое вольное и оскорбительное отношение к себе, какое он только что позволил Шосефу Ломбардеро, но он прекрасно знает о его преданной любви.
Странные люди эти сумасшедшие и несколько экстравагантные часовщики, владельцы дома в Феррейреле, родственники его матери, которые уже два долгих века обрабатывают землю, занимаются церковными делами, дают ссуды, строят кузницы, а самые дерзкие из них создают часы и прочие механизмы, да еще дергают людей за яйца. Именно им обязан Ибаньес той искрой безумства, что так необходима для созидания, а также способностью устремлять свои мечты в будущее, дополняющей переданное ему его отцом умение мечтать о прошлом.
Шосеф на тринадцать лет старше Антонио и не видел разве что только самый момент его рождения. Но если он и не видел, как появился на свет наш герой, то, уж несомненно, был с ним с самых первых дней его младенчества, ибо всякий раз во время обедни, как раз перед тем как долина начинала наполняться перезвоном колоколов маленьких деревенских церквей, он, ведомый точным чувством времени, доступным лишь тем, кто постоянно имеет дело с часами, бросался бежать в гору, оставив часовую мастерскую. Там он прилежно трудился вместе со своим отцом, Мануэлем Антонио, которого Антонио вспоминает с неизменной радостью; он прибегал в дом, где проходили первые дни новорожденного, и строил рожицы над колыбелькой. Антонио Ибаньес вырос с этим лицом, с лицом Шосефа, улыбавшимся с высоты мира, который казался ему чужим.
В самые напряженные минуты, всякий раз видя его удрученным из-за ужасных ссор, которые затевала его мать, пытаясь отвлечься от мыслей о крушении своих надежд, надежд женщины из рода Ломбардеро, обедневшей по вине бедного писаря-мечтателя, Шосеф сжимал детские яички Антонио, пока тот не начинал радостно смеяться. Этот постоянно повторявшийся ритуал он и вспомнил сегодня. Это была уловка Ломбардеро, направленная на то, чтобы сделать жизнь более сносной, испытание на прочность материала, из которого, согласно многим авторитетным в этом вопросе мнениям, строится душа. Вспоминая сейчас об этом, владелец Саргаделоса улыбается.
Вдвоем они входят в холостяцкий дом Шосефа, и Антонио вдыхает аромат похлебки, кипящей в котелке над очагом. Думает о том, что эта похлебка, должно быть, всегда была там, с самого сотворения мира, а может, и раньше. Он это хорошо знает, ведь он рос, а похлебка всегда была здесь, и зимними вечерами он ел обжигающее жирное варево. Тогда он не мог даже подозревать, что когда-нибудь будет делать такие котлы в своих плавильнях. С тех самых пор, как они с Шосефом начали бродить по горам, тот рассказывал ему старые семейные истории, прекрасные истории, надеясь внушить малышу необходимую порцию любопытства, интуиции и знаний, что позволит тому пройти по миру так, как никогда не удавалось, да уже и не удастся ему самому. Он был слишком привязан к своему отцу и их общему делу, и это отравляло ему жизнь, ибо он был приговорен влачить существование, не пробуждавшее в нем никаких иллюзий. Два его брата посвятили себя религии, младшие женились, и на него, самого старшего и не очень-то расположенного к механическим расчетам, склонностью к которым был славен их род, была возложена обязанность передать последующим поколениям семейное дело, семейные традиции и историю, и все это помимо обработки земельных угодий и работы в кузнице.
Антонио Ибаньес, возможно под воздействием тепла очага, вспомнил одну из историй Шосефа. Согласно этому преданию, один из родственников его матери, старший прапорщик Антонио Карреньо-и-Карреньо был первооткрывателем угольных залежей этих мест: после пяти месяцев непрерывного пожара на горе Карбальин, что в приходе Вальдесоуто, он начал размышлять о том, что, по-видимому, там происходит нечто не совсем понятное. И он ломал себе голову, пока наконец не пришел к предположению, что по заброшенным коридорам вырытых еще римлянами шахт, как по огромным дымоходам с широкими трубами, проходил очень горячий воздух, и его жар был настолько силен и продолжителен, что в конце концов воспламенил каменный уголь, природный минеральный уголь, и тот так и продолжал гореть, как в топке, отдавая тепло поверхности земли, и она все время тлела в ожидании дождя, который все не приходил в течение пяти нескончаемых месяцев.
После всех этих рассуждений, на которые, надо сказать, не очень-то обратили внимание, Антонио Карреньо однажды пошел в горы на охоту и заметил, что земля проваливается под его совсем небольшим весом (а был он довольно маленьким и тщедушным); тогда он вооружился палкой в пять вар[14] длиной, воткнул ее в размягченную землю и, вытащив, заметил, что конец ее был горячий и даже немного тлел. Так он обнаружил шахты. Вскоре эту догадку подтвердили дожди, заполнившие водой подземные галереи. Вот так в здешних местах был найден уголь. Еще в 1773 году, то есть совсем недавно, один королевский уполномоченный ходил по этим местам, с тем чтобы прояснить все эти вопросы и написать отчет властям, которые с этой целью и отправили его в Астурию.
Подобные истории заполняли детство Антонио. Благодаря им он узнал, что всегда есть нечто сокрытое, но всему находится объяснение, что любая мечта может стать явью и что дух всегда пребывает в ожидании взлета.
Сидя перед очагом без кафтанов, в одних рубашках, родственники вспоминают времена своего детства, а солнце идет к зениту в своем каждодневном пути, но Антонио не говорит, что у него в доме картина, не рассказывает о желании, побудившем его взять ее с собой, о своей потребности отыскать в ней себя. Он дает говорить Шосефу, чтобы тот вспомнил о дяде Мануэле и его историях, потому что именно они помогли Антонио стать тем, кем он сегодня является. Они ждут, пока две девушки, прислуживающие Шосефу, подадут им форель, выловленную в каменном водоеме. Это что-то вроде искусственного пруда, каменного чана, заполняемого форелью, которую Шосеф ловит в реке, чтобы потом сохранять живой в этом водоеме, вода в котором постоянно обновляется посредством изобретенных им сложных механизмов. Этой форелью он может в любое время угостить дорогого гостя. Сегодня как раз такой случай. Но бывает, приходится угощать множество друзей; это обычно происходит накануне урожая грецких орехов, пока у них скорлупа еще не коричневая, но уже и не зеленая и когда на ней появляются пятнышки, которые нельзя ни с чем спутать; тогда двоюродный брат нашего героя, часовщик поневоле и любознательный изобретатель, собирает несколько мешков этих орехов и, крепко их завязав, погружает в реку перед плотиной, ведь из орехов выделяется вещество, усыпляющее или убивающее форель, и она беззащитно всплывает на поверхность воды и становится его добычей. Затем ее зажаривают в масле и подают на блюдах, украшенных луком и листьями салата.
Но те форели, к поглощению которых они сейчас приступают, пойманы не так, а гораздо более древним способом, конец своей жизни они провели в домашнем водоеме в ожидании часа, когда им суждено перейти в лучший мир; и вот он для них настал. Антонио давно уже голоден и поедает их с аппетитом, на что с радостью взирает Шосеф. «Человек, который ест, не умирает», — говорит он себе, и трапеза сопровождается смехом и воспоминаниями. За форелью следуют ломти вяленого окорока и копченая колбаса, и так медленно и спокойно протекает время, а друзья вспоминают, как несколько лет тому назад старый дядя Мануэль совершил полет от Феррейрелы до Пены-до-Соуто в специально построенном летательном аппарате, который весьма поспособствовал тому, чтобы у них обоих навсегда пропала охота совершать подобные акробатические упражнения.
— Мне хвост отказал! — с досадой сказал старик, когда упал на землю уже на другом берегу Сакро, перелетев реку, словно тетерев, покинувший свою зимовку в поисках места ликующего весеннего токования и вдруг камнем упавший именно тогда, когда полет уже подносил его к желанному берегу, перед самым мигом чуда любви.
Вспоминая об этом, Антонио забывает о душевной боли, что привела его обратно в Оскос, и оба без удержу хохочут, как два мальчугана. В этом приключении Мануэль Ломбардеро сломал ногу в двух местах, и ему пришлось призвать знахарку-колдунью из Рибейры-де-Пикин, чтобы она наложила ему лубок, ибо он не захотел довериться ни врачам, ни хирургам, что совершенно очевидно свидетельствовало о его остром уме, а также о необыкновенной прозорливости, коей наградила его природа. Он стал как новенький после того, как доверил свою ногу колдунье, с которой, как говорили, у него когда-то была любовь, но ему удалось счастливо унести ноги.
— Но взлететь-то он взлетел, если уж на то пошло!
Шосеф принес чертежи этого странного летательного аппарата, хранимые им с той поры как бесценный клад, ибо они и были сокровищем, и сейчас являются им еще в большей степени, чем раньше. Сообщение о полете вызвало большие ожидания, и дон Мануэль не обманул их, хотя воздушное перемещение длилось недолго и оказалось чуть-чуть поспешным и не совсем своевременным. Подумать только, что могло бы произойти, если бы восходящий поток горячего воздуха вознес бы его на самую высоту, подняв к вершине Вентосо или, быть может, к утесам Нониде. Антонио рассмотрел чертежи и оценил точность рисунка, совершенство линий, все те замечания, что автор счел нужным не только учесть, но и записать на полях. Вот какие люди направляли его разум. Воспоминание об этом заставило Антонио смириться со своим собственным унижением и даже улыбнуться, ведь ему тоже нужна была ведьма и еще какая-нибудь говорящая голова, которая поведала бы ему из недр пещеры о древних тайнах и подвигла бы его на осуществление чудесных дел, о которых остальные и не мечтали, и мечтать никогда не будут.
Антонио всегда восхищали в Ломбардеро их практические способности, тот реальный смысл, который они придавали своим знаниям и даже самым безумным мечтам, распоряжаясь ими таким образом, чтобы с их помощью можно было делать деньги; он привык сравнивать эти способности с почти полным отсутствием их у своего отца, который упорно стремился сделать этот мир лучше и просвещеннее; это был еще один способ предаваться мечтам, но он никогда не приводил к осуществлению самой мечты. Никогда. Унижение, которое он испытывал, чувствуя себя бедным родственником, тотчас же притуплялось, едва только он начинал общаться с Шосефом и его отцом, летающим всадником. Не было на свете бо́льших фантазеров, бо́льших мечтателей и очень мало людей более практичных. Так незаметно за воспоминаниями и прошел день, и когда Шосеф понял, что вечер совсем близок, он известил об этом своего родственника:
— Хочешь, я отпущу твоих людей? Мы о тебе позаботимся.
Антонио прекрасно знает, что они вполне в состоянии защитить его, ведь как раз Шосеф научил его фехтовать с помощью ореховой палки; и еще он знает, что возле дома уже несколько часов находятся парни из окрестных мест, ведя беседы с теми, что прибыли сюда в качестве охраны спасающегося бегством владельца Саргаделоса.
— Нет! Пусть они останутся: пока они здесь, по крайней мере не будут рассказывать в Саргаделосе, где я прячусь. Дай им еду и кров.
Шосеф смотрит на него с улыбкой. Похоже, Антонио не может говорить, не раздавая приказов или указаний, причем так, как он не учил его делать это в детстве; и тогда он говорит:
— А что ты думаешь, я им дал до этого?
Антонио понимает его и отвечает:
— Извини.
Шосеф выходит из кухни и сообщает о желании своего двоюродного брата. Служанки говорят ему, что уже разожгли огонь в доме у сеньора Ибаньеса и что приготовили в хлеву и в кузнице постели из соломы и кукурузных листьев, достаточно теплые для того, чтобы приезжие парни могли прекрасно на них выспаться. Потом он вновь возвращается и садится на ту же скамью, на которой так величественно и неспешно протекли предзакатные часы.
— А ты помнишь, как, устав от попыток научиться летать, твой отец смастерил деревянного коня, лошадь на шарнирах, на которой каждое воскресенье приезжал в церковь на службу? — спрашивает Ибаньес брата уже совсем другим тоном.
— Помню, помню, как же мне не помнить об этом! — отвечает Шосеф, охваченный ностальгическими воспоминаниями.
— А что стало с лошадкой? — продолжает расспрашивать Антонио, заразившись этой ностальгией.
— Бедняжка погибла в огне однажды зимой, когда выпало много снега и не оказалось под рукой других дров, она же была уже сломанная.
Да, бывает такое детство у некоторых счастливчиков. Отцы, полагающие, что разум есть панацея от всех грозящих человеку бед; дядюшки, что поднимаются в воздух, дабы претворить сны в реальность; двоюродные братья, что хватают тебя за яйца и крепко сжимают их, чтобы ты мог посмеяться над жизнью и ее бедами; родственники, вонзающие в землю палку и обнаруживающие уголь и прочие пиротехнические чудеса; матери, воспитывающие в тебе необходимую строгость и дисциплину; юлки, что воют в лесу, однорогие коровы, летающие и поющие тетерева, медведи-сластены: иногда жизнь — это настоящее чудо, наслаждаться которым дано лишь понимающим.
Уже глубокая ночь. Уже давно умолкли птицы, напуганные затмением света, который ушел и может не вернуться, чтобы возродить жизнь. Ночные звуки постепенно стали овладевать пространством, еще совсем недавно заполненным дневными шумами, и ночные птицы уже летают в недвижном воздухе этой поздней весны, что так неприветлива к Антонио Ибаньесу. Взошла луна. Если бы ему позволили — а ему позволят, — Антонио Раймундо Ибаньес обошел бы свои самые любимые места, как в детстве, когда шел посмотреть на королевского филина, на сов, которые, говорят, пьют масло из церковной лампады, на лиса, издалека следящего за курятником, на все многообразие жизни. Но он устал и удручен этой самой жизнью. А потому поднимается со скамьи и обнимает Шосефа.
— Ну а сейчас оставь их в покое, они мне нужны целехонькими, — говорит он, делая первое за весь день признание.
До этой минуты на протяжении всей долгой беседы они ни разу не коснулись того, что произошло в Саргаделосе; ни один из них даже не заикнулся об этом, к вящему удивлению служанок, которые, напротив, все успели обсудить со спутниками такого важного и богатого сеньора, а посему исподтишка внимательно прислушивались к разговору.
Шосеф улыбается и ничего не говорит. Он ограничивается тем, что смотрит на него и вызывающе поднимает правую ногу, так что колено оказывается на уровне бедра. Тогда Антонио с опаской отступает, убирая ноги, а Шосеф разражается таким громким хохотом, что заражает им Антонио, вновь вызывая в нем воспоминания о далеких счастливых днях.
Этим жестом было обозначено начало типичной для отца Шосефа шутки; он поступал таким образом на самых торжественных семейных встречах или в приемной какого-нибудь очень важного господина, во время церковной процессии, приема или любого другого знаменательного события. Улучив удобный момент, Мануэль Ломбардеро, знаменитый часовых дел мастер и человек, сумевший осуществить воздушный полет, имел обыкновение останавливаться с самым серьезным и озабоченным видом, изображая совершенно несвойственную ему суровость. Затем, выдержав некую казавшуюся весьма напряженной паузу, усугублявшую ожидание в той мере, в какой он к этому стремился, вдруг с удивительной быстротой поднимал ногу, с тем чтобы ловко наступить пяткой на пальцы ноги какого-нибудь родственника или знакомого, который, будучи заворожен претенциозным и исполненным ложной серьезности выражением, на какое-то время оставался в полном неведении относительно того, чем же завершится сие напыщенное действо.
В таких случаях внезапное испуганное «ой!» вдребезги, как стекло, разбивало притворную серьезность момента, быстро возвращая все в привычное русло. Вот поэтому-то Антонио Раймундо Ибаньес и убрал поспешно ногу, пока к нему не применили это верное средство, и рассмеялся, обнаружив притворное намерение в глазах брата: ведь таковы были все Ломбардеро, — очевидно, в полном соответствии с законами генетики, о существовании которой они, несомненно, уже тогда догадывались.
Вернувшись в главную комнату своего дома, дома, где он родился и где прошли первые годы его жизни, Антонио Ибаньес вновь видит свой образ, отображенный Гойей, но и теперь он не узнает себя в нем. Он водит перед портретом зажженной свечой и при ее свете обнаруживает в нем неожиданные оттенки цвета, перемещает тени и обнажает глубины, на которые раньше, сколько ни смотрел, не обращал внимания. С полотна на него смотрит другой человек. Теперь этот взгляд вдруг начинает вызывать у него беспокойство, но он относит сие на счет игры теней, делающей его неприветливым, ускользающим, направленным мимо целей, к которым он всегда стремился. Теперь он видит опущенный взгляд, а он всегда стремился смотреть прямо и гордо.
И тогда он прекращает играть со светом и его бликами, тенями и изменениями цвета и ставит свечу на ночной столик. Теперь все замерло, все недвижно. Когда он вошел, то направился прямо к портрету, и сейчас ему нужно время, чтобы сориентироваться в комнате. Он идет к картине и вновь изучает ее. Да, человек, изображенный на портрете, — это он. Антонио Ибаньес подходит к кровати и садится на нее. Теперь он наконец один.
С тех пор как он вернулся в Оскос, это действительно первое мгновение, когда он остался один на один со своей совестью. До этого времени ему удавалось отсрочить его: вначале он созерцал картину, затем не желал узнавать в ней себя, потом вел долгие беседы с Шосефом, во время которых они говорили о чем угодно, только не о том, что привело его сюда. Теперь образ на картине превратился в легкую тень, безмолвно следящую за ним; но усталость говорит ему, что у него уже нет времени для восстановления событий и исследования причин, подготовивших и вызвавших катастрофу. Саргаделос практически разрушен до основания. Это единственная очевидная вещь. И он наконец-то осознает это.
Он ложится на кровать, положив голову на подушку, пытаясь убедить себя, что делает это исключительно для того, чтобы было удобнее думать, он даже говорит себе, что не раздевается, дабы не уснуть. Он говорит это себе и погружается в сон. Антонио Раймундо Ибаньес наконец засыпает впервые после того, как покинул Саргаделос накануне во второй половине дня. Прошлой ночью ему не удалось поспать: вся она прошла в дороге, в поспешном и беспокойном бегстве, дабы возвратиться в дом, где он родился, в поисках призраков, что таились в нем; теперь же единственный призрак, внимательно изучающий его, — это его собственное изображение на картине, но он уже об этом не ведает. Свет свечи тает, и все погружается в темноту. А вокруг обитатели ночи, чуждые спящим, что занимают землю днем, делают свое дело.
Сны Антонио Ибаньеса не лихорадочны, они убаюкивают, успокаивают его душу. Вот ему снится, что он взмыл на летательном аппарате дяди Мануэля, а Шосеф что-то кричит ему снизу; или вот он едет верхом на деревянном коне на церковную службу в Санталью. Оттуда, сверху, с крупа чудесного механического животного мир кажется совсем иным. Люди отступают, чтобы освободить путь Мануэлю Ломбардеро, и многие мужчины снимают шляпы перед подпрыгивающим ходом деревянного механического коня, который кажется им настоящим чудом. Они уже давно признали, что коль скоро этот человек способен сооружать механизмы, отмеряющие время, чудесные механизмы, состоящие из скрупулезно подогнанных сцеплений и зубчатых колесиков, передающих точные, размеренные движения, производимые главной пружиной с помощью регулятора и толкателя, то он вполне в состоянии создать и это хитроумное сооружение, которое вместо сена надо снабдить пружиной, приводящей его в движение, и жиром, чтобы смазывать его нутро.
С крупа этого удивительного животного, свесившись набок за спиной экстравагантного дяди Мануэля, маленький Антонио созерцает мир своего сна. Ход коня замедленный, но ему он кажется величественным. Механическая игрушка идет шагом, даже не трусцой, а уж тем более не галопом, но она исполнена достоинства. Народ уже давно перестал обращать на механического коня то же внимание, какое он вызывал своими первыми явлениями, особенно самым первым, когда дон Антонио впервые появился перед церковной службой на своем деревянном коне, подъехал на нем к самой церкви, под навес, который в народе зовется капитул и где обычно собираются жители окрестных деревень, чтобы принять решения или просто попрактиковаться в благородном искусстве вести приятную беседу; он спешился с серьезным и торжественным видом, привязал поводья к металлическому кольцу в стене, похлопал по деревянному крупу и как ни в чем не бывало подошел к собравшимся, намереваясь поболтать с соседями.
Теперь механизм уже не новый, и Мануэль относится к нему очень бережно. Если бы он не любил так племянника, то ни за что бы не позволил ему взобраться на лошадь, чтобы не перегружать машину; но он предпочитает смазать настоящим конским жиром наиболее натруженные части искусственного коня и готовить его на протяжении всей недели, лишь бы увидеть, как весь вид мальчика выражает счастье.
— Стареет Росинант[15], — говорит ему кто-то, пока он пристраивается под навесом капитула.
Идет мелкий неторопливый дождик. Среди безмятежного сна, в котором Ибаньес едет верхом на коне, ему становится понятным объяснение, согласно которому детали разбухают от сырости и механические суставы хрустят, как настоящие.
— Это старческий ревматизм, друг мой.
Антонио спешивается, вслед за ним то же делает часовщик. Он никогда не задумывался над тем, было ли это механическое сооружение самцом или самкой, кобылой или конем. Оно было тем, кем было. Чудо, на котором мог ехать верхом ребенок. Ибаньес вздыхает и вздрагивает во сне. Дождь мелкий, приятный и настойчивый. Издалека за ним наблюдают родители; отец в восторге, мать же обеспокоена той любовью, что испытывает ее сын по отношению к самым экстравагантным их родственникам; она не догадывается, что полушутя-полусерьезно Ломбардеро разъясняют ему, каковы вещи в действительности и что все отнюдь не сводится лишь к поездке верхом на этом чудесном устройстве.
Мануэль не просто подвозит племянника к маленькой церкви, он приближает его к себе; но это не помешает ему через некоторое время дать мальчику Письма Вольтера или Договор Руссо, чтобы он почитал их, пока будет пасти коров или прямо за домом, где стоят ульи, сидя прислонившись к дубу, на котором и спустя двести пятьдесят лет еще будет видна отметка: буква х, вырезанная мальчиком с помощью ножа, тот самый знак, что в один прекрасный день пометит первое фаянсовое изделие его керамической фабрики, которой в момент нашего повествования еще не существует.
Идет дождь, во сне идет дождь, и Ибаньес знает это. Родители наблюдают за мальчиком издалека. Они пришли пораньше, чтобы поговорить с соседями и родственниками. Все воскресенья похожи на это. Если бы был праздник, все было бы так же, только во дворе церкви играли бы на гайте[16] и тамбурине, а вечером утиные бега дали бы возможность молодым получить удовольствие, а старикам — нахохотаться до упаду. Но сегодня не праздничный день. После церковной службы мужчины пойдут поиграть в кегли или городки, выпить немного вина в таверне и поговорить о лошадях и урожае, о скоте и о севе, о железе и ковке, а женщины будут торопливо обсуждать тысячу вещей, что ежедневно заботят и беспокоят их; а потом все разойдутся по домам, где над очагом варится похлебка. Во сне Антонио Ибаньесу подают вчерашнюю похлебку, ту, что ели на завтрак или на обед, а может быть, на ужин, и он во сне бессознательно поглощает ее.
— Рыгни, Тонин, тебе это пойдет на пользу, — говорит ему Мануэль со своего коня, не подавая руки, чтобы помочь влезть.
Он еще ел приготовленный с кровью омлет в доме у аббата, и сейчас ему снова подают его, или это была только похлебка? Антонио видит во сне, как дядя возвращается обратно в Феррейрелу верхом на своем усталом коне. На фоне неба четко вырисовывается удивительный силуэт скал Нониде.
Он просыпается с рассветом, с первыми птичьими трелями, когда одна жизнь уступает место другой, когда все меняется, но одновременно остается нетленным. Настала пора дневных тварей. Он встает, поняв, что спал одетым, и первое, что видит, — это вновь его самое точное и правдивое изображение, самое постоянное, хотя и не вечное; но теперь он уже не слишком обращает на него внимание. Внизу в очаге уже зажгли огонь, и один из его слуг спит там на скамье, мирно похрапывая. Он не будит его, а тихонько на цыпочках подходит к двери, выходящей к соседнему дому, и спускается к водоему, из которого пьют куры. Раздевается до пояса и ополаскивает тело холодной водой. Он фыркает от удовольствия, и тут появляется Шосеф с льняным полотнищем.
— Ну как спалось, Тонин?
— Скорее как грезилось! — отвечает он довольным голосом.
— Позавтракаешь или предпочитаешь причаститься на службе?
— Лучше позавтракать, потом покаюсь сразу во всех грехах.
Сегодня праздничный день. Как и в прежние годы, они пойдут на службу пешком, в церковь в Санталье, той же дорогой, по которой он когда-то ходил в школу, той же, по которой его отец ходил в муниципалитет, той же самой, по которой он ехал совсем недавно, во сне, не прошло еще и часа, сидя на коне, изобретенном его дядей.
— Нет прощения тому, кто живет без греха, Тонин.
— Знаешь, мне снился твой отец со своим конем.
Антонио вновь одевается и тут только вспоминает, что не привез другой одежды, что привез только картину, но ему кажется, что его кафтан цвета синего кобальта так хорош и даже роскошен, что не ударит в грязь лицом перед соседями. Он облачается в него и входит в кухню Шосефа, чтобы немного перекусить. Слуга, что еще недавно спал на скамье, уже там и сообщает ему, что все на своих постах; но Антонио Ибаньес уже более спокоен, он чувствует себя в безопасности среди своих земляков.
— Мы идем на службу в церковь; если хотите, можете пойти с нами, а если нет, можете остаться здесь.
Они завершают свой легкий завтрак и выходят на дорогу. Наш герой уже вторично за последние несколько часов проходит ее: первый раз это было во сне. Ощущения, сохранившиеся у него, столь же достоверны и реальны, как и теперешние, даже можно сказать — более реальны, как бывают реальны и достоверны ощущения мужчин, что в своих снах овладевают самыми прекрасными женщинами, содрогаясь от наслаждения, и пробуждение всегда оказывается болезненным; настолько болезненным, что о пережитых во сне ощущениях даже можно сказать, что они превосходят те, что мы считаем реальными. Так и сейчас. Свет поздней весны заполоняет собой все пространство лесов и полей, каштановых рощ и густых дубрав. День сверкает, и он реален, но не менее реален мелкий дождик сегодняшней ночи, впитавшаяся в одежду сырость, суровый, чеканный шаг коня. Антонио Ибаньес ощущает себя столь же достоверным и реальным, как достоверен и реален тот, что остался дома, запечатленный на портрете.
Когда они подходят к капитулу, уже множество народу ждет его, самого могущественного среди них; они ждут сына писаря, который сегодня, как говорят, повержен и опозорен. Вначале наступает долгая тишина, такая глубокая, что, если бы шел дождь, можно было бы услышать, как падают капли с навеса крыши; но сегодня дождя нет. Деревянные башмаки стучат по плитам мостовой, создавая иную музыку, в которой есть что-то скользящее, ползущее, и это ощущение усиливает рокот голосов, когда дон Антонио Раймундо в сопровождении Шосефа Ломбардеро останавливается в центре капитула в ожидании, пока земляки подойдут поздороваться с ним. Он сам тоже приветствовал их, проходя среди собравшихся, бросая взгляды то в ту, то в другую сторону, протягивая руку одному, приветственно помахивая другому и даже расточая такие улыбки, которых в Саргаделосе никто никогда у него не видел.
И вот постепенно некоторые стали подходить к Ибаньесу, чтобы выказать ему свою поддержку. Но есть и другие, что этого не делают; они отходят в сторону, они так и останутся в стороне, пока не узнают, что делали и как вели себя их родственники, нанятые Ибаньесом для работы на литейном производстве, во время мятежа, о котором им уже известно, но без подробностей. Мало-помалу все приобретает обычный для праздничного утра вид. Антонио Ибаньес постепенно узнает лица и узнает себя в этих лицах и во взглядах большинства из этих людей, что так похожи на его собственный взгляд, суровый, внушающий трепет. Они все похожи друг на друга и будто образуют стаю; ее можно увидеть издалека, но разглядеть ее достоинства способен лишь тот, кто привык с ними общаться. Антонио вглядывается в глаза своих соплеменников и ощущает свое сходство с ними. И тогда он думает, что это открытие должно успокоить его, ибо благодаря ему можно оставаться в мире с самим собой.
Голоса в капитуле постепенно начинают звучать громче, и все мало-помалу входит в привычный ритм, нарушенный явлением просвещенного промышленника. Все входит в свое обычное русло, после того как признан и вновь принят в стаю одинокий волк; даже разговоры такие же, как раньше, и Антонио Раймундо внимательно вслушивается в них, побуждаемый тем же любопытством, какое он испытывал ребенком, когда приходил сюда за руку с отцом.
— Так вот, он разом привез сто девяносто два фунта; да еще в другой раз двести один, за ними в кузницу в Суэйро ездил мой дядя; да сорок четыре фунта толстых листов железа из литейной мастерской в Монтеалегре, за ними я сам ездил четвертого февраля; да еще четыре фунта железа и бруса, за ними он ездил…
Антонио мог бы поклясться, что уже выслушивал такие же точно пространные объяснения на этом же самом месте от своего дяди Антонио Мануэля, где-то году в семьдесят третьем, когда тот мастерил в кузнице дома в Виларпескосо часы для Мондоньедо. Он узнает говорящего и незаметно приветствует его, лишь подмигнув, на тот случай если уже поздоровался с ним раньше и не желая привлекать излишнее внимание повторным приветствием. По чертам лица этот человек скорее всего внук Шоана Фернандеса, Старика, о котором говорят, что был он высокий и худой и слегка нескладный, что прожил он девяносто один год и оставил после себя сына, который был на него похож, прожил столько же и считается создателем солнечных часов из графита во времена, когда приором был дон Франсиско Бернардо Пасарин-и-Киндос, в 1742 году, за семь лет до рождения нашего героя, о чем свидетельствует надпись под часовым кругом, однажды в полдень установленным на внешней стене фасада приората Баос.
Часы, о которых напомнил Шан Антонио (в этих местах все Шаны или Антонио, все Шосефы или Мануэли, и большинство — часовых дел мастера, а посему всех их легко перепутать, и между собой они перепутаны, просто неразбериха какая-то: все родственники, все одинаковые), так вот, эти часы вызывают у Ибаньеса воспоминание, которое в последнее время сильно занимает его. По той же самой дороге, по которой теперь они прибыли, оставив позади скалы Нониде, Антонио ходил в школу, где он, будучи совсем еще мальчишкой, давал уроки другим детям в тот год, когда его земляки не смогли найти на ярмарке в Луарке учителя, который бы их устроил, и поручили эту работу ему, восхищенные его исключительным умом. Ярмарка в Луарке в тот год была единственной, куда они могли добраться, поскольку святая Барбара повела себя тем летом самым неподобающим образом, хотя к ней и обращались, как обычно, с просьбами, поливая водой ее каменное изваяние, стоящее у прачечной над источником. Это была идея его матери, она постаралась, чтобы его наняли на работу, в надежде извлечь хоть какую-то выгоду из уроков, которые начиная с трех или четырех лет давал ребенку ее муж.
В доме, где он сегодня провел ночь, все еще оставались первые прочтенные им книги. Это были книги, на обучении по которым настояла его мать, поскольку они внушали ей полное доверие и отличались праведностью, и она поставила в качестве непременного условия, чтобы книги выбрала она сама, дабы не заражать ум отрока тем, что ей казалось манией величия, свойственной его родителю, а на самом деле было не чем иным, как волновавшим его чистую и добрую душу стремлением к прогрессу. Когда сие условие было поставлено, его отец, Себастьян, улыбнулся и принял его. Тогда Антониа, не вдаваясь в объяснения, попросила подробного отчета об этих книгах у своих двоюродных братьев Франсиско Антонио и Косме Мануэля, детей Хуана Антонио, еще одного часовщика, создателя светильников, часов, стульев и даже собственной кровати, типичного творения своей эпохи, инкрустированной кровати с изголовьем той же формы, что и оправа его часов: по бокам столбики и четыре украшенные цветами арки с двумя балюстрадами, а в середине виньетка с фамильным гербом и надписью, что и теперь гласит: Я ПРИНАДЛЕЖУ Д. ХУАНУ АН. ЛОМБАРДЕРО; этот еще один его дядя, еще один Шан Антонио, даже свое погребальное пристанище, свой собственный гроб, начал мастерить из металла, хотя ему так и не удалось закончить его. Просто не хватило на все времени, таким красивым и удобным собирался он его сделать, таким изысканным.
Так вот к этим двум родственникам и обратилась мать с просьбой помочь ей с книгами, как будто бы лично для себя, убежденная, что они посоветуют только праведную литературу, что и произошло в действительности. Дело в том, что Франсиско Антонио и Косме Мануэль посвятили себя религии. Они прошли обучение в Компостеле[17], а потом, в пятьдесят четвертом году, отправились получать докторскую степень в Овьедо, положив там начало плодотворной дружбе с падре Фейхоо; надо сказать, последний немало помог Франсиско Антонио если не в написании, то, уж несомненно, в редактировании трех книжечек, которые прошлой ночью просматривал Антонио Раймундо: первая называлась Logica Magna et Parva ad usum cis-terciensis ordinus scholarum[18] и была написана в 1748–1749 годах, затем — Secundo Philosophiae Pars[19], 1749 года, и Tercia Pars Cursus Philosophici[20], 1750 года, — судя по всему, это были весьма плодотворные годы. Антонио помнит и еще одну книгу, написанную уже Косме Мануэлем, под названием Comentaria in unwersam philan[21], 1750 года, но сейчас он не может вспомнить, где она; зато хорошо помнит, что все четыре книги были выпущены ин-кварто[22], а принадлежавшие перу Франсиско украшены виньетками, снабжены интереснейшими комментариями и заключены в переплет из овечьей кожи.
Могучая память позволяет Антонио Раймундо мысленно перелистать страницы переплетенного тома, толстого тома, в который братья записывали выданные книга, все книга, которые они кому-либо давали почитать в те годы, о чем вспоминает теперь Антонио, перебирая в памяти имена, долгое время пребывавшие в латентном состоянии. Теперь поднятые ветром воспоминаний, они всплывают на поверхность сознания, извлекая из глубин совсем не столь забытые, как ему казалось, лица, которые если и можно возродить, то только таким вот способом. Наука об искусстве вызывает в памяти дона Мартина Кинтану, которому она была одолжена; Серелья, книга о часах, — Франсиско Каррело из Поусадойро; третий том Хронометрического еженедельника — дону Шосефу из Вердина. Тот же образ возникает при упоминании первого тома Фейхоо; а запись по поводу Языческой республики Бертольдо[23] свидетельствует о том, что дона Шосефа вернула все взятые книга.
Дону Рамону де Асеведо, жителю Овьедо, одолжили Сельскую гидравлику, а также Наставник для холостяков. Дону Мануэлю Гарсиа де Санмартину — Праздность поэта, а дону Мигелю де Асеведо, скульптору из Кастрополя, одолжили Книгу древних греческих и римских медалей. Пепе из семейства Перейро — Советы Санчо; а еще он вспоминает список книг, которые брали почитать сами братья: «два тома Энциклопедии, что одолжил мне Антонио Ибаньес, а также те, что подарил мне кум вместе с другой книгой — под названием Сельское кулинарное искусство»; и так книга за книгой, имя за именем; Антонио Раймундо Ибаньес грустно улыбается, пока не наталкивается в списке на свое собственное имя, и убеждается, что ничего не забыл, ибо память его могуча и нужен лишь слабый ветерок, чтобы оживить ее, как тлеющие угли.
Эти двое братьев были прелюбопытными людьми. Косме Мануэль умер в пятьдесят третьем в Баэсе, а Франсиско Антонио — тринадцатью годами позже, приняв сан священника и соорудив с помощью своего отца немало великолепных часов. Антонио Раймундо вспоминает сейчас, к примеру, те, что получили номер девяносто два в общем списке: они изящно украшены рокайлями[24] по моде тех лет и к тому же имеют тончайшую гравировку, собственноручно выполненную автором. Франсиско Антонио умрет от легочной горячки, сильного воспаления в голове, перешедшего на грудь, как, насколько известно Антонио, счел нужным объяснить тогда врач.
У этих часов есть секундная стрелка, календарь с днями недели и датами, а также с фазами луны: луна расположена на самом верху, она перемещается по пространству, усыпанному звездами, а под ней — окошечко с двумя херувимами несколько в духе Гойи, там можно прочесть две надписи: АНГЕЛУС и АВЕ МАРИЯ. Уголки у часов очень оригинальные и украшены цветочками. Далее идет орнамент из меандра[25], выгравированный в позолоченной бронзе и обрамляющий цифры, соответствующие минутам. Большие, весьма изящные стрелки украшены причудливыми растительными мотивами, а сами часы всякий раз с наступлением соответствующего времени бьют к обедне. На них есть еще одна надпись, которая гласит: С. Д. Франсиско Ломбану-и-Кастрильон, его супруге Донье Гертрудис Ибаньес и их возлюбленной дочери Амалии, да послужит сие им долгие лета. Далее следуют подписи Франсиско Ломбардеро и его сына. Однако, по всей видимости, сделаны часы были все же не Франсиско Антонио по той простой причине, что к указанному времени еще не мог подрасти ни один из его сыновей, которых он в достатке производил по всей долине, а некоторых потом даже собрал у себя в доме, благодаря чему список Ломбардеро, носителей славного имени, значительно вырос, равно как и число обитателей долины с похожими именами и одинаковыми лицами, что в свою очередь привело к значительному усложнению ситуации, так что даже четкий и ясный ум хозяина Саргаделоса испытывал здесь определенные трудности.
Вполне возможно, что это был не сам святой отец, а один из его сыновей или зятьев; впрочем, с таким количеством дядьев, кумовьев и прочих родичей Ломбардеро Антонио Раймундо Ибаньес, несмотря на всю свою исключительную память, совершенно сбивается с толку и решает оставить свои пространные воспоминания о семейных чудесах, о бесконечной череде имен, равно как и о столь свойственных той эпохе заботах, тяготивших его родных и подвигнувших их на создание часов такой точности, что позволила бы безошибочно определять долготу во время морских кругосветных плаваний, осуществлявшихся в те столь же просвещенные, сколь и погруженные во мрак невежества времена. Антонио замечает, что уже пора идти в церковь и что он потратил немало времени, погрузившись в удивительную атмосферу, созданную воспоминаниями. Он знает, что упущено драгоценное время, которое ему следовало бы потратить на разговоры с земляками, а не с призраками прошлого, поднявшимися из книг и часов по вине сумасбродных родственников, призраков с повторяющимися именами. И он понимает, что должен войти в церковь одним из первых, если не самым первым, ибо он здесь сейчас главный, и что он должен сесть как можно ближе к алтарю. Прежде в подобных ситуациях мать потащила бы его внутрь, схватив за руку, а отец задержался бы у входа, беседуя о книгах и различных умных вещах, например об определении долготы, ибо устанавливать широту прекрасно мог уже любой уважающий себя капитан корабля.
Он вдруг видит себя в церкви, как будто его втолкнула туда неведомая сила, к которой его собственная воля не имеет никакого отношения, и размышляет о том, что скорее всего это был некий машинальный акт, вызванный воспоминанием о материнской руке, а быть может, просто ответная реакция на перемещение людей, откликнувшихся на последний удар колокола, возвестивший о начале мессы.
Во время службы Антонио пребывает в рассеянном состоянии, хотя время от времени как будто приходит в себя, отмечая, что все идет как обычно. Он находит глазами крест, напоминающий ему о мессах, проходивших во времена его детства, и вновь погружается в воспоминания. Это происходит как раз в те мгновения, когда он хотел бы воззвать к Всевышнему с мольбой ниспослать свет, дабы выйти из мглы, в которую несколько дней назад его погрузил бунт. Но этого не происходит. Только что звуки колокола призвали его встать на колени вместе с другими прихожанами, это было совсем недавно, но вот уже, вновь отдавшись на волю охвативших его воспоминаний, он оказывается в самом разгаре лета, когда все уходят косить траву — все, кроме священника, который с помощью своей сварливой экономки отравляет жизнь мальчишкам прихода. И это он, Антонио, подбивает мальчишек в отместку облить водой расположенное у входа в церковь каменное изваяние почитаемой всеми святой Барбары, покровительницы вод, которые она отпускает и распределяет, руководствуясь то благими намерениями, то стремлением наказать людей за дурные поступки.
Изваяние находится над источником, изливающим свои чистые воды в огромный каменный водоем, где женщины обычно стирают белье. С наступлением весенней, а затем и летней засухи крестьяне из окрестных деревень молят святую Барбару ниспослать им дождь, что оросит поля, дабы вновь стало возможным чудо жизни. Иногда дождь не приходит или задерживается, и тогда начинает казаться, что и сама жизнь может остановиться. Способ, каким они молят ее о дожде, несколько необычен в этих краях часовых дел мастеров, любителей астрономической точности и прочих хронометрических чудес. Жители приходят, вооружившись ведрами, которые наполняют водой из источника, чтобы затем облить этой водой изваяние, окатив его сверху, и так много раз в день, день за днем, час за часом, пока наконец святая Барбара, пресытившись таким количеством воды, полученным к тому же столь неприятным образом, не решит вернуть ее жителям, ниспослав им дождь, о котором они просили столь же простым, сколь, судя по всему, и действенным способом.
В случаях, о которых вспоминает во время службы Антонио, мальчики прекрасно знают, что экономка священника, ведущая его хозяйство, еще не распоряжалась косить траву, которая стоит в ожидании дня, когда будет скошена и заложена на силос или же смётана в стога. Им также известно, что несвоевременный дождь все испортит, и тогда экономка будет не только раздосадована, но и станет к тому же объектом гнева своего хозяина. И тогда дети идут к источнику и кличут дождь, выливая ведро за ведром на изваяние, с тем чтобы святая Барбара ниспослала дождь и сгноила экономке все сено. Им приходится делать это тайком, поскольку соседи могут хорошенько поколотить их палками, заметив, что они пытаются вызвать ненужный дождь и беспокоят святую, отвлекая ее от других, более важных дел по сравнению с тем, чего весело и простодушно требуют от нее среди игр и счастливого хохота мальчишки.
Антонио так живо вспоминает все это, что даже ощущает на своем лице воду. На самом деле это священник только что окропил его лицо святой водой, оставив на нем капли, которые вынуждают нашего героя вернуться к действительности. Шосеф по-прежнему рядом с ним. Он слева от него, гордый тем, что ему выпала честь вернуть знаменитого родственника в лоно общины этого приходского храма, совсем рядом с источником, у которого поклоняются святой, как, должно быть, в давние времена поклонялись какой-нибудь водяной нимфе.
Все вокруг внимательно наблюдают за Антонио, украдкой разглядывая его, пока идет служба, и мысленно берут на заметку каждый его жест, каждый подавленный или устремленный в себя взгляд, сдержанность в поведении, удивление, когда неожиданно оживает его взгляд и на губах появляется легкая улыбка: в это мгновение он чувствует, как Шосеф тихонько ударяет его подушечками пальцев правой руки по яйцам, и весь съеживается от страха. «Этот зверь вполне способен выкрутить их мне прямо здесь», — думает он, прежде чем согнуться в три погибели, будто зайдясь в приступе кашля или испытав внезапную боль. Остальные думают, что у него случились колики, но его неожиданная улыбка разрушает это предположение. Антонио Раймундо Ибаньес, хозяин Саргаделоса, только что улыбнулся. Вскоре завершается евхаристия, и Ибаньес жалеет о том, что не сумел предаться более глубоким раздумьям; тем не менее из церкви он выходит с улыбкой.
Под навесом мужчины уже играют в карты. Он приветствует их, вспоминая их имена и вежливо, но твердо отвергает предложение занять место за одним из столов, которые каждое воскресенье неизвестно откуда вдруг возникают здесь как по мановению волшебной палочки. Он не собирается играть, он хочет поздороваться со священником. Он наконец выстроил в хронологическом порядке список Ломбардеро, который еще совсем недавно, в начале мессы, не складывался у него в голове, и теперь спешит уточнить у Шосефа:
— Франсиско Антонио — внук Франсиско Антонио, который был сыном Хуана Антонио и тестем Антонио Мануэля, так?
— Так, — отвечает ему Шосеф, — и нечего дергать меня за яйца с этой неразберихой с родственниками, ты же знаешь, как это меня раздражает.
— И я так думаю.
После некоторой паузы Антонио Раймундо вновь настаивает на своем:
— Слишком уж их много, вот я их всех и путаю.
— Нечего тебе их путать, это я и без тебя делаю; и не беспокойся, все мы между собой как бы братья, и при этом со стольких сторон, что в мире вряд ли найдутся люди, связанные такими крепкими родственными связями, как мы; но лучше оставь меня в покое, мне эти сложности ни к чему; делай, как я: провозгласи себя всеобщим родственником, обожай их всех, и точка.
Шосеф произнес свою речь быстро, без запинки, повернувшись лицом к Антонио и взглядом предупреждая его, что вот сейчас наступит ему на ногу, как это сделал бы его отец. Но Антонио, догадавшись о такой возможности, быстро пошел вперед, не дав брату осуществить свои намерения. Восстанавливать в памяти родственные связи и отношения, генеалогическое древо племени и его ответвления, — это одно из любимых занятий членов эндогамных семей. Антонио давно уже не предавался этому занятию. Теперь, когда он вновь обретает прежнюю привычку, он чувствует, будто в мире все снова встает на свои места. Увлекшись этой своеобразной игрой в слова, позволяющей таким простым и одновременно сложным способом установить связь с прославленными представителями рода, совершенно забыв, что ныне самым выдающимся его членом является он сам, он постепенно вновь, как некогда в детстве, обретает самоуважение. Тогда он стремился почувствовать свою близость к тем, кто считался самым богатым или самым образованным, самым благородным и трудолюбивым, и это служило ему стимулом на протяжении всего детства и юности. Теперь же он хочет стать полноправным членом группы, ощутить ее поддержку. Именно поэтому, соотнося себя с ними, даже просто говоря о них уверенно и убежденно, он чувствует себя под защитой Ломбардеро. Он узнает в этом свое прежнее страстное желание, свойственное бедному родственнику, мечтающему о том, чтобы уподобиться тем из его клана, кто более других достоин восхищения, и улыбается. Он знает, что достиг самого выдающегося места среди всех Ломбардеро, и теперь они должны гордиться своим родственником, будь это родство действительное или выдуманное, в стремлении оказаться поближе к нему. Его мать гордилась бы им, если бы была жива и могла разделить с Антонио уверенность, которую он испытывает теперь, ни с кем, впрочем, ею не делясь. А отец? Что сказал бы его отец? Скорее всего он бы заявил, что они только и умеют, что делать деньги, эти его родственники по линии жены, эти техники, часовщики, несомненно ученые люди и, конечно, благородные, но в меньшей степени.
— Знаешь, что читают твои родственники? — сказал ему однажды отец. — Так я тебе скажу: Хронометрический еженедельник, Сельскую гидравлику, Книгу бискайских оружейников; таковы уж они, сынок… — заключил отец, умолчав о том, что они читали также Кеведо[26], Греческую и римскую мифологию, Языческую республику Бертольдо, а также книгу О советах Санчо или В защиту галисийских священников; он хотел дистанцироваться от них, выявить отличия, ему было необходимо постоянно самоутверждаться вопреки своей жене, которая держалась за них, надеясь убедить Антонио принять ценности, ориентированные на трудолюбие и точность в делах, на деньги и благосостояние, то есть на все то, что упорно отторгал аристократический энциклопедизм отца. Поменьше бы Вольтера и Руссо, побольше Адама Смита[27], больше хронометрии, меньше книжных мечтаний, поменьше духа просвещения и благородства и чуть побольше турецкого гороха. Так говорила мать о книгах, которые он вспоминал во время службы, и таким он вспоминал своего отца, выходя с нее: постоянно боровшимся за себя, пытавшимся самоутвердиться, обвиняя других в неудачах, которые на самом деле — и он знал об этом — были его собственными.
Дух знаний, несомненно, был ему присущ в высшей степени, но отец всегда был устремлен в прошлое, никогда в будущее. Его дух мог, очевидно, обеспечить этическое благополучие, но никак не экономическое благосостояние и не отказ от старых форм жизни, что позволило бы искоренить привилегии родовых замков, терзающие остальную часть общества. Его отец был воплощением энциклопедизма, уходящего корнями в дворцовые библиотеки, а вовсе не в проектные мастерские, и он никогда не воспринимал критически те учреждения, что на протяжении многих веков порождала власть на радость Церкви и аристократам. А вот семье Ломбардеро как раз был свойствен сей критический дух.
В этом состояло противоречие времени, в которое подрастал Антонио Раймундо Ибаньес. Было ясно, что его родитель был верным примером, точным отражением пограничного состояния между двумя видами мечты, ярким воплощением некоего статичного положения между устремленностью в прошлое и взглядом в будущее; человек, пребывающий в этом состоянии, отваживается лишь на то, чтобы получать удовольствие от искусств и наук, от созерцания всей той красоты, что может подарить человеческий ум, и ни на что более. Отсюда его нерешительность и та лень, что опутывала его, парализуя волю в любом проявлении духа, если только речь не шла собственно о мечтаниях. Очевидно, именно под влиянием отца он впоследствии был так озабочен получением титулов маркиза Саргаделоса и графа Орбайсеты, обретя которые он ощутил себя его достойным сыном; и по той же причине он постарается направить поток недавнего бунта в русло, которое позволит ему добиться еще большего по сравнению с тем, что он уже имеет, дабы ощутить себя достойным сыном своей матери и точным воплощением самых безумных грез Ломбардеро.
Служба уже давно закончилась; Ибаньес думает, что только такой одинокий и печальный ребенок, каким его всегда хотели видеть родители, был в состоянии обрести столь удивительную способность мечтать, способность превратить в свои собственные мечты своих предков и в конечном итоге воплотить эти мечты в действительность. Вот она, цена честолюбивых планов: одиночество с самого раннего детства, воздействие, которое оказывает на твою душу некто взрослый, мечтающий о том, чтобы в тебе жило то, в чем ему было отказано. Антонио хочется как можно скорее вернуться в Феррейрелу, чтобы вновь углубиться в изучение своего портрета.
Священник выходит поздороваться с ними. Это не тот Алонсо Мендес де ла Гранья, что крестил его 18 октября 1749 года, у которого была сварливая экономка и который так пугал его своими проповедями; мать делала все возможное, чтобы он слушал эти проповеди с полным вниманием, отец же относился к ним с некоторой отстраненностью, даже с определенным отрицанием, во всяком случае с легким недоверием, которое он старался внушить сыну в долгих беседах под дубом. Нет, это уже другой священник, и Антонио держится с ним так, как обычно пред лицом Церкви. Нечто среднее между интеллектуальным пренебрежением и самым покорным уважением и страхом. Он не слишком религиозный человек, но испытывает страх перед Церковью и, отвергая ее, никогда не делает этого публично. Совсем напротив, он способен сам строить церкви и жертвовать весьма солидные суммы, дабы снискать симпатию клерикалов или по крайней мере смягчить их антипатию. И это хорошо известно новому священнику, искушенному в латыни и старых, как мир, уловках, он провожает их к дому Ломбардеро, куда они входят, пройдя под аркой, датируемой 1774 годом, на которой красуется образ Девы Марии; возле арки, под сенью кипариса, бьет ключом небольшой источник.
Шосеф направился в этот дом, отступив от пути, ведущего в дом Ибаньеса, и нарочно потащил туда своего родственника, памятуя об озабоченности, которую тот только что высказал по поводу генеалогического древа, и надеясь, что старые камни разом объяснят ему то, чего не в состоянии передать слова. Но пути разума неисповедимы, и Антонио приходит на ум нечто совсем иное, впрочем не менее замечательное. Рядом с источником стоит домашняя часовня, не столь величественная, чтобы назвать ее дворцовой, хотя ее стены и заключают в себе семейный пантеон, а на фасаде красуется герб с доспехами рода Ломбардеро: на серебряном поле пять зеленых котлов, окаймленных золотой полосой с восьмью красными крестами, напоминающими о благородном происхождении и об участии трех представителей рода в осаде крепости Баэсы[28] войском Фердинанда III Святого[29]. Напротив герба на каменной плите фигурируют чертежи и цифры, напоминающие о звездном занятии часовых дел мастеров, посвятивших себя отсчету времени. Заметив их, Антонио думает, что скорее всего это дело рук Шосефа, но воздерживается от комментариев. Ему только что пришла в голову совсем иная мысль.
— А что стало с тем маленьким святым, у которого, если отогнуть тунику, обнаруживался тугой и твердый, как железо, половой член?
Священник покашливает, будто давая понять, что вопрос не слишком подходящий, но Шосеф делает вид, что не понимает намека. Наоборот, он выпячивает грудь и заявляет, исполненный торжественности, которой, очевидно, по мнению священника, — но только не Антонио, — требует данное объяснение:
— Преподобный пригрозил мне скандалом еще до того, как умер мой отец, который, как ты знаешь, иногда помогал при абортах, будто цирюльник, хотя на самом деле вовсе им не был; и всякий раз, как он отправлялся трудиться там, где до него кто-то хорошенько порезвился, он шел пощупать этот член, с тем чтобы тот наделил его ловкостью. Вот я и убрал его.
Священник сглатывает слюну и кашляет, прежде чем ответить, как того требует сказанное, попытавшись надлежащим образом осветить ситуацию, над которой, как ему кажется, Антонио внутренне забавляется; но при этом святой отец не забывает, что перед ним владелец Саргаделоса и нужно проявлять терпимость.
— Было не совсем так, дело в том, что и девушки приходили погладить его, убежденные, что благодаря этому они получат больше любовного удовольствия; и таким образом, работы у отца этого господина становилось самым скандальным образом все больше и больше.
Ибаньесу приятно, что церковник любезен с ним, что он даже несколько побаивается, ведь это смягчает его собственную покорность и страх перед Церковью. А девушки действительно приходили погладить член у этого святого, облаченного в настоящие одежды, а не в имитацию, как у большинства изваяний святых. У него и еще у Младенца Йесуса, у которого тоже все было на месте и которого святой отец всегда заворачивал в накрахмаленные и выглаженные пеленки.
— А где он теперь?
— Мы отправили его в Рибадео, — говорит Шосеф, — и, возможно, с тех пор девушки гораздо радостнее предаются греху, очень-очень стараются, а, как ты понимаешь, в нашем возрасте их можно только благодарить за это.
Священник хохочет, а Антонио Ибаньес остается серьезным и сосредоточенным. Священник ворчлив и привередлив, он низенький и коротконогий, широкий, как корыто, но, похоже, у него благородный нрав.
— А Младенец Йесус? — спрашивает Антонио, обращаясь прямо к аббату.
— Его я держу на своем месте, поскольку он очень полезен, если у кого-то вдруг опухнет яичко, а это может случиться с каждым в любой момент, ведь реакции человеческого механизма трудно предвидеть; или если вдруг у какого-нибудь ребенка одно из яичек не опускается, — словом, на случай крайней необходимости, нельзя же этим пренебрегать, ведь не так уж много радостей дарит нам жизнь.
Со всей убежденностью отвечает приходский священник, и Антонио осознает, что хоть и существует лишь одна Римская католическая апостольская церковь, но у нее множество непохожих друг на друга служителей, и здешний отнюдь не из худших.
Шосеф поддакивает пресвитеру. Он может утверждать, что у его родственника все, что надо, на месте, ведь он сам убедился в этом совсем недавно. Единственное, что его сейчас беспокоит, так это крайнее добродушие преподобного, складывающиеся между ними доверительные отношения и еще то, что Антонио может выкинуть такое, чего от него меньше всего ждут, и утверждать то, чего никто и предположить не может. В своих поездках в Рибадео или Саргаделос он уже не раз слышал, как его брат в частных беседах клеймит священников, а потом публично декламирует стихи Ховельяноса[30], которые считал в высшей степени фальшивыми: «Я предан и покорен был высокой религии отцов, и культ святой я верно соблюдал. Я был оплотом доблести и истины. Я был бичом порока, лжи и заблуждений», — высказывая при этом свое полное одобрение, чтобы двумя часами позже подчеркнуть, что, по его, Антонио, мнению, Ховельянос хотел сказать следующее: он притворялся, говоря «я соблюдал святой культ», поскольку истина и доблесть относятся к Просвещению, а заблуждение и порок, бичом которых он был, — к суеверию, и именно они порождают произвол знати и засилье клерикалов.
Что не мешало ему тем не менее восхищаться Ховельяносом, к которому, впрочем, он никогда не был особенно близок из-за высказываний поэта против масонства, прозвучавших в его речи на открытии Астурийского королевского института; в других случаях Антонио опасался выражать свое доброе отношение к поэту или оценивать каким-то образом те или иные его поступки, поскольку считал его поведение то излишне полемичным, то чрезмерно пацифистским. Так, в те времена Ховельянос постоянно утверждал, что «целительные благодеяния мирной жизни составляют наиболее естественное и соответствующее природе человека состояние. Мир, являющийся, помимо всего прочего, Божеством, охраняющим нации, в то же время заставляет их посвящать свои силы литью снарядов для пушек, штыков для ружей и всевозможного другого вооружения», и тем самым противоречит сам себе под влиянием собственных интересов или же внешних обстоятельств.
Под воздействием такого количества столь разноречивых доводов Шосеф приходит к мысли, что его брат действительно личность выдающаяся. В одних случаях — физиократ[31], в других — последователь школы Адама Смита. Сотканный из противоречий, Антонио Ибаньес может, словно снаряд, взорваться в самый неожиданный момент. Иногда он приверженец всего французского, подчас непримиримый католик, но всегда в высшей степени удачливый предприниматель, и кажется, что единственное его предназначение — делать деньги и создавать богатства любым способом и в любых обстоятельствах. Шосеф вовсе не против этого, ему это даже нравится. Ему, который никогда не сможет делать деньги, никогда не испытает благоговейной страсти к ним, но и не станет критиковать того, кто это делает.
Шосеф ведет священника и брата в часовую мастерскую, где обучились ремеслу большинство мужчин из их семейства, пожалуй, один лишь Антонио проявил абсолютное отсутствие способностей к часовому делу. Шосеф сам попытался привлечь брата к этой работе. Но эти пухленькие, как будто надутые, руки были призваны пользоваться работой чужих рук, а вовсе не создавать тонкие, наделенные почти абсолютной точностью механизмы для измерения времени.
Немало споров пришлось Шосефу вести со своим родственником по этому поводу. Но даже разница в возрасте не помогла ему разбить самые невероятные, самые уязвимые и противоречивые аргументы брата, и он никогда так и не сможет опровергнуть ни его утверждения, ни его жизненный опыт. Уже тогда Антонио Раймундо Ибаньес ощущал себя аристократом, не желающим заниматься физическим трудом, он воспринимал философию своего отца с той же легкостью, с какой тут же проклинал его эрудицию и ненужные знания, его отношение к жизни, которое годилось разве что на то, чтобы влачить жалкое существование. Но все это отнюдь не препятствовало тому, чтобы отречься и от матери за то, что она заставила его работать школьным учителем; это позволило применить знания, что было полезно, но отвлекало от поставленной с детства цели, которая так неожиданно увенчалась бунтом, разразившимся в Саргаделосе.
Шосеф открывает дверь мастерской и входит с таким видом, будто это место, где алхимик занимается поисками философского камня, превращающего все вокруг в золото; но при этом ему прекрасно известно, что его собственное предназначение выражается в его способностях к абстракции, к организации пространства, позволяющей ему соединять механизмы и размеры, обороты и натяжения, чтобы в ограниченных металлом пределах возникло чудо времени. Он алхимик в такой малой степени, что на многих его часах стоит надпись: Tempus fugit et пипс cum ille[32]. Итак, они входят в мастерскую, и Шосеф внимательно наблюдает за выражением лица своего двоюродного брата. Но оно не отражает никаких чувств. Сколько лет он уже не входил сюда? Возможно, с шестьдесят седьмого года, когда уехал в Рибадео, поссорившись с отцом, хотевшим, чтобы он продолжал обучение, за которое сам платить не мог; а также с матерью, желавшей, чтобы он стал часовщиком, обучаясь вместе с Антонио Мануэлем, зятем Франсиско Антонио, отца Франсиско Антонио, который в свое время помог деду, Хуану Антонио, соорудить летательный аппарат: безумная страсть к полетам, видимо, была заразительна.
Теперь, кажется, Шосеф совершенно некстати завяз в генеалогических изысканиях. Или кстати? Антонио Раймундо не захотел стать часовых дел мастером, но и продолжать учебу тоже не захотел. Не так ли? Ломбардеро напомнил об этом брату, когда, простившись со священником, они вдвоем возвращались в дом в Феррейрелу, но тот ограничился лишь коротким «Да!». И продолжал молчать. Они уже подходили к дому.
Когда праздничный день уже приближался к концу и наступал вечер, они увидели, как в зарослях папоротника мелькнула косуля, а затем где-то в вышине послышался крик коршуна. Шосеф утверждал, что это был коршун, а Антонио показалось, что орел, и он уже собирался поспорить с братом. Однако не стал этого делать. Его тянуло к дому, подобно тому как тянется скот к теплу стойла, возвращаясь в поздний вечерний час, и он предпочел наслаждаться этим чувством.
Когда они вновь вошли в дом Антонио, там было тепло и уютно, как в домах, где живут постоянно. Ни с чем не сравнимые тепло и аромат пылающей в очаге дубовой щепы придавали ему уют, которого он был лишен прошлой ночью. Теперь все было готово для более удобного пребывания. Некоторые из людей, приехавших в сопровождении хозяина Саргаделоса, днем ходили на охоту, и остатки их трофеев рвали на части неведомо откуда взявшиеся собаки, которых Шосеф признал своими. Один из охотников уверял, что видел медведя, огромного и черного, как грех, остальные хохотали, выставляя его в смешном виде, и чем громче становился хохот, тем больше он настаивал на своем, усугубляя свою ошибку, ибо всем и так было известно, что в этой горной местности водится множество медведей и прочего зверья.
Ибаньес велел всем замолчать. Потом он прошел в большую комнату, где находился портрет, и потребовал, чтобы Шосеф последовал за ним.
— Черт возьми!
— Тебе нравится?
— Еще как!
— Похож я на себя?
— Просто вылитый!
— А взгляд?
— Твой! В точности твой.
— Он не кажется тебе слишком жестким?
— Но ты сам жесткий. Зачем ты его сюда привез?
Антонио взглянул на брата, пытаясь найти подходящий ответ. Ответ, умещающийся в рамки логики; но не нашел его. И тогда он решился сказать правду, которая вырвалась сама собой:
— Да вот, втемяшилось в голову.
— Но он действительно хорош! Ты так его любишь и ценишь, что даже не смог бросить его, как бросил жену и детей?
Но Ибаньес не внемлет ему, он смотрит в окно и, выслушав скорее комментарий, чем вопрос, сжимает губы и молчит. Он думает, что из школы в Санталье можно увидеть Линерас, Вентосо и Виламартин; что вдали там виднеются луга Орио, что Соуто расположен слева, рядом с Соальейро, а справа — Руа и Ломбан, водопад Саймейра и еще Бенкеймадо, где находится дом человека, убившего священника за такую малость, что сейчас об этом даже вспомнить никто не может. Иногда, находясь в Саргаделосе, он развлекался тем, что вспоминал места своего детства, и теперь ему доставляет удовольствие убедиться в том, что он почти всегда оказывался прав в своих воспоминаниях, ибо все находится именно там, где он думал. Из Феррейрелы в Пена-до-Соуто совершил свой перелет Ломбардеро, которого он считает самым выдающимся из всего их рода. Наконец он оборачивается. Как объяснить, что ему хотелось понять, не в нем ли самом кроется причина восстания рабочих, и что теперь он знает, что это не так, что она гнездится в том времени, в котором они живут, и в той зависти, что он вызывает у окружающих?
Оказавшись среди земляков, по-доброму принятый большинством из них, он начинает думать, что предпринятый им поиск своего «я» лишен смысла; во всяком случае здесь, где он снова ощущает себя тем мальчиком, что ушел из этого самого дома, когда ему не было и десяти лет. Тот мальчик был совсем неплохим, он любил книги и пас коров, решил было научиться делать часы, но ему не хватило сил, терпения и способностей. Этот мальчик был он сам, и он давал уроки младшим детям, стараясь передать им не только все, что знал, но и то, что считал в себе лучшим. Того мальчика нельзя было ненавидеть, и никто не желал ему зла, по крайней мере в Санталье-де-Оскос и тем более в Феррейреле.
— Ты помнишь, как поехал с нами в Виланову? — спрашивает он у Шосефа.
— Помню, брат, конечно помню, как же мне этого не помнить!
Они отправились рано утром через плотину Нойрон, куда поздней весной ходили купаться. А потом еще через запруду, которая и по сей день направляет воду к водяной мельнице, что приводит в движение кузнечный пресс, который называют Ломбанским, а затем продолжили свой путь по косогору, по склону Эскойта, по дороге, что петлями поднимается в гору к Сан-Мартин-де-Оскос. Он довольно-таки сумбурно вспоминает сейчас эти места и названия, но хорошо помнит, что тогда почувствовал близкими и родными горные хребты, эти каменные гребни, похожие то ли на утесы, то ли на стены, огромные стены, указывающие направление, путь, по которому следовали горы, чтобы лечь так, как сейчас. Плотина Балиа, церквушка Святой Эуфемии, дорога, что привела его в монастырскую школу, память о которой жжет его изнутри уже несколько дней подряд всякий раз, как он вспоминает свое детство, которое ему удалось наконец познать.
Он не захотел стать часовщиком, но он также не хотел, чтобы книги сделали его никчемным человеком, каким, как часто повторяла мать, был его отец, пребывавший в вечной праздности, любитель дружеских вечеринок, всегда готовый упорядочить мир других людей, не умея, не желая, а быть может, просто будучи не в состоянии управлять своим собственным. В Виланове был аббат и восемнадцать монахов, а также целый двор послушников и прислуги. Здание крепкой каменной кладки и внушительных размеров с дороги, идущей от Феррейрелы, казалось массивным, торжественным и холодным. Выглядит ли оно таким и сейчас? Служившая ему фоном гора, название которой он теперь не помнит, придавала монастырю вид строгий и суровый, даже слишком суровый; его заносило снегом и продувало насквозь резким, холодным ветром. Там Антонио должны были обучить гуманитарным наукам с помощью книг из весьма приличной библиотеки, там он должен был пройти обучение теологии и философии, изучить греческий и латинский языки, ибо его отец оказался способным сделать то, что делали иезуиты, которые, как он всегда утверждал, якобы принимали чужой образ мыслей, дабы затем навязывать другим свою волю.
Это был компромисс, своего рода мирный договор: его мать хотела, чтобы сын стал часовщиком, а отец стремился сделать из него ученого, при этом дон Себастьян, писарь, хотел, чтобы сын получил образование не под эгидой Церкви, что, как известно, в те времена было совершенно невозможно. И если верно, что мать все-таки настояла на своем и отдала сына в руки монастырских монахов, то не менее верно и то, что в Виланове-де-Оскос был один весьма просвещенный монах, который в свое время слушал в Овьедо лекции галисийца отца Фейхоо; а позже в этом самом монастыре у него появится одаренный ученик по фамилии Ибаньес, и он станет его наставником, едва только маленький Антонио попадет в путы монастырской школы.
Проводя вторую ночь подряд в одиночестве перед своим портретом, Антонио Раймундо Ибаньес Гастон де Исаба Льяно-и-Вальдес тщетно будет искать себя во взгляде; но зато он хорошо знает, что с детства его разрывали на части противоположные силы, которые в конце концов и определили его судьбу: повелитель всего, не владеющий ничем, не повелевающий ничем владелец всего, в зависимости от того, с какой стороны дуют могучие ветры, куда несут они его чувства, кружа в своем вихре, заставляя играть ту противоречивую роль, которую уготовил рок столь выдающемуся персонажу.
В Оскосе он часто будет убегать с занятий, которые наскучат ему дальше некуда. Ребенок, который мог обучать других детей, сидя взаперти в школе в самый разгар весны, не способен оставаться в классе зимой, в тепле пылающих в очаге поленьев, и предпочитает бежать наверх, в горы Бобиа, к высокой вершине, откуда в ясные дни можно разглядеть Ферроль[33]. Он часто убегает туда, но далеко не всегда созерцает море в одиночестве. Оттуда, сверху, можно услышать пушечные залпы, которыми в морской столице приветствуют прибытие кораблей; они приходят издалека, иногда прямо из Америки, тогда это военные суда, на которых плавает немало парней, которых в окрестных селениях ждут матери. Остальные корабли сначала заходят в Кадис, откуда потом товары, доставленные в их трюмах, разойдутся по всей стране.
Из-за этих пушечных залпов и тех чувств, что пробуждают они в глубине души, на вершине Бобиа нередко оказывается много женщин. Движимый противоречивыми мотивами, Антонио карабкается туда. Его влекут пушечные залпы или возможность разглядеть корабли — корабли, что проходят через крепость Святого Фелипе, привозя сыновей матерям, которые всегда прекрасно знают, ушли ли они в плавание на шхуне или на бригантине, на фрегате или баркентине[34], дабы верно служить королю в его Америке.
Антонио взбирается на пик Бобиа, на этот раз в воспоминаниях, и туда непременно придет за ним его новый друг, молоденький монах, что приставлен к нему с самого приезда в монастырь и помогает во всем, что ему требуется, и даже в том, что вдруг приходит ему в голову без каких-либо посторонних указаний. Старый монах велел ему опекать Антонио, и теперь молодой наставник восхищается способностями своего ученика, а также его волей и решительностью, равно как и характером. Но ему также известно, что тот никогда не посвятит себя религии. И это внушает ему еще большее восхищение и заставляет еще более старательно направлять его.
Уже опять пора спать, а они так и не поужинали. Пока Ибаньес роется в сундуке памяти в поисках воспоминаний, Шосеф вышел из комнаты и принялся бродить по дому, заглядывая во все углы, то есть делая то же, что бы делал в своем собственном доме. Он еще не осмелился всерьез поговорить с братом о его внезапном приезде и полагает, что теперь настал удобный момент. Вопрос только, как это сделать, когда и где. Единственное, что ему ясно, так это что он боится гневной реакции владельца литейного завода и что лучшее, что он может сделать, — это попытаться, чтобы взрыв произошел в каком-то подходящем месте.
Устав от бесконечного созерцания портрета, Антонио наконец покидает комнату и ищет своего брата по всему дому. Не найдя его, он выходит через кухню на маленькую лужайку с кузней, поворачивает направо, спускается по короткому, но довольно крутому склону и подходит к соседнему дому, сделав таким образом небольшой и ненужный крюк, сам не понимая толком зачем. Ведь он мог бы пройти через левую дверь дома. Но так ему захотелось. Люди, прибывшие с ним из Серво, были на несколько часов освобождены от своих обязанностей, чтобы сходить в Санталью поиграть в кегли и выпить вина в таверне; ведь все уверены, что никто не сможет появиться здесь в поисках беглеца, не будучи замеченным, и намерения, которые могут таить в себе опасность для Антонио, будут тут же пресечены. Все погружено в тишину. Уже наступил час заката, и Антонио чувствует голод. Ведь кроме того, что им удалось вкусить между ответами и комментариями священника в Каса-Нова, он сегодня почти ничего не ел.
Он входит в дом Шосефа и обнаруживает его сидящим на скамье возле очага, тот режет хлеб ножом, который также использует для того, чтобы отрезать несколько ломтей от висящего на крюке копченого окорока.
— Я шел спросить у тебя, будем ли мы ужинать, но уже и так все вижу.
— Я был голоден, — отвечает ему Шосеф, отрезая еще один ломоть ветчины, который Антонио берет и тут же подносит ко рту.
— Поужинаем здесь или у меня? — спрашивает Антонио, не переставая жевать ветчину.
— Мы уже здесь. К тому же у тебя в доме ничего нет.
— Лучше скажи, не ничего, а никого нет, поскольку парни ушли. Но кое-что осталось еще от вчерашней дичи.
— Мы уже здесь, — настаивает Шосеф, давая понять, что решение уже принято.
Антонио садится на скамью и просит Шосефа опустить доску, которая послужит им столом, в надежде, что им будут прислуживать девушки. Обе они только что появились из соседней комнаты, как будто прислушивались к беседе мужчин, и, когда одна из них уже подходит обслужить их, Шосефу кажется, будто он угадывает огонек желания в глазах своего родственника, и с этого мига он будет внимательно следить за каждым его движением и взглядом, чтобы понять, куда он направлен в каждое мгновение.
Ужин закончен, и Шосеф уже прекрасно знает, какая из двух девушек является предметом вожделения Антонио Ибаньеса; он делает ей жест, который та незамедлительно понимает. Прощаясь с братом на ночь, Шосеф уверен, что он никоим образом не толкает его к разврату, но в то же время не сомневается, что назавтра тот встанет с постели в гораздо меньшем напряжении, чем накануне.
Поднявшись в комнату, Антонио видит девушку, уже поджидающую его в постели. Свет свечи позволяет ей в изумлении созерцать величественный портрет того, кто, как она предполагает, сейчас накроет ее своим телом, которое окажется вовсе не властным, а, напротив, исполненным нежности, ибо мужские сердца — это бездонная пропасть, где подчас все залито светом, а иногда погружено во тьму, и она умеет или думает, что умеет читать в них, а уж в сердце Антонио Раймундо Ибаньеса наверняка.
Что это был за свет? Увидав девушку, согревающую ему ложе, Антонио пришел в ярость. Кто такой этот Шосеф, чтобы вмешиваться в его жизнь таким вот образом? В эти страшные мгновения, когда он, потерпев крах, вернулся в свой родной дом, чувствуя себя униженным после народного мятежа, первого в истории зарождающейся испанской сталелитейной промышленности, мятежа рабочих, в тот самый момент, когда он чувствует себя неудачником, когда он подавлен, как никогда, и даже то, что он чудом спасся, не утешает его, — так вот именно в эти мгновения Шосеф Ломбардеро хватает его за яйца, не проявляя никакого уважения к его положению в обществе. Шосеф делает это как ни в чем не бывало, прямо на глазах у людей, которые поклоняются ему, Антонио Ибаньесу, как богу; да и пред лицом самого Бога, в храме Божием, он тоже щупал их у него, у Антонио Ибаньеса, хозяина Саргаделоса. В присутствии его собственных слуг и слуг Божиих этот образец неудачливого летуна позволил себе выкручивать ему яйца или грозиться, что сделает это; позволил себе встать перед ним и зловредно ухмыляться, предупреждая, что непременно наступит ему на ногу, если он будет настаивать на своем; мало того, теперь, даже не удосужившись поинтересоваться его мнением, решил одолжить ему одну из своих служанок, чтобы та согрела его ложе и провела с ним ночь.
— Что возомнил о себе этот человек! — рычит он так, что девушка пугается, не зная, бежать ли ей или остаться, считать ли себя оскорбленной или полагать, что к ней относятся с уважением, чего она доселе не ожидала, особенно со стороны господ.
Разгневанный Антонио хватает простыню за край, который девушка слегка придерживает руками, и срывает ее. Этим он полностью обнажает тело девушки. Девушка раздета, она лежит на постели обнаженная и такая испуганная, что даже не пытается прикрыть наиболее притягательные для мужского взора части тела. Она маленькая, но изящная и светловолосая; и она очень напугана. Лицо господина Саргаделоса выражает бешенство, которое страшит ее пуще грозы: она так много слышала о его свирепости, что хочет убежать, но не решается встать.
Как смеют устраивать ему такие ловушки, даже не спросив, не предпочтет ли он другую девушку, ведь решать и приказывать должен он сам, говорит себе Антонио, впрочем, его гнев смягчается при виде нежного тела, такого прекрасного, что кажется, будто оно фарфоровое.
Открытие столь гармоничных форм парализует Антонио Ибаньеса, и без какого-либо перехода вслед за гневом приходит удивление. А за ним и желание. Девушка так испугана и беззащитна, что он сомневается, поймет ли она его, если он с ней заговорит; ему даже кажется, что она сейчас зайдется в рыданиях, заплачет, словно дитя: у нее широко раскрытые глаза, будто у косули, такой беззащитной она себя чувствует. Тогда Антонио роняет простыню, которую все еще держал в руке, и садится на краешек постели, чувствуя, как исчезает зверское напряжение, что еще совсем недавно сжимало все мышцы лица и затылка, те самые, которые становятся тугими, как натянутая веревка, когда его мучит головная боль; но он не осмеливается заговорить с беззащитной косулей.
Свет керосиновой лампы делает золотистым все, чего касается, все, кроме глаз женщины. Сколько ей может быть лет? Антонио знает, что ему сорок восемь и что он уже вступает в возраст, который заставляет его несколько раз вставать ночью, испытывая позывы к мочеиспусканию, и что иногда всю ночь напролет он борется с этим, сопротивляясь, как может, естественной потребности, не смыкая глаз до рассвета. Он знает также, что его член уже не так упруг, как раньше, и что столько лет спокойной супружеской жизни вряд ли могут способствовать тому, чтобы всякое новое вторжение в неведомую сладостную страну не означало бы поражения, которое неизвестно еще, сможет ли он вынести со всей необходимой стойкостью: ведь слишком многое пришлось ему пережить в эти дни. Но это обнаженное тело так восхитительно, оно будто из мрамора, прохладное и одновременно теплое. Соединение инея, покрывшего стебель травинки, с теплом, которым окутывает ее восходящее солнце рассветного утра.
Он разглядывает обнаженное тело с удивлением, парализующим его гнев, и, не произнося ни слова, осмеливается протянуть руку, но так и не дотрагивается до лица. Ему хотелось бы провести кончиками пальцев по губам девушки. Он знает, что может сделать это, но не осмеливается разрушить сей миг удивления и лишь кладет ладонь на совершенной формы плечо. Она позволяет ему это сделать. Постепенно испуг в глазах девушки рассеивается, и на ее губах появляется робкая улыбка. Пальцы Антонио скользят по плечу и спускаются к тыльной стороне предплечья, оно оказывается мягким, но не дряблым от жира, который часто образуется у женщин на этом месте и все портит. Затем его рука скользит к ее бедрам и поглаживает живот в районе пупка. Тогда она берет его пальцы и подносит их к губам. Губы у нее пухлые и алые, сочные, как мякоть плода, и когда они целуют кончики пальцев, только что ласкавших ее тело, то оказываются нежными и покорными. Антонио замирает и вновь окидывает взглядом ее тело. Затем, толком не понимая почему, свободной рукой берется за край простыни, что совсем недавно сорвал с нее, и спокойно прикрывает тело девушки. Они еще не сказали ни слова.
Девушка поднимается и все еще с некоторым страхом, застывшим во взгляде, осмеливается освободиться от руки господина Саргаделоса, переместив ее на простыню рядом со своим телом, затем ее проворная, как птичка, рука взлетает к шее мужчины, еще совсем недавно пылавшего гневом и яростью. Неторопливо и нежно, с лаской, в которой ощущается спокойствие и уверенность, она принимается расстегивать пуговицы на его рубашке. Антонио не сопротивляется.
Постепенно резвые пальчики девушки раздевают его, порхая между пуговицами и петлями, словно поклевывая их, и он начинает испытывать возрастающий страх, что она увидит его тело, которое, как он знает, уже подвержено деформации, что всегда приносит с собой время. Он чувствует стыд и боится выставить его напоказ пред взором этой юной, полной жизни женщины. Но ей, кажется, чужды эти переживания. Наконец хозяин Саргаделоса обнажен. И ему становится холодно. Он думает, что это холод парализует его и лишает эрекции, которая продолжалась все время, пока ее руки медленно, ловко и осторожно, со спокойствием, в котором не было ни страсти, ни грубости, спускались по его немолодому телу; и тогда он делает попытку залезть в постель, дабы согреться. Девушка отодвигается в сторону, уступая ему тепло гнездышка, которое возникло вокруг ее тела в тюфяке из овечьей шерсти. Потом она укрывает Антонио Ибаньеса, взяв простыню, которую совсем недавно схватил с небывалой яростью и грубостью он, этот ныне кроткий мужчина, свернувшийся калачиком рядом с ней.
Она взглядом спрашивает его, погасить ли мерцающий свет керосиновой лампы, и таким образом добивается того, что Антонио наконец заговаривает с ней.
— Мне бы хотелось видеть тебя.
Он старается, чтобы ответ прозвучал как просьба, но знает, что произнес фразу тоном, от которого ему уже никогда в жизни не избавиться. Тогда она съеживается комочком и прижимается к нему, а Антонио продолжает ее ласкать. Ему нравится это ощущение, этот покой, и он нежно поглаживает девушку за ушком, потом осыпает ласками все ее тело, пока не убеждается в том, что его член так и не обрел ожидаемую упругость. Это вызывает в нем беспокойство, и тогда он решает погладить ее чресла в надежде, что это ему поможет; но сначала он ласкает ее соски, которые набухают, увеличиваются в размере и даже меняют цвет. И так постепенно к нему возвращаются ощущения, которые он считал уже утраченными. Наконец он решается, и ее лоно призывно и влажно раскрывается навстречу ему.
В молчаливом одиночестве Феррейрелы Антонио Ибаньес впервые в жизни познает женщину на том же ложе, где появился на свет. Но в самый момент свершения акта он вдруг с ужасом осознает, что не может проникнуть в нее, что ему мешает слабость, которую он считал уже преодоленной. Тогда он вновь сбрасывает простыню и созерцает прекрасное тело лежащей рядом женщины. Свет керосиновой лампы позволяет увидеть его еще более восхитительным, чем он ожидал, однако это не помогает удовлетворить желание. Грубое обладание, обычное для его любовных утех, совершенный наспех акт, который он привык считать направленным лишь на продолжение рода или на немедленное удовлетворение сладострастия, вдруг оборачивается некой заторможенностью, охватывающей все его существо, словно он боится осквернить так покорно вручающее ему себя тело; во всяком случае так ему хочется думать, ибо любое оправдание неудачи кажется ему истинным и правдивым.
На самом деле он сам не знает, что с ним происходит. Он чувствует себя побежденным и вновь испытывает унижение. Быть может, это оттого, что возраст девушки не намного превосходит возраст его собственных дочерей, возможно, напряжение недавних дней так подействовало на него, что всякое возвращение к жизни стоит ему труда. Он по-прежнему созерцает тело девушки и все так же ласкает его, но ничего не происходит, и он начинает терять терпение. Они так и не сказали друг другу ничего, кроме одной-единственной фразы, что уже затерялась в каком-то уголке памяти. Тогда она вновь берется за край льняного полотнища и жестом показывает, что хочет прикрыть оба их тела простыней, которую сегодня уже не раз сбрасывали и снова накидывали, словно это был единственный понятный им обоим условный язык, с помощью которого они могли общаться. Антонио молча соглашается. Свет по-прежнему горит. Ее руки под простыней начинают ласкать тело мужчины. Они делают это неторопливо, спокойно; вот они добираются до члена и нежно ласкают его. Это не грубая ласка, как у большинства женщин, которые, движимые непонятным нетерпением или местью, обычно сжимают его между большим и указательным пальцами и трут, вызывая боль. То, что неуклюже получается у других, в ее руках исполнено истинной мудрости. Она пробегает по нему пальцами, нежно держит его в ладони и время от времени вновь скидывает простыню, чтобы согнуться пополам и лизнуть его своим ласковым язычком, при этом слегка сжав губами, еще недавно казавшимися такими умоляющими. Когда былая упругость возвращается к нему, она берет руку мужчины и подносит ее к своему лону. Оно влажно и призывно, но он и она еще выдерживают какое-то время, не торопясь, пока наконец, влекомый безудержной силой, он не проникает в нее.
На всем протяжении ласк Антонио пребывал в полном отречении от своей сущности, будучи занятым лишь ее существом, полностью отдавшись этому удивительному ощущению проникновений друг в друга, которое возможно, только когда есть взаимопонимание, не требующее слов, что возникнут лишь в случае необходимости, подобно птицам, вспорхнувшим на рассвете. В эти минуты любви Антонио испытал вечные ощущения, повторяющиеся вновь и вновь на протяжении многих лет, пока возраст не отдаляет их от нас, чтобы уже почти никогда не вернуть, разве что произойдет чудо, подобное тому, что дано было узнать Антонио. Девушка заставила его забыть о возрасте, вернула ему силу, которую он считал уже навсегда утраченной, вернула его к жизни. Теперь он знает, что все вернется в свое русло и что сила его будет безгранична.
На протяжении остатка ночи они вновь будут любить друг друга. И они даже заговорят. Не во время второго соития, а уже после него. До этого они будут просто отдыхать, прижавшись друг к другу, ее тонкое тело будет возлежать на нем, пока желание вновь не охватит его и не сделает все возможным. Постепенно они открывают для себя плоть друг друга. Его телу около сорока восьми лет, и у него уже порядочный животик. Когда они решаются заговорить, она признается ему, что, если смотреть сзади, у него совершенно мальчишеское тело, а вот спереди он выглядит зрелым мужчиной, но только из-за живота. Он должен этому поверить, и он верит, определенно верит, но не собирается ничего делать, чтобы избежать этого. Ему вполне достаточно того, чтобы она считала его молодым, даже если для этого ему придется поворачиваться к ней спиной всякий раз, как он проходит по комнате, теперь он постарается не представать перед взглядом девушки в профиль, а попытается, чтобы она всегда видела его анфас или, еще лучше, со спины. Ее же тело, напротив, совершенно. Антонио размышляет над тем, что благородная кровь всегда проявляется в красоте и что тело этой девушки не может принадлежать лишь крестьянке, кто-то должен стоять за этим, отец или мать, которых она не знает, может быть, дед, но кто-то непременно должен был передать ей эту породу, угадывающуюся в изящных размеренных движениях, в теле стройном и хрупком, но при этом сильном и даже мощном, способном вернуть ему то, что он считал уже утраченным.
Они будут любить друг друга и в третий раз, и их тела, свободные от одежд и стыда, вновь сольются, а потом Антонио погрузится в новый, как никогда спокойный и безмятежный сон, проникнувшись убеждением, что это в его-то годы ему довелось попасть во власть самого желанного из чудес, ибо в течение одной ночи он трижды был мужчиной. И к нему придут самые безмятежные сны. Он вновь видит себя ребенком, забравшимся на вершину Бобиа, убежавшим на несколько часов из монастыря, вслушивающимся в пушечные залпы в окружении женщин, ждущих прибытия кораблей, и он внезапно осознает, что именно там и тогда, когда он созерцал море Рибадео, приход и уход корабликов, казавшихся с высоты Бобиа крохотными пылинками, попавшими в глаз мира (таким предстает в его воображении море), так вот именно там он понял, что его предназначение — торговля, морская торговля, любые перевозки по морю. Не измерение времени, не науки, а именно торговля, приносящая богатство, — вот к чему он стремился с детства, равно как и к почестям, на которые также претендовал с самых малых лет.
Во сне он ищет среди женщин на вершине Бобиа образ своей матери, но так и не находит его, ибо там, на вершине горы, ее нет и она не вслушивается в тишину в надежде уловить далекий шум, легкое шуршание газов, что испускает мир сквозь черную дыру, которую использует война, чтобы перемешать и разрушить все вокруг. Чтобы найти мать, ему нужно спуститься к морю, морю в Рибадео, и постараться издалека разглядеть большой дом Вишанде, в котором, говорят, триста шестьдесят пять окон и дюжина дверей. Из одной из этих дверей мать подает ему знаки, указывая, чтобы он спустился дальше к морю, в Вейгу и затем к Рибадео.
— Твоя судьба — в море! — кричит ему залитая ярким дневным светом мать в приоткрытую дверь, которая вот-вот снова закроется.
Он продолжает спускаться, не сводя глаз с окон дома в ожидании, что мать вновь выглянет и он сможет ответить ей. Но мать больше не выглядывает. Зато на крыше дома он видит своего отца. Он обнаруживает его благодаря солнечному лучу, отраженному оконным стеклом и вспыхнувшему таким необыкновенным блеском, что он привлекает его внимание и заставляет обратить взгляд на крышу, оторвав его от мостовой; из-за этого, не слишком следя, куда ступает, он спотыкается и чуть было не разбивает в кровь нос, упав ничком на камень. Отец на крыше играет на скрипке, и вопреки тому, о чем только что свидетельствовало солнечное сияние, небо над крышей все усеяно звездами, и стоит ночь, прекрасная, но ночь, и потому он знает, что если поднимет взгляд, то погрузится в тоску. Тогда он опускает взгляд и продолжает свой путь, повернувшись спиной к своему старику, которого всегда так любил.
Когда он вновь поднимает глаза, то обнаруживает, что снова карабкается на вершину Бобиа, удаляясь от моря, опять направляясь в Оскос, и он вновь бросает взгляд на большой дом Вишанде. В другую дверь теперь выглядывает девушка, знаками показывающая ему, чтобы он возвращался к морю, снова к морю. И он ее слушается. Поворачивает и направляется в сторону Рибадео. Теперь он идет с опущенным взглядом, спрашивая себя, почему ему грустно, если весна опять в разгаре, до тех пор, пока внутренний голос не говорит ему, что над крышей уже нет никакой ночи, но чтобы он продолжал смотреть вниз, потому что на дороге он найдет камень, который будет служить ему талисманом. И во сне Антонио понимает, что талисман необходим ему и что он должен сохранить его, даже если он будет грязный и черный, а не отшлифованный и блестящий, ибо талисман — это гагат[35]. Тогда он оборачивается и громко кричит:
— Как тебя зовут?
