СИНИЙ ВЕТЕР КАСЛАНИЯ

Тайга… День идешь — конца не видно, год идешь — конца не видно. Только кедры стоят как завороженные, жмутся к земле карликовые