Девушка просовывает белокурую головку в дверь и отвечает ему:
— Меня зовут Лусинда.
И во сне Ибаньес спрашивает себя, действительно ли таково имя спящей рядом с ним девушки, потому что он не помнит, чтобы спрашивал ее об этом. Быть может, она сама назвала его, а он и не заметил, как оно проскользнуло под дверью его чувств.
Когда Антонио просыпается, девушки уже нет в постели. Ибаньес догадывается, что уже не очень-то рано: сквозь неплотно прикрытые ставни бьет солнечный свет. Луч проникает через щель между створками, извещая своим ярким светом, что солнце уже, должно быть, высоко. Антонио Ибаньес встает с постели и, завернувшись в простыню, чтобы не замерзнуть, подходит к окну отодвинуть задвижку, которая закрывает ставни. Солнце светит, но оно стоит не так высоко, как он предполагал. По-прежнему завернувшись в простыню, он покидает спальню и проходит на кухню. Там гораздо теплее. На одной из кадок он видит приготовленную посуду и берет чашку, чтобы налить себе немного овощной похлебки. Когда он был ребенком, он нередко завтракал вареной картошкой с солью и иногда съедал немного похлебки, сдобренной жиром. Он отрезает огромный, толстый ломоть от ковриги ржаного хлеба и, взяв из глиняного горшка сливки, намазывает на хлеб, а сверху посыпает сахаром. Присев у огня, он начинает поглощать хлеб. И тут появляется девушка, свежая, словно только что сорванное с дерева яблочко.
— Как тебя зовут?
— Меня зовут Лусинда, сеньор.
— Подойди сюда, Лусинда.
Девушка подходит к нему, и Ибаньес сажает ее на левое колено, прижимая к себе. Какое-то время он обнимает ее, раздумывая, поблагодарить ли ее за вчерашнее или не говорить ничего: в конце концов, речь идет всего лишь о служанке и следует соблюдать дистанцию.
Съев хлеб, он слегка отталкивает Лусинду и берет чашку с похлебкой, которая уже остыла. Пьет ее, и всякий раз, как на поверхность всплывают нарезанные овощи, он вооружается ложкой и разминает их, чтобы все опять стало жидким… В конце концов он допивает уже едва теплый остаток. Пока он занимался поглощением похлебки, Лусинда вошла в комнату с кувшином горячей воды и поставила ее рядом с лоханью; Антонио после завтрака обмывает тело, а после неторопливо вытирается теплым влажным полотенцем. Потом он одевается.
Когда он спускается и входит в дом двоюродного брата, который давно уже ждет его, тот встает, здороваясь, на его губах играет заговорщическая улыбка.
— Ну что, отдохнула твоя голова за счет того, что хорошенько потрудилось тело? — говорит он слегка насмешливо.
Антонио Ибаньес многообещающе улыбается и, приблизившись к нему, протягивает руку и хватает за яйца, крепко сжав их.
— Ай-ай-ай! — кричит Шосеф. — Отпусти, негодяй, отпусти немедленно!
Но Антонио Ибаньес-и-Гастон де Исаба Вальдес не собирается этого делать и лишь все сильнее сжимает их, одновременно выкручивая.
— Повторяй: «В следующий раз я сначала спрошу…»
Шосеф ничего не повторяет, но кричит все громче и жалобнее.
— Повторяй: «В следующий раз…»
Скорчившись от боли, Шосеф упорствует:
— А что, тебе было плохо, мой повелитель?
— Очень хорошо, спасибо; но повторяй за мной: «В следующий раз…»
Боль такая сильная, что Шосеф начинает мешать смех со слезами, жалобные стоны с приступами хохота, и оба, спотыкаясь, движутся по комнате, но Антонио не отступает, пока Шосеф не начинает твердить как молитву:
— В… сле-ду-ющий… раз… по-про-шу… разрешения…
Тогда Антонио Ибаньес выпускает свою добычу и слушает, как, все еще корчась от боли, брат говорит ему:
— Да, но, если я это сделаю, ты же не проснешься таким настоящим мужиком, каким проснулся сегодня.
Антонио внутренне соглашается и спрашивает его:
— В обмен на что ты мне ее уступаешь?
Он уже почти что готов был спросить, сколько он за нее хочет, но тут решил, что это может оказаться оскорбительным для Лусинды, и он передумал; но даже и в таком виде вопрос кажется ему не подобающим достоинству девушки. Шосеф смотрит на брата и видит в его глазах твердую решимость забрать ее с собой.
— Ты же знаешь, все, что есть в этом доме, — твое. Если она захочет, забирай ее с собой; у меня есть все, что мне нужно, а если мне будет не хватать второй служанки, найду другую.
Шосеф сказал это совершенно естественно, особенно не задумываясь, позволив чувствам говорить за него. Так происходит довольно часто, и мы вдруг открываем наши собственные мысли по мере того, как высказываем их; хотя на самом деле это почти никогда не является для нас неожиданностью, и единственное, что нас удивляет, — это беглость речи, быстрота, с какой мы не задумываясь выражаем чувства, которые легко и беспрепятственно выплескиваются наружу. Шосеф искренне любил Антонио Ибаньеса, и он никогда не отказал бы ему ни в чем. А потому он позволил прорваться наружу чувствам, размышляя при этом, что совершенно не может понять того восторженного состояния, в которое, как он заметил, успел всего за какие-то несколько часов погрузиться его родственник, ибо в конце концов Лусинда всегда казалась ему пресной, не очень искусной и даже слегка ленивой в постели. Любовные дела чрезвычайно запутаны, снова впопыхах подумал закоренелый холостяк и уже готов был отметить это, схватив своего брата за яйца. Но ему показалось, что это будет уже чересчур, и он воздержался, правда не без некоторого сожаления.
После столь удачно заключенной сделки Антонио Ибаньес, весьма удовлетворенный тем, каким боком поворачивается к нему жизнь, послал в Саргаделос двух своих людей, во-первых, с сообщением для семьи, что с ним все благополучно, и, во-вторых, с приказом, чтобы в случае, если на литейном производстве еще не восстановлен порядок, они немедленно возвращались с известиями. Впрочем, если все в порядке — тоже. Но что в любом случае жена и младшие дети должны отправиться в Карриль, расположенный неподалеку от Вилагарсии-де-Ароуса, дабы разместиться там в доме его компаньона Андреса Гарсии, пока не забудется все, что им довелось пережить, а сам он вернется, когда поймет, что все под контролем, и будет ждать их в особняке, который он построил в Рибадео, рядом с ярмарочной площадью, немного выше дворца Гимаран, где начался тот бег с препятствиями, что вновь привел его в Феррейрелу; или же он будет ждать их прямо в Саргаделосе, который до тех пор останется на попечении старшего сына, а также его свояка. Он отдал приказ почти наспех, но решил уже ничего не исправлять и не давать никаких дополнительных разъяснений.
Часть своего третьего утра в Оскосе он провел на площади Кинта, на каменной скамье, которая некогда принадлежала его отцу, а теперь перешла к нему, беседуя с мужчинами из домов Брихиде и Пенафонте, а также с главой дома Манильо, который прибыл немного позднее, будто боясь упустить возможность на равных поговорить с хозяином дома Феррейрелы; еще он побеседовал с хозяином Нового дома, что переехал жить сюда, чтобы, как говорили, поддерживать жилым (как будто Шосеф этим не занимался) дом своего двоюродного брата, сына Антонии, которую многие продолжали называть Каетаной; это очень удивило Антонио и навело его на мысли о том, что, видимо, поскольку Шосеф вступил уже в преклонный возраст, приближающий его к концу жизненного пути, стервятники поспешили воспользоваться наследством, которое он оставит.
Они все говорили и говорили, а Антонио тем временем размышлял, следует ли ему оставить картину в погребе, в укромном закоулке, где, упаковав должным образом, ее можно будет уберечь от мышей и прочих напастей. Скорее всего тепло от очага изгонит оттуда сырость, и потом, если схоронить ее там, это будет своего рода символический акт, который напомнит ему о том, что — он уже знал это наверняка — из этого дома он выйдет другим человеком. Он не ошибался, и единственное, что ему еще нужно было узнать, так это в чем именно будет состоять новизна: в укреплении или в смягчении тех склонностей, которые он развивал в себе до сих пор.
Беседуя с соседями, Антонио мысленно изучал расположение погреба и представлял себе тот укромный уголок, пока наконец не решил вновь увезти с собой творение Гойи, чтобы выставить его сначала в парадной зале дворца в Рибадео, а потом, кто знает, может быть, опять в Саргаделосе, если воплотятся в жизнь все те планы, что он замыслил с самого момента своего бегства из Серво.
Когда настал час обеда, все встали и направились в дом Шосефа. Лусинда обслуживала их, не давая своим поведением ни малейшего намека на то, что произошло этой ночью, и Антонио уже было подумывал о том, чтобы позвать ее к себе, когда наступит время сиесты, но предпочел подождать.
Во время десерта он сообщил Шосефу, что ему очень хотелось бы назавтра пригласить на обед главных членов муниципального совета, но он боится, что ни его дом, ни дом Шосефа не смогут всех их вместить, а потому лучше было бы сделать это в Новом доме Феррейрелы.
— Что, прямо так скоро? — спросил его Шосеф.
— И завтра же я хочу отправиться в Рибадео.
— Завтра, да ты с ума сошел! — упорствовал Шосеф, обеспокоенный близостью отъезда, который ему бы хотелось отсрочить.
Антонио подумал, прежде чем ответить. Действительно, это было уже слишком: приготовить еду на такое количество человек за один день да еще и уехать сразу после обеда.
— Ты прав, послезавтра.
— Послезавтра? Да ты совсем голову потерял! — не унимался Шосеф.
— Ну хорошо, уеду, когда хочешь ты, идет?
— Идет, — согласился Шосеф, теперь он был доволен.
Антонио начинал терять терпение. Поначалу ему вовсе не казалось чем-то особенно сложным приготовить обед на столько-то персон за один день, но в конце концов он решил подчиниться тайным желаниям Шосефа.
— Знаешь, Шосеф, будь у тебя коровы, я бы сегодня после обеда отправился их пасти.
Он думал удивить брата, сообщив ему о своем искреннем желании. Совершенно неожиданно его охватило желание даже не столько отправиться пасти коров, сколько вновь открыть для себя свежесть лугов, свет, опустившийся на землю под каштанами, на которых уже, должно быть, появляются первые свечи соцветий, что покроют ветви в июне, а также нежный шум журчащей в ручьях воды.
— Ты определенно утратил разум, разве ты не знаешь, что есть вещи, которые для тебя теперь запретны? — прервал его мечты брат.
— Но не все же, не все. Только некоторые, — изрек наконец хозяин Саргаделоса.
Антонио смирился с отсрочкой своего отъезда с гораздо большей легкостью, нежели он мирился со свидетельством неумолимого течения времени. Сердце его было исполнено благодарности, и в те мгновения, как и во многие другие, для него была приемлема любая мысль брата, за исключением утверждения, что некоторые виды деятельности в этом мире уже для него невозможны и никогда более не будут возможны. И тогда он решил отправиться в луга один, и он понял, что ему очень хочется отправиться туда с Лусиндой, хотя он уже начал подозревать, что и это тоже вряд ли будет возможно.
В этот вечер Антонио оставил Лусинде достаточно времени, чтобы сделать первый шаг к близости, предупредив Шосефа, причем весьма настоятельно, чтобы тот ее ни к чему не принуждал. Когда он наконец решил отправиться в постель, девушки уже давно ушли из кухни и нигде не было слышно никакого шума. Устав от долгого напряженного ожидания, Антонио поднялся, исполненный волнения, и пожелал своему двоюродному брату спокойной ночи.
В глубине души, хоть он и не противился желанию Шосефа задержать его дома, в глубине своего существа он уже знал, что, не вмешайся Лусинда, он скорее всего, устав от бездеятельности, уже отправился бы обратно и что идея пригласить в гости наиболее знатных земляков была не чем иным, как бесхитростным способом задержаться в Феррейреле, предоставив девушке возможность обдумать и самой решить то, что они с Шосефом уже решили за нее; что-то внутри него, возможно осмотрительность, которая не покидала его на протяжении всей жизни, говорило, что так будет лучше. Когда он оставил Шосефа и пришел к себе на кухню, Лусинда уже сидела там на табурете у двери и, как он радостно отметил, ждала его. Увидев его, девушка встала, а он спросил ее:
— Ты не заходишь? Вчера ты это сделала.
— Вчера было другое дело, — ответила Лусинда. — Мне заходить сегодня?
Она не хотела говорить ему, что видела, как он выкручивает яйца своему брату, требуя от него обещаний, что в следующий раз тот будет спрашивать разрешения, и еще меньше ей хотелось признаться, как страстно она ждала его приказа войти.
— Только если ты сама этого хочешь, — сказал он.
Когда она это услышала, сердце ее беспокойно забилось, хотя она и не осмелилась объяснить себе причину этого трепета; но что бы это ни было, она успокоилась и почти готова была признаться себе, что ей нравится, как ведет себя этот мужчина, обладающий страшной силой, такой огромной, что в любой момент может вырваться из подчинения.
Девушка вошла в спальню, и он дал ей время раздеться, прежде чем вошел и разделся сам.
Когда он проснулся, ее опять не было рядом; но след, оставленный на постели ее телом, был еще теплым, и Антонио понял, что встала она недавно. Ночь была щедра, жизнь была щедра к нему. Ему не понадобилось никакой помощи, он с самого начала ощутил силу своего тела и почувствовал немедленный призыв овладеть ею, но она сумела отсрочить соитие, сначала лаская его, потом отстраняясь, пока желание не стало таким неудержимым, на какое Антонио даже не считал себя способным. Потом они заснули. Теперь он вспоминал, как ее ладони гладили его тело, скользя по нему, будто пытаясь вылепить по-новому, заставляя его содрогаться не то от нежности, не то от наслаждения, возбуждая в нем чувства, воспоминания о которых относили его к далекому прошлому, к первому опыту, пережитому благодаря щедрости Пепоны Беттонеки, или тем услугам, что так ловко оказывал Николо де Сеттаро; но теперешние его чувства обрели некий новый, неведомый прежде оттенок такой нежности, в какой он даже не осмеливался себе признаться.
Ибаньес закрыл глаза и какое-то время лежал так, восстанавливая в памяти прошедшую ночь и сравнивая ее с последними ночами, проведенными с Шосефой Лопес де ла Прада, матерью его десяти детей, пока в спальню на цыпочках не вошла девушка в поисках кувшина. Тогда он что-то пробормотал и притянул ее к себе. Она не сопротивлялась. Он собрался было раздеть ее, но тут вспомнил, что, несмотря на десятерых рожденных от него детей, ему так ни разу и не довелось увидеть Шосефу Лопес де ла Прада обнаженной; тогда он сказал себе, что и теперь вполне можно сделать так же, и овладел Лусиндой поспешно и торопливо. Когда все закончилось, она приласкала его и сказала:
— Было хорошо, но не наспех приятнее.
И тогда он понял, что сможет полюбить ее, что кроме нежности и ладоней, что опускаются ему на плечи, словно голубки, возможно, тут будет большое чувство, какого до этого самого времени на протяжении всей своей жизни он еще не испытывал, и его охватила какая-то неизведанная тревога, ощущение беззащитности и грусти.
Когда он встал, было еще раннее утро, и он собрался поохотиться на какую-нибудь дичь. На самом деле это был лишь повод свободно побродить по горам, вспоминая места детства, которые он собирался вновь покинуть через пару дней, может быть, навсегда, места, где он еще не был в предыдущие дни, где в детстве пас коров; но теперь он непременно навестит их, ибо охота — это занятие не для мальчика, но для мужа.
Он бродил и бродил по горам, сколько душе было угодно, но так ничего и не подстрелил. Когда кто-то попадал ему на прицел, он находил предлог избежать выстрела, словно в то утро он каким-то необъяснимым образом решил щадить жизнь. Он бродил по горным тропам и дорогам, по которым гоняли скот, и наконец направился к церкви, где вновь увидел деревянный крест, стоявший у входа и напомнивший ему о мессе, которую нескончаемо и нудно служили здесь в дни его детства, тянувшейся медленно и ужасно, что оставило на всю жизнь отметину в его душе.
В долгих странствиях по горам прошел почти весь день. Когда он вернулся домой, он был усталым и голодным и чувствовал во всем теле боль, которая назавтра отзовется ломотой. Время обеда уже давно прошло, но, зная об этом, он все же предпочел эти несколько часов свободы, чтобы беззаботно побродить там, где хочется, вдали от нежелательных встреч, неприятных людей и недоверчивых взглядов; он знал, что здесь, в горах, никто не будет ни о чем его просить и ни в чем упрекать. Когда он вернулся домой, Шосеф уже ждал его.
— Где тебя носило целый день? Я даже стал беспокоиться, — сказал он Антонио.
— Я ходил там, где обычно…
— Ты гуляешь, а я тебе готовлю праздничный обед.
Антонио так ни разу и не вспомнил об этом обеде и пробормотал, запинаясь, в ответ:
— Дружище, и не говори… большое спасибо.
— Да, но нам надо поговорить; лучше бы ты не прибегал к моим услугам. Придет совсем немного народу, многих не будет.
Антонио Ибаньесу не пришлось делать особых усилий, чтобы скрыть свое удивление: он давно привык не выдавать своих чувств. Он не спросил о причинах и не стал раздумывать о том, что это могло означать.
— Мне нужен список тех, кто отказался.
Шосеф знал, чем это может обернуться для отказавшихся, когда настанет другое время и им что-нибудь понадобится.
— У тебя он будет, — тем не менее ответил он.
— И еще мне нужен список тех, кто придет по принуждению, — настаивал Ибаньес.
Шосеф выжидательно посмотрел на него:
— Что ты хочешь этим сказать?
— Что я хочу знать, кого тебе пришлось уговаривать.
— Таких очень мало.
— Вот я и хочу знать, кто это.
— Ты будешь знать.
— И на тот случай, если мне изменит память, я хочу также иметь список тех, кто придет по собственному желанию.
— Он у тебя тоже будет.
— Ведь только из-за них мы не посылаем этот обед к черту.
— Как будто от тебя можно было ожидать чего-то другого, — ответил ему Шосеф, считая вопрос закрытым.
В глубине души Антонио Ибаньес, насколько смог, смирился с оскорблением. Для такого короткого времени этого было более чем достаточно для оскорбления его гордости: сначала бунт на литейном заводе, теперь презрение земляков; презрение после того, как там, возле церкви, он почувствовал, что его любят и уважают, и после того, как он познал любовь Лусинды. Именно поэтому теперь потребовалось двойное усилие, чтобы принять это унижение. То, что произошло на заводе, можно было отнести на счет производственных вопросов, методов ведения работ, такое может случиться с любым предпринимателем, который занимается производством, требуя определенных усилий от своих рабочих, привыкших работать спустя рукава; можно было воспринимать это как столкновение поставленных на кон интересов многих людей: сельских идальго, церковников, тех же крестьян, которые пока получали за поставки то, что считали справедливым, ничего больше и не требовали. Но здесь это было проявлением ненависти, родившейся скорее всего из зависти, презрением, питаемым предполагаемой слабостью земляка, которого они наконец-то видели побежденным, вновь поставленным на свое место, вновь оказавшимся на их уровне.
— Скажи ему, что я приглашаю его к себе, когда ему будет угодно.
Так говорили многие из приглашенных, обуреваемые гордыней и высокомерием, долгие годы дремавшими в них, и Шосеф знал, что это касалось также и его, ибо он влез туда, куда его никто не звал.
Ему нужно было бы послать обойти дома земляков слуг из Нового дома, дабы самому не подвергаться этим столько лет ждавшим своего часа обидным выпадам в адрес представителей его племени, племени Ломбардеро, превратившихся из крестьян в часовщиков и заимодателей. Поэтому он нисколько не сомневался, когда Антонио попросил его составить списки. На всякий случай он уже сделал это в своей «амбарной книге», дабы сохранить память о полученном оскорблении.
В Оскосе существовал обычай регистрировать в специальной книге все, начиная от продажи и покупки земли до расходов на продовольствие, сведений о выданных и взятых для чтения книгах, о ценах на одежду, о заключенных браках, о стоимости семян и полученных урожаев, равно как и о погоде во время сева. В каждом доме была своя книга, и в его обязанности входило заполнение книги в Новом доме, а также в маленьком домике, что он построил рядом с домом своего двоюродного брата. Именно в последней он и сделал запись с точным указанием всех сведений, касающихся нанесенного оскорбления, но сегодня вечером он составит еще один список.
Перед ужином Антонио позвал еще двоих из сопровождавших его и велел им отправиться в Рибадео и заняться там подготовкой домика, что стоял рядом с его дворцом, ближе к ярмарочной площади, неподалеку от городских ворот, как раз между площадью, домами идальго и его дворцом. Он хотел, чтобы дом подготовили, с тем чтобы в нем можно было должным образом разместиться. Он уже предусмотрел, кто будет там жить.
— Вы выйдете завтра на рассвете, и никому об этом ни слова.
Затем они с Шосефом поужинали, снова вдвоем, и выпили во здравие всего того, что до этого времени их связывало. Шосеф продолжал видеть в Антонио все того же ребенка, который вызывал у него чувства, что всегда пробуждаются в старшем брате при появлении младшего, и он с гордостью наблюдал склонность своего родственника к обильной пище, к задушевным беседам без обиняков, без каких-либо тайн, и ему было приятно чувствовать, что его любит этот человек, которого он считал как бы плодом своего воспитания, хотя ему никогда не доводилось задумываться, в чем же оно, собственно, состояло. Все же на этот раз они вели разговоры не слишком долго; в глубине души оба уже устали, ведь долгая разлука сделала свое дело, оставив им, как и всем, кто не видится годами, совсем немного тем для беседы; как бы это ни связывало людей, они вскоре исчерпываются, порождая затем невыносимую тишину. Братья встали и попрощались до следующего утра.
Поднявшись со своей скамьи, Антонио знал, что Лусинда уже ждет его в доме, и направился к ней, забыв о горечи, которую принес ему сегодняшний день. Ночью в какой-то миг она признается ему, что знает об отказе некоторых из приглашенных, и он, сам не зная как, вдруг начнет оправдываться перед Лусиндой в различных злоупотреблениях, которые он, вполне возможно, до этого совершил. Но, признаваясь в них, он начинал отдавать себе отчет в том, что не раскаивается, а, напротив, лишь утверждается в необходимости всего того, что привело его сюда. И в этом он ей тоже признался. Тогда она принялась ласкать его.
В какое-то мгновение он ждал, чтобы она попросила увезти ее с собой, но этого не произошло. Тогда он не смог больше терпеть, чтобы все развивалось само по себе.
— Поехали со мной, — вдруг сказал он ей.
Тогда она крепко прижалась к нему и ничего не ответила, но он понял, что она приняла предложение.
В конце обеда он встал и объявил о своих дальнейших планах. Пока он говорил, он постепенно обнаруживал, что все мысли, что до сих пор были сокрыты, теперь выстраивались с обычной непринужденностью и последовательностью. Так уже случалось и раньше, когда он устроил школу и ему приходилось учиться самому, уча других, объясняя другим, что было поразительно для такого молчаливого человека, как он. Теперь происходило то же самое, и, произнося речь, он решал, какие действия предпримет, дабы добиться полного восстановления и даже расширения всего, что было разрушено. Новые планы у него в голове приобретали реальные очертания, и одновременно он восстанавливал в памяти старые проекты, которые вскоре собирался претворить в действительность. Для этого он и вернулся в Оскос, чтобы вновь почерпнуть здесь ту силу, что двигала им на протяжении всей жизни. Он понимал это теперь, говоря перед своими земляками. То, что он считал бегством, по-настоящему оказалось путешествием внутрь самого себя. И теперь он уже прибыл к месту назначения. Теперь он мог возвращаться и вновь обрести свое место в мире. Он испытал такой восторг, что, не сомневаясь, приписал своей интуиции тот факт, что перенес отъезд со вчерашнего дня, словно что-то подсказало ему, что именно по завершении обеда, перед собранием именитых граждан, перед патриархами его племени, свершится катарсис, в поисках которого, движимый интуицией, он и прибыл сюда, дабы вновь вернуться в мир, пройдя через сей возрождающий ритуал.
Когда обед был закончен, он выехал в сторону Вилановы, намереваясь переночевать в монастыре. Весна была в самом разгаре, день длился долго, а посему он надеялся прибыть туда еще засветло. Перед отъездом он обнял Шосефа после того, как по очереди попрощался с каждым из сотрапезников, пообещав внимательно отнестись ко всем их просьбам и нуждам и уверив их, что Саргаделос будет процветать, как никогда раньше. Он чувствовал себя сильным, был уверен в себе и знал, что сможет все восстановить.
Лусинда ехала с ним. За ними в повозке, в специальном футляре, сделанном ex professo[36], упакованная в парусину из Неды, следовала картина, принадлежащая Антонио Раймундо Ибаньесу Гастону де Исаба-и-Вальдесу. Человек, запечатленный на ней, больше не пытался отыскать себя в своем портрете с того самого момента, когда решил не оставлять его спрятанным в укромном уголке за очагом.
Едва они покинули Феррейрелу, как пошел сильный дождь. Он был мелкий, но частый и настойчивый и стал несколько ослабевать лишь по мере продвижения путешественников по горным тропам, петлявшим у самого края бездны, верхом на местных лошадках, маленьких и крепких, надежных и послушных лошадках, ступавших мелким, но твердым шагом по черным скользким камням.
Они ехали в направлении монастыря Виланова-де-Оскос, и пока лошади брели медленным шагом, дождь постепенно ослабевал, превращаясь в густой, почти непроницаемый туман. В какое-то мгновение вершина хребта Рокосто, внезапно возникшая из этого тумана, показалась им спиной всплывшего кита, словно парящего над бесконечностью.
Продвижение в тумане подчас оказывается весьма приятным приключением, ибо позволяет упражняться в искусстве угадывать очертания, ступать как можно тверже и вновь испытать радость сомнения. Жизнь подобна густому туману, нежному облаку или легкой дымке, но она всегда смутна и туманна. После Карадуше, сразу за домом Ломбардеро, до того как начинается спуск к Балии, путник угадывает очертания более высоких гор и в просветах низких рваных облаков обнаруживает там, внизу, долину Баррейры, окружающую горную цепь, и ему даже может показаться, будто он слышит монотонные удары кузнечного молота, эхо которых тонет в тумане, или видит маленькую звонницу часовни Милагрос, слегка возвышающуюся над округой, но все это лишь иллюзия, позволяющая ему продолжить свой путь.
Река Балиа осталась уже позади, как и родовое имение Ломбардиа, а также Барсиа, утес Оурейра, скалистые гребни, пометившие, подобно застарелым шрамам, пологие склоны гор. Все осталось позади. Речные запруды, церквушка Святой Эуфемии — все, что когда-то имело такое значение для Антонио Ибаньеса, приобретает теперь противоположный смысл: вот оно, чудо низких облаков, которым случилось окутать нас целиком. Густой туман не позволяет ему ничего как следует разглядеть, так что все его взгляды обращены внутрь и направлены на поиски глаз, что так нужны ему, чтобы брести сквозь этот плотный туман. Глаза, изображенные Гойей, завернутые в парусину, сотрясаются в такт толчкам повозки, таким сильным, что холст, на котором запечатлены эти глаза, вот-вот может выскочить из рамы. Но, даже не ведая о тех мытарствах, что претерпевает взгляд на портрете, Антонио Ибаньес устремляет свой взор туда, куда ему хочется: он углубляется в воспоминания своего детства, будто катится вниз по склону горы; поэтому возможность вспомнить взгляд, изображенный на портрете, проходит незамеченной; но это позволяет его собственным воспоминаниям, еще живым и ярким после стольких лет отсутствия, вести его в густом тумане, не оставляя места ни колебаниям, ни тем мучительным сомнениям, возникновению которых он же сам бессознательно и способствует; он как будто не хочет дать передышки ни лошадям, ни потоку собственных мыслей.
Неудача с приглашением на обед обескуражила его даже больше, если это было возможно, чем четыре тысячи жителей из семнадцати приходов, восставших против него и разрушивших литейную фабрику в Саргаделосе. Мятеж, подготовленный узким кругом церковников и идальго, поднятый крестьянами и вызванный его манерой властвовать, имел какое-то приемлемое для него объяснение. Осуществление власти безжалостным и не знающим снисхождения образом порождает риск, на который он шел с самого начала, и в конечном итоге бунт был ответом, столкновением двух способов восприятия жизни, двух возможностей ее организации. Но нежелание прийти к нему людей, которых он учил читать и писать, с которыми играл в детстве, и стариков, внушавших ему восхищение и огромное уважение, было страшным оскорблением, и забыть о таком совсем не просто. Он простил бы и даже понял такое пренебрежение, если бы теперь переживал самые свои лучшие и успешные времена, ибо тогда это подразумевало бы вызов, мужественное утверждение своей позиции, противостояние могущественному человеку. Но ему было прекрасно известно, что причина происшедшего крылась в его действительной или мнимой слабости и что никто из оскорбивших не осмелился бы пойти на это всего неделей раньше. И это превращало все в страшное оскорбление, позор и подлость, в прах разбивавшую все усилия, самый смысл его жизни. И потому его сердце билось исполненное презрения.
Список присутствовавших на обеде лежит у Ибаньеса в кармане кафтана цвета синего кобальта вместе с перечнем тех, кто отказался составить ему компанию за столом, и он намерен принять ответные меры сразу же по прибытии в Рибадео. Большинство из этих людей имеют долги перед домом Феррейрелы или перед другими домами, где у него достаточно влияния для того, чтобы подсказать поведение, которое следует избрать главам этих домов. У него более чем достаточно людей, которым он может передать списки, удостоверяющие эти долги. Он это сделает с той же легкостью, с какой получил их от Шосефа, и непременно укажет имена всех тех, с кого должны быть взысканы средства, чтобы погасить долги или наложить арест на имущество в виде возмещения за неуплату. Земляки узнают, кому они нанесли оскорбление. Не кому-то слабому и поверженному, а человеку, обладающему силой, чтобы нанести сокрушительный удар. Кто-то даже запросит пощады. Тогда он пригласит их за стол и предложит им отобедать, а сам не отведает ни кусочка и будет хранить полное молчание, лишь наблюдая за тем, как заглатывает пищу кающийся грешник, чтобы потом, когда обед завершится, встать и выйти вон, так и оставив все нерешенным, не вселив никакой надежды, ничего не пообещав, а лишь отсрочив уплату долга и решение вопроса до тех пор, пока они все не пройдут перед ним чередой, прощаясь после долгого и мучительного обеда и терзаясь ужасными сомнениями относительно того, возможна ли пощада, ибо им в ней не было прямо отказано, и дано ли им прощение, ибо Ибаньес не сказал, что он отказывается простить их. И когда все они пройдут через эту пытку, тогда он примет решение; он безжалостно заставит наложить арест на их имущество и доведет большинство из них до разорения.
На это уйдет время, но так и будет, если только не случится маловероятного: они постепенно выплатят долги, затянув потуже пояса, если смогут, ибо сжатие желудка и пустота, возникающая в брюхе от такого вынужденного затягивания, весьма уязвляет гордость, принижает и подавляет ее. Он преподаст этим людям урок всемогущества.
Они приезжают в Виланову уже ночью, насквозь промокшие, но, поскольку был заранее отправлен нарочный с уведомлением о том, что они в пути, здесь все уже готово, чтобы принять и разместить их должным образом. Монахи ждут их. Прошло почти что двадцать пять лет со времени его ухода из монастыря, где он выучился почти всему, что знает: французскому и английскому языкам, на которых говорит, греческому и латыни, на которых читает и переводит, основам математики и довольно глубокому пониманию философии, кое-какой теологии, основным положениям Тридентского собора, заставляющим бояться Бога и не слишком доверять Его слугам на земле; где он узнал книги, которые читал, образы, которым молился, запах еды, которую поглощал. Все осталось почти неизменным в этом замкнутом мире, продолжающем жить благодаря усилиям довольно значительного числа монахов, которых он знал прежде; некоторые из них уже совсем старики, другие еще вполне бодры, и многие из них, будучи не намного старше, чем он сам, занимают теперь крайне ответственные должности в цистерцианской общине, что по-прежнему существует в Оскосе, увеличившись за счет прихода новых монахов, один из которых — его старый товарищ по ужасным интернатским годам.
Ибаньес поддерживал связь с монастырем с момента своего отъезда через нынешнего аббата, отца Венансио Вальдеса-и-Ломбардеро, бывшего его наставником на протяжении шести лет обучения. Теперешний аббат был тогда совсем юношей, только что принявшим церковный сан, это он приходил за ним, когда думал, даже знал наверняка, что его воспитанник убежал на вершину Бобиа, чтобы подальше от женщин, пришедших слушать залпы пушек в Ферроле или наблюдать за кораблями, подходившими к причалу в Рибадео, настойчиво и упорно размышлять, стоя в одиночестве на высоте, о том, что ему надлежит ковать свою судьбу в море, а не искать ее в книгах, в монастырском пространстве, закрытом от людской суеты и мирских забот. Венансио, тот самый юноша, теперь аббат, это он в свое время слушал лекции Фейхоо в Овьедо, и это он теперь управляет цистерцианским монастырем в Виланове-де-Оскос.
Брат Венансио — просвещенный человек, но он также священник, уважающий монархию и заведенный порядок, и это делает его человеком, которому Антонио доверяет настолько безоглядно, что именно ему поручил он править свои сочинения и всегда прислушивался к его советам. Через него Антонио Раймундо поддерживал отношения с монастырем. Именно брат Венансио составил ему черновик письма, что он написал в восемьдесят девятом году в ответ одному кабальеро из Астурии относительно средств, которыми, в соответствии с экономической доктриной, располагала в сфере торговли зерном Испания в годы нужды; это он набросал основные положения речи о пользе мира, направленной на то, чтобы развеять невежество и озабоченность многих людей относительно этого важного предмета, речи, опубликованной в Литературном мемориале в декабре девяносто пятого года; а также Четырех заявлений, сделанных от имени торговцев города и порта Рибадео, с помощью которых он попытался ознакомить короля с истинным положением дел в местах, где почти двадцать лет назад обосновался Ибаньес; Заявления содержали довольно смелые и даже дерзкие предложения по реформированию существующего положения дел. Таким образом, между человеком, вступающим в последние годы своего шестидесятилетия, и тем, кто завершает сороковые годы своей жизни, существуют полное доверие и любовь. Аббат один из немногих глубоко почитаемых друзей, он имеет определенное влияние на Ибаньеса наряду с Шосефом Ломбардеро и Бернардо Фелипе Родригесом Аранго; он в курсе всего, что появляется в печати, и может служить важнейшим источником знаний и рекомендаций для того, кто хочет идти в ногу с развитием человеческой мысли, дабы извлечь из этого всю возможную пользу. Именно он, брат Венансио Вальдес-и-Ломбардеро, приучает Антонио Ибаньеса к критическому чтению текстов энциклопедистов, после того как сам он отправляет их в Святую инквизицию, чтобы там составили доклад и высказали свое мнение о них: ведь надо уметь соблюдать приличия и предвидеть причудливые изменения, свойственные ветру истории, — один год он веет так, потом два по-другому, меняя время от времени свое направление. Он примет во внимание эти доклады Святой инквизиции настолько, насколько сочтет возможным в каждом соответствующем случае, в большей, меньшей или никакой степени, в зависимости от обстоятельств и момента или просто от собственного мнения, всегда в высшей мере независимого, под капюшоном его сутаны. И это он выслушивает исповеди Антонио Раймундо Ибаньеса, повелителя Саргаделоса, по крайней мере раз в году, спускаясь для этого в Рибадео или возвращаясь из столицы княжества. Он, брат Венансио Вальдес, имеет на Антонио влияние, какого никогда ни у кого не будет, но он никогда не воспользуется им более чем это позволит ему совесть образованного и добропорядочного человека.
Когда Ибаньес спешивается с коня у ворот монастыря, аббат Венансио уже ждет его, и они сжимают друг друга в нескончаемом объятии.
— Ты скачешь по крайней мере пару ночей подряд, друг мой, — говорит господин аббат просвещенному господину Саргаделоса.
— С чего это ты вдруг взял? — отвечает ему незадачливый хозяин дома в Феррейреле, изображая притворное недовольство.
— Да часы у тебя тикают неровно, и маятник завис.
— Против вас, часовщиков, не поспоришь. Слишком уж хорошо вы знакомы с человеческим механизмом.
Брат Венансио смеется. Это правда, он умеет собирать, разбирать и вновь собирать часы, и даже мастерить их, ведь он принадлежит к семье, полностью состоящей из прославленных идальго, превратившихся в часовщиков и кузнецов, или, наоборот, из бывших крестьян, ставших кузнецами, затем часовщиками, а потом, и уже окончательно, идальго, хотя самые молодые из них этого и не знают, ибо слишком привыкла молодежь к привилегиям, которые они предпочитают считать древними.
Верно и то, что аббат досконально знаком с механизмами, управляющими поведением людей, ибо он хорошо знает свой собственный механизм и ему прекрасно ведомы чувства, обуревающие человеческое сердце по поводу того, что предлагает или отнимает жизнь. А еще ему хорошо известны дурные привычки его дядюшки Шоана Антонио, умершего два года назад в возрасте девяноста одного года, который в своем доме в Феррейреле сидел укрывшись в кабинете, расположенном как раз над кухней, где местные жители, пришедшие заказать ему часы или другую работу, соответствующую благородному занятию железных дел мастера, делились друг с другом своими невзгодами, любовными похождениями, рассказами о своих великих или крайне ничтожных ночах, в то время как он самозабвенно созерцал красоту округлых вершин Пены-де-ла-Бранья-Велья, Сарседы или горы Рекосто, зная, что в полу есть окошечко, через которое он может выстрелить в незваных гостей, если таковые вдруг появятся, или подслушать откровения земляков — откровения, что позволят ему потом, без боязни ошибиться, сделать выводы, подобные только что прозвучавшему выдуманному объяснению о зависшем маятнике и учащенных ударах сердца; и, зная об этих приемах своего дяди, он тоже их применяет. Разве он не спросил, кто сопровождает Антонио, и, узнав, что с ним едет юная покорная девушка, разве не сделал вывод, что волнение его друга вызвано отнюдь не святыми причинами?
Любопытный тип этот аббат Ломбардеро, не такой, конечно, как покойный Шоан Антонио, его дядя, дед Франсиско Антонио, которому сейчас двадцать девять лет; его отец выдумывал деревянного коня и самолеты, которые разбивались из-за плохо прилаженного хвоста, покойный разрабатывал их с его помощью, и теперь он, внук изобретателя, вполне может воспроизвести летательные аппараты и скачущие механизмы и поддерживать эти механические игрушки в действии с той же надеждой и страстью, что вдохновили сердце старика и окрылили его могучий разум.
Однажды, когда теперешний аббат был еще мальчиком, он зашел в дом в Феррейреле. В коридоре, соединяющем дом с часовней, находилась деревянная чаша, которая всегда привлекала его внимание; в выдолбленной чаше мог поместиться лежащий человек. Венансио смотрел на чашу, увлеченно разглядывал овальное углубление, любуясь текстурой каштановой древесины, мягкими формами этой купели, спрашивая себя, для чего может служить сей предмет, столь прекрасный, что он и помыслить не мог, что это может быть гроб или кормушка для скота, — разве что вместилище для цветов или вздохов. Мальчик предавался созерцанию этого столь странного творения своего дяди, вдруг он увидел, что в коридоре наверху, возле самой двери, открывающей доступ на маленькие хоры часовни, зацепившись ногами за дверной косяк, как раз там, где можно прочесть:
КТО В СИЮ ДВЕРЬ ВОЙДЕТ,
ЖИЗНЬ СВОЮ ДА ИСПРАВИТ СЕГОДНЯ,
ИБО В РУКАХ ЕГО ВХОД,
А ВЫХОД — В РУКАХ ГОСПОДНИХ,
головой вниз висит сам дядя и ест вареные яйца.
— Что ты там делаешь, дядя? — спросил будущий аббат.
У старого Шоана Антонио рот был набит яйцом, которое его сын Франсиско Антонио только что засунул ему туда под внимательным взглядом его зятя Мануэля Антонио, отца Франсиско Антонио, кума Франсиско Антонио, являющегося, как легко догадаться, дядей последнего и сыном первого и одновременно двоюродным дядей Венансио в соответствии с родством, которое весьма непросто истолковать, поскольку в таком случае придется разъяснять и то, кем приходится им Шосеф, а это уж слишком все запутает и усложнит дело. Итак, старый Шоан Антонио не смог ему ответить, и тогда это сделал за него Франсиско Антонио:
— Дедушка проверяет, что именно требует питания: тело или сила притяжения.
Венансио замолчал и посмотрел на старика. Все-таки пищи требовало тело, ибо если бы это было не так, то яйца, которые целиком заглатывал старик, не смогли бы подниматься вверх, то есть на самом деле спускаться вниз по телу, притягиваемые к земле в полном соответствии с законом тяготения, чего явно не происходило, поскольку он поглотил уже полдюжины их и ни одно еще не выпало, как объяснил мальчику Антонио Мануэль, дядя, с выражением полного понимания, возникшим благодаря самоотверженному эмпиризму, воплощенному в жизнь бесстрашным старцем, подвергающим таким жестоким испытаниям свою печень.
— Яблоко Ньютона и яйцо дяди Шоана Антонио! — с улыбкой сказал про себя, вспомнив об этом, брат Венансио.
Старик запивал яйца парным молоком, которое также противоречило закону тяготения и поднималось вниз по телу, к радости и восторгу собравшихся здесь Ломбардеро, этого странного семейства.
Венансио кивнул головой и продолжал наблюдать за происходящим, а Франсиско Антонио, внук, вновь подносил к самому рту старика кувшин с молоком, в который предусмотрительно вставил две длинные соломинки, чтобы дед мог втягивать молоко через них, дабы доказать опытным путем, что то, что было верно для твердых веществ, было также верно и для жидкостей.
Череп Шоана Антонио уже через два года после его смерти, надлежащим образом очищенный, покоился в особом ларце рядом с алтарем часовенки под внимательными и покровительственными взорами святого Ильдефонсо и Девы Воспомоществования прямо под благородным гербом рода Фернандеса Ломбардеро, дабы, благоговейно прикасаясь к нему, члены семейства могли воспринять те добродетели, что при жизни вобрало в себя его содержимое, а именно исключительный ум и великую доброжелательность.
— Сервантес написал замечательные страницы Дон Кихота, обладая гораздо менее светлым разумом и более заурядной головой, — проворчал про себя аббат, подводя итог вспомнившейся ему истории.
Пока лошадей отводят в конюшни через калитку в правой части монастыря, Венансио вспоминает годы своего чудесного детства и размышляет о последних двух ночах своего родственника Ибаньеса. Если первое воспоминание наполняет его нежностью, то второе возбуждает, но он искусно скрывает состояние своих души и тела. Потом друзья заходят в монастырь и направляются к кельям, приготовленным для Ибаньеса и сопровождающих его людей.
Оказавшись затем наедине в просторной келье аббата, они неторопливо обсуждают все, что произошло в Саргаделосе, и даже составляют план действий на ближайшие месяцы. Фабрика будет восстановлена, о чем Антонио уже сказал во время званого обеда, и на это будут направлены средства, которые позволят не только возместить ущерб, но и обратить во благо нанесенное зло. Они добьются этого с помощью искусной политики, основные направления которой прямо здесь этим вечером, по приезде из Сантальи, пройдя через густую пелену тумана, наметят эти двое старых друзей и родственников, двое старых сообщников.
Совсем немного времени уходит у них на то, чтобы определить контуры действий и принять основные решения. Нужно будет усилить охрану и защиту, укрепить оба полка солдат — Африку и Принцессу, — увеличив, насколько это возможно, их штат, сделать поселок еще более военизированным и действовать так, чтобы рабочие Саргаделоса имели выгоды, которых лишены рабочие других мест, или же чтобы они подчинялись строгой лагерной дисциплине. На основании этих и других мер, которые будут приняты, когда наступит подходящий момент, когда будут намечены главные линии деятельности, они сформулируют документы, позволяющие им отстаивать свои позиции в суде и подобающим образом взыскивать за совершенное, положив таким образом начало тому, что уже стало обретать все более отчетливые черты мести; недаром Венансио располагает докладами обо всем случившемся и уже начал составлять необходимые ответы, дергая за нужные ниточки, пуская в ход связи, взывая к помощи верных друзей и требуя ее от тех, кто, как он знает, враждебен, но вынужден подчиниться.
Эта линия поведения совсем не нова для них. Вот уже скоро тридцать лет, как они делают в точности то же самое. Когда Антонио еще учился в Виланове, брат Венансио уже советовал ему поступать именно так. Он сделал это, например, когда Антонио сообщил ему о своем твердом решении бросить учебу. Уже тогда Венансио убеждал его, что он лучше и с большей пользой сможет заниматься торговлей, если обратится к ней, имея за плечами багаж обретенных знаний, нежели без него; что необходимо терпение, чтобы получить богатство, в котором ему было отказано при рождении и желать которого заставило его материнское воспитание. Но он понимал также, что хоть знания, помогающие достичь этого, содержатся в книгах, причина успеха кроется не в том, чтобы полностью посвятить себя книгам и имеющимся в них сведениям, а в том, чтобы выйти в мир и заключить торговую сделку, из которой всегда можно извлечь выгоду.
Когда Антонио приводил подобные аргументы, брат Венансио обычно сдерживал, хотя и не укрощал полностью его порывы, убежденный разумностью этих доводов, но в то же время стремясь отсрочить выход в свет своего воспитанника. Никто не понимал это лучше, чем он, ведь он прекрасно знал о том, что все свое детство Антонио выслушивал, как мать упрекала отца за книги и знатное происхождение, которые не позволяют достойно содержать семью, и приходится ей делать это своим трудом и с помощью денег, предоставленных кланом Ломбардеро. Мать Венансио тоже из Ломбардеро. Да, нужно делать деньги. Маленький Антонио и знать ничего не хочет о часах, а о том, чтобы заняться кузнечным делом, еще предстоит поговорить. Пришлось поговорить. Не раз и не два. Но Антонио убедил его. Ибаньесу хватило выдержки как раз для того, чтобы дождаться момента окончания учебы. Сейчас, вспоминая обо всех этих крайностях, Венансио вновь призывает его к спокойствию, дабы основательно изучить все дела, подчеркивая, что необдуманные решения — это одно, а действия, следующие за их принятием, — совсем другое.
— Миру неведом ни один ученый-эрудит, который умел бы делать деньги, — возражает ему Ибаньес, вспоминая прежние споры, — а моя интуиция стоит не меньше, чем иное логическое рассуждение.
— Да, это так. Я вижу, что ты помнишь, что есть два вида познания, логическое и интуитивное. Но мне бы хотелось, чтобы ты помнил, что оба они истинны. И что они не противоречат одно другому.
Антонио тем не менее упорствует и напоминает Венансио то, что рассказала ему года четыре тому назад дона Игнасиа де Льяно, мать маркиза Кампосаградо и большой друг Ховельяноса.
Дона Игнасиа, обладающая изысканными манерами и умением вести приятную беседу, как-то приняла Гонсалеса Солиса, с которым она также была в весьма дружеских отношениях, и когда они мило беседовали, ей доложили о визите дона Альваро Флореса Эстрады, которому в ту пору было, как и ей, уже восемьдесят лет, хотя он еще не настолько ослеп, как она.
— Пусть войдет, — сказала дона Игнасиа.
И когда дон Альваро, старый просвещенный мудрец, вошел, волоча ноги, в просторный салон, куда проникал вечерний свет, знатная сеньора подошла к нему и сказала:
— Ну иди, иди сюда, зубрила несчастный… все пишешь об экономии и так и не смог заработать ни песеты!.. — И, делая вид, что собирается обнять его, протянула руку к его мошонке и сжала ему яйца в соответствии с, судя по всему, весьма распространенным обычаем того времени, как вспоминал Антонио, инстинктивно защищая свои причиндалы от рук сеньора аббата.
Брат Венансио весело смеется, зная, что если кто-то в этом мире способствовал тому, что Ибаньес занимается делами с присущим ему пылом, так это, если оставить в стороне отрицательный пример отца и положительные действия матери, он, старый аббат со сдержанными и слегка жеманными манерами, который сегодня — в первые дни мая девяносто восьмого года, когда они сидят у огня, а снаружи слышится шум холодного ветра, примчавшегося с моря, чтобы разогнать окутавший их туман, — опять помогает определить стратегию и придать форму мыслям Антонио Раймундо Ибаньеса. Мысли, в которых — кто бы мог подумать — он всегда сомневается, о чем вряд ли кто-нибудь подозревает, и при этом соглашается с аббатом и придает такое значение, такое необыкновенное значение его словам, что кажется, будто он пьет их с его губ. Тех самых губ, что сейчас сомкнулись, чтобы растянуться в улыбке, прежде чем ехидно прокомментировать:
— Ладно, ладно, молчи уж, ты никогда не был зубрилой, и у тебя нет рядом маркизы, которая могла бы своей нежной ручкой схватить тебя за яйца. Или все же есть?
— Вот чертов несостоявшийся часовщик, ну а если бы и была, что бы ты сказал?
— Что нужно наслаждаться ее любовью, пока можешь.
Можно сказать, что всю энергию, какой ему не хватило, чтобы повесить сутану на гвоздь, отречься от духовного сана и превратиться в просвещенного светского человека со всеми вытекающими отсюда последствиями, аббат Венансио хранил для того, чтобы вновь и вновь направлять ее, как всегда, на службу этому зрелому человеку, что сидит перед ним готовый признаться в своих грехах, некоторые из коих совсем недавние и слишком хорошо известны его преподобию, чтобы не отпустить их без покаяния.
Венансио Вальдес-и-Ломбардеро — просвещенный человек, как и Ховельянос, но он не похож на просвещенного француза, ибо он — просвещенный испанец, католик и монархист, приверженец традиций и старых добрых обычаев; при этом он знаток экономических учений, постоянно балансирующий между чистыми физиократами и Адамом Смитом. Умом Венансио Вальдеса владеют законы, руководящие и управляющие экономикой и применяемые для того, чтобы приумножать богатство стран, мобилизуя их природные ресурсы, а посему он займет позицию в соответствии с тем, что необходимо в данный момент. Необходимо для него или для целей, которые он перед собой поставил и которые, вполне возможно, воплотит в жизнь с помощью этого сегодняшнего кающегося грешника, которому он по-прежнему будет передавать самые твердые убеждения. А цели его сводятся к тому, чтобы ученик добился всего, о чем он сам, Венансио Вальдес, думает, о чем он мечтал на протяжении всей своей жизни, хотя и оказался не в состоянии бороться ради достижения этого с той решимостью, какую он с первого мгновения угадал в маленьком Антонио, прибывшем в монастырь Вилановы-де-Оскос.
Венансио Вальдес убежден, что торговля — это основной нерв человеческой жизни, прогресса и благосостояния людей, а вовсе не необходимое зло, подобное веревке, с помощью которой поднимают из глубины колодца ведро с водой: поглощая часть влаги, она, раскачивая ведро из стороны в сторону, разбрызгивает другую ее часть, производя таким образом именно то, что, по мнению физиократов, делает торговля с богатством, этими бездонными водами. Венансио верит в торговлю и верит в короля, и еще он глубоко верит в Бога и в его Церковь, ту самую, что много лет назад он оставил бы с таким удовольствием, хотя теперь, в эту пору своей жизни, он не готов в сем признаться.
Производить и торговать. Вот упрощенная основа того сложного по своей сути жизненного плана, который он вложил в голову тогдашнего ребенка, страстного читателя, когда этот ребенок надеялся найти в книгах ответы, которых требовала от него жажда восхождения по социальной лестнице; а еще ему удалось показать Антонио, какую свободу способно дать умелое сочетание отрицательных черт жизненной позиции как его отца, так и его матери.
Производить и торговать. Поступая так, мальчик добьется богатства, которое ему не суждено было унаследовать от отца, и почестей, что не особенно заботили его мать, вышедшую замуж за разорившегося идальго и считавшую его происхождение причиной всех своих бед; ее, суровую женщину, сводившую к суммам, полученным от продажи часов, ту веру, что давала ей силы жить. Маленький Антонио хотел научиться с помощью книг всему тому, что, как говорил его отец, в них есть, а с помощью жизни — тому, что, как предупреждала его мать, в ней сокрыто; но в книгах он нашел немного, а в жизни постоянно открывал что-то новое.
Книги полны высокопарных фраз, говорил монах, изобилуют противоречивыми теориями и непомерными претензиями, и если бы их так просто было воплотить в жизнь, то непонятно, чего же ждали авторы, чтобы осуществить их. Жизнь в монастыре оказалась слишком обыденной, это была серая и монотонная жизнь, и лишь Венансио, молодой монах, понимал печали и желания Антонио, смиряя в то же время его дух и не отвергая тех истин, что сам же и внушал ему, оспаривая их лишь для того, чтобы юноша в конечном счете сам признал их ценность и действенность.
Благодаря этой терпеливой целенаправленной работе Антонио скоро возжелал активного действия и захотел бежать из монастыря, дабы как можно раньше начать делать деньги, пока не достигнет всего того, в чем до сих пор отказывала ему жизнь и на что, по его разумению, он имел полное право; не зря же он был внуком своего деда и не случайно происходил из столь знатного рода, чтобы не мечтать вернуться на то место, с которого он никогда и не сходил по той простой причине, что никогда там не был. Место в рамках той умственной географии, в которой он себя мыслил и куда обязательно вернется благодаря действиям, первым из которых будет бегство, потому что оно отдалит его от мира, в котором он до сих пребывал, мира неудачников.
Он должен был вернуться в свое будущее, если верно, что будущее — это наше вожделенное настоящее. Венансио будет способствовать этому, вкладывая в его голову все то, чего нет в книгах, и то, что скрывала от него жизнь. Поэтому Антонио приучился всегда доверять ему, даже при том, что считал таким же неудачником, как его собственные родители, а может быть, как раз еще и благодаря этому, поскольку разочарование тоже может придавать силы. Он научился доверять ему и доверял ему и теперь. То, чего он хочет, дается трудом, так говорил ему монах; в труде — вся истина, в нем и еще в действии; и еще в некоторой степени — в книгах, которые он читает и в которых, несомненно, ему суждено найти ответы.
— Производи и сам продавай то, что производишь, и никогда ни перед чем не останавливайся, — сказал он ему однажды после продолжительных споров, когда они возвращались в монастырь, проходя по дну ущелья Гарганта. — Остальное я сам дам тебе уже готовеньким, — добавил он и замолчал.
— Я тебе дам все, — вновь заговорил он через какое-то время, — теории и доводы, идеи как академические, так и те, которым учит жизнь, а ты будешь воплощать их в соответствии с тем, что тебе подскажет опытность, эта высокомерная дама, связавшая меня по рукам и по ногам.
Можно подумать, что столь ученый и понимающий человеческую натуру аббат обладает достаточным характером и энергией для того, чтобы навязывать свои идеи другим твердо и властно, словно деспот, пусть и просвещенный, и делает это с непреклонной убежденностью в преимуществах, которых можно достичь с их помощью; но это было не так. Наш такой отважный аббат становится кротким и даже застенчивым, как только необходимо пустить идеи катиться вниз по склону жизненной горы. Вся та жесткость, которую он способен проявить в общении с Антонио, оборачивается мягкостью и застенчивостью в отношениях с другими людьми; о нем даже можно сказать, что он жеманен и слегка женоподобен. А вот с Антонио Раймундо Ибаньесом — это настоящий Зевс-громовержец, и все, что другим представлялось симптомами слабости, превращается в неудержимую силу, твердую и истинную убежденность при общении сначала с ребенком, потом с юношей и, наконец, со зрелым мужчиной, каковым является теперь Антонио, его друг и в определенной и неоспоримой степени его творение, его единственное великое творение.
Возможно, поэтому он столь снисходительно относится к недавним плотским грехам Антонио Ибаньеса, что, впрочем, не помешает ему впоследствии со всей твердостью осудить их; однако все грехи простительны, если они касаются Антонио, и ужасны, если речь идет об остальных обитателях планеты. Ведь Антонио — его дитя, его произведение, разве он может быть несовершенным? Влажные грехи, те, что творятся ниже переносицы, разительно отличаются от совершенных выше переносицы: первые менее существенны. Чревоугодие, сладострастие простительны для человека действия, а вот леность, беззаботность — нет. Сухие грехи, то есть совершенные выше переносицы, тоже достойны прощения, если вызваны праведным гневом, оправданной нетерпимостью, а также гордостью за хорошо сделанное дело; менее простительны те, что вызваны скупостью, и еще в меньшей мере — завистью, ибо она парализует и разрушает, сдерживает разум и не дает ему свободы для творчества. Нужно идти по пути прогресса; это необходимо, и тогда свет Просвещения озарит все вокруг, несмотря на беспорядки, которые может вызвать его неукоснительное, прямолинейное, механическое применение теми, кто все еще живет в старом времени и, отвергая все, не поймет ничего.
Теперешний аббат постарается смягчить это вредное воздействие, он по-новому истолкует и преподнесет эти идеи Антонио уже разжеванными, как тому голубку, которого кормит белая, чистая голубка, чью роль принимает на себя брат Венансио. Голубка противоречивая и несколько растерянная, с расщепленным сознанием и немного театральной манерой поведения, внешне хрупкая, но полная силы, беззащитная перед хищными птицами, но умеющая летать так стремительно и отважно, что это спасает ее от многих опасностей; невинная голубка с коварным взглядом змеи.
Антонио Ибаньес — человек действия, это Венансио сделал его таким или, по крайней мере, помог ему таким стать. И таким он поможет ему остаться теперь, после мятежа. Антонио — человек просвещенный, но не слишком, и он барахтается, как может, в глубоком колодце крайних противоречий. Он делает это в соответствии с тем, что подсказывает ему его беспокойное сердце и велят его мысли, те, что, начиная с поры далекого детства, передавал ему аббат Вилановы-де-Оскос, поддерживая в них жизнь, словно свет вечного огня, по крайней мере пару раз в год, во время нечастых встреч, а может быть, и постоянно, если верно, что память трудится неустанно и определяет поступки людей. Но он поддерживает в них жизнь также и с помощью посланий, которыми они постоянно и регулярно обмениваются, в полнейшей тайне и весьма успешно. Они, несомненно, образуют странную пару. Сейчас они одни в келье, предоставленной Антонио Ибаньесу, они пришли сюда сырыми монастырскими галереями, и аббат уже готов выслушать исповедь своего воспитанника.
— Каюсь…
— Ты, наверное, хочешь сказать: Хвала Тебе, Господи! Ты ведь перед судом Божиим!
Антонио ошарашен: он слишком впечатлен доверительностью беседы, которую они вели до этого момента, разнежен ласковым приемом и проявлениями связывающей их крепкой дружбы, он забыл о строгой ритуальности, что должна окружать таинство покаяния, и теперь, смущенный, он падает на колени.
— Хвала Тебе, Господи!
Венансио довольно улыбается, он вновь владеет ситуацией и волей того, кому суждено стать маркизом Саргаделос и графом Орбайсета, и отвечает тоном, которому он умеет придать торжественность:
— Да благословен Он будет во веки веков!
Антонио по-прежнему стоит на коленях. В легких монастырских сумерках его склоненная фигура вселяет радость в монаха, готового принять на заклание этого вручающего ему себя агнца; поэтому, не давая ему опомниться, он настаивает:
— Итак, в чем же ты каешься пред судом Божиим?
— Падре, я каюсь…
— …В грехе сладострастия, покайся в грехе сладострастия, — говорит ему аббат, не давая времени на раздумья, и затем одно за другим перебирает зерна четок провинностей, в коих признается кающийся грешник, беря их на себя, ибо на совести человека всегда есть нечто, что побуждает признать себя виновным в той или иной мере.
— Это грехи Антонио Ибаньеса, а теперь тебе должно признаться в грехах господина Саргаделоса, и скажи, нет ли среди них греха гнева?
Монах приписывает этому отданному на заклание барашку все зло, в котором ему следовало бы обвинить самого себя. Те же грехи, то же отношение к жизни свойственны и его истерзанной, напряженной натуре, и все это он постепенно внедрил в сознание маленького Антонио путем долгого, многолетнего упорного труда, пока не сделал его тем, чем он теперь является. Но, полностью завершив свою работу, он при необходимости мог разрушать сделанное, с тем чтобы потом заново реконструировать в сознании Антонио, чем он и начинает заниматься сейчас, надеясь вооружить его всем тем, что понадобится ему в предстоящей долгой борьбе.
— А грех высокомерия, не надменен ли ты с работающими на тебя людьми?
Монах переходит от плотских грехов к духовным, а затем выверенным способом проникает в сознание Антонио, чтобы, оказавшись там, выспросить его обо всем, что, как ему хорошо известно, тот не соблаговолил бы сообщить ему, находясь на своей территории в Саргаделосе, а посему он подталкивает его сделать это сейчас, пока Антонио пребывает в дальних краях, куда его мог привести только происшедший бунт.
— Как ты управляешь Саргаделосом? Прислушиваешься ли ты к требованиям своих рабочих? Как поощряешь хороших и наказываешь плохих? Как проверяешь своих помощников? Какие усилия прикладываешь, дабы избежать скандалов, способствовать почитанию Бога, благоприятствовать религии и улучшать нравы работающих на тебя людей?
Он задает вопросы постепенно, один за другим, словно лущит кукурузный початок, медленно роняя зерна, которые ударяются о белое дно фарфоровой миски, пока зерна початка одно за другим не окажутся в ней, покрыв всю выщербленную, в трещинах, поверхность, изменив ее цвет, так что желтый, золотистый или даже оранжевый тон зерен сменит изначально белую чистоту, полностью поглотив ее.
По ходу дела аббат обличает гордыню там, где она порождает вспыльчивость; нападает на безразличие там, где оно приводит к нетерпимости; осуждает леность и тем самым побуждает к эксплуатации; он прощает то, чего требует плоть, те малые грехи, что можно позволить человеку, которого коснулся перст Божий, избранному, единственному и исключительному существу, которое в конце концов почувствует, что гнев и гордыня необходимы, хоть и порочны, и он должен, по всей видимости, поддаваться им в той же степени, в какой затем раскаиваться в том, что поддался. И так грехи превращаются в добродетели, а те — в грех, дабы Антонио Ибаньес в конечном итоге почувствовал себя не только виновным, но и нуждающимся в них во всех, ибо все зависит от количества и момента, от необходимости и от времени, когда эта необходимость возникает.
— Хлеб, что нас питает, и религия, что нас утешает, — это единственное, что занимает ум малообразованной черни, — шепчет монах на ухо просвещенному деспоту.
Антонио Ибаньес кивает и молчит, готовый надлежащим образом применить эту мысль, поскольку многие из его рабочих прибыли в Серво по принудительной вербовке, проведенной в соответствии с королевским указом о бездельниках и праздношатающихся, и теперь эти насильно привлеченные к труду могут есть и работать, будучи под защитой религии, что, разумеется, приносит им немалое утешения, иначе бы им не пришло в голову несколько дней назад поднять такой бунт.
— Изобилие есть мир для потрясений, — вкрадчиво говорит монах, стараясь смягчить аргументы, которые хозяин Саргаделоса собирается использовать в споре с тем, кто лишь однажды проявляет солидарность с рабочими, движимый стремлением обуздать страсти, терзающие сердце его ученика.
— Suaviter in modo, fortiter in re…[37] шелковая рука в железной перчатке… Антонио, нужно быть мягким внешне, но твердым и непоколебимым в принципах и в действиях, делать все ласково, очень ласково, — настаивает монах.
Но Ибаньесу это не по нраву.
— Природа чинит непреодолимые препятствия человеческому счастью, — говорит Ибаньес, забыв о прежних рассуждениях или, напротив, как раз вспомнив о них, потому что может показаться, что два друга, хоть каждый из них и исполняет свою роль на суде Божием, где вершится таинство покаяния, будто совершают обманные ходы, собираясь затронуть тему, которая еще не была затронута, или как будто заняты поисками подходящих для этого аргументов.
— Урожай зависит от непостоянства времен года, против которого все человеческое благоразумие не что иное, как слабость, — заключает наконец монах.
Антонио чувствует, как его бросает из стороны в сторону, но он даже находит удовольствие в том, чтобы созерцать, как его отчужденное, отстраненное сознание раскачивается по воле словесного ветра, который направляет на него его исповедник и друг, постепенно убаюкивая его сознание, пока все оно не будет в конце концов сведено к одному-единственному всплеску, крошечному всплеску непокорности, через который оно и проявит себя, такому слабому, что никто его даже и не услышит; никто, кроме самого кающегося грешника, знающего, что этот всплеск в бездействии дремлет в глубине его существа, окутанный идеями, свидетельствующими о том, что в будущем его, Антонио, нисколько, еще в меньшей степени, чем до сих пор, — то есть ни много ни мало, ну совсем нисколько, — не будет волновать духовная жизнь его рабочих. Впрочем, если как следует подумать, то и материальная жизнь тоже, сколько бы он ни писал и ни подписывал твердые и категорические утверждения на этот счет; именно поэтому, придя в себя после столь удачной исповеди, он окажется вполне способен — и так было уже много раз — бросить в карцер на сорок или семьдесят два часа без хлеба и воды того, кто откажется привезти дрова, необходимые для поддержания огня в печах непрерывной разливки, где производятся боеприпасы для королевских войск. Он, жертвующий десятую часть своих доходов на нужды Церкви и благотворительность, будет вполне способен сделать это, ибо именно это налагает на него его исповедник в качестве епитимьи, которую он с удовольствием исполнит, будучи избавлен от грехов и оправдан в своем поведении.
Уже глухая ночь, и монастырь погружен в глубокую тишину. Снаружи беснуется ветер, и его порывы похожи на вновь обретенную в схватке противоречий душу маркиза: они изменчивы и стремительны, как его сознание, подчиняющееся нужным целям с такой удивительной силой воли, которая могла бы вселить ужас в любого, но только не в монаха, что сейчас обращается к этому сознанию, дабы отпустить ему грехи.
— Покайся во всех своих грехах и иди с миром, ибо ego te absolvo[38].
Никто, как он, не знает глубин этой души, которую он только что очистил от всякой вины, совершив таинство отпущения грехов, ведь это он построил ее именно таким образом, и, подтвердив это еще раз, Венансио Вальдес-и-Ломбардеро, аббат монастыря Вилановы-де-Оскос, устало садится, почувствовав головокружение, безумное, как и ветер, что примчался с моря и беснуется сейчас снаружи, вызывая наслаждение и боль, радость и страх, кружась в вихре, приносящем блаженство, освобождающем — от чего? — он и сам не знает этого толком; быть может, от самого себя.
Стоит мертвая тишина. Весна, как известно, в разгаре, но дождь идет такой, что мысли о непроглядной тьме и туманном мареве, что приносят с собой порывы теплого ветра, вселяют тревогу. Порывы морского воздуха так насыщены влагой, что кажется, будто ночь поселилась в волчьей пасти, именно в волчьей, и что журчание воды, стекающей с крыши, бегущей по сточным трубам и желобам, бурлящей в пролетах мостика, перекинутого через узкую, но полноводную и быструю речку, огибающую каменное подножие монастыря, исходит из огромной горячей волчьей пасти с губами, языком, нёбом, готовой поглотить все: такая алчность ощущается в ее дыхании, в испарениях, поднимающихся из моря и целиком охватывающих эту ночь.
Мертвая тишина. Наверняка снаружи рыщут волки, но ими движет не голод, а любопытство. Горы полны ими. И еще лисами. Когда они ехали верхом, Антонио Ибаньес все время видел их экскременты, выставленные на всеобщее обозрение на горной тропе, возле каменных оград, на какой-нибудь выпавшей плите, а еще он видел волчьи следы в топких местах. Горы полны волков, особенно возле Вилановы. Медведи бродят ниже, в долине Сантальи, где нужно охранять от них ульи, если хочешь спасти мед.
От ночи остается совсем немного. Долгая исповедь и нескончаемая беседа двух друзей заняли столько времени, что недалеко уже до рассвета. Сон не приходит к Антонио Ибаньесу в тиши его кельи. Он думает о Лусинде и спрашивает сам себя, не послать ли за ней в дом напротив монастыря, где он устроил ее на ночлег, или, быть может, самому отправиться к ней, дабы насладиться щедрым теплом юного девичьего тела; но он знает, что не сделает этого. Ему только что были отпущены грехи, и хотя бы на оставшееся от ночи время он постарается остаться в этом состоянии благодати, которое позволит ему совсем скоро, не позднее чем через два часа, принять причастие, когда звон монастырских колоколов призовет их к заутрене. Поэтому он все вертится и вертится в постели, представляя себе рыскающих волков, вслушиваясь в шумы ночи, в шорох ветра в густых кронах деревьев, в возню зверей с большими удивленными глазами. Поэтому, попытавшись несколько раз заснуть, он, отнюдь не стремясь к этому, позволяет овладеть собой воспоминаниям, погружающим его в ностальгическое безмолвие.
Он был еще совсем юным, когда покинул монастырь и переехал в Рибадео. Вспоминая об этом сейчас, в келье Вилановы, предназначенной для почетных гостей, а не в просторной интернатской спальне для мальчиков, он испытывает удовлетворение столь же смутное, сколь и тревожное. Катастрофа, происшедшая всего несколько дней назад, не позволяет ему расслабиться и призывает быть начеку. Разумеется, жизнь подарила ему много великих и щедрых перемен с тех пор, как он мальчиком прибыл в монастырь, и между тогдашним сыном бедного идальго и теперешним надменным сеньором лежит пропасть. Но также верно и то, что жизнь принесла с собой и немало бед, страшнейшей из которых стала катастрофа в Саргаделосе. Возможно, Лусинда — это своего рода воздаяние за все эти беды, в том числе и за Шосефу, прекрасную жену, совокупление с которой было всегда таким грустным и молчаливым, даже скучным, как скучна бывала и она сама длинными днями, посвященными заботам о многочисленном потомстве или же визитам к подругам из других знатных домов Рибадео: из семейства Вильямиль, родом из Серантеса; Дон-Лебун, приехавших из края Баррос; Касарьего, что только и знают, что говорить о своих землях на берегу Фелье; Кансио, суетливых и говорливых, превозносящих Касарьего как необыкновенное место, возможно, потому, что они оттуда родом; или из семейства Прадо-и-Лопес де Асеведо из Фигераса, спокойных и слегка апатичных сеньоров с очаровательной улыбкой и железной рукой; не будем уж говорить о семействе Вальедор из Прено или Бермудес из Сан-Тирсо; все они — как, впрочем, и сама Шосефа — выходцы из крестьянских краев Астурии и Галисии, и все они, будучи к тому же знатными, смогли добиться богатства и прочно обосноваться на высотах, достичь которых Антонио Ибаньесу, сыну стыдящихся просить помощи бедняков, стоило такого труда. Но даже при всех своих связях с людьми столь высокого рода и положения жена кажется ему скучающей, и ему бы хотелось, чтобы она тратила на них несколько меньше времени и чтобы этот временной излишек позволил им вместе насладиться жизнью. Жизнью и всем тем, чем эта жизнь одаряет и о чем он почти забыл после своих первых визитов в Ферроль, когда опера вошла в его жизнь и он полюбил певичек, познал первые знаки дружбы и впервые скрепил ту, что и теперь прочна по-прежнему, как, впрочем, и та, что связывает его с господином аббатом. И вот совсем недавно Лусинда осветила его жизнь.
Из всех тех людей и семейств, которым наносит визиты его плодовитая супруга, одни разбогатели в Америке, другие — плавая на невольничьих судах, многие — занимаясь торговлей, кто-то — начав с производства часов и превратившись затем в сельских идальго, как его родственники Ломбардеро, но были среди этого обширного круга и такие, которым не пришлось самим зарабатывать состояние, потому что оно досталось им по наследству. Однако в случае Антонио Ибаньеса это было не так: вплоть до сегодняшнего все свои дни он посвящал неустанной борьбе, начавшейся в тот момент, когда он покинул монастырь, почти три десятилетия тому назад.
Рибадео был в те времена селением, возвышающимся над лиманом, в устье, образуемом рекой Эо, покинувшей Вейгу, чтобы дальше нести свои воды в холодный Бискайский залив, который, впрочем, все же не так холоден, как воды, омывающие юг Галисии, ибо туда уже не доходят теплые течения Мексиканского залива, что пересекают океан и приносят с собой погоду, одаряющую зеленью оба народа, которых многие считают кельтами по происхождению, возможно, потому, что их земли всегда влажны и окутаны одним и тем же густым туманом. В этом тумане Антонио Ибаньес и пересек ущелье Гарганта, чтобы затем спуститься к Вейге на Эо и посетить дом Вишанде, в котором столько же окон, сколько дней в году, и столько дверей, сколько в нем месяцев, как он припоминает теперь, продолжая бодрствовать, поскольку сон все не приходит.
Он прибыл в Рибадео почти мальчиком. Брат Венансио сначала поговорил с его родителями, прежде всего с отцом, а уже потом с матерью, дабы убедить их, что, коль скоро юноша не может поступить в университет и в то же время не должен возвращаться в Санталью-де-Оскос, если не хочет похоронить себя заживо, наиболее целесообразным было бы отправить его в Рибадео после того, как аббат предварительно переговорит с доном Бернардо Родригесом Аранго-и-Мурьяс-Мон, хозяином дома Гимаран, чтобы тот принял его под свое покровительство и опеку, а в обмен на это юноша будет являться товарищем или даже примером и наставником для Бернардо Фелипе Родригеса Аранго, его сына и наследника, всего на год и четыре месяца старше Антонио, но гораздо менее разумного, чем последний, и к тому же проявляющего склонности, которые никоим образом не радовали его родителя.
Таким вот образом и обрисовал брат Венансио его, Антонио Ибаньеса, наследнику дона Хосе де Мон, дядюшки последнего, проведшего в Кито[39], в вице-королевстве Новая Гранада[40], некоторое число лет, достаточное для того, чтобы нажить состояние, которое племянник сумел еще более увеличить, также прожив какое-то время в Вест-Индии и даже получив прозвище Индеец[41], совсем не похожее на прозвище его дяди Шосе, известного как Перульеро просто потому, что он был родом из Перульеры, местечка в округе Санталья, представителем клана, всеобщим родственником — все там между собой родственники и имеют незыблемые обязательства, которые налагают кровные связи.
Антонио прибыл в Рибадео, полный ожиданий и некоторого страха, о котором никто, кроме него, не догадывался, но о котором он теперь вспоминает как о чем-то вполне реальном и даже лишавшем его дара речи. Дом Гимаран был белым и стоял над лиманом. Его необычная конструкция не мешала тем не менее тому, чтобы, оказавшись внутри, ты мог ориентироваться с такой удивительной легкостью, какой и представить себе прежде не мог. Лишь пристроенная часовня могла несколько сбить с толку при первых шагах по этому огромному жилищу. Маленькая пристройка возвышалась над главным фасадом просторного дома, и пройти в нее можно было через нижний этаж здания вдоль ломаной линии длинного фасада, затем следовало сделать поворот на девяносто градусов и далее идти вдоль другого фасада, на котором красовались огромный балкон и асимметрично, как это принято в Галисии, расположенные окна. В вершине прямого угла и была пристроена часовня, причем таким хитрым способом, что образовался как бы маленький внутренний дворик, которого не видно, если смотреть на белое здание снаружи. Между часовней и левым крылом, опять же если смотреть стоя лицом к дому, расположен вход, который многие считали главным, может быть, из-за арок, служивших входом в конюшни, а также из-за широкой лестницы, ведущей через красивую галерею на второй этаж. В те времена, когда Антонио впервые появился в доме Гимаран, апельсиновое дерево у подножия лестницы украшали плоды, похожие на маленькие солнышки, проступающие в зеленом тумане.
Но главным входом был тот, что ориентирован на север. К нему можно было подойти, повернувшись спиной к морю. Там тоже была лестница, не такая роскошная, как южная, попасть к которой можно было, повернувшись спиной к немноголюдному городку, каковым в то время был Рибадео, насчитывавший около двух тысяч жителей и застроенный богатыми домами весьма претенциозной архитектуры. Первый визит Антонио нанес в часовню. Он пришел попросить разума у Девы Чикинкирской, почитаемой там с тех пор, как дон Хосе привез ее из Кито или одному Богу ведомо откуда еще.
Он прошел в часовню изнутри дома через маленькие хоры, где дон Бернардо и его супруга обычно слушали мессу, и стал разглядывать благодарственные приношения Святой Деве, удивительной рамой для которых служила арка, поддерживающая свод и придающая всему ансамблю ощущение необычной для столь небольшого сооружения глубины. После того как Антонио дождался окончания службы, сам дон Бернардо провел его в комнатку, примыкающую к хорам.
— Я хочу часто видеть тебя здесь, Антонио, на заутрене вместе с нами, — сказал ему в качестве приветствия отец семейства после краткого представления.
Антонио, приехавший в сопровождении брата Венансио, при этих словах склонился, как его учили, в почтительном, церемонном поклоне перед человеком, которому суждено было стать его хозяином; позже он сделает то же самое уже на хорах, прямо перед алтарем, стоя рядом с монахом. Тогда он и подумать не мог, да и как можно было представить такое, что всего через несколько лет он устанет разглядывать черепа дона Бернардо и его супруги, покоящиеся на престоле по обе стороны от алтаря: его череп будет лежать рядом с напрестольным Евангелием, а ее — возле Посланий апостолов. Их поместят туда спустя два года после смерти, довольно скоро после приезда Антонио в этот особняк, хотя в тот момент ничто и предвещать не могло подобного исхода.
Когда дон Бернардо приглашал его на эти столь же благочестивые, сколь и ранние ежедневные встречи, он смотрел на брата Венансио, словно ища в нем поддержки. Тогда монах ответил за двоих.
— Антонио весьма благодарен вам за приглашение; он очень религиозный человек и чтит Святую Матерь нашу Церковь, — сказал тот любезно, но в то же время с некоторой осторожностью. — Вне всякого сомнения, он будет сопровождать вас в утренних молитвах, — добавил монах, переводя взгляд на Антонио и придавая ему твердость, дабы сказанное было воспринято как наставление, если не как приказ. Юноша вновь низко склонил голову с предупредительной церемонностью, демонстрируя свое согласие с тем, что можно было бы считать лишь намеком, но что в действительности являлось скрытым приказом.
Так Антонио это и понял, приняв как неизбежность и намереваясь спросить, в котором часу в этом доме начинается служба, чтобы не опоздать в первый день. Но все его воображение, весь сердечный пыл были уже в тот момент устремлены к морю. Он еще никогда не видел его так близко, никогда не чувствовал, как оно волнуется, призывая к себе.
Когда его представляли остальным членам семьи, он сразу же понял, что его другом и подопечным в этом особняке будет тот стройный, приятной наружности юноша, что в момент представления приветствовал Антонио любезной улыбкой, на которую тот ответил легким наклоном головы, удовлетворившим всех присутствующих и прежде всего брата Венансио. В те времена Антонио был стройным юношей, ладным и статным, с благородными манерами и энергичным лицом, и подобный легкий поклон воспринимался как проявление внутренней силы и основательности, а также элегантности и скромного благоразумия, в то время как в действительности это было проявлением бесконечной осторожности, а еще недоверия, которое можно было принять за робость.
Вскоре им сказали, что они с Бернардо могут удалиться, а взрослые остались, чтобы обсудить обязанности Антонио. Юноша воспользовался этим, чтобы осуществить свое желание.
— Пожалуйста, отведи меня к морю, — сказал он Бернардо, с самого начала обращаясь к нему на «ты» и так, чтобы его просьба могла быть воспринята как приказ.
— Пошли! — ответил ему Бернардо.
Тогда они поднялись на второй этаж, пересекли пахнувшую яблоками залу и, пройдя по длинному коридору, уставленному застекленными шкафами, хранившими роскошную коллекцию раковин из дальних морей, прошли через заднюю часть дома, выходящую на запад, где был сад, спускавшийся террасами по склону небольшого, но достаточно крутого холма, на котором возвышался дом Гимаран. Юноши вышли в сад и, повернув вправо, направились к северной оконечности усадьбы. Придя туда, они остановились у балюстрады, с которой открывался вид на устье лимана.
— Расскажи мне о том, что видно отсюда, — вновь попросил он Бернардо, едва они пришли на эту высокую смотровую площадку.
— Вон там — бухта Арнао, дальше, на севере, — Крестовый мыс, а еще дальше — мыс Рамела, — ответил наследник еле слышно.
На севере торжественно открывался океан, а в противоположной стороне бился бурный поток, разбиваясь о скалистые берега и покрывая их пеной.
— Что еще? — настаивал Антонио; но Бернардо молчал, не зная, что сказать. — Что еще? — вновь вопрошал он, не в силах подавить улыбку, которая казалась недоброжелательной.
На какое-то мгновение у Антонио возникло искушение сжать ему яички, как столько раз сжимал ему их двоюродный брат Шосеф, как много раз сам он сжимал их у своих однокашников в Виланове-де-Оскос.
Они были вдвоем в самом конце сада, и колебания Бернардо лишь подстегивали любопытство Антонио.
— Что еще, говори, что еще, — вновь упорствовал он, но ответом ему была лишь нерешительность, какое-то непонятное бормотание юноши, который имел с ним в возрасте менее года разницы, но казался гораздо более хрупким, чем Антонио.
Бернардо начал нервничать; он знал, что на выходе из лимана слева расположен остров Панча и мыс Белых Скал; затем, на востоке, — мыс Воронье Гнездо; но он не знал, как все это объяснить. С того места, где они стояли, всего этого не было видно, и у Бернардо никак не получалось подобрать слова, которые бы извлекли на поверхность его мысли, преобразовав их в звуки, посредством которых он сумел бы донести свои знания до того, кто впервые увидел море; что-то сдерживало его, лишая всякой способности к общению, заставляя пребывать в молчании. Было непонятно, отчего это с ним происходит: ведь этот парень будет его слугой, по меньшей мере его подчиненным, он будет жить в доме его отца, к состраданию которого воззвал молодой монах, сопровождавший юношу от монастыря Вилановы-де-Оскос.
Нерешительность Бернардо вновь заставила Антонио улыбнуться, и он почувствовал, как снова его охватывает желание схватить парня за яйца и подчинить его себе. На этот раз он не стал сдерживаться. Быстрым движением он поднес руку к его мошонке и не слишком сильно сжал ее своей сильной рукой.
— Что еще? Говори мне, что еще, или кашляй! — приказал он, глядя ему прямо в глаза, изучая его реакцию и уже начиная раскаиваться в своей дерзости; но взгляд Бернардо удивил его: он не выражал ни гнева, ни неудовольствия, разве только мольбу.
Тогда он сжал немного сильнее. И выждал мгновение.
— Говори или кашляй!
Легкий кашель, напоминающий скорее прерывистое дыхание и удививший Антонио, был ответом на его приказание, в то время как полое пространство, образованное его сжатой ладонью, стало заполняться увеличивавшимся бугорком.
Эта епифания могла оборвать полет орла, слетевшего с диких хребтов Оскос, чтобы опуститься на скалистые кантабрийские берега[42] в Рибадео, ибо он чуть было не рухнул вниз и тогда уже никогда не подняться ему больше на протяжении всей своей жизни; но она, напротив, лишь укрепила его. Он еще раз сжал, хотя и не слишком сильно, ладонь, дабы удостовериться в достигнутом, глядя парню прямо в глаза.
— Ну так что, да? — спросил он его, не проявляя излишней жестокости, но весьма твердо и решительно, не оставляя ни малейшего сомнения в своих намерениях.
Бернардо опустил взгляд лишь для того, чтобы быстро взмахнуть веками и продолжать мягко смотреть в глаза Антонио. Они были на равных, и, поняв это, он успокоился.
— Да! — ответил он с некоторым вызовом, подразумевавшим, что это могло быть и так, и этак.
Тогда Антонио постепенно стал ослаблять хватку, пока полностью не разжал ладонь и не убрал руку от паха своего нового, как он полагал, укрощенного друга, который уже никогда не станет его хозяином, даже если ранее на какое-то мгновение и полагал, что запросто сможет быть им.
— Расскажешь мне об этом в другой раз.
У Бернардо слова снова застряли в горле; казалось, единственное, на что он был способен, так это быстро и изящно покашливать. Он хотел сказать Антонио: «Не рассказывай никому… о том, что только что со мной произошло», но в это время фонтан воды, взметнувшийся где-то там, вдалеке, на морской поверхности, поборол его нерешительность, потребовав от него внимания и вернув ему дар слова.
— Смотри, смотри, Антонио, там, там… — прокричал он наконец, указывая в сторону моря.
Кит-горбач вынырнул, высунув из воды свою огромную голову, а еще два неспешно плыли неподалеку; спина одного из них вздымалась над водой, выгибаясь ближе к хвосту горбом, что показывался на поверхности до того, как хвостовой плавник указывал, что животное вновь уходит под воду; другой же испускал небольшой фонтан.
Потом уже более спокойным тоном, глядя, как Антонио ошеломленно следит за медленным передвижением хозяев морей, он произнес:
— Это разновидность Megaptera novaeangliae, знаешь?
Антонио не знал.
— А ты откуда знаешь? — спросил он в изумлении.
— Их здесь много. Синий кит, balae noptera musculus, сначала выгибает хребет, на котором имеется небольшой спинной плавник, а потом высовывает хвост, но вбок, а не так, как эти; кроме того, он выпускает более высокий фонтан. Нужно только внимательно смотреть.
Видя, что Антонио молчит, Бернардо почувствовал себя увереннее и продолжал уже без колебаний:
— А вот сейвалы, когда плывут, поднимают над водой голову, и их спина изгибается в такт движениям, как и у синего кита, но в отличие от того они не высовывают хвоста. Кашалот поднимает и голову, и хвост, как горбач, но фонтан он выпускает вперед, а не вверх. Перепутать нельзя. К тому же у него прямоугольная голова.
— Ты много знаешь. — Антонио сделал вид, что это его удивляет.
На самом же деле по-настоящему его удивляло медленное движение китов, далеких мясных громад, о которых он столько слышал и вот теперь наконец увидел.
— И что, можно увидеть кашалотов, скажи, можно увидеть кашалотов? — настаивал он, и на этот раз Бернардо уже не молчал.
— Я же уже сказал, их здесь много.
Антонио слышал, что за ними специально охотились китобойцы, например из Коркубиона[43], добывавшие из них спермацет, серую амбру, а также жир, что приносило баснословную прибыль.
— Плохо, что их убивают, чтобы получить спермацет, белое маслянистое вещество, которое находится у них между дыхательными путями в голове и которое затвердевает, когда они умирают, поэтому его приходится много раз кипятить, чтобы снова расплавить и освободить от примесей, если его хотят использовать для производства свечей, хотя, по-видимому, он используется и аптекарями.
Это были большие деньги, и они плавали совсем рядом. Именно в море крылось решение многих заботивших его проблем. Пока Бернардо предавался монотонным рассуждениям, Антонио схватывал лишь те сведения, что следовало сохранить в памяти, или же те, что дополняли данные, которыми он уже располагал. Серая амбра использовалась в парфюмерии, и ее стоимость достигала невероятных цифр. Ничто из кашалота, этого морского борова, не пропадало даром.
— Ты мне должен показать их, когда они появятся, — завершил Антонио их первую беседу у океана, этой бездонной тайны.
Жизнь во дворце Гимаран была для Антонио непрерывным потрясением, хотя он никогда не допускал, чтобы кто-либо догадался об этом. Он смотрел на все с неизменной невозмутимостью, с той же, с какой услышал, что кит называется balae noptera musculus, старался принимать новую действительность осмотрительно, не допуская, чтобы кто-либо обнаружил его незнание светских привычек и обычаев, поведения и манеры говорить, равно как и отсутствие многих знаний, что были внове для него, едва завершившего обучение гуманитарным наукам в монастыре в Оскосе под руководством брата Венансио, его друга, видимо совершенно ничего не понимавшего в человеческой жизни за пределами крепких монастырских стен.
В этом смысле юный Бернардо мог оказать ему неоценимую помощь, и Антонио постарался воспользоваться ею в чем только было возможно. Он сразу же понял, что наследник обладает огромным количеством сведений, в которых до этого момента самому ему было полностью отказано; они, судя по всему, могли оказаться ему полезнее, чем приобретенные в монастыре, для того образа жизни, с которым он столкнулся в первые же дни пребывания в Рибадео и в котором намеревался укрепиться в дальнейшем. Постепенно он убеждался, что ему мало одного только приобретения знаний, он понял это еще в детстве, хотя его безграничная любознательность и требовала безудержного чтения всего подряд.
Бинарная номенклатура Карла Линнея[44], равно как и другие подобные научные построения, известные любому, кто жаждет продемонстрировать свою изощренную образованность, стала вскоре понятна ему благодаря Бернардо, большому любителю заполнять свое дворцовое одиночество чтением книг, которые отец доставлял ему из наиболее богатых европейских портов. Но Антонио пока не мог разглядеть во всем этом возможности делать деньги, что занимало его значительно больше, чем возможность читать и пополнять свои знания. Единственно полезным в этом отношении была свойственная его другу манера вести себя, непринужденность и легкость в общении с другими людьми, чему Антонио, к великому сожалению, никогда не суждено было научиться в желаемой мере. В этом смысле пребывание в доме Гимаран оказалось своего рода школой хороших манер, а также источником знаний, которые он подчас, устав от излишней предупредительности и слащавости поведения, считал бесполезными; дававшие великолепную возможность блистать в обществе, они были совершенно излишни для того, кто стремился к быстрому обогащению, к наискорейшему успеху и обретению независимости, к риску и приключениям; если только он не обладает чутким слухом и острым взором, чтобы уловить, в какую сторону дует ветер удачи, ибо часто, чтобы не сказать почти всегда, он дует именно в великосветских салонах. Но Антонио начал подозревать, что Бернардо лучше, чем ему, дается общение в подобных местах, а посему вскоре он решил сделать из него своего союзника.
По приезде Антонио устроили в одной из комнат этого просторного особняка. Комнатка была небольшая, но вполне достаточная для его нужд; помещение удобное, не похожее на жилище прислуги, возможно специально подобранное для того, чтобы подчеркнуть, что сын писаря из Оскоса рассматривается в этом доме не в качестве слуги, а как вполне знатный человек, равный остальным, занимающий положение не столько странное, сколько неопределенное, — трудно определимое, это так, но вполне понятное и приемлемое. Это несколько смирило его восставший было дух. Из этой маленькой комнаты он мог днем созерцать белую часовню Башенной Троицы, а ночью слушать рев моря; засыпать под звуки его мерных ударов в глубине Старой пещеры, под шум такой разрушительной силы, что казалось, будто он сотрясает весь мир: так грохотало море, так содрогалась земля под ударами морских волн, пришедших из дальних далей, одна только мысль о которых вызывала неописуемое головокружение.
Его трудовые обязанности в этом сложном переплетении интересов, каковое представлял собой дом Гимаран, возглавляемый Бернардо Родригесом Аранго, были настолько расплывчаты, что большая часть его времени протекала в праздности; он бродил туда-сюда, занимался тем, что наблюдал за движением людей и товаров, слуг и работников, перемещавшихся по дому на первый взгляд несогласованно и беспорядочно. Однако вскоре он понял, что все это кажущееся отсутствие порядка подчинялось определенному ритму, который ему пришлось открывать для себя постепенно, путем наблюдений, ибо довольно быстро он осознал, что никто не собирается ничему его обучать, и менее всех Бернардо Фелипе.
Бернардо Фелипе привык ко всему этому с самого рождения и полагал, что имеет на все это вековое право, приобретенное при рождении и полученное с кровью, той самой, что позволяла ему, и даже заставляла, считать Антонио Раймундо равным себе, несмотря на то что тот был беден и находился здесь для исполнения обязанностей, от которых уклонялся сам Бернардо; во всяком случае, это дал ему понять отец, известив его о приезде Антонио, с помощью которого он намеревался расшевелить сына и его дремлющее чувство ответственности, ибо Бернардо не проявлял особого интереса к семейным делам. Бернардо Родригес Аранго надеялся, что его сын испытает должные угрызения совести при виде чужого человека, прибывшего для того, чтобы взять на себя обязанности, по праву принадлежавшие Бернардо-младшему. Так вначале и было. Но Бернардо Фелипе, возможно, с того самого момента, что предшествовал эпизоду с китами, осознал, что достаточно легко и быстро привыкнет к Антонио Раймундо и что тот не только не пробудит в нем духа соперничества, о чем так мечтал его отец, но, напротив, еще более расслабит, и произойдет это по причинам, вытекавшим из тех же, что побудили Антонио думать о наследнике как о своем непременном союзнике.
Когда Бернардо Фелипе видел, что Антонио проводит время в праздности, не зная, чем занять себя, устав бродить с поручениями из дома в дом, созерцать море с главной башни дворца Гимаран или любоваться морским горизонтом со смотровой площадки в конце усадьбы, обращенной к океану, он всякий раз стремился подойти к нему, убежденный в том, что найдет в нем человека, готового выслушать его длинные ученые или фривольные речи, злословие отпрыска богатого дома, и будет делать это с огромным вниманием и самый неподдельным интересом, буквально впитывая его слова и даже жесты. И он не ошибался. Антонио внимал всему, так жаден был он до этих знаний, так нуждался в них.
Бернардо Фелипе был завзятым читателем, занимавшимся накоплением знаний со страстью эрудита, которую не смогло искоренить Просвещение. Он столь же хорошо знал Всеобщий критический театр брата Бьейто Шероме Фейхоо-Монтенегро — монаха из Альяриса, вступившего в орден бенедиктинцев и прожившего большую часть своей жизни в Овьедо, — в мадридском издании Франсиско дель Йерро 1746 года, насколько со знанием дела сумел объяснить Антонио, что луна ежечасно проходит расстояние равное ее истинному диаметру, и не более того; или рассказать, как необходимо морякам определять долготу нахождения судна в открытом океане, поскольку таким образом определение курса приобретает точность, которой ранее не было. Они оба долго смеялись, когда Бернардо, похваляясь своими знаниями, поведал теорию раненой собаки, рекомендующую применение магического порошка, открытого, кажется, сэром Кенельмом Дигби. Этот порошок мог излечивать издалека, то есть использовался на расстоянии путем обработки предмета, являющегося собственностью больного, — иными словами, если нанести его, например, на повязку, которой перевязана рана, то он способствовал излечению раненого, где бы тот ни находился в данный момент. Эффект проявлялся не просто быстро, а незамедлительно, но излечение было вовсе не безболезненным, а совсем даже наоборот. В связи с этим, имея в виду данную особенность и учитывая необходимость точно знать время на борту, что было невозможно до появления часов Харрисона, обладающих необыкновенной точностью, немало мореплавателей наносили собаке рану, тут же ее перевязывали, потом освобождали пса от повязки и поднимали на борт, оставив повязку на суше и наказав кому-нибудь ежедневно ровно в двенадцать часов пополудни насыпать на повязку магический порошок, дабы под воздействием боли, которую он производил, собака, где бы ни находился в это время корабль, начала бы скулить и капитан, определив таким образом точное время, мог правильно поставить часы и соответственно установить долготу.
Оба долго смеялись, очень долго. Антонио тут же вспомнил о своих родственниках-часовщиках и подумал о возможности создания часов, подобных харрисоновским, но это уже не вызвало у него смеха. Он лишь решил про себя, что если когда-нибудь построит корабль, то снарядит его в соответствии со всеми достижениями современной науки. Затем он рассказал Бернардо Фелипе, что один из его дядей Ломбардеро, как известно, занимавшихся производством часов, может быть, Франсиско Антонио, признавался при всяком удобном случае, что вторым по значимости органом у него является, вне всякого сомнения, мозг, чтобы затем пуститься в рассуждения того порядка, что лучшее наследство, какое только может нам достаться, — это стрелка, ибо без стрелки или стрелок, которыми, как он утверждал, нужно уметь отважно управлять, никогда не знаешь, в каком времени живешь, даже если весь остальной механизм действует безупречно.
Слушая эти рассуждения, младший Бернардо искренне радовался, получая истинное удовольствие от заряда скрытого смысла, которым были исполнены эти слова. Тогда Антонио Раймундо присваивал себе комментарии своего родственника и утверждал с притворной беззастенчивостью:
— Чтобы знать точное время, важна как большая стрелка, так и маленькая. — И улыбался, вспоминая ощущение полноты, занявшей всю полость его ладони; говоря о стрелках, он бросал хитрые, заговорщические взгляды.
Так текла его жизнь в первые недели пребывания в Рибадео: безмятежная и полная намеков с заключенным в них продуманным скрытым смыслом; эти намеки ни к чему не обязывали, но в то же время способствовали укреплению дружбы, которая только еще зарождалась, даже не вызывая подозрений, сколь крепкой ей суждено было стать. Пока Антонио искал практического применения всем только что полученным знаниям, Бернардо Фелипе наслаждался его каверзными двусмысленными комментариями, с неописуемой радостью получая от них удовольствие, а сам тем временем беспорядочно набирал различные сведения, выкладывая их подобно пластинкам панциря черепахи, чтобы они смогли защитить его тело от каких-либо неприятных требований или наблюдений. Когда он заметил, с какой жадностью требует от него Антонио передачи всех познаний, то постарался привязать его к себе невидимой нитью любознательности, незаметными путами ловко обыгранного превосходства, управляя им с хитростью женщины, упорядочивающей связь с мужчиной в соответствии с его желанием и своими интересами. Антонио играл в схожую игру, правила которой он постепенно открывал для себя, руководствуясь собственным инстинктом. А тем временем где-то там, на вершине Оскоса, молодой монах накапливал знания, вдохновленный иным страстным желанием, иными целями, в которых стремление воспитать некое существо в полном соответствии с теми принципами, что диктовал ему ум, занимало отнюдь не последнее место.
Движимый практическим смыслом, который он привык ставить во главу угла, Антонио ничем не намекнул на свое открытие и не собирался этого делать, он просто ограничивался тем, что использовал его в той мере, в какой это ему было дозволено: нечасто, но в нужный момент и при удобном случае. Отсутствие четких обязанностей в первые месяцы его пребывания в доме Гимаран Антонио использовал для того, чтобы укрепить дружбу с Бернардо Фелипе, — иными словами, чтобы установить зависимость, которая наложила бы на наследника незыблемые обязательства по отношению к тому, кто вошел в этот дом в качестве слуги, в то время как действительность взывала к смене ролей. Едва ли он подозревал, что по прошествии совсем недолгого времени жизнь обернет все это в его пользу.
Если они говорили о необходимости правильного определения долготы места, где находится то или иное судно, и Бернардо настойчиво и подробно объяснял, каким образом смена температуры делает более жидким или более твердым масло, которым смазывают часовой механизм, или как растягиваются или сжимаются пружины, в результате чего часы спешат или отстают и нарушается точный отсчет времени, Антонио невозмутимо внимал объяснениям и изображал интерес, который в тот момент у него отсутствовал, ибо все его помыслы были направлены на точный расчет фрахта или на положение на рынках тех товаров, что вез в своих трюмах корабль, о котором шла речь; наследника же это нисколько не заботило.
Если Бернардо увлеченно рассказывал об изменениях погоды, на которые столь сильное воздействие оказывало атмосферное давление, каковое Торричелли сумел с точностью измерить, Антонио приходил в восхищение, причем истинное, а не притворное; но обычно, слушая речи наследника, Антонио изображал интерес, скрывавший его собственные познания, те, что касались срока годности товаров и необходимости ускорения перевозок; он стал заниматься этими вопросами, как только узнал о некоторых книгах, о существовании которых Бернардо и не подозревал, и теперь, когда сам Бернардо открыл ему горизонт, за которым скрывались эти знания, он овладел ими с завидной легкостью. То же происходило и с другими предметами. Бернардо открывал ему горизонт, Антонио брал все нужное на заметку и затем расширял свои познания, притворяясь, что внимательно слушает друга, дабы игра продолжалась и Бернардо оставался доволен тем, что у него такой способный и прилежный ученик, все более к нему привязываясь.
Порой книги, а с ними и поразительные открытия предоставлял ему сам наследник. Так, Академические лекции флорентийского издания 1715 года, которые дал ему почитать Бернардо Фелипе, послужили Антонио Раймундо для того, чтобы познакомиться с новой областью знаний. Еще несколько недель тому назад никто не мог бы его заставить даже предположить, что расширение понятия «интеграл» до бесконечных пределов интегрирования могло хоть как-то заинтересовать его, но это было так. Антонио не пришлось изображать удивление, которое на этот раз было неподдельным, как, впрочем, и немалый интерес, который вызвала в нем данная тема, ибо если это было полезно для сына хозяина Гимарана, то почему бы это не могло быть столь же полезно и для него. Разве тот факт, что Джон Харрисон создал часовой механизм, практически лишенный трения, надеясь получить премию, учрежденную Декретом о долготе, провозглашенным в 1714 году, был единственным, что в конечном итоге мог волновать родственника добрых часовщиков Ломбардеро? Нет, его интересовали не только часы и точное определение долготы, которому они способствовали. Благодаря часам он столкнулся с такими именами, как Христиан Гюйгенс[45], Эдмунд Галлей[46] или Исаак Ньютон. Но ведь и интегральное исчисление также привело бы его к знакомству с ними и, кроме того, способствовало бы развитию его ума. И, кроме того, ему нравились математика и интегральные исчисления.
В жизни Антонио в Рибадео вскоре установилось определенное равновесие между беседами, общением и дружбой с Бернардо Фелипе, с одной стороны, и торговой деятельностью, разворачивавшейся вокруг дома Гимаран и в городке, которому в ближайшее десятилетие суждено было удвоить свое население, — с другой. Это было общество, пребывавшее в постоянном кипении, общество, где все бурлило, а вместе с ним кипел и он, сын писаря. Поэтому к концу столетия, к завершению века Просвещения, жизнь его превратилась в бешеный бег, и он бродил из одного дома в другой то по одной, то по другой улице Рибадео, куда он прибыл по воле молодого монаха и благодаря своей древней родовой фамилии.
От ворот Ауга по улице Apec или Гранде до улицы Санто-Доминго или же от ворот Вила, что возле Ярмарочной площади и церкви Санта-Мария-до-Кампо, проходя по улице Карнисейриа до ворот Кабанела, Антонио постепенно открывал для себя существование людей, для нужд которых дон Бернардо занимался перевозкой товаров. Он научился рассматривать этих людей лишь как потребителей, ибо для него ничто в них не представляло интереса, кроме их роли объекта его забот и хлопот, то есть забот и хлопот дона Бернардо, ибо очень скоро он стал ощущать их как свои собственные, будучи убежденным в том, что впоследствии его теперешняя деятельность обеспечит доходы и почет ему, прогресс остальным смертным, проживающим на побережье Луго, а также деньги и власть, достаточные для того, чтобы удовлетворить все его амбиции, те, что подспудно дремали в нем с самого детства и вдруг так неожиданно пробудились.
Рибадео в те времена лежал в стороне от внутренних торговых путей, и Антонио быстро понял это, как и то, что лишь море по-прежнему остается единственным возможным путем к прогрессу. Карта Матиаса Эскрибано, созданная в 1757 году, но полностью сохранившая свое значение, свидетельствовала, что Луго находится на другом краю света и что туда нужно добираться верхом, а затем идти пешком до Портомарина, если хочешь выйти на почтовый тракт, ведущий к Сантьяго-де-Компостела, или на проезжую дорогу, которая в те времена еще не полностью соединяла Корунью[47] со столицей Испании. Надо сказать, что дорога эта еще долгие годы останется незавершенной, и то, что предшествовало ее завершению, будет полно если не всевозможными опасностями, то, вне всякого сомнения, трудностями и задержками, а также непреодолимыми препятствиями[48]. Когда Бернардо Фелипе дал ему посмотреть карту, Антонио тут же подтвердил вывод, к которому неосознанно пришел уже давно: связь с миром следует по-прежнему осуществлять по морю и только оттуда придут богатство и процветание в эти северо-западные края полуострова, куда он прибыл в столь раннем возрасте, толком не отдавая себе отчета в том, что политическая реальность здесь совсем иная, нежели в княжестве Астурия, — ведь внешне обстановка во всем королевстве Галисия была так схожа с той, что застал он в землях Оскоса, где прошли годы его детства и учебы.
С самого начала наследник дома Гимаран и сын писаря из Оскоса составили прекрасную пару. Оба открылись друг другу в своих слабостях и способностях. Бернардо Фелипе был расположен к светской жизни и к академическим знаниям и вообще не ценил деньги, которых у его семейства всегда было полным-полно, по крайней мере сколько он себя помнил. Антонио Раймундо в свою очередь жаждал власти, которую предоставляют деньги, а также знаний, помогающих получить их. Первый хотел, чтобы его ум помог ему преодолеть некоторые его склонности, с одной стороны, и в то же время — развить черты, которые открыл в нем Антонио уже через несколько минут после их знакомства. Последний же претендовал на то, чтобы его стремление к власти помогло ему возвыситься в обществе, с детства враждебном к нему. Как тот, так и другой готовы были использовать друг друга к взаимной выгоде. Если математика, равно как и экспериментальная физика, считалась на малом факультете искусств университета Сантьяго предметом экстравагантным, а на курс медицины поступало два — четыре новых студента в год, то в этой атмосфере Бернардо Фелипе и Антонио Раймундо вскоре составили дуэт, пугавший здравомыслящие семейства Рибадео, демонстрируя свою осведомленность в этих науках, что в те времена могло бы послужить поводом для скандала в среде господствующего класса.
Нередко можно было слышать, как друзья разглагольствуют в салоне дворца Гимаран; правый локоть Бернардо покоился на великолепном, привезенном с Филиппинских островов лакированном секретере черного дерева с богатой инкрустацией из ценных пород дерева, которые, выделяясь на благородном черном фоне, приобретали необыкновенный блеск, поразивший Антонио с первого взгляда.
Драгоценные породы дерева составляли затейливые или самые простые рисунки, изысканные и изящные, совпадающие с геометрическим центром панелей секретера; они сочетались с точно такими же на стоявшем рядом брате-близнеце первого, к которому Антонио имел обыкновение пододвигать свой стул, садясь на него и внимая своему новому другу, который продолжал безостановочно разглагольствовать; некоторая напыщенность его манеры говорить и продуманность интонаций скрывали, как подметил Антонио, напряжение духа, державшее Бернардо в вечном смятении и побуждавшее его постоянно и неутомимо привлекать к себе внимание.
Во время этих бесед в просторном салоне дома Гимаран Антонио взирал на друга со своего наблюдательного пункта, намеренно расположенного ниже высоты, с которой вещал Бернардо Фелипе, ибо знал, что это было приятно тому, кто, несомненно, занимал по сравнению с ним более высокое положение не только по возрасту, но и на социальной лестнице. Подобные разглагольствования могли показаться претенциозными в устах юношей столь нежного возраста, но такова была действительность. Гости между тем внимали сим речам. Одни из простой вежливости по отношению к сыну хозяина дома, другие из болезненного любопытства, но почти все с негодованием. По их мнению, эти двое полностью сошлись во вкусах и пристрастиях.
Было поистине приятно сознавать, что тебя слушают гости, пришедшие в салон дона Бернардо, просторный салон, обставленный филиппинской мебелью, где по вечерам в будние дни недели хозяин с супругой обычно принимали посетителей; однако самое многочисленное общество собиралось здесь вечером в пятницу, оно было также и самым избранным, ибо тогда там мог присутствовать сам епархиальный епископ, приехавший из Мондоньедо, или какой-нибудь знаменитый ученик брата Бьето Фейхоо-Монтенегро из Овьедо, а также выдающиеся представители местных клерикалов, коммерсантов или сельских идальго, которых было так много в этом прибрежном районе провинции Луго.
Наибольшее удовольствие получал от этих устных излияний, разумеется, Бернардо Фелипе. Антонио Раймундо был сдержаннее и испытывал наслаждение от сознания того, что он включен и принят в семейство Индейца, человека, который сумел сколотить огромное состояние в сто шесть тысяч дуро, сто шесть тысяч дуро в 1767 году от Рождества Христова. Антонио чувствовал себя счастливым. Ему было вполне достаточно выслушивать ученые и скандальные речи своего друга и думать о том, что он прибыл сюда в качестве слуги высокого ранга, но все же наемного работника своего хозяина, но благодаря зародившейся между юношами дружбе вскоре по прибытии он был совершенно неожиданным образом включен в семейный круг, что и решил максимально использовать. По крайней мере, он был намерен никоим образом не допустить разрушения этой связи. А посему он продолжал молчать. Лучшее слово — это всегда то, что еще не сказано, учил его отец-писарь, и еще он говорил ему, что человек — хозяин своего молчания, а не своих слов. Оба этих замечания юноша принял как образец, как обязательную норму поведения. Он молчал еще и потому, что признавал за Бернардо Фелипе культурный багаж, никак не сравнимый с его собственным; а кроме того, потому, что так подсказывало ему благоразумие.
Прошло совсем немного времени с тех пор, как он покинул монастырь, и многие из сентенций, изрекаемых Бернардо Фелипе, вызывали у него легкое содрогание, которое он всячески старался скрыть; но он не собирался придавать этому слишком большое значение, несмотря на то что вышел из бенедиктинского монастыря, предоставившего ему образование. Вспоминая это теперь, с высоты прошедших тридцати лет, он улыбается с некой приятной снисходительностью, побуждающей его продолжить воспоминания. Интересно, что делает сейчас Бернардо Фелипе?
Ему совсем нетрудно представить его в Мадриде, где тот обосновался, едва ему исполнилось двадцать лет, вращаясь в столичных кругах в поисках того, за чем ему позволяло гоняться его состояние и к чему он всегда стремился, хотя вряд ли все это могло бы принести ему полное удовлетворение; ведь именно так происходит в большинстве случаев с теми, кто страдает от своего положения, а не наслаждается им, ибо они изначально приговорены к этому.
Скорее всего Бернардо Фелипе сейчас где-то в Мадриде, и он внимательно следит за впечатлением, произведенным уже, по-видимому, дошедшими до него известиями о восстании четырех тысяч человек, подстрекаемых идальго и клерикалами, а также людьми из рабочей среды; и он по-прежнему служит связующим звеном между реальным миром провинциального предпринимателя и сферой центральной власти, всегда такой надменной, далекой, чуждой Ибаньесу, ибо история такова, какова она есть, и попытки перебороть ее насчитывают многие века.
Бернардо Фелипе будет вновь внимателен и готов, как всегда, попытаться снять напряжение, в котором всегда находился хозяин Саргаделоса в своем провинциальном уголке, в своем ужасном окружении. Окружении, в котором ничто невозможно, если на то нет решения племени, вечного врага любой личной инициативы, чего бы она ни коснулась: знаний или финансов, души или тела; ибо это край, где или играют все, или попросту рвут колоду — в соответствии со старыми истинами, которым трудно противостоять; в соответствии с неизбежным общепринятым образцом поведения, которое в конце концов возобладает над чем угодно на этом далеком, выступающем в океан мысе на самом краю земли, где любая посредственность утверждается с тем же, если не с большим, успехом, с каким она царит во всем остальном мире.
Там, в Мадриде конца XVIII века, которым правят Бурбоны, скорее всего и находится сейчас Бернардо Фелипе, давая волю своим наклонностям и с удовольствием тратя состояние, которое деятельность Антонио Раймундо не просто позволила сохранить на прежнем уровне, но и продолжала упорно и последовательно умножать; а его душевный друг между тем вновь пользуется гостеприимством и покровительством Венансио Вальдеса, планируя необходимые ответные действия и располагая неоценимой помощью другого своего друга, монаха, к которому сразу по свершении известных событий уже стекались сведения обо всем от нарочных и связных, посланных им и уже избороздивших вдоль и поперек просторы этого сложного по топографии горного края, преодолев много раз пространство в семь миль, разделяющих Саргаделос и Рибадео, в пять, что лежат между Саргаделосом и Мондоньедо, а также в три мили, отделяющие его от Вивейро, дабы любая информация была доступна и все происшедшее поправимо.
Благодаря полученным известиям и своевременно начатым хлопотам, приор монастыря задолго до ожидаемого приезда предпринимателя уже знал в подробностях обо всем, что произошло в Саргаделосе; об этом был также уведомлен в своей роскошной мадридской ссылке и наследник дома Гимаран, дабы, располагая сведениями о бунте, Бернардо Фелипе смог действовать со свойственной ему ловкостью, чтобы еще раз помочь другу своей юности вести себя решительно и не сомневаясь в успехе, что всегда предоставляет обладание деньгами — даже скорее уверенность в этом обладании — человеку, который всю жизнь эту уверенность испытывал, не допуская никакого намека на сомнение, никакого даже мимолетного колебания, ни малейшей нерешительности, то есть всего, чем страдают те, у кого никогда не было богатства или кто приобрел его постепенно. Подобные сомнения присущи также и мужчинам, связанным нитями деликатного положения, которое обрекает их на замыкание в своего рода гетто, на необходимость соблюдать тайну, постоянное притворство, наделяя их таким образом оружием, которое при умелом применении может оказаться ужасным.
Антонио Раймундо знает, что он не из этих последних, и догадывается, что для того, чтобы принадлежать к первым, ему нужно обратиться к памяти предков и воспринять в качестве переданных кровными путями навыки, которых не дала ему фортуна, обойдя стороной его родителей. По крайней мере он так думает, дабы оправдаться перед самим собой и принять без угрызений совести прошлую и теперешнюю зависимость от Бернардо Фелипе, от которого он так много уже получил. И он вновь обращается к фигуре ныне столь почтенного Венансио, еще одного человека, от которого он всегда так зависел. И, внемля рождению нового дня, в ожидании часа, когда его призовут к святой мессе, Антонио улыбается, осознавая себя должником и творением рук этих двух своих друзей, которых люди, по-видимому, никогда не соотносят с ним в истинной мере. Он по-прежнему погружен в это странное ночное бдение, когда человек не то спит, не то бодрствует, предаваясь одновременно мыслям и грезам, а также всевозможным мечтаниям по мере того, как порывы светлого утреннего бриза мягко ударяют в окно, чтобы затем вновь умчаться к протекающей за монастырем реке и вернуться обратно, унося щебет птиц, еще напуганных чудом света, который заново рождается, чтобы они могли опуститься возле окна.
Утренние ритмы вновь навевают Антонио Раймундо Ибаньесу воспоминания. Первые званые вечера породили немало толков, на них он постепенно узнавал имена тех, кому до конца жизни суждено бичевать его. Именно тогда стали появляться в его жизни святые отцы епархии Мондоньедо, идальго из округа Фос и других окрестностей. Священник из Бурелы по фамилии Мариньо, имени которого он сейчас не помнит, и Рамон Гарсиа, тоже священник, сосед первого, — именно он, по некоторым сведениям, в приступе ярости разбил алтарный престол в часовне дворца, что привело к еще большему возбуждению среди восставших и подтолкнуло их полностью разгромить Саргаделос, — уже присутствовали на тех пятничных званых вечерах в доме Гимаран, привлеченные властью дона Бернардо и готовые терпеливо наблюдать за поведением странного сына хозяина дома, а также пришельца, дерзко вторгшегося на эти вечеринки и всячески поощрявшего наглое высокомерие несколько женоподобного наследника.
Посещал эти вечера и Мануэль Антонио Педроса Ариас, хозяин дворца Педроса и поместий Виларис и Кордидо. Бывал на них и Паскуаль де Сантос Ваамонде, штатный писарь судебного округа Сан-Сибрао, и многие другие, о ком Ибаньес вспоминает в этот рассветный час. Они приходили туда, испытывая к ним двоим зависть, которая чаще всего незаслуженно обращалась на него, Ибаньеса, поскольку у Бернардо Фелипе была иная поддержка, иной, более высокий статус, а посему вскоре он познал на собственной шкуре укусы острых зубов клеветы, порожденной завистью и держащейся на определенном расстоянии, так чтобы ты смог ощутить укус, лишь когда зубы вонзятся в твое тело.
Кто стоял за вмешательством Святой инквизиции по поводу того, что он якобы выступал с предложениями, покушавшимися на истинную веру? Он не мог точно ответить на этот вопрос, но, возможно, это был Рамон Гарсиа, ибо часто случается так, что самые нечестивые оказываются самыми истовыми приверженцами догм. Антонио не слишком помогло его умение хранить молчание, ведь он не ведал тогда, что это молчание раздует огонь больше, чем сильный ветер. Молчание подчас оскорбляет и толкает на ужасные поступки, подобно порывам обезумевшего ветра, ибо по его вине то, что является всего лишь сдержанным благоразумием и покорным приятием действительности, воспринимается как высокомерие. Лучшее слово то, что еще не сказано, ибо человек хозяин своего молчания, а вовсе не слов, — эти два утверждения, как уже было сказано, писарь выжег каленым железом в голове своего сына. Только вот старый обедневший идальго не предполагал, что все имеет предел и когда кто-то слишком долго молчит, то другие начинают искажать и домысливать, ведь то, что приличествует тому, кто лишь созерцает чужую деятельность и чужую жизнь, не подходит тому, кто использует тяжелый труд других людей и создает богатства, которыми сам же в первую очередь и пользуется.
Память о тех днях, о неизбежных выступлениях дона Бернардо в защиту своего управляющего перед епископом Мондоньедо, навевает Антонио Раймундо воспоминания о других именах и других делах, которые смутно возникают у порога его памяти, дабы, оказавшись там, обрести нужную отчетливость. Педро Антонио Санчес, родившийся в Санталье-де-Куртис приблизительно в то же время, что он сам, может быть только несколькими месяцами раньше, — это одна из теней, возникших благодаря деятельности хозяина Гимарана в поддержку своего родственника. Санчес разработал план, согласно которому на кафедре моральной философии должны были заниматься толкованием текстов картезианца[49] Пуршо вместо текстов Гудена, и этот план наполнил «ужасом и смятением» душу ректора Серрано. Настолько, что Педро Антонио было отказано в руководстве кафедрой уже в 1783/84 учебном году, менее пятнадцати лет тому назад, по причине «хронической склонности к гипохондрии», приведшей его к «слабости общей и особо что касаемо головы; и положение сие усугубляется, коли надобно ему отвечать на любой вопрос, требующий особого внимания». Но ведь когда утверждается, что «действия правительства начинаются там, куда не распространяются действия частного лица», то это отражает в высшей степени христианскую истину, которую вряд ли можно заподозрить в ереси, равно как и следующую: «Для точного соблюдения правосудия надобно всегда хранить в памяти сей великий принцип морали, характеризующий христианскую религию: творите с другими то, что бы вы желали, чтобы творили с вами самими»; в устах архиепископского прокурора данная фраза звучит так же естественно, как неестественно то, что столько тяжелых испытаний довелось пережить несчастному Педро Антонио Санчесу, обвиненному в ипохондрии и еретичестве, едва лишь инквизиция, движимая завистью и страхом перед новизной, вонзила зубы в его интеллектуальное и человеческое существо. А потом точно так же поступила и с Антонио, а затем — еще более каверзным образом — и с Бернардо Фелипе.
Будто созданные одной лишь игрой ума, лишенные своей реальной сущности, проходят перед мысленным взором Антонио Раймундо имена друзей, на которых он так или иначе опирался, создавая свою империю. Одно из них — Луис Марселино Перейра. Этот человек изучал математику, экстравагантную науку, которую одолел с помощью монаха-бенедиктинца отца Фойо, а кроме того, написал краткий трактат о внедрении льна в Галисии, которым воспользовался Антонио. Посредством математики и написания трактата Марселино быстро и успешно удовлетворил свое научное любопытство, что в конечном итоге не помешало ему стать тем, кем он и был сейчас, в момент мысленного обращения к нему Антонио, а именно заседателем суда в Палате идальго Папской канцелярии Вальядолида[50] и другом Мелендеса[51] Вальдеса, еще одного призрака, явившегося в Виланову-де-Оскос этим ранним майским утром, когда весна уже не кажется такой сияющей, какой она была до сих пор, и как будто отступает в ожидании неизвестно чего, может быть зимы, то есть холодов.
Франсиско Консул Хове-и-Тьерно тоже имел дело с инквизицией девять лет назад, и Антонио вспомнил его сейчас, потому что его имя неведомо каким образом пришло к нему вместе с именем Перейры. На процессе, который возбудила против него Святая инквизиция, было доказано, что он имел отношение к похищению ста двадцати тысяч реалов, принадлежавших приходскому братству Правии, — невероятная и более чем сомнительная кража; спасаясь от преследований, ему пришлось бежать в Мадрид и стать музыкантом в труппе комедиантов — к таким вот вещам вынужден прибегать человек, если хочет выжить, и может положиться только на самого себя, не имея поддержки и средств. Хове прекрасно знал земли королевства Галисийского и княжества Астурийского, настолько хорошо, что в восемьдесят шестом году с помощью Игнасио Агуайо, того самого, который издал всеобщий регистр полного снаряжения кораблей, фрегатов и корветов королевства, опубликовал Меморандум о знании земель, принесший всем, и Антонио в частности, огромную пользу. Консул Хове был автором книги, изданной тоже при помощи Агуайо, о методах подъема воды, которая так пригодилась Антонио на его заводах.
Консул Хове, защитник Ньютона и Декарта, а также Локка[52], противник Гудена, Лосады и Фройлана, обвиненный в чужеземных и еретических пристрастиях Мануэлем Каскарином, регентом собора Сантьяго, был арестован шестого ноября, на его имущество был наложен арест, его лишили авторства написанных им книг, его имя просто вычеркнули из них, поскольку доминиканцы Эспаньоль и Араухо обнаружили, что в Трактате по сельской гидравлике он во всем следует системе Коперника. Он отвечал, что ничего подобного, что он следовал Хорхе Хуану и Бенито Байлсу. О, чего только не сделали с его другом Пако Консулом! Его обвинили в том, что он не преклонил колена перед Его Святейшеством, это он-то, священник, а также в том, что он дважды обрюхатил дочь ювелира. И спастись ему удалось не просто так, а потому, что один его дядя был каноником в Сеговии, а другой — комиссаром трибунала Вальядолида.
Антонио немало беседовал с Хове, прежде чем тот опубликовал свой знаменитый меморандум об отбеливании и улучшении качества льняного полотна в Галисии, который в конце концов был издан Бенито Кано в Мадриде в 1794 году в количестве тысячи пятисот экземпляров, распределенных среди священников с тем, чтобы те ознакомили с его содержанием своих прихожан, что, по всей видимости, многое объясняет. Хове был другом Рихтера[53], и кто знает, где они теперь; а производство и отбеливание льна было основным направлением деятельности Ибаньеса в некоторые важные моменты его жизни. Той самой жизни, которую он мысленно созерцает теперь, когда в горных краях, на этой головокружительной высоте, вновь забрезжил рассвет.
В тиши монастырской кельи Ибаньес снова осознает, что его преследует зло, терзающее, как он полагает, всю страну, и решает, что именно так он все и доложит его величеству королю, а также его премьер-министру Уркихо[54]. Он убежден, что зло это заключается в вероломстве и зависти. Он уже испытал их в свои первые месяцы пребывания во дворце Гимаран. И теперь он вновь страдает от них. А в то далекое уже время Бернардо Фелипе не терпелось сообщить ему:
— Представляешь, Педросе и Коре пришло в голову поинтересоваться, откуда у тебя такие красивые кафтаны.
Это верно, сразу по приезде он стал носить красивые кафтаны. Они ему очень нравились. Принадлежали они Бернардо Фелипе, который был так похож на него во всем, кроме своих наклонностей, и, как и он, всегда был готов получить от жизни все. Насколько Антонио помнит, первый кафтан, который Бернардо ему одолжил, сидел на нем как влитой. Он был синим, цвета синего кобальта. Такого же цвета были и панталоны. Подкладка и камзол были красными, а все петли у камзола обшиты золотым галуном… будто у адмирала. Это было своего рода предвестием призвания, о котором он пока не догадывался или предпочитал скрывать, но которое влекло его к морю с тех самых пор, как он впервые, летом или поздней весной, поднялся на вершину Бобиа и увидел корабли на туманном горизонте. Теперь он уже в течение некоторого времени был комиссаром флота, чего ему тоже никак не могли простить.
В первую ночь, проведенную в доме Гимаран, когда он еще и мечтать не мог о том, чтобы носить такие дорогие кафтаны, как у адмирала он впервые услышал шум моря, бившегося о скалы Старой пещеры, врывавшегося в нее под громовые раскаты прибоя, а в первые часы наступавшего дня, уже другого, одного из последовавших за тем, который он считал теперь знаком судьбы или даже своего рода Богоявлением, доныне сохранявшим свое очарование; он обнаружил корабли, стоявшие в бухте на якоре, и ему показалось совершенно немыслимым, как это ночью, при ураганном ветре, они сумели войти в устье лимана, хотя на самом деле он даже не догадывался о том, какие именно опасности могли подстерегать их. Что же за ветер занес их сюда?
Фрегат, бывший так близко, что, казалось, стоит только протянуть руку, и можно дотронуться до сложной конструкции его парусов, явил ему рано утром, на рассвете дня, свои три перекрещенные реями мачты и задранный кверху бушприт. Устремленный вперед с носа корабля, брус был вызывающим, словно копье, разрезавшее воздух еще более решительно, чем огромное украшение — ростра — в виде гротескной маски, которое он с удивлением также обнаружил в то знаменательное утро из маленького окна своей комнаты привилегированного слуги.
Он попробовал представить себе, сколько может весить древесина, из которой построено это судно, и оказался не в состоянии произвести расчеты, равно как и представить себе более двухсот тонн грузоподъемности, хотя и знал, что одна тонна соответствует тысяче полных бочек воды. Он окончательно стряхнул с себя сон и тут увидел бригантину водоизмещением уже менее этих двухсот тонн и лишь с двумя мачтами с убранными парусами и большой бизанью на корме, а также со штагами и кливерами. Увидев и сравнив между собой эти два судна, он понял только, что они разные, и смог выявить лишь самые простые и заметные различия, пока Бернардо Фелипе не постучал в его дверь и, усевшись возле кровати, не объяснил ему все, в том числе и о двух шхунах, которые тоже прибыли этой ночью.
«У шхуны обычно две мачты, но у нее только косые паруса», — сказал он ему без малейшего оттенка высокомерия.
А потом начал объяснять ему прочие различия, постепенно давая описания также и других типов кораблей, обычно заполнявших причал, располагавшийся в те времена у старого здания таможни. Пакетботы[55] и шхуны-бригантины, люгеры[56] и обслуживающие суда, яхты и парусные лодки; последние обладали малой осадкой, а посему могли подходить прямо к причалу, в связи с чем широко использовались в те времена в каботажных перевозках, как правило, между неглубокими портами. И так, незаметно, все это становилось частью капитала знаний отважного юноши из Оскоса, получавшего свой первый урок морского дела. О, эти слова, произносимые лишь теми, кто служит морю, и лишь им понятные! Теперь он вспоминал эти свои первые морские слова, ощущая их вкус, упиваясь ими, словно амброзией. Это были сладко-горькие слова, подобные воспоминаниям, что этим дождливым утром в Оскосе накатывали на него, будто морские волны, торжественные и мерные, сильные и непокорные.
Вспоминая все это, Ибаньес понимает, что с самого начала его внимание привлекали прежде всего суда большой грузоподъемности, большого водоизмещения. Все-таки ему действительно было свойственно это стремление к величественности, если не к величию. «Большое судно, пусть даже и не на плаву», — сказал он себе, и на губах у него вновь проступила грустная улыбка. Ему всегда нравились огромные корабли, подобные соборам, воздвигнутым в честь богов судостроения. Он вновь улыбнулся, вспомнив, что тогда он еще не знал, что позднее построит свои собственные корабли, некоторые из них огромные, другие не такие большие, как хотелось бы, но непременно соответствующие потребностям момента: Принц мира и Победа-2 или Конкистадор, промышлявший каперством, разумеется с ведома короля, и даже шхуна Дозорный, с помощью которой он торговал самыми разными товарами вдоль однообразного побережья Пиренейского полуострова, лишь в Галисии изрезанного подобно лепным украшениям Камариньаса.
Ему непросто было вспомнить названия всех принадлежавших ему кораблей, это вывело его из терпения, и он предпочел вновь обратиться к воспоминаниям о первых днях своего пребывания в Рибадео. Из окна отведенной ему комнаты он мог созерцать часовню Башенной Троицы и теперь уже с высоты прожитых лет вспомнил свои первые прогулки по городу: вот они вместе с Бернардо выходят из дома какого-нибудь знакомого, которому с самого начала представляли Антонио как равного, даже как переехавшего к ним дальнего родственника. В качестве такового его и принимали.
С самых первых дней его жизни в этом чудесном городе он стал одним из привилегированных, проживающих в добротных домах жителей Рибадео, принадлежащих частично к благородному дворянству, частично к разбогатевшим коммерсантам; и все же больше всего среди них было сельских идальго, с любопытством взиравших на нового члена местного сообщества. Их внимание привлекала его гордая осанка, уверенная манера держаться, несколько высокомерный вид, взгляд, в котором уже начинала проявляться жесткость; и хотя некоторые сочли возможным отнести это на счет его юных лет, стремления к самоутверждению и некоторой неуверенности, которую он всячески старался скрыть своими несколько вызывающими манерами, вызванными не чем иным, как чистой предосторожностью, все же многие так никогда и не простят ему этого. Но кто-то сочтет это высокомерие обычным упрямством юноши, спустившегося с гор, и вот они-то как раз и простят ему все. Но их будет немного. К сожалению, совсем немного. Зависть имеет обыкновение рядиться в самые нелепые одежды.
Мужлан, неотесанный мужлан, будь он хоть трижды сыном писаря и какой бы славной ни была фамилия его предков, — вот что думали о нем самые любезные из новых знакомых. Но и они в любом случае задавались вопросом: зачем он приехал сюда? Они и предположить не могли, что в то время он и сам не мог бы ответить на этот вопрос со всей определенностью, а лишь догадывался, что он должен будет способствовать наилучшему ведению дел, заниматься учетом имущества, вести записи в приходно-расходных книгах. Кто тогда мог знать это наверняка? Эту-то неопределенность он и пытался скрыть своим поведением, маскируя показной уверенностью снедавшие его сомнения, терзавшие его обиды, сознание того, что он носит чужую одежду и не имеет ни гроша в кармане — ни одного реала, которым мог бы распорядиться по своему усмотрению. Он жил на содержании, у него были кров и кусок хлеба, но он не имел ничего из того, что требовала его гордость. Вечное присутствие Ломбардеро, их неосознанное превосходство сменилось превосходством семейства Родригесов Аранго, и разница теперь была заметнее, распространяясь даже на кафтаны. Вскоре он понял, что избавление заключается если не в образованности, то во власти, которую ему должно было дать богатство. Лишь власть делает нас свободными, и лишь богатство или образованность дают нам ее, нередко думал он. И он решил найти свой путь к ним, получить их, чего бы это ему ни стоило, пусть даже ценой жизни, которую он ныне чуть было не потерял.
Однажды вечером, когда он рассказывал Бернардо Фелипе о бесконечных часах, проведенных в созерцании далекого Ферроля с вершины горы Бобиа, он описывал, как входили в порт корабли, возвращавшиеся из колоний, а вдалеке слышались пушечные залпы, возвещавшие о прибытии судна, как солнце медленно клонилось к едва обозначавшемуся закату. Выслушав его, Бернардо дал слово отвезти его, как только будет возможно, в город корабельных верфей.
Ему было нетрудно выполнить столь великодушно данное обещание. Дом его был полной чашей, а желания единственного наследника воспринимались как приказы и немедленно исполнялись всеми, в первую очередь самим доном Бернардо, всегда стремившимся угодить сыну; а его сын теперь, казалось, наконец-то нашел друга, человека, с которым можно обменяться мнениями и который был способен направить его по тропе, уже пройденной самим стариком, желавшим теперь, когда сам он воцарился на троне блестящей старости, видеть на нем своего отпрыска.
Когда, приводя в исполнение обещание, данное сыном, дон Бернардо вызвал его к себе, Антонио Раймундо сразу понял, какова может быть одна из его обязанностей в этом доме, и не знал, радоваться ему или огорчаться; однако он принял поручение и средства, предназначенные для его выполнения.
«В Ферроле вы должны посетить оперу, — сказал ему хозяин без всяких обиняков и объяснений, указывая тем самым на одну из многих обязанностей, о которой Антонио до той поры даже не подозревал. — Ты должен отвести туда Бернардо Фелипе, позаботившись о том, чтобы он должным образом воспользовался верхними комнатами», — сказал дон Бернардо, после чего снабдил Антонио денежными средствами, более чем достаточными для того, чтобы тот смог достойно встретить первые дни своей свободы.
Тон хозяина отнюдь не был ни властным, ни просительным; но в нем чувствовалось нечто похожее на мольбу, что очень удивило Антонио. В его голосе он уловил оттенок просьбы, с какой обращаются к другу, в нем было нечто конфиденциальное, наподобие сдержанного поручения, какое никогда не дадут тому, кто не является почти что членом семьи, тому, кто не заслуживает полного доверия. Тем не менее он ничего ему толком не объяснил, положившись на его интуицию.
Антонио принял деньги и не стал спрашивать, на что он должен их потратить, считая решенным, что с их помощью он покроет все издержки столь щедро оплачиваемой поездки. Теперь он уже не помнит многочисленных приготовлений, предшествовавших отъезду. Однако у него в памяти навсегда остался тот удивительный свет, что озарял все вокруг в тот момент, когда они отплывали в направлении Ферроля.
Они отправились не сушей, а по морю. Шхуна-бригантина, собственность дона Бернардо, сделает остановку, встав на якорь у Арсенальной гавани, и там они, воспользовавшись лодкой, сойдут на берег, после чего бригантина слегка сменит курс, отклонившись к югу, и заберет их на обратном пути по возвращении из Кадиса. Пока они будут находиться в городе, шхуна пройдет вдоль южного побережья, дойдя до самой Севильи, где нужно продать продукты, которые она обычно туда доставляет и откуда она немедленно вернется уже с другими товарами, загруженными в Кадисе, если это будут колониальные товары, или же прямо в Севилье, если речь пойдет о продуктах из Андалусии.
Как только Антонио поднялся на борт, сильное волнение охватило все его существо, заставляя его колебаться между страхом перед морской болезнью и любопытством по отношению ко всей той новизне, что предоставляла ему жизнь, вовлекая в приключение, которого он никак не ожидал так скоро по прибытии в Рибадео. Он просто никогда не осмеливался даже представить себе такое. Одно воспоминание об этом в полной тишине монастыря Вилановы заставило его содрогнуться.
Движимый страхом, что его укачает и ему не удастся скрыть это, он почти все время плавания провел в каюте, пока вдруг с удивлением не обнаружил, что качка не только не вызывает у него приступов морской болезни, но что ему очень даже приятно предаваться ей, следуя мерному ритму, противопоставляя ей движения своего тела, к чему он приноровился почти инстинктивно. И тогда он решился подняться на палубу.
Прошло уже достаточно времени для того, чтобы ветерок из второго квадранта занес их, дуя практически прямо в корму, в окрестности мыса Приор, расположенного на широте 43°34′, если ему не изменяет память; он вспомнил и контуры мыса, средней высоты и очень обрывистого; этот мыс ему предстояло созерцать еще много раз во время последующих плаваний, ни одно из которых уже не будет обладать очарованием этого первого рассветного и единственного по силе произведенного впечатления.
На восток и на юг от Приора тянулись два пологих песчаных берега, по которым можно было безошибочно его узнать. Они соединялись между собой, и южный берег носил имя Святого Шуршо; вместе они образовывали за мысом нечто вроде равнины, так что сам мыс, если смотреть с некоторого расстояния, мог показаться островом.
Пораженный прекрасным видом этого невероятного острова, он подошел к капитанскому мостику и стал вслушиваться в команды. На 11°18′ к югу, в одной миле от мыса Приор, расположены два островка, которые называют Габейрас. В воспоминаниях они представали перед ним высокими и скалистыми, окруженными на полмили водой, отделявшей их от берега; по этой узкой полоске воды плыть можно было только на фелюгах[57], и одну из них ему удалось наблюдать в тот день, залитый светом, который изменялся по мере того, как менял свое направление ветер, будто подстраивавшийся под курс бригантины, дабы ей приятнее было плыть.
На юго-запад от этих островков, в одной неполной миле от них, к северу от Феррольского лимана, он обнаружил мыс Приориньо и между его оконечностями разглядел верфи, расположенные возле лагуны Дониньос. Антонио Раймундо внимательно вслушивался в команды капитана и в комментарии, которыми сопровождал их старший офицер, будто стремясь таким образом подтвердить или даже утвердить приказы; между тем Антонио, сам толком не зная зачем, запоминал все с точностью, которая никогда не переставала удивлять его самого, ибо даже теперь, по прошествии столь долгих лет, он вновь видел все это, восстанавливая в мельчайших подробностях свое первое прибытие в Ферроль.
Все было именно так, он ничего не искажал. Приориньо не такой высокий, как Приор, у него очень удобные берега со всех сторон, кроме южной, где находится отмель, о которую разбиваются волны, а как раз над ней расположена гора под названием Вентосо, и в те времена на ней стояла сторожевая вышка. От Приориньо шхуна прошла вдоль всего побережья до S 48°Е, где-то около полумили, и приблизилась к Малому Приориньо, откуда уже видно, что представляет собой лиман.
Утро было восхитительным, чайки и гагары, бакланы, кормораны[58] и дельфины приветствовали прибытие судна, летая или плавая вокруг него, будто стремясь удивить самых юных мореплавателей, а шхуна тем временем преодолевала дистанцию в одну и две десятых мили, которую, если следовать курсом 77°45′ Е, должен преодолеть всякий, кто хочет пройти от Малого Приориньо до косы Сеганьо, на которой была установлена батарея, сохранившаяся, возможно, и по сей день. Возле него находится риф под названием Моа. Он не виден, но во время отлива над ним остается не больше сажени воды. В те времена риф весь был покрыт морскими растениями с огромными листьями, которые плавали на поверхности как будто совершенно свободно, отчего казалось, что виден и сам камень. Это совсем не маленький риф. Его протяженность примерно равна двойной длине шлюпки фрегата, и он отстоит от крупных округлых скал, образующих мыс, приблизительно на сорок восемь морских саженей, равных двум кастильским варам. Когда риф заметили, капитан громко заявил, что здесь нужно проявить особое внимание, и приказал старшему офицеру, чтобы тот не спускал с него глаз.
Попутный ветер, который принес их сюда, сменился с восточно-северо-восточного на северо-северо-западный, что было несколько странно для этого времени года, но очень кстати для подхода к берегу, который был осуществлен совершенно безупречным образом, как редко когда удается. Шхуна постепенно подошла к южной части Приориньо, встала в полумиле от него и уже оттуда начала осторожно приближаться к северному побережью, стараясь избежать отмели, идущей от замка Святого Фелипе в южном направлении на расстояние тридцати двух саженей; даже во время прилива глубина там не достигает трех саженей, а потому эта отмель столь же опасна, как и та, что идет от замка Пальма к северо-западу; а от Круглой косы выдается в море на расстояние около сорока саженей еще одна отмель, длиной также около сорока саженей, а от косы Биспон еще одна; а еще целое море рифов, заставившее их быть в высшей степени осторожными, и в случае юго-юго-западного ветра им пришлось бы заходить вдоль южного берега лимана, прежде чем стать на якорь в наиболее удобном для них месте. И вот наконец они стали на якорь, предусмотрев при этом, что если бы ветер дул из третьего квадранта, то сначала нужно было бы бросить левый якорь, дабы противостоять юго-восточным ветрам, но сейчас был не тот случай; поэтому они бросили якорь с правого борта, ибо, когда заканчивался первый день морского путешествия ныне поверженного хозяина Саргаделоса, ветер дул из четвертого квадранта.
Когда, обогнув Круглую косу, потом косу Биспон и воспользовавшись западным ветром, который дул почти прямо по курсу, бригантина Амадор направилась к пристани Корушейра, Антонио Раймундо не знал толком, то ли подавить вздох облегчения, то ли издать вздох радости, которые, смешанные еще с вздохом удивления, пересеклись у него на пути от груди к голове и обратно, сделав промежуточную остановку в сердце, продолжавшем биться по-прежнему ровно, хотя юноше казалось, что оно может разорваться в любой миг. Опершись грудью о борт судна, он разглядывал пристань Мартильо, делившую недавно сооруженную гавань на две части, и порт, куда они направлялись с намерением стать на якорь, это позволило ему обозреть всю линию защитных укреплений и бастионов крепости Ферроль, сооруженных вокруг города, чтобы оградить его со стороны суши, оставив для прохода лишь ворота Каранса и Канидо, а также морские ворота причалов Корушейра, Сан-Фернандо и Фонтелонга. Этот город показался ему настоящим геометрическим чудом.
Они стали на якорь неподалеку от пристани, уверенные, что им сразу по прибытии не позволят сойти на берег, но им подали знаки, приглашая войти в военную часть гавани, чтобы выгрузить партию гвоздей, предназначенную для недавно возведенных верфей, ибо в силу недальновидности какого-то представителя власти было решено, что в этих гвоздях нет особой необходимости в более низких широтах, где они могли бы очень даже пригодиться при ремонте судов, завершивших в Кадисе свое долгое плавание в Вест-Индию; таким образом, гвозди остались в Ферроле, дабы сослужить службу судам, заканчивавшим свое плавание здесь. Это позволило им увидеть огромный мол Оружейной палаты, где хранилось оснащение военных кораблей, и после разгрузки войти в Ферроль через ворота Дамбы.
Город предстал перед их взором в разгаре кипучей деятельности. В нем трудились сорок тысяч рабочих. Большинство занимались строительством арсенала и прокладкой улиц, но некоторые гнули спину на расширении верфей, откуда к тому времени сошло уже более полусотни судов в соответствии с планами, начертанными ирландцем Рутом году в пятьдесят пятом. Рабочие получали одну гинею в день, почти полсотни реалов, но теперь они трудились, следуя указаниям француза Готье, еще одного морского инженера, также привезенного сюда Хорхе Хуаном, выдающимся мореплавателем, который заключал контракты со специалистами то тут, то там, то на Британских островах, то во Франции, в зависимости от того, откуда дули ветры, вторгавшиеся в лиман и приносившие с собой то веяния туманного Альбиона, то эхо пения французского петуха[59], такого пронзительного в ту пору.
Взойти на борт в Рибадео и сойти на берег в Ферроле было поистине незабываемым. Прогулка по столице морского департамента — еще одно нетленное воспоминание. Многие тысячи алжирцев и мавров, захваченных на пиратских кораблях, вместе с толпой бродяг и каторжников, людей от восемнадцати до пятидесяти лет, попавших сюда вследствие рекрутского набора или применения закона о бродягах и праздно шатающихся, принуждавшего их к работе за достаточно высокую плату, превосходившую на полтора реала поденную оплату крестьянина, но при этом предусматривавшего строгое наказание вплоть до применения оков или колодок за малейшую провинность, — эти толпы были первым, что предстало взору Антонио Ибаньеса, все еще ошеломленного увиденным. Между тем в душе Бернардо Фелипе эта экзотическая действительность пробуждала страсти совсем иного рода.
Город был настоящим муравейником. Несколько лет тому назад его посетил падре Сармьенто[60], указав на опасность, которую порождает такой избыток мужчин по отношению к женщинам, занятым удовлетворением их первобытных желаний. Но это было еще не все. Слухи о скором изгнании иезуитов привели к тому, что в город завезли большое количество цыплят и окороков, предназначенных для девяти судов, на которые предполагалось погрузить семьсот монахов, составлявших этот орден в королевстве Галисия, дабы депортировать их в далекую Италию; предполагалось, что путь займет два месяца, и корабли с иезуитами должны были идти под эскортом двух военных судов.
Уже много лет англичане и французы сменяли друг друга и на верфях, и в самом городе, а недавний мятеж в Новой Англии привел к появлению в окрестностях Финистерре[61] целой флотилии торговых судов, снаряженных для каперства и для противостояния англичанам, блокировавшим главные галисийские порты — и прежде всего Ферроль, обративший свои пушки в сторону Англии, как в других случаях в сторону Франции.
Антонио предоставил Бернардо Фелипе отдавать приказания сопровождавшим их слугам, ограничившись лишь тем, что наблюдал за неукоснительным исполнением приказов. Он не передавал ему таким образом своих полномочий, поскольку прекрасно знал, кто здесь распоряжается на самом деле, но что-то говорило ему, что целесообразнее будет, если со слугами разберется Бернардо, сам Антонио старался как можно скорее избавить себя от ответственности за слуг, откладывая принятие на себя всех полномочий до времен, которые, как он теперь догадывался, наступят гораздо раньше, чем он мог предположить в момент вручения кошелька с деньгами. Сейчас ему следовало как можно скорее научиться вести себя как богатый человек, постепенно и незаметно стать как бы одним из них. Наблюдать. Носить вызывающие кафтаны необычных цветов. Обращать на себя внимание, стараться быть на виду, но делать это так, чтобы невозможно было догадаться, что он делает это намеренно. Бернардо имел точные распоряжения своего отца относительно назначения товаров, заблаговременно отправленных до его приезда, и самые четкие инструкции по поводу прочей деятельности, которой он должен был посвятить себя во время пребывания в столице морского департамента. Все это он перепоручил Антонио Раймундо, возложив на него исполнение коммерческих дел. Здесь уже не было слуг, которым можно было бы все объяснить, и именно так это и понял Ибаньес. Он сам займется всем, он даже заинтересован в этом. Один, без друга, он пойдет к феррольским купцам и будет вести себя с ними так, как уже научился, состязаясь с Бернардо Фелипе и одновременно четко давая ему понять, кто призван играть главную роль в их отношениях. Но с другой стороны, страстно желая стать тем, кто определяет ритм деятельности, Антонио привык уже приноравливаться к другу, интуитивно угадывая, что нужно внимательно наблюдать за его поведением, дабы, когда наступит его черед наслаждаться жизнью, он смог ему подражать.
Бернардо Фелипе был, насколько он мог видеть, человеком, привыкшим к общению с людьми любого типа. Он умел обращаться со слугами, но также и с теми, кого признавал выше себя, в нужный момент он умел найти подходящую фразу или бросить взгляд, который совершенно очевидно указывал собеседнику его место; при этом он никогда никого не ранил, искусно наводя мосты взаимопонимания, если не искренней привязанности.
Антонио Ибаньес наблюдал за ним, пытаясь всему этому научиться. Но он начинал подозревать, что не в состоянии полностью овладеть подобной формой поведения, столь действенной для установления хороших отношений в обществе, признавая, что манеры у него довольно грубые и не слишком обходительные, в его властных жестах сквозит с трудом сдерживаемая нетерпимость. Он был слишком нетерпелив. Стремясь к совершенству, он понимал, что это зависит только от его собственной воли, но он просто не мог подчиняться никакому диктату, и его воля, или «его характер», всегда в конце концов брала верх.
У него был вспыльчивый характер. Ярость нетерпения вспыхивала в нем, как только он понимал, что человек, с которым он имеет дело, ниже его, или обнаруживал, что поддерживать с ним беседу или отношения не сулит ему никакой выгоды, ибо он считал бесполезным говорить просто так, ни о чем; или когда догадывался, что сможет всего добиться от собеседника, лишь выразив свое желание или распоряжение, которое без каких-либо возражений будет немедленно принято к исполнению. И, только общаясь с человеком выше себя по положению или с тем, кто мог принести ему какую-то пользу, в чьей власти было предоставить ему что-то или отказать, — только тогда Антонио Ибаньес был обходителен и разговорчив, общителен и любезен. Бернардо был его полной противоположностью. Он получал удовольствие от общения с любым человеком настолько, что нередко просто забывал о том, что уже настало время это общение прекратить, — так отдавался он очарованию беседы и соблазну чувствовать себя объектом любви и восхищения. Поэтому только для того, чтобы не противоречить, не нарушать приятную атмосферу, установившуюся между собеседниками, Бернардо вполне мог завершить сделку не на самых выгодных или даже на вовсе не выгодных для себя условиях, лишь бы продолжать чувствовать доброе к себе отношение.
Антонио же, казалось, ощущает прилив энергии всякий раз, как узнает, что друг испытывает досаду, понимая, что мощный ум сына писаря вновь одержал верх. Ведь недаром говорят, что жизнь — это путешествие, одаривающее людей самыми необычными, самыми нелепыми, но и наилучшим образом дополняющими друг друга попутчиками.
Выйдя за пределы военных укреплений и шагая по направлению к улице Магдалены, Антонио ощущал тяжесть набитого деньгами кошелька, который вручил ему дон Бернардо, дав при этом не слишком определенные указания относительно использования средств, не указав даже общей суммы, которую он может потратить. Поэтому он раздумывал о том, что во время пребывания здесь он вполне может пользоваться этими деньгами в свое удовольствие, то есть потратить их на покупку благосклонного расположения окружающих, чтобы таким образом обеспечить приятный досуг, поскольку было видно, что дела начинают устраиваться сами собой. Он уже догадывался, что большую часть денег они должны потратить на развлечения, дожидаясь возвращения судна, которое вышло в море спустя несколько часов после их высадки на берег. Он даже решил, что именно с этой целью дон Бернардо и отдал их в руки ему, именно ему, а не Бернардо Фелипе. Вскоре он окончательно убедится в этом.
Как только уже в первые дни пребывания в Ферроле было покончено с довольно многочисленными поручениями, дни потекли безмятежно, постепенно раскрывая Антонио глаза на многие вещи. Иногда Бернардо Фелипе куда-то исчезал, и тогда Антонио занимался тем, что бродил в одиночестве по верфи, внимательно разглядывая дно главного дока, которое благодаря работавшим без остановки насосам, откачивающим воду, становилось час от часу все доступнее для взгляда; или же ходил по строившемуся городу, любуясь строгой неоклассической сдержанностью его церквей или красотой домов на улице Магдалены, в одном из которых они поселились по указанию дона Бернардо. Они разместились в доме, выделявшемся среди других кованым балконом на втором этаже и застекленной галереей на третьем, где они и занимали каждый по комнате, в то время как трое прибывших с ними слуг жили на нижнем этаже, проводя ночь на сеновале, располагавшемся в задней части здания. Сеновал находился рядом с конюшней, где стояли лошади, и курятником, снабжавшим едой весь дом.
Дом принадлежал Исабель, молодой вдове покойного дона Агустина Саломона, друга и доверенного лица дона Бернардо, крупного коммерсанта. Похоже, старый Индеец очень неплохо с ней поладил после того, как был преодолен трудный период, связанный с отходом покойного в мир иной, если судить по знакам внимания, которые она щедро расточала его сыну и которые распространялись также и на Антонио Раймундо; даже теперь, в келье, что он временно занимал в монастыре Вилановы-де-Оскос, холодным утром поздней весны 1978 года, он вспоминал о ней с такой нежностью, что она заполняла все его существо, заставив его вспомнить о Лусинде, мирно спавшей в доме напротив монастыря и не подозревающей, что она служит поводом для вздохов и воспоминаний хозяина Саргаделоса.
Дом вдовы Агустина Саломона располагался неподалеку от верфей, рядом с церковью Святого Шулиана и Оружейной площадью, а также с тюрьмой и городским советом, то есть в самом центре городской жизни столицы морского департамента, города, который возник и с необыкновенной быстротой развивался благодаря просвещенной и несколько деспотичной воле королей династии Бурбонов. Здание имело общую стену с домом, который занимал Николо Сеттаро, оперный маэстро, родом из города Сомма древнего Неаполитанского королевства. Другой стороной здание, занимаемое вдовой дона Саломона, примыкало к дому, принадлежавшему Росе Кихано, родом из Граньи, которая очень скоро, как будто нехотя сложив губки в плутовскую улыбку и вторя Исабель, вдове Саломона, будет высказывать недовольство по поводу многочисленных бед, которыми грозит женщинам их возраста присутствие в доме столь молодых и полных энергии мужчин.
Иногда поутру друзья проходили в обе стороны почти километр двести метров, составлявших длину, а затем пятьсот метров ширины гавани, окруженной просторными причалами; позднее они обходили обступившие ее склады, крытые пристройки и кузницы, пока наконец не замирали в восторге перед громадой Оружейной палаты, которая вызывала наибольшее удивление у Антонио, испытывавшего неизменное желание заглянуть на первый этаж, где огромные аркады, за которыми располагался склад военного корабельного снаряжения, и грандиозная лестница, ведущая на второй этаж здания, завораживали его чудом продуманных и гармоничных пропорций, заставлявших предполагать вмешательство некой магической силы.
Со своей стороны, Бернардо Фелипе, ироничный и подвижный, смотрел на Антонио, не в состоянии понять почти религиозное чувство, которое его друг проявлял перед сей архитектурной громадой, даже не догадываясь о том, что сам он тоже улыбается про себя, поглощенный созерцанием анаграммы, свидетельствующей о воле короля Карлоса III, затейливой вязи букв, вставленной в чугунную балюстраду, служившую основанием для поручней, которыми пользовались старики, стремившиеся без особых усилий взобраться на верхние этажи здания. Речь шла о замысловатой анаграмме, казавшейся Бернардо чудом изобретательности, изящным изъявлением воли монарха; эта анаграмма скорее всего оставляла совершенно равнодушным Антонио Ибаньеса, как, вне всякого сомнения, оставляло его равнодушным и созерцание тюрьмы, расположенной в соседнем здании, внешне никак не проявлявшем тот зловещий характер, что сообщало ему наличие заключенных во внутренних помещениях, которые, глядя снаружи, трудно было представить себе темными и мрачными.
Иногда Антонио поутру отправлялся к Школе гардемаринов, в которую он так и не осмелился войти. Когда он первый раз приблизился к ней, в его воображении возникло желание отправиться в плавание в поисках долготы, путешествуя то вверх, то вниз по широтам, ибо было нечто в том морском первокрещении, что навсегда приговорило его к бурной синей стихии, когда он созерцал ее с вершины горы в Оскосе. Так, то за одним, то за другим занятием, между прогулками и счастливо завершенными торговыми сделками и проходили дни в ожидании возвращения судна, и наконец они стали казаться им до крайности скучными, пока однажды некое событие не нарушило эту монотонность, подарив им новые и необычные надежды, которые заставили Антонио вспомнить о поручении, данном ему доном Бернардо, и осознать, что он все еще не выполнил то, что требовал от него старик.
До этого момента если дни и были тягостными и несчастливыми, то все менялось с наступлением ночи. Каждый раз, входя в комнаты Исабель, когда она в очередной раз поджимала губки, пряча плутовскую улыбку, вызванную мечтами об этих ночах, юный мажордом задумывался об истинной причине, по которой она предпочитала его сыну своего друга. И он так и не получал ответа на этот вопрос. Его догадки на этот счет не обеспокоили его ни больше, ни меньше, чем в тот первый раз, на краю усадьбы Гимаран, когда они вдвоем с Бернардо созерцали море. Ответ крылся в поведении, которое в тот момент он счел бесстыдством, а теперь начинал подозревать, что оно было исполнено тонкого проявления ума. Антонио никогда больше даже не намекал на тот случай, хотя уверенность, что Бернардо свойственны наклонности, достойные порицания, устойчиво поселилась в нем с тех пор, заставляя опасаться за своего лучшего, пусть и совсем недавнего друга, который, впрочем, продолжал вести себя совершенно естественно и всякий раз по утрам улыбался, напоминая Антонио известные слова одного из Ломбардеро, которые он сразу присвоил себе:
— Ты сегодня скакал верхом всю ночь!
На что тот с неизменным проворством отвечал, радуясь в душе и улыбаясь:
— С чего это ты вдруг взял?
— Да часы у тебя тикают невпопад, и маятник завис.
На что Антонио отвечал, разражаясь громким и несколько притворным хохотом:
— Против вас, часовщиков, не поспоришь. Слишком уж хорошо вы знакомы с человеческим механизмом.
Антонио рассказал ему это вскоре после знакомства, ожидая, что он как-то прореагирует или отпустит шуточку по этому поводу, но Бернардо только посмеялся, воздержавшись от каких-либо объяснений, рассуждений или намеков. Эта его манера поведения сослужила Антонио немалую службу. Благодаря ей он научился равнодушно говорить о вещах, что нас особенно затрагивают, притворяясь, что они будто бы нисколько нас не заботят, изображать чувства, не имеющие ничего общего с теми, что в действительности охватывают нас в этот момент, и поступать так всякий раз, когда жизнь делает ставку на выявление истинного положения вещей, пусть даже столь хитроумно, что это может показаться оскорбительным.
Бернардо Фелипе был образцом светских добродетелей, ярким примером того, что может дать хорошее воспитание даже тому, кто имеет в этой жизни цели совсем иные, нежели его предки и все то общество, в котором он живет; образцом добродетелей, которые были определены ему с колыбели и которые обрекали его на исполнение роли, обязательной почти для всех мужчин и гармонично дополнявшей ту, что предназначается женщинам. Бернардо был призван стать отцом, обзавестись детьми и заниматься семейным делом, дабы передать наследникам не только свою кровь, но также богатства и воззрения, которые, как ожидалось, не должны исчезнуть вместе с ним. Но истина заключалась в том, что сам он ощущал свое призвание совсем по-иному: он и слышать не хотел о детях, о налагающем ответственность предполагаемом отцовстве, но зато мечтал о жизни, которую по прошествии совсем немногих лет сделают возможной накопленные его предками богатства. Если деньги не позволят ему жить ничего не делая, приравняв его в необходимости трудиться к самым нуждающимся работникам, зачем тогда они вообще нужны?
Характер его честолюбия был не очень-то свойствен просвещенной эпохе, в кою ему выпало жить, но скорее обществу, которое начало агонизировать с того времени, как король Карлос III упразднил легальное бесчестие труда, и делами двора могли теперь заниматься люди, призванные к этому в силу своих заслуг, даже если до того, как взойти к высотам государственной власти, они трудились в области торговли или промышленности. У Бернардо было призвание рантье, он по сути своей был типичным идальго, но только привязанным не к земле, а к привилегиям, происходившим из обладания богатствами. Он хотел наслаждаться жизнью, беззаботно проживая ее в соответствии со своим положением. Антонио же, напротив, хотел строить мир и управлять им.
Бернардо Фелипе знал, что Антонио являет собой другую сторону медали, но, будучи по происхождению более благородным, чем он, не располагает его богатствами и использует в качестве главной оси в отношениях между людьми просвещенное миропонимание, привитое ему отцом Венансио, полагая, что именно просвещенное представление о мире является наиболее действенным двигателем развития общества, в котором он живет, а вместе с этим обществом и его самого. Антонио был просвещенным человеком, весьма типичным именно для своего времени и своего места, но, вне всякого сомнения, просвещенным не на французский, а на галисийско-астурийский манер.
Бернардо тоже был просвещенным человеком. Но дело в том, что его интересовало в эпохе Просвещения то, что происходило скорее из духовной свободы Вольтера, нежели из экономических представлений Адама Смита. Он стремился лишь наслаждаться жизнью и ее удовольствиями. Это означало, что если Антонио вскоре начнет вызывать гнев многих идальго, которые будут называть его выскочкой и предателем интересов своего класса, Бернардо окажется гарантией всеобщего согласия, связкой, пусть фривольной и излишне светской, но совершенно необходимой связкой между зарождающимся новым обществом и обществом агонизирующим, необходимым звеном той нескончаемой цепи, что возникла, возможно, с появлением человека на земле и тянется вплоть до этого времени. Такому отношению немало способствовало его изысканное поведение, мягкие манеры, блестящий ум, тяготеющий к лукавой вольности и столь отличный от ума Антонио; он был не менее острым и выдающимся, но не таким резким и догматичным, а кроме того, Бернардо не обладал той железной волей и решительностью, когда речь шла о проявлении склонностей к труду и к усилиям, в которых не принимало участия тело.
Прогуливаясь по Ферролю и наблюдая, как Антонио приходит в изумление, прикинув полный заработок тысяч рабочих, занятых на строительстве города, или замирает, подсчитав, сколько мог стоить этот город, который, прежде чем возник, должны были придумать, представить, вообразить несколько избранных личностей; это они, вооружившись линейкой и угольником, предварительно начертали его улицы и площади, набережные и верфи, доки и стены; Бернардо указал ему на все, что так их различало, поскольку его самого все эти вещи совсем не волновали, а вот что его действительно беспокоило, так это ночные посещения Антонио комнат вдовушки, хотя никакой зависти он не испытывал.
— А что ты? — спросил его тогда Антонио.
— Что я? — ответил тот, не меняясь ни в голосе, ни в лице.
— Ты-то скачешь верхом?
— Я скачу на перламутровом жеребце, — ответил Бернардо, не вдаваясь в объяснения.
— А! — только и сказал Антонио, не желая углубляться в расспросы и чувствуя, как в полости его ладони растет пустота, которая постепенно заполняется по мере того, как лицо богатого наследника озаряет улыбка.
Так тихо и спокойно протекало время, пока наконец не случилось событие, изменившее вдруг все их существование, наделив его смыслом, которого с определенного времени оно было лишено. Они даже не осознали, что наступил переломный момент, который всегда, или почти всегда, наступает в человеческой жизни. Миг, после которого мир по-прежнему вертится, как вертелся, но этот миг обвевает тех, кого он коснулся, каким-то новым воздухом, отличным от того, которым они дышали ранее. Мир вертится, а воздух уже не тот, но мы этого не замечаем. Подчас достаточно лишь услышать какую-то необычную музыку, мелодию звучащей вдалеке песни, эхо, неведомым образом отозвавшееся в унисон каким-то определенным словам. Что касается наших героев, то для них этот переломный момент наступил, когда они, исполненные любопытства, прочли некий указ; с этим указом в их жизнь начал проникать новый воздух, определяя отныне их существование. Указ полностью отвечал пожеланиям старого Индейца:
Настоящим уведомляю всех лиц государства всякого звания, пола и положения, кои намереваются посетить публичное зрелище комедии, автором коей является Антонио Пинто, что, пока они пребывают и остаются там, положено им вести себя со всей скромностью, в тишине и покое, кои соответствуют положению и потребны для порядка, что надобно блюсти для удобства публики; не должно мужчинам смешиваться с женщинами на балконе, равно как и во всяком ином месте, кроме как только в соответствующих ложах, а также курить, свистеть, хлопать в ладоши, производить шум, неподобающие жесты и прочие правонарушения, кои прерывают представление и вызывают негодование среди собравшихся; все то время, какое длится представление, равно как и в антрактах, публике должно оставаться на своих местах, снявши шляпы как в знак почтения к сеньору магистрату, так и для наибольшего удобства оной публики, не вставать со своих мест и не сажать других, как это имеет обыкновение случаться, не дергать за плащи и накидки, не вертеть головами и не совершать всякие иные неприемлемые действия, столь противные важности и спокойствию, кои требуемы и должно поддерживать в подобных местах; предупреждается, что всякий, кто нарушит сие предписание, будет немедленно арестован и супротив него будет предпринято самое строгое наказание вплоть до наложения штрафа, подобающего его преступлению…
Иными словами, давалось оперное представление. Далее указывались цены:
За вход с каждой персоны девять кварто[62] и, коль скоро это комедия театра с иллюминацией, два реала. За каждую ложу шесть реалов. За кресло в первых четырех рядах два реала, а в последних четырех полтора реала. Скамьи по четыре кварто с персоны, а на балконе будут действовать ранее установленные порядки.
Ложи сдавались лицам почтенным и выдающимся. Когда они прочли и узнали о представлении, то тут же заказали ложу для себя. Жизнь по-прежнему была щедра к ним.
Они вошли в театр через несколько часов после того, как прочли указ и узнали о распоряжениях, подписанных доном Антонио Франсиско Фрейре де Кора, членом Совета при его величестве, старшим алькальдом[63] городов Ферроль и Гранья, чтобы «на балконе поддерживались ранее установленные порядки; все соответствующие обязанности возложить на достопочтенного г-на генерал-капитана[64] морского флота департамента, а также на г-на военного губернатора гарнизона; первому надлежит следить за тем, чтобы все лица, находящиеся в его юрисдикции, получили указания, которые он сочтет надлежащими, а последнему следует оказывать необходимую помощь („Например, послать пикет“, — заметил Бернардо Фелипе, прерывая чтение) в целях сохранения тишины, спокойствия и порядка, потребных при подобных публичных сборищах, и предупреждения любых выпадов, ссор и столкновений, равно как и прочих несообразностей, кои имеют обыкновение случаться».
— И все это сказано в указе, который ты прочел, — заключил старший сын господина Гимарана, цитируя далее: — «Относительно тишины и спокойствия, кои надлежит поддерживать всем присутствующим, к какому бы привилегированному классу и сословию они ни принадлежали, следуя правилам и порядкам, кои должно исполнять, и наказаниям, коим могут быть подвергнуты, в полном соответствии с предписанным в королевских указах и постановлениях»; так что сам понимаешь, как только окажешься внутри, двигаться не моги, а кашляй поменьше и потихоньку.
Антонио улыбнулся. Жизнь дарила ему новые впечатления одно за другим, и он ничего не мог с этим поделать, но это было совсем неплохо.
Опера! Он впервые услышал о ней не так уж много лет тому назад из уст брата Венансио, умевшего читать партитуры и воспроизводить звуки по знакам на нотной бумаге хрипловатым и слабым, подходящим для григорианских песнопений[65] голосом, привыкшим к монотонным ритмам, подавляющим сознание и усыпляющим души. Опера. По всей видимости, дон Бернардо предполагал нечто подобное, когда снабдил его деньгами и дал распоряжения на сей счет. Именно в этот момент Антонио вспомнил, что у него есть деньги как раз на случай оперного спектакля, и, не вдаваясь в объяснения, все с той же улыбкой на лице торжественно провозгласил:
— Думаю, на этот раз плачу я, — при этом он прищурил глаза на тот случай, если Бернардо, взглянув на него, заметит иронию, заключавшуюся в этом утверждении.
— Я не возражаю, — тут же ответил ему Бернардо, не придав этому особого значения.
Потом они продолжили свой путь по Оружейной площади и далее по Церковной улице, которая привела их в центр. В результате они оказались прямо перед театром; еще на улице Магдалены они решили повернуть налево по предложению Бернардо Фелипе, который заметил:
— Сейчас я тебе покажу театр, пошли туда.
Он сказал это так, будто сия идея возникла у него внезапно, хотя было понятно, что он принял такое решение явно не в самый последний момент и что им двигало желание поступить именно таким образом.
— Но… — попытался возразить Антонио.
— Да ничего, дружище, ничего, тебе понравится, вот увидишь.
В тот день шел легкий дождик. Лиман вдалеке не казался таким ослепительно блестящим, как в день их прибытия, но вода в нем была ровной и спокойной, словно поверхность зеркала, она даже не подернулась рябью, когда пошел дождь, мелкий и нежный, словно маленькие серебристые пылинки, неслышное эхо которых будто смягчает все вокруг. Даже крики чаек звучали над площадью по-особому приглушенно, когда они прилетали из внутренней гавани и опускались на крыши домов или на колокольню церкви Святого Шулиана, чтобы замереть там, наверху, под воздействием неведомого чуда, поразившего их.
Театр был открыт, и друзья вошли через крайнюю левую из четырех дверей, если смотреть встав лицом к фасаду. Над каждой из этих дверей во втором этаже имелось окно, а от дождя их защищал широкий козырек галереи третьего этажа, выкрашенной в зеленый цвет, по-видимому, для того, чтобы она отличалась от соседних, которые были белыми.
Антонио быстро составил в уме опись всего, что предстало перед его взором в театре. На центральном балконе стояла дюжина простых скамеек, на трех ножках каждая, и еще одиннадцать скамеек со спинками. В театре было двадцать девять лож, и он понял, какую из центральных нужно абонировать заранее. Далее он насчитал двенадцать жестяных горелок, одну большую хрустальную люстру, полдюжины чугунных подставок для ламп, четыре из которых были стеклянными, а внизу, возле подмостков, он увидел еще восемь скамей и деревянную бадью для воды, а также пять маленьких скамеек и две деревянные лесенки, по две ступеньки каждая, по всей видимости служившие для того, чтобы подниматься на сцену.
Вспоминая все это по прошествии стольких лет, сейчас, в келье монастыря Оскос, где он все еще не решился встать и пойти спросить о Лусинде, Антонио думает, что феррольский театр, бывший на девять лет старше театра Ла Скала в Милане, по правде говоря, мало чем отличался в плане обустройства сцены от театров, что описал полутора веками ранее в предисловии к своим комедиям Мигель де Сервантес. В театрах, что Антонио видел в детстве, всего лишь с помощью четырех составленных квадратом скамеек и шести положенных на них досок сооружались подмостки для фарса. Подумав об этом, он вдруг почувствовал себя будто виновным в чем-то, что толком не мог определить, и вспомнил шестнадцать кулис и два раскрашенных парусиновых занавеса, три подставки из каштанового дерева, еще восемь кулис без холстов — в общем, весь этот механизм для смены декораций, к которому он тут же, едва увидев, испытал то пренебрежение, что объясняется единственно стремлением к самозащите, возникающим в нас, когда мы впервые сталкиваемся с чем-то доселе неведомым; пренебрежение, которое он упрямо продолжал испытывать и теперь вопреки времени и расстоянию.
Антонио был поглощен детальным перечислением виденного, когда они услышали выстрел пушки возле управления командующего морским округом; пушка стреляла ежедневно, дабы можно было сверить все городские часы; при этом они даже не заметили присутствия на центральном балконе итальянца Николо Сеттаро, несмотря на то что выглядел тот весьма вызывающе, — разодетый в пух и в прах оперный маэстро с его манерничаньем и экстравагантностью не мог не заявить о себе самым заметным образом.
Грохот пушечного выстрела заставил Антонио Ибаньеса взглянуть на это новое явление как раз в тот момент, когда Николо Сеттаро повернулся к ним, встав с табурета, на котором он сидел, глядя на сцену. Заметив появление молодых людей, маэстро тут же забыл о сцене и направился к ним. До этого Антонио был поглощен тщательной мысленной описью театрального имущества, а Бернардо — наблюдением за тем, что происходило на сцене, где хористки старательно выводили что-то достаточно фальшиво для того, чтобы наследник дома Гимаран весьма красноречиво сморщил нос:
— Ah, mio caro, quanta distinzione!..[66]
Высокий голос Сеттаро на какое-то мгновение смутил Ибаньеса. Затем он соотнес его с неуловимыми движениями его маленьких белых ручек, порхавших подобно голубкам, готовым опуститься бог знает куда.
Сеттаро подошел к Бернардо Фелипе, едва его увидев, и теперь сжимал его в своих объятьях так, что будущему хозяину Саргаделоса это показалось возмутительным. Именно возмутительным. Но он всячески постарался скрыть свое мнение, с тем чтобы высказаться при более удобном случае, намереваясь выразить его отнюдь не лишенным смысла способом: «Да что это за манеры? Откуда ты его знаешь?» Именно так мысленно сформулировал он вопрос, не решившись, однако, высказать его вслух.
У Сеттаро была белая кожа почти фаянсовой, можно даже сказать перламутровой, белизны, манерные жесты и слишком высокий голос, так что он вряд ли был в состоянии утаить особенности своей натуры, которую, впрочем, легко выдавало его поведение. Весь он был жеманный и разряженный, и его тело, полное, округлое, но сильное, несмотря на всю женоподобность, не могло этого скрыть. У него было круглое лицо, которое ему хотелось бы облагородить густой бородой, но она не росла, что заставляло его применять косметические средства в совершенно возмутительном изобилии. Если бы у него росла борода, он, не колеблясь, выкрасил бы ее в рыжий цвет, вызывающий и немыслимый, как та краска, которой он подкрашивал волосы, чтобы это образовывало странное колдовское сочетание с его камзолами; Антонио и представить себе не мог, что они тоже некогда принадлежали Бернардо Фелипе. Щеки его были рыхлыми, а губы пухлыми и влажными; веки такими тяжелыми, что наполовину скрывали взгляд; этот взгляд мог показаться сверкающим, хотя на самом деле он был стеклянным; его можно было бы назвать умным, но он являлся порочным, принять за проницательный, хотя он просто был близоруким. Маленькая голова завершала крупное и мясистое, даже можно сказать мягкое, тело евнуха, при взгляде на которое казалось возможным в какой-то степени оправдать его поведение, эту его манеру выставлять себя напоказ, что делало его счастливым и позволяло выразить себя наилучшим образом.
Бернардо Фелипе обращался к нему сердечно, но одновременно с несколько снисходительным высокомерием, осознавая свою силу и власть, что весьма удивило Антонио Раймундо, но, казалось, весьма понравилось итальянцу, у которого не проявилось ни малейшего признака страха в голосе или намека на неуверенность во взгляде.
— Добрый день, маэстро Сеттаро. Как идут репетиции? — сказал Бернардо в ответ.
— Ка-тасссс-трофии-чесссски, ка-тасссс-трофии-чесссски, ка-тасссс-трофии-чесссски! — ответил Николо, жестикулируя белыми пухленькими ручками.
Не придав значения его словам, Бернардо представил ему Антонио.
— Дон Антонио Раймундо Ибаньес Гастон де Исаба Льяно-и-Вальдес, мой лучший друг, — сказал он.
Николо перевел глаза на вновь представленного, одаряя его нежным взглядом, но Бернардо остановил его:
— Нет, Николо…
Тогда, будто движимые пружиной, приводившейся в действие одной лишь сменой взгляда, первоначально лукавого или даже порочного, ставшего затем покорным и любезным, ручки, словно белые голубки, вспорхнули и хлопнули в ладоши, уведомляя о перерыве в репетиции, и всего несколько секунд спустя вновь прибывших уже окружали полдюжины девушек, приветствуя и осыпая их ласками; своим поведением они напомнили Антонио кур, когда им бросишь горсть кукурузных зерен на латунное или фарфоровое блюдо и они бросаются и клюют с торопливой жадностью даже после того, как ни одного зернышка уже не осталось. Так и девушки, смеясь, расспрашивали их, давно ли они здесь, и как им показалась репетиция, и кто из них самая красивая, и у кого самый красивый голос, и которая из них понравилась им больше всех, ластясь к юношам под внимательным взглядом Сеттаро, маэстро не только в оперном, но, судя по всему, и в других делах, как подумал Антонио, вспомнив вдруг рекомендации патриарха дома Гимаран, когда тот снабжал его деньгами.
Ибаньес не мог не соотнести реакцию молодого Аранго, когда в дальнем углу сада в Рибадео он сжал рукой его мошонку, с первоначальным поведением Сеттаро; ныне же он соотнес все это и с теперешним поведением своего друга, своего лучшего друга, как он только что узнал не без некоторого удивления и с вполне понятной и даже, можно сказать, естественной радостью. Казалось, Бернардо получает искреннее удовольствие от общения, от этих светских, фривольных отношений с подбежавшими к ним хористками, отношений, в которые незамедлительно и совершенно естественным образом вступил он и которые так же естественно приняли они, словно знакомство их состоялось гораздо раньше; по-видимому, давно уже знавал он и султана этого гарема, женоподобного Николо де Сеттаро.
Теперь Антонио догадывался, куда исчезал Бернардо по ночам, когда он сам скрывался в спальне вдовы, вступив с ней в отношения, к которым его никто не принуждал, но к которым он был призван почти сразу после высадки в порту и прибытия на улицу Магдалены, стоило только Исабель и ее соседке немного повздыхать по поводу мужских достоинств вновь прибывших. Поистине наследник его хозяина был неисчерпаемым источником сюрпризов.
— Не галдите так, не волнуйтесь, сеньориты, на всех хватит, спокойствие! Николо, отмени репетиции, уже давно пора обедать! Угощает сеньор Антонио! — сказал наследник дома Гимаран и повернулся к только что упомянутому, чтобы лукаво подмигнуть ему.
Антонио вновь отметил, что Бернардо опередил его, но не успел ничего ответить, даже выразить свое согласие, ибо Сеттаро снова ударил в ладоши и отправил посыльного в заведение Пепполы Беттонеки, расположенное все на той же улице Магдалены, дабы она приготовила особое меню, учитывая, что сегодня всех угощает столь выдающийся кабальеро и никак нельзя, чтобы меню было обычным. Он был весьма энергичен и раздавал приказания, этот женоподобный субъект. Сильный характер Ибаньеса побуждал его распоряжаться деньгами, которые он считал своими, самостоятельно, но благоразумие советовало ему подчиниться указаниям друга, бывшего, помимо всего прочего, еще и сыном хозяина почти что всего в Рибадео.
— И скажи Пепполе Беттонеки, что мы будем у нее через час! — закончил Сеттаро. Затем он предложил хористкам подняться наверх и принарядиться для столь торжественного обеда, какой им, вне всякого сомнения, предстоит, когда наступит указанный срок и вся компания появится на постоялом дворе, хозяйка которого обладала столь же звучным, сколь и экзотическим именем.
Пансион Пепполы Беттонеки был отнюдь не лучшим в Ферроле, хоть и самым дорогим, но здесь имелось одно обстоятельство и два преимущества, которые и побудили Николо использовать его как место для проведения обедов своей артистической труппы всякий раз, когда было что отметить, как, например, приглашение, сделанное спутником Бернардо Фелипе, юношей, носившим такие нарядные кафтаны и прибывшим в Ферроль на одном из кораблей хозяина Гимарана.
Артисты предпочитали ходить в более дешевые таверны или же сами готовили еду на третьем этаже здания театра. Но заведение Пепполы Беттонеки, с одной стороны, находилось к театру ближе других, и это составляло одно из двух преимуществ, а кроме того, предохраняло, благодаря доброму имени владелицы, от возможной критики поведения оперных девиц, которые всегда считались несколько развязными, каковыми, в общем-то, и были на самом деле. Помимо этого, итальянская фамилия хозяйки обеспечивала Николо Сеттаро постоянное пребывание в сладкой ностальгии, всегда бившей ключом в его сердце.
Когда первые девушки направились к лестнице, ведущей из бокового отсека первого этажа на второй, а затем и на третий этаж, Бернардо знаками указал Антонио, чтобы тот следовал за ним наверх. Антонио так и сделал и вскоре очутился на третьем этаже огромного здания, в главной зале, откуда коридор вел к шестнадцати комнатам, занимаемым девушками. Тут же появилось вино, и вскоре они уже распевали песни, показавшиеся Антонио очень красивыми. Он был там, где никогда и мечтать не смел оказаться, в окружении женщин, оперных певиц, на празднике жизни.
Видимо, Бернардо чувствовал себя в обществе девушек весьма непринужденно, и это наблюдение, а также расслабляющее действие вина способствовали тому, что доверительная атмосфера, владевшая всей компанией, вскоре охватила и Антонио и он включился во всеобщее веселье. Девушки, казалось, обожали сына хозяина Гимарана, и Антонио уже жалел о том, что поспешил сделать основанные на первом впечатлении выводы относительно единственного человека в Рибадео, который принял его, никак не подчеркивая своим поведением, что ему суждено исполнять роль слуги. Полость, образовывавшаяся в кисти его руки при каждом воспоминании об известном эпизоде, превратилась теперь в раскрытую кверху ладонь, подобную ладони иллюзиониста, который только что продемонстрировал чудо своего искусства. Незаметно он очень скоро отдался во власть двум девушкам, пребывавшим в ожидании его ласк, которыми он еще не наградил их, приходя в себя от изумления. Они были невысокого роста и красивые, а их чужеземный акцент лишь усиливал обольщение.
Первую группу, покинувшую залу, составили Бернардо Фелипе и три девушки, исчезнувшие в глубине коридора. Вскоре после этого звуки их смеха достигли слуха Антонио, и он решил последовать их примеру. К этому времени он уже догадался, чего от него ждут, и с радостью, не слишком медля, откликнулся на призыв. Не прошло и получаса с момента, когда они поднялись на третий этаж, а Антонио уже кувыркался с двумя девицами на просторной постели одной из комнат, пока его не извлек из недр наслаждения голос Бернардо Фелипе, который говорил ему, стуча в дверь костяшками пальцев:
— Заканчивай поскорее и отдавай швартовые, потом продолжишь, если захочешь, а сейчас пора обедать!
Голос звучал хотя по-свойски и дружески, но весьма властно и твердо, что, впрочем, не помешало Антонио ответить:
— Иди вперед, а то я умираю со смеха!
Тогда дверь отворилась, и как ни в чем не бывало в комнату вошел Бернардо Фелипе. Девушки даже не пытались изобразить стыдливость, которой у них не было, так что Бернардо смог их как следует разглядеть, после чего воскликнул:
— Меня не удивляет, что этот проказник хочет с вами остаться! Но нужно идти обедать, быстро поднимайтесь все трое.
Антонио продолжал лежать на кровати, и тогда Бернардо схватился за шерстяной тюфяк и, грозя разом сбросить его, сказал:
— Вставай!
Антонио ответил:
— Ну давай попробуй!
Тогда Бернардо с силой схватил тюфяк и, устремив взгляд на Антонио, сказал ему:
— Ты знаешь, что хорошо сложен?
Не дав ему опомниться от удивления, Бернардо потянул тюфяк на себя, опрокидывая его, и вместе с Антонио под смех девушек упал на пол. Гнев уже охватил было душу того, кому суждено было стать хозяином Саргаделоса, но он вовремя сумел подавить его. Это его друг, и именно ему он обязан своим первым и столь необычным опытом в постели с двумя девицами. Кроме того, Бернардо уже говорил ему на ухо:
— Дай каждой по двадцать реалов.
— Двадцать?
— Двадцать!
— Но ведь это будет сто! — вновь возразил Антонио. — Не слишком ли много?
— Нет!
— А шестидесяти не хватит?
— Сто! И таким образом ты сможешь оправдаться перед моим отцом в верном исполнении его поручения. Сто!
Антонио был ошарашен. Бернардо знал или давал понять, будто знает, что его отец дал Антонио поручение такого рода, и вот наконец он это показал. Сказал ему об этом его отец или он сам догадался? Ситуация выходила из-под контроля, и это беспокоило Антонио.
Девушки уже покинули их, с тем чтобы одеться в другой комнате, поскольку помещение, где они только что возлежали с сыном писаря из Оскоса, им не принадлежало. Бернардо отошел, чтобы закрыть дверь, потом вернулся и сел, не переставая наблюдать за тем, как одевается Антонио.
— Позже я тебе скажу, сколько ты должен дать Сеттаро.
Антонио вновь был сбит с толку и на какое-то мгновение даже застыл, но ничего не сказал. Его охранная грамота заключалась в молчании. Вскоре он снова стал одеваться, и тогда Бернардо вновь заговорил:
— Не будешь же ты уверять меня, будто не догадался обо всем в первый же день?
Ибаньес посмотрел ему прямо в глаза, но не ответил.
— Когда будешь отчитываться перед моим отцом, можешь доложить ему, что подобная ситуация повторялась столько раз, сколько захочешь сказать. И ведь нигде не записано, что этого не произойдет в будущем. Отец успокоится, и ты не солжешь. Старик не дурак. Но он должен знать, что и женщины мне тоже нравятся. А о любом другом моем свидании ты никогда не проронишь и слова, — закончил свою речь Бернардо.
— Так это сюда ты исчезал каждую ночь? — сказал в ответ Антонио.
Бернардо посмотрел на него с доброжелательной улыбкой и заявил:
— Я тебя спрашивал, ходишь ли ты в спальню Исабель?
— Нет!
— А ты это делал?
— Послушай, я не помню, чтобы спрашивал у тебя нечто подобное!
Вот так и был подписан договор верной дружбы из тех, что длятся всю жизнь. Бернардо расхохотался, а Антонио осмелился напомнить:
— Послушай, но мне-то нравятся только девицы.
— Тебе незачем говорить мне это, я сразу понял. Тебе никогда не узнать, что ты теряешь, — ответил Бернардо. — Ну а теперь давай пошевеливайся, такие вещи здорово возбуждают аппетит, и я голоден как волк.
Они узнали о том, что корабль вновь прибыл в Ферроль, когда Антонио уже готов был сдаться. В городе их удерживало теперь только ожидание бригантины, ибо они не решались отправиться в путешествие по суше; большую часть своего времени друзья посвящали развлечениям, которые делили между постоялым двором Беттонеки, постелью вдовушки и комнатами певичек в случае Антонио Раймундо и комнатами певичек и постелью оперного маэстро в случае Бернардо Фелипе, который с тех пор, как они прибыли в Ферроль, полностью утратил свой подавленный, исполненный меланхолии, вялый и печальный вид, что так отличал его в глазах отца от остальных юношей его возраста. Создавалось впечатление, что бисексуальность, которой он будто хвалился, усиливает присущую ему жажду жизни, раздувая любовные порывы до немыслимых пределов, так что они становились неуправляемыми. Даже Антонио не осмеливался ни о чем его спрашивать после того, как однажды на вопрос, куда он исчез в последние два дня, Бернардо лаконично ответил:
— Ты бы удивился, узнав, какие ложа взывают к любви, — тем самым изрядно огорошив друга.
Дни, проведенные в Ферроле, были незабываемы и навсегда таковыми останутся, и Антонио вспоминал о них в келье Вилановы с чувством сладкой тоски. За время пребывания в Ферроле в ожидании корабля молодой Ибаньес еще больше пристрастился к ярким кафтанам, к горделивой манере держаться, к светской жизни, что так пригодится ему в будущем, и стал завсегдатаем самых блестящих вечеров и салонов.
Шли первые месяцы 1767 года, и Ферроль буквально кишел шпионами, французскими и английскими, в зависимости от влияния того или иного государства на Пиренейском полуострове. Город и его верфи росли, их строили по планам то тех, то других, по мере того как менялись времена, приносившие с собой новые перемены, новые идеи и лозунги: французские, если ветер дул из Франции, и британские, если из Англии. Если шпионы были английские, то следовало ожидать, что вскоре гавань будет блокирована кораблями британской эскадры, а если французские, то вполне возможным было появление также шпионов из Новой Англии, с восточного побережья зарождавшихся Соединенных Североамериканских Штатов; это были люди, следовавшие проездом во Францию, куда они направлялись в поисках поддержки своей независимости, идей для ее развития и денег для ее содержания, а также идеалов, на которые она могла опереться. Эти люди пользовались своим временным пребыванием в Ферроле, разраставшемся небывало и безостановочно с того момента, когда Фердинанд VI[67] обратил на него свое внимание по совету маркиза Энсенады[68], дабы оказать шпионские услуги в обмен на испрашиваемую помощь.
Но все это нисколько не волновало Ибаньеса в период его первого пребывания в Ферроле. Он занимался тем, что прогуливался по верфи, наносил визиты коммерсантам и посещал салоны самых изысканных дам, в остальное же время спал с хозяйкой, развлекался с певичками и наблюдал за поведением своего беззаботного друга, уже не скрывавшего от него никаких особенностей своей натуры, которые могли бы быть восприняты остальными смертными отнюдь не с таким пониманием.
Обратное путешествие прошло при тех же обстоятельствах, что и путь в Ферроль. Погода была ясной, ветер с самого отплытия вел себя изумительно, и морское крещение Антонио Ибаньеса завершилось настолько удачно, что можно было подумать, что море навсегда останется зеркально гладким, ветер ласковым и попутным, а небо — огромным пространством, усеянным звездами, полным лунного света ночью и самого чистого солнечного света днем.
Антонио почти не спал на протяжении всего плавания. Облокотившись о борт, он думал о телах, подаривших ему столько наслаждения, о кафтанах, подаренных Бернардо и пополнивших его гардероб; и еще о кошельке с деньгами, достаточно тяжелом, несмотря на немалые траты: в его понимании, целое небольшое состояние, ведь кто знает, что ждет его в будущем? А Бернардо Фелипе, едва оказавшись на борту, погрузился в безудержное чтение книг, возможно, чтобы с их помощью вернуть себе тот отсутствующий, рассеянный вид, что отличал его в Рибадео. Он вновь стал печальным и серьезным, но из этого состояния совершенно неожиданным образом его вывел Антонио, движимый порывом, унаследованным от двоюродного брата Ломбардеро, который был свойствен также старой матушке маркиза Кампосаградо, как, вполне возможно, и многим другим ее современникам.
Когда они шли мимо мыса Ортегаль и свежий ветерок с востока слегка подгонял корабль, заставляя его покачиваться, задрав нос, на волнах, которые будто несли его в своих объятиях, Бернардо вдруг подошел к другу, прервав его напряженную умственную работу.
— Ну как ты? — спросил он.
Антонио узнал его шаги и терпеливо ждал, пока он подойдет к нему совсем близко. Как только это произошло, он протянул руку к его мошонке и с силой сжал ее.
— Свисти! — властно приказал Антонио, но Бернардо не в состоянии был даже попытаться свистнуть, такой смех разбирал его.
— Свисти! — настаивал Антонио, но не добился ничего, кроме судорожных движений пытавшегося ускользнуть Бернардо; тогда он сжал сильнее. — Кашляй, тогда кашляй! — приказал он ему снова.
— Теперь-то что ты хочешь узнать? — пробормотал Бернардо прерывающимся голосом.
— Ничего, кроме того, что маятник у тебя завис, — ответил ему Антонио, ослабляя хватку.
Тогда Бернардо изобразил легкий кашель и сел рядом с другом.
— Что будет с тобой, когда мы вернемся? — спросил Антонио.
— Ничего.
— А что ты собираешься делать?
— Ждать!
— Ждать чего?
— Да ничего. Ждать, просто ждать, — заключил Бернардо, пожимая плечами, а затем спросил: — А с тобой что будет?
— То, что скажет твой отец.
Бернардо посмотрел ему прямо в глаза и сказал:
— Ты знаешь, что мы все деньги истратили?
— Не все, — возразил Антонио, доставая кошелек из внутреннего кармана, — вот эти еще остались.
— Эти мы тоже потратим.
— Эти?
— Да. Эти тоже.
— Отдать их тебе?
— Нет. Они твои.
— Мои?
— Да. Твои.
Антонио замолчал на мгновение, а потом сказал:
— Мое молчание столько не стоит.
— Что ты сказал?
— Что мое молчание столько не стоит.
Бернардо помолчал и затем проронил:
— Ну и сколько же оно стоит?
— Да нисколько оно не стоит; да и вообще, с чего это ему стоить сколько-нибудь?
Сын хозяина Гимарана положил руку на плечо сына писаря из Оскоса и после небольшой паузы сказал:
— Сам решишь, что с ними делать.
В это мгновение голос дозорного сообщил с марса[69], что слева по борту в лунном свете виден силуэт фрегата, и сразу раздалась череда команд, направленных на то, чтобы избежать его, поскольку это могло быть пиратское английское судно. Капитан тут же приказал рулевому лечь на правый борт и идти по ветру к берегу, на случай если придется искать там убежище, ускользая от фрегата; по всем правилам этого не должно было произойти, если учитывать направление ветра. Антонио прижал к себе кошелек: неожиданное происшествие освободило его от выражения какого-либо согласия или благодарности.
Ничего не произошло. Фрегат шел по лоту, лавируя и держа курс ближе к берегу, одному Богу известно в каком направлении: возможно, к мысу Вилан или к Фистерре; он даже внимания не обратил на новый курс шхуны, двигавшейся с большой осторожностью от Ортегаля, дабы таким образом обойти гористые островки, которые на карте напоминали головки рачков. Бернардо и Антонио наблюдали за маневром, стоя на палубе, стараясь не мешать, внимательно следя за шквалом команд и подъемом парусов, натягиванием шкотов. Напряжение ощущалось лишь в дрожи руля, который крепко держал в руках рулевой, чтобы чувствовать корабль как никто другой.
Когда стало очевидным, что нет необходимости в таком количестве парусов, капитан задумался, оставить ли те, что уже были подняты, или вновь убрать их, и, посмотрев на небо и на морскую гладь, решил оставить все как есть и несколько ускорить прибытие в порт, — впрочем, не слишком, лишь на несколько часов, если ветер будет дуть в том же направлении и с той же силой.
Друзья больше не говорили. Бернардо ушел в каюту, а Антонио употребил остаток пути на разговоры то с теми, то с другими, в основном с первым помощником капитана, обсудив с ним различные товары и связанную с ними контрабанду, цены на рынках юга Испании, особенности андалусийских вин — все то, что могло служить поводом для обмена и выгоды не только для хозяина Гимарана, но и для него самого, видевшего в торговых перевозках один из способов улучшить свое скромное положение.
В этом первом плавании созерцание Рибадео с моря было чем-то неповторимым. Множество противоречивых чувств теснилось в груди сына писаря, отправившегося в путь мальчиком и возвращавшегося состоявшимся мужчиной, прошедшим ритуал посвящения, чему способствовал сам дон Бернардо и набитый монетами кошелек. Ах, опера! Как же сообщить хозяину Гимарана о расходах, сказать ли, что средства были истрачены не полностью, или признаться, что они ушли целиком на гулянки и банкеты, как предлагал Бернардо Фелипе, проявив проницательность, которая так удивила Антонио? Как же поступить? Так ли это просто, как представляется на первый взгляд, стать обеспеченным ценою столь малого усилия, не занимаясь ничем серьезным, только наслаждаясь жизнью и всеми радостями, которыми она нас подчас одаряет? Видимо, сын Индейца обладал необычайной проницательностью или же с необыкновенным мастерством владел этим женским искусством, заключающимся в том, чтобы из недостоверных посылок извлекать верные выводы, то есть истину из лжи, используя предположения или полуправду, опираясь на чужие привычки и собственные действия.
По мере того как по курсу шхуны вырисовывался Рибадео, в душе Антонио радость смешивалась с опасениями. Корабль заходил в бухту, сменив курс, и теперь вечернее солнце освещало закатным светом побережье, оставляя последние отблески над городом, погружавшимся в неописуемо прекрасные сумерки. Созерцание этого зрелища вызывало в нем чувство, вступавшее в противоречие с опасениями по поводу того, что его ложь будет раскрыта, и оба эти чувства в свою очередь противоречили тому, что возникало одновременно с намерением, которое он уже считал вполне законным: оставить себе деньги. Могла ли его мать представить себе, что он будет располагать такими средствами спустя всего несколько месяцев после отъезда из Оскоса, после того как он был радушно принят в щедром доме Гимаран, где ему суждено было обучиться искусству управления, которое в конечном итоге даст ему средства к существованию? Да ничего подобного, ибо его мать и по сей день считает его мечтателем, исполненным тех же грез, что и писарь, или сумасбродных чудачеств, присущих клану Ломбардеро; она думает, что его переполняет аристократическое тщеславие или же он тяготеет к оккультным наукам и к искусству прорицания, чем так любят забавляться все они вопреки ей, всегда старавшейся передать сыну свой религиозный пыл и убежденность в том, что из лона Святой матери Церкви ему будет гораздо проще осуществить все свои планы. Но правда заключалась в том, что он только что как следует погулял и при этом у него оказалось так много денег, что вполне можно предположить, что жизнь становится к нему щедрой, в высшей степени великодушной, достойной того, чтобы быть прожитой. Он возвращается в Рибадео с другом еще более преданным ему, чем до отъезда, вооруженным бесценным опытом и целым букетом связей, о которых можно было только мечтать, и происходит это на закате дня, о чем свидетельствуют необыкновенно красивые сумерки.
Бригантина грациозно входила в бухту Рибадео, направляясь к тому концу причала, что у самой часовни Башенной Троицы. С левого борта к ним пришвартовалась шлюпка; люди в шлюпке спросили Бернардо Фелипе, и, когда тот свесился через борт, маленький человечек с огорченным выражением на лице сказал:
— Нас послали за вами. Вас ждут дома, дон Бернардо при смерти.
Дон Бернардо де Аранго-и-Мон умер на следующий день, двадцатый день марта 1767 года. В час, когда он отошел в мир иной, белый силуэт дома Гимаран пронзительно выделялся на фоне серого неба и темно-синего, почти черного, моря и ослеплял всякого, кто осмеливался обратить на него свой взор. Таков удивительный свет сероватых небес в дни, когда ветер меняется на северный и все погружается в некую прозрачность, столь же трудно определимую, сколь и суровую, даже, можно сказать, враждебную. По этой причине следует относить хмурый вид жителей Атлантического побережья на счет не приступов меланхолии, но этого удивительного ослепляющего света сероватых дней, когда все вокруг, словно сговорившись, вызывает эту нереальную слепоту. Так и было во время отхода хозяина Гимарана в мир иной. Накануне, едва сойдя на берег, ощущая, как земля ходит у них под ногами, еще не привыкшими к отсутствию непрерывной качки, Бернардо и Антонио поспешно направились к дому. Но тогда свет был другим, необычным. Ветер еще не сменил направление, а услышанная новость давала основания хоть для какой-то надежды.
Еще у причала, у небольшого и почти родного уже причала под часовней Башенной Троицы, Антонио стал понемногу намеренно отставать от своего друга из уважения к его сокровенным чувствам и стремлению безотлагательно оказаться у ложа умирающего отца, но тот тут же потребовал:
— Не оставляй меня одного, Антонио. Идем вместе.
Они вместе вошли в дом. На лицах у них было выражение обеспокоенности и страха, надежды и неверия, вызванное полученным известием. Бернардо Фелипе наскоро обнял мать, что ждала на верху лестницы главного входа, и поспешил как можно скорее войти в комнату, где пребывал в ожидании смертного часа его отец, погруженный в странное забытье. Бернардо приблизился к нему и заговорил; умирающий открыл глаза и слегка улыбнулся. Он был не в состоянии говорить, но Бернардо понял, что его взгляд блуждает в поисках кого-то еще, и подозвал к себе Антонио.
— Антонио тоже здесь, отец.
Антонио подошел к постели, и взгляд старика вопрошающе заблестел.
— Мы вернулись, дон Бернардо.
Нахмурив брови и прищурившись, старик напряженно вглядывался щелочками глаз в лицо юноши, которому покровительствовал. И Антонио показалось, что он понял.
— Мы все потратили, дон Бернардо, все. Потратили с толком. Больше всего на оперу, — сказал он, изображая улыбку, которая, хоть и натянутая, получилась у него заговорщической, как того и ожидал умирающий. — Нам обоим очень понравилась опера, обоим, мне тоже. Мы вернулись без гроша в кармане, но все выполнили. Вы можете быть спокойны.
Напряжение, сковывавшее лицо старика, постепенно стало ослабевать, и его взгляд просветлел, наполнив покоем души двух друзей и любопытством — остальных присутствующих. Бернардо Фелипе сжал рукой локоть Антонио, выражая ему свою благодарность и дружеские чувства, а старик вновь погрузился в забытье, из которого ненадолго вышел, ощутив появление сына у своей постели.
Последующие часы прошли в беседах с врачами, которые давали разъяснения по поводу течения болезни, остановить которую уже не было никакой возможности. «У него апоплексический удар», — заявлял один, в то время как второй утверждал, что это сердечный приступ, а третий возражал, что дело в печени или почках. Они также поговорили со священниками, пришедшими соборовать умирающего, дабы святое масло сопровождало его на пути в счастливую вечную жизнь. Обсудили с ними и погребальные церемонии, которые следовало провести, едва дон Бернардо покинет мир живых. С этих пор, возможно благодаря появлению наследника, жизнь в доме Гимаран стала гораздо более напряженной, даже можно сказать бурной, хотя внешне оставалась спокойной в знак уважения к умирающему, благодаря ему.
Чрезмерное возбуждение чувств может вызвать поспешность и расстройства, которые в большинстве случаев не ведут к результату, которого нельзя было бы предусмотреть и к которому невозможно было бы прийти менее суетливым путем. Но именно благодаря этой торопливости успокаиваются души и находят себе занятие умы, дабы не слишком размышлять над тем, что их в действительности печалит и обессиливает. Напротив, больной, до прибытия юношей пребывавший в беспокойстве, становился все более безмятежным, и мало-помалу жизнь, бывшая некогда такой щедрой к хозяину Гимарана, стала угасать в нем.
Дон Бернардо был похоронен прямо в часовне огромного дома, дворца, как многие до сих пор называют его, всего в нескольких метрах от спальни, где он появился на свет, у самого моря, по которому пришло богатство в их семью после того, как там, на другом краю океана, к нему воззвал голос крови, вернув его в отчий дом, и было это уже достаточно давно. Бернардо Фелипе знал обо всем лишь понаслышке, да и не так уж много осталось тех, кто хранил в памяти воспоминание об этом.
Недели, последовавшие за похоронами, ушли на то, чтобы приспособиться к новым обстоятельствам жизни. Вдова усопшего, совершенно лишенная навыков управления таким сложным хозяйством, передала это в руки своего старшего сына, который и приступил к исполнению семейных обязанностей; Антонио Раймундо тем временем вел себя так, чтобы никому не мешать и не допускать, чтобы мешали ему, дабы было можно посвятить себя делам, к коим он чувствовал призвание.
Первый помощник капитана шхуны объяснил ему, что вино в Андалусии гораздо дешевле того, что привозили из Руэды, Навы или Секи, а кроме того, оно крепче и лучше поддерживает силы рабочих, которые суровыми зимними днями поглощают его в умеренных количествах; если цены на кастильские вина колеблются между тридцатью шестью и тридцатью восьмью реалами за арробу[70], не учитывая налогов (с налогами сорок четыре), то цена андалусийского вина составляет немногим меньше половины этой суммы, и, таким образом, прибыль от вложенных денег можно было бы удвоить при условии, что вино будет ввозиться без прохождения таможенных постов.
Антонио молча выслушал рассуждения помощника капитана, а затем отправился вместе с ним в один из трюмов корабля, дабы воочию убедиться в правильности полученного разъяснения. В трюме громоздились бочки с вином, которые моряки должны были выгрузить, минуя таможню. Антонио хранил молчание, ограничиваясь лишь безмолвными знаками понимания, кивая или покачивая головой с несвойственной его возрасту серьезностью, которая в высшей степени удовлетворила Мануэля Пидре, морского офицера, состоявшего на службе у только что скончавшегося судовладельца, и в глубине души помощник капитана предрек столь рассудительному и благоразумному юноше блестящее будущее. «Этот молодой человек подает большие надежды», — сказал он себе.
Но, разглядывая бочки и кивая, Антонио Ибаньес думал вовсе не о вине, а о водке. Поскольку она гораздо дороже, то при тех же капиталовложениях можно будет иметь дело с гораздо меньшим объемом груза, что приведет к снижению риска, связанного не только с перевозками и их стоимостью, но и с таможней. Секрет успеха кроется в том, чтобы закупить товар приемлемой цены и качества, завязать знакомство с внушающими доверие людьми, которые взяли бы на себя доставку, и заранее определить, кто будет потребителем.
Поскольку Бернардо Фелипе полностью посвятил себя только что овдовевшей матери, а также рассмотрению документов, относящихся к завещанию покойного, а самому Антонио не надлежало принимать участие в выполнении большинства необходимых формальностей, он смог заняться подготовкой того, чему суждено было стать его первым настоящим делом. Для осуществления намеченного он располагал средствами, оставшимися от феррольского приключения: значительной суммой денег, которую после смерти дона Бернардо, наступившей вскоре после того, как Антонио сообщил ему известие, которого так страстно ждал умирающий, он в конце концов уже без всяких сомнений полностью признал своей; кроме того, он заручился сотрудничеством Маноло Пидре, который во время ближайшего захода судна в порт Карриль на юге Галисии, в устье лимана Ароуса, пообещал погрузить партию из пятидесяти бочонков ульской водки, два из которых он оставит себе в качестве платы за услуги; и наконец, Антонио Ибаньес мог рассчитывать на гарантированное распределение товара между рядом крупных предприятий областей Рибадео и Мондоньедо, использовавших водку в качестве дешевого горючего, с помощью которого они поддерживали силы и трудовое рвение работников.
Для достижения всего этого он посетил дома взморья Луго, которые считал наиболее платежеспособными, предлагая водку по весьма привлекательным ценам; ему ничего не стоило пройти пешком до Вивейро или Сан-Сибрао, и даже до дворца Эспиньяридо или Педроса, с тем чтобы убедить в преимуществах цены и самого напитка их владельцев, которые, вняв ему, не колеблясь ни минуты приобрели бы товар.
Во время своих визитов он пользовался информацией, которую в свое время ему предоставил дон Бернардо, вступавший со всеми этими людьми в сделки ничуть не более праведные, чем та, что собирался предложить им он. Антонио говорил полуправду или попросту кое о чем умалчивал, — иными словами, давал понять, что это — дела дома Гимаран, идущие все тем же привычным путем; но прямо он этого не утверждал, ему ни разу не пришло в голову сказать, что успешное завершение предлагаемой коммерческой сделки будет зависеть только от него; он обезопасил себя множеством недомолвок, которые можно было воспринимать как гарантию того, что и теперь все будет так, как при прежних сделках.
Таким образом, принять предложение, которое преподнес им на блюдечке Антонио Ибаньес, согласились люди, известные своей состоятельностью и пользовавшиеся всеобщим уважением: такие как Мануэль Антонио де Педроса, хозяин дворца, носящего его имя; Габриэль де Рибас-и-Саншуршо, командующий военизированным подразделением округа Вивейро, то есть шеф войск округа; или Шосе Бланко Вильямиль, генеральный прокурор судебного округа Сан-Сибрао; и даже сам Антонио де Кора-и-Миранда, в то время помощник уполномоченного представителя Монтеса, и Реайс Плантиос, хозяин дворца Эспиньяридо. Священник прихода Фасоуро и еще некоторые священники, например Роке Виньяс и Рамон Гарсия, также решили приобрести несколько бочонков после того, как во время вечеринки во дворце Педроса, что рядом с мысом Сан-Сибрао, узнали об этом предприятии, по-видимому посмертном деле, которое дон Бернардо Родригес де Аранго-и-Мон предлагал им уже из могилы через своего протеже, сына писаря из Оскоса, обладавшего дьявольской изворотливостью.
Шхуна должна была взять на борт полсотни бочек, будто бы наполненных для балласта водой, после того, как оставит большую часть груза в порту Карриль. Это будет сделано на обратном пути в Рибадео, по возвращении из привычных плаваний на юг Испании. Антонио уже готов был спросить Бернардо, не будет ли тот возражать, если он отправится в плавание, но не нашел веских доводов, оправдывавших его просьбу, а потому так и не высказал ее; его снедало нетерпение, пока он не получил известие о приблизительном дне прибытия в Рибадео шхуны, груженной водкой, купленной на все его деньги, ибо он был не в силах отказаться от того, чтобы не поставить на карту все. «В худшем случае я останусь при том, что у меня было; поэтому или все, или ничего», — сказал он себе в порыве, в котором впоследствии никогда не раскается и который послужит основанием для множества других подобных предприятий.
Узнав, что судно возвращается, Антонио постарался принять участие абсолютно во всем, что в конечном итоге должно было оправдать его капиталовложение. Он хотел вникнуть во все подробности операции, не оставляя их в ведении только Маноло Пидре, с тем чтобы в дальнейшем он сам смог бы все это контролировать, ибо сей путь представлялся ему весьма многообещающим и полным неожиданностей. Поэтому Антонио побеспокоился о том, чтобы точно узнать место и время разгрузки, а также имена тех, кто будет принимать в ней участие, чтобы запомнить их и использовать в новых операциях, а также чтобы даже в случае своего отсутствия осуществлять через них надлежащий контроль. Затем, когда все сорок восемь бочек были вызволены без потерь, он должным образом устроил их распределение и оплату. Таким образом, Антонио получил первые в своей жизни заработанные им самим деньги. Это был капиталец, насчитывавший несколько тысяч реалов, о чем он столько мечтал с самого детства.
Он счел себя обязанным поведать обо всем своему другу, но, когда он это сделал, Бернардо Фелипе побледнел. И вовсе не потому, что осуждал действия Антонио, ибо для него было важно, чтобы его друг по-своему удачно распорядился денежной суммой, которую он сам же и помог ему обрести. Просто незадолго до этого он не смог подобающим образом ответить на вопрос Педросы по поводу доставки водки: он запнулся и, судя по всему, сильно побледнел.
В тот момент у него было лицо человека, застигнутого врасплох, хотя позже он смягчил это впечатление молчанием, осмотрительным и заговорщическим, оставившим все в состоянии благоразумной недосказанности, по крайней мере так ему хотелось думать. Бернардо предпочел хранить молчание, чтобы не сказать что-нибудь невпопад, ведь не он владел этой тайной; он попытался изобразить осмотрительность и благоразумие, что, впрочем, не слишком помогло ему в тот раз, поскольку не имело ничего общего с той осторожностью, которую он обычно проявлял в силу некоторых особенностей своего поведения и своих знакомств, часто весьма странных. Да, он сделал вид, что владеет ситуацией, но так, что это заставило Педросу насторожиться и задать себе вопрос, кому на самом деле принадлежит инициатива, каково происхождение и назначение доходов, полученных от предприятия, и это в свою очередь вызвало в нем гнев оттого, что ему пришлось принять участие в операции, которую подстроил мальчишка неполных двадцати лет от роду, сумевший управлять такими старыми лисами, как идальго из домов Эспиньяридо и Педроса, да еще двумя козырными тузами в придачу, зрелыми мужами тридцати и сорока лет, уже давно владевшими искусством делать то, что им заблагорассудится. Затем два друга долго смеялись, празднуя победу, и Антонио так и не заподозрил, какой гнев он пробудил и какую ярость вызвал.
Восторг, который вызвало в нем его первое предприятие, воодушевил нашего героя на вторую операцию, также подсказанную ему Маноло Пидре. Антонио отделил первоначальный капитал, ту сумму, которая осталась у него от феррольской поездки, а остальное вложил, следуя указаниям своего нового друга, в закупку кукурузы в нижних землях Галисии, с тем чтобы продавать ее на взморье Луго, используя уже другие пути распределения, не имевшие ничего общего с предыдущими. Намечая новую акцию, он и предположить не мог, что по анонимному доносу, составленному после первой проведенной им операции, ему придется предстать перед судом, где он будет осужден, и что именно второй операции, на которую он решился, можно сказать, весьма легкомысленно, суждено будет поддержать и упрочить его первые шаги. Кто донес на него? Он не мог утверждать это наверняка, но сердце, не имея, впрочем, на это никаких определенных или хотя бы приблизительных оснований, указывало ему на одного из его первых клиентов, хозяина дома Эспиньяридо.
У Родригесов Аранго были свои интересы на юге Галисии, и, как только Антонио узнал о возможности новой сделки, он переговорил со своим другом, предложив отправить его, Антонио, в Карриль на небольшом судне с грузом известняка для кирпичных заводов в устье лимана Ароуса. Пришедшая ему в голову мысль была весьма удачной. Он надеялся таким образом получить информацию о том, как обстоят дела с капиталовложениями в Карриле после смерти господина Гимарана. Бернардо принял предложение, а Антонио пообещал разузнать все, что только сможет. Он сел на корабль и вновь повторил плавание в Ферроль, но на этот раз без захода в столицу морского департамента, следуя далее по курсу, пока не показался лиман Ароуса; они вошли в его широкое устье, открывающееся в океан перед островом Сальвора.
В Карриле Антонио сделал все очень быстро. Он прибыл туда в полной уверенности, что он уже настоящий морской волк — такое истинное удовольствие получил он от плавания, намереваясь как можно скорее договориться с людьми, чьи имена и адреса предоставил ему Бернардо Фелипе, и одновременно закупить кукурузу по самым низким ценам; поэтому он не колеблясь отправился в долину Сальнес, в самые известные поместья, с тем чтобы попытаться получить скидку, приобретая большие партии кукурузы, положившей конец гегемонии Кастилии.
Он посещал особняки и таверны, вел разговоры с разными людьми, отстаивая интересы Аранго и свои собственные, и когда судно отправилось в обратный рейс, оно уже было до отказа загружено мешками с кукурузой, закупленной по весьма выгодным ценам, что представляло собой немалый риск; он прекрасно знал об этом, ибо вложенный капитал был большим и неопределенность результата тоже достаточной, ведь попадание воды в трюмы могло привести к тому, что зерно в мешках вздуется и тогда корпус судна лопнет, что приведет к немедленному кораблекрушению. Но он уже знал, что, коль скоро рассчитываешь на победу, ставки надо делать по-крупному, и он еще был полон тех радужных надежд на удачу в жизни, которые сама же жизнь постарается позднее потихоньку разрушить.
Антонио возвращался в самом восторженном настроении: он хорошо справился со всеми поручениями, данными ему наследником дома Гимаран, наилучшим образом соблюдя интересы своего друга, познакомился с Хосе де Андрес Гарсия из Риохи[71], который был немного старше его самого, но обладал столь же неуемной энергией; наконец, он надеялся получить доходы, укрепившись в намерении идти по избранной стезе, не заручившись покровительством ни одного святого, но пребывая в уверенности, что кто-то там, наверху, непременно позаботится о нем.
В течение месяцев, прошедших между днем смерти отца и возвращением Антонио из морского путешествия на юг Галисии, Бернардо Фелипе так и не почувствовал вкуса к управлению огромным имуществом, доставшимся ему в наследство. Удовлетворив свое первое любопытство относительно того, в каком состоянии все это находится, какие распоряжения оставил в завещании покойный, какой образ жизни он вел, какие помыслы двигали им (последние два момента подчас становятся ясными именно в завещании), он вскоре впал в апатию и даже стал считать недостойным будущее, ожидавшее его в этом огромном доме, где ему предстоит вести жизнь делового человека со всеми вытекающими отсюда последствиями. В чем же заключалось его будущее: в том, чтобы умножать все эти богатства, которые он и так считал более чем достаточными, жениться, иметь детей и вести ненавистную жизнь добропорядочного семьянина, отказавшись от всего того, что с детства так влекло его к себе? Успех Антонио в его втором предприятии и благоразумие, которое тот проявил, осуществляя его, вдохновили Бернардо на ряд умозрительных построений, приобретавших постепенно реальные очертания и вскоре вылившихся в окончательное решение.
Он догадался, что во время своего путешествия Антонио самостоятельно провернул еще одно дело и что при этом далеко не все в его предложении было продиктовано лишь великодушием и бескорыстием. Поэтому, когда Антонио сообщил ему о своем новом достижении, он в глубине души обрадовался этому. Но не стал ждать, пока тот доложит обо всех подробностях поездки, а постарался осторожно расспросить его о происхождении дохода, на который Антонио достаточно прозрачно намекал, не называя, однако, ни конкретных мест, ни, что практически то же самое, имен своих клиентов. Фелипе так и не удалось ничего узнать. И лишь позднее Антонио по собственной инициативе поведал ему, как он выгружал свой товар в портах всего побережья, каким клиентам он его продавал и как сумел таким образом утроить исходный капитал, рискованно идя в целях экономии на разгрузку в опасных местах, перевозя затем груз на телегах в ближайшие места распределения товаров, подвергаясь опасности, которую он не счел нужным скрывать от Бернардо. В конце концов он даже назвал ему имена клиентов и высказал свое удовлетворение по поводу того, что эти его мешки с кукурузой послужат тому, чтобы хоть немного смягчить голод, терзавший морское побережье, вынудив остальных торговцев снизить цены, уменьшив тем самым свою прибыль. Все это вдохновило Бернардо на принятие окончательного решения.
— Ты создан для дел, Антонио. Я же для них совсем не гожусь, — сказал Бернардо однажды вечером, когда они созерцали море из окна гостиной, расположенной почти у самой лестницы, ведущей из часовни.
— Ты тоже вполне годишься, как это не годишься? — ответил Антонио не слишком уверенным тоном.
— Дело в том, что, кроме всего прочего, мне это совсем не нравится.
— Ну, это уже другое дело.
— Куда мне нравится делать вложения, так это в то, чтобы сделать жизнь приятной. Я предлагаю тебе договор.
Антонио посмотрел на Бернардо Фелипе, не выказывая никакого недоверия, с выжидательной серьезностью:
— Слушаю тебя.
— Я уезжаю в столицу, и все остается на твоем попечении, управляй всем по своему усмотрению; если сможешь, увеличивай состояние, а мне посылай столько, сколько необходимо, чтобы я мог вести избранный мной образ жизни.
Антонио Раймундо Ибаньес не верил своим ушам. Наследник дома Гимаран, мальчишка, которому еще нет и двадцати лет, предлагал ему управлять состоянием, только что полученным в наследство. Первое, что пришло ему на ум, было следующее неопровержимое утверждение:
— Мне нет еще и двадцати лет.
— Мне тоже, но я не вижу, почему, если природа оказала мне любезность, лишив меня отца и свалив на меня всю эту неразбериху, я не могу сделать то же самое и оставить все на тебя.
Антонио посмотрел на него. Да, Бернардо действительно был совсем мальчишкой.
— И ты думаешь, я смогу?..
— А ты что, думаешь, я смогу?
Антонио вновь замолчал. Да, это правда, он сумел объединить желания разных людей и пару раз создать условия, способствовавшие тому, чтобы получить прибыль, которая вызвала бы зависть многих людей, прознай они о ее реальной величине. Правдой было и то, что он уже готов был расширить сферу своей деятельности и заняться импортом льна с берегов Балтики. Управление капиталом и собственностью Аранго предоставило бы ему огромные возможности для проведения его собственных операций.
— Ты что же, способен поручить мне управление своим имуществом?
— Именно это я тебе и предлагаю.
— А что скажут на это твоя мать и сестры?
— Они полностью согласны со мной и мечтают уехать в Мадрид.
— А если у меня не получится?
— У тебя все получится.
— Откуда ты это знаешь?
— Знаю, и все. Достаточно на тебя взглянуть.
— А если я обману тебя?
— Ты этого не сделаешь.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю, и все. А ты знаешь, что я твой первый и лучший друг и никогда тебя не подведу.
В это самое мгновение, без всякого предупреждения, каждый из них протянул руку к мошонке другого. Это было непроизвольное движение, которое исчерпало себя в тот самый момент, когда оба они осознали, что добыча оказалась взаимной и что оба схватили одно и то же. И тогда они рассмеялись и еще немного помедлили, соревнуясь, кто сожмет сильнее, но и здесь они оказались равны.
— Это верно, мы никогда не нанесем друг другу вреда, — заявил Антонио, ослабляя хватку.
— А гарантией этому то, что точно так же нам никогда не суждено доставить друг другу наслаждение, — изрек Бернардо Фелипе, также выпуская свою добычу.
Еще до того, как пойти к заутрене, Антонио Ибаньес распорядился, чтобы Лусинда выехала вперед по направлению к Рибадео. Ее почти что вытащили из постели, но к тому времени она уже давно проснулась. Она была не то чтобы уставшей, но пребывала в недоумении, не зная толком, что делать в ожидании распоряжений своего нового хозяина, важного господина из Саргаделоса, влюбившегося в нее без памяти и потребовавшего ее у своего двоюродного брата, хозяина дома Феррейрела, у которого она до тех пор ходила в служанках.
Лусинда догадывалась, что ее новое положение более значительно, чем положение простой прислуги, но она еще не утратила своих покорных манер и принимала это ожидание в доме напротив монастыря как подарок, который ей преподносит жизнь. Куда все это ее заведет? Она даже предположить этого не могла. Возможность увидеть Вегадео, Вейгу, как все еще называют его в Оскосе, и затем отправиться жить в Рибадео, этот большой и процветающий город, слегка сбивало ее с толку. Кроме того, ей не нужно было ничего делать, ей еще и прислуживали. Чего еще можно было желать? Тем не менее бездействие утомляло ее настолько, что она даже попыталась помочь по хозяйству в этом маленьком пансионе, дававшем приют посетителям монастыря Виланова-де-Оскос в случае, если они не принадлежали к знати. Но ей не позволили. И поступили так из страха перед доном Антонио Ибаньесом. Не в глубине души, но где-то на ее поверхности они завидовали этой обладательнице юного тела, направлявшейся навстречу судьбе, которая, как им представлялось, готовила ей роскошную и развратную жизнь.
Хозяин же разрушенного Саргаделоса, со своей стороны, просто хотел, чтобы она всегда была рядом. Он желал, чтобы она была близкой и скромной, всегда ждущей его, чтобы приласкать его душу, играя волосками у него на груди, пропуская их сквозь свои длинные и пусть загрубевшие, но исполненные необыкновенной нежности пальцы. Он хотел только этого и еще знать, что любая его просьба будет удовлетворена, едва он успеет ее высказать. Поэтому он не особенно интересовался ее мнением. Он сообщил ей о своем желании, и она согласилась. Он хотел, чтобы она была рядом. И ничего больше. И он смог получить это.
Намерение Ибаньеса состояло в том, чтобы Лусинда приехала в Рибадео раньше, чем он, и поселилась неподалеку от его особняка, возле городских ворот, и чтобы все это было сделано как можно более незаметно. Он приедет позже, когда она уже устроится в доме, который был его первой личной недвижимостью, приобретенной на доходы, полученные от второй сделки с кукурузой, — в том самом доме, где он намеревался жить в холостяцкие годы своей заполненной работой и несколько распутной жизни, которой он привык наслаждаться во время частых поездок в Ферроль: по его словам, он отправлялся туда, чтобы послушать бельканто.
Он построил дом вскоре после того, как уплатил сорок восемь реалов штрафа, по реалу за каждый бочонок водки, завезенный в Рибадео без уплаты пошлины, штрафа, который был наложен на него по доносу одного из его клиентов. Но это не помешало ему продолжать вкладывать деньги в кукурузу или позднее в лен, по-прежнему заручившись сотрудничеством Мануэля Пидре, а также потратить немалую часть прибыли на свою первую осуществленную мечту, дом. Правда, намерение покинуть дворец Гимаран он так и не осуществил до тех пор, пока не построил свой собственный дворец и не поселился в нем уже как женатый мужчина. А тот первый дом превратился в склад, но иногда служил скромным убежищем, где он удовлетворял потребности своего тогда еще молодого тела, те самые, в удовлетворении которых и теперь, слегка уже постарев, он все еще находил удовольствие.
Дом служил ему также для того, чтобы размещать там приезжих, гостей или деловых людей, монахов, которые выступали с проповедями или ужасными наставлениями в духе Игнасио Лойолы[72], моряков, прибывших на своих кораблях, — одним словом, такое количество различных людей, что никому не покажется странным, если теперь его займет девушка, которая для этого должна сейчас отправиться в путь и ехать без остановок, в то время как он поедет не спеша, задержится в Вегадео, а до этого в доме Вишанде, том самом, в котором столько окон, сколько дней в году, и столько дверей, сколько в нем месяцев, огромном доме, что приводил его всегда в такое изумление.
Дом Вишанде, эта каменная громада, возведенная среди гор, был построен, кто знает, не для того ли, чтобы укрываться от вторжений, которым благоприятствует близость моря, побуждая людей к пиратству и грабежам; он всегда представлялся Ибаньесу воплощением надежности, которую дарит отдаленность от всех и вся, но никогда особенно не привлекал его. Дом был огромным, но в нем, казалось, не было ничего, кроме комнат, комнат и еще раз комнат, к тому же не слишком хорошо используемых, предназначенных лишь для того, чтобы служить размещению в них бесчисленного числа праздных людей; все это было слишком далеко от волновавших его забот, от его великолепных замыслов. Вместе с тем именно это и вызывало любопытство, ибо должна же была иметь какое-то еще назначение эта громадина с тремястами шестьюдесятью пятью окнами и двенадцатью дверями, открытыми всем горным ветрам. Хотя сам он предпочитал всегда находиться в гуще событий, это великолепие, удаленное от мира и от дорог, мощно притягивало его внимание. В то же время он понимал, что такое отстранение от мира никогда не будет иметь для него смысла, он предпочитал не удаляться от жизни, а наполнять ею все вокруг.
Дворец Рибадео, куда он теперь направлялся, неторопливо следуя за Лусиндой, был возведен уже двадцать четыре года назад возле ярмарочной площади, у самого въезда в Рибадео, над морем, дабы можно было созерцать его всякий раз, узнав, что его корабли причаливают к берегу, который он полюбил в первое же мгновение, едва увидев его вблизи, — достаточно было выглянуть в окно или подняться на башенку, которую он велел построить на крыше дворца. Сначала он познал море на расстоянии и пожелал овладеть им, заполнив кораблями, сокращающими расстояния и порождающими богатства. Ему всегда нравилась близость людей, которую порождает торговля и жажда обогащения. Именно поэтому он возвел дворец Саргаделос в чистом поле, но вокруг построил небольшую деревню, где проживала сотня рабочих, и даже привез солдат из двух полков, чтобы жизнь протекала под знаком дисциплины, военной строгости и защиты, как в замке.
Наполнить пространство сооружениями, сделать так, чтобы там, где не было ничего, вдруг возник очаг, а в очаге зародился огонь, именно в этом всегда заключалось его страстное желание. Он мечтал, чтобы из этого огня родилось железо и чтобы это происходило в великолепных горнах, куда направляют мощный поток воздуха, под воздействием которого жар покоряет металл, и тот, размягчившись, принимает формы, кои способен создать лишь человеческий ум, не полагаясь на волю случая, но действуя строго в рамках необходимости. В этом состояло его основное и настоятельное желание. О, строгая мера вещей! Достичь вершины этого процесса, превратить железо в золото, в богатство, а затем осветить новое пространство, дабы в нем рождались керамические изделия как результат той деятельности, что когда-нибудь позволит ему формовать исходную глину, из которой создан человек, этот обладающий душой кувшин, горшок, всегда будто готовый разбиться, — в этом заключалось его тайное и до конца все еще не осуществленное намерение, к которому он пришел однажды много лет назад, осенним вечером, сидя на низкой каменной стене и чувствуя, как где-то там, внизу, плещется море, а в недрах земли ждет его зова белая глина.
Преобразовать пространство таким образом, чтобы вещества могли входить в него с одного конца и затем выходить с другого, превратившись в нечто совсем иное, — вот она возможность воспроизвести сотворение мира и властвовать над ним. Строить города, командовать армиями, создавать формы и управлять людьми, душами этих кувшинов, всегда готовых разбиться; и в противоположность доброте созданного таким образом мира — противостояние зла, непременный, неизбежный контраст, который всегда предоставляет нам жизнь, равновесие, к которому мы стремимся и за которым гонимся, чтобы тут же разрушить его и добиться иного порядка вещей, что все никак не наступит. О, если однажды это все же произойдет! Ну а пока — пока равновесие, гармония четко выверенных городов, порядка, установленного высшей волей твердой руки, что заботится о своих созданиях, никогда не спрашивая их, чего они хотят; а пока хаос, разбивающийся о разум, о порядок, установленный в соответствии с критериями разума, то самое легкое дуновение, что определяет четкую пропорцию грез.
Удостоверившись в отъезде Лусинды и прослушав мессу, он еще немного задержался с братом Венансио, рассказавшим о вестях, которые продолжали поступать из Саргаделоса, а также поведавшим о составленных им бумагах, что надлежало подписать или даже собственноручно переписать Ибаньесу, прежде чем отправить их королю, настоятельно испрашивая у него помощи в восстановлении предприятия и наказании виновных в его разрушении. Брат Венансио помогал ему воззвать к гневу Божию.
Гнев Божий — вот что ему теперь было нужно, нужно было, чтобы он разразился. И гнев Божий представал перед ним в облике разъяренного короля. Но как вызвать эту ярость? Брат Венансио предложил своему ученику свое общество на те долгие трудные дни, что ждали его впереди. Он уже знал о Лусинде, о необходимости ее присутствия для Ибаньеса, о его желании не отдалять ее от себя более, чем того требовала жизнь; но он тоже должен сопровождать Антонио в Саргаделос, где все еще дымились остатки пожарища и любой самый легкий ветерок мог вновь раздуть огонь.
— Благодарю тебя, Венансио, но я хочу остаться наедине с Лусиндой. Пойми это, — заметил Ибаньес в ответ на его предложение.
— И ради этого ты столько боролся, ради этого прилагал столько усилий? — сказал в ответ монах. — Ты настолько повержен, что тебе уже достаточно просто возлежать подле горячего девичьего тела? Спи с ней, но после вставай и борись за то, что ты создал, — завершил монах с выражением на лице, отражавшим все его глубокое неудовольствие.
Ибаньес не ответил. Лусинда и картина Гойи, этого мрачного художника и алчного придворного, преодолели, по всей видимости, уже достаточный путь, чтобы их нельзя было теперь догнать, разве что размашистым галопом на взмыленном коне, будто спасаясь от преследования; но он не собирался этого делать. Он хотел, чтобы слуги доставили ее в дом, который, по всей видимости, если исполнены его распоряжения, уже подготовлен, пусть она ждет его столько времени, сколько потребуется. Венансио, несомненно, мог бы сопровождать его, он сможет поддержать друга, в том числе перед Церковью, которая, несомненно, принимала участие в том позорном восстании. Разве не священник поджег часовню и разрушил престол алтаря, расколов его ударом молотка?
Нужно будет все восстановить в Серво и многое изменить во дворце в Рибадео, приспособив его к новой ситуации; для этого он намеревался нанять умеющих хранить тайны рабочих, людей, заслуживающих полного доверия, тех же, что он уже нанимал в подобных ситуациях, чтобы они, самые лучшие и самые надежные из каменщиков, теперь, воспользовавшись ремонтными работами на плавильном производстве и доменных печах, соорудили ему в Рибадео туннель такой же и так же быстро, как в свое время во дворце в Саргаделосе.
Туннель пройдет от дворца к домику, в котором до сих пор никто не жил и который теперь станет местом обитания Лусинды. Ее присутствие там будет таким образом оправдано. Именно она займется жилищем, пока там будут трудиться рабочие, чтобы соединиться под землей с теми, кто будет рыть проход со стороны дворца. А он будет наблюдать за работами и навещать ее, проходя по туннелю, когда тот будет закончен.
Подземный ход послужит для того, чтобы можно было бежать из душной атмосферы дворца в Рибадео. Но еще и для того, чтобы он мог незаметно покинуть дворец, если однажды у него возникнет необходимость исчезнуть, как ему пришлось исчезнуть из Саргаделоса. Бог, которого он любил и почитал даже выше доктрин, почерпнутых из Энциклопедии и позволивших ему создать свою империю, — так вот, Бог подарил ему столько детей и такую добрую жену и мать его детей, что подчас он благодарил Господа за все дарованное ему; но теперь он только что открыл в юном теле девушки ароматы своего детства, он чувствовал, как они возвращаются к нему всякий раз, когда он обладает ею, словно самой землей. Обладать землей — разве не в этом состоит суть, разве не именно в этом заключалась та борьба, в кою он превратил свою жизнь, сам даже не ведая об этом? Обладание землей, каждодневное созидание мира.
Бог должен его понять. Бог должен допустить, что ему нравится эта земля, эта смертная глина, обволакивающая душу Лусинды, дыхание этой души, исходящее из пор ее кожи, эта удивительная влага. Он должен допустить и разрешить ему это. Ибаньесу было необходимо ее присутствие; он знал, что оно греховно, но оно примиряло его с жизнью как раз в тот момент, когда эта жизнь трещала по швам. Поэтому ему и нужен был туннель, в конце которого его всегда будет ждать свет. Он нужен ему, чтобы с крайней осторожностью проникнуть в расположенное неподалеку жилище, в котором он поселил Лусинду, сам толком не зная, на какое время, пока она будет наблюдать за ремонтными работами, наделяя их смыслом. А Венансио?
Венансио должен выехать в Саргаделос и, прибыв туда, чтобы заняться расследованиями и все тут же доложить Ибаньесу, должен прежде всего позаботиться, чтобы дона Шосефа де Асеведо-и-Прадо, госпожа Ибаньес, в окружении их юного потомства (не Шосе Антонио Бенито, первого из их сыновей, уже двадцати двух лет от роду, и даже не второго, двадцати одного года, которым предстоит остаться здесь, противостоя превратностям судьбы, помогая их дяде Франсиско Лопесу де Асеведо в восстановлении разрушенного) переехала в Сантьяго-де-Компостела или, еще лучше, в Карриль, чтобы, оказавшись там, ждать вызова от мужа в семейный дом, будь то в Рибадео или же в Саргаделосе, когда тот будет восстановлен.
В одном был уверен Антонио Раймундо Ибаньес: в том, что портрет работы Гойи он желает иметь в Саргаделосе, чтобы изображенный на нем человек мог обозревать все вокруг своим загадочным взглядом, властвуя и господствуя надо всем и вся и давая понять всякому, кто захочет созерцать этот взгляд, подобный взору орла, глядящего в упор на солнечное светило, что орел этот не простой, а королевский и полет его высок, столь же высок, сколь и непостижим. Если Венансио по-прежнему будет настаивать на том, чтобы быть при нем в первые дни его возвращения в недавно разрушенный мир, то пусть он едет с ним до Рибадео и, не задерживаясь там, возьмет портрет и продолжит путь.
— Кажется, ты не хочешь видеть меня рядом с собой? — упрекнул он Антонио.
— Нет, хочу. Как это я могу не хотеть? Но кто-то еще, кроме Пако, должен заняться подсчетом убытков, руководить восстановительными работами, составлять бумаги, пока я объезжаю дома в Рибадео и на побережье, собирая сведения, оценивая настоящее положение, составляя план действий на будущее, о прошлом мы говорить не будем.
Венансио кивнул и замолчал. В глубине души он уже задал себе вопрос, который следовало оставить без ответа и никогда больше не задавать. Был ли Антонио Ибаньес его творением, или же сам он, Венансио, был создан разумом хозяина Саргаделоса?
Зло — это всегда другие, а наш мир мы создаем сами, день за днем протягивая руку к тому, что нас окружает, и вселяя в него жизнь. Чья же рука длиннее, чем рука керамиста? Мир — это то, что мы можем охватить взглядом, и ничто не существует за его пределами. Разве что разум, этот наш внутренний взор, поможет нам решить, холодно преодолев расстояние, необходимое трезвому уму, чтобы судить дела человеческие, какую роль следует отвести в нашей деятельности самым близких нам людям.
Вероятно, именно поэтому всегда существовали идеи, сохранившиеся на века, и те, что время тут же рассеивало, стоило только их носителям уйти в мир иной. Саргаделос возродится после бедствия, ибо его демиург жив, но что будет потом? Впервые Венансио испытал сомнения, оставаться ли ему в заточении в монастыре Вилановы, ибо пребывание в монастыре диктовалось непреходящей идеей, той самой, на которой зиждется стремление к неизменности бытия, страстное желание выжить, коим человеческое существо наделено с рождения; но что-то вновь призывало его выйти за пределы монастырских стен. Если существует чудотворец, отвечающий за образ мыслей Ибаньеса, то это должен быть он, Венансио; чудо произошло благодаря ему. Он не догадывался, что человеку свойственно узнавать себя во всем, что его окружает, за исключением того, что к нему ближе всего; но как раз в этом случае, именно в этом, он терпит поражение в час, когда пытается сделать правильный вывод.
То же самое происходило и с Ибаньесом, и именно поэтому ему нравилось думать, что благосостояние монастыря в значительной мере зиждется на его денежных пожертвованиях, а также на его влиянии на настоятеля и многочисленных молитвах, которые он усердно воздавал по настоянию своего друга-монаха, своего старого учителя, а ныне письмотворца, если не изысканного писателя, человека, заслуживающего его абсолютного доверия. А что же Бернардо?
Бернардо по-прежнему жил в Мадриде, убежденный в том, что все, чего удалось добиться Ибаньесу, было следствием его первоначальной поддержки, а позднее, на протяжении многих лет, той густой сети связей и знакомств, что он сплел в столичном граде, — сети, предназначенной служить интересам его друга, которые в конечном итоге были и его собственными; эта сеть начиналась с его близкого друга Годоя[73], затрагивала Ховельяноса и далее следовала по нисходящей вплоть до самых укромных, истинно мадридских уголков, в том числе и околооперных.
Антонио Ибаньес продолжал управлять огромным состоянием Аранго, увеличивая его, а Бернардо тем временем вызвал интерес к себе со стороны министра, с коим поддерживал отношения, о которых вряд ли кто-то догадывался и которые были весьма благоприятны для астурийско-галисийского предпринимателя; от другого же своего приятеля он добивался через неверную супругу, с которой у него были особые отношения, оказания той или иной необходимой услуги. Со своей стороны, Антонио был убежден, что ветреная жизнь Бернардо возможна лишь благодаря его усилиям и что состояние Аранго уже давно бы исчезло, если бы не его нежная преданность, защищавшая это состояние от приступов ветрености, которыми тот же Бернардо постоянно наносил ему ущерб. Жизнь — это соединение ошибок, ложных идей, себялюбивых намерений, которые неизвестно каким образом подчас выкристаллизовываются в величайшие достижения. Что движет ими? Возможно, объединение желаний, направленных к одной цели, вне зависимости от того, какова она, эта цель.
— Христос. Христос, чье послание мы передаем, был бы невозможен без Павла; а Павлу нужен был Спаситель, и, если бы Он не упал с осла, направляясь в Дамаск[74], христианство было бы невозможно, — громко заявил брат Венансио, завершив свои умозаключения, сделавшие его беззащитным пред торжественностью момента.
— Что ты сказал? — вопросил Антонио Ибаньес, удивленный этим лирическим отступлением, показавшимся ему столь же неожиданным, сколь и еретическим.
— Ничего. Я думал вслух, — только и сказал в ответ Венансио.
— Ты что-то бормотал.
— Да. Я думал, что все мы необходимы, все мы нуждаемся во всех и все нуждаются в нас и все происходит не потому, что решается волей одного человека, необходимо объединение воли многих людей.
Антонио обернулся к нему.
— Я как раз тоже думал об этом. Для того, чтобы столько народу сразу направилось в Саргаделос, было необходимо объединение воли многих решившихся на это людей, — осмелился высказать он свое мнение.
— Да. В том числе и твоей. Без нее восстание было бы невозможно.
Утро этого дня было совсем непохоже на предыдущие дождливые дни, оно словно приглашало не только отправиться в путь, но и прогуляться по монастырскому двору, неспешно обойти его весь, вновь обретая забытые ощущения, поддерживая беседу со старыми монахами, составлявшими некогда часть детства Антонио и все еще жившими вопреки ходу времени и его неизбежным разрушениям. Он мог себе позволить несколько изменить планы и потратить часть утра на разговоры с ними, прежде чем пуститься в дорогу и провести следующую ночь в доме Вишанде или Варена, чтобы позволить Лусинде значительно опередить себя.
Стояла поздняя весна. Дождь прекратился, и мир вдруг весь оказался объят каким-то необычным светом, так что даже на камни лег этот прозрачный свет, что приносит с собой северный ветер, сметая все облачка, весь туман, что заполонял собой мир, оттесняя его в пространства, занятые душой; теперь уже не было ни туманно, ни облачно, теперь в воздухе царил лишь бриз, легкий, словно дыхание невинных девушек, такой он был чистый; да еще трели птиц, что вили гнезда, призывая к продлению всего и вся и заполняя окружающий мир; и все сливалось и пересекалось друг с другом, дуновение ветерка и вздохи, так что Антонио Ибаньесу казалось, будто его грудь вместила в себя весь мир, он будто смог вдохнуть его в себя с удвоенной силой, ибо объем его легких увеличился вдвое и ему не хватало всего воздуха; его грудь наполнилась щебетом птиц и дыханием девственниц, северным светом и ветром, летящим с моря, что принес с собой запах водорослей и селитры, аромат дальних далей и смолы с какой-нибудь верфи, чье жаркое дыхание пахло корпусами вставших на ремонт кораблей, водорослями, рачками и мидиями, прилипшими к подводной части судов в далеких морях. Утро было чудесное, и ничто не напоминало другое, печальное утро тридцатого апреля. Прошло совсем немного дней, на протяжении коих он вновь открыл для себя все.
Но если весь мир может уместиться в одном вдохе, то сколько жизней умещается в одной бессонной ночи, в одном мгновении просветления, в одном воспоминании, вызванном возбуждением чувств? Их вместится еще больше, если эти чувства тихо заструятся, исполненные покоя, ибо и ужасное событие, и рука, что нежит и ласкает тебя, легко ложится на твой затылок и скользит по нему незаметным и нежным движением, подобным полету щегла, опускаются на твою душу и встряхивают ее, пробуждая ото сна; и тогда тебе вдруг становятся ведомы вещи, о которых ты никогда раньше не знал, ибо они дремали внутри тебя в ожидании поздней весны.
В доме в Рибадео тихо. Младших дочерей, полдюжины девочек, появившихся на свет вслед за тремя сыновьями, Шосе, Мануэлем и Рамоном, в доме нет. Франсиска, Гертруда, Антониа, Барбара, Мария Шосефа и Хуана сюда не приехали. Они отправились из Серво со своей матерью в Нижние земли, к своему другу Хосе Андресу Гарсиа. В надежде на его гостеприимство. Сыновья же, охваченные множеством тревожных чувств, по просьбе отца ожидают дальнейших распоряжений в Саргаделосе, созерцая остатки безрассудного варварства, следы катастрофы, страшных беспорядков, разрушивших этот маленький, но цельный мир. Мир, возведенный маленьким богом, жестоким и могучим, всесильным и мудрым Антонио Раймундо Ибаньесом-и-Гастон де Исаба, подарившим жизнь также и им.
К ним и прибыл брат Венансио с точными распоряжениями и ясными мыслями. Он приехал из Рибадео, где почти не задержался, и утверждает, что нужно постараться обратить все во благо духа, сотворившего этот мир, ныне разрушенный. Он говорит, что следует как можно быстрее воссоздать его, принимая все возможные меры предосторожности, изыскивая любые средства. Сыновья Ибаньеса внимают указаниям монаха. Они знают о дружбе, связывающей его с отцом, а кроме того, он дает им иное, новое понимание Ибаньеса.
Он говорит им, что образ событий, который создают священники и идальго, не соответствует действительности, они уже долгие годы занимаются тем, что искажают реальный облик хозяина Саргаделоса. Сыновьям хочется в это верить. И они верят этому. Они все время разрывались между восхищением и страхом перед отцом, а это новое видение дарит им новые чувства. Никто не знает их отца лучше, чем брат Венансио. Поэтому они выражают готовность подчиниться распоряжениям, которые диктует им монах, почти не покидая маленькое помещение в солдатской казарме. Кроме того, дядю Франсиско, управляющего фабрикой, все еще не оставляет глубоко засевший страх. После того как он вернулся из волчьей норы, в которой нашел убежище, из дворца Педросы, где он отсиживался, созерцая вершины Фаральонс и не ведая, что Мануэль Педроса был одним из главных зачинщиков бунта, он все никак не может оправиться от крайнего удивления по поводу того, что остался жив.
Брат Венансио очень хорошо информирован. Ведь и в самой Церкви существуют различные направления, и то, которому принадлежит он, получает сведения, тайно и свободно циркулирующие между двумя группировками, частями одного и того же мистического сообщества, двумя ответвлениями многоликой, но единой корпорации, которую он умеет поставить на службу своему другу. Ему известно, что даже король, движимый состраданием, будет способствовать тому, чтобы хозяин Саргаделоса восстановил свою власть и обрел еще большую, нежели ранее, силу. Каким образом? Это еще надо как следует обдумать, и все это должно найти свое отражение в памятных записках, которые еще предстоит написать, в прошениях, разъяснениях, в благоволениях, кои должно испросить, и в преданности, что предстоит выказывать и подтверждать постоянно, день за днем. И все это должно быть предельно ясно изложено. Антонио Раймундо обладает необходимым умением, брат Венансио сам научил его в теперь уже далекие годы в Виланове-де-Оскос. Находясь в Саргаделосе, с помощью сыновей своего друга и кума Франсиско, он старательно будет помогать ему во всем, в чем только сможет. А у Ибаньеса, пока он в Рибадео, совсем другие заботы.
Дом в Рибадео — это не совсем дворец, скорее особняк в характерном для XVIII века стиле, с четкими линиями и гранями, полностью лишенный сладострастной барочной пышности; все в нем подчинено неоклассической холодности прямых линий и остроконечных решеток. Дом расположен на самом краю города, и оттуда можно увидеть здание таможни, которое повелел возвести он же, Антонио Ибаньес. За таможней находится пристань, и, что вполне естественно, там же взору открывается море. Ибаньесу хотелось, чтобы его дом стоял рядом с морем, в некотором отдалении от всех остальных домов Рибадео, возвышаясь над городком, открытый всем ветрам. На самом верху видна застекленная башенка, грациозно выступающая над тяжеловесным зданием, ибо дом таков: это особняк суровых форм, силуэт которого четко вырисовывается на фоне северного неба, когда встает обжигающее глаза солнце. Башенка, что имеет вид большого фонаря, излучающего в поздний час отблески ума обитающего в ней человека, а может быть, стеклянного колпака, под которым дремлют мысли ее хозяина, придает строению некое изящество, какую-то легкость, невесомость, которой здание было бы лишено, не будь этой хрупкой башенки, будто намеренно созданной, чтобы дарить радость.
Антонио Ибаньес довольно часто поднимается на башенку и обозревает оттуда море. И вот тогда о ней можно сказать, что это излучающий свет фонарь, стеклянный колпак, заключающий в себе зародыш разума. Антонио Раймундо созерцает море и в нем находит самого себя. Отсюда его потребность в одиночестве, свойственном единственному ребенку в семье. И лишь здесь он обретает его, в этой часовенке из прозрачного стекла, куда он удаляется, чтобы размышлять, предаваясь созерцанию горизонта и звездных далей.
Дом в Рибадео построен в неоклассическом стиле, как и подобает его хозяину, но есть в нем нечто свидетельствующее о том, что в этом краю все не так очевидно, как можно предполагать. Искомое равновесие, желанная гармония и обдуманная симметрия главного фасада здания, обращенного на юго-запад, защищенного от морских ветров, но открытого тем, что дуют с ближайших гор, в том числе и с вершины Бобиа, были нарушены путем добавления новой пристройки, служащей основанием для башенки и дополняющей постройку еще двумя большими окнами, отличными от всех остальных, а также широкой лестницей, которая тоже придает совершенно иной вид прежней гармонии. Окна, выходящие на восток, асимметричны уже сами по себе, как асимметричны и мансарды четырехскатной крыши, венчающей здание. Все это превращает особняк в сугубо местное сооружение и характеризует его хозяина как одного из обитателей сих краев, пребывающего в постоянном разладе с самим собой и со своей историей.
Дом в Рибадео погружен в безмолвие. Антонио приехал сюда в сопровождении небольшого числа своих людей на исходе одного из дней этой поздней весны 1798 года. Его семейство разбросано между Саргаделосом и Каррилем, они бежали, спасаясь от беспорядков, бросивших его самого в волны воспоминаний.
Он приехал таким усталым, что даже не поинтересовался работами, которые совсем недавно велел здесь провести. Он даже не спросил, начались ли они. Не спросил он и о том, заняла ли Лусинда соседний домик, который он велел приготовить для нее. Он вошел в особняк и вслушался в населявшую его тишину. Странную тишину, эхом отдающуюся в помещениях, которые, как известно, заполнены тенями и словами, повисшими в воздухе в ожидании, что придет кто-нибудь, кто может понять их; но сейчас эта тишина показалась ему иной. О, этот безмолвный гул, свойственный помещениям, в которых давно уже никто не живет, не имеющий ничего общего с тем, что он услышал, впервые войдя в этот дом в сопровождении своей супруги Шосефы двадцать четыре года назад, когда дети были не чем иным, как обещанием, столь щедро теперь исполненным.
В тот день, когда он вошел в дом в Рибадео в качестве женатого мужчины, работы по его строительству велись уже четыре года. Он начал его строить, когда его собственное дело стало набирать обороты и Маноло Пидре помог подыскать подходящее место для его возведения. Они решили, что дом должен быть рядом с пристанью, поблизости от моря, этого пути к богатству. Было сооружено здание вызывающе великолепное, восхитительное и необычное, нечто совершенно новое и изумительное, надежное и устремленное ввысь. К тому времени Антонио Раймундо еще и трех лет не проработал мажордомом и управляющим имуществом своего друга Бернардо, но отважился не только построить этот особняк, но и нанять архитектора со стороны, члена Королевской академии изящных искусств Сан-Фернардо, приверженца неоклассицизма, вместо того чтобы пригласить местного мастера, привыкшего к барокко с его галисийской волнистостью, столь же причудливой, сколь и чарующей, настолько же пышной, насколько сурова и строга архитектура, которую демонстрирует теперешнее сооружение. Это был настоящий скандал. Откуда взял деньги этот столь еще молодой человек?
Да, он действительно был еще очень молод, ему едва исполнился двадцать один год. Еще и четырех лет не прошло, как он стал управляющим всем имуществом дома Гимаран, а уже оказался в состоянии бросить этот вызов, оскорбивший здешних идальго, привыкших управлять городом в соответствии с семейным правом, привилегией, дарованной им Богом, которую они ревностно и осмотрительно передавали по наследству, лишь в редких случаях и очень осторожно наделяя ею некоторых избранников. Когда Ибаньес возвел это чудо, немало голосов приписали ему отсутствие верности по отношению к его хозяину и другу Бернардо Фелипе, пребывающему ныне в королевском граде Мадриде и, возможно, даже изгнанному из дома пришлым любителем дорогих кафтанов вызывающих расцветок.
Они и не подозревали, что он всегда был и навсегда останется верным Бернардо, и даже сейчас, по прошествии стольких лет, он по-прежнему ему предан. Никто из этих злопыхателей не мог предположить, что он всегда был честным коммерсантом, может быть склонным к риску и не слишком щепетильным, но всегда верным своему слову и своим оценкам, неутомимым тружеником, наделенным редкой способностью находить деньги везде, где бы они ни таились. Разве виноват он был в том, что не боялся рисковать? Разве греховным было его умение отыскать в книгах ответы на поставленные задачи, о которых остальные даже не подозревали, безмятежно пребывая в застойной рутине? Все эти идальго и их приспешники, служители Церкви и армейские чины, даже не догадывались, что он никогда ничего не украл у Бернардо Фелипе и ничего никогда не украдет. Они и представить себе не могли, что никто не мог бы управлять вверенным ему имуществом лучше, чем он, сумевший не только сохранить все состояние, но и приумножить его. Но уже тогда, столько лет тому назад, поговаривали, что он ворует. Уже тогда зависть порождала клевету.
Ему не помогли ни принятые меры предосторожности, ни благоразумные действия, исполненные покорности по отношению к тем, кого он считал старейшинами города, ни привлечение дам из аристократических домов самыми изысканными товарами. Он приложил все старания к тому, чтобы распределять если не справедливым, то во всяком случае разумным и целесообразным способом лучшие товары, которые он доставал путем контрабанды; он пытался задобрить патрициев через их собственных жен. Так, в самых знатных домах Рибадео он всегда предлагал лучший балтийский лен для прекрасных дам, и всегда по лучшим ценам, лучшие вина в лучшей посуде для самых выдающихся идальго, которым предстояло пить их за столами, накрытыми самым изысканным на всем бискайском побережье образом. А посему и самое вкусное оливковое масло, и водка из самых надежных партий тоже были для них.
Он делал это потому, что был убежден: стоит немного потерять на этих особых предложениях, чтобы получить соответствующие компенсации в чем-то ином, обретя взамен безопасность и доверие, соучастие и помощь, если не сдержанность и даже забвение. Но они не простили ему и этого тоже. В результате этих безвозмездных подношений, не всегда, но в большинстве случаев, зависть проявила себя тем, чем она является на самом деле: чумой, распространяющейся легко и быстро, порождая беспамятство.
Он скопил слишком много богатства за слишком короткое время, но разве его вина, что он обладал даром ясно видеть многие вещи? Не было его вины и в том, что он легко одерживал победы над женщинами и умел непринужденно вести приятную беседу, когда считал это необходимым: не раньше и не позже, лишь тогда, когда ему это было нужно и он надеялся извлечь пользу из потраченного времени. Но он ни в коем случае не предавался беседе, если предполагал, что разговор окажется чем-то бесполезным, расточительством, чего он никогда себе не позволял. Если же это было не так, если беседа открывала перед ним манящие горизонты, исключительно усилием воли он превращался в весьма красноречивого человека, умеющего тратить время на то, чтобы очаровать юную даму или ублажить старейшин города, взиравших на него с уверенностью, что сей юноша обладает необыкновенными способностями и силой характера, а посему следует не выпускать его из виду, всегда держать рядом и не поворачиваться к нему спиной; иметь его под рукой, поблизости, но соблюдая правильную дистанцию, которая может оказаться спасительной в том или ином смысле, в зависимости от ситуации. Тогда он умел говорить много и долго, становясь при этом удивительно приятным, и очарование его улыбки было столь же велико, сколь суровым становился взгляд, когда он не мог разглядеть на сокрытом от его глаз горизонте ничего, что бы имело хоть какое-то отношение к интересам, которые он себе наметил с самого детства.
Дом в Рибадео. Там был балкон с ажурной чугунной решеткой, выкованной на его фабрике; здание было отгорожено от людных мест оградой из копий с острыми наконечниками и отдалено от бойких мест. Дом возвышался над ярмарочной площадью, и попасть туда можно было с юго-западной стороны, поднявшись по необычно широкой лестнице, воспринимавшейся как оскорбление всеми, кто вынужден был часто подниматься по ней, промокая под дождем, тоскливо высматривая, ждет ли их кто-нибудь на пороге. Теперь он пуст. Лишь слуги пришли сюда в ожидании хозяина, и, когда он вошел в дом, они уже стояли в просторном вестибюле, выстроившись как на параде, словно хотели показать ему, что они выполнили все, чего от них ждали.
Он вошел и прямиком направился в свою спальню, даже не удосужившись ни с кем поздороваться. Он мечтал об одиночестве, оно было ему необходимо, чтобы вспомнить одно и постепенно начать привыкать к другому. Завтра утром у него будет время расспросить о подробностях строительных работ и найти Лусинду. Сейчас же он намеревался отдохнуть. Он распорядился, чтобы ему принесли что-нибудь поесть в комнатку, расположенную перед спальней и служившую ему кабинетом; он собирался расправиться с едой, вглядываясь в дали дальние, заключенные в глубине его «я», пребывающего в сей момент весьма далеко от этих майских сумерек. По небольшой лестнице отсюда можно было подняться на башенку, поглядеть на морской горизонт в ожидании прибывающих кораблей или просто созерцать море и мечтать обо всех сокрытых в нем тайнах. Он заперся в комнате, уселся на низкое креслице и, пока разувался, предварительно повесив кафтан на спинку стула и небрежно бросив парик в изножие кровати, нерешительно вздохнул, будто не зная, на счет чего отнести свою печаль.
Как быстро пронеслась жизнь! В 1773 году Бернардо Фелипе, только что приехавший из Мадрида в поисках денег, необходимых, чтобы выплатить полную стоимость мадридского дома на улице Леон — номер не то 17, не то 19, возможно, и 21, он точно не помнил, — поручил ему отправиться за получением ренты, которую должны были ему арендаторы кадисских домов. Принимая это поручение, Антонио и представить себе не мог, что будет значить в его жизни эта поездка, на которую он так легко решился. Бернардо нужны были деньги, и он ехал за ними, не ведая о том, что ему суждено во время этого путешествия обрести свое счастье и заложить основы будущего, в котором сегодня он сам не знал точно, довелось ли наслаждаться или мучиться.
В то мгновение, когда началось его путешествие, покидая пристань Рибадео, он бросил последний взгляд на этот дом, имевший уже вполне законченный вид, нуждавшийся лишь в небольших завершающих штрихах. Он строил его постепенно, совершая все более рискованные торговые сделки, мало-помалу превращаясь в процветающего коммерсанта, которого некоторые считали любимцем фортуны, а многие боялись. Но при этом он не переставал обслуживать интересы Бернардо, о чем последнему было прекрасно известно, так что Антонио никогда даже не пытался подтверждать каким-то образом свою честность, впрочем, и Бернардо, со своей стороны, никогда этого не требовал, — так уверены они были друг в друге, так незыблема была их дружба.
Бернардо приехал из Мадрида, с тем чтобы доверить ему права, позволяющие получить плату в размере 420 песо за наем дома в Кадисе на Аламеде; 700 песо — за дом на улице Мурга; 625 песо — за дом на улице Марина; 312 — за самый маленький дом, на улице Чика; еще 450 песо приносил дом на улице Сан-Хуан-де-Андас; итого — 2507 песо в год, что составляло после пяти лет отсрочки в платеже двенадцать тысяч тридцать пять песо, как раз необходимых Бернардо для совершения сделки; Антонио согласился самолично отправиться взыскать эти деньги, дабы придать большее значение и большую силу процедуре возвращения капитала, который уже можно было считать почти полностью утраченным. Это была последняя попытка взыскания долга, не сулившая особой удачи, ибо уже неоднократно предпринимались хлопоты, и все заканчивалось безуспешно. А ведь двенадцать тысяч песо — это целое состояние.
В тиши комнаты, затерявшейся в громаде его дома в Рибадео, ожидая, пока ему принесут легкую закуску, Антонио Раймундо вспоминает это плавание в Кадис, к тому времени самое длинное его морское путешествие. Он уверен, что и теперь в состоянии воспроизвести в памяти образ, возникший при последнем взгляде, брошенном им тогда на строящийся дом, восстановить тогдашний вид особняка, расположенного прямо над Старой пещерой, если глядеть с моря, как смотрел он как раз перед тем, как корабль лег на левый борт, держа курс в одно из самых бурных морей, какие только есть в мире, то, что начиналось за лиманом. На дом Гимаран, в котором он тогда жил, он поглядел лишь мельком. И сделал это лишь для того, чтобы помахать на прощание рукой своему другу и поручителю.
Как и во время первого плавания в Ферроль, еще относительно недавнего, с ним находился Маноло Пидре, крепко держа в руках руль его судьбы. Но теперь он уже был капитаном судна, поскольку Антонио сам повысил его в чине вскоре после кончины дона Бернардо, когда Бернардо Фелипе решил сделать друга главным управляющим всего состояния, унаследованного им от отца, горя желанием уехать в столицу, где надеялся удовлетворить свои прихоти.
К тому времени Антонио Раймундо уже достаточно хорошо был знаком с галисийским и астурийским побережьем Бискайского залива; немного меньше знал он берег, тянущийся до Страны Басков, и также слегка освоил французское и английское побережье; однажды он даже дошел до Риги, до Лифляндии и Курляндии, движимый горячим желанием заняться торговлей льном на севере Европы и самому познакомиться с рынком, который представлялся ему исключительным для его интересов, а также стремлением улучшить свое знание английского и французского, которыми он начал овладевать во время пребывания в монастыре Вилановы-де-Оскос.
Путешествия с младых лет служили ему для того, чтобы узнавать новые места и учиться неизвестным техническим приемам и еще чтобы пополнять свою растущую библиотеку. Его уделом были активные действия, торговые сделки, дабы перед его внушительным носом с характерной переносицей прошло как можно больше товаров, с тем чтобы извлекать прибыль, которую он будет настойчиво и постоянно вкладывать в новые деловые сделки с целью получения максимального дохода. Сейчас, в воспоминаниях, он снова шел к Кадису на борту фрегата, принадлежавшего Бернардо, в качестве его управляющего с одной-единственной целью: посетить город, ставший преемником Севильи во всем, что касалось торговли с Вест-Индией, пока пятью годами позже, в 1778 году, он не утратит привилегию единственного порта прибытия всех судов, следовавших из Америки. Антонио не преминул надлежащим образом воспользоваться последним обстоятельством, направляя свои собственные корабли в Ферроль, или даже в Рибадео, или в любой другой порт, который, по его мнению, оказывался наиболее подходящим.
В те времена Кадис являлся городом, который был заполнен людьми просвещенными и не чуждыми авантюр, ценителями образования и любителями риска, такими людьми, как он сам, скачущими на коне из мира уходящего в мир новый, только что заявивший о себе, могущественный и подвижный, стремившийся к обновлению и захватывающий. Путешествие оказалось приятным. На протяжении монотонных дней плавания ничто не нарушило ход корабля, менялся лишь его курс. После того как позади остались берега Галисии, плавание стало совсем скучным — настолько, что они были благодарны судьбе, когда ветер отнес их в океан, изменив намеченный курс и удалив их от созерцания португальского побережья, отличавшегося однообразием прямых линий, низкими и в основном пологими берегами, не имевшими ничего общего с кружевом Камариньаса, предстающим взору у галисийского берега. Гораздо приятнее было созерцать море, заполнившее собой весь горизонт, эту бесконечность, это безмолвие, нарушаемое лишь завыванием ветра в снастях да еще ударами волн о киль судна, этой вечной симфонией.
Так они плыли три дня, идя по ветру и измеряя глубину лотом, пока уже в самом конце видневшегося вдали португальского берега им не пришлось лечь в бейдевинд[75], чтобы подойти к мысу Сан-Висенте неподалеку от просторной бухты, на которой стоит Кадис. Там стройные бригантины, пузатые сухогрузы, внушительные фрегаты с округлыми корпусами наполняли атмосферу порта ароматами, струящимися из их трюмов сквозь люки, маленькие, словно ротики, раскрывшиеся во внезапном неподдельном удивлении, но достаточные для того, чтобы их дыхание заполнило воздух невероятными запахами какао и рома, кофе и всевозможных пряностей из Америки; а также масел и вин, лаков и слоновой кости, доставленных на судах, прибывавших из Манилы или других столь же далеких и экзотических широт. Вот чем был в те времена Кадис.
Он уже давно съел принесенный ему легкий ужин, состоявший из окорока, копченой колбасы, латука с луком, маринованной форели и грецких орехов, которые все еще хранились на чердаке, и вот уже наступила ночь. Воспоминания об ароматах, заполнявших кадисский порт, заставили его вспомнить обнаженное тело Лусинды. Тогда он встал и вышел из дому через дверь, расположенную в подвале северо-западного фасада здания, после чего тихонечко постучал в дверь дома, который он приказал приготовить для девушки. Она уже знала о его приезде и пребывала в ожидании. Лусинда почувствовала, что в дверь стучит Антонио Раймундо, и открыла ему.
Дела в Кадисе заняли у него совсем немного времени и почти не стоили никакого труда. Он явился со своей доверенностью к Хуану Кастро-и-Нейре, галисийцу, с которым в конечном счете у него установились такие хорошие отношения, что тот в дальнейшем взял на себя заботы о взимании арендной платы, а также множество других поручений. В его сопровождении Антонио обошел один за другим все пять домов, составлявших цель его приезда. На это ушло несколько дней, ровно столько, сколько было необходимо, чтобы съемщики узнали о его намерениях и собрали деньги, которые он получил целиком. Ему даже не пришлось оказывать давление, к чему он был готов, когда узнал, что съемщиков столько лет совершенно не беспокоил владелец домов, который не только ничего от них не требовал, но и ни разу не объявился. Возможно, на быстрое решение вопроса повлиял его строгий вид, неприступная манера держаться, а может быть, кто знает, и несколько угрожающий взгляд. У него все прошло так гладко, что даже осталось время рассчитаться с конторой Пардо Фигераса, получателя фрахтовых грузов, перевозку которых семейство Родригесов Аранго обычно осуществляло между Андалусией и Галисией, а также между Америкой и Галисией через Кадис, а сумму, полученную от Пардо Фигераса, вложить в продукты, которые в то время могли принести хорошую прибыль при продаже в Рибадео: хлопок, индиго, сахар и небольшую партию кофе. Обычно все это привозилось прямо из Америки, но в Галисии в те дни ощущалась их нехватка, а в Андалусии цены были очень низкие.
Пока он занимался этими делами и обходил город в поисках других, фрегат под командованием Мануэля Пидре отправился далее на восток за грузом риса, который надлежало доставить в Нойю[76]. Таким образом, Ибаньесу ничего другого не оставалось как ждать их или же возвращаться сушей, пересекая всю Испанию с юга на север в долгом двухнедельном путешествии, которое позволило бы ему ознакомиться со страной и положением на рынках во всех пунктах следования. Однако что-то остановило его: он был уверен, что корабль придет раньше и, принимая во внимание время года и характерные для него ветра, гораздо быстрее и удобнее будет вернуться морем, отдав таким образом дань своей страсти к морским путешествиям.
К тому времени Шосефа уже вошла в его жизнь, и, хотя он никогда не испытывал особого вдохновения ни по какому поводу, если только речь не шла о его делах, а о них речь шла всегда, он с некоторым душевным трепетом, пусть и не слишком пылая страстью, жаждал ее увидеть. Он проводил дни ожидания не в пирушках, подобным тем первым кутежам в феррольском оперном театре, которым по-прежнему руководил Николо де Сеттаро, а в прогулках по пристани, наблюдая за разгрузкой, задавая вопросы, обсуждая со своими и чужими грузополучателями торговую жизнь порта, по объемам торговли с Америкой уступавшего лишь севильскому; расспрашивая обо всем, что только приходило ему в голову относительно цен на товары и оплаты фрахта, или просто глазея по сторонам, поскольку зрелище было достаточно экзотическим, чтобы привести в восторг любого праздного прохожего.
Именно так он и наткнулся на довольно значительную партию оливкового масла у одной из крайних проток причала. Речь шла о партии, которую не смогли погрузить по вине английской бригантины, которая имела обыкновение появляться в гавани неожиданно, будто возникая из густого тумана по воле чужеземных ветров, свойственных морям, которые бороздят суда, следующие из Америки. Шхуна пользовалась разрешением на каперство[77], которое предоставляли английские монархи, как, впрочем, и испанские, и которое Антонио поклялся однажды испросить, дабы послужить королю да и самому не остаться в убытке. Огромные амфоры стояли на краю пристани, брошенные на ярком солнце, беззащитные против любой мальчишеской шалости. На третий день после того, как он их приметил, Ибаньес спросил охранника, легким кивком головы указывая на амфоры:
— А с этим что?..
Охранник был маленьким и крепким, с оливковой кожей; вид у него был стоический, в чем-то соответствовавший немногословности Ибаньеса.
— А что?.. — ответил довольно суровым тоном охранник.
Ответ не поверг Ибаньеса в замешательство, а, напротив, скорее вдохновил его на продолжение беседы.
— Это масло… кажется, его не собираются грузить? Это ведь оливковое масло, не так ли?
Не было сомнения в том, что это оливковое масло, но подошедший был весьма настойчив, а посему матрос вновь сподобился ответить:
— Да масло, масло это, сеньор. И мне уже надоело за ним приглядывать.
Теперь голос того, кто проводил свои дни в ожидании, которое, как он уже догадывался, было бесполезным, звучал не так раздраженно, в нем чувствовалось смирение.
— Ну так что? — настаивал Ибаньес.
— Вам-то что? — вновь вышел из себя охранник.
— Почему вам надоело? — невозмутимо продолжал Ибаньес.
— А как же не надоесть? Я уже четыре дня с места не схожу, а его никто покупать не хочет.
Антонио насторожился, хотя внешне казался совершенно безразличным.
— Что покупать-то? — спросил он как ни в чем не бывало, но при этом бросил внимательный взгляд на масличное море, заключенное в огромных амфорах.
— Полный фрахт! — вновь рассердился охранник.
— А кто его продает? — завершил расспросы Антонио.
Получив полную информацию, Ибаньес отправился к владельцам товара. Когда там увидели, как он молод, разодет и скорее всего наивен, ибо он постарался пригасить свой взгляд, многим уже казавшийся опасным, спрашивая о цене партии масла, о которой никто не желал позаботиться, а выговор у него был как у водовозов и прочего люда, который его величество король в своих высочайших регламентах определил как ведущий низкий образ жизни, то решили посмеяться над юнцом. В результате ему назвали цену просто смешную по сравнению с истинной стоимостью товара. Ибаньес выслушал все с самым невозмутимым видом. Неуверенность в том, что масло при отсутствии свободных судов удастся погрузить, превращала товар в лакомство, которое могло вызвать расстройство желудка у любого, кто осмелится приобрести его. Ответственные за товар люди, осознавшие эти трудности и пожелавшие развлечься за счет несчастного галисийца, не заметили глубокого вздоха. Антонио вдохнул воздух через нос, чтобы затем неслышно выдохнуть его через рот, предварительно задержав в грудной клетке на то время, что было ему необходимо, чтобы успокоить бешено заколотившееся сердце.
Антонио видел, что там были и другие люди, не имевшие отношения к этой сделке, которые, как он полагал, в нужный момент поддержат его, ему показалось, что они стремятся защищать всех тех, кто, по их мнению, попал впросак, оказался в невыгодном положении или проиграл дело. Поэтому он решил, попав при этом прямо в цель, что их присутствие поможет ему сыграть на понижение, и снизил цену до предела, который ему же самому казался невероятным.
Он заставил их играть на его поле. Продавцы попали в ими же самими расставленную ловушку, будучи убежденными, что в лучшем случае они его надуют, навяжут ему товар, который невозможно сбыть или который ему придется переправлять наземным путем по ценам, способным подорвать самую прочную экономическую основу, а в худшем — просто посмеются над деревенщиной, никому не известным франтом, не располагавшим средствами. Оглушительно хохоча, они и помыслить не могли, что буквально тут же он повергнет их в ужас, внезапно согласившись на сделку, на которую они не считали его способным. Они и представить себе были не в состоянии, что он располагает морским транспортом. И еще двенадцатью тысячами песо наличной звонкой монетой, с помощью которых он мог в любой момент заключить купчую.
— Значит, вы, ваша милость, готовы заключить купчую в двенадцать тысяч песо? — церемонно спросил один из торговцев, еле сдерживаясь, чтобы не расхохотаться.
— Готов.
Ответил он с показной неуверенностью, заявляя во всеуслышание, что понимает, что скорее всего делает ставку на проигрышное дело, что судьба может нанести ему удар и что корабль может появиться лишь неожиданно, как выигрыш в лотерее, только что введенной королем Карлосом III.
— Ну так товар ваш. Сделка заключена, — изрек торговец, готовый лопнуть от смеха.
Антонио не терял терпения.
— Что вы говорите? — спросил он, словно сглатывая слюну, застрявшую у него в горле.
— Что груз ваш. Сделка заключена. Теперь вам следует оплатить товар наличными, — с деланной серьезностью заявил негодяй, мнивший себя финансовым гением.
— Но… — Антонио, казалось, колебался.
Он не изменился в лице, ни один мускул у него не дрогнул, а губы начали невнятно бормотать извинения, заставившие собеседников подавить смех и настаивать на том, что договор заключен — и все тут. Он настаивал, будто в нерешительности и страхе, которые подразумевали отказ от договора, отступление назад, раскаяние, так что великие коммерсанты, теперь уже совсем умирая от смеха, поспешили как можно скорее подтвердить свое предложение, то самое, что еще недавно было требованием этого галисийца с твердым взглядом, нарядного, но не манерного, одетого в вызывающе яркий камзол цвета синего кобальта, которого выдавал выговор, делавший его обманчиво беззащитным, чем он, собственно, и воспользовался. И, уверенные в счастливом завершении своей забавы, торговцы стали сбавлять цену, снизив ее практически до себестоимости. Тогда Антонио протянул руку и сказал:
— Ну тогда товар мой. Эти господа являются свидетелями того, что я принимаю условия, — заключил он притворно смиренным голосом.
Еще не полностью осознав происшедшее, купцы не скоро пришли в себя. То, что начиналось как шутка, только что завершилось заключением сделки в присутствии свидетелей, и пути назад уже не было. Они не знали толком, вызвано ли смирение юноши их уговорами, и в этом случае нужно дать задний ход, или же он действует совершенно серьезно, уличив их в обмане. Они решили попробовать и то и другое. Первый путь к отступлению был тут же отрезан, когда стало ясно, что он вовсе ни с чем не смирился, а, напротив, схватил добычу с решительностью орла; тогда они попытались убедить парня, показавшегося им вначале неплатежеспособным, что они необдуманно поспешили заключить сделку и что все было не чем иным, как шуткой, желанием весело провести время; но Антонио не принял в расчет никаких доводов.
— Сделка состоялась, — сказал он, и его взгляд вновь обрел решительность и жесткость. — Где вы хотите подписать договор о продаже? Сейчас же. — И он вытащил платежное обязательство, в которое успел обратить двенадцать с лишним тысяч песо, подтверждая таким образом свои слова. Изумление шутников было неописуемо. Но потом они вслух принялись рассуждать о том, что, возможно, лучше уж так, чем потерять партию целиком.
У Антонио деньги еще и остались. Судя по всему, дельце у него выгорело хорошенькое. Он был уверен, что в тот день состоялось его крещение в качестве финансиста, и окончательно убедился в этом, увидев, что над еле заметной линией горизонта показался фрегат. Удостоверившись, что это его корабль, он указал на него:
— Я все погружу туда.
Люди, которые все подходили и подходили, привлеченные известием о сказочной сделке, которую заключил галисийский юнец с одним из самых крупных фрахтовых торговцев во всем Кадисе, — известием, распространенным, казалось, тем же ветром, что принес фрегат, — были окончательно ошеломлены, увидев, как столь же театрально, сколь и своевременно корабль появился на горизонте. Когда Антонио понял, что фрегат встал на якорь в ожидании прилива и подходящего для швартовки ветра, он подплыл к нему на лодке и поднялся на борт. К тому времени он уже договорился с морскими властями, что судну следует пришвартоваться как раз возле сероватых глиняных сосудов. Остальные товары, предназначенные для Рибадео, он приказал сложить там же. При этом всех поразила его невозмутимость и взгляд, который наконец-то был замечен.
Поднявшись на борт, он без всяких обиняков выпалил одним духом, без какой-либо подготовки, не оставляя места сомнениям, Маноло Пидре:
— Если у тебя нет места в трюмах, тебе придется соорудить навес на палубе.
— Для чего? — спросил Пидре совершенно спокойно.
— Для оливкового масла, — ответил Антонио, глядя ему прямо в глаза.
— Ты что, с ума сошел?
— Смотри… — И указал ему на край пристани.
Капитан на мгновение задумался и наконец ответил:
— Место-то у меня есть, но я ничего о нем не знал. Откуда оно взялось?
— Я только что его купил, — ответил Ибаньес.
— Мир принадлежит смельчакам, — сказал Пидре.
— Все уже оплачено, и у меня еще остались деньги. — Голос Ибаньеса звучал сухо, отчужденно, как будто это не имело для него никакого значения, либо заслуживало лишь пренебрежительной оценки, или же словно его собеседник не мог должным образом оценить его поступок.
— Кто отвечает за это? — прервал его Пидре, будто не понимая намека.
— Тот, кто и раньше. Не беспокойся, теперь он на лучшем содержании.
Мануэль Пидре выжидательно посмотрел на него, но Антонио больше ничего не стал ему разъяснять.
— У тебя что, были деньги? Ты уже выручил?.. — спросил капитан, и в голосе у него звучала явная озабоченность.
— Я воспользовался теми, что получил, — объяснил Антонио, глядя в сторону и будто не придавая сказанному особого значения.
— Как? Ты с ума сошел…
Когда наконец Антонио Ибаньес удосужился поведать Маноло Пидре некоторые подробности этой неожиданной и безумной сделки, умолчав об остальных, Пидре пришел в еще больший восторг и предложил захватить также и вино, заполнив оставшееся пространство. Он сам готов был вложить часть своих сбережений в эту авантюру, если они решат заставить всю палубу. Так они и сделали. Антонио вложил остаток денег и еще некоторую сумму, полученную в результате предыдущих сделок, и судно вышло из кадисского порта с маслом и вином, рисом, сахаром и ромом, какао и кофе, забитое до отказа.
Плавание с трюмом, набитым деньгами, и сердцем, разрывавшимся от надежд, вызывало душевное волнение. Дул попутный ветер, для молодого идальго из Оскоса ветер всегда был попутным, но на горизонте в любой миг мог возникнуть силуэт каперского судна на службе у его утонченного британского величества и положить конец всему, что наполняло смыслом жизнь посреди этого моря, которое, если бы не легкие волны и едва заметные зубчатые белые завиточки, было бы подобно зеркалу, отражавшему полет чаек, альбатросов и даже какой-нибудь летучей рыбы, стрелой взметнувшейся в воздух в стремительном бегстве от киля корабля. Не было слышно ничего, кроме рокота моря, мягкого гудения ветра в вантах и шкотах, иногда потрескивания парусов, бьющихся друг о друга или о мачты; когда руки рулевого на мгновение теряли твердость, штурвал дергался и корабль начинал дрейфовать, на миг отклоняясь от наиболее разумного курса.
Бо́льшую часть времени Антонио проводил на баке верхней палубы, внимая распоряжениям помощника капитана и стараясь не нарушать уединение самого капитана, насколько это позволяло ему любопытство, или всматриваясь в горизонт в надежде обнаружить там хоть какой-нибудь признак жизни. Но он так ничего и не увидел. Улетели альбатросы, исчезли чайки, да и летучие рыбы не являли более чудо своего полета. Лишь отдельные рваные облака изредка появлялись над линией горизонта. Это были призраки, и сие успокоило его, ибо на протяжении почти всех дней плавания он только и делал, что спрашивал себя, сколько же еще времени будет дуть этот слабый ветерок ниоткуда, летевший над морем и обдувавший их тихо и спокойно.
Почти полная луна сияла на фоне еще высоко стоящего предвечернего солнца, и Антонио созерцал ее округлость, зависшую на небесном своде в своем серебряном одиночестве посреди синего неба, такого чистого в своей прозрачности, что всякий, кто смотрел на него погруженный в свои мысли, готов был заплакать. Понятно было, почему древние так поклонялись ей. Если Бог не есть это слепое око, вознесенное над миром, то Он есть ничто, говорили они. Но он тут же бросал взгляд на все еще сиявшее в небе солнце и думал, что и это сверкающее око, вознесенное над миром, тоже есть Бог. И море тоже, море — это тоже Бог.
Напуганный своей дерзостью, пораженный своим пантеизмом, беззащитный перед тайнами бытия, Антонио Ибаньес вознес молитву Богу, с малых лет пребывавшему в его сердце, прося у него прощения за свой неукротимый дух.
«Я благоговею перед творениями рук Твоих, о Господи, пред солнцем и луной, землей и ветром, морем и даже грозой: ведь разве не в Тебе воплощено единство материи?» — осмелился он помыслить, тут же испугавшись своей непочтительности.
Бог един и триедин, вспомнил он. Тогда он решил прочесть тридентский Символ веры и почувствовал себя спокойнее. А луна тем временем по-прежнему висела в самом центре небосвода, все так же чуждая всему; и таким же далеким оставалось солнце за кормой, согревая ему спину в тот еще совсем не столь поздний час. Это было воистину прекрасное плавание.
Вспоминая о нем сейчас, на теплом ложе Лусинды, Антонио, пробудившийся вместе с рассветным пением петухов еще заполненной лунным светом ночью, вновь испытал чувство возвращения к истокам, которое не переставало удивлять его. Он поднялся и поцеловал девушку.
— Я дам о себе знать, — сказал он ей, но она ничего не услышала.
Затем он оделся и осторожно вышел незадолго до того, как рассвело, покидая домик, приютивший его на ночь и подаривший сон. Он направился вверх по улице, вскоре приведшей его к особняку, вошел в него под покровом тайны, ему же самому показавшейся не соответствующей необходимости и тем ожиданиям, которые он мог пробудить, ибо никто и не думал обращать на него внимание, сколько бы он ни шумел: разве не он был хозяином надо всем?
Он поднялся в спальню и раскрыл постель, отворил окна и занялся своими делами в ожидании, пока ему принесут что-нибудь, что нарушит невольный пост, уже щекотавший ему желудок, вызывая ощущения, безнаказанно переходившие из приятных в безжалостные, а затем вновь из безжалостных в приятные, и так беспрерывно, ощущения краткие и интенсивные, как сама жизнь. Его обслужили не сразу. Ему пришлось несколько раз стукнуть в пол, дабы слуги, не ведавшие о его желаниях, проснулись и принесли завтрак. Он пребывал в хорошем настроении.
Пустынный особняк показался ему более родным, и он обошел его, открывая ставни на окнах, чтобы майское солнце овладело им целиком. Сердце его радовалось. В главном кабинете он нос к носу столкнулся со своим собственным изображением, спокойно застывшем на другом портрете, написанном также маэстро Гойей всего несколько месяцев тому назад во время одной из поездок Антонио в Мадрид в поисках поддержки, которая способствовала бы смягчению напряжения, возникавшего в промышленном поселке. Портрет был подарен Бернардо Фелипе в знак признательности за то, что Антонио обеспечивает ему беззаботную жизнь, в то время как его капитал продолжает струиться, порождая деньги, можно сказать, неиссякаемым потоком, благодаря заботе сына писаря. К тому времени ему уже достаточно было известно о непримиримой враждебности клерикалов и некоторых идальго, подстрекавших крестьян прекратить поставку дров, нужных для производства угля для доменных печей: сверху загружается уголь и железная руда, снизу выходит литейный чугун, необходимый для изготовления боеприпасов. Противники — клерикалы и идальго, сговорившиеся с судьями и немалым числом военных. Кто же поможет ему? Ну конечно же, Бернардо Фелипе в Мадриде со своими дружескими связями. Но тогда уже был пущен слух, что Ибаньес не оплатит поставки дров.
Он остановился перед висевшим на стене портретом и попытался разглядеть в нем тот же взгляд, какой искал в картине, привезенной из Саргаделоса в Санталью; да, это взгляд, который он, несомненно, считал своим, но он по-прежнему не обнаружил в нем ничего, что внушало бы тревогу. Тогда он обратил внимание на то, что в доме было больше его портретов, чем он предполагал ранее, но это не только не обеспокоило его, но даже показалось ему приятным. Теперь он мог пытаться найти самого себя во многих изображениях, представавших его взору. Он стал обходить их один за другим, пока не убедился, что наиболее соответствующим его собственному взгляду, с которым он постоянно сталкивался в зеркалах, являлся тот, что запечатлен на полотне маэстро Фуэндетодоса[78]. Но он был совсем не жестким. Этот взгляд казался Ибаньесу проницательным и изучающим, умным и трезвым, даже ясным, если он имел право высказать свое собственное, несомненно благоприятное суждение. Затем он продолжил исследовать взгляд, что отражали другие картины, и нашел его непохожим, безжизненным, несчастным, словно у подбитой птицы, вялым, — словом, не обнаружил ничего, что позволило бы ему соотнести хотя бы один из этих взглядов с тем излучением света, которое, согласно всеобщему мнению, исходило из его глаз.
Прибытие судна в Рибадео вызвало обычное любопытство, не большее и не меньшее, чем всегда; а это значит, что встретить его пришло много народу. Люди спускались к пристани, выказывая в одних случаях безразличие, в других любопытство, по большей же части просто ожидание.
Когда праздные жители, коих немало было в этом городке с населением около десяти тысяч, заметили, что корабль совершенно неожиданным образом сменил галс[79], направляясь в устье лимана, то при виде столь прекрасного зрелища разразились аплодисментами. В это время фрегат был взят на буксир двумя лодками, которые тянули его, помогая менять галс, подставляя нос ветру.
Маневр был начат несколько ранее, и, хотя это выглядело не совсем кстати, капитан вдруг полностью изменил курс пред удивленным взором людей. И тут совершенно неожиданно резкий ветер налетел сильным порывом, которого никто не ожидал, и осложнил первоначальный маневр, сделав его совершенно неосуществимым, так что лишь благодаря мастерству Пидре удалось противостоять ветру, избежав катастрофы: капитан заменил маневр, казавшийся всем наиболее целесообразным, на другой, достаточно необычный, изумивший всех присутствовавших и вызвавший невольные аплодисменты, когда сам ветер необычайно плавно стал подталкивать к пристани судно, решившееся на столь удивительный маневр, в то время как в лодках продолжали налегать на весла, а канат установленной на берегу лебедки повис на случай возможной неприятности.
Когда корабль пришвартуется, портовые подъемные краны помогут разгрузить хрупкий груз, находящийся на борту. Огромные амфоры с вином и оливковым маслом уцелели. Если бы не Пидре и его мастерство, то несчастье, которого удалось счастливо избежать на протяжении всего плавания, случилось бы при выполнении этого маневра.
Когда аплодисменты затихли, люди пустились в привычные рассуждения: мог ли ветер сдуть эту деревянную махину, словно куриное перышко; не лучше ли было бы, если бы одна из лодок носом, подобно барану, толкала фрегат в корму, поскольку таким образом можно было бы сэкономить на аренде лебедки; и было ли достаточно одного троса, прикрепленного к причальной тумбе, который подтягивал приводимый в движение несколькими моряками бортовой кабестан[80], скрипевший, словно мокрая ось повозки. А между тем капитан Пидре, стоя под кормовым навесом, внимательно следил за исполнением своих приказаний, прикинув точную траекторию корабля, соотнеся с состоянием моря и ветра, с расстоянием до причала и количеством шлюпок, которые теперь гребли назад во всю силу весел, чтобы как можно быстрее завершить швартовку и воспрепятствовать тому, чтобы ослабление каната отдалило фрегат от пристани, сведя таким образом на нет весь этот опасный, но строго выверенный и счастливо завершенный маневр.
Когда корабль уже пришвартовался к причалу, люди на берегу стали громко переговариваться с матросами на борту под немного сердитым взглядом капитана, боявшегося, что последние могут не расслышать как следует команды, которые ему еще предстояло выкрикнуть, — впрочем, это уже не имело особого значения и, разумеется, не представляло опасности; поэтому он не слишком беспокоился и даже соизволил улыбнуться с довольным видом, понимая, что на него смотрят все собравшиеся на пристани. В этом мире он был богом, и если истинный Бог невидим, то Мануэля Пидре могли лицезреть все. Поэтому он довольствовался тем, что просто стал кричать громче, перекрывая шум голосов. А с берега, призывая его, кричали его сыновья. Заметив их, он помахал им рукой и вновь почувствовал себя счастливым.
Когда распространилось известие о содержимом трюма, все больше и больше людей стали стекаться взглянуть на огромные амфоры из серой глины, наполненные оливковым маслом, и на бочки с вином, а также вдохнуть аромат товаров, поступивших из Вест-Индии: какао и кофе, сахара и нескольких бочонков рома. Тут же поползли всякие разговоры, и, хотя Ибаньес постарался, чтобы все видели, как из старого здания таможни пришли проверить декларацию карго[81], нашлись те, кто пустил слух, будто половина груза уже была выгружена заранее, дабы провезти его контрабандой без уплаты пошлины.
Сойдя на берег, Антонио почувствовал, что беспокойство, владевшее им на протяжении всего пути, не только не отступило, но, как он ни пытался это отрицать, даже усилилось. Направляясь к дому Гимаран, он втягивал ноздрями воздух, дабы успокоиться и подавить прерывистое дыхание, которое изнуряло его. Он утешал себя, не желая признавать, что сильно обеспокоен, и относя раздражавшую его одышку на счет не столько душевного волнения, сколько быстрой ходьбы после долгих дней неподвижности на борту корабля. Но на самом деле он испытывал тревогу, опасаясь реакции Бернардо Фелипе, которую не смел даже представить себе; он предполагал, что тот все еще находится в Рибадео, ожидая приезда своего друга и двенадцати тысяч песо, которые нужны были ему, чтобы оплатить свою мадридскую покупку.
На данный момент удалось преодолеть одну из самых больших трудностей этой авантюры, состоявшую в транспортировке товара из Кадиса в Рибадео, и сердце Антонио прыгало от радости, когда он думал об этом, но в голове у него все бурлило. Совсем непросто было привезти такой груз, как этот, целое море масла и вина, преодолев тысячи миль и не испытав никаких неприятностей во время плавания, так что ни один бочонок не потек и ни один сосуд не был раздавлен из-за качки — так великодушно было к ним море, так далеко оставались суда, занимавшиеся каперством на службе у его британского величества. Но реакция Бернардо Фелипе могла оказаться совершенно иной.
Войдя в дом Гимаран, Антонио направился по коридору, где размещались заполненные раковинами витрины, в комнату, откуда можно было спуститься в часовню по ведущей вниз лестнице, у которой он столько раз пересчитывал ступеньки. Из этой самой комнаты, пройдя через другую, в которой было две стеклянные двери со ставнями, можно попасть на просторный балкон, где он еще раньше увидел Бернардо, созерцавшего море и махавшего ему в знак приветствия рукой. Когда Антонио подошел к нему, друзья заключили друг друга в объятия.
— Ты привез деньги? — спросил его Бернардо, готовый услышать любой ответ.
Антонио еще не успел освободиться и, продолжая держать его за плечи, не отрывая глаз, ответил:
— Я привез больше.
Взгляд Бернардо заблестел, но потом словно заострился, сделавшись вопросительным.
— Насколько больше? — спросил он с надеждой.
Антонио продолжал смотреть на него.
— Столько, сколько мы заработаем на перепродаже, — ответил ему Антонио, блестя глазами.
— Как это «на перепродаже»? — не понял Бернардо Фелипе.
— На перепродаже оливкового масла и вина, которые я купил на двенадцать тысяч, вырученных от арендной платы, — ответил Антонио Раймундо своему другу.
Тогда Бернардо отвернулся от Антонио и заговорил, стоя к нему спиной.
— Ты хочешь сказать, что потратил двенадцать тысяч песо на масло и вино?.. Да ты с ума спятил! — крикнул он, вознося руки к небу или словно собираясь схватиться за голову, чего он, впрочем, так и не сделал, возможно, из боязни помять парик.
Тогда Антонио счел нужным выдержать горестную паузу, дабы дать Бернардо возможность полностью излить свой гнев.
— И ты, несчастный, доставил их морем? Будто нет бурь и английских пиратов! Ты что, совсем обезумел, подлец? Так вот что ты сделал с моими деньгами! Ты просто умалишенный, изволь вернуть мне все как можно быстрее!
Гнев Бернардо все нарастал. С каждым мигом крики его становились все громче, а оскорбления разили все страшнее. Бранные слова и вопли сменяли друг друга, и непохоже было, что его раздражение хоть немного смягчится, так что Антонио не нашел лучшего способа остановить гнев друга, кроме как поднести руку к его мошонке, намеренно сжав ее со всей горячностью и совершенно не подумав, что Бернардо может ответить так, как он ответил: то есть молниеносно сделать то же самое; очень скоро оба скорчились в три погибели, при этом правая рука каждого из них сжимала мошонку другого, а левая рука — запястье правой руки другого в надежде ослабить таким образом взаимное сжатие, от которого оба так страдали, ибо слишком уж неумеренно сдавливали они столь чувствительное мужское место.
— Мы ведь не будем причинять друг другу слишком большой боли, правда? — осмелился пробормотать Антонио едва раскрытым ртом, страстно жаждавшим прорваться длинным, сдавленным стенанием.
— Так ты вернешь мне мои деньги, болван? — процедил в ответ сквозь зубы Бернардо, тоже не слишком открывая рот.
Оба юноши твердо сохраняли свою смешную стойку, их взгляд пылал, а руки не ослабляли болезненной хватки, которая, по крайней мере в те мгновения, казалась могучим, неопровержимым аргументом; наконец Антонио ответил, испуская стон и сжимая зубы:
— Я верну их тебе с лихвой, но сначала мне нужно продать товар.
Бернардо тут же прикинул все в уме, но итог не слишком его обрадовал; он бы предпочел располагать двенадцатью тысячами песо звонкой монетой, нежели надеяться на какую-то прибыль, которая казалась ему весьма призрачной, а, кроме того, в случае его согласия подразумевала определенный нежелательный риск; поэтому он ответил, отметая всякие сомнения, хотя и совершая при этом мощное усилие, но вовсе не из-за отказа, а по причине мучившей его боли:
— Я хочу только свои деньги.
— Ты не прав, Бернардиньо, ты не прав, — ответил ему Антонио, не ослабляя хватку и испытывая даже определенную благодарность к другу: настолько он был уверен в выгодности вложения капитала.
— Ну ладно, скажешь мне это, когда захлебнешься в том количестве масла, которое тебе предстоит выпить, — изрек Бернардо.
— Или вина. Хочешь его попробовать? — ответил Антонио, все еще не разжимая руку.
— Пошел к черту, — заключил его верный друг и огорченный доверитель.
Тогда Антонио решился ослабить хватку.
— Тебе придется попробовать и вина, и масла, — сказал он другу, тут же пожалев о том, что разжал руку, почувствовав, что его причинное место по-прежнему сдавлено, и попытался вновь сжать пальцы.
— Что? — спросил Бернардо, яростно сжимая руку.
— Тебе придется…
— Так мне придется?
— Да, тебе придется, негодяй!
— Так мне придется… что?
— Получить обратно все свои деньги.
Тогда Бернардо с улыбкой разжал руку, понимая, что победил в своем упорстве.
— И пить мое вино, и жарить рыбу на моем масле, — заключил Антонио, продолжая настаивать и все еще храня в уголках губ гримасу боли и не осмеливаясь дотронуться до своего измученного члена.
И по сей день в доме Гимаран хранится огромный кувшин из-под масла, выставленный на всеобщее обозрение в саду, где он лежит, упершись в землю своим внушительным брюхом, наполненный водой или воздухом, лишенный смысла, масла или вина, и ни Антонио, ни кто-нибудь другой не может объяснить, с чего это вдруг Бернардо вздумалось использовать сосуд в качестве украшения, — очевидно, как напоминание после того, как он использовал его содержимое, подарок Антонио. Но, как бы то ни было, кувшин лежит там, и Антонио созерцает его глазами памяти, не испытывая никакой необходимости выходить на балкон дома, чтобы разглядеть его воочию, или самому отправиться к белому дому, дабы прикоснуться к глиняному сосуду, поглаживая его, как бы нежа самые сладкие воспоминания или самое любимое тело, ибо вопреки тому, что предполагал Бернардо Фелипе, продажа товара заняла не более двух недель.
Воспоминание об этом перенесло Антонио в счастливые времена. Известие о прибытии огромного количества масла и вина, продаваемого по ценам, которые опрокидывали весь тогдашний рынок, доставило многим немалое удовольствие, хотя немало было и таких, кто в тот год полностью лишился дохода, а некоторые даже полностью разорились. Отдавая себе отчет в возможной опасности, Антонио приложил усилия, чтобы смягчить ее, продав все, что было возможно, оптовикам за пределами Рибадео и постаравшись таким образом не слишком затрагивать чьи-либо интересы в своем непосредственном окружении; на этих людей он рассчитывал в будущем, а гордость их осталась бы уязвленной на всю оставшуюся жизнь. Однако ему не удалось в полной мере справиться с этим. И все же большинство жителей Рибадео воспользовались случаем закупить масло по ценам, о которых никто и мечтать не мог еще за несколько часов до прибытия чудесного фрегата. Благодаря этому Антонио Раймундо Ибаньес превратился в популярного человека, выдающегося коммерсанта, живое воплощение всех достоинств теории меркантилизма, которую он отстаивал с самого своего приезда из Оскоса и которую, несмотря на возмущение немалого числа частных лиц, решил применить на практике. Таким образом, все то, что он читал в книгах и что так восхвалял брат Венансио, получило свое самое простое, обычное и благодарное объяснение. С тех пор в Рибадео знали, что в городке появился новый влиятельный человек. Жители были ему благодарны, но немало было тех, кто возненавидел его.
Полученная прибыль позволила Антонио более чем удвоить вложенную сумму, вернуть двенадцать тысяч песо хозяину Гимарана, оставить себе столько же, щедро вознаградить капитана Пидре, сделать кое-кому подарки и в течение целой недели во всех кабачках бесплатно угощать вином жителей города. Он приглашал их выпить своего вина, того, что он привез из Кадиса, и оно веселило сердца людей.
В тот год он закончил строительство дома, неоклассического особняка, в котором он теперь жил в Рибадео, женился на Шосефе и почувствовал себя настоящим мужчиной, успешным и счастливым. Ему было двадцать пять лет. Шел 1774 год. Сейчас Антонио Раймундо было приятно вспоминать об этом, ему хотелось найти повод, который позволил бы ему вновь отправиться к Лусинде, чтобы поведать ей обо всем этом. Но ему в голову не пришло ничего подходящего. Он был убежден, что ей не очень интересно то, что он ей расскажет, но что она будет слушать его, не мигая, пребывая все еще в ошеломлении оттого, что такой важный господин пришел поведать ей о своих делах. К тому же он понимал, что ищет единственно удовольствия, которое испытываешь, вслух предаваясь воспоминаниям, когда на тебя смотрят прекрасные, удивленные глаза и ты, зная, что твоим словам внемлют, ласкаешь юное тело, которое готово отдаться и настойчиво призывает тебя к себе вкрадчивыми, сладострастными и обольстительными движениями. Однако он не смог придумать причины, чтобы позвать ее к себе под предлогом отдать какое-нибудь распоряжение. В действительности же в каком-то уголке своей души, все еще терзаемой воспоминанием о недавних событиях в разрушенном Саргаделосе, он чувствовал, что ему никогда не следует встречаться с нею в доме, где проживают его супруга и все его дети.
Тогда он спустился по внутренней лестнице во двор, движимый стремлением посмотреть на строительство того, что было заявлено как колодец и что, возможно, таковым и будет в конечном счете (это зависело от того, обнаружится ли в глубине его вода), но что также служило началом подземного хода, ведущего в дом Лусинды. Он сам нарисовал, где следовало сделать отверстие, которое должно будет открываться на середине спуска к воде, рядом с лестницей из забитых в стену железных брусьев, — путь к свободе, как несколько дней тому назад, или к наслаждению, как этой ночью.
Он убедился в том, что работы уже начались. Приехавшие из Оскоса каменщики упорно рыли глубокий колодец, в котором не было никаких признаков воды. Они еще несколько дней будут заниматься этим, поскольку приблизительно на глубине шести метров им будет легче прорыть параллельный поверхности земли ход в направлении, указанном Ибаньесом; они отложат на время поиски воды, а позднее в конце концов обнаружат ее на глубине восьми метров, когда проход будет уже готов, и неожиданное появление воды окажется праздником, который они как следует отметят.
Антонио велел им, чтобы они все время рыли на норд-норд-вест, ни на градус не отклоняясь от того, что показывал врученный им компас, и чтобы раскидывали землю по двору, а также сбрасывали ее в выходивший к морю овраг, расположенный немного ниже каменной ограды, защищавшей дом с северной стороны, самой светлой. Они ни в коем случае не должны были рыть со стороны дома Лусинды, а лишь в направлении к нему, дабы предпринятое строительство никоим образом не стало известно и не дало повода для всякого рода догадок. Все каменщики были надежными людьми. Людьми его родственников Ломбардеро.
Чертежи Форстейна для установки подпорок в шахтах вновь оказались весьма кстати, на этот раз при строительстве подземного хода. Когда Ибаньес впервые прошел по нему, откликаясь на зов если не любви, то насущных потребностей, к удовлетворению которых настойчиво взывало тело, то смог убедиться в прочности, в надежности, исходившей от всего сооружения, он мог пройти там во весь рост, не испытывая никакой необходимости нагибаться. Это был превосходный подземный коридор.
Он прошествовал по нему весьма довольный, используя в качестве факела березовую и кленовую кору, ибо этих деревьев, особенно кленов, росло очень много в отрогах Шистраля, и ему доставляло истинное наслаждение освещать себе путь именно древесной корой, а не масляными лампадами или керосиновыми лампами, а также спермацетовыми свечами и прочими нововведениями; он освещал свой путь точно так же, как в детстве, когда ему приходилось покидать ночью дом в Феррейреле, чтобы дойти до дома Ломбардеро или просто спуститься в хлев и помочь матери принять роды у коровы и при прочих подобных событиях, в которых его отец обычно не принимал никакого участия.
На некоторых участках строительства пятидесятиметрового туннеля пришлось пробивать скалу, разрушая ее с помощью ударов камнедробильного молота и долота. Когда теперь он созерцал все это при свете факела, в нем росло чувство уверенности, возникшее сразу же, как только он открыл люк колодца и вошел в длинный проход, ведший к дому Лусинды, как будто по мере приближения к ней мир начинал обретать более внушительную плотность.
В течение всего времени, пока велись работы, Ибаньес зачастую отказывался спускаться, чтобы самому проверить ход работ. Он полностью возложил всю ответственность по сооружению туннеля на людей из Оскоса. Но было в этом и нечто еще. Он отказывался спускаться под воздействием некоего странного зуда, который он не отваживался подвергнуть анализу, стараясь и вовсе не размышлять о нем, будто не желая признавать за ним большую важность, чем на самом деле, а была она немалой, судя хотя бы по тому, какое значение он сам придавал этому.
Он отказывался спускаться в простодушном стремлении отрицать очевидность. Ту очевидность, что застигла его врасплох сейчас, когда он спустился по вбитым в стены железным скобам и открыл люк; она заставила его подумать, что вся его жизнь на протяжении почти пятидесяти истекших лет была сплошным, непрерывным рядом широких и удобных подземных переходов, по которым он двигался навстречу свету, будь то свет Просвещения или какой-то иной, более соответствующий элементарным желаниям человеческого существа.
Из света во мрак. И из мрака к свету. Словно тень. Проходы всегда были кратчайшим путем, и ему хватало благоразумия согласиться на то, чтобы другие шли впереди, открывая ему их. И в этом состоял его недюжинный талант. Его первый груз масла и вина принес ему более двенадцати тысяч песо прибыли, двенадцать тысяч дублонов, если вспомнить другое название этой монеты. Приблизительно девятьсот шестьдесят тысяч реалов. Годовой заработок двухсот сорока врачей. Это не означает, что труд врачей очень хорошо оплачивался, но такие деньги были более чем достаточными для того, чтобы с их помощью начать новую жизнь, не рассчитывая, однако, только на них.
Средства, которыми он воспользовался в своем восхождении от безвестности к славе, составляли капитал человека, чьими делами он управлял. Он действительно сумел снабдить свою первую коммерческую операцию всеми необходимыми атрибутами легальности. Да разве не стоило провернуть все именно так, если это позволило ему сохранить в тайне другие схожие авантюры, в которых он умножил свою прибыль путем укрывательства от налогов? Он всегда проявлял осмотрительность, и лишь в некоторых случаях его подводил характер. Характер, сокрытый в самых потаенных уголках его души, который, возможно, гораздо чаще, чем ему того хотелось, проявлялся в его взоре, извещая людей о том, какого рода дух заключен в его теле. Тот самый дух, что теперь влек его к ложу Лусинды. Он мог бы пройти к дому девушки по улице, и время от времени он, конечно, так и будет делать; не очень часто, чтобы не привлекать внимания, но и не слишком редко, чтобы люди особенно не задавались вопросом, с какой целью он привез ее в городок. Лишь поступая таким хорошо продуманным образом, он сможет отправляться туда всякий раз, как ему захочется: то проходя под землей, освещая себе путь факелом или керосиновой лампой, шагая из света во мрак, а оттуда снова к свету, то ступая по земле, по свежему воздуху, беззаботно, будто ему до нее и дела нет. Однако последним способом он почти не будет пользоваться, стараясь, чтобы его перемещения были сокрыты от посторонних глаз.
Короли пошли на то, чтобы разрешить судам заниматься каперством, это было одной из форм извлечения основанной на военном праве коммерческой выгоды, которую Ибаньес считал естественной для любого уважающего себя физиократа или приверженца меркантилизма, стремящегося идти в ногу со временем и поступать в соответствии с делами, к которым он призван. На войне как на войне, и так с самого начала. Все его торговые операции всегда тщательно планировались в соответствии с военной стратегией и точностью, равно как и военной дисциплиной. Разве не был он комиссаром флота?
Прибыль, полученную в результате своей первой кампании, он тут же вложил в схожие партии товара, которые он начал распределять по галисийским портам. Вскоре он понял, что, если хочет сократить траты и умножить прибыль, необходимо обзавестись собственным флотом, став судовладельцем и консигнантом своих собственных фрахтов. И тогда он приобрел его. Что это он вдруг, шагая по туннелю, вспомнил о своем штандарте? Он развевался, вернее, реял уже на первом его корабле, Проворном, шхуне водоизмещением сто тридцать кантабрийских тонн, то есть двести метрических тонн согласно недавно введенной десятичной системе, которая не имела особого успеха, ибо прежнее измерение с помощью больших кантабрийских бочек вполне соответствовало действительности.
На главной мачте Проворного был установлен марс, на котором и развевался на ветру его белый штандарт с красной каймой и вышитой в центре полотнища черным по белому греческой буквой Y его фамилии. Проворный мог взять на борт гораздо больше груза и двигался значительнее быстрее, чем любое другое из шестидесяти судов, приписанных флоту провинции Луго. Первыми, кто отдал дань его высоким достоинствам, были вице-консулы Франции, Швеции, Португалии и Англии, аккредитованные в Рибадео, люди, привыкшие созерцать, как корабли исчезают за горизонтом, и точно оценивать их. Поэтому он взял на себя заботу пригласить их на борт, дав им обед, который они, наверное, и теперь еще вспоминают, ибо он прекрасно знал, что они могут ему пригодиться в будущих делах. Ведь недаром же ежегодно в порт Рибадео входило более четырехсот иностранных судов, доставляя товары, среди которых нередко были и те, что предназначались лично ему.
Эта бригантина появилась еще до того, как совместно с Хосе Андресом Гарсиа он основал в Карриле Королевскую морскую компанию, дав в залог сто тысяч реалов. С тех пор он всегда старался держать свое собственное судовое предприятие. Королевская компания была создана во многом благодаря его убеждению, что всегда нужно иметь в постоянном распоряжении пару судов, занимающихся каперством, потом какой-нибудь невольничий корабль, а еще те, что занимаются вполне легальными и законно зарегистрированными делами, да сверх того несколько скрывающихся под чужими флагами. Укромная нора и свет, свет и снова нора. Откуда же еще было взяться этому изобилию звонких дублонов? Вот и сейчас, когда ему приходится заново отстраивать Саргаделос, как он смог бы сделать это иначе? Строительные работы зиждутся на его огромном капитале, приобретенном долгими годами забот и усилий — годами, что привели его сюда, в этот его новый, только что отрытый тайный проход, ведущий его теперь к Лусинде, единственному отдохновению за столько бесконечных лет.
По мере того как он шел к ней, этому своему лучику света, он вспоминал прошлое. Он размышлял над тем, как целыми днями, с тех самых пор как бежал из Саргаделоса, он неустанно занимался тем, что целиком посвятил себя задаче, которая, он сам толком не знал, то ли была совершенно напрасной, то ли таила в себе хоть какую-то пользу. Но что-то в ней все-таки было. Начать хотя бы с того, что уединение, которому он предавался добровольно, имело следствием желанное размягчение души, приятное душевное волнение, стремление заново прожить жизнь, которой он, по крайней мере так казалось ему до этого времени, собственно, и не жил в полном, надлежащем и точном значении этого слова. До сих пор смысл его жизни состоял исключительно в том, чтобы получать наслаждение, занимаясь одними только делами; иными словами, он не прожигал жизнь, как это всегда делал Бернардо Фелипе, не раз пытавшийся научить тому же и его, начиная с той первой, теперь уже далекой поездки в Ферроль. Временами Антонио предавался подобной жизни, в этом не было сомнений. Иногда в Мадриде, а также во время своих последующих поездок в Ферроль и походов в оперу; но это было не столько для того, чтобы действительно жить, извлекая из жизни все, сколько для того, чтобы немного передохнуть от предельной занятости деланием денег и строительством своего собственного мира. Мира, принесшего процветание этому краю, который он так сильно любил; ведь не все сводилось к тому, чтобы делать деньги.
Он далеко не сразу нашел Саргаделос и реку Шункос, полноводную и как раз отвечавшую его тогдашним экономическим возможностям. Река Эо была для него слишком большой, как, впрочем, и Масма, на такое он тогда не осмеливался. Нужно было уметь соизмерять свои возможности, и он все хорошо просчитал. Там были леса, необходимые для выработки древесного угля, с помощью которого плавили железную руду; там были также залежи каменного угля; была там и белая глина, чтобы наконец воплотились его мечты о фаянсовой фабрике; а неподалеку располагался причал Сан-Сибрао, и он даже построил проезжую дорогу с двухсторонним движением, по которой продукция доставлялась прямо к причалу, правда, ему пришлось проложить этот путь прямо под носом у этого чванливого Мануэля Педросы, горделиво восседавшего в своем дворце.
На Эо или на Масме, как, впрочем, и на Оуро, он никогда не смог бы построить водохранилище, которое он приказал соорудить на реке Шункос, и использовать воды этих рек так, как он использовал воды Кобо. Он быстро окупил строительство проезжей дороги, взимая плату с местных жителей, использовавших ее для своей собственной выгоды, чего никогда не простит ему Мануэль Педроса, которого он тоже заставил платить. И все-таки не все сводилось к тому, чтобы делать деньги, к этому страстному желанию, осуществить которое удается лишь немногим. Бернардо не захотел строить свой мир, отказался от этого, довольствуясь тем, чтобы жить в свое удовольствие в том мире, который достался ему по наследству; а вот Ибаньесу, которому ничего не досталось в наследство, пришлось строить этот мир самостоятельно. Бернардо решил, что лучшее его создание — это он сам, и жил для себя, ублажая свое тело, а вот ему, Антонио Ибаньесу, понадобилось целых полвека, чтобы во всей полноте открыть свое с помощью юного тела Лусинды. В чем-то его жизнь и жизнь Бернардо оказались весьма сходными между собой. Мысль об этом заставила его улыбнуться.
Если бы его спросили, он бы наверняка сказал, что за его жаждой денег скрывается не что иное, как горячее желание построить мир и управлять им в соответствии с воспринятыми принципами. И он действительно построил этот мир. Тот мир, который только что разрушили в Саргаделосе. Хорошо еще, что у него оставалось достаточно сбережений и много самых различных дел на ходу, чтобы он смог все восстановить. И он так и сделает, и чем быстрее, тем лучше. Никто даже не подозревает, какой огромный капитал он сколотил в свое время. Если бы они предполагали или если бы они только были в состоянии представить себе это, наверняка гонялись бы за ним, чтобы убить, но уже не шесть тысяч жителей, подстрекаемых священниками и идальго с согласия судей, а также вторых и третьих лиц при дворе, а многие тысячи людей, созванных звоном церковных колоколов. Однако время еще не было упущено, и он готов был показать себя хозяином и господином в умении радоваться жизни, пусть даже и таким вот образом.
Он облокотился о стену и подумал, что нелишне было бы сделать по всей длине прохода нечто вроде чуланов или стенных шкафов, в которых можно было бы прятать оружие и съестные припасы; а также двери, ведущие в тайные кладовые, где можно было бы хранить золото, которое поможет ему дожить до конца дней своих, вновь и вновь поддерживая Саргаделос, какие бы бедствия ни обрушились на него в будущем. А в том, что они обрушатся, он был уверен. Ему подсказывала это интуиция, а интуиция никогда его не подводила. Он прикажет, чтобы сделали потайные шкафы, а за ними кладовые, следует продолжать выстраивать свой теневой, подпольный мир, чтобы поддерживать другой, мир света, который станет светить всем вокруг: света Просвещения, что избавит его землю от невежества, в которое погружают ее идальго, держащиеся за свои привилегии и земельную ренту.
Он продолжил путь. Он действительно трудился не покладая рук. Его бригантина, первая из полудюжины последовавших за ней, помогла ему сделать явью мечты Хоакина Сестера, когда в том же 1774 году он приехал, чтобы возглавить Учебный фабричный дом в Рибадео, назначенный Карлосом III, который освободил его от обязанностей на керамическом заводе в Талавере[82]. Именно Хоакин Сестер обучил его секретам выделки льна и увлек красотой фаянса. Хоакин умер два года спустя, и Фабричный дом пришлось закрыть. Это был человек маленького роста, но высокой мечты, живший недолго и уединенно, но Антонио сумел воспользоваться трудом первопроходца, вдохновлявшего его мечтами и своей дружбой, за которую он и теперь был ему благодарен.
Он вновь улыбнулся, вспомнив, как все начиналось. Священник прихода Вила-Осенде, Антонио Мирамонтес, вступил с ним в открытую вражду из-за того, что он взял на работу сорок восемь девушек, ссылаясь сначала на страх родителей по поводу того, что, когда они пройдут обучение, их отправят далеко от дома, а затем, поскольку их никуда не отправили, на свой собственный страх, поскольку «самым плачевным было то, что их, дабы они не испытывали страха, все время сопровождали юноши» и они оставались «ночевать где попало, подвергаясь плотскому искушению». О, Церковь, она всегда думает лишь об одном!
Когда Сестер умер и фабрика закрылась, он воспользовался знаниями многих прошедших там обучение девушек, раздав им двести тринадцать ткацких станков, чтобы они на дому пряли лен, которым он снабжал их. Каждую неделю он распоряжался забирать у девушек плоды их труда, а также взимать плату за аренду примитивных механизмов и проценты за кредит, предоставленный им, с тем чтобы они могли закупать лен, который он же им и продавал. Розданные и используемые таким образом станки в конечном итоге стали производить триста вар ткани в год. Ибаньес довольно улыбнулся, вспомнив, что для того, чтобы выткать такое количество вар, требовалось пятнадцать тысяч кинталов[83] льна и столько же конопли, то есть семьсот пятьдесят тысяч килограммов того и другого, в целом полтора миллиона, которые он доставлял на своих собственных судах из России. В Мадриде эти полотна до сих пор называют «Корунья» или «Вивейро», такова была их слава.
И вот настал момент начать сооружение в туннеле тайных кладовых, где можно спрятать деньги, заработанные в тысяче торговых битв, таких как битва за лен и многие другие, чтобы уберечь себя от потрясений в будущем, обеспечить старость и быть уверенным в продолжении всего, когда его уже не будет в этом мире. Принимая это решение, Антонио Раймундо идет навстречу своей самой близкой судьбе — девушке из Оскоса с перламутровыми грудями и ласковой улыбкой.
В те далекие начальные времена, которые вспоминает Антонио, направляясь под землей к дому Лусинды, в Рибадео было построено шестьдесят новых домов, и восемьсот новых жителей пополнили городской список. И все благодаря ему. Это было неплохое, просто великолепное дело. Торговля породила богатство, богатство привело к прогрессу, который привлек новых людей, прибывавших, чтобы покупать необходимые товары, и в этой бесконечной цепи он, новое божество, поклоняясь Меркурию, превращал в золото почти все, чего касался. Однако он вовсе не был Мидасом, он был всего лишь создателем миров. И теперь он вновь продолжил путь. Ни клерикалы, ни идальго так и не простили его. Они и не ведали ни о чем, ну разве что, возможно, были в курсе акции, которую он со всем упорством начал проводить в жизнь; а он вызволял из их когтей владельцев отданной в залог земли, с чем идальго никак не смогли смириться. Антонио покинул подземный ход, осторожно открыл дверь и проник в дом бесшумно, как это бывает в тех случаях, когда люди имеют обыкновение говорить шепотом, хотя в этом нет никакой необходимости, если принять во внимание характер беседы и уединение, в коем пребывают собеседники.
Когда он вошел в кухню, Лусинда как раз начинала читать Символ веры возле очага. Она произносила молитву вслух, устремив взгляд в огонь, и Антонио не осмелился потревожить ее.
Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым. И во единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единородного, Иже от Отца рожденного прежде всех век. Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, несотворенна, единосущна Отцу, Им же вся быша. Нас ради человек и нашего ради спасения сшедшаго с небес и воплотившагося от Духа Свята и Марии Девы, и вочеловечшася. Распятого же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна. И воскресшаго в третий день по Писанием. И возшедшаго на небеса, и седяща одесную Отца. И паки грядущаго со славою судити живым и мертвым, Его же Царствию не будет конца. И в Духа Святаго, Господа, Животворящаго, Иже от Отца и Сына исходящего, Иже со Отцем и Сыном спокланяема и славима, глаголавшаго пророки. Во едину Святую, Соборную и Апостольскую Церковь. Исповедую едино крещение во оставление грехов. Чаю воскресения мертвых, и жизни будущего века.
— Аминь, — сказал Антонио, как только она закончила произносить это исповедание веры на священном языке, выученное наизусть по причине многократного повторения, застав ее тем самым врасплох.
Он вошел в дом, медленно приоткрыв дверь, ведущую в подвал жилища, служивший также погребом, где хранились бочонки с вином, один из них с мускателем, и еще картофель и окорока, связки лука, чеснока, фляги с вишней, настоянной на водке, и даже колбасы, предварительно надлежащим образом прокопченные, которые, по мнению Лусинды, лучше сохранялись именно там. Антонио мимоходом взглянул на них, продвигаясь при свете факела, прежде чем зажечь керосиновую лампу, стоявшую на деревянном корыте, служившем солильней. Красный цвет колбас казался более темным, если смотреть на них при свете лампы; Антонио тут же направил ее свет на потолок, с которого свисала доска, где на недосягаемой для крыс высоте были разложены сыры. Это полный достатка дом, сразу видно. Он поднялся по ступенькам каменной лестницы, ведущей на первый этаж, чтобы застыть в удивлении, внимая сей мольбе в устах Лусинды, изложенной на правильной, красиво произносимой латыни, с блаженством, которое вполне можно было бы назвать осознанным, хотя оно вовсе не было таковым, ибо отвечало отнюдь не религиозным намерениям: Лусинда варила яйца всмятку, а известно, что лучше всего они получаются, если оставить их кипеть ровно столько времени, сколько требуется для прочтения Символа веры.
— Боже святый! — произнесла в ответ Лусинда, делая вид, что напугана гораздо больше, чем это было в действительности.
Антонио подошел к ней и обнял, сделав это так, чтобы формы ее тела прильнули к его телу, левой рукой сначала надавив на бедро, потом скользнув к ягодицам, продолжая слегка надавливать на бедро; правая же рука в это время легла на спину и подталкивала торс девушки к его телу, пока он не ощутил на своей груди выпуклости двух горных серн и тела их не слились воедино. Тогда она тихонько вздохнула, высвобождаясь из его объятий.
— Хочешь яйца? Я готовила себе ужин, — предложила она; и он согласился.
Он был голоден. День ушел на отправление и получение посланий из Саргаделоса, визиты к властям, имевшим отношение к искам, которые он предъявлял в связи с катастрофой, а также на постоянно терзавшую его борьбу между необходимостью его немедленного присутствия в Серво и любопытством, выражавшимся в желании пройтись по только что завершенному проходу, ведущему в его новый рай. И вот он сделал это, он только что преодолел полсотни метров его длины и теперь чувствовал себя совершенно счастливым. Строительство завершилось с соблюдением всех мер предосторожности, гораздо раньше, чем он предполагал, полдюжины каменщиков из Оскоса работали без отдыха день и ночь. Он был счастлив. Теперь он мог ехать в Саргаделос.
На ужин был французский хлебный суп, жаркое из говяжьей грудинки в томатном соусе, овощная похлебка с салом, пара жареных голубей и цыпленок, яйца всмятку, ломти ветчины, а на десерт груши в сахарном сиропе. Потом они поднялись, и она направилась к лестнице, ведущей на второй этаж. Антонио последовал за ней. Когда он приблизился к ней, она поднесла руку к его мошонке и потянула, со смехом увлекая его к постели.
Он уже собрался было на обратном пути домой пройтись по улицам, все еще влажным из-за необычных заморозков, вдруг наступивших в июне. Ему хотелось насладиться свежестью утра, чистым прозрачным воздухом, принесенным северным ветром, первым светом наступавшего дня, запахом скошенной накануне травы и тонким ароматом цветущих садов; но потом решил, что лучше возвращаться той же дорогой, что привела его сюда. И он вновь прошел подземным ходом. Его охватило ощущение безопасности, на что он не преминул обратить внимание, вспомнив о другом подземном коридоре, которым он в свое время воспользовался, чтобы покинуть Саргаделос. Придется ли ему когда-либо пройти и по этому, новому, в подобных обстоятельствах? Ему не хотелось верить в это. Как бы там ни было, оба вели его к жизни. Как тот, что вел к свету на лугу Собрадело, так и этот, приводящий его в объятия Лусинды.
Со дня свадьбы и вплоть до недавнего горького апреля вся его жизнь представляла собой череду, непрестанную вереницу событий, целыми и невредимыми крепко запечатленных в памяти. У него не могла даже зародиться мысль о том, что когда-нибудь он окажется в этом море света, кое являла собой любовь на пороге пятидесятилетия. Он должен был признать, что его жизнь была нескончаемым чудом, неописуемым изумительным потрясением и что он сумел насладиться почти всем, за исключением как раз того, что вкусил лишь теперь благодаря юному девичьему телу и тем чувствам, что возникали в самой глубине его сердца. Было ли любовью то, что он испытывал сейчас? Он не мог утверждать это наверняка, ведь он всегда занимался иными делами, но пришло нечто, что неожиданно захватило его целиком, и он жил теперь словно в мире чудес.
В 1775 году Джеймс Уатт запатентовал паровую машину, изобретя параллелограмм двойного действия и присоединив его к конденсатору; тогда же был обнародован закон, запрещавший импорт скобяных изделий из-за границы, что тут же сделало очевидной выгоду всяческих работ, связанных с железом, начиная с тех, какие Антонио наблюдал в детстве в сельских кузницах. Но их следовало вести с применением новых технических достижений. Этим он и стал заниматься.
В те времена любовь составляла одну из супружеских обязанностей. Она лишь слегка отвлекала его от дел и не имела ничего общего с теми утехами, на которые были так щедры девицы из театра Николо Сеттаро. Но, возможно, дабы наградить его за самоотдачу, жизнь предоставила ему все, о чем он мечтал, сам того не подозревая, ибо, как известно, человек узнает о своих грезах, лишь пробуждаясь от них. Поэтому он никогда не пренебрегал ничем из того, что предлагала ему жизнь. И если для достижения поставленных целей ему пришлось в свое время наложить арест на имущество ткачих, которые оказались не в состоянии погасить заем, теперь он наложит арест на свою душу, дабы Саргаделос стал не просто тем, чем он был, но чем-то более грандиозным и прочным, воплощением всех тех страстных желаний, что посеял Сестер в его все еще мятущемся юном сердце. Лусинда не будет для него всем. Никогда. Он призван построить мир. И управлять им. А посему он вновь предался мечтам, чтобы в мечтах воздвигнуть его.
Рядом с казармой, по другую сторону от канала, вода которого будет вращать мельничное колесо, перемешивая массу из полевого шпата, кварца и белой глины, он возведет фаянсовый завод, ибо интуиция подсказывала ему, что рынок Бристоля может быть значительно превзойден продукцией Саргаделоса, как это уже произошло с котлами и инструментами. Сестер умер в семьдесят шестом году, оставив ему в наследство уже налаженную торговлю льном и мечту о производстве фаянса, передав Антонио все, что ему было известно на этот счет, а знал он, благодаря опыту управления керамической фабрикой в Талавере, совсем немало.
Именно с тех пор Антонио Ибаньес замыслил грандиозное будущее, к сооружению которого он приступил в Саргаделосе и которое совсем недавно потерпело крах. Теперь он замыслил реконструкцию и ощущал в себе достаточно сил, чтобы начать строительство керамического завода, используя галисийскую белую глину, исключительную, единственную в своем роде, если верить Сестеру. А он никогда в Сестере не сомневался.
Пока он шагал по подземному коридору, его вдруг охватил глухой гнев. Он содрогнулся, подумав о мести, о сведении счетов с теми, кто осмелился выступить против столь удачных свершений, превративших его в бога-творца на всем пространстве, где полностью царила его воля. И он снова поклялся отомстить, а потом вернулся к воспоминаниям.
В 1776 году Адам Смит опубликовал свою книгу An inquiry into the nature and causes of the wealth of Nations[84]. Антонио залпом прочел его, едва этот труд попал в его руки. До этого он старался следовать теориям физиократов в той степени, в какой ему подсказывал его собственный здравый смысл. Смит утвердил его в его собственных заключениях, и Антонио изумлялся, насколько его интуиция соответствовала действительности. В глубине души, будучи человеком действия, он презирал интеллектуалов. Даже сам отец Фейхоо никоим образом не был предметом его поклонения, он восхищался скорее отцом Сармьенто, человеком, крепко стоявшим испачканными грязью ногами на земле и постоянно соприкасавшимся с реальной действительностью. Физиократы же казались ему людьми малопрактичными.
— Ошибаются те, кто презирает торговлю, считая ее делом прибыльным лишь для коммерсантов и бесполезным для остальных! — кричал он брату Венансио, более расположенному к теориям Кенэ[85] и преданному поклоннику Фейхоо.
— Сойдемся на том, что торговля — это необходимое зло, — отвечал ему тот с цистерцианской мягкостью.
— Торговля — это не веревка, — протестовал в том же тоне Антонио, — которая впитывает или разбрызгивает воду из ведра, и это даже не необходимое зло; это очень важный, крайне нужный нерв, которому весьма обязаны и цивилизация, и прогресс, — подводил он итог спора, возникшего под влиянием книги Адама Смита.
Тогда брат Венансио принял этот довод. И принял настолько, что, помогая Антонио писать Представления, которые тот собирался послать его католическому величеству в семьдесят седьмом году, счел возможным высказаться в защиту целесообразности наращивать богатство страны путем использования ее природных ресурсов посредством развития добывающей промышленности, сельского хозяйства, горной промышленности и рыбной ловли, а также текстильной мануфактуры и черной металлургии, то есть посредством всего того, что стало путеводной нитью всех его действий. Всего понемножку. Производить и торговать. От перемены мест слагаемых сумма не меняется, важно было достичь богатства, к которому он стремился с детства, и теперь он уже начинал понимать для чего.
В глубине души он всегда презирал экономистов-теоретиков, ведь сам он всегда был экономистом-практиком, человеком, воплощавшим в жизнь идеи, которые он черпал у других; как правило, последние боялись риска, иногда это были просто откровенные болтуны, и, высказывая те или иные идеи, сами они прикрывались тысячью и одной интеллектуальной уловкой, мысль о которых нагоняла на Антонио неодолимую скуку. Вот так, воплощая в жизнь свои и чужие идеи, и провел он годы напряженной работы, о которых вспоминал теперь, укрывшись в своем подземном переходе. Отчего темнота, тишина заточения, тесные пространства возбуждают желание предаться воспоминаниям, причем самым старательным и подробным образом? В подобных обстоятельствах другие готовы обратиться в бегство. А он нет. И если прежде он испытывал желание пройтись в этот ранний час по пустынным улицам, то теперь Антонио Ибаньес чувствует потребность сначала спокойно постоять, опершись спиной о каменную стену, а потом усесться на землю, согнув ноги и упершись подбородком в колени: он вспоминает обо всем, что принесли ему те чудесные годы.
Его отец составил завещание в семьдесят седьмом году, незадолго до своей смерти, и с того самого момента события, казалось, понеслись во всю прыть, совершенно безумным образом увлекая его за собой. К тому времени относится решение маркиза Флоридабланка[86] подписать распоряжение о начале строительства проезжего тракта, не завершенного до сей поры, между Коруньей и Мадридом. Тогда же подводную часть корпуса судов стали обшивать медью, и фабрика в Шубии приступила к работам, с тем чтобы как можно быстрее перенять эту практику, впервые примененную англичанами. За короткое время столько достижений. И он был их внимательным свидетелем. Мир менялся, и как это было хорошо. В восемьдесят третьем году Карлос III в королевском указе, датированном мартом, объявил о том, что знатные люди без всякого для себя уничижения могут заниматься любыми профессиями — всеми, в том числе и наименее почтенными; иными словами, это означало, что отныне, с этой счастливой даты, в соответствии с законом работа никогда более ни для кого не будет служить бесчестием.
Эта мера вселила в него новые надежды, и теперь, по прошествии стольких лет, он может по-настоящему оценить ее. Он считал себя идальго, он был идальго, но он привык работать, верил в труд и верил в торговлю, а также в промышленность, и это убеждение было главным, что он почерпнул из чтения. Остальное представляло собой неприступный бастион, возведенный на основе истин, которые он считал основополагающими: христианская, римско-католическая, апостольская вера; божественное право монархии; уважение к королю, ибо именно от него должны исходить все реформы, в которых, вне всякого сомнения, нуждалось общество. Но не более того. Он считал себя просвещенным человеком, но просвещение заканчивалось для него там, где начиналась Французская революция.
Что касается Бернардо Фелипе, то у него мера, упразднившая легальное бесчестие труда, напротив, вызвала скептическую улыбку, причем такую широкую, что Антонио Раймундо на протяжении своей жизни старался ни на мгновение не обращать на нее внимания. И, даже вспоминая, он пытался не придавать ей значения, изгоняя из памяти ее четко оформленные контуры, развеивая, даже стирая ее из своей памяти, игнорируя ее, хотя ему так никогда и не удалось полностью этого добиться. Он часто спорил с Бернардо по поводу новых времен. Лишь Мария Луиза, дочь дона Бернардо, иногда присутствовавшая при этих страстных дискуссиях, лишь она, истинная наследница всех кадисских владений, всегда готовая пожертвовать всем ради капризов своего любимого брата, признавала правоту Антонио, хотя и делала это весьма лаконично, не слишком-то вступая в споры со своим братом и попечителем всего наследства, в том числе и духовного.
Тогдашнее общество лихорадило, все еще лихорадило. Из Франции доходило множество идей, которые кто-то принимал, не особенно подвергая анализу и никоим образом не пытаясь приспособить к собственной жизни; другие точно так же отвергали их, но по причинам диаметрально противоположным. Слишком долгие годы весь народ, все королевство приучали слепо верить, вместо того чтобы научить думать. А он хотел думать. Но при этом он не хотел отказываться от истин, воспринятых от матери. Он не отдавал себе отчета в том, что если живешь в определенной среде, то рано или поздно она поглотит тебя.
Разорившиеся идальго, смирившиеся или свыкшиеся со своей судьбой, становились матросами или кузнецами, а те, что сохранили унаследованные богатства, жили за счет земельных угодий, читали брошюры и монографии, в обилии издаваемые клерикалами и учившие их наращивать богатства и улучшать производство; все они вместе и каждый в отдельности паразитировали на чужом труде, взимая плату за аренду своих земель, и лишь некоторые наиболее отчаянные отваживались рискнуть частью излишнего капитала, вкладывая его в сделки, могущие принести прибыль, но только в сделки, а никак не в промышленность. Одновременно они распределяли своих вторых и третьих отпрысков между местными и провинциальными церковными и судейскими должностями, всячески способствуя сохранению общества, зиждившегося на взаимной заинтересованности и поддержке. И между теми и другими находился он, кто, будучи сыном бедного писаря, должен был бы работать кузнецом, но вместо этого стал предпринимателем, организатором металлургического производства; ему следовало бы пользоваться чужим трудом на собственных земельных угодьях, приобретенных в результате удачных сделок, а он занимался торговлей, стараясь полностью овладеть всеми ее тайнами, поспеть и там и сям, не обращая внимания на то, что осмотрительно советовали ему другие идальго, стремившиеся обуздать его головокружительный взлет, а прибыль от торговли пускал на создание промышленных предприятий. Ибаньес хотел всего и не отказывался ни от чего. Он подозревал, что остальные примут его созидательный порыв за проявление амбиций; ибо он действительно желал находиться на вершине, но лишь для того, чтобы вести людское сообщество к прогрессу и благосостоянию. Для этого он и жаждал власти: чтобы изменить жизнь. Он был демиургом.
Антонио вдруг удивился, обнаружив, что мыслит так. Ведь всегда одни каким-то образом оказывались наверху, а другие внизу. Кто он такой, чтобы изменять этот порядок вещей? Одни наверху, другие внизу; не намереваясь ничего кардинально менять, он вполне мог бы слегка все это поправить, производя или создавая богатства, занимаясь торговлей, добиваясь счастья для народа, поднимая уровень его жизни, пусть даже и насильно, дабы, достигнув изобилия, приблизиться к самым возвышенным духовным интересам — тем самым, от которых народ так далек из-за бедности, вечно порождающей нищету и отчаяние.
Бедняк, лишенный защиты Фортуны и Просвещения, занятый лишь поисками пропитания в нищенской среде, не имеет времени для других занятий. По крайней мере для занятий, подобных тем, которые признавал сам Антонио, готовый сделать для народа все, но никоим образом на этот народ не рассчитывавший; он мог рассчитывать лишь на помощь Бога, Который, несомненно, осветит путь воплощения его честолюбивых замыслов. Народ был грубым и невежественным, неотесанным и легко поддающимся любому влиянию. Антонио Ибаньес должен был стать или его должны были считать чудотворцем. Но катастрофа показала, что это не так. Теперь следовало ухватиться за другую идею и сделать это наперекор всем клеветникам. Зависть порождает в душах людей совершенно разные выводы. Таким образом, Ибаньес утвердился в своих старых убеждениях. И сделал это в ситуации, малоподходящей для переоценки жизненных ценностей. Но именно так неожиданно приходят в голову мысли тем, кто ищет во тьме, среди теней.
Он покинул подземный ход и поднялся в свое жилище. Уже наступил день. Он выглянул в одно из окон и посмотрел на бульвар, пролегающий между скитами Святого Роке и Странствующей Девы. Скит был сооружен в восемьдесят шестом году на его великодушное пожертвование в шесть тысяч шестьсот реалов. Он был очень благодарен Святому Роке, к которому часто обращал мольбы, дабы тот избавил его от чумы и прочих бед. Как и Странствующей Деве. Тот 1768 год оказался совсем неплохим: его сделали синдиком, а корабли водоизмещением пятьдесят тонн, построенные на верфях Порсильяна и снаряженные для транспортировки кукурузы из нижних галисийских земель, с тем чтобы распределить ее среди наиболее обездоленных, принесли заметную прибыль. Это были не очень большие суда, но благодаря своей грузоподъемности и скорости они позволили ему снизить цены на кукурузу и при этом потопить мелких импортеров, одновременно утолив голод неимущих; сие удачное дельце вновь вызвало благодарность и ненависть одновременно. К этому сводилась вся его жизнь: ублажать одних, вызывая тем самым неудовольствие других, получая прибыль, выражавшуюся не только в реалах, но и в людских симпатиях, — что уж говорить об антипатиях.
Он обошел весь дом. Ему не хватало шума, характерного для больших семей, и он понял, что скучает и по самой семье, даже по Шосефе. Ему напомнил о ней пустой дом. В это мгновение ощущение неверности, вновь совершенной той ночью, вдруг обрело размеры, которых оно было лишено ранее. Раздумывая об этом, он подошел к лестнице, ведшей на башенку, расположенную на крыше, с которой ему так нравилось созерцать море и наблюдать за прибытием своих долгожданных судов, и поднялся по ней.
Оказавшись наверху, он сел, намереваясь предаться созерцанию океана и размышляя о том значении, которое за столь короткое время обрела в его жизни Лусинда. С тех пор как он увидел ее в доме Шосефа, он действовал по воле чувств, необдуманно, чем никогда ранее не страдал. Ему взбрело в голову взять ее с собой, и он увез ее, затем ему вздумалось отправить ее вперед, а самому ехать следом, и он сделал это; потом он стал раздумывать о пользе подземного хода, и тот был построен за одну неделю; и вот теперь он впервые прошел по нему туда и обратно путем супружеской измены, пытаясь воссоздать в памяти свою разбитую жизнь; но Бог, должно быть, не будет к нему слишком строг. Бог находился внутри него и досконально знал его сердце. Если вся его жизнь состояла в том, чтобы работать не покладая рук ради всеобщего блага, то теперь, очевидно, пришло время позаботиться о собственном благе. Тот, кто не обладает имуществом, не может раздавать его. Это так или, по крайней мере, должно быть так; но для того, чтобы было возможно осчастливить остальных людей, чего дано достичь лишь избранным, почему бы Богу не позволить ему эту связь, наполнившую его благодатной энергией как раз тогда, когда он уже стал терять надежду, что сможет вновь обрести ее теперь, когда более всего в ней нуждается? Лусинда даст ему силы, необходимые для того, чтобы перестроить мир, ибо только в этом и заключается смысл любви, с тех самых пор как существует Вселенная.
Он поднялся и вновь спустился в колодец, открыл дверцу в длинный темный коридор и направился к дому Лусинды. Когда он пришел туда, девушка убирала постель, в которой они спали, и нисколько не испугалась, увидев его, может быть, потому, что узнала его шаги в погребе или слышала, как он поднимается по лестнице своей твердой, невеселой поступью.
— Что случилось? — спросила она, поднимая взгляд.
Она стояла склонившись над кроватью, расстилая одеяло, и посмотрела на него, широко раскрыв глаза, которые, как показалось Антонио, излучали свет.
— Я пришел проститься с тобой.
— Вы должны уехать?
Узнав, что он вновь возвращается к своим делам, Лусинда не сумела или не захотела преодолеть свой страх и сказать ему «ты» и обратилась к нему как к господину, как в бытность свою служанкой, что было еще так недавно — настолько недавно, что она не успела отвыкнуть. Антонио подумал, нет ли тут молчаливого упрека за то, что он заговорил с ней об отъезде так внезапно, без каких-либо колебаний, не посоветовавшись и не предупредив ее заранее, но предпочел сделать вид, что ничего не заметил; поэтому он не поправил ее, а сразу же подтвердил:
— Да. Я должен ехать в Саргаделос. Нужно снова запустить все это.
Лусинда, видимо, поняла поведение того, кто никогда не был ее хозяином, и бесхитростно спросила:
— А мне что делать?
Антонио посмотрел в ее глаза, миндалевидные и нежные.
— Ждать меня, — сказал он.
Лусинда улыбнулась в ответ.
Более семи лиг, что отделяют Рибадео от Саргаделоса, пролегают по равнине, возвышающейся над морем, по исхлестанным ветрами осадочным породам, что позволяет путешественнику преодолеть это пространство с относительным удобством как пешком, так и верхом, равно как и в дилижансе; и при этом можно постоянно видеть прямо перед собой бескрайний морской горизонт. Иными словами, на большей части пути север расположен практически прямо по правую руку от путника, а запад почти всегда как раз впереди, поскольку береговая линия повторяет наиболее обычную для этих прибрежных низменных земель траекторию ветра, упорно дующего здесь с юго-запада, теплого и напоенного влагой, предвестницей дождя. Если это и не в точности так, то по крайней мере именно такое впечатление создается у путешественника в начале пути, пока он направляется в сторону Соборного, или Пещерного, взморья, не доходя до устья красивого маленького лимана. Затем берег резко поднимается в северо-западном направлении в сторону Бурелы, чтобы за ней вновь повернуть почти так же резко, как после Фоса, и дать возможность путнику преодолеть последние три лиги, которые остаются до Вивейро, если только он желает следовать через этот городок, а не свернуть к Серво. Но если он все же намерен прибыть в Вивейро, что совсем нелишне, ибо городок того сто́ит, ему придется вновь свернуть на юго-запад как раз там, где начинается проселок; вот оттуда-то и остается ровно три лиги, если следовать через Портосело по дороге, спускающейся на юг параллельно той, что ведет из Серво в Саргаделос по самому берегу горной реки, и об этом скажет вам любой житель этого края.
На эту-то развилку и прибыл Антонио Ибаньес, которому уже было известно обо всем, что предшествовало роковому дню 30 апреля и сделало возможным все свершившееся. Сейчас он сидит на том самом месте, где, как рассказывают, к нему пришло озарение, породившее Саргаделос. Только что закончился дождь, и пахнет мокрой землей: характерный запах белой глины, когда ты увлажняешь ее своим дыханием. Этот аромат земли заставляет некоторых полагать, что в глиняных кувшинах живет душа, дыхание всех укрытых землей умерших, обласканное ловкими безмолвными руками гончаров. Белый фаянс, наделенный дыханием жизни. Гораздо белее того, что делается из глины Бурелы, как говорят, самой чистой в мире.
Было бы очень красиво, если бы идея Антонио родилась действительно таким вот образом, но он обсуждал ее со множеством людей после того, как ему внушил ее покойный Сестер. Фаянсовый завод как дополнение к промышленному комплексу Саргаделоса. На литейном производстве котелки и другая металлическая посуда, мотыги и серпы, красивые чугунные решетки, могучие львы, огромные вазы для галисийских садов, корабельные гвозди, снаряжение для армии, пушки, оружие — все, что необходимо; а на фаянсовом — красивая посуда, блюда и тарелки, которые превзойдут бристольские; или белые фаянсовые изделия, на которых будет стоять марка, пометившая не одно дерево возле дома в Феррейреле, например тот дуб, к коему он, читая, прислонялся спиной, когда ствол был еще слаб и содрогался от порывов, исходивших от его молодого тела, в котором бурлила жизнь.
Несколько дней назад он вновь увидел его, этот дуб, который пометил, будучи отроком. Он пошел взглянуть на него после того, как провел ночь с Лусиндой, сам толком не зная зачем. Он вышел к ульям, к тому месту, где начинается дорога, ведущая из дома в Санталью. И был тронут, увидев отметину. Этот знак, крестовина, слегка напоминавшая древний кельтский символ, неровный х, как будто вернул его к тем временам, которые он вскоре стал восстанавливать в памяти и продолжает вспоминать и сейчас, сидя прислонившись спиной к той же каменной плите, к которой он прислонялся так часто, что люди даже стали утверждать, будто именно там хозяин Саргаделоса обдумывает свои финансовые авантюры, свои коммерческие штурмы и что именно здесь возникла мечта о фаянсовом заводе, которую он теперь более, чем когда-либо, готов воплотить в жизнь.
«Желаете похлебки? Так вот вам, чтоб вы объелись, семь чашек… да еще из моего фаянса», — говорит он в задумчивости сам себе, утвердительно кивая в ответ на свой же вопрос.
Сколько раз он останавливался в этом месте, занимаясь в точности тем, чем занят сейчас? Когда он во второй раз отправился в Ферроль, уже по суше, он тоже остановился здесь. Шел месяц поминовения, который в Испании называют ноябрем, а в Галисии месяцем Всех Святых. Было холодно. Он поднял плащ, чтобы укутаться им с головой, и остановился с явным намерением немного посидеть так, как сейчас, предварительно приказав сопровождавшим его отойти в сторону, чтобы он мог в течение нескольких долгих минут насладиться не только одиночеством, но и окутывавшей его тишиной. Они подчинились ему. Они всегда так делали. И теперь тоже. Он очень скоро привык превращать свои желания в приказы, и никто не осмеливался ему перечить. И тогда спутники отошли в сторону от дороги, и он смог предаться мечтам о промышленном обустройстве Саргаделоса; сначала о заводе по производству чугуна, ибо он сам был чугунным. И лишь позднее, он не помнил уже — в этот или в какой-то другой раз, Антонио начал мечтать о керамической фабрике.
В тот раз, когда он остановился по дороге в Ферроль, он никак не предполагал, что в столице морского департамента ему предстоит встретиться с Джоном Адамсом, упорным человеком, которому впоследствии суждено было стать вторым президентом Соединенных Штатов; он разместился в пансионе Пепполы Беттонеки, а Антонио остановился на улице Магдалены, в доме Исабель, вдовы Агустина Саломона, том самом, где он жил во время своего первого приезда в Ферроль в 1767 году. Познакомившись совершенно случайно, как бывает, когда люди ненароком, но весьма кстати сталкиваются лицом к лицу на тротуаре, они вскоре сделались добрыми друзьями.
Джон Адамс[87] устал оттого, что ни слова не понимал ни по-испански, ни по-галисийски, а также от постоянного общения с военными и политиками, так что знакомство с Ибаньесом, готовым говорить с ним на темы, которые более всего его занимали, произвело на него сильное впечатление. Они встретились в заведении Пепполы, куда Антонио зашел не столько для того, чтобы приветствовать ее, сколько затем, чтобы дать знать о своем приезде, поскольку надеялся, что у него начнут возникать связи, которые следует заводить любому коммерсанту. Адамс приветствовал его на идеальном английском языке колоний, Декларацию о независимости которых он отстаивал в конгрессе, и Ибаньес ответил ему с такой же естественностью, и даже создалось впечатление, что ему, как и Адамсу, чужд язык, на котором говорят все вокруг. Когда оба преодолели первоначальное удивление, минуты радостного изумления, когда неожиданно выясняется, что люди владеют одним и тем же языком, узнав о социальном положении друг друга в обществе, они тут же почувствовали взаимную симпатию, что позволило Смиту немедленно и от души пожаловаться.
— В городе есть два постоялых двора, — объяснил он Ибаньесу, едва их представили друг другу, — капитан Шавань и все офицеры фрегата Приметный располагаются в одном из них. С них берут шесть фунтов в день. Второй принадлежит выходцу из Америки, который говорит на английском и французском языках так же хорошо, как на испанском, и, кроме того, он в высшей степени приятный человек. Он взял бы с меня столько же, а я, однако, поселился здесь, о чем весьма сожалею, — признался ему Смит, открыто намекая на недостатки заведения Пепполы Беттонеки.
— Да, неудачно получилось, — ответил Антонио лишь для того, чтобы доставить тому удовольствие. В действительности он не знал, что сказать. Для него все было предельно ясно: он сменил бы пансион и все остальное, разве не из собственного кармана оплачивает он свое пребывание?
— Нам следовало бы разместиться в гостинице американца за шесть фунтов в день, вместо того чтобы платить сто двадцать девять долларов здесь; это просто грабеж, поскольку нам, кроме всего прочего, приходится оплачивать услуги цирюльника, не говоря о прочих мелких расходах, о которых не стоило бы упоминать, если бы не беспокойство, которое нам доставляет весьма неприятная хозяйка этого пансиона, — признался Джон Адамс вновь пришедшему, как будто тот мог ему чем-нибудь помочь.
Антонио молчал, пообещав себе замолвить словечко за североамериканца. Тот ему понравился, и он с уважением относился к его труду, о котором имел исчерпывающую информацию, но тогда он и предположить не мог, что Смит станет впоследствии, в 1797-м, вторым президентом Соединенных Штатов. Теперь он был им уже более года и останется по крайней мере до 1801-го. А тогда Антонио не подозревал, что сын его нового знакомого Джон Куинси Адамс[88], которому в то время было всего одиннадцать лет, станет писателем и тоже президентом Соединенных Штатов, шестым. Впрочем, об этом Антонио Раймундо Ибаньесу так никогда и не суждено будет узнать.
Оба они, Джон и Джон Куинси, а также Чарльз, другой сын Джона, которому в ту пору было девять лет, были вынуждены зайти в гавань Ферроля из-за пробоины в корпусе французского фрегата Приметный, на котором уже второй раз в этом году (первое путешествие Адамс совершил совсем недавно в сопровождении Франклина[89]) они направлялись во Францию в надежде снискать поддержку своему делу. С ними прибыли Фрэнсис Дана в качестве секретаря делегации и Джон Тэкстер, который был помощником Джона в его адвокатской конторе в Бостоне, а теперь служил наставником детей и личным секретарем сего выдающегося общественного деятеля. Джереми Аллен выполнял обязанности слуги, обслуживая их всех, включая одиннадцатилетнего Самюэля Купера Джоннота, мальчика, следовавшего под присмотром Джона и собиравшегося остаться учиться в Европе.
Они быстро подружились. Антонио привело в Ферроль не какое-либо срочное дело, а всего лишь стремление разузнать обстановку, людей посмотреть и себя показать, а также нанести визит девицам в театр Николо Сеттаро; ему хотелось немного отвлечься от привычной монотонности брака с Шосефой. В конце концов он посетил оперу и комнаты в верхних этажах вместе с Джоном Адамсом, и тот пришел в изумление, увидав, как много морских офицеров являются поклонниками тамошнего бельканто и как мало дам присутствует на представлениях; удивило его и то, что феррольский оперный театр впервые распахнул перед зрителями свои двери девятью годами раньше миланского Ла Скала.
Поскольку в Ферроле Антонио ничем особенно не занимался, он смог посвятить Джону Адамсу достаточно времени, что в конечном итоге оказалось для него весьма полезным. В течение приблизительно двадцати дней они общались ежедневно, говоря обо всем, что представляло интерес для них обоих. Несмотря на свой крайне серьезный вид, Адамс был человеком любезным и вовсе не таким сухим, как можно было судить по его слегка высокомерной и весьма строгой манере держаться. У этого политика из Новой Англии был такой высокий лоб, что его можно было принять за начинавшуюся лысину, и он носил длинные волосы, спадавшие по обе стороны от лица, но это не придавало ему странного вида, как можно было бы ожидать при такой несколько нелепой прическе. Непременная улыбка, не то скептическая, не то насмешливая, постоянно играла на его мясистых губах, сжатых в легкую ироническую гримасу, которая несколько кривила их влево; эта гримаса часто отталкивала от него людей, боявшихся резких выпадов, которые могли выплеснуться через края этих губ. Его веки всегда находились как бы на полпути, будучи постоянно то ли полуоткрыты, то ли полузакрыты, и это придавало ему сонный и рассеянный вид, что еще более смущало собеседников. Надбровные дуги описывали полукружья, словно стремясь сомкнуться с мочками ушей, что подчеркивало непокорную чувственность этого человека, который уже достаточно способствовал тому, чтобы мир стал весьма отличным от того, чем он был ранее.
Их первый же совместный обед позволил Адамсу воздать хвалу достоинствам местной свинины и рыбы, но при этом похвастаться, что качество устриц в Массачусетсе гораздо лучше. Эти высказывания также произвели на Антонио положительное впечатление, ибо они свидетельствовали о том, что Адамс — человек объективный и знает во всем толк. Он все брал на заметку: от цвета камня, из которого построены дома в Ферроле и который напоминал ему тот, что использовался в Бэйнтри, его родном городке (гранит из Саус-Коммон-оф-Бэйнтри, если говорить точнее), до законных предписаний и принятых обычаев; и при этом он по любому поводу высказывал свои соображения, ограничиваясь в комментариях лишь тем, что диктовали ему хорошее воспитание и элементарная вежливость. От внимания Адамса не укрылись ни суровость монастыря капуцинок в Корунье, который они посетили вместе, ни деятельность суда, для ознакомления с которым ему пришлось присутствовать на двух его заседаниях; он испытал также вполне понятное любопытство, заставившее его познакомиться с представителями французской власти, нанести им всем по очереди визиты, что, впрочем, не помешало ему сделать то же и с испанскими.
Благодаря этой расположенности Адамса к общению с людьми Ибаньес познакомился с французским консулом в Корунье, с вице-консулом в Ферроле и со всеми остальными людьми, могущими представлять для него интерес, на поиски повода познакомиться с которыми у него ушла бы уйма времени, не случись этой счастливой встречи в пансионе Пепполы Беттонеки. Вышло так, что Антонио в те дни провел много времени в обществе янки и на него серьезно повлияли его речи, спокойные внешне, но удивительно страстные по сути своей.
Намерения испанцев в те времена были ориентированы на поддержание добрых отношений с французами и ирландцами, а следовательно, и с североамериканцами и разлад с англичанами. Губернатор Коруньи был ирландцем, и в городе стояли ирландские войска. Начальник порта тоже был ирландского происхождения, а представитель Соединенных Штатов, некий мистер Лэгоанеер, занимался в основном торговлей оружием, ему было поручено наиболее быстрым и надежным путем переправлять его в Новый Орлеан. Галисия вновь подвергалась мирному вторжению, единственной форме вторжения, которую она была согласна выдержать на протяжении всей своей истории, добиваясь перерождения пришельцев путем уподобления их себе; все остальные нашествия тут же получали отпор. Так случалось всякий раз, когда главари этих нашествий отваживались проникнуть на территорию далекого Галисийского королевства на краю земли, надеясь на силу оружия, а не на обычаи мирной торговли.
В те дни Галисия уже представляла собой тот бурлящий поток, что приведет в конце концов к войне за независимость[90], Полуостровной войне, как назовут ее англичане, которая опять же начнется с Галисии, как начинались и другие войны на протяжении всей истории. Ферроль и Корунья кишели тогда английскими шпионами, как в другие времена они кишели французскими; это зависело от восприятия тех или других как друзей или врагов, что происходило в порядке чередования: в такие-то годы так, в другие наоборот. Такое уж было время. Эта поездка Ибаньеса в Ферроль оказалась, таким образом, просто фантастической и необыкновенно значительной.
Вильям Далримпл был еще одним человеком, с которым он познакомился во время этого путешествия, и лишь много позже Ибаньес узнал, что речь шла об английском шпионе, понявшем значение арсенала и береговых укреплений, по поводу которых Адамс также высказал ему ряд весьма уместных наблюдений, научив его созерцать и познавать свою страну глазами, которыми он никогда бы ее не увидел, не услышь он острых замечаний янки. Например, то, что открыло ему глаза на мнимую неприступность Ферроля, от которой, как объяснил ему Джон, не останется и следа, стоит только врагу осадить его с суши, со стороны окружающих его гор.
Но, пожалуй, самым приятным из всего этого оказались визиты, которые уже с наступлением декабря, месяца Рождества по галисийскому календарю, они нанесли на французские корабли, стоявшие на якоре у феррольской пристани. Во время этих визитов он вместе с Джоном Адамсом и благодаря дружбе, зародившейся в доме Пепполы Беттонеки, познакомился с французским генералом мсье де Садом, командиром французской эскадры, на борту его оснащенного восьмьюдесятью пушками судна Триумф, а также с испанским мореплавателем доном Хосе Сан-Висенте, старым морским волком, отличавшимся необыкновенной любезностью и невозмутимой вежливостью, что полностью признал и Адамс.
Сейчас было очень приятно вспоминать о впечатлениях, которыми с ним поделился Джон Адамс. По мнению последнего, различия между выражением лица и манерой держаться испанских и французских офицеров были гораздо более заметными и вызывающими, чем те, что существовали между униформой тех и других. По его мнению, испанцы были суровы, серьезны и молчаливы; французов же он считал живыми, веселыми и очень разговорчивыми. Униформа испанцев была украшена широкими галунами, причем золотыми, а у французов — только одним волнистым. Он также не замедлил заметить, что парики и волосы у французов были заплетены в несколько косичек, которые ниспадали им на уши, а у испанцев была только одна косичка, и такая длинная, что иногда доходила до пояса. Сумки у французов были большими, а у испанцев маленькими. Но и у тех и у других, как у галлов, так и у испанцев, кокарда была двухцветная, белая с красным, как символ единства двух наций. Антонио приводили в необыкновенное изумление эти комментарии Джона Адамса, отражавшие его экзотический менталитет и произносимые с тягучим американским акцентом; возможно, кому-то они могли показаться в высшей степени фривольными.
Адамс был необыкновенным человеком! Он ужинал с Антонио на борту оснащенного семьюдесятью четырьмя пушками Суверена под командованием кавалера де Гландвезе и еще на борту Язона с сорока четырьмя пушками, которым командовал мсье де Ла Мартони; еще он побывал на Триумфаторе, который имел на борту восемьдесят пушек и подчинялся кавалеру де Грасс Превилю; и во всех этих случаях после обильных ужинов, как следует сдобренных французскими винами, когда они возвращались под тихий мирный кров пансиона Пепполы Беттонеки, Джон Адамс рассказывал об Эбигайл, матери своих сыновей Джона Куинси и Чарльза, — Эбигайл, своей далекой любимой и обожаемой супруге, остававшейся в ожидании их троих в Бостоне, так же как Шосефа, должно быть, ждала Антонио в Рибадео, в то время как оба друга посещали девиц Сеттаро. О времена!
Он не забыл ни одной подробности. В тот день, когда французские офицеры появились с кокардами в честь тройного союза — широкая полоса в честь Франции, другая, поменьше, красного цвета в честь Испании и еще одна, черная, в честь американцев, — они наблюдали два варварских ритуала, которые произвели необыкновенное впечатление на Джона, а Ибаньеса заставили размышлять о том, что, пусть даже только однажды, он должен признать справедливость слов отца Фейхоо, который из своего гостеприимного Овьедо возражал против первого ритуала, всегда казавшегося Антонио естественным и справедливым вплоть до того дня.
Первый обычай относился к казни отцеубийц: их бросали в море, заключив в бочку, куда помещали также жабу, змею, собаку и кошку. Во втором случае речь шла о выдворении из города женщин, ведущих развратную жизнь: они обнаженными, с обритыми головой и бровями, а также лобком, сидели верхом на лестнице, которую выносили несколько мужчин. Их выносили за городские стены под оскорбительные выкрики, наглый смех и непристойные комментарии толпы. Последний обычай Антонио одобрял уже гораздо в меньшей степени, ему это казалось варварским: разве эти девушки не выполняли неоценимую общественную функцию, особенно важную в таком крупном приморском городе, как этот, разве не сожительницы часто выступали в качестве самой твердой опоры, скрепы многих брачных союзов, находившихся на грани краха?
В тот день под влиянием какого-то странного побуждения, раздраженный критическими высказываниям Адамса, Антонио был уже готов поднести руку к его гениталиям с решительным намерением как можно сильнее сжать их, но в последний момент довольствовался тем, что разъяснил ему, что приговоренный в момент помещения в бочку был уже мертв и что собака, кошка, жаба и змея были не чем иным, как рисунками на круглом брюхе бочонка, сделанными в память о давно ушедших в прошлое временах. В любом случае вид процессии, спускавшейся по улице Забвения к морю, которое в те времена было совсем близко, производил сильное впечатление. В тот день вдоль обочин стояли сотни любопытных, толпившихся в предвкушении интересного зрелища. Относительно того, что делали с проститутками, Ибаньес ничего не сказал. Он лишь молчанием выразил свое согласие. Этот обычай ему тоже не нравился, но таким безмолвным способом он еще и подавил стремление сжать мошонку своего нового друга.
Он так рассердился, что в какой-то момент его стало раздражать стремление Адамса все подмечать, тут же подвергая критике, с которой Ибаньес не желал соглашаться, особенно в тот день, когда то ли вчерашний ужин не пошел ему на пользу, то ли он просто встал не с той ноги, но все, что до этого ему нравилось в бостонце, теперь представлялось вздорным. Адамс с неудовольствием отметил, что в Ферроле почти нет повозок, фаэтонов, кабриолетов или даже каких-либо крытых двуколок, а также лошадей, а те, что были, очень низкорослые; что ослы, мулы и прочие вьючные животные тоже казались крохотными, вне всякого сомнения, потому, что им давали пшеничную солому, а не сено, как в Массачусетсе. Ругал Адамс и этот мрачный день, и то, что мужчины, женщины и дети из народа, простолюдины, ходили по улицам голоногие и босые. Он критиковал все подряд, безжалостно и безостановочно, устав от пустого пребывания в Галисии, устав от дождя и сырости, устав от холода, как будто в Новой Англии никогда не шел снег и это был сущий рай. Но, несомненно, в большинстве своих оценок янки был совершенно прав, и вызываемое им неудовольствие сторицей компенсировалось для нашего героя возможностью присутствовать при беседах, которые Джон Адамс вел с теми, кому впоследствии суждено было стать личными друзьями Антонио, за что он остался навеки благодарен американцу.
Французский консул и мистер Линден, ирландец, открывший математическую школу, во время этих бесед не раз высказывали убеждение большинства жителей Ферроля относительно того, что американская революция служит для испанских колоний плохим примером и представляет опасность для интересов Испании в целом. Это, несомненно, был очень интересный разговор. Как они утверждали, феррольцы опасались, что Соединенные Штаты лелеют амбициозные мечты и, движимые духом завоевания, попытаются присоединить к своим владениям Мексику и Перу. Консул даже процитировал мнение Рейналя[91] о том, что интересы европейских держав не должны допустить, чтобы Северная Америка обрела независимость.
— Мы, американцы, ненавидим войну, — ответил со всей горячностью Джон Адамс, — наши цели — это сельское хозяйство и торговля, и основной интерес Европы должен состоять в том, чтобы поддерживать с нами мир, по крайней мере до того, как наша страна будет полностью заселена.
Затем, под внимательным взглядом Антонио, он стал пространно излагать свои соображения по поводу того, что война и завоевание лежат вне сферы их интересов, ибо внимание североамериканцев направлено на источники процветания страны, на промышленность и накопление богатств, а также на торговлю. Слушая его, Антонио получил большое удовольствие.
Джон, с которым он с тех пор поддерживал интенсивную переписку, критиковал Рейналя — ссылаясь на тех, кто его цитировал, — за то, что тот высказывался против обретения независимости Соединенными Штатами, ибо легко можно было доказать, что это послужило бы на благо всем странам, разумеется за исключением Англии, и, вне всякого сомнения, благотворно сказалось бы и на всем сообществе. Ибаньес, однако, вынужден был признать, что он в значительной степени разделял мнения феррольцев, и нечто смутно предостерегало его относительно недавно завоевавших независимость стран.
— Господство Испании над ее колониями, — доказывал Джон уже более спокойным тоном, — всегда осуществлялось таким образом, что испанцы никогда не пытались и не будут пытаться навязывать те кардинальные нововведения, которыми Англия спровоцировала мятеж в своих владениях.
Антонио молча выслушивал эти утверждения, толком не понимая, имеет ли Адамс в виду технические или культурные усовершенствования или же собственно управление, то есть учредительные меры. Поэтому он не осмелился оспорить его и продолжал хранить молчание, вспоминая о том, что было сделано францисканцами в Техасе, и об университетах, открытых в Америке испанским правительством, пока в нем вновь не пробудилось внимание, вызванное любопытством, в тот момент, когда Адамс убеждал своих собеседников:
— Испанская конституция такова, что она позволит погасить первые же искры недовольства и подавить в зародыше любые народные выступления.
Антонио осознал, что сам он вполне согласен с такой конституцией и по крайней мере с подобной ее оценкой; однако он подумал при этом, что за первой искрой последуют другие, и спросил себя, что за секретный смысл несет в себе утверждение Джона Адамса.
О, Джон Адамс! Он поехал с ним в Корунью, и они поселились в Отель дю Гран Адмираль, куда приехал приветствовать их сам губернатор Галисии. В этом же отеле он присутствовал на ужине, который Адамс дал в честь губернатора и командующего французской флотилии графа де Сада. Главной темой длительной беседы за столом было морское могущество Соединенных Штатов и их торговые интересы. Де Сад был убежден, что ни одна страна в Европе не имеет столь выгодных предпосылок, как Северная Америка, чтобы стать морской державой. Адамс был с ним согласен. Антонио же ограничился тем, что стал размышлять над всем этим, пытаясь вывести причины процветания наций, связывая их с индивидуальными планами всех и каждого гражданина в отдельности, пока наконец все граждане и подданные не слились в его сознании, а затем стали так разниться, что он предпочел внимать речам Адамса, оставив обдумывание соответствующих выводов на потом.
Адамс говорил им, что у них в Америке древесина наилучшего качества и самых разнообразных пород, особенно дуб и красный кедр, более всего подходящих для корабельного дела. Что у них неисчерпаемые запасы железной руды, опытные рабочие и все оборудование, необходимое для выплавки чугуна, работы с ним и его очистки. Он также добавил, что на их землях произрастают лен и конопля высокого качества и что их фермеры умеют выращивать и обрабатывать их. Американцы обладают мощным морским флотом и твердой уверенностью в том, что с помощью древесины, льна, конопли и железа можно сделать все, что угодно. Несколькими днями позже, уже во время бесед в доме на улице Магдалены, Адамс признается Ибаньесу, что у него уже состоялся похожий разговор на корабле Восток с господином де Тевенаром и что там он привел гораздо больше подробностей, чем в беседе с губернатором. Адамс сказал также, что на том ужине у губернатора присутствовали люди, не знавшие английского языка, например граф де Сад; к тому же, поскольку его уши не очень-то приспособлены к французской речи и он был достаточно утомлен, он не смог изложить свои соображения более пространно, а посему теперь снова постарается разъяснить все это, убежденный в том, что Антонио запомнит его доводы навсегда. Из того разговора Антонио вынес немало мыслей, а также, если вдуматься, программу действий на всю оставшуюся жизнь: ведь не напрасно же они говорили о льне и железе, о промышленности и торговле, о свободе и страстном желании обустроить страну.
Завершив столь длительный экскурс, Ибаньес поднялся и позвал ожидавших его людей. Как кстати пришлась ему эта остановка, этот отдых, во время которого он смог предаться воспоминаниям, охраняемый щитом памяти; как полезно было раздумье перед последним подъемом на его пути, который вернет его в Саргаделос впервые после мятежа тридцатого апреля. Если хорошенько поразмыслить, то все последние годы он только этим и занимался: извлекал прибыль из железа, обрабатывал лен, добывал руду, снаряжал корабли и заполнял их трюмы товарами; ему оставалось лишь воспользоваться землей, которая, если увлажнить ее своим дыханием, источает запах белой глины. Быть может, грех его состоял в том, что он пытался делать в этом религиозном, отсталом краю то же, что в других, таких как страна Адамса, далекая и вместе с тем такая передовая, отдаленная и отрезанная от вековых обычаев и пороков, полная порыва и силы, достаточных для того, чтобы мир в ней словно бы рождался заново, вновь и вновь, как это происходит повсюду, за исключением краев, вечно погруженных в сумерки.
Стояла поздняя весна. Там, в Рибадео, в конце нового подземного хода Лусинда, должно быть, ждет его. А в Саргаделосе его ждет действительность и длинная тень Шосефы, переехавшей в Карриль, дабы укрыться под защитой Шосе Андреса Гарсии. Вновь пошел мелкий дождь.
И вот он снова в Саргаделосе. Десятого февраля исполнилось десять лет, как он получил разрешение жителей Руи на строительство литейного производства после хлопот, достаточно непростых и тягостных, но счастливо завершившихся благодаря его собственной напористости и помощи двух верных друзей: брата Венансио и Бернардо Фелипе.
Брат Венансио, помимо того что составил соответствующее Представление, в котором официально испрашивалось разрешение его величества составить план предприятия, внушил ему мысль о необходимости обратиться к жителям, прежде чем предпринимать какие-либо другие действия. Ибаньес хорошо сделал, что последовал его советам. Лишь действуя таким образом, он получил их разрешение, столь необходимое для его целей. Руа находится на пологой горе, спускающейся к равнине, переходящей в чудную просторную долину, расположенную среди весьма внушительных, хоть и невысоких гор — таких невысоких, что они кажутся округлыми. Это спокойная, ровная долина, в начале которой возвышается Пао-да-Велья, распятие, осеняющее все, что есть в этой местности, в том числе и земельный надел Кастро, где находится округлая каменная плита, омываемая стремительно бегущей речкой, придающей ей вид морской раковины; там любят сидеть местные жители, обсуждая свои дела. Они проводят так дни напролет, споря пока не придут к единому мнению. Именно на этой плите, похожей на морскую раковину, они собрались в свое время, чтобы поговорить о том, чего хочет от них человек, которому суждено было стать хозяином литейного производства Саргаделоса.
Бернардо Фелипе тоже помог ему, воспользовавшись своими связями, скорее дворцовыми, нежели мадридскими, более светскими, чем предпринимательскими или даже политическими, сплетая сеть интересов и симпатий, которые всегда необходимо возбуждать, если хочешь, чтобы твой проект был претворен в жизнь. Итак, заручась помощью и поддержкой своих двух друзей, Антонио начал вести переговоры с жителями Руи, теми, что были ближе всего к горам, откуда он собирался добывать топливо для доменных печей, а также с теми, кто хоть и не проживал в непосредственной близости от них, но все же неподалеку и имел там свои интересы; столичные же дела он полностью передал в руки господина Гимарана. Он не вел переговоров ни с кем из столицы, но зато убедил жителей Трасбара, владельцев часовни Святой Эуфемии, расположенной поблизости от источника, куда немощные приходят омывать свои больные места, развешивая затем на ветвях ивы тряпки, которыми они их обтирают. Еще он поговорил с епископом Мондоньедо, который был ее юридическим владельцем. Действуя таким образом, он добился, что надлежащее ходатайство было сопровождено двумя разрешениями. Венансио составил прошения, а Бернардо позаботился о том, чтобы поток был направлен в соответствующее русло, орошая то поле, которое нужно было оросить, и никакое другое.
День 15 февраля 1788 года все еще был жив в его памяти. Именно в этот день разрешения были наконец получены, и тогда же он направил королю прошение, которое удивительным образом совпало по времени с документацией, направленной в свою очередь Альваресом Браньей-и-Брабо относительно строительства двух литейных цехов в Оскосе, в горах, откуда он был родом. Он узнал об этом из письма, датированного 19 апреля, которое Франсиско Перес де Лема, помощник Флоридабланки по этим вопросам, направил Бернардо Фелипе, как только было принято решение о литейных производствах в Оскосе, а Бернардо Фелипе тут же написал ему, воспроизводя записку, которую Перес де Лема приложил в свое время к посланию, направленному Флорида-бланке, доводя до его сведения, что «хотя прошение Ибаньеса имеет поддержку в докладах города Мондоньедо и епископа оного, приходского священника и крестьян окрестных селений, и несмотря на то, что Ибаньес всячески избегает иметь дело с богатыми и могущественными гражданами страны, дабы не погрязнуть в тяжбах, при всем том мнение мое таково, что это Представление следует передать в Совет, дабы оный рассмотрел его в присутствии прокурора и дабы по представлении документации испросил бы мнения его величества относительно того, что он находит подобающим, избегая, насколько сие возможно для удачного завершения дела, любого нового вмешательства сторон; ибо нет надобности выслушивать заинтересованных лиц, коль скоро оные добровольно изъявили свое согласие».
Прочитав это послание, Антонио в свою очередь отправил его брату Венансио, признавшись, что от него ускользнул истинный смысл сего претенциозного и весьма замысловатого краснобайства, по его мнению уж слишком изысканного. По этой причине он сопроводил сию бумагу постскриптумом, в котором выражал свое недоумение по поводу столь замысловатого стиля, не лишенного высокопарности, весьма свойственной Пересу де Леме, а также свое беспокойство, ибо из чтения записки следовало, что при дворе уже было известно о его сложных отношениях с дворцовыми идальго, на которые неявно намекала записка, рекомендуя не придавать им значения, ибо он уже располагал разрешением жителей той горной местности, хотя и не всех, кто был в этом заинтересован. О, проклятая страна, в которой все постоянно надо читать и перечитывать по-новому, заключать соглашения и менять принятые решения, выслушивать бесконечные «ктокомучтосказал» и ожесточенные замысловатые перебранки, которые ни к чему не приводят! О, эта отвратительная писулька, в которой под прикрытием мнимой игры в его пользу представлена реальность, полностью противоречащая идее устройства фабрики! Никто не смог бы сказать о Пересе де Леме, что он не высказался в поддержку создания производства, но также никто никогда не смог бы заявить, что он не предупреждал о неудобствах и противодействии, которые могло принести это строительство.
Антонио вновь остановился и приказал, чтобы его спутники продолжали путь, а он вскоре их догонит. Он вновь хотел ненадолго остаться один, усевшись на этот раз на невысокой скале, возвышающейся над рекой Шункос, немного ниже того места, где он в свое время возвел запруду, и сразу за тем, где намеревался установить мельничный жернов, чтобы перемалывать полевой шпат, кварц и белую глину для получения силиката алюминия, необходимого для производства фаянса, который он будет метить тем же х, которое в детстве вырезал на стволе дуба в Феррейреле. Ему показалось, что это еще одна остановка на горестном пути мученика, которым он шел с 30 апреля, поглощенный восстановлением собственной жизни, отдавшись на волю воспоминаний, с тем чтобы воскреснуть из них в конце печального странствия.
Скала расположена как раз над большой мельницей, полукруглые арки которой возвышаются над водной поверхностью. Его спутники долго противились, прежде чем выполнили то, что он им велел, уверяя, что отнюдь не безопасно оставаться там одному, без охраны, когда еще так мало времени прошло после восстания. Но он не дрогнул. Распахнул кафтан и продемонстрировал два огромных пистолета с взведенными курками, способных вселить страх в кого угодно.
— Пусть только подойдут, я тут же кого-нибудь уложу, — только и сказал он. Затем уселся там, где и собирался. И вновь углубился в воспоминания.
19 марта того же года сто двадцать три жителя Серво, Лейро, Вилаэстрофе и Саргаделоса, многие из которых теперь бродят где-то поблизости от того места, где он присел, чтобы поговорить самому с собой, сто с небольшим человек, подстрекаемые идальго, подписали бумагу, противодействующую его металлургическому предприятию, ссылаясь на вред, который оно нанесет горе и напоминая о том, что произошло с кузницами Пескеры и Брабо, которые пришлось закрыть из-за нехватки топлива после того, как была полностью перерыта и изуродована расположенная поблизости гора. А ведь многие из них потом приходили к нему просить работу, когда фабрика стала производить весьма удачно продававшиеся котлы. Подписать протест их уговорили клерикалы и идальго. В этом не было никакого сомнения. И с тех пор все так и пошло. Священник прихода Бакой, дон Хосе Арамбуру, суетился больше других по этому поводу. Он даже осмелился заявить брату Венансио: «Те же самые люди, что отказывались тратить деньги на закупку льна, теперь тратятся снова, покупая его в долг с намерением покрыть таким образом свои долги и злоупотребляя едой и питьем… — Потом сей громоподобный святой отец поскреб в затылке, изображая мыслительный процесс, и добавил после паузы, которую он сделал, пребывая в убеждении, что таким образом его довод тут же обретет силу: — А также украшением своего тела, забывая о своем низком звании и не думая о том, что после придется заплатить и за то и за другое».
Когда Венансио передал Антонио сказанное священником, тот пробормотал, что всем понятно и давно известно, что священники остаются священниками даже в манере говорить и что этот Арамбуру типичный пустослов. Но позднее брат Венансио, эксперт в толковании текстов, разъяснил ему, что же хотел сказать этот пресвитер: за счет льна у Ибаньеса появилось немало должников малых сумм, в два реала или в двадцать пять мараведи[92], которым он простил долги в обмен на подписи. И приходский священник предчувствовал, что теперь он вновь схватит их, пардон, за одно место, дабы вытянуть из них все, что представляет для него интерес. А вот что скрыл от него этот хитрый клерикал, так это что он также прекрасно осознает, что с течением времени и благодаря деятельности Ибаньеса жизнь необратимо изменится и прежняя власть над крестьянами постепенно и неизбежно будет уходить из его рук. Священник покинул брата Венансио, продолжая разглагольствовать на свой манер и размышлять о будущем, о котором он не стал упоминать, но которое, прячась за запутанными фразами, витало над его догадливой и сообразительной, хоть и несколько туповатой на первый взгляд головой; аббат же с прежней мягкостью заметил ему на прощание:
— Да, дон Хосе, да; но горам будет нанесен вред, если на них не производить посадок, как указывает Ибаньес в одном из своих четырех Представлений королю, а он непременно намерен восстанавливать лес на тех горах, от которых будут зависеть его доменные печи. Или что же, скажете, разве дубильщики не губят сорок тысяч дубов в год только для того, чтобы использовать их кору? — тут же спросил он, глядя священнику прямо в глаза, будто исполненный удивления и даже пораженный.
Подобные доводы были совершенно напрасны. В действительности они только еще больше все усложняли. Алькальды и генеральные синдики Кастро и Валадоуро, комиссар флота и даже управляющий сельскими делами Вивейро послали жителям деревень и священникам их приходов опросный лист. Они рассчитывали таким образом объединить недовольных, которых сами же подстрекали на противодействие. Они не прекращали свою подрывную деятельность с тех пор, как были получены разрешения.
Люди, вторгшиеся в Саргаделос несколько недель назад, принадлежали, разумеется, к низшим слоям общества, но движущей силой были идальго и клерикалы, сумевшие воодушевить на выступления крестьян, сообща получавших от гор то, чего не давала им земля, которой у них было мало, а именно корм для скота, удобрение для земельных угодий, дрова, древесину для изготовления мебели и орудий, а также строительства домов, около трех кубометров на каждое хозяйство, всего около шестидесяти пяти деревьев в возрасте от десяти до двадцати пяти лет, каждое высотой примерно шесть метров.
Ремесленники тоже существовали за счет гор. И множество других людей тоже, ибо горы давали жизнь. Дубильщикам тоже нужны были деревья, и они сдирали с деревьев кору, причем нередко в неподходящее время, за что им полагалось сто ударов кнутом. Угольщики использовали ветки, плотники-строители — стволы, столяры — крупные ветви, с которыми работали также и корабельные плотники или те, что делали бочки или веретена. Крестьяне также употребляли каштаны или дубки от двух до трех метров высотой: они срубали их под корень и потом, связав ствол веревками, дабы придать ему изогнутую форму, держали над огнем и дымом, как следует высушивая, после чего использовали в качестве дуги, соединяющей оглобли запряженной волами повозки. Все крестьяне зависели от гор. А идальго и клерикалы зависели от крестьян, ибо они были их опорой на протяжении долгих веков в соответствии с тем, как, по их разумению, повелел Бог. Да и кому же, как не им, самой судьбой назначено толковать Божественные помыслы? И кто, как не посланник дьявола, может попрать их? Гора — это творение Божие, и следует использовать ее так, как это было всегда, и никак иначе.
Сидя на камне, поросшем мхом и лишайником, глядя в сторону не столь уж далекого моря, слыша, как воды реки нежно ласкают заросли папоротника, Антонио Ибаньес чувствовал, что мысли его обретают всю большую ясность. Он добился разрешения, потому что крестьяне узнали, что в обмен они получат заработок и что этот заработок будет им выплачиваться за перевозку древесины. Никто лучше его не знал, что в девяносто пятом году, всего три года назад, печь, первая во всей Испании доменная печь непрерывной разливки, за двадцать четыре часа потребляла от семидесяти до восьмидесяти карг[93], примерно тридцать тысяч карг в год, что составляло тридцать семь тысяч пятьсот кинталов, сто тысяч повозок дров, доставленных с горы к угольной топке завода, где дровам предстояло превратиться в древесный уголь благодаря труду преимущественно выходцев из Страны Басков. Сто двадцать шесть килограммов угля, чтобы получить сто килограммов литейного чугуна, из которого изготавливались боеприпасы, необходимые королю для оснащения его войск после того, как он объявил войну Франции 20 марта 1793 года. Тогда-то и начались все беды Антонио Ибаньеса. Именно тогда, но как помешать этому, если он был возлюбленным подданным его католического величества? Как отказаться от своих убеждений, пусть даже и ради его единственной истины, разрушенного ныне мира Саргаделоса?
До этого все протекало мирно. Десять тысяч поездок, разделенных между шестьюстами жителями, имевшими волов и повозки, составляло шестнадцать повозок дров в год, доставленных каждым из них. Но с девяносто четвертого года это количество выросло до двадцати четырех, и к тому же многие доставлялись в принудительном порядке и бесплатно; происходило это по договоренности или в соответствии с существовавшим обычаем, согласно которому если кто-то рубил деревья, чтобы построить дом или запасти дрова на зиму, и звал соседей, чтобы они помогли ему перевезти их, то владелец повозки должен был сделать это бесплатно, явившись с повозкой и волами, а хозяин платил ему лишь едой; то же самое происходило во время молотьбы и прочих работ. Так было всегда, так должно было быть и в этом случае, поскольку король тоже просил о помощи и сотрудничестве. И разве Антонио не построил для перевоза боеприпасов и другой заводской продукции дорогу, по которой триста его собственных волов доставляли все это в Сан-Сибрао, чтобы погрузить на корабли, хотя это не приносило его предприятиям никакой выгоды? Если он бесплатно работал на короля, то местные жители тоже должны были перевозить кое-что бесплатно. Все очень просто, и тот, кто не пойдет на это, будет подвергнут наказанию, оставшись без хлеба и даже подчас без воды.
Разумеется, он брал у местных жителей плату за использование построенного им тракта. И дорога действительно проходила по землям усадьбы Педросы, а хозяин дворца приходил в ярость всякий раз, когда ему приходилось пользоваться ею и оплачивать проезд. Но не менее верно и то, что Антонио платил за землю, занимаемую дорогой, тому же Мануэлю Педросе и остальным жителям, коих затронуло это строительство.
До того как король объявил войну, жители получали за свой труд и платили за пользование дорогой. На всем ее протяжении было два здания: Весовой дом и еще одно, в самом начале, где квартировали те, кто пас волов, и те, кто взимал плату за проезд. До этого идальго и клерикалы внимательно, хотя с некоторым недовольством, но внешне спокойно, следили за тем, как благодаря перевозке грузов и работам на заводе растет благосостояние их паствы; вместе с тем они не успокаивались, пытаясь посеять недовольство и вражду, питаемые ненавистью, которую всегда порождают зависть, страх и неуверенность, когда чего-то не желают допустить. Ибаньес попрал все нормы поведения, которые делали возможным существование избранных и удобно устроившихся хозяев земель и душ.
В те годы внешнего благополучия Саргаделос производил котелки для похлебки и различные скобяные изделия, чугунные ограды, корабельные гвозди и сельскохозяйственные орудия; но с девяносто четвертого года, после прибытия дона Франсиско Рихтера, бывшего прежде директором завода в Ла Каваде, хорошо знавшего технику изготовления боеприпасов и прибывшего в Саргаделос, чтобы разобраться в беспорядках, к которым привела неопытность доменщиков, привезенных из Орбайсеты, все стало меняться.
Военный министр, граф Кампо Аланхе, распорядился, чтобы Саргаделос начал производить боеприпасы, и помимо Рихтера, направленного самим министром, в Саргаделос прибыл также полковник Сантос Антиа де Сеника. Прибыл с миссией направить все производство на службу королю. Дон Сантос уже сделал это на заводах в Орбайсете и в Ла-Муге, разрушенных французами, как и завод в Эуги. Он приехал уполномоченный королем, дабы прибегнуть к помощи галисийского производства Ибаньеса, единственного оставшегося во всей Испании для удовлетворения нужд армии в состоянии войны. Только Саргаделос мог теперь производить оружие для войск короля. Тогда-то и начались сложности. До этого идальго и клерикалы ограничивались тем, что просто наблюдали за ходом времени, протекавшего, как казалось, без участия Ибаньеса. Теперь же ветру истории заблагорассудилось вновь подуть в его сторону, и вот тогда-то они и решили вмешаться. Они с полным основанием сделали вывод, что времена снова сделали крутой поворот, как это случалось не раз от самого сотворения мира.
Антонио Кора, судья Сан-Сибрао, был первым, кто понял это и написал, поглаживая мочку правого уха, растирая ее кончиками указательного и большого пальцев левой руки, что «Антонио Ибаньес получил приказ отливать все виды боеприпасов для королевских войск, и во исполнение и руководство оным самой верховной властью был назначен инженер-полковник дон Сантос Антиа, капитан Королевского артиллерийского корпуса, скончавшийся вскоре по приезде на завод с несколькими рабочими», как бы невзначай намекая на скрытую причинно-следственную связь или даже на иную, еще более сокрытую, в которой были задействованы древнейшие могущественные силы, которыми Ибаньес якобы всегда обладал способностью управлять. Судья писал свою реляцию, умирая от смеха в предвкушении эффекта, который, как он полагал, должны были вызвать его слова. Это был первый камень, брошенный, чтобы всколыхнуть болотистую поверхность концентрическими волнами, которые тут же распространились по всему побережью Луго. За ним последовали многие и многие, пока наконец болото не стало походить на разбушевавшееся море. Способствовал этому и священник прихода Саргаделос, описавший кончину «того, кто прибыл производить опыты с боеприпасами на чугунном заводе, принадлежащем Антонио Ибаньесу и расположенном в пределах нашего прихода», делая вид, будто его это вовсе и не касается, но прекрасно понимая, что бросает новый камень. Ни один из двоих не выразил явного подозрения, что полковник был кем-то отравлен вскоре по прибытии; на это они только намекали. Тот же священник, хозяин дома и усадьбы, где проживал дон Сантос Антиа, умолчал о том, что в качестве хранителя имущества покойного он потребовал от Ибаньеса исполнения права луктуосы[94], а тот отказался оплатить ее своим лучшим конем, нарушив тем самым древнюю традицию — столь же древнюю, как и та, к коей взывал Антонио, требуя осуществления перевозок с находившейся в совместной собственности каменистой горы, заросшей деревьями и кустарником, где местные жители запасались дровами и древесиной для различных надобностей и где они имели обыкновение пасти скот. Ведь Ибаньес, уважая привычное положение вещей, не делал попыток захватить гладкую пологую гору, где крестьяне по очереди возделывали землю. Но об этом священники и идальго тоже предпочитали молчать. Об этом лучше было вообще никогда не вспоминать. Они лишь воспользовались тем обстоятельством, что производство оружия для королевских войск предполагало отказ местных жителей от привычных занятий и приводило к тому, что часть перевозки дров для отлива требовавшихся его величеству боеприпасов оказывалась бесплатной и принудительной. Этот патриотический вклад, не получавший вознаграждения, вызывал раздражение в уже возбужденных крестьянских душах.
«Они не хотели иметь меньше значения, чем я!» — громко сказал самому себе Ибаньес, шаркая каблуками своих сапог по мху скалы, такому мягкому и ярко-зеленому, что он, непонятно почему, вдруг устремил свой взгляд ввысь, дабы сравнить яркий цвет мха с бледной голубизной неба, проглянувшей среди наполненных дождем туч.
Антонио улыбнулся, охваченный пронзительной горечью. В этом, вне всякого сомнения, и состояла первопричина всего того, о чем он будет помнить всю оставшуюся жизнь. Клерикалы и идальго прекрасно воспользовались обстоятельствами. Ибаньес тут же догадался об опасности и уже через пять месяцев после подписания контракта о поставках боеприпасов государству, 4 мая 1796 года, добился от генерал-интенданта Галисии Хавьера де Аспироса, чтобы тот предпринял попытку примирения сторон, указав, что «жители, имеющие упряжку волов, должны чередоваться между собой, предоставляя таким образом необходимый отдых людям и скотине, а также время, необходимое для работы в поле, кое бы использовалось без особого насилия над собой, делающего невыносимым и ненавистным любой труд». Но все было бесполезно. И безнадежно. Крестьяне отказывались работать бесплатно. Один ссылался на то, что он единственный мужчина в доме, а для перевозок нужно по меньшей мере двое мужчин, другие отнекивались тем, что у них родственник в рекрутах или что они «освобождены от любых муниципальных и частных обязанностей по причине титулов и преимуществ, которыми они пользуются».
— Привилегии существуют не для того, чтобы пользоваться ими во времена напастей, когда следует забыть о своих принципах, чтобы позаботиться о совместной безопасности, — вновь вслух стал рассуждать Антонио.
Он продолжал впустую рассуждать сам с собой. Вспомнил, что когда речь шла об оплачиваемых перевозках, то среди местных селян что-то не оказывалось такого количества знатных людей или таких, у кого родственник ходит в рекрутах, работает на таможне или служит в войсках, или обладателей гербовой бумаги, ибо таковы были основные предлоги увиливания от обязанностей, — те самые доводы, которые все они, один за другим, стали приводить с радостного согласия и, кто знает, не при гнусном ли подстрекательстве судьи Антонио Коры.
Антонио понял, что его обошли. Королевский суд настаивал на том, чтобы он производил боеприпасы, а местные жители отказывались доставлять ему дрова, в результате чего завод начал часто останавливаться по причине нехватки дров, и вскоре потери стали весьма значительными. Тем временем тот же Королевский суд через всяких там зятьев и кумовьев, дрожавших за свои посты, поддерживал действия селян, которых, таким образом, подталкивало на эти действия не только их положение в обществе, но и поощрение со стороны судей, среди чьих родственников было немало идальго и попадались священники, а некоторые сдавали в аренду земли, и их весьма тревожил новый уровень жизни, возникший на полуострове благодаря первым доменным печам. И вот теперь он сидит здесь, на скалистом берегу, и тянет время, не решаясь наконец вернуться в свой дворец в Саргаделосе.
Приехал брат Венансио, чтобы помочь ему составить донесение в адрес судей, где он нападал на местное правосудие, взывая к патриотическим чувствам, ибо «вместо того, чтобы обеспечить исполнение приказов его благородия королевского интенданта, они не выполнили сего, демонстрируя мятежность духа, упрямство и непослушание судебным предписаниям, а также полное пренебрежение общественным благом, выражающееся, в частности, в настоятельной критике ведущейся войны, высказанной под прикрытием ложных предлогов и уловок, демонстрирующих ненависть, мстительность и двуличие по отношению к тому, как ваша милость смотрит на предприятие».
Это правда, что реляция была подписана, в частности, Франсиско Асеведо, но верно и то, что речь шла о его родственнике и управляющем. Не пощадил он и судей Бурелы и Портосело. Борьба шла не на жизнь, а на смерть. И он ее проиграл. Еще чего, проиграл! Теперь он вознамерился все это восстановить. Он не мог позволить сломить себя и теперь был готов извлечь из всего происшедшего уроки, какими бы они ни были. Уж он покажет, на что способен, этой кучке злопыхателей. Ведь он — почетный комиссар флота с 1794 года, и теперь именно он в один прекрасный день выдаст разрешение на дрова с горы.
Вязальщицы сетей будут нуждаться в нем, чтобы красить сети с помощью ивовой коры; бондари — чтобы использовать орешник, из которого они делают обручи для бочек; корзиночники — чтобы добывать ивовый прут; он разрешит им брать в горах дрова, но нужно будет помогать производить там лесные посадки и бесплатно возить дрова на завод; не всегда, конечно, но иногда все же придется; и придется распределять между собой обязанности и подчиняться власти короля, ведь если он, Антонио Ибаньес, подчиняется ей и работает бесплатно, то так должны поступать и другие, а если не хотят, то пусть берегутся. Недаром же ходили разговоры о том, что он не раз заключал непослушных в колодки на два дня и больше, оставляя без хлеба и воды, надевая колодки не только на ноги, но и на шею. Ну а теперь он даст подтверждение этим слухам, пусть готовятся, он уже здесь и пойдет на все в намерении восстановить свою империю, чего бы это ни стоило.
В нем стал нарастать глухой гнев. Эти его решения меняли все. Местная знать, вместо того чтобы поддерживать его, свою ровню, подстрекала крестьян, чтобы они свергли его; впрочем, не стоит беспокоиться: потихоньку вода снова вернется в свое русло. Уж об этом он позаботится.
Он увидел, что по дороге к нему спускается его сын Шосе, юноша двадцати двух лет от роду, и на лице у него страх или беспокойство — он не знает, как встретит его отец, — а также, возможно, и радость оттого, что он наконец-то увидел его сидящего на камне и погруженного в мысли, как самый обычный человек, и это его отец, бог-создатель, почти всемогущий.
При виде сына у Антонио Ибаньеса сжимается сердце. Этот юноша, легко спускающийся по горной тропе, его первенец. Он вспомнил о нем в час, когда покидал Саргаделос, в самый разгар мятежа, и подумал, какое мнение может сложиться у сына по поводу его бегства. Сейчас Антонио не помнил, велел ли он ему оставаться здесь в ожидании его или же распорядился, чтобы он уехал с матерью и другими братьями и сестрами в Риа-де-Ароуса, чтобы найти приют в гостеприимном доме Шосе Андреса Гарсии, его компаньона по Саргаделосу до девяносто пятого года, когда Ибаньес выплатил ему триста пятьдесят тысяч реалов, чтобы остаться полновластным владельцем, в один из самых ужасных моментов кризиса, которые ему когда-либо довелось пережить вплоть до недавней катастрофы, до страшной катастрофы тридцатого апреля девяносто восьмого.
Первая стычка произошла в девяносто первом (вспоминал Антонио, глядя, как сын направляется к нему), когда завод еще только строился; тогда подожгли лес на близлежащих горах. Подстрекателем второй был Антонио Кора, она произошла на общем собрании по поводу перевозок на следующий, девяносто второй год, как раз накануне Рождества, двадцать второго числа. Боже, как нелегко давалось это ему, человеку, которого все всегда считали триумфатором! Позднее, вновь в месяц Рождества, пятнадцатого декабря девяносто седьмого, уже после соглашения, достигнутого с жителями окрестных сел, вновь подняли шум, теперь в Ригейре и на этот раз против уполномоченного писаря и солдат, которые помогали ему передавать покупателям имущество судьи Портосело Франсиско Санчеса, выставленное на торги военным трибуналом интендантства за то, что вышеупомянутый судья пребывал в бездействии, проявляя полное безразличие, не обязывая жителей заниматься бесплатными перевозками. Было и еще одно мятежное выступление одиннадцатого апреля девяносто восьмого против уполномоченных, ходивших по домам с предупреждениями, что необходимо выполнить неосуществленные вовремя поставки угля и руды. Одного из уполномоченных ударили по голове, проломив ему череп. Это уже было действительно серьезно. Судья, направленный главным интендантом королевства, дон Сальвадор Ламас, доводил до сведения постановления суда, и ему в этом помогал писарь из Вилы-Ваамонде, который отправился к прокурору Трасбара в сопровождении полудюжины солдат. Дело в том, что, как рассказывали, он весьма нервничал, поскольку ходили слухи, что собираются убить какого-нибудь писаря, посланника или представителя правосудия, который попытается принудить людей совершать бесплатные перевозки. И боялся он не зря. Теперь-то Ибаньес понимал это, как никто. На крики одной из женщин, заметившей их появление, сбежалось более ста человек, вооруженных серпами, которые кричали, что всех посланных надо поубивать, да здравствует свобода и прочее; а потом принялись бросать в них камни и ранили писаря, а солдаты ничего не сделали, чтобы предотвратить это, ибо они не имели ни оружия, ни приказаний, ни какого-либо желания действовать.
Глядя, как сын продолжает спускаться по тропе к скале, Ибаньес продолжает вспоминать те события, и его гнев растет. Он считал себя человеком порядка, исполнителем действующих законов, какими бы они ни были. Он мог нарушить их только ради дела, поправил он сам себя не без едкой иронии, как в первое время, когда он занимался контрабандой вина и водки, а также льна с Балтики, да, это так, но все его действия были направлены на высшее общее благо, о котором остальные, и думать не думали.
— Закон надо выполнять и заставлять других выполнять его всегда, — процедил он сквозь зубы.
Первыми, кто созвал комиссию по расследованию преступления, были как раз призванные следить за соблюдением законности. Именно они создали такое положение вещей, которое одному Богу известно, чем могло закончиться; Ибаньес был твердо убежден, что конфликт с французами еще только начинается и что война на этом не закончится, какой бы далекой она ни казалась, ибо, вне всякого сомнения, страна находилась в состоянии войны. Ферроль и Корунья были гнездами, заполненными шпионами и находившимися под сильным иностранным влиянием, Компостела — очагом самой ярой католической реакции. Прочие галисийские города являлись тогда скорее крохотными городишками, все еще вздыхавшими по барочному величию, расцветшему в семнадцатом веке, не ощущая упадка, к которому они приближались, совершенно не отдавая себе в этом отчета, — хотя, по существу, он уже для них наступил, — почивая на лаврах, которые всегда в изобилии размножаются на почве, удобренной далекими расстояниями и тишиной уединения.
Антонио Ибаньес смотрел на приближавшегося сына, не переставая спрашивать себя, в каком же состоянии он оставит ему все это в наследство, и содрогался от ужаса, когда всерьез размышлял или даже просто слегка задумывался о том, что произошло менее двух месяцев тому назад. Галисия была котлом, в котором в очередной раз бурлило варево испанской истории, хотя никто не желал этого признавать, то ли не понимая, то ли попросту презирая истинное положение вещей.
И теперь здесь тоже кое-что репетировали. Просвещение и Реакция слились в созидательной спирали, предваряющей все и вся; Свет столкнулся с Тьмой, и вот вновь, на этот раз опять в Саргаделосе, делалась, возможно, еще одна бесплодная попытка связать воедино традицию и современность. По крайней мере, так понимал все это Антонио Ибаньес, и таково было стремление, которое двигало им вопреки всем терзавшим его противоречиям. Он был человеком Просвещения, считал себя таковым, но не в меньшей степени он был человеком веры и безупречной религиозности, от которых никогда не открещивался, а также человеком порядка, для которого король был воплощением права Создателя. Другие просвещенные люди действовали заодно с ним, но с некоторой оглядкой, ибо его предназначением было делать деньги, одни лишь деньги, а никак не теории или светские отношения: этим занимались Венансио и Бернардо. Только деньги, предприятия и деньги, деньги и предприятия, богатство, которое освобождает людей от векового гнета, но при этом меняя образ жизни людей, он никогда не принимал в расчет их мнение. Вот поэтому-то его и свергли представители Бога, в которого он верил, и люди его сословия. Вместе они подняли против него народ. Он был один.
Пока к нему не подошел сын, он думал все о том же. К первой сотне восставших присоединились жители Кастело и Шове, Портосело и Виладесусо, и их стало уже четыреста, то есть много, очень много; их было столько, и они чувствовали такую силу, что даже стали угрожать жителям Сенры за то, что те не примкнули к ним, предупреждая, что подожгут их дома и сараи, если в следующий раз те не пойдут вместе с ними. Они уже тогда знали, что будут следующие разы. Это происходило менее чем за две недели, ровно за одиннадцать дней, до великого бунта тридцатого числа, а они уже знали это. Это была репетиция. Совершенно очевидно, что уже вынашивались планы того, что случилось потом.
Шосе покинул дворец и пошел прогуляться, вновь осматривая близлежащую территорию и проверяя, как идут восстановительные работы, но, заметив людей, в которых он признал обычных спутников отца, подошел к ним, чтобы спросить, что с его родителем. Ему сообщили, что тот сидит на скале, на берегу реки, и, застыв на мгновение в нерешительности, сын тут же бросился бежать, издав счастливый крик, когда обнаружил отца там, где ему сказали, и потом уже не спеша подошел к нему, а подойдя, заключил в объятия с горячностью человека, пережившего кораблекрушение; Антонио ответил ему с не меньшим пылом.
— Но разве ты не должен был находиться подле матери, негодник! — тут же нарушил молчание отец, пытаясь таким образом бежать от чувств, которые грозили охватить все его существо, перехватывая горло и лишая дара речи.
Шосе был ошеломлен, он не привык видеть отца подавленным и теперь, встретив его в таком состоянии, испытывал противоречивые чувства; поэтому, не зная толком, что ответить (ведь он оставался в Саргаделосе именно по приказанию отца), он избрал половинчатое решение:
— Мне лучше быть здесь, я помогаю приводить все в порядок, — ответил Шосе, начиная уже сомневаться, неужели действительно ему было приказано ехать с матерью, а он неправильно все понял и остался здесь вопреки отцовским указаниям.
Антонио взглянул на него сверху вниз и вновь уселся на скалу. Это был его старший сын. Перед ним стоял мужчина почти такого же возраста, в каком он женился на его матери; теперь это было очевидно. Настоящий мужчина. Как это он раньше не замечал этого?
— Сядь рядом со мной… я вспоминал о людях из Ригейры и о тех, кто подстроил беспорядки одиннадцатого числа, — объяснил он сыну.
— Не знаю, известно ли тебе, что дон Сальвадор написал своему начальству, главному интенданту королевства и галисийских войск, двадцать восьмого числа, после того как были установлены личности мятежников, спрашивая его совета, что делать, — поведал ему Шосе.
Шосе был выше Антонио. Широкий в плечах, руки его, большие, словно лопаты, мирно покоились на коленях, словно он боялся, что любое их движение может обеспокоить отца.
— И что сделал интендант? — спросил тот.
— Интендант передал донесение военному аудитору, который посоветовал ему сообщить об этом регенту Королевского суда и капитан-генералу, чтобы тот приказал командующему войсками Вивейро оказать Ламасу всю необходимую помощь; но все увязло в бюрократических сетях и оказалось впустую, — сказал юноша и посмотрел на отца в ожидании реакции хозяина Саргаделоса на эти слова.
— Что ты мне говоришь, Шосе, что ты говоришь! Как это возможно? — разволновался тот.
Шосе помолчал немного, не решаясь рассказывать отцу все, что ему было известно. Он целыми днями по собственному усмотрению занимался расследованием, прибегнув к помощи друзей, установив с ними доверительные отношения. Информация, которую поставлял отцу брат Венансио, была обширной, но не полной, и Шосе это знал. И еще он знал, что следует воспользоваться всем, что ему удалось разузнать.
На самом деле все гораздо хуже. Видя, как все складывается, дон Сальвадор написал командующему Вивейро, начальнику третьего африканского батальона, прося его отдать приказ расположенным в непосредственной близости от фабрики гарнизонам, чтобы в случае необходимости они защитили ее, но тот ответил, что военный аудитор посоветовал ему направлять войска лишь в том случае, если уполномоченный Ламас подтвердит, что предполагаемое восстание действительно началось, ни минутой ранее, и только с предварительным уведомлением капитан-генерала.
После дождливого утра день выдался великолепный, и в этот уже далеко не ранний час дрозды начинали выводить свои трели, сообщая обо всех лесных новостях. Они считали себя его вечными сторожами и улетели, лишь когда его охватил огонь, а теперь понемногу начали возвращаться сюда, неспешно и осторожно.
— Это невозможно! — пробормотал Антонио, впервые упав духом.
Королевские войска, которым он служил верой и правдой, преднамеренно бросили его, и это придавало действиям, которые он уже предпринял, новый поворот.
— Очень даже возможно! Все было так, как я тебе рассказываю, да еще изложено таким витиеватым бюрократическим стилем, что, когда читаешь, начинаешь во всем сомневаться, ибо больше похоже, что этот дерьмовый документ составил какой-нибудь клерикал, а никак не военный.
Антонио посмотрел на своего первенца и счел, что давно уже пора было ждать от него подобных выражений. Было ясно, что идальго сумели сплести густую сеть интриг, родственных отношений и взаимных интересов, чтобы остаться тем, чем были всегда и чем намеревались оставаться впредь.
— Что тебе еще известно, Шосе? — потребовал он ответа.
Сын почувствовал свою значительность. Отец проявлял к нему интерес, как никогда ранее. Он слушал его и принимал во внимание не только излагаемую информацию, но и его мнение. Вдохновленный этим, Шосе продолжил:
— Так вот, тридцатого числа, в полдвенадцатого ночи, когда дом уже вовсю полыхал, а завод был разрушен, прибыл командующий Бернардино Техадо и увидел своими глазами, что все, кто там оставался, вдребезги пьяны после того, как опустошили все, что только было возможно. — Шосе начал говорить так медленно, словно его слова были зернами, одно за другим выпадавшими из кукурузного початка. — И этот негодяй совершенно невозмутимо заговорил с ними необыкновенно мягко, словно с детьми, и принялся убеждать их, что капитан-генерал всех накажет по заслугам за угнетение, которому они подвергались по твоей милости в твоих владениях, поместьях и на принудительных работах, так что все эти люди принялись кричать: «Да здравствует Испания! Смерть Ибаньесу!»
— Эскилаче![95] — в свою очередь крикнул Ибаньес.
— Что? — спросил сын, не понимая, что хочет сказать отец.
— Мне это напоминает мятеж Эскилаче, сынок, когда мне было семнадцать лет и в столице вспыхнул бунт, о котором лучше не вспоминать. Но здесь-то нет иезуитов, так что это совсем другое дело. Иезуиты, как и францисканцы, знают толк в прогрессе и в просвещении, — ответил Антонио, прежде чем вновь погрузиться в задумчивость.
В лесу что-то продолжал насвистывать дрозд, а с реки доносился шум воды, каскадом падавшей с плотины водохранилища. Река неслась стремительно среди круглых камней и плит, в немалой степени способствовавших нарастанию шума. А на далекое море у них за спиной, на севере, уже начали опускаться первые тени окрестных гор. Антонио продолжал говорить вслух:
— Даже в Гвадалахаре[96] год назад, когда ткачи подняли мятеж, жалуясь на то, что плохое качество сырья не позволяет им хорошо зарабатывать, не было таких козней, как здесь. Священники и идальго тогда держались в стороне. Ткачи не работали четыре дня, пока туда не послали три тысячи солдат из Мадрида, чтобы восстановить порядок.
— И? — нетерпеливо спросил Шосе.
— Ну и восстановили. Так что подумай, здесь мы тоже либо приведем все в порядок с помощью солдат, либо ничего у нас не получится, — ответил Антонио, и лицо у него вдруг осунулось, словно он наконец-то окончательно осознал, что всеми брошен и его ждет полное одиночество и ничего с этим не поделаешь.
Шосе понял это и решил подняться со скалы, предлагая Антонио сделать то же самое, и тот машинально повиновался. Он был удручен. Все, что до этого момента позволяло ему держаться на плаву, вся твердость и сила духа в конце концов покинули его. Видя его незащищенность, Шосе смотрел на отца, охваченный нежностью, какую никогда не испытывал ранее, и вдруг ощутил порыв, который не стал сдерживать. Он поднес руку к его причинному месту и сжал его, приказывая с напускным выражением радости, которой вовсе не испытывал:
— Смейся, папа, смейся!
Одновременно он щекотал его свободной рукой и защищал свою собственную мошонку, сгибая ногу всякий раз, как отец пытался добраться до нее. Игра продолжалась до тех пор, пока старший не рассмеялся, и тогда все изменилось. Выскочила старая пружина, и все снова встало на свое место. Прошло всего несколько секунд, но их оказалось достаточно для того, чтобы отец и сын впервые в жизни почувствовали себя единым целым.
— Вот негодяй! — сказал Антонио своему первенцу, когда почувствовал, что освобожден, и оба засмеялись, словно дети.
После того как Шосе отпустил свою добычу, они отправились вверх по дороге, забыв о возобновлении разговора и о людях, что могли ожидать их. На этот раз Антонио решил взять сына под руку, давая понять, что он видит в нем опору и верит в его силы, чтобы начать все сначала. Забыв об остальных, они направились к разрушенным цехам с намерением обойти их. У Шосе была своя собственная версия событий, и он излагал ее отцу, пока они обозревали последствия катастрофы, сровнявшей с лицом земли империю, которую сумел воздвигнуть Ибаньес. Шосе теперь откровенно обращался к отцу на «ты»; он уже и раньше робко пытался делать это, и Антонио позволял ему. Он был горд сыном, в котором только что открыл уже не мальчика, но мужа.
— Четыре или пять тысяч крестьян пришли на завод и разрушили его, — сказал сын, — уже сейчас по этому делу около восьмисот обвиняемых. — Он остановился, будто ему нужно было перевести дыхание, и продолжил: — Пять тысяч жителей из многих приходов не сбегаются так вдруг, отец, их надо было созвать. Я не верю, что они пришли просить у тебя плату, которую ты им должен, или смягчения суровости в отношении к ним, как скорее всего заявит генеральный представитель, испрашивая для них помилования.
— Значит, это священники их созвали, quod eran demostrandum[97], — ответил Антонио, довольный тем, что может ввернуть латинское выражение.
— А кто же еще? Они сходились в предварительно оговоренных местах и оттуда направлялись сюда — часть с ярмарки Кордидо, а остальные с того места, где всегда собираются, когда устраивают облаву на волков, — добавил Шосе, довольный тем, что владеет информацией.
— Как ты об этом узнал? — спросил его Антонио.
— Спрашивая здесь и отправляя людей послушать там. Дело в том, что прокурор спросил священника из Лиейро, посылали ли письма он и его товарищи для того, чтобы организовать облаву, и он ответил, что посылали, хотя облава-то была не на волка, а на тебя, — ответил Шосе.
— И это сделал Антонио Мартинес Варела?
— Вот именно.
— Ну и сукин сын!
Они уже созерцали последствия разгрома. Антонио наконец-то мог разглядеть все спокойно. Картина была неутешительная. Трудовой день к тому времени уже закончился, и люди начинали собирать инструменты, проработав несколько часов. Антонио взглянул на трубу доменной печи и мысленно порадовался, что она продолжает возвышаться надо всем, будто бросая вызов. Больше он не захотел ничего рассматривать и перевел взгляд на Шосе, ожидавшего от отца какого-нибудь замечания, но ничего не сказал, побуждая сына продолжить свой отчет.
— И еще он имел дерзость утверждать, что его прихожане были освобождены от транспортировки грузов, поскольку они моряки и он никогда не стал бы их подстрекать к нападению; но матросики-то его напали. И мало этого, он и еще писарь Дос Сантос многих созывали на сходку и уговаривали больше не заниматься бесплатными перевозками. Это все они. Они даже сумели убедить кузнеца Антонио Эйшо, который занимается заточкой серпов, чтобы тот тоже явился.
Антонио слушал очень внимательно, а Шосе, как никогда, ощущал свою значимость. Он начинал ощущать себя частью промышленного комплекса, незаменимым участником авантюры, которую в свое время предпринял его отец и которую он намерен был продолжить, заручившись его незаменимой поддержкой.
Облава на волков была обычным делом еще со времен Средневековья. Священники и идальго даже угрожали старшим егерям штрафами в четыре дуката, если они не устроят ее, нарушив обычай, отводивший облаве обязательный каждый первый понедельник месяца. Если бы данное предписание было выполнено, то днем облавы никак не мог бы стать понедельник тридцатого апреля; это был бы первый понедельник мая. Созванные люди двинулись к заводу с ярмарки Валадоуро, из Трасбара, от источника, где они обычно омывали свои болячки; они кричали, что сожгут завод, а если будут неприятности, то их вызволят те, кто их во все это втянул. Итак, они пошли на штурм завода в два часа дня, после того как начали трезвонить церковные колокола.
— Конечно, звонили колокола церквей в Серво, Кастело, Сан-Романе и Буреле. В Буреле в колокола бил Мануэль Басанта, я тебе потом расскажу, кто это такой. Он задержан за то, что бил в набат.
— О, церковные колокола! — ответил на это Антонио Ибаньес, вновь впадая в подавленное состояние. В них били во время тотанского мятежа[98] в Мурсии в семьдесят шестом. А в Овьедо во время похорон коррехидора[99] в них не стали бить из страха, что это может быть неправильно истолковано. Когда же они послужат тому, чтобы успокоить народ? Бедняга его величество, его осаждают со всех сторон то те, то другие, то священнослужители, то французы, его со всех сторон обвевает гнусный ветер, порождаемый столкновением противоречивых сил, вечно замышляющих что-то!
Он действительно был подавлен, Антонио Ибаньес. Тем не менее Шосе решил, что лучше продолжить и рассказать все до конца, чтобы уже не возвращаться к этому.
— В этот раз им было мало колоколов, они еще и в барабаны стали бить и в морские раковины дуть, как будто это трубы, — сказал он спокойно, словно его это не касалось, — и первое, что они сделали, подожгли мехи домны; потом отправились к мастерским, где находился дядя Пако с лейтенантом Руисом Кортасаром и еще тридцать человек из полка Принцесса. Когда дядя Франсиско увидел их, он велел отцу Томасу Морланду начать с ними переговоры, но они набросились на того и палками разбили ему голову.
— Звери! Отцу Морланду? Бедный святой отец, француз, отчаянно сопротивлявшийся изменениям, которые принесла Революция! Кто бы сказал епископу Мондоньедо, просившему меня, чтобы я приютил этого священника, как и многих других, в обмен на то, что он подпишет разрешение на возведение доменных печей, что одному из его протеже раскроят голову, надеюсь, не нашим огнеупорным кирпичом.
Шосе наконец улыбнулся: глина Саргаделоса позволяла производить огнеупорный кирпич высочайшего качества, срок службы которого вчетверо превосходил кирпичи, вышедшие из любой британской или французской печи.
Новая встреча с Саргаделосом была ужасна. Созерцая последствия бедствия, Ибаньес испытал потрясение, которого даже представить себе не мог во время безмятежных дней в Оскосе, когда он предавался воспоминаниям, восстанавливая в памяти все то, что крепко спало в нем столько долгих лет, и с юношеской, обновляющей радостью бросался в водоворот своей поздней страсти к Лусинде.
Он вспоминал сейчас девушку, ощущая ее, словно бальзам, умастивший грудь, чтобы успокоить судорожное дыхание, сделать его более размеренным, и он знал, что никогда ранее не испытывал душевной потребности в отношениях такого рода, его вполне устраивали шлюшки из заведения Николы де Сеттаро, он всегда предпочитал заниматься умножением богатства и развитием общественного прогресса, нежели внимать биению сердца или требованиям крови; он всегда старался удовлетворить их посредством чисто торговой сделки, никогда не допуская эмоциональной привязанности, этой непостижимой ценности, которая существовала для него только в семье. Теперь же получалось, что Лусинда, ее кожа, аромат ее тела, возникшие в его памяти на фоне этого дымящегося пожарища, являли собой бальзам, умиротворявший его душу, тогда как тело его жаждало взреветь и наполнить горные тропы громовыми раскатами его гневного голоса.
Вид этого позора, этих уродливых жалких развалин, заставил его поклясться в вечной ненависти к подстрекателям. Он произнес про себя эту клятву сразу после того, как Шосе посоветовал ему в будущем несколько умерить свой пыл, дабы не давать виновным за все происшедшее лишних поводов для нападок, а с крестьянами быть более доброжелательным, не слишком часто прибегая к колодкам и не проявляя чрезмерной суровости. И он это понимал. Но тут же поклялся себе перерезать глотку любому, кто посмеет бранно произнести его имя, выколоть глаза всякому, кто осмелится недобро взглянуть на дело всей его жизни. Поэтому он возразил сыну:
— Доброжелательным, говоришь?
— Да. Доброжелательным, — не дрогнув, ответил ему Шосе, уже уверенно чувствуя себя в роли, которую он начал исполнять в семейной саге, ведущей свое начало от его прапрадеда, главного судьи княжества Астурийского.
— Каким был ты с девушкой, которой всадил пулю за то, что она болтала, будто спала с тобой? — с крайней суровостью вопросил отец.
Шосе замолчал. Действительно ходили слухи, что он убил одну девушку и потом велел бросить ее тело в горах, чтобы все знали, что может произойти с теми, кто распускает язык. «Берите ее, — якобы сказал он, — бросьте в горах, и пусть ее сожрут волки». Шосе выдержал взгляд отца и спустя некоторое время ответил ему:
— Нет, таким, как ты, когда, как говорят, держишь людей три дня в колодках на шее, не давая ни хлеба, ни воды.
Колодки действительно имели место, что правда, то правда, и то, что в Саргаделосе были ружья и два полка солдат, живших в казармах. Но только это и было правдой. Антонио знал, что его поведение привело к войне, к которой он не стремился, но которую принимал со всеми вытекавшими отсюда последствиями. А потому он знал, что начиная с этого мгновения его жизнь будет направлена на то, чтобы покончить с Корой и священником Варелой, а также с некоторыми другими, имена которых он постепенно узнает благодаря сообщениям Шосе, а также тем, что уже предоставил ему Венансио и, вне всякого сомнения, предоставит его свояк Франсиско или Антонио Лопес Вильяполь, его уполномоченный в Вивейро, как, впрочем, и тот же Бернардо, который по-прежнему будет заниматься этим делом, затрагивающим не столько его вольное сердце, сколько его вечно щедрую и расточительную натуру, равно как и чувство дружбы.
Антонио посмотрел на сына, протянул ему руку, и Шосе пожал ее; но Антонио вырвал руку и сделал вид, что хочет схватить сына за причинное место, отчего парень отскочил от него, но тут же рассмеялся, поняв, что маневр был обманным. Они оба разразились хохотом, а Шосе, обернувшись, заметил:
— Вон идет дядя Пако.
Он только что увидел, что брат его матери вышел из домика управляющего, расположенного почти у самого дворца, к которому они потихоньку приближались. Антонио подошел к шурину и обнял, вопросительно взирая на него, пораженный синяками вокруг его глаз.
— Это ничего, могло быть хуже, — ответил Франсиско Асеведо, — они пожелали говорить со мной уже после того, как проломили голову брату Морланду и убили Томаса де Винья, отчего ярости у них, судя по всему, поубавилось; мне досталось всего ничего, я к ним пошел, а что дальше было, и рассказывать не стоит: пустяки.
— Что они с тобой сделали? — Этот день был полон неожиданностей, и Ибаньес начинал уже привыкать к ним.
— Побили меня как следует, а после кто-то из них приставил мне к груди пистолет, который, к счастью, дал осечку.
— Мерзавцы! — только и сказал Антонио.
Франсиско был невысок ростом, но широк в плечах и имел чистый открытый лоб. Парик, который он всегда носил, был весь в пыли, поскольку его владелец весь день провел наблюдая за восстановительными работами, которыми руководил с самого первого дня. Асеведо пригладил растрепавшиеся локоны парика и спокойно ответил:
— Вот и я говорю. Хорошо еще, что подоспели наши люди и помогли мне убежать. — Он на мгновение замолчал, будто колеблясь, и добавил: — Потому что с помощью лейтенанта я бы уже давно червей кормил.
— Как это?
Антонио вновь чувствует, как его охватывает гнев. Он уже столько ломал себе голову, сводя концы с концами, столько раз вновь и вновь возвращался к рассказу о происшедшем, все более усугубляя вину участников событий или обнаруживая новых ответственных за них, что уже начинал чувствовать себя как бык на корриде, которую он посещал во время поездок в Мадрид: в заключительной части действа, когда шпага уже крепко сидит у него в спине, бык обреченно ждет конца, а перед его глазами, вот-вот готовыми закрыться миру и свету, безжалостно развеваясь, полощутся плащи тореро. Антонио ждет, что Асеведо продолжит свой рассказ, но тот не торопится, словно для того, чтобы сказать то, что он должен, ему не хватает воздуха.
Единственное, что он делал, так это бродил туда-сюда как ни в чем не бывало, и даже казалось, что его бездействие только еще больше подстегивает людей.
Неужели власть его врагов столь велика, что смогла обуздать вооруженную силу, направленную сюда как раз для того, чтобы охранять королевские боеприпасы и защищать от мятежей, подобных недавнему? Ибаньес бросает взгляд на сына и видит, что тот невозмутимо ждет ответа, который ему уже, без сомнения, известен. Но Ибаньесу еще неведом этот ответ, хотя он и догадывается о нем, а посему он спрашивает:
— И как же ты убежал?
— Я бросился бежать к дворцу Мануэля Педросы.
«Жизнь полна парадоксов», — думает Антонио, который наконец-то теперь, выслушав сына и шурина, окончательно понимает, что произошло на самом деле.
— И он тебя хорошо принял?
— Да, замечательно. И только благодаря ему я жив.
— Но ведь он был одним из главных интриганов, даже, возможно, главным подстрекателем.
— Это невозможно! — Франсиско несколько актерским и совершенно притворным жестом поднес руки к голове.
Мысль, что он попал прямо в пасть к волку, настолько испугала его, насколько он успокоился, когда прибегнул к помощи Педросы. И он понимает, что это не укладывается в его сознании.
— Это невозможно! — вновь восклицает он в надежде, что муж его сестры опровергнет сказанное, ибо страх подчас может оказаться созидательным и нужно питать его, чтобы в конечном итоге вызвать ненависть, этот столь необходимый иногда компонент защиты.
— Я тебе говорю, — подтверждает Антонио Ибаньес.
После этого трое потрясенных мужчин делятся впечатлениями. Они стоят на повороте перед подъемом, ведущим к дворцу; герб над его порталом расколот ударами один Бог знает каких молотов и покрыт копотью от огня, уничтожившего чердачные балки; к счастью, огонь не распространился на дом, который солдаты, возглавляемые лейтенантом Франсиско Руисом Кортасаром, не смогли или не захотели защитить; как не сумели они сохранить и архивы, которые теперь также были полностью уничтожены, возможно, дабы не оставалось никаких свидетельств о невозвращенных долгах, невыполненных обязательствах и неосуществленных перевозках, а быть может, поджег архива оказался символом или неким ритуальным действом, подвигшим подстрекателей на штурм и последующее разрушение. Не удалось спасти даже часовню. Посчастливилось вызволить из огня лишь потир и священное убранство. На другой день какая-то женщина подобрала их, чтобы вручить приходскому священнику Серво.
Не удалось спасти ни часовню, ни даже престол алтаря. Это священник Рамон Гарсиа позаботился о том, чтобы разрушить святой престол, без которого нельзя служить у алтаря Христова. Именно он, Рамон Гарсиа, после того как поджег часовню, призывал людей к штурму, обещая им отпущение грехов за все содеянное и сам же отпуская их во время совершения погрома.
Антонио понимает, что в течение нескольких часов мир вращался совершенно бесконтрольно и что весь установленный порядок в момент восстания был низвергнут в умопомрачительную бездну. Но будто мало было священника, разрушившего священные алтарные реликвии, оторопь вызывает и поведение Руиса Кортасара, его трусливое бездействие, а также поведение командующего батальоном африканского полка, расквартированного в Вивейро, дона Бернардино Техадо графа Сан-Романа, продемонстрировавшего такое же странное равнодушие в девяносто шестом году.
Тогда англичанам вздумалось высадиться в Буреле, чтобы разрушить заводы и напасть на склады в Сан-Сибрао. Когда Ибаньес получил известие о готовящейся атаке, он обратился с просьбой о помощи к графу Сан-Роману, а затем и к самому капитан-генералу. Антонио сделал это прежде, чем захватчики были выдворены самими жителями и рабочими. Тогда он попросил сначала графа Сан-Романа, а потом и капитан-генерала усилить охрану заводов и расположенных поблизости от берега сооружений. Ему было в этом отказано по предписанию графа Сан-Романа, сославшегося на гениальную отговорку капитан-генерала, согласно которой на протяжении трех лиг до самого Вивейро, семнадцати с чем-то километров, не было ни одного места, где можно было бы разместить войска, поскольку распихивать их по мелким селениям с тридцатью или сорока жителями в каждом было бы в высшей степени неудобно.
Сан-Роман — чудесное местечко, расположенное неподалеку от Виластрофе, возле гор Буйо, застроенное красивыми и добротными маленькими домиками, и теперь его граф, граф Сан-Роман, командующий королевскими войсками, будто мало ему позиции, которую он занял во время британского нашествия, лжет и уверяет, что он и понятия не имел ни о чем вплоть до тридцатого апреля, в то время как сам же он еще двадцать третьего числа сообщил о покушении на писаря судьи Ламаса и об обвинениях и доводах, которые приводили напавшие.
«Никто не хочет ни о чем договариваться, никто никогда не придет к согласию, — думает по этому поводу Антонио Раймундо Ибаньес. — Гражданские и военные власти действуют сами по себе, лишь изредка пересекаясь, создавая сеть взаимовыгодных интересов, которая всех их удовлетворяет и успокаивает».
Антонио Ибаньес ощущает свое одиночество. Он даже сомневается, что история когда-либо воздаст ему должное. Но он также сознает, что это его не сломит. Он бросает взгляд на сына и шурина и спрашивает о брате Венансио.
— А где монах? — интересуется он, и они прекрасно понимают, о ком он спрашивает.
— Брат Венансио отправился в Мондоньедо. Он поехал поговорить с епископом, — сообщает ему сын.
Приходский священник из Бурелы был задержан, когда прознали о его пребывании в Саргаделосе, и Венансио отправился поговорить об этом с прелатом. Священника арестовали после десятого мая, после того, как было доказано, что он исповедовал Томаса да Винья перед тем, как тот скончался от раны, которую сочли смертельной. Рана находилась в верхней левой части груди и была нанесена мелкокалиберной пулей, из тех, что используются во время охоты на волков, выпущенной то ли солдатами, что отрицали работники завода, то ли самими мятежниками, хотя последние утверждали, что это не они, что стреляли, дескать, рабочие завода, которые признались в этом, уверяя, что стреляли исключительно в целях защиты из собственных охотничьих ружей, заряженных мелкой дробью, крохотными дробинками, используемыми при охоте на кроликов или в самом крайнем случае на куропаток. Как бы там ни было, священник находился в тюрьме.
Оба хирурга, производившие вскрытие десятого числа, после того как судья распорядился эксгумировать труп, удостоверили: пуля прошла сквозь пищевод и застряла в спинном позвонке, что и повлекло за собой смерть. Арест был спровоцирован священником прихода Сан-Педро-де-Кангас-де-Вос, сделавшим запись о кончине в приходской книге. Брат Венансио Вальдес отправился к епископу с намерением обсудить также и этот вопрос. Был еще один убитый и, насколько известно, шестеро раненых, среди них Рита Фернандес, девушка, которой пуля попала в живот; но о них Венансио с господином епископом говорить не собирался.
Среди восьмисот тридцати девяти обвиняемых было сто девяносто три женщины; но и о них монах не собирался ничего говорить. Были и другие убитые, но их погребли в молчании. Однако это уже не беспокоило Ибаньеса.
— Сожгли архивы, а что еще они разгромили, Пако? — спросил хозяин Саргаделоса, обращаясь к шурину; разговор принимал уже несколько странную форму: он был каким-то бессвязным, вращался вокруг одной темы, представляя собой непрерывную череду вопросов, воспоминаний и пауз.
— Растащено двадцать две тысячи ружейных патронов и три тысячи кремневых замков к ним, а также формы для котлов и инструментов, для дверных молотков и решеток, и еще унесли двери и окна, петли к ним, замки; утащили все: серебро, что было в доме, постельное белье, восемьдесят тысяч реалов наличными, полсотни фунтов серебряных изделий, мебель, и если они не увели у тебя жену и детей, то лишь потому, что те вовремя спрятались, а может быть, они просто приходили не по их душу, кто знает. Да к тому же и у рабочих забрали все, что было: одежду и деньги, даже пеленки грудного ребенка, — ответил Франсиско Асеведо монотонным голосом, каким читают псалмы.
— А чертежи? Чертежи они тоже забрали? — спрашивает Ибаньес, глядя на своих двух родственников, а дрозды тем временем выводят свои последние дневные трели, возвещая о приближении волшебного мгновения, когда одни твари замещают других, пока солнце продолжает свой теперь уже сокрытый путь.
— И их тоже. Унесли триста книг, имеющих отношение к литейному производству, и чертежи, и формы всего, что мы делаем, — ответил отцу Шосе.
— Значит, здесь были не только священники, или же священники работали на французов.
— Не говори глупостей! Как это возможно? — удивился Асеведо.
— Ты что же, думаешь, англичанам не известно уже, какие снаряды мы отливаем? — настаивает Ибаньес.
Он замолкает, а остальные смотрят на него. И сейчас, спустя уже довольно много дней после катастрофы, некоторые рабочие еще копошатся среди обломков, но ничто не говорит о том, что активно ведутся восстановительные работы. Все парализовано. После некоторого молчания Ибаньес вновь настойчиво возвращается к своей главной мысли, не желая смириться с тем, что именно люди его сословия более всего портят ему жизнь.
— Это были священники. Священник всегда авторитет для своей паствы, прихожанин полагает, что тот не может давать ложных советов. Идет к нему посоветоваться обо всех общих и частных делах и ничего не делает без его согласия.
— Да как это могли быть священники! — осмелился высказаться Франсиско Асеведо. — Уж скорее военные вступили в сговор со своими родственниками из дворцов.
— А! Разве можно представить себе, пусть даже и отдаленно, что приходские священники ничего вообще не ведали о заговоре своих прихожан и о согласованных действиях шести тысяч душ на прибрежном пространстве в шесть лиг длиной и пять шириной?.. Ведь наверняка нашелся хоть один богобоязненный человек, которого совесть заставила все рассказать своему духовному отцу…
Антонио Ибаньес умолкает, заметив Авелино Мотина, родственника Рафаэля Мотина, того самого, который открыл стрельбу, положив тем самым начало беспорядкам; тот бежит к ним.
— Сюда идут военные, дон Антонио, военные!
И правда, на дороге, ведущей от Серво, той самой, по которой он только что прошел вместе с сыном, появляется отряд военных, возглавляемый Франсиско Биедмой, командующим артиллерийскими войсками Галисии и интендантом королевства, в сопровождении других артиллерийских и интендантских офицеров, которые направляются произвести инспекцию последствий катастрофы, обрушившейся на единственный завод боеприпасов, коим располагает его величество король. Вместе с ними — граф Сан-Роман, Бернардино Техадо, и лейтенант Руис Кортасар. Антонио Ибаньес чувствует, что им овладевает ярость.
Когда военные, приблизившись к ним, спешиваются, Ибаньес, Шосе и Франсиско Асеведо приветствуют командующего и сопровождающих его офицеров. Антонио прежде всего обращается к интенданту его величества, не обращая никакого внимания на командующего Вивейро, и когда видит, что его сын Шосе пусть сухо, но все же намерен приветствовать лейтенанта Руиса Кортасара, тут же пресекает это.
— Мой сын не подаст руки трусу! — кричит он, прекрасно владея голосом.
Наступает ужасающая тишина. Выкрик разнесся эхом по окрестным долинам и над развалинами завода, так что его услышали все. Бригадир Бернардино Техадо граф Сан-Роман вступается за своего подчиненного:
— Как вы смеете? Это офицер его величества!
Антонио Ибаньес внезапно замирает и пронзительно смотрит на командующего расположенными в Вивейро войсками; он оглядывает его с головы до ног, и взгляд его так жесток, что фраза, которую собирался произнести военный, застывает у того на губах; потом Ибаньес пренебрежительно сплевывает в сторону и обращается к интенданту его величества, прибывшему произвести инспекцию того, что некогда составляло гордость его жизни:
— Лейтенант Руис Кортасар — трус, обесчестивший своим поведением военный мундир, который он носит, будучи пьяным и встав на колени перед мятежниками, чтобы вступить с ними в преступный сговор, отказавшись от исполнения своих воинских обязанностей.
— Ради бога, Ибаньес, успокойтесь! — считает нужным вмешаться командующий артиллерией Франсиско Биедма.
— Успокоиться? Я совершенно спокоен, генерал! И возмущен! Цеха, производившие снаряды для королевских войск, были полностью разрушены, потому что офицеры, которым было поручено их охранять, не выполнили свой долг. Цеха были разрушены с их молчаливого согласия. Не было оказано никакой помощи. Они побратались с чернью и подстрекали кричать «Да здравствует король!» и «Смерть Ибаньесу!» в разгар погрома, как бы давая согласие на это. Да здравствует король и смерть одному из самых верных его слуг, а они тем временем невозмутимо наблюдают, как рушится единственная для короля возможность получать снаряды для войск? Я обвиняю их в предательстве.
Бернардино Техадо стоит в отдалении, за спинами нескольких офицеров, отрезающих ему путь к Ибаньесу или защищающих его на случай, если тот вознамерится к нему подойти, но Руис Кортасар стоит прямо перед взбешенным хозяином Саргаделоса и считает своим долгом поднять руку, чтобы ответить на оскорбление. Лучше бы он этого не делал. Антонио Ибаньес догадывается о намерении и предупреждает его. Звонкая пощечина валит лейтенанта на землю, а Ибаньес встряхивает костяшками пальцев, пострадавшими от крепкого столкновения с челюстью поверженного лейтенанта.
Действия Ибаньеса были столь быстрыми и решительными, что офицеры оказались не в состоянии помешать ему, и теперь они пытаются исправить ошибку. Ибаньес пытается вырваться, и, ко всеобщему удивлению, ему без особых усилий это удается. Лейтенант все еще не может прийти в себя после удара в челюсть и колеблется: то ли ему держаться достойно и невозмутимо, то ли гневно ответить на вызов оскорбившего его предпринимателя. В этот момент Ибаньес вонзает в него свой взгляд и предупреждает:
— Даже не вздумайте, я вас убью на месте.
И Руис Кортасар не осмеливается. Только что подошли рабочие завода, окружив военных, и их поведение не оставляет сомнения в том, что они больше не намерены им доверять. Тогда интендант его величества, генерал Биедма, отдает благоразумное распоряжение, состоящее в том, что дело на данный момент считается законченным и что теперь судьям надлежит определить характер сатисфакции, которую получит оскорбленный офицер, наказание, которому подвергнется его оскорбитель, а также то, коего заслужат действия его работников в случае, если они слишком далеко зайдут и предпримут что-либо против военных; о плевке, полетевшем к ногам бригадира графа Сан-Романа, не было сказано ни слова, возможно, потому, что генерал действительно о нем забыл, а может быть, чтобы не усложнять все это еще больше, а возможно полагая, что плевок этот минимум того, что заслуживает его подчиненный. Постепенно воцаряется спокойствие, а к инспекции можно приступать завтра же, после того как войско отдохнет в казармах и все вновь вернется в естественное русло, в русло самой неукротимой деятельности, которую Ибаньес когда-либо осуществлял в своей жизни.
В последующие дни то светило солнце, то лил дождь, и смену погоды не могли предсказать даже древние старики, привыкшие строить такого рода предположения, самым тесным образом связанные с их костями и болезнями, со светом и тенью, ложившимися на землю в эту пору поздней весны, когда покой и неуверенность, подобно изменениям погоды, чередовались в душе нападавших и подвергшихся нападению. И время, и погода были в полном соответствии с известным убеждением, что если март ведет себя подобно маю, то май в конце концов превращается в ветреный дождливый март, когда даже трава растет больше, чем хотелось бы. А что уж тогда говорить об июне? Травяной год — дрянной год, утверждали старики, а угольщики, приехавшие из Кантабрии, кузнецы из Страны Басков, надзиратели, следившие за работами на рудниках, смотрели на них, удивляясь столь категоричному высказыванию.
К вечеру обычно гремел гром, после того как в полдень солнце согревало души, которые спустя несколько часов умиротворял дождь. А с приходом дождя в воздухе повисал запах влажной земли, напоминавший Ибаньесу завод в Талавере и то, чему научил его Сестер; это источала аромат белая глина, заставляя его мечтать о рискованных делах, которые — теперь он в этом ничуть не сомневался — он предпримет в самом ближайшем будущем.
После того как была улажена ссора с Франсиско Руисом Кортасаром и в основном завершена инспекция нанесенного ущерба, Ибаньес приступил к восстановлению разрушенного. Он пообещал себе ввести завод в действие за несколько месяцев, и множество народу без устали трудилось на восстановлении цехов, в том числе и военные. Среди этого множества было немало и тех, кто участвовал в мятеже, но не был задержан или не сбежал в другие места страны, как в самые отдаленные, так и в близлежащие горы, в ожидании, пока все забудется, что вряд ли могло произойти. С самого дня второго мая стали поступать вести о том, что подстрекатели продолжают свою работу и что многие из мятежников теперь уже по собственной воле, не испытывая никакой необходимости в подстрекательстве со стороны клерикалов или идальго, замышляют враждебные действия. Став жертвами неумолимого хода истории, теперь они начали голодать, ибо у них уже не было заработков, а урожай выдался чрезвычайно скудным, вот они и кружили, подобно ястребам, над продовольственными складами, возведенными заводом в порту Сан-Сибрао.
Началась молчаливая война с листовками и различного рода угрозами, и Ибаньес следил за ней со своего наблюдательного пункта. Первая листовка появилась в церкви Феррейры, жителей Валадоуро уведомляли о том, что им следует явиться шестнадцатого числа для повторения мятежа, который на этот раз покончит с властью господина Саргаделоса. За ней последовала еще одна, появившаяся в следующее воскресенье на дверях церкви Руи, и в ней вопрошалось, как это жители не приходят в ужас оттого, что среди них живет человек, который из пастуха превратился в волка и привел к гибели свое стадо. Когда Антонио прочел эту листовку, он признал в ней руку брата Венансио, который таким образом отвечал на полученные им сообщения о деятельности священника этого прихода, пастыря, ставшего волком. Ибаньес улыбнулся, ничего не говоря. Немало порадовала его и третья листовка, приколотая на двери дома священника: его уведомляли о совершенном им грехе на тот случай, если сам он этого не заметил.
На дверях церкви в Буреле тоже появилась листовка, бывшая ответом на две предыдущие. Ее цель состояла в том, чтобы поддерживать жителей в состоянии войны с заводом, при этом предлагалось двести песо тому, кто покончит с Ибаньесом. Война не на жизнь, а на смерть, которую объявил Антонио, началась. Семнадцатого июня, когда уже наступило лето, сам Антонио Кора вышел навстречу перевозчикам Шоану Басанте и Антонио Фернандесу, доставлявшим королевские снаряды в порт Сан-Сибрао, и начал их всячески бранить, поносить и оскорблять, потом побил их палками и заставил сбросить с повозок двадцать бомб, а затем пуститься в бегство. То же самое сделал и Мануэль Педроса. Они определенно приступили к военным действиям, и никто этого не скрывал.
Но кое-что приятное все-таки тоже происходило. Листовка, появившаяся на доме Антонио Лопеса Вильяполя, уполномоченного представителя Ибаньеса в Вивейро, которую Вильяполь тут же отнес наряду со многими другими, переходившими из дома в дом, на счет Франсиско Пардо Кастельяноса, жителя Вивейро, друга Коры и Педросы и открытого врага завода, и призывавшая жителей покончить со всем в середине мая, не возымела никакого действия. Намерения подстрекателей провалились благодаря решительным действиям Ибаньеса и стараниям его друзей. Бернардо Фелипе и брат Венансио употребили все свои связи в защиту человека, снабжавшего оружием армию его величества. Быстрые совместные действия помешали полному осуществлению планов, ставивших целью повергнуть того, кто осмелился подняться над своим общественным положением и создать империю, мудро и своевременно поставленную им на службу его величеству королю. Это его и спасло.
Дни, последовавшие за возвращением Антонио Ибаньеса в Саргаделос, были очень напряженными, хотя наступившее наконец во всем своем блеске лето весьма благоприятствовало тому, чтобы заполнить их радостным светом, предоставлявшим также дополнительные часы, которые можно было использовать в первую очередь на ремонт доменных печей, а уже потом остальных цехов, работы в которых начнутся лишь после того, как будут восстановлены жилые дома и вся украденная утварь будет заменена новой благодаря щедрой помощи хозяина, выплатившего вперед деньги. Он был уверен, что в конце концов получит назначенное судьями возмещение убытков. Это был удобный случай проявить великодушие, как советовал Шосе, и Антонио намеревался сделать все возможное, чтобы покончить с образом хапуги-ростовщика и еврея, как его называли во всевозможных пасквилях, распространявшихся и в эту раннюю летнюю пору на деревьях возле церквей, словно предсмертные хрипы заморского чудовища, которое наконец-то билось в агонии. Никто никогда больше не напомнит ему об арестах имущества, мере, использованной им, чтобы возвратить займы, сделанные под залог тонкого льна людьми из округи. Некогда это помогло ему преуспеть, ибо, не будь этих займов, не было бы никогда и Саргаделоса.
Казалось, его беспокойство передалось и рабочим. Избитые разъяренной толпой, ограбленные ею, теперь они сплотились вокруг хозяина металлургического завода так, как раньше и представить себе никто не мог. Даже ужасная пощечина, которую Ибаньес залепил лейтенанту Руису Кортасару, помогла ему подтвердить свое положение промышленного лидера, способного не моргнув глазом поставить на место армию. Армию, находившуюся в руках местных дворцовых прихвостней, армию, которая имела обыкновение в момент мятежа пребывать в никому не известном месте и в большинстве случаев служила удовлетворению лишь личных интересов командиров и офицеров, которым случалось прострелить грудь какого-нибудь крестьянина пулей мелкого калибра.
Антонио Ибаньес был достаточно восприимчив, чтобы почувствовать окружавшую его атмосферу, и достаточно искушен, чтобы не воспользоваться ею. Но он не был низким человеком. Он сохранил верность своим убеждениям и продолжал линию поведения, обязывавшую его проявлять почтение к просвещенной монархии, в которую он всегда верил, прибегая к правосудию и уважая его решения, хотя он и постарался извлечь из них всю возможную пользу, чтобы возместить убытки. Он не хотел быть низким человеком и умел не быть им. Первое, что он привел в порядок, были жилища рабочих: длинная улица стоящих вплотную друг к другу каменных домиков, которые он лично спроектировал и приказал возвести, когда строительство металлургического завода только начиналось. И теперь он снова отдал тот же приказ, торжественно и громогласно, и он же велел плотникам обставить дома всей необходимой мебелью. Продовольственный склад на пристани Сан-Сибрао обеспечил всех продуктами, и оливковое масло и вино, бобы и турецкий горох, пшеница и кукуруза раздавались самым щедрым образом. Ибаньес, однако, не догадывался, что эти действия еще более ожесточат души его теперь уже явных врагов, в первую очередь Мануэля Педросы, главного подстрекателя.
Идальго дворца Педросы предоставил убежище Франсиско в момент наибольшей опасности, это так; но этот поступок, который Педроса хотел использовать в качестве алиби, чтобы избежать суда, был расценен Ибаньесом как доказательство тайной интриги, сплетенной настолько незаметно, что пришлось просить помощи у главного врага. Теперь же к ненависти, порожденной бунтом, следовало прибавить еще и ту, что рождалась из бессилия и зависти, расцветая отныне еще более пышным цветом. А наш предприниматель тем временем бродил среди рабочих и не задумываясь при случае подставлял плечо на работах, которые еще до недавнего времени считались уделом людей низкого происхождения. Более того, он развращал рабочих, не давая им ощутить разницу в общественном положении, содержал их, одаривал пособиями и снабжал деревянными балками, чтобы подпирать новые чердаки.
Постепенно эта деятельность стала наполнять жизнью не только окрестности Саргаделоса, но и сердце его хозяина. На всем протяжении лета не прекращались работы, и вот, пусть медленно, печи вновь начали действовать. Время от времени Антонио Ибаньес оставлял все на своего шурина и Шосе и удалялся в Рибадео, приводя доводы, которые не грешили против правды: его присутствия, например, требовали морские торговые перевозки; однако все это служило лишь прикрытием истинной насущной потребности, призывавшей его к Лусинде. Как раз в один из таких приездов были завершены работы по сооружению тайных кладовых в подземном ходе, который вел в домик, где жила девушка. Он часто посещал ее. Казалось, вся первозданная сила души Лусинды таилась в ожидании, дабы потом переливаться в него на протяжении ночей, постепенно возвращавших ему почти уже утраченную веру в жизнь. О, этот неустанный, лихорадочный труд! Однажды ночью, когда голова Лусинды покоилась у него на груди, а он забавлялся тем, что пропускал ее волосы между пальцами, девушка задала ему бесхитростный вопрос:
— А разве ты, который все можешь, не мог бы стать генералом, чтобы командовать солдатами?
Антонио только что вновь рассказывал ей о возмутительном поведении Руиса Кортасара и Бернардино Техадо и о своем подозрении, что, видимо, придется смириться с несправедливым приговором, по которому его условно осудили на тюремное заключение за нанесение оскорбления лейтенанту в обмен на судебный приговор, согласно которому ему полностью возмещались все убытки, благодаря чему он сможет восстановить свое доброе имя и разрушенное имение. Лусинда удивила его своим умом, подтолкнув к решению, которое предполагало не только власть, но и почет, то, что всегда доставляло ему такое удовольствие и скорее всего заставит скрежетать зубами шайку идальго, безнадежно отставших от жизни.
Когда Лусинда задала свой вопрос, Антонио ничего не ответил ей. Он лишь продолжал гладить ее волосы и смотреть на нее так, что она даже испугалась, испытав беспокойство по поводу того, что же такое там разглядывает ее возлюбленный хозяин. Она не догадывалась, что он просто отдает должное ее уму и еще размышляет над тем, как следует поступить, чтобы достичь нового горизонта, только что намеченного Лусиндой. На следующее же утро, едва встав, он послал письмо Бернардо Фелипе, настаивая, чтобы тот предпринял необходимые хлопоты, которые привели бы к назначению его почетным генералом артиллерии. Этот молодой щеголь лейтенант Руис Кортасар и его командир граф Сан-Роман узнают, с кем они осмелились шутить.
Несмотря ни на что, в то лето 1798 года он был счастлив; напряженная работа делала все приятным и радостным, и тот, кто не знал о личной жизни господина Саргаделоса, мог бы даже утверждать, что он помолодел только благодаря своей деятельности. В самом деле, его воображение бурлило различными планами. Как только он восстановит металлургическое производство, то приступит к строительству печей для обжига керамики, претворив в действительность давно взлелеянную мечту. В минуты отдохновения с Лусиндой он увлеченно рассказывал ей обо всем, что узнал от Сестера о заводе в Талавере, и о том, что с тех пор удалось ему уже самому узнать о способах выработки керамики из материалов, которые предоставляла ему прямо здесь, в Саргаделосе, сама природа.
Размышляя обо всем этом, он решил отправить за границу, в Бристоль или в Лимож[100], своих сыновей, чтобы те занялись изучением техники производства рисунков, наблюдая за деятельностью мануфактур и обращая особое внимание на способы осуществления торговых операций с фаянсом. Со своей стороны, он начал вести разговоры с близкими ему людьми о воплощении проекта и даже обратился к самому маэстро Гойе, которому он когда-то даже заказал рисунки, которые тщательно хранил, пока они не погибли в огне пожара. Ибаньес предложил художнику вновь работать на него, изготовляя эскизы фаянсовой посуды или делая рисунки, которые придали бы ей особый блеск. Он вновь щедро оплатит ему заказ, чтобы этот его жест мог служить поводом для разговоров для одних, стимулом для других, причиной для зависти и ненависти для многих.
Он много говорил с Лусиндой. Она внимательно слушала его, поражаясь его мудрости, испытывая счастье оттого, что могла разделить ее, восхищаясь его могуществом. Для этого человека не существовало ничего недосягаемого. Он знал о свечах, производимых в Шубии, и о хлебе, выпекаемом в Неде, о том, что свечи эти были белее прочих, а хлеб можно было хранить дольше, поскольку он не черствел несколько дней из-за извести, содержащейся в водах реки Левелье. Антонио не только знал об этом, но и велел привозить бочки с этой водой, чтобы замешивать на ней хлеб, который выпекали у него в печи, и стирать в ней белье, на котором он спал. Ему также было известно, что фабрика в Шубии должна будет изготовить медные скрепы для королевских и для его собственных фрегатов и что наступят времена, когда он начнет использовать на своих судах паровую машину, которую наконец-то ввел в действие Уатт[101]. Ничто не могло укрыться от созидательной силы этого зрелого мужчины, любителя камзолов самых вызывающих и ярких цветов, который спал с ней, приходя всегда после полуночи через подземный переход в домик, где она ждала его.
С началом августа дом в Рибадео вновь наполнился людьми. Вернулась Шосефа с детьми, и все стало приобретать прежний обычный вид, который теперь начинал раздражать его. Следовало бы ускорить работы по восстановлению дворца в Саргаделосе, чтобы Шосефа с мальчиками могла вернуться туда. Но вслед за этой мыслью тут же следовали горькие упреки в собственный адрес. Шосефа была его супругой, матерью его детей, и он перед Богом поклялся любить и защищать ее, уважать и достойно обращаться, пока смерть не разлучит их. Он был намерен выполнять обещанное. Кроме того, она была хорошей матерью и прекрасной женой, скучной и спокойной, не способной мечтать ни о чем, что не входило в ее обязанности хозяйки дома, совершенно чуждой интересам своего мужа, этого холодного, надменного существа.
Раскаявшись в своих мыслях, Антонио Ибаньес решил сообщить супруге, в виде первой попытки избавиться от чувства вины, о существовании тайных помещений в подземном переходе, который он приказал соорудить во время ее отсутствия, поскольку он хранил в них ценные вещи и сундуки с имуществом и еще многое собирался спрятать там; но при этом он предупредил ее, чтобы она не спускалась в подземелье, разве что в самом крайнем случае, как тот, что им довелось пережить в Саргаделосе. Судя по всему, Шосефа поняла его правильно и пообещала так и поступать. «Муж у меня просто святой», — подумала она.
Приезд жены повлек за собой появление в доме жен идальго и тайных любовниц некоторых наиболее важных священников округи, которые приходили выразить свое соболезнование. Прежде они не решались сделать это из страха перед нелюдимым видом господина Саргаделоса. Кое-кто из дам были женами тех, кто строил козни против маркиза, и теперь, подавленные стремительным развитием судебного процесса, они сочли нужным открыто заявить о своей преданности, сделав это в тот момент, когда все уже предвещало, что Ибаньес выйдет из игры с наименьшими потерями. Он снова становился победителем.
Тем не менее что-то предупреждало его, что не следует быть слишком доверчивым. Да, он был могущественным и будет еще более сильным, его предвидения сбывались, но он начинал ощущать себя одиноким и, что было еще хуже, желал быть одиноким в этом племенном сообществе, в котором отдельный человек никогда не должен излучать свой собственный, неповторимый свет; он жаждал жить в стороне от своего племени, бродя по миру с упорством одинокого волка и при этом стремясь оставаться предводителем стаи, которую он будет навещать лишь для того, чтобы оплодотворить самку либо для удовлетворения своих желаний, любых желаний.
Он был одинок, он чувствовал это, но и желал этого. И это его настораживало. Мир еще предстояло завоевывать, еще многое предстояло сделать, прежде чем под даться разочарованию и бездеятельности. Ему следовало бороться гораздо напряженнее, чем всем остальным людям, если он хотел видеть все свои планы воплощенными в жизнь. Но он всегда будет стоять на страже своего одиночества, того понятия свободы, которому он научился у своих родственников-часовщиков, хозяев своего времени, владельцев земель и любителей слов.
Он был одинок, и ему необыкновенно нравился его собственный образ, который поддерживали супруга, сыновья и даже Лусинда; этот образ зиждился на его огромной экономической мощи, подкреплялся густой сетью друзей и влиятельных знакомств и находился под неустанным наблюдением враждебных сил — сил старого режима и клира, благословлявшего этот режим на его предсмертные, самые чудовищные дела. Весна была нескончаемо длинной, бурной и богатой на грозы. Лето прошло. Оно оказалось недолгим. Теперь оставалось только ждать осени. Спокойно ждать.
Церковь Сан-Педро-де-Кангас-де-Фос стоит на небольшом высоком мысе, выступающем в море и закрывающем маленькие островки, расположенные к востоку от него. Мыс сориентирован таким образом, что пляж, песчаный берег, узкий и уютный, защищен от преобладающих там ветров, которые приносят с собой непогоду, называемую галерна[102], которая обычно приходит с запада, хотя ее могут принести и ветры других направлений. Островков с пляжа не видно.
Церковь стоит у самого обрыва, и прямо перед входом растет шелковица, старая и необыкновенных размеров: у нее огромный, толстый ствол и необычайно развесистая крона. Напротив церкви, на небольшом расстоянии от нее, находится дом священника. В южной части здания, откуда открывается вид на раскинувшуюся вдали долину Феррейра-де-Валадоуро, расположена зала, в которой только что обильно, по своей всегдашней привычке, отобедали священники из округи.
Дон Роке Виньяс, настоятель прихода, только что встал, чтобы вновь опуститься на одну из каменных скамеек у окна, сквозь которое проникает заполняющий помещение свет. Он сделал это под тем предлогом, чтобы открыть стоящий на другой скамье ящик, в котором он хранит одно из своих сокровищ: он прячет там несколько дюжин шелковичных червей, питающихся листьями шелковицы, разведение шелкопряда составляет одно из главных пристрастий его жизни. Никому не известно, откуда он каждый год берет новых червей и что делает с золотистыми шелковичными коконами, в которые они заворачиваются, после того как насекомые покидают их, преобразовавшись в недолговечных бабочек, почти не умеющих летать и не отличающихся особой красотой. Некоторые говорят, что у дона Роке шелковые простыни, но никто никогда их не видел.
Он приподнимает крышку ящика и наблюдает, как гусеницы ползают по листьям, скользя ртом по их кромке и обгрызая их, придавая им новые очертания, тут же сменяющиеся другими, — так прожорливы эти шелковичные черви. Затем он снова опускает крышку и встает со скамьи. Это нечто вроде пантомимы. Ему даже не пришло в голову показать гусениц своим братьям во Христе, несмотря на то что некоторые из них вытягивали шеи, изображая несуществующий интерес. На самом же деле в намерения дона Роке, которые он благополучно осуществил, входило другое: ему нужно было подойти к окну и, стоя там так, что его силуэт отчетливо вырисовывался на светлом фоне, указать на горизонт и, напыщенно жестикулируя и вытянув вперед руку, описать ею полукруг, начиная с востока и охватив обширное пространство, в глубине которого, в самом конце высокого гористого горизонта, виднеются вершины, отчетливо проступающие на фоне ясного предвечернего неба. Расположившись таким образом, он стал показывать места, будто они лежали у него на ладони и он разбрасывал их по всему зеленому пространству.
— Можете говорить все, что угодно, но это я поднял жителей Рибелы и Виламора; жителей Вилачи… и Виласинде, а также Алемпарте. О, если бы не я, это был бы настоящий крах! Жаль, что не все из вас оказались на высоте положения, иначе сегодня мы бы здесь не сидели! — сокрушается он громоподобным голосом, совершая руками колебательные движения сверху вниз, будто взвешивая ими воздух или держа на них тяжесть всего мира.
Может быть, у дона Роке простыни и из шелка, но голос его подобен грому. Он высок, и ему добрых сорок лет. В некий момент, определенный им с судейской точностью, его голос будто завис в воздухе, а взгляд обратился к Коуто, чтобы потом переместиться оттуда к вершинам самых дальних гор Кастело, тех, что скрывают в своих недрах белую глину, за которой теперь охотится этот ненавистный хозяин Саргаделоса, твердо вознамерившийся возвести керамическую фабрику прямо рядом с металлургическим производством. Остальные гости и правда не очень-то прислушиваются к нему. Они давно привыкли к свойственной ему высокопарности, к его гортанному голосу и к высказываниям вроде того, что нет ничего хуже, чем ложная скромность. Однако их тоже беспокоит неуемная деятельность человека, спустившегося с гор, из Оскоса, чтобы подвергать опасности если не их существование, то уж наверняка незыблемость их вековых привилегий.
— А теперь вот фаянс. Это уже слишком, — заключает дон Роке, отмечая одобрительные взгляды своих коллег.
Священники собрались здесь, чтобы поговорить о своих проблемах. Они поступают так время от времени под любым предлогом. Два года назад Вильям Питт[103] приказал разрушить верфи Ферроля, и десять тысяч англичан высадились в Дониньосе с этим столь порочным намерением, но так и не смогли осуществить его, ибо были изгнаны самими жителями с помощью войск, стоявших в столице морского департамента. Мир изменчив, и вчерашние союзники сегодня вполне могут стать захватчиками, ничто не вечно; интересы всех и каждого сталкиваются в зависимости от того, какие наступают дни и какие приходят новые силы. Но им, святым отцам галисийской архиепархии, которой с 1801 года правит дон Рафаэль Мускис, до этого мало дела. Они верят, что их не убудет. Английские лютеране или французские революционеры, какая им разница; если их оставят в покое вместе с их излюбленными привычками и вековыми привилегиями, то пусть приходят и уходят, только бы не беспокоили их, пусть появляются и исчезают, им все равно.
Можно подумать, что Галисия всегда находится в центре циклона, в своего рода безмятежной сердцевине, вокруг которой безумным вихрем кружат ветра и бунтует море. Вот так и теперь. Рядом с архиепископом Компостелы, монсеньером Рафаэлем Мускисом, честолюбивым и беспринципным наваррцем[104], горячим сторонником Святой инквизиции, отстаивающим ее интересы со страстью, достойной лучшего применения, дон Педро Кеведо, эстремадурец[105], епископ Оуренсе[106], и сам епископ епархии Мондоньедо, покровитель французских священников, распространившихся благодаря его гостеприимству по всему взморью Луго. Среди родственников господина архиепископа есть придворные короля Карлоса IV[107], он очень высокомерен и всегда ревностно охраняет свои прерогативы и не умеет скрывать разъедающие его амбиции, которые галисийские клерикалы только поощряют в надежде, что он уберется отсюда; но в то же время они стараются обратить эти амбиции на пользу собственным целям, весьма далеким от тех, что лелеет просвещенный деспот.
На этом своем сборище священники вспоминают мятеж в Саргаделосе. Спустя четыре года после того как сами его подстроили, они продолжают так им гордиться, остаются настолько сплоченными в своем стремлении свести счеты с дерзким хозяином доменных печей, что не перестают отмечать взрывами хохота воспоминания, возникающие под воздействием процесса пищеварения, тяжелого и медлительного, который должен был бы уже давно завершиться, но который все еще терзает большинство из них. Здесь собрались приходские священники из Льейро, дон Антонио Мартинес Варела; из Трасбара, дон Педро Ривера; из Нойса, дон Луис Сольвейра; но некоторые не пришли. Среди отсутствующих аббат из Бурелы, дон Рамон Гарсия Рамос, тот, что расколол алтарь часовни во дворце Антонио Ибаньеса; он уже вернулся из Мадрида, куда его доставили по требованию правосудия, и теперь переживает новые неприятности. Он сбежал из тюрьмы Мондоньедо, и его обнаружили в столице королевства. Сначала хотели оставить его там, ссылаясь на то, что нет денег на его перевозку, но Ибаньес самолично выдал их из своего кошелька. То ли для того, чтобы аббат находился в доступной близости и под властью закона, ныне обратившегося к маркизу благоприятной стороной, то ли как следствие какой-то из многочисленных договоренностей, приведших к окончательному приговору.
— Я сослался на то, что денег, чтобы осуществить его переезд, нет, но об этом стало известно Ибаньесу, и он выложил их из своего кармана, только бы его доставили. Он ненасытный, — вспоминает дон Сантос, писарь из Сан-Мартина-де-Мондоньедо, присутствующий на собрании; именно он по поручению судьи Антонио Коры оказывал воздействие на ход этого дела.
Дон Роке уже давно вновь уселся на свое место спиной к свету, вглядываясь в лица гостей. Четыре года, прошедшие с момента, когда им не хватило сущей малости, чтобы покончить с почти всеобъемлющей властью хозяина Саргаделоса, похоже, лишь способствовали укреплению его могущества. Еще не завершился 1798 год, а Антонио Ибаньес уже преподнес в дар городскому совету Рибадео чугунную ограду, оцененную в три тысячи пятьсот восемьдесят реалов; скорее всего это было сделано для того, чтобы убедить всех, что его присутствие, следы его трудов должны быть у всех на виду, к тому же украсил решетку узором, подобным несравненному кружеву Камариньас[108].
Луис Сольвейра, священник из Нойса, обращается к дону Роке, вспоминая о несчастьях этих лет, способствовавших лишь укреплению власти того, кого они так ненавидели:
— Да, хорошо еще, дон Роке, хорошо еще, что вы вмешались именно тогда: ведь теперь наш друг сделался почетным генералом артиллерии, помощником инспектора четвертого отделения, и неизвестно, кем он потом станет, капитан-генералом армии, вице-королем, да кем угодно, и не знаю, сможет ли кто-нибудь теперь помешать армии выступить в его поддержку, если мы вдруг окажемся в состоянии вновь устроить нечто подобное.
Дон Роке смотрит на него и кивает. Ему прекрасно известно, что Ибаньес за эти годы не только добился звания генерала и, как следствие, права носить военный мундир, но теперь рабочие Саргаделоса военизированы и их не призывают на военную службу, ибо считается, что они состоят на службе у короля, работая на заводе, который снабжает боеприпасами армию. Галисийские юноши — небольшие любители солдатчины, а посему они с удовольствием остаются в Саргаделосе, рядом с родными, имея возможность по-прежнему созерцать море, без которого не мыслят себе жизни. Это недавно подтвердил и священник-отступник Шоан Антонио Поссе, хорошо еще, что он сейчас в Леоне[109] и не докучает никому в этих краях. Мануэль Пардо Андраде придерживается того же мнения, но он утверждает, что причиной тому еще и язык, поскольку, по мнению галисийцев, разговаривать на чужом языке по принуждению не слишком-то приятная вещь, это не очень их вдохновляет. Оба эти священника — ренегаты, большие любители оказать поддержку любой авантюре, расшатывающей общественные устои, да к тому же они, вполне возможно, еще и масоны.
Сборище призвано направить присутствующих в русло вновь обретенных надежд, а посему собравшиеся постоянно обращаются к воспоминаниям, сопровождая их все более шумными взрывами хохота; они вспоминают о том, что произошло четыре года назад, чтобы отвлечься от недавних неудач. Как получилось, что этот несчастный просветитель так легко справился с ними, когда они решили помериться с ним силами? В 1801-м, в первый год нового века, он арендовал девятую часть десятичных сборов провинции Луго, которые Папа Пий VII[110] пожаловал в качестве привилегии испанской монархии, а на следующий год добился благоприятного решения суда по делу мятежа девяносто восьмого года. Вот это-то больше всего и гложет их. Это да еще то, что он испросил титул маркиза Саргаделоса.
Дон Мануэль Педроса, хозяин дворца, давшего фамилию его семье по меньшей мере еще в 1597 году, о чем свидетельствует надпись над одним из окон на втором этаже, откуда можно созерцать восход солнца, слушает молча, ибо он уже давно привык и устал от этих нескончаемых жалоб сих бесстрашных святых отцов. В отличие от них он почти каждый день наблюдает, как встает солнце. И еще он умеет любоваться закатом. Из его дворца видно море, маяк Сан-Сибрао, скрывающиеся за ним на западе утесы, но море лишено безмятежности; взгляд, устремленный из окон его дворца, не найдет желанного покоя. Мануэль Педроса привык видеть все, ибо ему уже все довелось увидеть. И он никогда не отчаивается. Единственное, что вызывает его негодование, так это платный тракт, хотя из окон его и не видно, который Ибаньес проложил прямо перед его носом, по его собственным землям, дабы подвозить изделия своего производства к лебедочному причалу. Грузы немедленно доставляются на суда строго определенного назначения. Все это каждодневное, невыносимое оскорбление.
Ни у одного дома в округе нет такого величественного портала, как у него, с огромным гербом над входом и аркой, возвышающейся справа от часовни, придающей всему вокруг вековой покой и особое очарование; но ни одному дому не было нанесено такого страшного оскорбления. Через этот портал вошел шурин Ибаньеса и в этой часовне преклонил колена, когда прибежал к нему просить убежища. Ему пришлось предоставить его. Теперь дон Педроса боится, что священники припомнят ему это и посмеются над ним. Но они этого не сделают, ибо хорошо знают, кто здесь распоряжается, и им также прекрасно известно, что ему, Педросе, пришлось уступить свои земли, чтобы там утвердились позор и бесчестие, и он вынужден был согласиться после того, как на него надлежащим и мудрым образом надавили.
Платная дорога заканчивается на лебедочном причале, названном так потому, что на нем стоит лебедка, от которой тянутся длинные канаты, крепящиеся к битенгам[111] вытащенных на песок судов. Когда они освободятся от своих грузов, заполнив ими склады, выходящие на песчаный берег Каоса, и под самую завязку заполнят трюмы изделиями Саргаделоса, их можно будет снова спустить на воду.
Склады расположены совсем близко от маяка Сан-Сибрао, с западной стороны, противоположной той, откуда Педроса созерцает из своего дворца море, менее спокойное здесь, чем возле причала. Склады стоят на маленькой площади селения, возле улицы Виела, и у одного из них каменная лестница с такими же ступенями, как в здании местной администрации, возможно, чтобы всем было понятно, в каких кругах вращается тот, кто поднимается и спускается по этой лестнице. На складах хранится все: то, что поступает морем, как-то продовольствие или холсты, а также различные инструменты и орудия труда, одежда и пряности, множество товаров, о которых и сказать-то нельзя наверняка, то ли Ибаньес их просто хранит, то ли накапливает.
Педросе известно, какова его власть над священниками округи. А потому он всегда выжидает, чтобы сказать последнее слово. Он спокойно может произнести его и после ужина. Уже приближается его час, и более чем вероятно, что дон Роке вновь распорядится накрывать на стол. Но сегодня он испытывает нетерпение. Здесь собрались наименее решительные, но одновременно самые сумасбродные священники округи. Он предпочел бы иметь дело с такими, как падре из Бурелы или хотя бы из Нойса, но лучше с первым, наиболее воинственным, всегда готовым схватиться за оружие или в нужный момент взять на себя рискованную миссию. Педроса испытывает нетерпение, он не собирается оставаться здесь дольше. Поэтому он вступает в разговор и делится новостью, которая явно даст повод для разговоров, как только он уйдет:
— Сеньоры аббаты, знайте, что строительство фаянсовой фабрики завершено и нашему другу пожалован крест Карлоса III. — Затем он встает с явной неторопливостью, но вовсе не намеренной, а вызванной исключительно состоянием его суставов, и, разминаясь и пощелкивая костяшками пальцев, возвращается к действительности: — То, о чем вы говорите, дорогие мои сеньоры аббаты, дело прошлое. Боров от этого стал только жирнее. Господин главный декан недавно пригрозил одному депутату тюрьмой и желает, чтобы младшие офицеры ополчения отправились в Рибадео с полком провинциальных войск.
В разговор вступает Педро Ривера, священник из Трасбара, делая вид, будто он в ужасе.
— Надо любыми способами помешать этому! — кричит он с притворным возмущением.
— Оставьте, оставьте, дон Педриньо, умерьте пыл, ведь, как сказал Годой, нельзя все доводить до безрассудства! — успокаивает его дон Мануэль Педроса.
Хозяин дворца понимает, что настал момент, чтобы завершить собрание некой договоренностью или по крайней мере осознанием единства цели, которую он жаждет воплотить на протяжении многих лет.
— Нужно разделаться с господином маркизом любым способом и как можно раньше!
Тон его голоса саркастичен, насмешлив и едок; титул маркиза, впервые только что употребленный по отношению к Антонио Ибаньесу, вызвал у всех тревогу, от которой избавляла лишь издевка, звучащая в голосе Мануэля Педросы, сельского идальго, презирающего хозяина Саргаделоса настолько, чтобы пожелать ему смерти; все одобрили это, и никто не отверг; но это пожелание сопровождалось упоминанием титула, так что выходило, будто фраза была произнесена не для того, чтобы вынести приговор, а чтобы лишь посмеяться над ходатайством о пожаловании дворянского звания. Ибаньес должен умереть, но как? Да как получится. Восемнадцать человек, признанных подстрекателями и зачинщиками бунта, теперь обязаны денежными взносами возместить убытки хозяина Саргаделоса и, что еще хуже, продолжать терпеть его присутствие, а вместе с ним и его деятельность, которая для всех является оскорбительной, ибо они владельцы земли, хозяева человеческих жизней и поместий, они правят умами и обладают правом первой ночи. Мир хорош таким, каков он есть, и нет никакой необходимости в нововведениях, подобных тем, что своим образом мыслей и мировоззрением несет Ибаньес.
Мануэль Педроса оперся руками о стол и навис над ним всем телом, словно стоя на трибуне форума и собираясь изречь некую сентенцию.
— Мы не можем сделать этого. Пусть это сделают другие, — торжественно произнес он.
Он понимает, что только что еще раз приговорил Антонио Ибаньеса к смерти и что вовсе не это было целью его визита в Сан-Педро-де-Кангас, но ему пришла в голову удачная мысль, случай казался удобным, и он не сумел и не захотел упустить его.
— Маркиз! — кричит дон Роке. Он вновь берет в руки ящик и, толком не зная, зачем это делает, ставит его на стол, поднимает крышку и задумчиво созерцает свое сокровище. Остальные молчат. Наконец дон Роке произносит: — Нужно заключить его в кокон и раздавить до того, как он снова взлетит.
Во дворце Саргаделоса Антонио Ибаньес, наконец-то ощутивший некоторое безразличие к своей персоне, созерцает второй из своих портретов, написанных Гойей. Он знает, что в приемной его ждет некто, но не особенно беспокоится по этому поводу: подождут и еще. Это такой же законный способ придать себе больше важности, как и любой другой, и, хотя ему известно, что он должен тому, кто пребывает в ожидании, он также знает, что один из способов сократить долг состоит в том, чтобы принять важный вид, облачившись в него как в своего рода ореол власти, своеобразно понятого престижа, указывающего на его значительность. А потому он еще ненадолго задерживается, разглядывая себя. Он предается этому, созерцая свой портрет, и всякий раз вспоминает те свет и тьму, что окутывали его в доме в Феррейреле четыре года тому назад, в то ужасное время.
Он поместил портрет на то самое место, откуда снял картину, когда был вынужден бежать в поисках спасения, теперь не кажущегося ему таким уж труднодостижимым, как в момент вынужденного стремительного бегства четыре года назад. Он вспоминает портрет, который взял тогда с собой и который теперь висит в главной зале дворца в Рибадео, и сравнивает его с этим. То безразличие, которое, как ему кажется, он теперь испытывает к самому себе, действительно имеет место, по крайней мере в той степени, как ранее нельзя было даже предположить, однако оно не мешает ему изучать свой взгляд с обновленным интересом, еще более страстно. Только теперь он испытывает не беспокойство, а лишь любопытство; и это любопытство позволяет ему погрузиться в беззаботное безразличие, в отстраненность чувств, совсем не такую, как в тот раз, когда жизнь его висела на волоске или, по крайней мере, ему так представлялось. И вот он видит себя запечатленным на портрете. У него вид победителя. Он созерцает картину и думает, что отраженный в ней образ переполнен чувством удовлетворенности. Возможно, так оно и есть. Но Гойя изобразил старика с блеклыми прядями волос, хмурым лицом и губами, сжатыми в гримасу, выражающую то ли язвительность, то ли горечь.
Антонио Ибаньес действительно может испытывать сейчас чувство полной удовлетворенности. И этим чувством он обязан, в частности, человеку, которого он заставляет ждать в приемной, или, вернее, своим друзьям — друзьям, которые, как он предполагает, и прислали к нему этого человека, и он догадывается, с какой целью. Эти его друзья, которым он всегда отвечал щедрой дружбой, выступили в его защиту во время судебного разбирательства, и сделали они это по настоянию Бернардо Фелипе, его всегдашнего друга, находящегося в дружеских отношениях со всеми в далеком столичном граде Мадриде. Судебное разбирательство было предпринято по поводу мятежа, случившегося четыре года назад, и он выиграл его по всем направлениям и, можно даже сказать, шикарно, с показной и даже фанфаронской щедростью; решение суда предполагало огромное возмещение убытков, наполнившее его чувством удовлетворения, и моральную компенсацию, заставившую его чувствовать себя выше всего человечества. Первая выплата равнялась шестистам шестидесяти трем тысячам медных реалов и двенадцати мараведи. Вот уж действительно, немалое удовлетворение.
Один медный реал равен тридцати четырем мараведи, мысленно уточняет господин Саргаделоса, словно заново давая оценку своим мыслям.
Этот огромный штраф был пропорционально распределен между восемнадцатью зачинщиками, по двенадцать тысяч двести девяносто медных реалов и шесть мараведи с каждого. Остатки небольших сумм должны были выплатить остальные несущие ответственность за случившиеся. Но это далеко не самое большое удовлетворение, которое он испытал. Вторая значительная сумма коснулась тех восьмерых человек, которые были арестованы в первую очередь, а также наследников тех, кто умер в тюрьме. Каждый из них должен будет, поскольку еще не все это выполнили, выплатить ему шестнадцать тысяч триста восемьдесят шесть реалов и тридцать мараведи. Даже арест, наложенный на имущество, не помог большинству из них полностью рассчитаться с долгом, и некоторые селяне стали нищими и так и бродят теперь, прося подаяние, от одной двери к другой. Он должен дать им еще какое-то время прозябать в нищете, прежде чем окончательно раздавить их силой своего великодушия.
— Если пара волов стоит девятьсот реалов, посмотрим, как эти проходимцы выплатят мне то, что должны, — вслух размышляет Ибаньес.
Ему прекрасно известно, что у несчастных уже давно нет волов. Поэтому он полагает, что скоро наступит подходящий момент проявить великодушие и щедрость по отношению к ним, доказать свою способность прощать и быть милосердным, сделав это таким образом, чтобы у него оставалась возможность требовать от них усилий, направленных на развитие общества.
В действительности его вовсе не так не волнует, что он еще полностью не получил назначенную сумму. Завод уже давно действует, последствия катастрофы ликвидированы, и он знает, что так или иначе в конце концов получит свои деньги. Недаром уже несколько лет Саргаделос живет совершенно нормально. Если как следует подумать, а он часто думает об этом, после мятежа он стал только сильнее.
Через полуоткрытое окно доносится заводской гул, и Антонио вздыхает с глубоким удовлетворением. Он знает, что в свое время разрешение на строительство фаянсовой фабрики будет получено — месяцем позже, месяцем раньше, и он уже приступил к работам по ее сооружению, чтобы совсем скоро, еще до того, как будет получено официальное разрешение, как это было и в случае с литейным производством, он мог выйти на рынок, до настоящего момента полностью захваченный бристольским фаянсом. Он даже думает, что первые изделия могут быть белыми или цвета ярко-синего кобальта, как тот, что он предпочитает для своих кафтанов с тех пор, как облачился в тот самый первый, подаренный Бернардо Фелипе; он и сейчас продолжает носить их с неизменным постоянством, заставляющим думать, что этот цвет служит ему как бы знаком удачи. Он носит камзолы вызывающих расцветок, наряжаясь, казалось бы, без всякой манерности, но, по сути дела, это не так: ведь манерность, стремление выставить себя напоказ, никогда не проявляется в какой-то одной форме, но во множестве их, хотя часто они и скрыты от взгляда непроницательного человека.
Антонио Ибаньес доволен. Несколько дней назад он получил известие о том, что Педроса ездил в Мадрид, дабы в очередной раз опротестовать решение суда, и что в конце концов в престольном граде ему сообщили, чтобы он «считал сей город и его окрестности тюрьмой и не пытался покинуть их», так что для того, чтобы покинуть столицу, ему снова пришлось рыть землю носом. Педроса вернулся поверженным. Но это еще не все. Не так давно Ибаньесу сообщили, и это стало поводом для новой, еще большей радости, что Педроса и Николас Пардо, который тоже был в свое время задержан по причине участия в мятеже в качестве подстрекателя и отправлен в Корунью с большим треском и при стечении огромного числа любопытных и который сопровождал Педросу в его последней неудачной столичной авантюре, — так вот они оба, дуэтом, обратились с просьбой о прощении, каясь с Библией в руках и говоря, что «природные и Божественные законы настоятельно требуют сего, имея в качестве наилучшего примера призыв Бога к праотцу нашему Адаму, дабы вменить ему в вину грех, совершенный им прежде, нежели было наложено наказание». Лучше бы они этого не делали. Приведенные аргументы помогли им получить освобождение от наказания за то, что они пытались опротестовать приговор, но для этого им пришлось заручиться далеко не бескорыстным благоволением Антонио Ибаньеса, что позволило ему нанести им еще одно оскорбление, вновь унизить их, высказавшись в пользу прощения, которое и было им даровано по просьбе судей; при этом его единственное желание состояло в том, чтобы вернуть свои деньги и поддерживать в рабочем состоянии Саргаделос. Они приняли все как есть, дабы обрести утраченную свободу. Все, кроме примирения с ненавистным господином с жестким взглядом и высокомерным выражением лица, которому они всегда будут по-прежнему желать смерти.
Хозяин Саргаделоса решает забыть то, что сегодня он считает мелочами, всю эту ненависть, которую он в конце концов победит или подавит, он сам еще не знает как, и войти в кабинет. Мануэль Фрейре Кастрильон, изучавший некогда теологию в Компостеле, где он был членом муниципального совета и секретарем Экономического общества друзей страны, которое он сам же и основал, встает со своего места и приветствует его с особой любезностью, как того, по его пониманию, требует высокое положение Ибаньеса.
— Добрый день, господин депутат от Мондоньедо! — сердечно приветствует его господин Саргаделоса. — Как я благодарен вам за визит! — церемонно заключает Антонио Ибаньес в полном соответствии со своей ролью хозяина дворца, столь отличной от той, какую ему приходилось играть в детстве в родном доме в Феррейреле, где, впрочем, он воспринял от отца аристократическую манеру поведения.
— Дон Антонио! — торжественно вторит ему депутат. — Следуя из Вивейро, я не устоял перед искушением заехать, чтобы приветствовать вас.
Ибаньес предлагает ему сесть. Он знает, что депутат приехал поговорить о чем-то важном. Старый просветитель, раскаявшийся в своих интеллектуальных авантюрах из-за страха, внушенного ему Французской революцией, спокойно и важно подчиняется ему. Они давно знакомы друг с другом. Фрейре родственник одного из зятьев Ибаньеса, и ему хорошо известно об авторитете и власти, которыми пользуется при дворе тот, кому вскоре суждено стать маркизом Саргаделосом. Поэтому он угадывает в нем родственную душу, которая, всячески поддерживая Просвещение и его теории, тем не менее чтит христианскую веру и власть монарха. Ибаньес это знает, но ему также известно, что Фрейре сейчас ведет себя с пылом новообращенного, стремясь всячески отрицать то, что он считает ошибками прошлого, и утверждать недавно обретенную новую веру. Поэтому он спрашивает его:
— Как движется написание вашего труда, дон Мануэль?
Фрейре Кастрильон благодарно улыбается, исполненный самодовольства. Он занят написанием Аргументированного словаря, учебного пособия для разумения некоторых писателей, по ошибке родившихся в Испании, в котором уже со своих теперешних традиционалистских позиций нападает на сторонников иностранных веяний. Он был просветителем и, по сути, сейчас и должен был бы им оставаться, если просветительство есть следствие не только накопления знаний, но также и действий. Но он отказался от идей Просвещения и превратился в традиционалиста из страха утратить привилегии, принадлежавшие ему от рождения. Антонио абсолютно не доверяет ему.
— О, все очень хорошо, очень хорошо. Большое спасибо, дон Антонио. Я только вот не знаю, следует ли вводить главу о цели Королевского декрета от шестнадцатого октября тысяча семьсот шестьдесят пятого года, в результате которого Севилья потеряла свое положение единственного порта в торговле с Америкой, разделив его с Сантандером[112], Хихоном[113], Коруньей, Малагой[114], Картахеной и Барселоной, так что иностранная зараза может теперь проникать через все эти порты. Дела покойного монарха; единственное его важное деяние — это изгнание иезуитов, — говорит он кислым тоном, претендующим на ироничность, но это ему плохо удается.
Ибаньес слушает его и молча покачивает головой. Покачивания эти несколько двусмысленны и могут быть интерпретированы и как знак одобрения, и как вопрос, но также и в качестве выражения самых различных и весьма тонких нюансов. Именно так и воспринимает это новообращенный. Поэтому он делает передышку и начинает перескакивать с одной темы на другую. Иезуиты и торговля с Вест-Индиями. Новое распределение исключительного права на торговлю. Каким образом ныне установленный порядок принял такие формы, что теперь вся страна перевернута вверх дном, население голодает и пожертвования необходимы, как никогда, ибо благотворительность, помимо того что помогает тому, кто лишен хлеба, служит еще на благо того, кто ее осуществляет, ибо последний получает отпущение грехов, — завершает Фрейре с видом лицемерного святоши.
— «Кто окажет поддержку хоть одному обделенному, поддержит и Меня»[115], сказал Иисус Назарянин. Для вас, дон Антонио, разумеется, не является тайной озабоченность нашего всеми нами любимого архиепископа по поводу массы народу, что бродит по стране в поисках подаяния, и та работа, которую испокон веку осуществляла Церковь, помогая им через монастыри и приходы…
Ибаньес не проявляет беспокойства, он знает, что Фрейре пришел призвать его к примирению с врагами; но в уме Антонио начинает быстро прикидывать процент, который он получит от ренты девятой доли десятины провинции Луго, что он взял в аренду два года назад, воспользовавшись привилегией, которую Папа Пий пожаловал королю Испании. Фрейре начал с этого, и Ибаньес принимает его игру. Фрейре выполняет двойную миссию, и после стольких лет ведения торговых сделок Ибаньесу прекрасно известно, что призыв к примирению будет продан за определенную цену. Церковь просит об одолжении, но требует его оплаты, ибо всегда следует платить за одолжение, которое оказываешь могущественной стороне.
Антонио Ибаньес улыбается. Фрейре пришел продать ему милость, позволявшую Ибаньесу сделать милость Святой матери Церкви, придя к согласию с ее служителями, поднявшими мятеж, за что он сочтет себя столь благодарным, что с радостью предложит испрошенную плату, дабы иметь возможность следовать привычной стезей, пользуясь определенной неприкосновенностью, ибо он хорошо знает, что обычай — это закон, и он устанавливает выплату десятин и повинностей в пользу Церкви, равно как и других взносов, которые он также намерен платить, даже в обмен на поддержку обычаев, против которых он выступает всей своей промышленной практикой, и, быть может, даже для того, чтобы он по-прежнему мог продолжать эту борьбу, следуя старому доброму совету брата Венансио Вальдеса-и-Ломбардеро, указывавшего ему на целесообразность материально поддерживать интересы Церкви, дабы в необходимой ситуации суметь держаться в стороне от нее. Заплатить-то он заплатит, но в глубине своего существа, как и его учитель, будет убежден в том, что, если бы все работали так, как работает он, страна была бы другой и что если бы богатые люди вкладывали свои деньги в создание богатства, то совсем другой, гораздо более достойной была бы страна и совсем иным было бы положение простых людей. Поэтому он заставит высоко оценить свое решение, вынудив дона Мануэля Фрейре Кастрильона хорошенько потрудиться, чтобы заработать свой хлеб, дойти до изнеможения, повторяя свои доводы, чтобы добиться своей цели, так что он расценит все это как свою личную победу, достигнутую с таким трудом, что ему это запомнится на всю оставшуюся жизнь.
Если бы аристократы вкладывали деньги в промышленность, если бы они создавали торговые предприятия вместо того, чтобы умножать свой капитал посредством собственности на землю и плоды труда своих арендаторов, миссия Мануэля Фрейре Кастрильона имела бы гораздо меньше смысла. Ибаньес знает это, и автору словаря в традиционном духе, на который впоследствии своим Комическим критическим словарем (один другого стоит) ответит эрудит Бартоломе Хосе Гальярдо[116], библиотекарь кадисских кортесов, тоже прекрасно это известно, но сейчас Фрейре не отдает себе в этом отчета или не хочет принимать в расчет то, что защищал еще совсем недавно, и, полагая, что понимает, какие сомнения ослабляют дух господина Саргаделоса, слащаво напоминает ему некоторые моменты:
— Вы же знаете, дон Антонио, что при дворе короля то, что многие считали не чем иным, как порождением зависти по поводу вашего экономического и общественного роста, для других, — он делает ударение на этом «для других», — полностью обусловлено вашим характером, не хочу сказать, что деспотичным, но жестким и даже, нельзя не признать этого, несколько жестоким, а посему благорасположение к нашей Матери Святой Церкви, которая всегда умела употреблять власть свою suaviter in modo, fortier in re[117], непременно будет вам во благо… ну, а кроме того, послужит отпущению грехов…
Ибаньес продолжает молча слушать. В глубине души что-то подсказывает ему, что не он в ответе за происшедшее, а времена, которые меняются так быстро, как никто и представить себе не мог, даже он, так много сделавший для того, чтобы первобытное общество перестало быть таковым, превратившись в классовое, в котором люди, достигшие всего своим трудом, заменят правящий ныне класс. Отсюда и ненависть, ибо роды эти весьма болезненны и разрушают судьбы многих людей. А посему в такое сложное время будет лучше, если все останутся довольны: и те, что уходят, и те, что приходят, — такие мысли диктует Ибаньесу его ум предпринимателя.
Антонио Ибаньес продолжает молча слушать, ни на мгновение не переставая внимать тому, что вещает ему наиболее способный понять происходящее посланник традиции. Но думает также и о том, что всего несколько недель назад с тем же намерением склонить его к всеобщему примирению, которое они надеются подписать в феврале 1803 года, но в качестве посланца другой стороны в его доме в Рибадео появился бургосский каноник[118] Томас Лапенья, брат генерала Лапеньи и член самой могущественной при всем дворе его величества короля ложи. Все же забавно, думает Ибаньес, что Церковь посылает к нему депутата, бывшего защитника идей Просвещения, ныне новообращенного традиционалиста, а дворянство — каноника-масона и приверженца французских идей.
Пока он выслушивает казуистические разглагольствования Фрейре Кастрильона, он не перестает размышлять о том, в какие удивительные времена живет. Если сегодняшний и давешний посланники — самые большие умельцы вести переговоры во всей стране, в которой идет борьба между диким традиционализмом и непреклонным просветительством, то рано или поздно жди бури. Бывший просветитель, обратившийся в святошу, и каноник-масон являются к нему, чтобы вести переговоры от имени архиепископа и члена масонской ложи. Один — чтобы напомнить ему об обязанностях и необходимости оправдать усилия его братьев и единоверцев в Мадриде, другой — его братьев во Христе. Ибо те и другие многое сделали для него и для его дела. Одни по настоянию или мягкой просьбе его доброго друга Бернардо Фелипе, который по-прежнему вращается в светском обществе среди мужчин и женщин, франкмасонов или иезуитов. Другие по просьбе тоже очень близкого ему брата Венансио Вальдеса.
О, если бы общество могло выбрать золотую середину между мелочным малодушием Фрейре и осмотрительным и благоразумным энциклопедизмом братьев Лапенья! Если бы общество выбрало промежуточную позицию между обличением действий своих бывших единоверцев, как это делает Фрейре Кастрильон в своем словаре, и дипломатическими ходами, исполненными благоразумной осмотрительности, на которые претендуют Лапенья и целесообразность которых подтверждает то, что произошло во Франции… О, тогда он мог бы мечтать о претворении в жизнь всех своих планов, какие только позволяют ему вообразить пятьдесят три года его жизни. И тогда страна была бы другой. Жаль. Ибо никто никогда не выберет золотую середину в этой стране страстей, что зовется Испанией.
Томас Лапенья явился к нему, чтобы достичь договоренности между враждующими сторонами. Договоренности, что послужит отправной точкой для других действий, которые в будущем нужно будет предпринять в столице. Наполеоновская экспансия имеет тревожные последствия, и наряду с теми, кто хочет реформ, которым способствовала происшедшая во Франции революция, много и таких, кто не приемлет имевшие место злоупотребления и, основываясь на этом, противодействует любому намеку на перемены. Братья Лапенья выступают за взаимопонимание, сглаживающее все и вся и ведущее к прогрессу. А Фрейре Кастрильон? Это мы еще посмотрим.
Сегодня ни Фрейре, ни сам Ибаньес даже не догадываются о той роли, которую каноник Лапенья будет играть в Кадисе, когда вместе с судьей Сотело отправится туда по личному поручению Жозефа Бонапарта[119] добиваться расположения Центральной верховной хунты, ибо никто не мог тогда предположить в канонике из Бургоса сторонника французов, как никто не мог подумать такого ни о его брате генерале, масоне высокой степени, подлинном энциклопедисте, ни о галисийце Сотело, человеке тонком и хитроумном.
А теперь каноник Лапенья доехал до далекого королевства Галисия, чтобы потребовать выдержки и заключения пакта от господина Саргаделоса. Титул маркиза будет пожалован ему немедленно, как и титул графа Орбайсеты, но ему предстоит подписать в присутствии нотариуса договоры и соглашения, которые приведут к уменьшению напряжения в провинции и позволят его мадридским друзьям предложить это перемирие в качестве компенсации за некоторые другие меры, которые будут приняты в столице Испании. Или, может быть, великий предприниматель полагает, что всеми полученными преимуществами он обязан лишь своему выдающемуся уму, великим талантам и здравому смыслу, подкрепленным исключительно удачной поддержкой его славного друга и товарища по стольким несчастьям дона Бернардо Родригеса Аранго-и-Мон? Да, этого, разумеется, нельзя отрицать, но он также обязан и возникшему вокруг них великому братству, прекрасно осведомленному о той несколько дилетантской роли, которую нередко играли оба в том или ином смысле, — неоднозначной роли, которую они понимают и ценят, ибо разве сам он, будучи служителем Господа, не поддерживает победное шествие знания, неукротимо набирающее силу с наступлением нового века, в котором между людьми наконец-то окончательно должно утвердиться братское взаимопонимание?
Антонио Раймундо Ибаньес вспоминает о дипломатическом визите священника из Бургоса и слушает монотонную речь Фрейре Кастрильона; он вспоминает обо всех предупреждениях и предостережениях, которые передал ему Томас Лапенья, и сравнивает их с просьбой о денежной помощи, к которой как раз приступил другой галисиец, путающий хитроумие с любезностью. Сейчас Антонио очень бы пригодилась здравая оценка брата Венансио Вальдеса, но, поскольку того нет рядом, придется довольствоваться догадками о том, что бы тот мог ему посоветовать. Ибаньесу вновь придется ублажить и тех и других, чтобы довести до счастливого завершения свои предприятия, служить и нашим и вашим, ибо и те и другие тянут каждый за собой, словно четверка несущихся вскачь жеребцов, мчащихся стремглав в четыре разные стороны. Его тело будто бы распято на кресте, к каждой из конечностей веревкой привязан хвост одного из испуганных и обезумевших скакунов. И он вновь внимает просьбам Фрейре Кастрильона, родственника его зятя, которого он хотя бы заставит заплатить за это.
Те дни в Рибадео были легкими и счастливыми; семья наслаждалась возрожденным престижем, вновь обретенной властью хозяина Саргаделоса, сильной и крепкой, как никогда. Именно тогда Ибаньес осознал, что, не отдавая себе в этом отчета, принял решение, в соответствии с которым, положившись лишь на ход событий, он стал гораздо реже появляться на производстве и все больше времени проводить в своем особняке в Рибадео, созерцая море, наблюдая за входившими в гавань кораблями. Он посещал новое здание таможни, которое распорядился построить несколько лет назад и на которое теперь смотрел как на свою собственность, словно все корабли принадлежали ему, и земля, к которой они приставали, тоже. Он был состоявшимся мужчиной, жил счастливо, принимая у себя друзей, созерцая море, ведя дела через своего шурина и сыновей, проводя с Лусиндой если не каждую ночь, то во всяком случае много ночей каждого месяца. С наступлением этих счастливых мгновений он выходил во двор, спускался в колодец и, оказавшись под землей, занимался совсем не тем, чем, по мнению небольшого числа знавших о его ночных перемещениях людей, мог бы заниматься: он не пересчитывал свои сокровища, не вел тайного учета и никаких секретных дел. Он предавался любви с Лусиндой.
Дела, связанные с Саргаделосом, он все больше и больше перекладывал на своего первенца с тайным намерением добиться, чтобы под его опекой, но без его присутствия тот стал настоящим хозяином, хотя и под наблюдением своего дяди по материнской линии. Франсиско де Асеведо счастливым образом оправился от того, что было не чем иным, как неудавшейся попыткой линчевания. Он вновь обрел веру в себя благодаря решительным действиям своего зятя Ибаньеса, его неуемной напористости и необыкновенной жажде борьбы, которые тот постоянно демонстрировал, а также благодаря его спокойствию и силе, служившим для него лучшим примером. Ибаньес с самого начала проявлял себя именно так, любил напоминать Асеведо своему племяннику, стремясь таким образом внушить ему то, что, как он предполагал, должно было передаться тому с кровью, но поскольку такое происходит не всегда, тот порой это надо вдалбливать путем многократных повторений, — по крайней мере, он был в этом глубоко убежден.
— Ты помнишь, как он приехал в Серво и прямиком направился в Кампанинью? — говорил Франсиско только для того, чтобы лишний раз напомнить ему об этом.
Кампаниньей называлась лавка, снабжавшая всем необходимым бо́льшую часть обитателей Серво, в основном работников фабрики, и служившая местом встреч, маленьким форумом, где решались все вопросы, касавшиеся местных жителей.
— Так вот, едва приехав, твой отец сразу пошел туда, чтобы поговорить с жителями и высказать свое мнение о тех, кто выступил против него, — вновь и вновь возвращался он к этой теме, забыв, что Шосе, сопровождавший отца, тоже был там.
Случай действительно был великолепный. Как раз напротив угла, который Кампанинья образовывала с основным зданием, располагался ремесленный дом, где собирались кузнецы и жестянщики, точильщики и прочие мастеровые, которые, узнав о том, что Ибаньес в лавке, пересекли площадь Соуто и способствовали тому, чтобы превратить это собрание в чрезвычайную ассамблею.
— «Вы молодцы!» — сказал им для начала твой отец, — вспоминал обычно Франсиско Асеведо, — а в конце все ему аплодировали. Потом все проводили его до церкви, перейдя через ручей, что течет из источника Сан-Роке, и, подойдя к ней, с удивлением увидели, что у боковой двери церкви, на которой вырезана дата постройки, тысяча семьсот пятьдесят девятый год, он повернул направо и стал подниматься по ступенькам внешней лестницы, ведущей на колокольню; взойдя на нее, он начал бить в колокола с силой, которую они и представить себе не могли в этой руке с такими неспешными движениями. «В следующий раз нужно, чтобы они звучали так же громко!» — крикнул он им сверху. А потом слез с колокольни и пригласил нас всех пропустить стаканчик вина, — вновь, уже в который раз, рассказывал Асеведо племяннику, окончательно надоев ему.
Наконец-то жизнь становилась такой, о какой всегда мечтал Ибаньес. Дул попутный ветер, по крайней мере для него, ибо в стране гуляли другие, совсем иные ветра.
Ветер, который дул в стране, был суров и затрагивал большинство населения, но нельзя сказать, что он хоть каким-то образом вторгался в мечты хозяина Саргаделоса, разве что придавал им еще большую силу. Чудеса, которых достигло барокко в начале предыдущего века, не шли ни в какое сравнение с тем, что теперь начиналось в Галисии. Чудо барочных дворцов не получило сколько-либо заметного отражения на галисийской земле, когда иным было богатство, иным его распределение, иными времена и хозяева жизни. Лишь такие люди, как Ибаньес, были в состоянии разглядеть будущее настоящее, которым ты грезишь, и обосноваться в нем. Антонио Ибаньес был таким, и поэтому его никогда не простят те, кто чувствовал, что их отодвигают в сторону, и еще менее те, кто уже ощущал себя отодвинутым, зная, что с этим ничего уже не поделаешь, но при этом выставляя напоказ решительное стремление сохранить все свои позиции для себя и своих отпрысков еще на долгие десятилетия.
Лежа в постели Лусинды в ожидании, пока пройдет время, необходимое для того, чтобы возвращение на супружеское ложе не представлялось оскорбительным, Антонио Ибаньес обычно предавался воспоминаниям о прошлом, уверенный в том, что упорядочение этого прошлого в соответствии с интересами настоящего и есть то, что многие привыкли называть Историей. Ему нравилось, таким образом, разрабатывать свою личную историю, и делать это на свой манер, лишь в своих сокровенных мыслях, — возможно, для того, чтобы единственное достоверное известие о его пребывании на этой земле касалось лишь его трудов. Потому что о нем самом так никто никогда почти ничего и не узнает. Для Ибаньеса, привыкшего всегда существовать внутри своего панциря, лишь эти часы раннего рассвета, или поздней ночи, служили самосозиданию.
Прошедшие годы были полны риска, но за это время он стал центром созданного им самим мира, к которому все стремились прийти на поклон. Приезд Лапеньи едва не совпал с визитом Вильяма Далримпла. Он был майором английской армии в том уже далеком 1774 году, когда они познакомились в Ферроле, в театре Николо Сеттаро, в комнатах, где оперные певички практиковали иные, нежели те, что принято связывать с гармонией, виды искусств: во всяком случае в таких пропорциях, где золотое сечение имеет совсем иной смысл. Теперь Далримпл был уже пожилым человеком, но еще полным сил, достаточных для того, чтобы прибыть с миссией, вынуждавшей его как можно меньше привлекать к себе внимание, чего гораздо проще было достичь в Рибадео, чем в Ферроле. Тогда он высказал мнение о якобы неприступности города, противоречащее суждению Вильяма Питта, то самое, которое в конечном итоге спустя несколько лет подтвердил маршал Сульт[120] и которое так не понравилось феррольцам, что они и поныне помнили о нем.
Визит старого друга Далримпла во дворец Рибадео застал Ибаньеса врасплох, хотя ему и было о нем известно заранее. Он пришел в некоторую растерянность и несколько месяцев после этого все еще смотрел на Лусинду взглядом, исполненным странной меланхолии, которую она отнесла на счет его возраста. Эта меланхолия родилась в нем с появлением англичанина, возможно, потому, что он узрел в нем свою собственную не такую уж далекую дряхлость.
Он мало говорил с английским военным о заводе или о кораблях, все больше о любви, поскольку всегда, с самого начала их знакомства, считал его шпионом. Неудача предпринятой Питтом военной операции, выступление Вильяма Далримпла в защиту доводов маркиза Энсенады, прямо противоречивших мнению Питта, были в этом плане единственным, чего они касались в своих беседах и что продолжало волновать англичанина, вызывая раздражение у Антонио.
— Его враги пытались представить все так, будто он выбрал Ферроль лишь для того, чтобы ублажить свою любовницу. Весьма обеспеченную любовницу, у которой были значительные имения в окрестностях города. Но ведь совершенно очевидно, что выбор места определило в действительности не что иное, как обдуманное решение. А посему, каковы бы ни были тайные побуждения министра, менее целесообразным выбор места от этого не становится, — приводил доводы англичанин, почти буквально повторяя рассуждения из своей книги, которую Ибаньес прочел уже довольно давно.
Им особенно нечего было сказать друг другу. Они просто болтали ни о чем. Вильям приехал осмотреться, познакомиться с важными людьми и оценить с помощью их суждений обстановку, а затем, без сомнения, передать все куда следует. И не более того. Впрочем, если хорошенько подумать, для его возраста это не так уж мало.
Они беседовали на крыше, вглядываясь в горизонт из высокой стеклянной башенки, наблюдая за проходившими мимо кораблями и легкими облаками, что часто приносит с собой закатный час. Антонио бросил на англичанина недоверчивый взгляд, что не прошло для того незамеченным. Англичане теперь были друзьями Испании, но Ибаньес в определенной степени оставался подозрительным селянином из Оскоса, обходительным, но весьма сдержанным по отношению к иностранцам, которых он привык незаметно и неназойливо, но весьма внимательно изучать. Это поведение заставило Вильяма Далримпла настаивать на выдвинутых положениях, но делал он это напрасно, ибо Ибаньес снова немедленно вспомнил эти самые рассуждения, также вычитанные им в книге британца.
— Ферроль, — говорил Далримпл, — чрезвычайно силен благодаря своему географическому положению, поскольку для того, чтобы приблизиться к нему с моря, необходимо войти в лиман шириной не более пятисот вар, хорошо защищенный несколькими фортами. Причем этот лиман можно в случае необходимости блокировать, установив бон[121] со стороны моря и соорудив эстакаду со стороны суши, и тогда враг должен будет произвести высадку и довольно долго идти до города… — добавил англичанин, вызвав любезную улыбку галисийца.
Ибаньес не мог забыть, что книга была написана почти тридцать лет назад с целью отговорить кого бы то ни было от самой идеи штурма Ферроля; а это означало, что поползновения к захвату были и в те времена, когда сынов Великобритании считали не менее дружественными к испанцам, чем теперь. По этой причине он и сейчас не упускал из виду, что все сказанное его гостем через какой-нибудь столь же небольшой отрезок времени может послужить чему-то прямо противоположному. Поэтому он молчал. Он взвешивал вероятность захвата города французами; если бы это в конечном итоге произошло, у него была бы возможность высказать свое мнение. А сейчас он ограничился предположением, что дальняя высадка, этот более чем вероятный подход к городу с суши, вполне мог бы сделать штурм реальностью. Он не знал тогда, что именно так и поступит несколько лет спустя один французский маршал.
К тому времени Антонио Раймундо Ибаньес уже решил для себя, что не стоит иметь дело ни с французами, ни с англичанами, ни от тех ни от других не следует ничего ожидать и добиться чего-то можно, рассчитывая лишь на себя. Он хранил преданность своему королю, своему народу и Святой матери Церкви, своему семейству и делам, ибо он всегда верно служил им. Но как объяснить это англичанину? И стоит ли? Как объяснить это кому бы то ни было? Лучше хранить молчание, и пусть за него говорят его дела, подумал он в порыве неосознанного простодушия. Именно им, делам, он и посвятит себя в будущем. Только благодаря этому память о нем будет жить в веках. Беседа с Далримплом перестала интересовать его. Этот англичанин даже о женщинах не умел говорить с необходимым изяществом.
«Наши враги полагали, что нам никогда не сравниться с иностранцами в изысканности вкуса, элегантности и изяществе. Вот невежи! Это означает отрицать возможность взаимопонимания в области наук и искусства и постыдно признать себя дураками, не способными улучшить свою судьбу».
Ибаньес вспомнил, что именно так сказал он однажды Ховельяносу. А может быть, он написал это в письме, возможно седьмом по счету; но он совершенно определенно говорил, что если он не лучше, то уж никак и не хуже, чем кто бы то ни было, и это было верно в отношении как всех, так и каждого в отдельности из его соотечественников, благородных или плебеев; и еще он был уверен, что богатство народов обеспечивает им возможность жить в условиях свободы. Судьба каждого зависит от его собственных усилий. Это относилось и к англичанину. Так что тому следовало приложить определенные усилия, если он хотел, чтобы Ибаньес что-то ему объяснил, или самому сделать соответствующие выводы.
На открывавшемся на севере просторном горизонте не было видно ни кораблей, ни даже стаи китов, которые бы показывали свои мощные спины или страшные хвосты, готовые опрокинуть осмелившиеся приблизиться к ним лодки. Ибаньес устал предаваться воспоминаниям о визите Далримпла. Эти воспоминания уже потеряли для него всякий интерес. Он встал и вернулся домой подземным переходом.
Жизнь подчас подобна темному проходу, и никому не ведомы ни длина, ни глубина его. 1804 год был черным годом для соседней Астурии. Экономическое общество друзей страны в Овьедо и аналогичное в Компостеле, основателем и секретарем которого был Фрейре Кастрильон, ныне новообращенный святой муж, а некогда, в понимании Ибаньеса, просвещенный проходимец, в течение трех месяцев роздали триста пятьдесят тысяч продовольственных пайков несчастным голодающим, которыми кишели город и его окрестности; эти люди влачили нищенское существование, не имея даже куска хлеба. Белая фасоль, овощи, лук, чеснок, сладкий или горький перец, оливковое масло, уксус, соль и хлеб распределялись среди голодающих крестьян; предварительно еда готовилась в печах, созданных по модели Румфорда[122], из прочного камня, способного выдержать постоянный интенсивный огонь, позволявший приготовить сотни и сотни порций, поставляемых на общественные пожертвования благодаря поддержке самых богатых людей, которых не затронул кризис.
Капуста для похлебки на полдюжины человек в самые голодные годы едва стоила пять сантимов, и некоторые из богачей таким простым способом, в обмен на несколько тысяч сантимов, обеспечивали себе дорогу на небеса. «Маркиз Вильяалегре и дон Антонио Эредиа совместно с управляющим судебным округом Овьедо, которые своими собственными руками раздавали миски с едой беднякам, ласково утешая их, вызывая у них чувство благодарности, призывая к сдержанности, предлагая свою защиту и подавая всем им выдающийся пример достойного отношения к несчастным», были именно такими людьми, как сообщил Антонио господин епископ в письме, датированном 10 апреля того страшного 1804 года. По прочтении письма Ибаньес был страшно возмущен и в ярости вопрошал, не лучше ли было бы, чтобы хозяева земли вкладывали свои капиталы в строительство промышленных предприятий, которые бы дали беднякам работу, и еще в рационализацию сельскохозяйственных процессов, распределяя пустующие земли среди своих собственных арендаторов. Однако ни то ни другое предложение не вызвало ни у кого особенных симпатий. Но ведь и священника, который в ответ на просьбу о молебне о ниспослании дождя совершенно серьезно посоветовал своим прихожанам рыть колодцы, тоже восприняли не очень-то хорошо, утешил себя Ибаньес уже почти в самом конце своего неспешного пути из темноты к свету.
Возвращаясь по подземному проходу от Лусинды к занятиям, которые ему готовил новый день, он продолжал размышлять над этими вопросами, предположив, что взморье Луго пострадало все же не так, как соседняя Астурия, хотя положение здесь, как, впрочем, почти повсюду, было весьма тяжелым. По вине плохого урожая цены на продовольствие выросли втрое; помнится, похожую ситуацию ему удалось несколько смягчить в свое время.
— И теперь тоже в деле смягчения этого жестокого кризиса, несомненно, сыграли свою роль и его предприятия, — с гордостью сказал он себе. — Врач из Рибадео зарабатывал в год четыре тысячи четыреста реалов, а хирург три тысячи триста. На другом берегу Эо их жалованье было почти на двадцать процентов меньше; и если врач там получал за визит два реала, а священник за заупокойную службу три, то адвокат получал четыре реала, из чего можно было сделать вывод о том, что жители Астурии дороже ценили свои тяжбы, нежели здравие своего тела и даже души, — говорил себе под нос Ибаньес, поднимаясь по ступенькам колодца.
Он сам толком не знал, куда направиться, то ли в супружескую спальню, то ли прямо в столовую, чтобы ему побыстрее подали завтрак, ибо испытывал зверский голод: такой аппетит возбуждали в нем любовные утехи с Лусиндой, нежной, беленькой и наливной, как яблочко.
Выбравшись из колодца, Антонио Ибаньес глубоко и удовлетворенно вздохнул, испытав в свои пятьдесят пять лет довольство собой от ловкости, с какой он сначала проворно взобрался вверх по ступенькам, а потом легко спрыгнул с закраины. Он вспомнил, что Ховельянос в определенные дни одаривал своих слуг двадцатью реалами, и решил давать своим по тридцать, дабы уравнять их доходы с заработком врачей и хирургов, а также адвокатов, а заодно слегка задеть этого видного общественного деятеля. Он также заметил себе, что нужно будет в подходящем месте скромно и тактично намекнуть на свою щедрость, дабы это стало известно Ховельяносу.
Настало время для того, чтобы лидеры предпринимательского дела объединили усилия для претворения в жизнь своих излюбленных проектов. Он считал себя одним из таких лидеров и полагал, что с помощью двадцати таких, как он, Галисия и княжество Астурийское в один счастливый день разом поднимут голову. Он подумал об этом, потому что даже в том тяжелом 1804 году в Саргаделосе, словно грибы, выросли восемь камнедробилок и четыре печи для обжига фаянса. Затем было принято сто рабочих при подготовке к пуску фаянсовой фабрики.
Пока ему подавали завтрак, он наблюдал, как из усадьбы Гимаран вывозят руду, которую потом на корабле переправят в Сан-Сибрао, откуда по платному тракту ее отвезут в Саргаделос. Он вспомнил, как, исполненный ликования, он обнаружил прямо в имении Бернардо Фелипе, в начале своего пребывания там, рудную жилу. Ее разрабатывали и по сей день. А также жилу в Мондиго, в Вилеле, откуда он также морем перевозил руду в Сан-Сибрао. О месторождении в Ринло, получившем имя Белой Девы, было заявлено еще пятьдесят лет тому назад, оно было таким маленьким — два метра в длину, полметра в ширину и двадцать в глубину, — что он предполагал использовать его лишь в самом крайнем случае. Постепенно он стал вспоминать все месторождения: Сан-Мигель-де-Рейнанте на берегу Фонтардина, Сан-Косме-де-Баррейрос и Сан-Педро-де-Бенкеренсия, залежи руды в Фосе, среди них Морской Глаз, в Сан-Мартин-де-Мондоньедо, которые давали в год от полутора до двух тысяч тонн железа, необходимых для его производства. Он воистину ко всему приложил руку: к земным недрам и морской поверхности, к железу и кукурузе, льну и спирту, а также к пряностям. А теперь настала очередь каолина[123], белой глины, кварца и горного шпата. Он строил мир. Таких, как он, было немного. Он производил орудия для сельского хозяйства, гвозди для кораблей, ограды для домов, боеприпасы для армии, пушки; и еще он владел кораблями, ткацкими станками и планировал строительство текстильной фабрики, торговал льном и кукурузой, пряностями и ликерами, фрахтовал свои собственные корабли и суда других компаний, выступал в качестве получателя грузов, разрабатывал рудные месторождения, а теперь будет еще производить и керамику, дабы жизнь обрела новое измерение. О, если бы вся остальная страна в конце концов превратилась если не в счастливую Аркадию, чему заводы нисколько бы не помешали, то хотя бы в спокойное место, населенное трудолюбивыми людьми, занятыми производством богатства и, как следствие, благосостояния! Но времена этому не способствовали. Голод одолевал и эту провинцию, где недружелюбные силы проявлялись в самых незначительных жестах, незаметных движениях, косых и коварных взглядах.
Дворец в Руе невелик. Справа от него можно увидеть двухэтажную зубчатую башню, позади которой виднеется высокая голая крона каштана, а слева, по другую сторону от парадного двора, за зданием, предназначенным для конюшен, — дымовую трубу; она будто повисла в воздухе, опершись на ветви другого каштана, который весна уже слегка окрасила в зеленый цвет. На маленькой смоковнице, прислонившейся к зубчатой башне, уже распустились почки, и только что появившиеся листики напоминают судье Антонио Коре мышиные ушки.
Антонио Кора собирается сесть на лошадь. Он опаздывает. Он провел ночь во дворце и задержался там дольше, чем следовало. Он приезжает сюда время от времени, чтобы проведать вдову своего брата и помочь ей чем можно; это не так уж много, но весьма значительно. Он приезжает во дворец, интересуется посадками, заходит в конюшни, дает советы вдове, отчитывает слуг, до вечера проверяет счета и, когда все засыпают, проходит в комнату своей невестки и надлежащим образом обслуживает ее в соответствии с требованиями природы. Там он и засыпает, а утром она расталкивает его, ибо следует соблюдать приличия и пойти разобрать постель, в которой, как предполагается, должен был провести ночь столь важный господин, в высшей степени озабоченный хозяйством своей невестки, а также ее душевным и физическим состоянием.
Он опаздывает. Вчера ночью, обретя под воздействием затраченных усилий душевный покой, они проговорили до рассвета. Он не приезжал уже давно, несколько месяцев, и теперь она хотела уточнить некоторые вопросы, касавшиеся человека, проживавшего в непосредственной близости, маркиза Саргаделоса.
— Да, он получил этот титул в самом начале года, именно так. И графа Орбайсеты, да-с. Продолжить? — раздраженно произнес Антонио Кора. — Так вот, мало ему было отказаться от портфеля министра флота и морской торговли три, нет, пять лет назад, взять в аренду Орбайсету и послать туда своего зятя Хоакина Суареса дель Вильяр управлять производством; недостаточно ему оказалось и мореходного училища в Рибадео, где он готовит для себя капитанов, и планов по созданию текстильной фабрики, выпуска первого фаянса в Саргаделосе — так теперь он отправляется к королю и убеждает того сделать его маркизом и графом. Чего изволите? Вот вам, кушайте до отвала!
— Послушай, Антонио, а фаянс у него белый? — прерывает его вдова.
— Да вроде, — отвечает он, недовольный столь фривольным вмешательством невестки, помешавшим его гневной речи.
— А мне говорили, будто с кремовым оттенком, — вкрадчиво произносит она.
— Жаль, что не черный! — бросает он, делая вид, что совершенно спокоен.
Сейчас судья восстанавливает в памяти этот диалог и смотрит на окно зубчатой башенки с открытыми ставнями. Не будь она столь манерной, ей следовало бы выглянуть, чтобы проститься с ним. Но она такая, какая есть. И это горячее желание вести разговоры о фаянсе, такое горячее желание… не скрывается ли за ним тайное восхищение этим могущественным человеком?
Ему все-таки следует чаще наведываться во дворец. О сыне Ибаньеса Шосе много всего рассказывают; говорят даже, что он застрелил какую-то девицу, которая будто бы болтала, что понесла от него, а после якобы приказал бросить ее тело в горах, дабы прочие научились хранить молчание. Но о его отце никогда не говорили ничего подобного, хотя о таком скрытном господине ничего толком и не узнаешь, можно подозревать все, что угодно, и как знать, вдруг он и сюда тоже наносит визиты по ночам. Как бы расспросить слуг? Надо хорошенько подумать. Но не может же она так гадко поступать по отношению к его столь любимому покойному брату.
Он в последний раз бросает взгляд в сторону окна и садится на коня. Он не поспеет вовремя к обеду в доме священника в Кордидо, где его ждут, чтобы обменяться впечатлениями и решить, не настало ли время что-нибудь предпринять. Там собрались некоторые оскорбленные соглашением, подписанным в присутствии судей, которое оказалось столь благоприятным для новоявленного маркиза Саргаделоса; благоприятным-то для него оно было, в этом нет никакого сомнения, но верно и то, что, сколько он ни старался, ему так и не удалось еще полностью получить долги.
Эта мысль немного успокаивает Антонио Кору, и он задерживается еще ненадолго в надежде, что она все же выглянет в окно. Но она и не собирается выглядывать. Он прекрасно это знает. Однако надежда заставляет его еще немного помедлить, пока наконец ему не надоедает и он не дергает лошадь за поводья, пришпорив ее и прищелкнув языком, чтобы конь резво пустился в путь.
Церковь Кордидо расположена среди просторных лугов, на открытой равнине, в нижней части которой находится ярмарочное поле, откуда в направлении Саргаделоса отправилась большая часть мятежников: тысячи галдящих людей, вооруженных косами и лопатами, серпами и камнями. Их созвал колокол маленькой церкви, разразившийся пронзительным и резким звоном. Если смотреть на церковь с фасада, то за ней в глубине можно увидеть море, охватывающее горизонт, граничащий с гордыми вершинами гор, возвышающихся над зубчатой стеной дома священника; ведь равнина Кордидо мягко спускается к морю, где завершается довольно плавно, несмотря на то что берег в этих местах весьма обрывист. Кордидо зажат между морем и горами, но горизонт открыт, и весь он, можно сказать, полон света.
Подъехав к дому священника, Антонио Кора спешивается с коня перед внешней лестницей, ведущей на второй этаж прямо из церковного двора, и смотрит на тень, которую отбрасывает на двор зернохранилище. Если только к обеду приступили не слишком рано, он вполне еще успевает. Он мчался во весь опор. Вонзал шпоры в бока лошади, не давая ей передышки: ведь ему крайне важно было прибыть вовремя, чтобы ни одно решение не было принято без его одобрения. Он входит в просторную залу и обводит взглядом собравшихся за столом, вплотную придвинутым к окну, откуда открывается вид на бескрайние морские просторы, дабы сотрапезники могли как можно лучше воспользоваться дневным светом.
Сейчас говорит Рамон Гарсия, тот самый приходский священник, что расколол престол алтаря часовни Саргаделоса Он низенький и толстенький, даже очень толстый. Когда он едет верхом на своем гнедом скакуне, стройном и красивом, как мало какие лошади в этих краях, жители задаются вопросом, не лучше ли или, по крайней мере, не разумнее ли было бы коню передвигаться верхом на этом служителе Господа, со свирепым видом совершающем отчаянные поступки.
— Вот это был настоящий король, король дон Энрике![124] Со времени его правления поденную плату в каждом поселке должно было определять собрание добропорядочных людей.
— Дон Энрике, Рамон? — уточняет у преподобного отца Мануэль Педроса, и Гарсия ударяет кулаком по столу так, что дребезжат тарелки.
— Дон Энрике! Закон, принятый в Бургосе в 1365 году. Именно так! Пока не явился этот масон из Бурбонов[125] и не отменил его 25 ноября 1767 года, установив свободное заключение договоров между хозяевами и работниками. Ну а как, почему, вы думаете, господин маркиз смог делать все, что ему заблагорассудится? — ревет священник прихода Бурела.
В это мгновение все поворачиваются к вновь прибывшему Антонио Коре и вопросительно смотрят на него.
— Новейший Свод законов 1805 года, восьмой том, раздел двадцать шестой, четвертый закон, — отвечает судья и, довольный своими познаниями, садится в кресло во главе стола.
— Нам нельзя причинить больше вреда, чем уже причинили, — изрекает Мануэль Педроса, приводя еще один довод, дабы продолжить ход беседы.
Косидо[126] уже на столе, и Антонио Кора накладывает себе турецкого гороха и бобов, картошки и капусты и начинает осторожно разминать все вилкой. Когда образуется однородная масса, он берет хороший шмат свиного сала и разрезает его на кусочки, предварительно отделив кожу. Затем перемешивает жир с пюре и начинает заглатывать все это с жадностью, вызванной долгой дорогой из дворца в Руе и изматывающей ночью, которую его старое тело выдерживает уже с гораздо меньшим воодушевлением, чем еще несколько лет назад. Но такова жизнь, смиренно признает он. Затем он решает перейти к вареному мясу и дичи и кладет себе куриную ножку и кусок телячьего филе. Пальцами берет ножку и подносит ее ко рту. Пережевывая, он слушает хвастливые речи святого отца из Бурелы, а покончив с цыпленком, берет с блюда еще одну картофелину и повторяет ритуал раздавливания, перемешивая на этот раз картофель с телятиной. Не до конца еще раздавив картошку, он вновь добавляет себе бобов и турецкого гороха. Прежде чем поднести смесь ко рту, он возьмет несколько вареных капустных листьев и положит их на край тарелки, чтобы смешать их с пюре, капустные листья окажутся неким обезжиривающим дополнением. Вот так, по науке, с самого детства серьезно относится к поглощению пищи сей важный и в высшей степени обстоятельный судья.
Кроме священника из Бурелы, все остальные едят молча. Рамон Гарсия продолжает говорить, одновременно пережевывая пищу и выставляя ее на всеобщее обозрение в своем постоянно раскрытом рту; при этом он все время судорожно заглатывает ее.
— На этот раз ему от нас не уйти, — говорит с набитым ртом апоплексичный пресвитер.
Антонио Кора наблюдает за ним и взглядом требует замолчать, но тот не обращает внимания.
— Жаль, что я не расколол ему голову вместо того, чтобы разрушить престол, да простит меня Бог и все святые угодники! — крестясь, заявляет священник из Бурелы.
Это уже далеко не первая их сходка, и они давно уже поняли, что эти сборища питают не столько тела, сколько гнев, возможно, воспоминания, наверняка ненависть и жажду отмщения, но вряд ли служат чему-то большему. Они чувствуют свое бессилие, хотя и не желают мириться с ним. Поэтому они собираются с определенной регулярностью, вспоминают о мятеже, как солдаты вспоминают о битвах, и восстанавливают в памяти действия, свое поведение, маленькие и большие подвиги, и все это со скрупулезностью ювелиров-маньеристов, всегда готовых завернуть завиток еще круче. Мятеж в Саргаделосе: о, как близки они были к достижению цели!
— Вот это был король так король, черт возьми! — настаивает священник из Бурелы, вызывая хохот сотрапезников, но отважно продолжая гнуть свою линию. — Положено им работать с восхода солнца и оставлять работу опосля того, как оно зайдет, под страхом, что не будет им выплачена и четвертая часть поденной оплаты, коя заработана ими будет.
— Новейший Свод 1805 года, книга седьмая, раздел двадцатый, закон первый, — вновь изрекает судья, прекрасно понимая, что ошеломляет всех своей эрудицией. — Сей закон еще действует, и сеньору маркизу хорошо об этом известно.
Мануэль Педроса наблюдает за присутствующими, выжидая подходящего случая, чтобы вмешаться. Он знает, что его выступление будет самым важным, и ждет лишь удобного момента, чтобы утихомирить разговорившихся и произнести заключительное слово. Его родственник Кора сейчас узнает, что означает держать руку на пульсе. Наконец он решается:
— Есть сведения, что зять сеньора маркиза принял решение разрушить завод в Орбайсете, чтобы не отдавать его французам. Вообразите себе, что может сделать это письмо в руках того, кто захочет использовать его против маркиза. — И он показывает бумагу, которую извлек из кармана камзола.
Остальные изумленно смотрят на Педросу, и лишь Антонио Кора не ограничивается этим, а протягивает руку и в мгновение ока выхватывает письмо.
— Прочтите, прочтите его, господин судья! — выкрикнул, поперхнувшись, священник из Бурелы.
— Это копия, — невозмутимо произнес Антонио Кора.
— Но она соответствует оригиналу, — ответил Педроса. — Дай-ка, я сам его прочитаю! — И столь же быстрым движением он выхватывает письмо у судьи. И читает: — «Надобно зреть в королевских заводах, производящих боеприпасы для короля, не спекуляцию с целью наживы, но наилучшее и наиточнейшее исполнение королевской службы. Когда Отечество переживает несчастливые времена, всем нам надлежит внести свой вклад… Всякий, кто позволит себе соблазниться приманкой легкой наживы и строить свои корыстные расчеты на бедствии народном, заслуживает кары и всяческого осуждения благочестивых людей… Королевское имущество должно быть полностью возвращено королю; и мы здесь выступаем лишь как посредники, одной рукой берущие злато, а другой возвращающие его, обращенное в праведный металл, защищающий нацию…»
— Как красиво! — саркастически замечает судья Кора. — И когда же он его послал: до или после того, как пустил завод? Ибо это письмо может сослужить Ибаньесу хорошую или плохую службу в зависимости от того, кто и как его прочитает. Где ты его взял? Кто тебе его дал?
Педроса знает, что вот теперь-то настал его час. Поэтому он придает голосу многозначительность и говорит:
— Фрейре Кастрильон!
— Фрейре? Но ведь он… — в удивлении восклицает священник из Бурелы.
— Уже нет! — сообщает ему с другого конца стола голос, который он даже не пытается опознать.
— Да, он самый! — победоносно подтверждает Мануэль Педроса, не оставляя времени на расспросы.
— А как оно к нему попало? — вновь вступает в беседу Антонио Кора.
— Похоже, его обнаружили среди прочей корреспонденции Хоакина Суареса Вильяра, зятя Ибаньеса, французы, когда вошли в разрушенную Орбайсету.
— А откуда же оно у Маноло Фрейре? — спрашивает Антонио Кора, вновь демонстрируя удивительную проницательность.
И тогда Мануэль Педроса разводит руками, пожимает плечами и сжимает губы; в этом можно усмотреть иронию, а также презрение, — впрочем, если кому-то угодно, его можно расценить как выражение простого неведения.
Известие о том, что в мае 1808 года Жозеф Бонапарт был провозглашен королем Испании, застало Антонио Раймундо Ибаньеса не в супружеской постели и в несколько более поздний час, чем это предполагал его нынешний распорядок дня, свойственный скорее закоренелому полуночнику, нежели ревностному любителю раннего пробуждения, каким он всегда был.
Как это часто случалось, после ужина он поднялся в стеклянную башенку на самой крыше. Яркая луна освещала поверхность моря и очерчивала силуэты кораблей на фоне ночного неба, так что все казалось если и не совсем нереальным, то во всяком случае весьма волнующим. Апрельское море было подобно зеркалу, штиль не способствовал продвижению судов, и все вокруг будто застыло. Со своего высокого наблюдательного пункта Ибаньес мог различить фосфоресцирующее свечение первых косяков сардин и неспешный полет чаек, круживших над возможной добычей. Как случилось, что чайки летают в такой поздний час? Мир, должно быть, стал гораздо беспорядочнее, чем это предполагалось изначально.
Он оставался на этом своем привилегированном посту, пока не счел, что созерцание моря уже ничего ему больше не дает, и медленно спустился с высокого наблюдательного пункта во внутренний дворик, где находился колодец, намереваясь проникнуть в подземный ход, который приведет его в дом Лусинды. «Мне уже почти шестьдесят лет», — сказал он себе, задаваясь вопросом, почему его годы гораздо сильнее ощущаются в костях, нежели в голове. Или в голове тоже? Он знал, что жизнь щедро одарила его всем, чего он только желал. Мятеж десятилетней давности дал ему то, чего никто и предположить не мог: убежденность в собственном могуществе. Это вселило в него такую уверенность, что теперь он мог позволить себе быть совершенно спокойным и никогда не спешить; он считал, что ему уже не следует домогаться более того, что у него есть, и он может проявлять щедрость и великодушие.
Все от короля, размышлял он, погружаясь в глубины своего сознания, а он сам всего лишь посредник, через которого блага передавались из королевской длани в руки народа, с тем чтобы сам дон Антонио мог получить через это посредничество все, о чем только мечтал и даже более того, чего ему с лихвой хватит на оставшуюся пару лет пребывания в этом мире. И не только ему, но и его наследникам, а также наследникам его рабочих, которые наконец-то смогут жить в стране, где достоинство человека будет определяться по его заслугам, а не по крови.
Последствия мятежа оказались в высшей степени благоприятными для него. Все враги, напуганные, хотя и не побежденные, поджали хвост, он же тем временем ходил с высоко поднятой головой, к тому же Саргаделос был полностью восстановлен и приносил высокий доход. Чего еще просить ему от жизни помимо возможности продолжать проворно и уверенно спускаться в этот колодец, исполненным сил и надежд, обновлявшихся в нем каждую ночь? Воистину нечего. Разве что еще возможности продолжать мыслить, как он мыслил всегда, действовать так, как он действует, еще долгие годы; чем больше, тем лучше, ибо будет еще у него время воссоединиться с Высшим Творцом.
Он спустился по винтовой лестнице, приоткрыл люк, зажег первый факел, укрепленный на правой стене, и, прежде чем дойти до другого люка, который позволит ему проникнуть в погреб дома Лусинды, ненадолго задержался у кладовых, хранящих немало его сокровищ. Никто ничего здесь не трогал. Да и кто бы мог это сделать? Он осмотрел все, проверил состояние наиболее значительных и важных документов, заглянул в судовые журналы, которые хранил еще с тех пор, когда Маноло Пидре был его главным советчиком в выборе торговых маршрутов и различного рода контрабанды, окинул взглядом сундуки, наполненные монетами и драгоценностями, а также золотыми слитками, и ему еще хватило времени, чтобы присесть при свете свечи, опершись локтями на один из сундуков, и ненадолго углубиться в себя, позволив радостному покою полностью овладеть собой.
Когда он поднялся в погреб, была поздняя ночь. Лусинда уже легла, но не спала и услышала его шаги. Тогда она сняла рубашку и спрятала ее под подушкой. Она знала, что ему нравится ощущать ее кожу сразу, едва он ложится в постель; ощущать ее свежей и чистой, словно вода. Она приготовилась к встрече. Лусинда тщательно следила за чистотой своего тела, думая об этих начальных минутах ночных визитов.
За почти десять лет, прошедших с тех пор, как она вошла в жизнь маркиза, она превратилась в зрелую женщину. Становилось заметно, как год за годом, месяц за месяцем у нее округляются формы, становясь все более мягкими, и при этом жир распределяется по телу легко предсказуемым образом. Антонио нравились эти изменения. А Лусинде нравилось постепенное привыкание ее возлюбленного к ее новой фигуре. Ей доставляло удовольствие размышлять о преимуществах любовника в годах, исполненного терпимости к тем тайным недостаткам, которые более молодые мужчины вряд ли принимали бы так спокойно. Почему время так меняет нас? Ее предплечья стали теперь мягкими и дряблыми, белыми, как нутряной жир, а когда-то они были гладкими, будто из слоновой кости; ее лобок был продолжением мягкого склона, спускавшегося от пупка нежным каскадом, а ведь раньше он представлял собой выступ, почти отвесно поднимавшийся кверху и доставлявший ему острое наслаждение в ритмичных движениях, что предписывает нам занятие любовью. Но, похоже, эти перемены не мешали получать удовольствие Антонио, который приходил, ложился рядом с ней и ласкал ее тело своими пухлыми, не слишком изящными руками разбогатевшего крестьянина — такими могли быть руки ее отца, — расхваливая при этом каждый уголочек ее тела, поглаживая ее и осыпая нежными словами.
Она знала, что в этом ее судьба: всегда ждать его. И принимала с радостью. Ей было известно, что на протяжении всех этих лет ее присутствие в Рибадео дало немало поводов для пересудов, но никто никогда не видел, чтобы маркиз входил в ее дом или выходил из него. Все это были чистые домыслы, вздорные догадки, ничем не подтвержденные; она с самого начала понимала, что именно такой и будет эта греховная связь.
Склад, который соорудил для нее Антонио, дабы она могла разместить там все, от тканей до ликеров, от инструментов до корабельной оснастки, снабжался со складов самого Ибаньеса, хотя она и старалась вести тщательный учет всем счетам, чтобы потом никто ничего такого не сказал. Но она знала, что потом, в любую из последующих ночей, он придет к ней с полученными деньгами, чтобы вернуть их ей целиком; таким образом, постепенно у нее стал накапливаться значительный капитал, который она сумела разместить подальше от глаз своего ближайшего окружения. Всему этому научил ее он. Она же была всего-навсего податливой и способной ученицей.
Да, пищи для пересудов было достаточно. Пока Антонио, этот мужчина весьма преклонного возраста, раздевался, чтобы лечь рядом с нею, она думала о своих родных, которые постепенно перебрались из Оскоса, чтобы работать на ее складе. Она знала, что не может сказать, что игра стоила свеч, потому что не было никакой игры. Она с самого начала полюбила этого мужчину. Она знала об этом с тех самых пор, как впервые увидела его в доме его двоюродного брата Шосефа, там, в Феррейреле, когда по указанию хозяина легла на ложе того, кого накануне чуть было не подвергли линчеванию. Возможно, Шосеф безотчетно способствовал изменению привычного течения двух жизней. В тот момент, когда Лусинда пришла к этому заключению, Антонио лег в постель и обнял ее.
Они предались любви поспешно и коротко, к чему она давно уже привыкла; а потом стали беседовать, подводя итог всему сделанному прежде, чем отойти ко сну. Эта беседа, которой они предавались на протяжении довольно долгого времени, и заставляла их пробуждаться довольно поздно; добавьте к этому и поздний час ее начала, и часы, проведенные в башенке, и время, посвященное разглядыванию судового журнала капитана Пидре, — вот поэтому его не слишком рано разбудили крики некоего глашатая, который бежал от Кастрополя, оповещая на улице всех, кто хотел его слышать, и даже тех, кто предпочел бы его не заметить, ибо такова была мощь его голоса: у нас, дескать, новый король.
— У нас французский король, у нас французский король!
Ибаньес открыл глаза, удостоверился в том, что сквозь щель между ставнями пробивается яркий свет, и посмотрел на стоявшие на комоде часы, но так и не смог разглядеть, который час. Тогда он не спеша встал. Новость не была неожиданной, о такой возможности говорили уже давно, и Бернардо Фелипе после мятежа в Аранхуэсе[127] выражался достаточно ясно, чтобы теперь это известие не застало его врасплох. Однако оно произвело на него сильное впечатление. Французский король. Новость не удивила его, это так, однако сама идея отнюдь не вдохновляла. Вряд ли Саргаделос будет производить боеприпасы для французского короля. Он был верен своему королю. Но кто теперь король и где он? Действительно ли Жозеф Бонапарт — король Испании? Ибаньес не торопясь оделся и спустился в погреб, чтобы оттуда проникнуть в подземный ход. Там его уже ждала Лусинда, чтобы проводить. Они поцеловались, он открыл люк и отправился в недолгий путь, что приведет его во дворец.
Последующие дни были заполнены суетой и беспокойством; но он старался не обращать ни на что внимания, уединившись в своем доме в Рибадео, перечитывая книги, проверяя заметки, которые на протяжении многих лет делал на полях страниц своих любимых книг, если не всех, то некоторых, а если хорошенько посмотреть, то многих. Он занимался этим с очевидным намерением перечитать книги, которые оказали наиболее сильное влияние на его жизнь, те, которые оставили наиболее заметный след, и таких оказалось немало, ибо он всегда увлекался чтением и извлек из книг немало основополагающих идей. Страна билась в конвульсиях, а он читал. Это был один из способов выждать, пока все уладится, осядет или же, напротив, запутается окончательно и бесповоротно. Но даже и в этом последнем случае должно воцариться спокойствие, что он уже заранее предвкушал. Он продолжал читать. В прошлом он не был ни физиократом, ни последователем Адама Смита, а лишь старался взять из каждого учения то, что более всего отвечало его целям. А теперь, кем он должен стать теперь? Нужно это обдумать.
Его сыновья Мануэль и Рамон, второй и третий плоды его брака с Шосефой, в эти первые дни после прихода к власти Жозефа I находились с ним в Рибадео и видели, что он поглощен чтением и размышлениями, и обычно заходили к нему, чтобы поговорить или посмотреть, какие он делает новые пометки или как исправляет старые, сделанные много лет тому назад, с таким пылом, будто только что впервые прочел их и словно эти старые оценки принадлежат вовсе не ему, а какому-то другому человеку. Антонио не мешал им. Он был одинок. Наблюдать за поведением детей — это один из способов убедиться в правильности и целесообразности твоего собственного поведения, и в конечном итоге это оценка твоих поступков. Антонио следил за действиями своих детей и погружался в глубокие раздумья, спокойный анализ своего поведения, возможный, лишь когда ты рассматриваешь все как бы со стороны, издалека, насколько это возможно.
Шосефа с младшими дочерьми уехала в Саргаделос. Четверо старших уже давно вышли замуж, и его любимая дочь в свое время отправилась в Орбайсету вслед за своим мужем, Хоакином Суаресом Вильяром, тем самым, что разрушил завод, чтобы им не могли воспользоваться французы; теперь он и любимая дочь маркиза были в осажденной Сарагосе[128]. Лишь Мария Шосефа и Шуана находились с матерью в Саргаделосе под присмотром первенца четы Ибаньесов.
Решение о том, чтобы второй и третий сын оставались с ним, занимаясь морскими и торговыми делами и набираясь опыта под его непосредственным руководством, в то время как Шосе находился под наблюдением своего дяди со стороны матери, принадлежало исключительно господину Саргаделоса. Так он пожелал, и лишь времени в конечном итоге суждено было нарушить его указания.
Рамон часто отвлекался от отцовских забот, пускаясь в различного рода приключения, что отец считал вполне естественным для мужчины и что полностью соответствовало той степени зрелости, которой он требовал от своих наследников. Мануэль, со своей стороны, был склонен к чтению всего, что подсовывал ему отец в надежде оказать на него влияние через книги, и это ему нередко удавалось, ибо Мануэль вырос вдумчивым и мечтательным. Казалось, будто достоинства, соединенные воедино в отце, были пропорционально и справедливо распределены между его наследниками, но это мало способствовало тому, чтобы все сделанное можно было бы умножить, вместо того чтобы разделять.
Пока Антонио наблюдал за поведением сыновей и оказывал влияние на поступки зятьев, мир тем временем перевернулся. Пал Годой. В Испании правил французский король. Во дворец в Рибадео продолжали заезжать люди различного происхождения, дабы понять позицию сего человека, укрывшегося в одиночестве своего имения, занимавшегося созерцанием горизонта и чтением книг, а по ночам — кто бы мог подумать! — наносившего визиты даме и проходившего для этого путями, о которых никто даже не подозревал.
Когда Мануэль Ибаньес интересовался причинами увлеченности, с какой его отец читал и делал пометки на полях Histoire de l’Église [129] Беро Кателя, изданной в Париже в 1785 году, Антонио цитировал ему длинные пассажи, относящиеся к обращению Генриха IV[130] в католики, или пускался в рассуждения относительно необходимости того, чтобы короли и их подданные исповедовали единую веру. Если Рамону был неизвестен Словарь сельского хозяйства, опубликованный в 1788 году в том же Париже неким обществом агрономов, возглавляемым аббатом Розье, Антонио тут же упрекал его и напоминал, что сельское хозяйство призвано быть главной отраслью во всех странах, опорой всей прочей коммерческой деятельности и что он должен быть в курсе его развития, поскольку в будущем от этого напрямую будет зависеть вся совокупность его дел, а также дела, непосредственно связанные с сельским хозяйством: от лесопосадок, которые обеспечат работу доменных печей или строительство собственных верфей и судов, до производства бобовых, которые должны храниться на складах, возведенных на пристани в Сан-Сибрао.
В другой раз он уже для себя перечитывал Réflexions sur la formation et la distribution des richesses[131], знаменитое произведение Тюрго[132], или An inquiry into the nature and causes of the wealth of Nations?[133] Адама Смита, своего старого знакомца, и, когда в такие моменты к нему подходил один из сыновей, он замечал вместо приветствия:
— Стремление к благосостоянию — один из главных источников богатства, — убежденный в том, что в этом состоит одна из основополагающих истин его собственной жизни.
Однажды, когда Рамон увидел большое количество пометок, которые отец сделал на полях Истории Гибралтара Лопеса Айалы[134], Антонио объяснил ему, что англичане занимались воровством земель, создали пиратство, были врагами человечества, предателями, эгоистами, людьми без чести и совести и, что было еще гораздо хуже, чрезвычайно умными. Именно тогда Рамон наконец-то понял причину пассивности отца во время визита Далримпла и не слишком явный восторг, высказанный по поводу восшествия на трон французского короля, которое заставило его незамедлительно войти в местную патриотическую шунту[135] Рибадео в качестве члена с правом решающего голоса. Но он не стал ничего обсуждать со своим родителем. Он лишь задал себе вопрос, отчего свойственный его отцу пыл коллекционера, заставивший его украсить свой кабинет произведениями Тьеполо[136] и Менгса[137], не затронул тем не менее английского искусства; впрочем, он стремился соперничать с бристольским фаянсом. Затем Рамон вышел, размышляя над тем, какой все же его отец странный человек; Ибаньес продолжал делать свои пометки характерным испанским каллиграфическим почерком, чуждый всему, что вихрем носилось вокруг, время от времени вспоминая о портрете Гойи и о том, не стоит ли вновь съездить в дом в Феррейреле вместе с картиной и Лусиндой, чтобы снова лицезреть себя в портрете и в глазах девушки; чтобы раз и навсегда понять, что за существо удалось разглядеть Гойе в глубине его души, которую сам он видит отраженной в глазах любящей его женщины.
Когда благодаря письму Бернардо Фелипе до Антонио дошли достоверные сведения относительно того, что на самом деле произошло по вине аранхуэсского мятежа и как сыграли на этих событиях, чтобы свергнуть Карлоса IV, он вновь задумался над тем, что в Рибадео тоже имелись новаторы, симпатизирующие Французской революции, но были также и консерваторы, крупные землевладельцы, ставшие после мятежа в Саргаделосе его должниками, и что ему суждено противостоять обеим сторонам, ибо он не принадлежит ни к тем ни к другим. И пусть не вздумают вести с ним разговоры об англичанах, с ним, откровенным сторонником янки и всего того, что они осуществляли в Новой Англии. В его понимании это представляло собой зародыш будущего. Вот так-то, и пусть обе стороны забудут о нем, уважая его одиночество, его добровольное уединение и его основное занятие делового человека, умеющего хорошо ладить и с теми, и с другими, хотя сердце его навеки принадлежит монарху, данному ему милостью Божией, чтобы чтить, любить и защищать его. Так что пока сей король вновь не займет трон, он посвятит себя книгам, созерцанию моря, которое он всегда так любил; детям, которых он намерен повести по своим стопам; своим ночным странствиям по пути нарушения супружеской верности, что так умиротворяют душу. Именно такая жизнь была по вкусу маркизу Саргаделосу в недели, последовавшие за падением его друга Годоя, и в ней он нашел убежище, убежденный в том, что может в безопасности отсидеться в осаде, оставаясь в стороне и от тех и от других в ожидании лучших времен, которые, без сомнения, наступят через какие-нибудь несколько месяцев.
«В дни скорби и печали не следует ничего менять», — прочел он как-то в Духовных упражнениях Игнатия Лойолы и решил следовать прочитанному. Отсюда возникло решение не менять ни свой характер, ни провождение времени, которому он позволил течь, ничего не предпринимая, дабы предотвратить то, что оно с собой несло: войну. Восхождение на трон французского короля было не чем иным, как детонатором, с помощью которого будет взорвана бомба, заряжаемая на протяжении последних десятилетий усилиями представителей мира уходящего и мира, идущего ему на смену.
Проходили недели, и вот уже Рамон отправился служить в армию в чине лейтенанта артиллерии вместе со своим свояком Педро Рамоном Ойа. Вслед за ними был призван Шосе, первенец Антонио, которому пришлось оставить Саргаделос и направиться в Корунью, чтобы заняться там, тоже в чине лейтенанта, работой по организации армейских подразделений, которую с помощью англичан, теперь уже снова друзей, проводили там для отпора французскому нашествию. Вместе с Шосе туда в чине капитана отправился и его зять Хуан Варела. Франсиско Ломбан-и-Кастрильон, другой его зять, полковник обороны из Тинео в Астурии, родственник Мануэля Фрейре Кастрильона, уже давно находился на месте своей службы. Саргаделос и его предприятия вновь полностью оказались под непосредственным руководством Антонио. И вновь он мог рассчитывать лишь на помощь своего шурина Франсиско Асеведо. Тем не менее он старался оставаться в стороне от всего происходящего, предаваясь чтению и созерцанию моря, а по ночам отправляясь на любовное свидание, как все последние годы с тех пор, как выиграл дело о возмещении убытков у священников и идальго, которые теперь лихорадочно ждали наступления военной поры.
В последнее время Шосе Ибаньес получил невероятное влияние в той системе идей, на которой всегда зиждилась деятельность его отца. Всякий раз, обращая внимание на данный факт, когда отец принимал в расчет его мнение или внимательно выслушивал его предложения, Шосе не переставал задавать себе вопрос, было ли это обусловлено меткостью его суждения или некоторой инертностью, овладевшей душой новоявленного маркиза Саргаделоса.
Удивленный таким поведением отца, он стал более скупо выражать свое мнение, проявляя строптивость и не желая высказывать свои мысли с той же легкостью, с какой он это делал в первое время. И это, видимо, еще более укрепило отца в его решении.
Когда Шосе призвали на военную службу в Корунью, он не знал, считать ли себя свободным от обязанностей предпринимателя и радоваться службе в армии или же печалиться по поводу того, что закончилось обучение мастерству руководства, которое уже начинало приносить свои плоды. И тогда он решил установить как можно более тесную связь с отцом.
Его пребывание в Корунье позволяло ему быть в курсе того, как устроено галисийское войско, и ему не терпелось потребовать от своего отца суждений относительно организации и совершенствования этого огромного скопления людей, готовых бороться против армии, которая захватила их под предлогом избавления от них же самих. Шосе почти ежедневно отправлял и получал письма, он либо советовался с родителем по поводу организации галисийской армии, либо обсуждал недавно учрежденную Верховную шунту королевства Галисия, даже не подозревая, какое сильное влияние в конечном итоге окажут эти рассуждения на его отца, отчасти даже изменив направление его мыслей.
Таким образом, Ибаньес оказался в курсе всех подробностей, касавшихся Верховной шунты королевства Галисия. Армия была достаточно хорошо организована и оказалась настолько боеспособной, что спустя несколько месяцев уже служила примером, а возможно, и объединяющей силой для воинских формирований из других районов центра и даже севера Испании. Со своей стороны, шунта с самого момента ее учреждения стала подлинным правительством галисийского народа. Галисия действовала совершенно естественным образом как независимое королевство. Стали даже поговаривать, что Наполеон, ввиду скверного взаимопонимания между ним и его братом Жозефом, а также весьма плохого приема этого последнего испанцами, рассматривает возможность раздела Испании на шесть королевств, которые он якобы собирался вручить в награду за службу шестерым своим самым выдающимся генералам.
Ибаньес взвесил эту возможность, прочтя о ней в одном из почти ежедневных писем сына, и сделал вывод, что Наполеон хочет подогреть алчность своих военачальников и, как следствие, боеспособность солдат, ибо это решение было продиктовано слабостью французских войск при завоевании Пиренейского полуострова. Но, с другой стороны, это сообщение пробудило в нем огромные надежды, о которых он никогда раньше не осмеливался даже мечтать. Идеи Наполеона определенно могли привести к открытию нового пути, оставлявшего в стороне грабительские намерения его знаменитых генералов. Шосе передавал отцу полный отчет о ходе событий, и в душе Антонио крепли надежды. Галисийская шунта, показавшая себя такой действенной, могла бы вступить в контакт с янки через связи, которые он поддерживал с семьей Адамса с тех самых пор, как оказался одновременно с ним в Ферроле, и, если позволить себе помечтать, возможен любой исход.
В июне 1808 года Верховная шунта королевства Галисия в развитие дипломатических отношений, которые она уже поддерживала с британской короной и с Португалией и которые, по мнению Ибаньеса, вполне могла бы установить и с Вашингтоном, подписала договор о союзе с Великобританией и соглашение с португальской хунтой, резиденция которой находилась в Порто[138]. Оба эти события свидетельствовали о деятельности, не имевшей ничего общего с той неудачной политикой, которую Ибаньес наблюдал в попытке объединения испанских королевств, подкрепляли робкие мечты, зародившиеся в нем под воздействием новой реальности. Эти мечты держали его в ожидании, хотя внешне он был чужд ходу вещей, полностью посвятив себя своим делам и привязанностям.
Факт подписания договора с англичанами и соглашения с португальской хунтой наряду с отправкой вице-короля в Буэнос-Айрес, столицу вице-королевства Ла-Плата, осуществленной истинным правительством Галисии, возбудили в Антонио Раймундо Ибаньесе умственную деятельность, весьма напоминавшую ту, что была ему свойственна в гораздо более молодом возрасте. Он иногда разглядывал себя в зеркале и видел там отражение старого человека с прямыми седыми волосами, длинными прядями спадавшими на уши. Свидетельствуя о его дряхлости, они отросли настолько, что он сам заметил это. В эти мгновения Антонио спрашивал себя, как это такой человек, как он, может лелеять подобные мечты. Но происходило то, что происходит всегда: стремление действовать возобладало над желанием предаваться размышлениям, и он решился на поступок, который приведет его туда, где, как подсказывали ему его мечты, находится порт прибытия.
Решительные выступления галисийцев, составивших основное ядро сил, которые в те зловещие дни приложили все усилия для учреждения в Аранхуэсе в августе первой Центральной верховной хунты Испании, послужили толчком, направившим устремления маркиза Саргаделоса, человека в высшей степени практичного и всегда готового изменить русло вод, если они, по его мнению, текут в неверном направлении, в сторону военных усилий предотвратить французскую оккупацию и противостоять захватническим войскам галлов. Антонио Ибаньес вновь начинал осознавать, кем он должен стать и где должен находиться, а также где должен находиться его величество король, которого Бог и история удалили на гораздо более долгое и благоразумное время, чем следовало. Однако в связи с этим еще нечто новое возникало в его душе, и ему нужно было поделиться своими мыслями с кем-нибудь, кто мог бы понять его; пока же он довольствовался тем, что продолжал управлять своей империей из дворца в Рибадео, любить по мере сил Лусинду и втайне поддерживать живым огонь, возгоревшийся неизвестно как, но скорее всего под воздействием сообщений его старшего сына.
В любом случае он с самого начала сделал свой выбор, если только вообще у него существовало хоть какое-то сомнение на этот счет, и десять человек из войска короля содержались на его деньги. Он также отдал королевской армии всех лошадей и мулов из своих конюшен, предоставляя огромные денежные суммы в распоряжение шунты всякий раз, как ему делали малейший намек на необходимость этого. Мало того, он поставил войску короля четыре тысячи кинталов галет, два своих судна, заполненных пшеницей, шхуну, оснащенную пушками второго и четвертого калибра, а еще взял на себя все расходы по содержанию в рядах огромного контингента галисийских войск, мобилизованных для борьбы с захватчиком, двух своих сыновей и четырех зятьев, поступивших в качестве офицеров на службу его величества, — иными словами, лошади, адъютанты и жалованье шестерых офицеров также оплачивалось им, к тому же он оставался владельцем единственного завода боеприпасов и вооружения, имевшегося в распоряжении испанских войск, и эти боеприпасы и вооружение изготавливались для войск короля совершенно бесплатно. Антонио Ибаньес, таким образом, мог почивать со спокойной совестью, будь то на супружеском ложе или в постели Лусинды.
Пока Ибаньес наблюдал за войной с высоты своей башенки на крыше или забывал о ней, укрывшись в кладовых подземного хода, занимаясь устройством достойного будущего для своего семейства, войска передвигались по местности, а война, которая всегда ведется также и в кабинетах, протекала вдали от большинства людей.
В этих кабинетах Фрейре представлял интересы Англии в Центральной хунте в Мадриде и занимался этим с пылом, хорошо известным маршалу Сульту, который, впрочем, прощал это, как он сам дал понять Фрейре однажды, когда ему пришло в голову написать вторую главу своих воспоминаний, где он утверждал, что бахвальство, свойственное испанцам, искушало также и душу выдающегося автора словаря в традиционном и консервативном духе, практиковавшего игры, которые далеко не все воспримут так же легко, как это сделал французский маршал.
Благодаря этим играм и усердию, которое Фрейре проявлял в пользу войск Наполеона, англичане совершили ошибку, и сэр Джон Мур, шотландский генерал, прибыл в Лиссабон, где ему, по всей видимости, не следовало появляться. Прибыв туда по вине интриг, что плелись в кабинетах, британский генерал направился потом в Саламанку[139], где его ожидала дивизия сэра Дэвида Бэйрда, прибывшая из Коруньи. Затем он отправил артиллерию, кавалерию и снаряжение в Бадахос[140], а сам вместе с пехотой выступил в Альмейду. Чем больше Мур дробил свою армию в двадцать пять тысяч человек, тем сильнее радовался Сульт, все более ценя при этом деятельность Фрейре.
Ведя двойную игру, Фрейре продолжал давать советы британскому генералу Муру, указывая ему, каким путем лучше следовать, и категорически заверяя его, что дороги находятся в превосходном состоянии, и одновременно информировал французского маршала Сульта обо всех передвижениях, к которым он побуждал английские войска. Ведь разве мог бы Мур отдать приказ о сосредоточении всего боевого состава своих войск в Вальядолиде, если бы знал, что тот находится в руках французов, о чем ему было, разумеется, неизвестно, поскольку Фрейре позаботился, чтобы ввести его в заблуждение? И именно Фрейре внушил Муру, пристав к тому, как репейник, что необходимо отступить в Португалию, что тот и сделал, ибо представитель Англии в Центральной хунте сумел убедить его в том, что Мадрид будет защищаться до последнего и что ожидается подкрепление в сорок тысяч вооруженных людей для оказания поддержки этой защите. Свойственная Фрейре способность убеждать поразила даже самого Сульта. Уже велись переговоры о сдаче Мадрида, а Мур все еще пребывал в заблуждении; и даже когда сдача города была делом решенным, Фрейре продолжал утверждать, что провинции поддержат сопротивление.
Кабинетные войны продолжались. В середине декабря 1808 года Мур полностью пребывал в плену заблуждений, которые внушил ему Фрейре, и действовал в полном соответствии с этим. Тем временем Сульт получил послание князя Нейшателя, датированное десятым числом, в котором ему сообщалось, что в Мадриде все спокойно, и отдавался приказ направляться через Леон и Самору[141] в сторону Галисии. Обстановка была столь спокойной, что Нейшатель писал Сульту: «Все внушает мысль о том, что впереди нет англичан и можно без всяких колебаний двигаться дальше; испанцев, способных остановить две ваши дивизии, нет». А тем временем в Рибадео Антонио Раймундо Ибаньес с мучительным беспокойством ждал новостей, которые все менее регулярно присылал ему из Мадрида Бернардо Фелипе.
Десятого числа Наполеон не знал об английских войсках, а Сульт знал. Фрейре извещал его посредством писем или через находившихся вне всякого подозрения людей, что дивизия генерала Бэйрда направляется из Асторги[142] в сторону Коруньи, а также о том, что генерал Ла Романа намеревается захватить вместе с Муром Бургос. Маркиз Ла Романа был тем самым военным, который 24 июня, находясь в Дании в качестве командира испанского дивизиона, послал Жозефу Бонапарту письмо, в котором обещал ему свою непреклонную поддержку. Слишком уж много перемен происходило в этом мире, для того чтобы Антонио Ибаньес, наблюдая за ними, мог получить удовольствие от большинства из них.
Доходивших до него известий было более чем достаточно, чтобы испытать отвращение, которое охватило его с такой силой и безнадежностью, каких он даже представить себе не мог. Он весьма своевременно узнавал о передвижении войск и в конце концов стал доверять слухам как достоверному источнику информации, придавая им то истинное значение, коим они обладали в те времена, когда любое оброненное в определенном месте слово тут же распространялось, словно низвергающийся с гор поток. В конце концов слух всегда подтверждался. Раньше или позже, но непременно подтверждалось, что «ктоточтотомнесказалмнесказали» обладало потрясающей точностью и ничто не могло быть следствием чего-то, не имевшего под собой реального основания. Впрочем, ничего хорошего не было в том, чтобы настолько доверять людской молве, придавать значение случайно брошенным словам и принимать всерьез мнения, которые пересекались и вновь расходились в зависимости уже не от того, кто их высказал, а от самого момента их высказывания.
Так или иначе, душа Ибаньеса исполнялась неким восторженным чувством, когда он слышал, как имена великих фельдмаршалов, великих генералов совершенно естественным образом передаются из уст в уста, и мысли о том, что они вместе со своими дивизиями, возможно, где-то совсем рядом, вызывали у него удивление и восхищение, которые он не скрывал от Лусинды, но тщательно прятал в присутствии Шосефы или дочерей. Между тем он продолжал созерцать море со своего наблюдательного пункта на крыше. Так почти безмятежно протекала жизнь в Рибадео в последние месяцы 1808 года.
Второго января князь Нейшатель сообщил Сульту о новом составе второго корпуса французской армии. Пехота будет представлена пятью дивизиями под командованием генералов Мерля, Мерме, Бонне, Делаборда и Одле. Кавалерия будет состоять из трех дивизий: легкой конницей будет командовать Франчески, тот самый, который заставит своих солдат кормить лошадей в главном алтаре церкви Виланова в Альярисе, смешивая овес со священными облатками, дабы содрогнулся прах погребенных там предков отца Фейхоо; двумя другими драгунскими дивизиями будут командовать Лауссэ и Лорж. Со своей стороны, князь Нейшатель приказал маршалу Нею оставить дивизион легкой конницы генерала Кольбера в Вилафранке-дель-Бьерсо, а самому ждать в Асторге, дабы в случае необходимости оказать поддержку Сульту. Наполеон дошел до Асторги накануне, в первый день нового года, но решил не следовать далее. Вместо него это должны были сделать Ней[143] с шестнадцатью тысячами человек и Сульт, герцог Далматский, еще с двадцатью пятью тысячами.
Доклады Фрейре оказались весьма эффективными. Англичане, выйдя из Асторги, направились в сторону Бембибре и Вилафранки-дель-Бьерсо. Они двигались беспорядочно, и солдаты творили множество бесчинств. Они так увлеклись, что перед Какабелосом их арьергард был атакован наполеоновскими войсками; произошла перестрелка, в которой погиб генерал Кольбер: его погубило нетерпение, ибо, вместо того чтобы двинуться вперед с кавалерией, Кольбер отправился со стрелками пехоты и, когда он находился возле Прувоса, в голову ему попала пуля, убив наповал.
Генерал Кольбер ехал на коне и так и остался сидеть на нем; его лицо выражало удивление. Он был хорош собой и храбр и приобрел широкую известность именно благодаря этим двум качествам. Генерала поддержали с двух сторон майор Брюн де Вильре и капитан Шуазель, его адъютанты; они скакали рядом с ним, не давая мертвому телу упасть на землю. Это был красивый эпизод. Другой его полевой адъютант, Латур-Мобур, был серьезно ранен, и, пожалуй, это все, чего сумели добиться англичане. Уже немало. Но лучше бы им двигаться побыстрее, убегая от французских войск. Сульт гнался за ними по пятам, так что они не отважились остановиться в Вилафранке и ночью продолжали продвигаться вперед в надежде как можно раньше оказаться в Луго. Они так ненавидели герцога Далматского, что называли его The Duke of Damation [144].
Созерцаемая с высоты башенки на крыше среди тишины, казавшейся Антонио Ибаньесу океанской, каковой она, собственно, и была, нарушаемой лишь гудением ветра и шумом близкого моря, бившегося о скалы, окружавшие Старую пещеру, расположенную чуть ниже здания таможни, возле дома Гимаран, как раз под скитом Святой Девы, война казалась далекой. Но это было не так. Англичане сражались против французов, французы против англичан на чужой земле, а в это время войска Ла Романы совершенно запутались в странных маневрах и непонятных перемещениях, осуществляемых в далеких широтах. Генерал оправдывал свои действия, представляя их как плод осмотрительного и консервативного ума, но эти рассуждения совершенно не удовлетворяли Ибаньеса, ибо он не без основания предполагал, что если путь, по которому должны следовать англичане и французы, первые в качестве преследуемых, последние в качестве преследователей, ведет в Корунью и если в конечном итоге она падет, то все рухнет, не оставив никаких надежд.
Похоже было, что именно так все и случится. Ведь разве не для того отступали англичане к Корунье, чтобы сесть на корабли в надежде вернуться на свои острова? Если Ла Романа по-прежнему будет болтаться где-то в Португалии, а французы займут Корунью, Верховная шунта королевства Галисия прекратит свои полномочия. Кому же тогда он будет поставлять боеприпасы, производимые в Саргаделосе? Перед лицом такого исхода событий, который предвещал мародерство Ла Романы на земле Португалии, Антонио Ибаньес принял решение, что вновь сам все разрушит, только бы не отдавать французам. Он уже поступил так с заводом в Орбайсете, и то же будет и в Саргаделосе. И он-то сумеет потом восстановить завод, ибо если он уже сделал это единожды, нигде не записано, что он не сможет сделать это и еще двести раз.
Пятого января французский авангард подошел к реке Нейре, в четырех милях от Луго. Маркиз Ла Романа оставался в Португалии, покинув Мура, в то время как Франчески преследовал его, чтобы отбить две тысячи девятьсот пленников, если ему мало было прежнего бесчестия. Французские войска передвигались со скоростью сто двадцать шагов в минуту, остальные европейцы не дотягивали и до шестидесяти, о скорости передвижения испанцев и вовсе ничего не известно. Вот так, со скоростью ста двадцати шагов в минуту, и вступила французская пехота в Луго, оглушая улицы грохотом солдатских сапог, а вслед за нею прибыла кавалерия Сульта, и случилось это, как и предполагал Наполеон, девятого января; Ней же между тем послал одну из колонн в Ногайс, дабы обеспечить связь, и получил приказ занять с одной из своих дивизий Оуренсе, выступив из Понферрады[145] и пройдя через Вальдеоррас, чтобы преградить путь Ла Романе, который, судя по всему, намеревался подойти к Виго из Португалии с армией, сократившейся почти на три тысячи солдат. Сделать это Нею предписывал маршал Сульт в письме, которое гласило:
От маршала Сульта маршалу Нею.
Луго, 9 января 1809 года.
Я получил письмо, отправленное вами седьмого числа настоящего месяца, и благодарю вас за то, что вы сообщили мне о приказах, отданных генералу Маршану. Размещение 6-го полка пехоты в Дулусе и Ногайсе было, несомненно, весьма полезным для сохранения позиций в стране и обеспечения связи; но не менее важно, чтобы одна из ваших дивизий с кавалерийским полком направилась из Понферрады в Оуренсе по долине Оррес, откуда она могла бы, в случае необходимости, двинуться к Виго, куда направляется генерал Ла Романа с незначительным числом оставшихся у него войск и четыре или пять тысяч англичан. Я не сомневаюсь, что колонна, двинувшись в этом направлении, сможет взять в плен несколько тысяч испанцев, рассеянных по горам или бредущих по дорогам, а также подобрать множество всего того, что по причине плохого состояния дорог им не удалось провезти.
Английская армия численностью двадцать тысяч человек покинула Луго и направляется к Корунье, оставив пятьсот пленных, восемнадцать пушек и множество ружей. Уничтожено также большое количество боеприпасов.
Когда я отброшу англичан к Корунье, я направлю отряд в Ферроль, а затем и в другие порты Галисии, а также во внутреннюю часть провинции Луго, которая должна постоянно быть оккупирована; вы же тем временем могли бы выслать отряд в Виго, где я соединюсь с вашими войсками.
После того как мы вышли из Вилафранки, мы взяли в плен более трех тысяч англичан, и еще многие остаются в горах. Мне сообщили, что конвой, который я послал для сопровождения пленных, плохо исполнял свой долг и что некоторые из конвойных обосновались вместе с пленными в поселках. Я был бы вам премного благодарен, если вы прикажете посланным вперед войскам подобрать их и заставить двинуться в путь по дороге или по горам, с тем чтобы пленные были доставлены в Бургос. Я также прошу вас распорядиться, чтобы все отставшие от моего воинского корпуса в обязательном порядке присоединились к нему, применяя наказание к тем, кто не желает так скоро двигаться.
Находясь в Луго, маршал Сульт потребовал немедленного прибытия Фрейре. Во весь опор поскакал курьер к представителю британской короны в Центральной хунте Мадрида с приказом прибыть под завесой строгой секретности в священный град, дабы встретиться с герцогом Далматским. Фрейре не колебался ни минуты, беспорядочное бегство английской и испанской армий позволило ему передвигаться ночью и достичь Луго раньше, чем его покинул маршал. Он прибыл предвечерней порой и вошел в город через ворота Сантьяго. В этот сумеречный час на город опускался странный свет. Луго всегда погружен в глубокое безмолвие, а в тот раз он весь был покрыт снегом до самого берега Миньо[146] и все мерцало в переливах теней и удивительного неровного света, что, впрочем, совершенно не тронуло двойного агента, который был столь озабочен иными, более прозаическими делами, что даже не обратил внимания на эту красоту.
Жан де Дьё Сульт герцог Далматский, маршал наполеоновских войск, решил поговорить со своим агентом, прогуливаясь по древней городской стене. Было очень холодно, но маршал переносил холод спокойно благодаря укрывавшим его мехам, в то время как его спутник невыносимо страдал, ибо хоть он и был из здешних краев, но не слишком тепло оделся, отправляясь на это странное и несвоевременное свидание. Неизвестно, отчего поклонник Французской революции, обратившийся затем в автора словарей, а ныне представитель британской короны так убежденно вел двойную игру: оттого ли, что у него не оставалось иного выхода, или же он делал это по собственной воле, или насильно, или же им двигали только деньги. Но совершенно очевидно, что в тот вечер он с легкостью ответил на призыв маршала Франции и даже выглядел довольным и счастливым.
Им придется трижды обогнуть городскую стену в четыре километра по периметру, но в тот момент, когда они отправились в путь по венчающему ее широкому проходу, это было им еще неведомо. С высоты стены город, окутанный снегом и холодом, а также постоянно властвующим здесь глубоким безмолвием, имел пустынный вид, что нисколько не удивило Фрейре Кастрильона. Адам Нил, врач армии сэра Джона Мура и один из его самых достоверных осведомителей, говорил, что в Луго «на пустынных улицах многоголосым эхом отзывается стук лошадиных копыт» — в такую тишину погрузился город после перенесенной катастрофы. Адам Нил дополнил описание, сообщив, что он бросил «последний взгляд на покрытые мхом стены, выглядевшие мрачными во тьме при вспышках наших пушек», и тогда Фрейре понял, что ожидает его там: полное опустошение и безмолвие, полная разруха.
Адам Нил говорил обо всем этом несколько риторическим тоном, который не мог не возмутить писателя-традиционалиста, в коего превратился бывший депутат, а ныне представитель Англии в Центральной хунте. Но избранный тон как нельзя точно соответствовал тому следу, что оставили после себя войска Мура на пустынных улицах, где пылали огромные костры, громко грохотали пушки и десятки братских могил усиливали царившую повсюду панику. Английская армия вела себя как армия оккупантов, а вовсе не как дружественная армия.
— Поведение англичан играет нам на руку, — заметил Жан де Дьё своему другу Мануэлю Фрейре в ответ на его комментарии на сей счет. И это было так. Вокруг царили страх и разруха.
Сульт ловко расспрашивал Фрейре. Он делал это, чтобы найти подтверждение либо своему восхищению, либо недоверию. Как получалось, что этот человек, не блиставший особым умом, смог столько раз ввести в заблуждение шотландца по поводу действительного положения испанских войск, позиций, которые занимали французы, или состояния дорог? Фрейре улыбнулся и стал приводить Сульту доводы, подтверждающие его правдивость. Это происходило во время первого обхода города, который они совершили, беседуя под пристальным взором охранявшего маршала эскорта, который следовал на достаточно близком расстоянии, чтобы в случае нужды прийти к нему на помощь, но в то же время так, чтобы не услышать ничего, абсолютно ничего из того, о чем говорили эти двое мужчин среди полного безмолвия, становившегося постепенно все более принадлежностью ночи, нежели дня. Во время второго круга, когда между ними воцарилось доверие, Сульт вдруг бросил без всякого предупреждения:
— Самая большая проблема, которая у нас теперь имеется, — это снабжение боеприпасами мятежных войск.
И Фрейре ответил:
— Тогда можно поговорить о Саргаделосе.
Он только что вспомнил о последнем визите, который нанес Антонио Ибаньесу, и о том, как дорого тот заставил его заплатить за дерзость испросить у него денег для Церкви и понимания и прощения для своих врагов.
— Что ж, поговорим, дорогой друг, — сказал Сульт, благодарный своему агенту за готовность. — Единственный способ сохранить завод целым и невредимым, дабы войска императора могли быть хорошо обеспечены боеприпасами, — это сделать так, чтобы Ибаньес не мог отдать распоряжение о его разрушении, как он сделал это с Орбайсетой; иными словами… — решился высказать маршал без всяких экивоков, но со всей тонкостью, на какую только был способен, после чего подтвердил сказанное жестом правой руки, проведя указательным пальцем себе поперек горла.
— Ну, что ж, маркиз Саргаделос получит по заслугам, — заметил Фрейре не без некоторого удовольствия, — ибо англичане тоже не хотят видеть его живым. Он полностью вытеснил с рынка бристольский фаянс; он начал выпускать свой белый фаянс, теперь, возможно, уже с синим кобальтом; ведет переписку с Адамсом, является откровенным другом янки, и хоть он и слывет просвещенным человеком, ему не нравятся крайности Революции, в связи с чем он имеет определенные связи с Церковью, которой дает деньги; идальго его не любят, клерикалы тоже, Годой пал… А теперь скорее всего он делает ставку на Верховную шунту королевства Галисия, будто можно вернуть прошлое, — продолжал не столько информировать, сколько изрекать сентенции Фрейре. — Плод давно созрел, предоставьте его мне, я его хорошо знаю: он тесть одного из моих племянников, мечтающего получить наследство, — заключил Фрейре, будто сплюнул.
В тот день Антонио Ибаньес и понятия не имел о том, что его приговорили к смерти ради сохранения в целости его завода в Саргаделосе, что вызвало полный восторг у Сульта, ибо все разворачивалось так, как предвидел император. Маршал был так доволен, что двенадцатого января сообщил Бертье[147] некоторые моменты происшедшего накануне, — это он-то, человек по природе своей молчаливый и склонный к сосредоточенности на внутреннем мире.
— Перед тем как уйти, англичане подожгли город и предупредили жителей Бетансоса, чтобы они отошли подальше. Несчастные бросились бежать от опасности, и за это время англичане похитили все, что оставалось в домах; нет слов рассказать обо всех гнусностях, что они творили… наконец, когда подошли мы, они вернулись на свои позиции и быстро отступили. К этому времени они уже заложили мины под оба городских моста через Мандео.
Бертье пребывал в задумчивости, словно ничуть этому не удивился или ему не пришло в голову что-либо ответить. Маршал отправил генерала Франчески во весь опор преследовать английский арьергард по дороге на Корунью, и Франчески захватил еще тысячу четыреста пленных, несколько артиллерийских орудий, различное снаряжение и воинский барабан. Это было уже известно, и говорить тут особенно не о чем. Также было известно, что именно благодаря этому оказалось возможным спасти Бетансос, город с мостами через Мандео. Бертье ничего не сказал по этому поводу. Армии служили тому, чему служили.
За день до этого авангард Сульта прошел двадцать лиг, отделяющих Луго от Бетансоса, и расположился всего в семи лигах от Коруньи. Если мосты в Бетансосе удалось спасти от разрушения, то мосту в Бурго не повезло. После того как по нему прошли войска, один английский офицер совершил акт самопожертвования, взорвав заряд, который держал в руках, и мост над Меро взлетел на воздух. Это был единственный способ наверняка разрушить мост и прикрыть отступление товарищей. Дойдя до реки и убедившись в результатах столь же великого, сколь и бесполезного героизма, генерал Франчески продолжил путь вверх по течению, пока не обнаружил другой мост, в двух лигах от разрушенного. Но проезжей дороги, которая позволила бы войскам дойти до него, не было.
Сульт приказал восстановить мост, чтобы можно было переправить артиллерию. Это дало время для перегруппировки всех сил маршала, и таким образом дивизия Делаборда смогла занять свою позицию вечером четырнадцатого, в момент завершения реконструкции моста. Все это оказалось возможным благодаря удивительной активности генерала Гарбе, командующего инженерией. Пятнадцатого числа поступил приказ о походе на Корунью. В конце концов пушки пришлось переправлять вброд во время отлива, поскольку мост удалось восстановить лишь в последний момент для прохода пехоты. Сульт вновь коротко пересказал все это Бертье в суровом военном стиле и со свойственной ему лаконичностью:
— Я вышвырнул врага из Бурго, и мы обнаружили, что из-за взрыва фугаса целый пролет моста взлетел на воздух, две ближайшие к нему опоры были серьезно повреждены, и требуется много труда, чтобы сделать мост удобопроходимым. Франчески отправился вверх по реке в поисках переправы. Мост Камбре был отрезан, и его охраняли. Пройдя еще пол-лиги, генерал Франчески переправился вместе с кавалерией по мосту в Селасе и двинулся вперед по главной проезжей дороге, ведущей из Коруньи в Сантьяго. Я занял Перильо, откуда мог наблюдать английский флот, стоявший на якоре в лимане Коруньи. Было непохоже, чтобы корабли готовились к погрузке войск. Тогда я приказал, чтобы конница Франчески при поддержке драгунов Лаузэ двинулась на Сантьяго и прикрыла мою атаку в этом направлении.
Пока все это происходило, Мануэль Фрейре Кастрильон прибыл во дворец Педросы и теперь созерцал маяк Сан-Сибрао из окна северного фасада, выходящего на море. Недалеко от него, в Рибадео, Антонио Ибаньес спустился из своей башенки и направился к колодцу, несколько нарушив свое привычное расписание. Ему было грустно, его обуяла тоска, и он мечтал лечь рядом с Лусиндой и тихонько рассказать ей обо всем, что его мучило. Он и предположить не мог, что в этот самый час во дворце Педросы, воодушевленный праведностью своих помыслов, исполненный убежденности, держал речь Маноло Фрейре.
Представитель британской короны в Центральной хунте Мадрида и бывший депутат от Мондоньедо знал о том значении, которое придают его персоне идальго, потчевавшие его, с одной стороны, своими рассуждениями, а с другой — лучшей рыбой этого морского побережья.
Мануэль Педроса, хозяин дворца, и его двоюродный брат Антонио Кора, судья, представлявший судебную власть в этом округе, зачарованно внимали речам, коими тешило их столь значительное лицо. Мануэль Фрейре понизил голос и доверительно продолжил свой рассказ, вводя их в курс того, что сообщил Сульт ему, одному из самых доверенных его лиц, во время прогулки, которую они совершали вокруг Луго, шагая по крепостной стене. Речь шла о том, чтобы Саргаделос перестал производить боеприпасы для мятежных войск и перешел к поставке снарядов для императорской армии. Хорошо еще, что Ибаньес с нами, якобы, по утверждению Фрейре, сказал Сульт своему наперснику.
Это было более чем достаточное основание для объяснения того факта, что все цеха предприятия оставались пока невредимыми, и именно по этой причине, разумеется, колонна гренадер кавалерийского полка генерала Фурнье прошла мимо них, не обратив никакого внимания, даже не зайдя в Саргаделос, к великому удивлению всех местных жителей. Педроса и Кора завороженно кивали в ответ на сие секретное сообщение и поспешили принять очевидность того, что, как утверждал Фрейре, Ибаньес был будто бы в курсе пожеланий Сульта и собирался оставить завод целым и невредимым.
Оба идальго даже не подозревали, что основное препятствие состояло как раз в уверенности, что Антонио Ибаньес отдаст точно такой же приказ, как тот, что послужил причиной разрушения Орбайсеты, сделавший невозможным использование тамошнего завода для нужд французской армии, что именно такой возможности следовало избежать любым способом и с этой целью прибыл сюда Фрейре, убежденный, что от Ибаньеса необходимо избавиться, и чем быстрее, тем лучше. Именно в этом и ни в чем ином состояла миссия, приведшая Мануэля Фрейре во дворец Педросы.
— Но он сидит взаперти в своем особняке в Рибадео, словно его ничто не касается, — донесся голос Мануэля Педросы.
Ответом на это замечание хозяина дворца служит молчание Фрейре. И это молчание воодушевляет Педросу на продолжение речи:
— Когда Фурнье прибыл в Рибадео, он с легкостью занял его и так же легко подчинил себе шунту, а потом, и в этом ему тоже никто не препятствовал, заставил провозгласить Жозефа Бонапарта королем Испании. Ну вот, а господин маркиз тем временем сидел у себя дома, не покидая его, чуждый происходящему. Он как бы в стороне от событий.
Пока Педроса говорит, а Кора кивает, Фрейре лихорадочно обдумывает, каким образом изменить такое отношение к обсуждаемому вопросу в пользу поручения, которое вновь привело его на взморье Луго.
— Я вижу, вы обратили внимание на то, что колонна Фурнье даже не приблизилась к Саргаделосу, французишки обошли его стороной, даже не взглянув на него. Вас это не удивляет? — настойчиво задает он вопрос обоим идальго.
— Как это не удивляет? — отвечает за двоих Кора. — Господин маркиз сидит себе преспокойненько в Рибадео, а Саргаделос не трогают, должна же быть для этого какая-то причина.
— Мои информаторы докладывают мне, что в Саргаделосе куют цепи, с помощью коих во Францию отправят тысячи пленных, которых в эти дни возьмут в плен французишки.
— А, так вот в чем дело? — возбужденно и с показной доверчивостью заключает Педроса, демонстрируя свойственный ему ум.
Мануэль Фрейре поджимает губы, втягивает щеки, раскрывает руки ладонями вверх и, слегка пожав плечами, кивает.
— Видно, он совсем офранцуженный… жозефин, как их там называют, — наконец убежденно изрекает Мануэль Фрейре.
— Ну пусть только люди узнают об этом, тогда увидишь… — отвечает Педроса с уверенностью, что скоро именно так все и произойдет.
На следующий день священники, замешанные в подготовке мятежа девяносто восьмого года, уже извещены о деятельности, которой занимаются в Саргаделосе, и через несколько часов известие передается из уст в уста по всему взморью Луго: маркиз Саргаделос кует цепи, с помощью которых будут отправлены во Францию все галисийские патриоты. Именно поэтому жестокость, которую проявил Фурнье в Рибадео, никоим образом не затронула Саргаделос, и поэтому же маркиз так вольготно живет в своем дворце, не побеспокоившись даже о том, чтобы выйти встречать французов, ибо ему есть что скрывать; ведь ради того, чтобы сделать деньги, этот астуриец из Оскоса ничем не побрезгует.
А пока слух распространяется по всему побережью, Корунья, представшая взору Сульта, занимает то же место, что занимала всегда, но француз ее видит впервые: Корунья представляет собой полуостров, далеко выдающийся в открытое море, соединенный с землей полоской суши, узким песчаным языком, повернутым на восток и отгораживающим небольшую бухту и порт от города и материка как раз с той стороны, откуда пришла возглавляемая им армия. Видя все это таким, маршал быстро приходит к выводу, что англичане, должно быть, расположились прямо перед городом, на вершине холма, с которого просматривается вся бухта.
Так и есть. Первый ряд обрывистых маленьких горушек, спускающихся слева в направлении лимана Бурго, представляет собой весьма надежную и укрепленную позицию для английских войск, хотя и слишком протяженную, поскольку существует возможность окружить их справа. Именно поэтому Джон Мур предпочел занять вторую горную гряду, параллельную предыдущей, но менее обширную. Мур сделал это, осознавая, что в таком положении он оказывается доступным для пушек Сульта, но держится на безопасном расстоянии от его сил благодаря долине, расположенной между двумя цепями этих небольших гор, долине, дающей ему явное преимущество над французами. Среди прочего хотя бы потому, что французской коннице будет трудно пересечь ее. В глубине этой долины находится Эльвинья, представляя собой действенный очаг сопротивления. А Эльвинья сейчас в руках Мура.
Городок Эльвинья оккупирован. Там стоят четырнадцать тысяч пехотинцев Мура, оставшихся после того, как он приказал погрузить на корабли всю кавалерию, поскольку эти земли оказались для нее непроходимыми. Он приказал пожертвовать лошадьми, которых не смогли поднять на борт. Приказ был безапелляционным. Не менее категоричными были и приказы взорвать шесть тысяч бочек пороха и уничтожить на складах в Корунье огромное количество продовольствия, предназначенного для обеспечения испанских войск. Затем Мур заменил все вооружение пехоты новыми ружьями, чем добился значительного превосходства над французами, у которых половина ружей пришла в негодность из-за снега и дождя, обрушившихся на них в последние недели.
В подтверждение всего, чего так опасался Ибаньес, 16 января дивизия Мерме при поддержке части дивизии Меряя атаковала Эльвинью и заняла городок, нанеся серьезный удар силам Бэйрда. Сам британский военный был тяжело ранен, и ему пришлось ампутировать руку. Тогда Мур двинул вперед свои резервные силы, находившиеся в Корунье, в безопасном месте за селением Эйрис, и бой возобновился. Французская артиллерия ощутила серьезную угрозу и очевидную опасность со стороны противника. На протяжении дня Эльвинья дважды переходила из рук в руки, но в конце концов оказалась во власти французов. Ночью битва завершилась. Но еще до этого пушечный снаряд смертельно ранил сэра Джона Мура. Сульт не намеревался вести бой по всем правилам, он знал, что без поддержки сил Нея это невозможно, а тот подкрепления не дал.
С наступлением ночи англичане спешно погрузились на корабли. В тот же день Сульт вновь написал Нею:
Маршал Сульт маршалу Нею.
Бурго, 16 января 1809 года.
Я получил ваше письмо как раз в тот момент, когда противостоял врагу в трех четвертях лиги от Коруньи. Битва была яростной, хотя в мои намерения входило лишь провести рекогносцировку боем, дабы заставить их продемонстрировать все свои силы; результат убедил меня в том, что необходимо переходить к более серьезным действиям, дабы вынудить их полностью погрузиться на суда или же заблокироваться в Корунье. Однако в бухте и в порту они имеют весь необходимый транспорт, охраняемый эскадрой в восемь или десять линейных боевых кораблей.
В соответствии с этим и полагая, что мне понадобятся дополнительные силы, я написал генералу Ёдле и полковнику седьмого полка легкой пехоты, находящимся на пути сюда, прося их ускорить ход, дабы поскорее присоединиться ко мне. Я приказываю лично полковнику вашего армейского корпуса, который находится впереди других, чтобы он поторопился и направился в Корунью, где он получит от меня новые распоряжения относительно этого города. Я также написал генералу Маршану, приказав ему, чтобы он следовал в Корунью с войсками своей дивизии, принимающими участие в его операции по захвату Оуренсе, оставив при этом кавалерию позади, ибо единственное, что она сможет сделать здесь, так это помешать. В этих обстоятельствах я думаю, что данная диспозиция может быть полезной для его величества и предполагаю, что она также вполне приемлема для вас. Скажу также, что, если бы дивизия Маршана двинулась к Оуренсе, я бы счел уместным, чтобы вы направили в Луго дивизию генерала Мориса Матьё, с тем чтобы его кавалерия разместилась между Луго и Асторгой, дабы сохранить власть над этим районом.
Имею честь сообщить вам, что я отправил дивизию Франчески в Сантьяго, где он будет выполнять миссию наблюдения за остатками армии Ла Романы, которая вошла в этот город, а также в Оуренсе.
Корунья пала восемнадцатого января. А с ней и Верховная шунта королевства Галисия. Известия облетели страну и вскоре дошли до Антонио Ибаньеса, вызвав острый приступ меланхолии. Единственная новость, от которой он получил удовольствие, состояла в том, что феррольцы и военно-морские силы не позволили английской эскадре войти в порт, избежав тем самым верного разрушения верфей, наиболее важных учреждений испанского королевского флота и двух крупнотоннажных боевых кораблей, стоявших там на якоре. Но радость его длилась недолго.
Рабочие верфей и жители Ферроля взяли в руки оружие и попытались защитить город и от французов, и от англичан; но испанские моряки убедили их, что лучше попасть в руки первых, чем последних, и двадцать шестого числа они сдались наполеоновским войскам. Галисия полностью находилась во власти французского императора.
В Рибадео царит всеобщее беспокойство, приглушенный тревожный гул, заполоняющий все вокруг, отдающийся во всех головах. После того как по настоянию и приказу генерала Фурнье Жозеф Бонапарт был провозглашен королем Испании, подвластные ему силы реквизировали огромное количество продовольствия как в самом городке, так и в окрестных деревнях, всячески обижая их жителей. Каких только гнусностей они не совершили! И если вначале никто не оказывал сопротивления, то в конце концов дело дошло до открытых нападений. Французы не могут заставить себя полюбить. Антонио Ибаньесу это известно, и он не удивляется. Но он продолжает сидеть взаперти у себя дома. Он не выступил ни с какими заявлениями. Не противоречил шунте, членом которой является, но и никак не поддержал ее. Единственное, за что он все еще сражается, так это чтобы Саргаделос по-прежнему оставался его флагманским кораблем. Никто не оценит того, что он не вышел приветствовать ни тех ни других, но он готов ждать, ибо знает, что за одними временами наступают другие и что его поддержка полностью отдана его законному королю. Но где же он?
Двадцать девятого числа силы Фурнье, полагая, что Рибадео полностью усмирен и покорен, перемещаются в Мондоньедо и, проходя по дороге Понтской Богоматери, подвергаются атаке местных жителей под руководством алькальда Санте, Мельчора Диаса де ла Роча. Жители Санте настроены весьма воинственно, настолько, что во время первого столкновения убивают пять человек, а во время второго девятнадцать. Галисийским крестьянам хорошо удается нападение на вражеские войска, когда те оказываются на середине моста, словно вода в воронке с узким горлом, в таких случаях они почти всегда празднуют победу. На мосту Виланова в Альярисе в этот день галисийцы тоже убивают французов. В Котобаде просверлили дубовые бревна, укрепили их железными кольцами, набили конскими подковами, кровельными гвоздями, камнями и всем, что попалось под руку и могло ранить французов, и нанесли им столько ударов, сколько смогли. Здорово же их побили! Каждое бревно, просверленное таким образом, превращалось в настоящую пушку и могло дать до дюжины залпов, а затем взрывалось с оглушительным грохотом.
Известие о том, что происходят столкновения с захватнической армией, распространяется с церковных кафедр, сопровождаемое благословениями и поощрениями. Уже известно, что в Оуренсе епископ Кеведо учредил шунту Лобейры, чтобы через нее осуществлять оборону, которой уже не может руководить распущенная ныне Центральная верховная шунта королевства Галисия. Шунта Лобейры отвечает намерениям Церкви, и приходские священники представляют сопротивление врагу как заслугу новой шунты, при этом некоторые из них дают понять, что в Саргаделосе куются цепи, с помощью которых будут переправлять пленных, захваченных французской армией. И вскипает негодование.
После штурма на дороге Понтской Богоматери и катастрофы, пережитой на мосту, Фурнье был вынужден вернуться в Рибадео, чтобы закрепиться в городе и дождаться прихода подкрепления. Он вступил в Рибадео, недосчитавшись двух дюжин человек, убитых жителями Санте, и охваченный невероятной яростью, гневом и жаждой мести. Еще до этого он попросил подкрепления для Луго и Ферроля и оставил в боевой готовности наряды в Мондоньедо. Затем он вернулся в Рибадео, чтобы закрепиться там и расстреливать всех, кто попадется ему под руку во вновь оккупированном городе. Жители Рибадео готовы к этому, поскольку отмщение входит в правила игры. Но ослепленный яростью Фурнье выходит за пределы допустимого. Все имеет свои границы, а он переходит их. Среди прочих он расстреливает восьмидесятилетнего старика и молодую женщину. Когда предел преодолен, все становится возможным и наступает безумие. А Антонио Ибаньес тем временем продолжает скрываться в своем дворце, созерцая море и отправляясь поплакаться в постель к Лусинде, когда наступает ночь и он думает, что все погружено в безмолвие.
Члены местной шунты, узнав о возвращении Фурнье, приходят в особняк Ибаньеса, чтобы посоветоваться со своим представителем о мерах, призванных установить спокойствие. Однако Антонио Ибаньесу не до дел. Он понимает, что следует избегать жертв среди населения, и ничего больше. Председатель местной шунты Франсиско Миранда, а также ее член Франсиско Амор пытаются убедить маркиза покинуть свое убежище и пойти вместе с ними встретить Фурнье, чтобы попросить его не поджигать город и пощадить беззащитных жителей.
— Вы хорошо говорите по-французски, а мы почти не говорим, — убеждает председатель маркиза.
— Я не говорю с французскими захватчиками, — отвечает ему Ибаньес.
— Ну конечно, вы сидите себе спокойненько у себя дома, а другие должны вас защищать… — раздраженно говорит ему Франсиско Амор.
Антонио Ибаньес бросает на него взгляд, который заставляет того замолчать. Затем поворачивается и сквозь балконную дверь наблюдает за суматохой, царящей на ярмарочной площади как раз перед его домом, где собрался народ, и тихо, не глядя ни на кого, зная, что никто не осмелится перебить его, будто читая молитву, один за другим перечисляет все те вклады, что он и его семья вносят в общее дело изгнания французов. Закончив перечисление, он говорит:
— Это все. Всего хорошего.
На улице, на ярмарочной площади, люди уже знают о встрече, и, когда они видят, что представители местной шунты выходят молча, ничего не сообщая им о разговоре с хозяином Саргаделоса, люди домысливают, какой ответ мог им дать маркиз. Уже повсюду разнесся слух о том, что на заводе в Саргаделосе куют цепи, чтобы переправлять пленных, угодивших в руки к французам. А если слухам придается значение, это ни к чему хорошему не ведет.
Когда люди видят, что оба члена шунты, не дав никаких объяснений, отправляются к генералу Фурнье, раздражение растет, раздаются выкрики против маркиза. Они даже не позаботились о том, чтобы узнать, с какой это стати представители шунты идут просить пощады у французского генерала от их имени, от имени всех граждан Рибадео, при том что они ни на что такое им даже не намекали. А потому они предполагают, даже утверждают, что это Ибаньес велел им поступить таким образом, ибо такова власть, которую они всегда признавали за господином Саргаделоса; и они думают, что, в то время как алькальд Санте, рискуя жизнью, оказывал сопротивление врагу, маркиз, как последний трус, склоняет голову и подчиняется захватчикам и убийцам стариков и женщин, вынуждая членов местной шунты делать то же самое.
— Он кует цепи, с помощью которых всех нас возьмут в плен, — вдруг громко говорит кто-то, так чтобы его услышал Миранда, выходящий после переговоров с Фурнье.
Франсиско Миранда слышит это комментарии, но молчит. Он не может и не хочет говорить, что ответил ему Ибаньес на его предложение. Ему не поверят. Подумают даже, что он им лжет; а если поверят, то ему уготована весьма неприглядная роль. Напротив, сейчас он остается благородным человеком, добившимся благоволения захватчика и уважения своих сограждан. Он решает, что лучше исполнять роль подчиненного. Это Ибаньес послал его, а он лишь повиновался столь важной персоне, столь знатному господину. Солдаты Фурнье плохо обращаются с пленными, захваченными среди местных жителей, и генерал отдал приказ, чтобы его силы разместились в монастырях Сан Франсиско и Санта Клара. Поэтому Миранда молчит. Он думает, что никто не стал бы возражать против того, что он просит пощады и соблюдения приличий, и поэтому он молчит. В беседе с Фурнье он предложил тому свою помощь в задержании нарушителей спокойствия большинства в угоду разбушевавшихся страстей. Итак, в конечном счете ему удалось угодить и нашим и вашим, и он тихо ликует, испытывая полное удовлетворение.
— Так, значит, люди думают, будто старик кует цепи? — тихонько говорит он Амору. — Что ж, пусть они так и думают. Ни тебе, ни мне это нисколько не повредит, совсем даже наоборот.
Ибаньес между тем по-прежнему погружен в глубокое одиночество. Больше всего его беспокоит положение, в котором оказались сыновья и четверо зятьев. Галисия полностью подчинена захватчику, а его семейство, сыновья и зятья, принадлежат побежденной армии. В последующие за сдачей врагу дни в отношении их может быть предпринята любая мера. Кроме того, доменные печи непрерывной разливки не переставали действовать ни на одно мгновение. Следует ли ему остановить их? Антонио чувствует, что все начинает ускользать из-под его воли, что он уже не во всем властен над своими поступками, и, вопреки тому, что следовало от него ожидать, он покорно принимает сложившуюся ситуацию. Кроется ли причина этого в его годах? Меньше трех месяцев назад ему исполнилось пятьдесят девять, и он думает о тех месяцах, что остались до его шестидесятилетия.
Единственная реальная связь, которую он поддерживает с активной жизнью, — это его связь с Лусиндой. Все остальное время дня он проводит взаперти. Несколько месяцев назад он заметил, что тело его одряхлело. Всего лишь несколько месяцев, а кажется, прошла целая вечность с тех пор, как он убедился в том, что ноги уже не держат его, как раньше, и что живот его тяжело свисает; что уж говорить о его желаниях. Шосефа, его жена, остается великолепной матерью, какой она была всегда, и покорной и молчаливой супругой, с которой он занимался любовью, пользуясь прорезью, имевшейся в определенном месте на всех ее ночных сорочках. Интересно, какова она в обнаженном виде? У нее такое же одряхлевшее тело, как теперь у него? Вдруг, совершенно неожиданно, для Антонио Ибаньеса наступило время прислушиваться к внутренним шумам в своем теле. Тем самым шумам, что безмолвно таились на протяжении всей твоей жизни, чтобы в один прекрасный день вдруг дать о себе знать. И тогда в человеческом сознании пробуждается самая ужасная из всех возможных мыслей — мысль об опасности всего этого для твоего существа; и первый вопрос, который человек себе задает, всегда остается без ответа: почему мой разум не обладает возрастом моего тела? Вот уже несколько месяцев Антонио Ибаньес, возможно под воздействием происходящих событий, задает себе этот ужасный, отчаянный вопрос.
А потому с наступлением ночи он спускается в колодец, и, когда все думают, что он заперся там, пересчитывая свои богатства и прикасаясь к своим сокровищам, единственное желание, которое им овладевает, — это услышать нежный голос молодой женщины, дарящей ему свои ласки и рассказывающей обо всем, что она услышала в течение дня на улице, или о том, что обсуждали люди на складе, которым теперь занимается один из ее младших братьев. Антонио слушает ее, и тогда он знает, что еще жив, знает, что все еще вызывает у людей страх и уважение, и он пытается изобразить взгляд, которого так и не смог обнаружить на своем портрете, на том, что увез с собой в Оскос десять лет тому назад, когда был еще мальчишкой, по крайней мере теперь он так это вспоминает.
Много раз за последние дни Лусинда испытывала искушение рассказать ему обо всем, что о нем говорят люди. Но не осмелилась. Бесконечную боль вызывает у нее вид этого удрученного старика, в которого превратился крепкий мужчина, покоривший ее десять лет назад. И она старается не удручать его еще больше. В конце концов, какую пользу принесет ему знание того, что о нем говорят, если о нем никогда ничего, кроме гадостей, не говорили? Возможно, узнав о сплетнях, он рассмеется и вновь присягнет на верность королю Испании, но кто теперь король? Действительно ли законный монарх отрекся от престола? Правда ли, что его похитили? Слишком быстро вращается этот мир для такого удрученного человека, а любящая его женщина ничего не знает ни о жизни, ни о том, чем эта жизнь может обернуться в любой момент. Ей не приходит в голову мысль, что Антонио Ибаньес, узнав, что о нем говорят, будто он отливает цепи, в которые закуют его земляков, мог бы выйти на улицу и возглавить восстание против французов; а если она и думает об этом, то ее сразу пугает вопрос: «Неужели он бы это сделал?» Ведь если бы он так сделал, он скорее всего уже не вернулся бы живым во дворец, не пришел бы к ней ночью и она перестала бы видеть и ощущать его. А она испытывает перед ним все то преклонение, какое только дано вместить в себя человеческой душе. Поэтому шли ночи, а она так ничего и не рассказала из того, что ей следовало сказать еще в ту оказавшуюся такой длинной ночь на тридцать первое января. Ибаньес провел эту ночь беспокойно, отдавшись ее ласкам, но никак не отвечая на них, лишь позволяя ей ласкать себя, озабоченный поворотом, который принимали события. Он не понимал, почему не приходит помощь из Астурии, находившейся в руках испанских войск с той самой поры, как Флорес Эстрада и другие депутаты решили написать поддельные письма от имени находящегося в заключении короля, вдохновляя испанцев на борьбу за свободу, тогда, в последние дни мая, такого теперь далекого в представлении Антонио Ибаньеса, на протяжении долгих месяцев отмерявшего медленное течение времени.
Мнимые письма короля были написаны на голубоватой бумаге, и почерк по настоянию инженера Флореса Эстрады подделал Феликс Суарес Браво, когда все собрались во дворце маркиза в Кампосаградо. В ту ночь двадцать четвертого мая дон Альваро Флорес Эстрада вошел в кабинет временно исполнявшего обязанности военного губернатора дона Николаса дель Льяно Понте и выхватил у него из рук запечатанный сургучом конверт, который тот только что получил, с тем чтобы вручить его своему начальнику — действительному военному губернатору генералу Ла Льяве. Конверт содержал приказ Мюрата[148], распорядившегося расстрелять пятьдесят восемь членов Патриотической хунты, чьи имена предоставил ему консул Лангонье, и сообщавшего, что для приведения приказа в исполнение к Овьедо направляется эскадрон королевских карабинеров и батальон полка Иберния совместно с членами верховного суда графом Пинаром и Менендесом Вальдесом, буколическим поэтом; они следовали с намерением подчинить княжество Астурийское королю Жозефу I.
Флорес Эстрада огласил это известие, и колокола Овьедо забили в набат. Карабинеры и солдаты полка Иберния примкнули к двум тысячам восставших жителей, и Астурия начала войну с французами. С тех пор Астурия находилась в состоянии войны, и было предпринято уже несколько попыток, с тем чтобы астурийские войска вступили в Галисию. Но все они потерпели неудачу. В том числе и попытка дона Карлоса Мона, родственника Бернардо Фелипе, который после отказа астурийской хунты вмешаться в дела округа, находящегося под юрисдикцией шунты королевства Галисия, предложил подполковнику Антонио Бермудесу Вальедору войти в Рибадео и вытеснить оттуда французов, а поскольку тот отказался, отправился туда сам в сопровождении полудюжины солдат из полка Фердинанда VII[149], переодетых в гражданскую одежду, которые устроили демонстрацию и распространили слух о том, будто бы Пепита Тудо, тайная супруга или любовница Годоя, укрывается во дворце маркиза Саргаделоса. Подполковник Бермудес Вальедор был другом полковника Франсиско Ломбана-и-Кастрильона. Антонио Ибаньес узнал об этих наветах, весьма огорчивших его, но ему было неведомо, что наряду с тем, что Фурнье издевается над населением Рибадео, его собственный зять сообщает всякому, кто только соглашается его выслушать, будто он просто поверить не может, что, как утверждают, его тесть производит цепи, с помощью которых французы погонят их всех, словно рабов. Генерал Ворстер пришел в возмущение, услышав такое, и выразил глубокое соболезнование своему подчиненному.
Все было не так, как было, а так, как казалось. Один из приспешников Мюрата, Жозеф Венгард, вместе с итальянским офицером-адъютантом и солдатом-денщиком был спрятан Мирандой в его собственном доме, а общественное сознание приписало это гостеприимству маркиза. И произошло это с помощью и по причине распущенных кем-то слухов. Никто не знал и не подозревал, каким образом, но именно так все и происходило день за днем, усугубляя тяжесть вины, вменяемой сыну писаря из Оскоса; многие когда-то отказывали ему в принадлежности к роду идальго, а теперь вынуждены были терпеть от него все, ибо он стал маркизом и обладал несметным состоянием и безмерной властью, которую лишь злословие, самое смертельное и коварное оружие в мире, могло в конечном итоге разрушить.
Так протекали последние месяцы, последние недели, последние дни этого позорного времени, а Антонио Ибаньес продолжал жить затворником в своем доме, созерцая море из своей стеклянной башни, будто паря над всем миром, вдали от всего, ибо власть, которую все приписывали ему, была так велика, что никто даже и не думал о нем как о человеке, удрученном несчастьем, обрушившимся на его страну, и позором, непосредственно затрагивавшим его собственное семейство.
И вот наступило первое февраля 1809 года. Дивизия астурийской армии численностью семь тысяч человек под командованием генерала артиллерии Хосе Ворстера, человека жестокого и не страдавшего чрезмерной совестливостью, вознамерилась пересечь лиман, дабы вытеснить войска Фурнье из Рибадео.
Утро этого дня выдалось солнечным, а городок выглядел опустевшим. На рассвете несколько собак вынюхивали что-то на ярмарочной площади, но вскоре и они исчезли. Большинство жителей, предупрежденные своими близкими с другого берега Эо, решили отправиться в горы или перебраться в другие селения, чтобы держаться подальше от пути, по которому, судя по всему, предстояло проследовать французским войскам, а также от мишеней, которые мог избрать Ворстер, ибо хоть он и был артиллеристом, но стрелял не слишком-то метко; горожане предполагали, что именно могло служить этими мишенями, ибо если и есть что особенно необыкновенного в галисийцах, так это легкость, с какой передаются между ними слухи. И если об этом знали жители Рибадео, то и Фурнье тоже; а посему, едва получив сообщение о намерениях Ворстера, он приказал своим гренадерам дисциплинированно приступить к эвакуации, дабы не создавалось впечатление беспорядочного бегства и даже отступления, вызванного напором войск противника, которые с самого раннего утра приступили к обстрелу городка. Как раз тогда собаки и убежали с площади.
Ворстер отдал приказ подвергнуть жестокому обстрелу дороги, по которым, как ожидалось, будет производиться эвакуация войск французского генерала. Он также посоветовал, чтобы время от времени какой-нибудь снаряд будто ненароком залетал на ярмарочную площадь Рибадео, пусть даже с риском попасть в соседние дома, в том числе и в дом маркиза. Очевидно, он знал, зачем он это делал. Так прошел день, и пушечные залпы подготовили почву для завтрашнего вторжения войск, которые Ворстер держал в состоянии боевой готовности.
Франсиско Ломбан, сват Ибаньеса, в полдень зашел навестить его. Он всего несколько часов назад прибыл в Рибадео из Овьедо, проехав через Кастрополь и Вейгуна-Эо, и был действительно весьма напуган новостями, которые ему пришлось услышать по поводу поведения Ибаньеса. Он предварительно переговорил со своим старшим сыном, и именно тот, узнав эту новость из уст полковника войск обороны Тинео, сообщил своим близким о том, что готовится по ту сторону лимана.
Когда Франсиско приблизился ко дворцу, прошло уже полчаса или даже больше с тех пор, как перестали громыхать пушки; полагая, что обстрел уже не возобновится, он отправился к дому хозяина литейного завода. Утро прошло у него в попытках смириться, насколько это было возможно, с грохотом канонады и убедить себя, что со стороны Астурии не последует выстрелов в их сторону, а также в раскаянии по поводу того, что он слишком поспешил прибыть сюда со своими известиями; но ведь он считал, что должен предупредить остальных своих сыновей и близких обо всем, что им предстояло. Теперь ему оставалось оповестить об этом лишь свояка.
На протяжении всего утра он слышал, как снаряды с воем проносятся над домами, и удостоверился в том, что некоторые из домов были задеты, правда лишь слегка, но это давало понять, что с ними случится, если вместо случайных залпов специально нацеленные снаряды разрушат особняки в западной части города. Но испанский генерал с английской фамилией отдал самый категорический приказ не прекращать беглый огонь по дорогам, ведущим в остальную часть Галисии. Это Ломбану было известно от сына, который заверил его, что Рибадео не подвергнется никакой опасности. Ворстер был убежден, что Фурнье ни за что на свете не попытается пересечь Эо и подойти к Овьедо.
Ломбан отдавал себе отчет, какой образ хозяина Саргаделоса сложился у населения, испытывал страх за него и, не доверяя слухам, надеялся обнаружить в поведении этого просвещенного человека нечто, что подтвердит правдивость или ошибочность того, что ему довелось о нем услышать. В любом случае, было ли то, что болтали, правдой или ложью, его по-настоящему тревожила судьба маркиза, и, как только смог, он пришел в особняк, чтобы поинтересоваться делами свояка и известить его о том, о чем уже уведомил других.
Ломбан с симпатией относился к Ибаньесу. Он считал его членом своей семьи и в глубине души восхищался правнуком человека, бывшего некогда старшим окружным судьей Овьедо, который сумел выбраться из нищеты и подняться столь высоко. Ибаньес мог держать себя сколь угодно надменно, но он был человеком слова и работягой, дедом тех же внуков, что и Ломбан, а при удобном случае проявлял удивительную щедрость по отношению к своему зятю Франсиско, сыну Ломбана; и, даже узнав о нем то, что, судя по всему, знает теперь, он продолжал вести себя с мужем своей дочери по-прежнему. Старый Франсиско Ломбан подозревал, лучше сказать, боялся, что один из снарядов, выпущенных неподалеку от Фигераса, угодил во дворец маркиза Саргаделоса и ранил кого-нибудь. И еще он боялся, что люди из местных воспользуются случаем, чтобы предъявить маркизу старые счета, которые уже давно передали им его враги, дабы другие вместо них потребовали расплаты.
Когда он приблизился ко дворцу и вошел в него, он обнаружил, что его сват собирается пообедать, воспользовавшись тем, что он назвал временной передышкой в обстреле. Он был спокоен и даже, казалось, чувствовал себя счастливым в ситуации, которую следовало бы расценивать как весьма суровую. Когда Ибаньес пригласил гостя сесть с ним за стол, тот тут же согласился, и в ожидании обеда они обсудили то, что произошло этим утром.
— Кажется, наконец-то они наступают, — заметил Франсиско.
— Давно пора. Нам удалось бы избежать многих неприятностей, если бы они пришли раньше, — ответил ему Ибаньес.
— А почему же они этого не сделали? — спросил Франсиско Ломбан в надежде вызнать таким образом самые сокровенные мысли маркиза.
— Ну, видно, твой сын, который, возможно, является приспешником этого пройдохи Ла Романы, не слишком-то проявлял себя сторонником подобных действий, а Ворстер к нему весьма прислушивается.
— Ужасно думать, что это наши стреляют по нам, — сказал в ответ Ломбан, дабы изменить направление, которое принимала беседа.
— Еще ужаснее ждать этого и понимать, что они не решаются. Когда я увидел, что они устанавливают батарею в Сан-Романе, мне даже показалось, что у меня стало радостно на душе.
— Как?
— Когда я увидел, что…
— Нет, это я понял. Но как это ты увидел? — спросил Ломбан.
— Так я был в своей башенке, разглядывая в подзорную трубу все, что происходит вокруг. Я провел там все утро. Это поистине впечатляющее зрелище.
— Будто тебя это и не касается? — сказал ему в ответ сват с оттенком горечи, иронии и удивления в голосе, что не прошло незамеченным для маркиза Саргаделоса.
— Как это может не касаться меня! Это войска, верные королю. Это имеет самое непосредственное отношение к моей жизни. На карту поставлено наше достоинство, — изрек Антонио Ибаньес, исполненный величавого и несколько не свойственного ему пафоса.
— Так ты не помогаешь французам?
— Я? Да… с какой стати я вдруг буду им помогать! Да ты, может, с ума сошел! — отрезал Антонио Ибаньес.
— Но они прошли мимо литейного завода и не тронули его.
— Ну так его трону я, как только увижу, что французы собираются стрелять в меня моими же собственными снарядами. А ты что думал? — удивился Ибаньес. — Разве я не поступил таким образом с Орбайсетой? — Теперь он возмутился, заметив выражение лица своего родственника.
Тогда Франсиско Ломбан счел своей обязанностью вселить в свата тревогу по поводу сложившейся ситуации.
— Пушечные снаряды, боеприпасы для королевской армии, и все даром — ты хорошо слышишь? — даром! Вот что отливают в Саргаделосе! Цепи?! Цепи для моих сыновей и зятьев? Ну, тут уж надо быть сукиным сыном, самым настоящим сукиным сыном! — возмущенно изрек Ибаньес.
Вновь послышался грохот пушек. Ибаньес повернулся к своему свату и убедился в том, что лицо его выражает истинную озабоченность; истинно было все то, что он ему рассказывал, очевидна была и подстерегавшая его опасность: ведь десять лет назад его едва не линчевали за гораздо меньшее преступление.
Они серьезно поговорили, и Антонио догадался, что в его доме все слуги были в курсе этих сплетен, но никто не осмелился сказать ему ничего или из страха, или потому, что полагали, что ему и так все известно. Когда они сочли тему закрытой и Ломбан решил, что он полностью исполнил свой долг, уже близилась ночь. Момент для бегства был неподходящий. Нужно дать французам время освободить дороги, это позволит ему укрыться в Саргаделосе или же лучше снова в Оскосе, ибо в первом случае он подвергал себя очевидному риску попасть из огня да в полымя. Следовало дождаться следующего дня и выехать так рано, как только будет возможно. Когда Ломбан покинул особняк Ибаньеса, вновь раздалась канонада.
Едва только Франсиско Ломбан вышел из дома, Ибаньес позвал Шосефу и предупредил ее о серьезной опасности, которой они подвергались, сказав, что она напрасно вернулась из Саргаделоса, но он убежден, что ее все это не затронет, он договорился со сватом Франсиско и тот придет к ним завтра рано утром, чтобы в случае необходимости защитить ее, как только получит известие, что Антонио уже покинул особняк. Пусть она ничего не говорит, сохраняет спокойствие, а он сейчас отправится в подземелье, чтобы распорядиться своим имуществом, и обеспечит его охрану. Она все приняла как есть, не выказав никаких проявлений слабости. Столько лет, проведенных рядом с этим человеком, которого она всегда считала выше себя, заставили ее не только принимать как должное все его планы, незамедлительно приступая к их выполнению, но и выработать сходный характер, проявляя и твердость, и мужество в принятии решений и умение достойно вести себя в трудных ситуациях. Она вызвала к себе младших дочерей и позаботилась о том, чтобы они все время были подле нее, не вдаваясь в пространные объяснения, но сообщив им только, что приближаются войска Ворстера и может произойти любое несчастье.
Антонио спустился в подземелье и разместил в нужных местах пороховые заряды, чтобы они, взорвавшись, могли завалить проход. Он упорно трудился над этим в полном одиночестве, без чьей-либо помощи. Убедившись, что вход в колодец перекрыт, он таким же образом устроил все и на последнем отрезке подземного хода, выходившем в погреб Лусинды, чтобы предохранить его от любых попыток кражи со стороны войск Ворстера, которым в этом случае отрежет путь другой взрыв пороха, также надлежащим образом размещенного.
Генерал, под командованием которого служил зять Антонио, был представлен Ломбаном как человек невежественный и жестокий. «Кадровый военный, бездарь», — сказал Ломбан. Ворстер был весьма в малой степени одарен добродетелями, которые в те времена, как, впрочем, и в иные, считались неотъемлемой чертой военного и, несомненно, украшали многих военных, но при этом полностью отсутствовали у некоторых из них. Честь и бесстыдство всегда распределялись более или менее поровну. Ворстер был человеком оголтелым, и Ибаньес боялся, что он будет разыскивать его богатства, чтобы захватить их как военный трофей. Их нужно было защитить от посягательств, чтобы, как только все закончится, вновь воспользоваться ими.
Изнуренный непривычными усилиями, Ибаньес наконец открыл дверь, выходившую в погреб Лусинды, и медленно стал подниматься по ступенькам, которые вели на кухню. Пока он шел, он постепенно убеждался в том, что чего-чего, а продовольствия в этом доме было в достатке, и это наблюдение его успокоило. Лусинда вышла к нему, едва заслышав его шаги, и, увидев его таким усталым и грязным, молча бросилась в его объятия. Она поняла, что теперь уже сможет говорить, не боясь ранить того, кто и так не скрывает причиненной ему боли. На некоторое время они застыли, а когда оторвались друг от друга, то продолжали держаться за руки. Затем Антонио сел на каменную скамью возле очага и положил свой камзол цвета синего кобальта на стоявшее поблизости корыто. Он взглянул на Лусинду и увидел, что она готовит ужин, который они тут же с жадностью съели. Антонио был голоден. Душевное волнение никогда не вызывало у него аппетита, скорее наоборот, а вот физические усилия — несомненно, и, после того как он перекопал столько земли, перетащил с места на место такое количество пороховых бочек, испытывая постоянный страх, что от искры, вылетевшей из факелов, порох может воспламениться, положив конец всему, в том числе и его собственному существованию, у него появился зверский голод, заставивший его жадно поглощать пищу, так что по завершении трапезы у него появилось неприятное ощущение пресыщенности, вынуждавшее дышать неровно, прерывисто, словно он взбежал по ступенькам лестницы с неподобающей его возрасту живостью. Заметив это, Лусинда поспешила приготовить травяной чай из ромашки с анисом, уверенная, что это поможет ему избавиться от вздутия живота.
Когда она подала напиток, Антонио не торопясь выпил его, стараясь не обжечься, быстрыми, легкими движениями прикасаясь губами к краю чашки из фаянса цвета синего кобальта, произведенного в Саргаделосе некоторое время назад, когда они еще делали первые, далеко не всем понравившиеся пробы. Затем он поведал девушке обо всем, что ему было известно, и сообщил ей о принятых решениях. Она постаралась не задавать ему никаких вопросов, лишь попросила, чтобы он берег себя, остерегался и тех и других и чтобы ехал в Оскос, ибо там люди его любят и уважают, это его люди, не то что галисийцы из Рибадео или астурийские идальго; это люди из Оскоса, живущие между двумя странами и взявшие лучшее от каждой из них. Еще она попросила взять ее с собой и, когда он отказался из страха, что с ней может что-нибудь случиться, попросила, чтобы он по крайней мере прислал ей весточку, как только прибудет в Оскос, и она тут же отправится туда, чтобы заботиться о нем.
Антонио подумал обо всем, что накоплено у него в подземных кладовых, о том, что Саргаделос может быть вновь разрушен, если старые идальго и клерикалы или же он сам решится на это; подумал он и о том, что случайная буря в любой момент может унести его корабль в море, и еще о том, что в самый последний час единственным, что бесспорно принадлежит ему, остается лишь эта деревенская девушка, которая ни о чем его не просит и лишь тихонько плачет по нему. Как бы там ни было, она вернется в Оскос.
Они проговорили большую часть ночи, вспоминая, как увидели друг друга впервые, восстанавливая в памяти незаурядные личности Ломбардеро, картины природы в Оскосе, охоту на медведей и любовное токование горных тетеревов, которое Антонио припомнил с удивительной точностью. И в таких подробностях, что вдруг встал с каменной скамьи, на которую вновь уселся после ужина, опустился на корточки и, вытянув назад распахнутые руки, будто собираясь взлететь, стал изображать любовный танец тетеревов, издавая, как и они, страстное клокотание, а потом вдруг обнял Лусинду, да так крепко, как хватается потерпевший кораблекрушение за спасительную доску посреди бурного, бушующего моря.
Около четырех часов утра Антонио решил проститься с Лусиндой. Он постарался успокоить ее, заверив, что пошлет весточку, как только окажется в Оскосе, пообещав беречь себя и заставив ее пообещать, что она будет делать то же самое. Он подумал, что ему следует еще провести какое-то время с Шосефой, рассказать ей о том, как он всем распорядился, предостеречь ее, чтобы вход в подземелье ни в коем случае не открывали до его возвращения, и предупредить, чтобы ни за что на свете она никому не говорила о существовании подземного убежища. Он собирался просветить ее на этот и другой счет, ибо никто не знал, сколько может продлиться война с французами и безумство, овладевшее душами людей. То, что начиналось как война, призванная изгнать из Испании англичан и португальцев, в конце концов превратилось в противостояние армии Наполеона и вполне могло вылиться в братоубийственную войну.
Покинув погреб Лусинды, он как следует запер дверь, ведущую в него из подземного хода. Затем взял факел, соединенный с теми, с помощью которых предполагалось поджечь пороховые бочки, размещенные в западной части туннеля, и медленно пошел по нему, гася по пути все освещавшие подземелье светильники. Подойдя к колодцу, он взял другой факел, который заготовил заранее, и, держа в руках оба факела, медленно, не торопясь поднялся вверх по лесенке, словно это действо, которому суждено было погрести под собой плод важнейшей части усилий всей его жизни, не имело к нему никакого отношения. Он решил бежать из своего дома. В какой-то момент он подумал было отправиться в бегство из дома Лусинды, чтобы его никто не заметил, но вовремя вспомнил, что должен постараться защитить ее, а также свои сокровища, почему и взял с собой оба факела. Добравшись до закраины колодца, он оставил возле него факелы и поднялся в супружескую спальню.
К этому времени, должно быть, уже пробило пять. Он разбудил Шосефу и, сидя рядом с ней на кровати, объяснил ей все, что сделал к этому времени и как ей следует вести себя, когда он уедет. Она молча кивнула, но он понял, что она действительно сильно испугана. Память обо всем, что когда-то произошло в Саргаделосе, ожила в ней вместе с грохотом пушек несколько часов назад, и она горько заплакала, всхлипывая, как ребенок; потом она долго молилась, чем вывела из терпения Антонио, которому передалась нервозность жены.
Еще не было шести часов, и на дворе стояла ночь, когда вновь загрохотали пушки.
Едва заслышав пушечные залпы, Антонио поднялся в свою башенку на крыше, захватив с собой подзорную трубу. Ночь была лунная, и он вновь смог разглядеть полет чаек, их изумительные силуэты, застывшие в высоком полете, который обрывался при каждом раскате. Тогда чайки пикировали вниз, а затем вновь набирали высоту, и так после каждого залпа они вновь возносились вверх и продолжали свой путь, ведущий в никуда, разве что в открытое море, подальше от этого ужасного внезапного грома.
Когда чайки были уже далеко, Антонио направил свой взор к противоположному берегу. С батарей, расположенных в Сан-Романе, неподалеку от Фигераса, возобновили беглый огонь по городу, но теперь он был подкреплен еще пальбой с кораблей, стоявших у другого берега лимана. По морской глади переправлялись на лодках люди в гражданской одежде, но также и в военной форме. Когда они достигли западного берега, навстречу им вышло немало жителей Рибадео, и тогда Антонио открыл одно из окошечек своего наблюдательного пункта и расслышал голоса тех, кто только что пристал к берегу, смешавшиеся с криками тех, кто пришел приветствовать их. Кричали, что разобьют французов, и называли предателями его и остальных членов шунты. Было очевидно, что самые ужасные проклятия выкрикивались именно в его адрес.
К тому же он единственный из них еще оставался здесь. Хотя у него все уже было давно готово, лишь теперь, услышав, что его называют предателем и требуют его смерти, он убедился, что лучше было бы бежать накануне, оставив все как есть. Но еще вчера он отказывался принять горькую действительность, которую ему столь ясно описал сват. У него все было готово, и оставалось лишь замуровать колодец и бежать. Но ему еще хватило твердости признать бесполезность дальнейшего пребывания в своей обсерватории и спуститься в столовую, чтобы перекусить в ожидании рассвета.
Так он и сделал. Оказавшись в столовой, он открыл балконное окно и оттуда с подзорной трубой в руке стал следить за перемещением войск, за залпами с батарей на противоположном берегу, убеждаясь, что некоторые снаряды падали слишком близко от дворца, так что можно было ожидать, что вскоре могут серьезно повредить его. Тогда он наконец решил, что пора бежать. Его положение почетного генерала артиллерии позволяло ему иметь в своем распоряжении солдат. Он надел генеральскую форму и позвал своего адъютанта, полковника артиллерии Марьано Бресона, приказав ему вызвать внушавших наибольшее доверие солдат, чтобы они приготовили кобылу для него и коня для полковника.
Антонио Ибаньес попросил, чтобы его оставили одного, и, пока шла подготовка к отъезду, спустился во двор. Он изучил последовательность пушечных залпов, рассчитал время, которое потребуется для полного сгорания фитилей, поджег их и вновь поднялся на второй этаж дома. Поцеловал Шосефу и младших дочерей и при свете наступившего дня покинул свой дворец.
Еще не доехав до перекрестка Четырех улиц, он услышал глухой звук взрыва и легкое содрогание земли и понял, что колодец и подземный ход завалены. Это успокоило его. Кроме того, похоже было, что и дальнейшее могло пройти без особых неожиданностей. Когда он подъехал к дому Пабло Суареса, путь ему преградил отряд астурийцев из тех, что пересекли лиман вместе с солдатами, они попытались задержать его. Он отказался подчиниться. Суровым жестом он заставил их принять во внимание его чин генерала королевских войск, который подтверждала военная форма и присутствие полковника. Сопровождавшие его солдаты дали понять, что они применят против астурийцев оружие, и те, видя, что рядом с ними нет никакого властного лица, которое могло бы оказать им поддержку, вынуждены были отступить, и Антонио Ибаньес смог продолжить свой путь; ему вслед неслись крики возбужденной толпы. Это событие весьма обеспокоило его, хотя то, что ему удалось выйти из столкновения целым и невредимым, несколько его ободрило. Он еще обладал некоторой властью.
День опять оказался солнечным, но город вновь имел тот же безлюдный вид, что и накануне. Французов уже не было, но по-прежнему слышались пушечные залпы и громкие, пронзительные голоса, отзывавшиеся эхом на выстрелы, адресованные неизвестно какому воображаемому врагу. Что же это было за освобождение, скорее напоминавшее производимую по всем правилам оккупацию? Ибаньес пришпорил лошадь, и сопровождавший его полковник тоже пришпорил своего коня. Солдаты последовали их примеру, и маленький отряд понесся почти во весь опор. Кобыла поскакала рысью, скорее даже полугалопом, тем легким и почти что веселым аллюром, каким обычно бегут верховые лошади, когда чувствуют хорошего наездника, ловкого, бесстрашного и дружелюбного. Антонио Ибаньес решил вытащить из-под седельной луки пистолет, чтобы в случае необходимости защитить себя, — иными словами, чтобы иметь его под рукой с взведенным курком, если вдруг такой случай наступит.
Отряд астурийцев ехал за ними, не осмеливаясь напасть, но все же оказывая влияние на маршрут их следования: им пришлось отклониться от пути, ведшего прямо в Оскос, и выехать в сторону Саргаделоса. Таким образом, они вынуждены будут сделать значительный крюк, но, возможно, это даже послужит на пользу, ибо им удастся скрыть истинную цель своего путешествия. Они даже не догадывались, что астурийцы направляли их к месту встречи с другим, более многочисленным отрядом.
Они послали донесение о том, что маркиз Саргаделос бежит, переодетый генералом, в сопровождении полковника армии и полудюжины солдат, и просили воинского подкрепления, чтобы устроить засаду, не доезжая Вейгас-де-Домпиньора, в четверти лиги от Рибадео. Там-то и преградил им путь еще один отряд. Это были солдаты войск Ворстера, они прибыли верхом, возбужденные после долгой скачки галопом. Их кони были взмылены, покрыты потом, а лица всадников обвевал холодный северный ветер и согревали пары поглощенной ими водки. Радость обуревала их. Перед ними великий предатель. Не будет больше цепей, чтобы заковать их и отправить в далекую Францию. На этот раз не было никаких разговоров. Послышались выстрелы, и Ибаньес попытался вытащить из-под седельной луки свой пистолет. Но не успел. На него набросились и сбили с лошади ударами ружейных прикладов. Когда он, тяжело раненный, оказался на земле, с него сорвали одежду.
Полковника Бресона и его солдат тоже сбросили с коней и крепко связали веревками, чтобы они бессильно взирали на то, что им предстояло увидеть. Астурийцы продолжал избивать ружейными прикладами истерзанное тело Ибаньеса, изрыгая проклятия и покрывая раненого плевками. В какой-то момент одному из них надоело все это, и он проткнул тело штыком. Тогда другой привязал веревку к мошонке несчастного и, вскочив на коня, поволок тело по земле, волоча его за собой. Тело маркиза, перепачканное землей и кровью, вскоре было лишено гениталий, мошонки, которую в свое время сжимали Шосеф и Бернардо Фелипе и еще множество мальчишек, с хохотом хватавших когда-то друг друга во время детских игр в Оскосе. Стоны, срывавшиеся с его губ, становились все менее слышными. Он агонизировал.
Между тем кто-то свалил на землю кобылу, на которой ехал маркиз, и коня полковника, возможно, чтобы подтолкнуть солдат к расправе над последним, но кто-то другой предупредил эти действия. Двое солдат стали развлекаться тем, что под взрывы непристойного хохота стали четвертовать кобылу, а двое других отрезать гениталии у коня. Те, что разделывали кобылу, умудрились отделить заднюю часть, и это действо совпало с последними предсмертными хрипами коня; в это время измученное тело Антонио Ибаньеса подтащили к каменной плите и прислонили спиной. Потом солдаты взяли его тело, в котором едва теплилась жизнь, и усадили на перекрестке дорог, а чтобы оно держалось, вонзили ему в грудную клетку штыки и воткнули их концы в землю, образовав угол, поддерживавший в вертикальном положении то, что уже по всем признакам было трупом. Усадив его таким образом, они водрузили заднюю часть кобылы верхом ему на плечи и вставили гениталии Ибаньеса в ее влагалище. А ему в рот засунули конский член.
Полковник Бресон, вне себя от пережитого страха, попросил пощады для своих солдат и скорой смерти для себя. Но оба отряда астурийцев уже схватили добычу, на которую были натравлены, а посему их отпустили. Не так уж долго длилось это зверство.
Тем временем войска Ворстера разграбили особняк Ибаньеса и арестовали его жену и двух его младших дочерей, дону Шуану и дону Селестину, увезя их под стражей в Фигерас. Шосефа умерла пятого февраля, через три дня после своего мужа, и никто так и не знает, как и почему она скончалась, то ли от ужаса, то ли обезумев при вести о страшном конце ее мужа, то ли по причине пыток, то ли она попросту была казнена. В разграбленном и подожженном дворце никто так и не нашел спрятанных сокровищ, как их ни искали. Но были уничтожены архивы и коммерческие документы, все перевернуто вверх дном, и уже негде было ничего искать. Не удалось обнаружить и драгоценности, в которых блистала Шосефа, вызывая удивление и зависть всех дам ее круга. У Ибаньеса с собой не было ничего, за исключением нескольких унций[150], которые разделили между собой астурийские солдаты генерала Ворстера.
Франсиско Ломбан, получив известие о судьбе свата, отправился в Вейгу-де-Домпиньор. А затем вернулся в Рибадео. Он сообщил известие рехидору[151] города дону Маркосу Фернандесу, в то время также уполномоченному вершить правосудие, и главному прокурору дону Франсиско Кастро, и втроем они отправились к Ворстеру просить пощады и разрешения забрать труп человека, с которым так бесчеловечно расправились. Франсиско Ломбан очень образно описал то состояние, в котором он обнаружил труп Антонио Ибаньеса.
Милосердные руки обрядили, как могли, тело и перевезли его в церковь монастыря Святого Франсиска, чтобы захоронить под плитами в задней его части, ближе к центру храма. В книге регистрации усопших была сделана запись, которая гласила:
Дон Антонио Раймундо Ибаньес. Второго февраля одна тысяча восемьсот девятого года было совершено церковное погребение оного в монастыре Святого Франсиска города Рибадео по приказу Верховного судьи сего города; смерть оного наступила в тот же день, второго февраля, без возможности принять святое соборование; когда все погребальные церемонии над телом дона Антонио Раймундо Ибаньеса, бывшего жителем сего города, будут завершены, на полях в сем разделе будет сделана соответствующая запись. Мне неизвестно, было ли им оставлено завещание или какое-либо завещательное распоряжение. Он состоял в браке с Доньей Шосефой Асеведо, от коей у него остались законные дети дон Шосе, дон Мануэль, дон Рамон, дона Франсиска, дона Гертрудис, дона Барбара, дона Мария Шосефа, дона Шуана и дона Селестина. Помимо всех установленных служб должно читать по нем заупокойную молитву во все воскресные дни года его кончины. И в удостоверение написанного я, священник сего города, скрепляю сие своей подписью.
Спустя несколько часов обезумевшая толпа, разграбив все, что еще оставалось во дворце маркиза, и вновь безуспешно пытавшаяся найти сокровища, которые, по слухам, должны были быть в нем спрятаны, ворвалась в церковь и осквернила могилу, в коей покоились останки, можно сказать еще теплые и трепещущие останки, Антонио Раймундо Ибаньеса. Они вытащили тело из могилы, где ему, как предполагалось, суждено было упокоиться вечным сном, четвертовали труп и в безумстве выбежали из церкви, разбрасывая останки по всему городу, насаживая на палки, которые они втыкали в землю на перекрестках улиц, или кладя на алтари возвышавшихся вокруг города распятий, раскидывая тут и там, дабы бесчеловечная жестокость была у всех на виду. Шосефа, его молчаливая жена, скончалась вскоре после этих событий, а их старшая дочь на всю жизнь осталась безумной. Да будет проклята память о тех, кто приложил руку к истерзанному, содрогавшемуся телу Антонио Ибаньеса в последние полчаса его жизни, и да будут прокляты те, кто сделал это после того, как оно было вытащено из могилы, которая должна была стать местом его вечного упокоения. Никому так и не удалось найти останков маркиза Саргаделоса, — вероятно, их сожрали собаки еще до того, как перестали грохотать пушки. И никто так ничего и не узнал о Лусинде, девушке из Оскоса, что так нежно его ласкала.
Каса-да-Педра-Агуда,
31 октября 2000 года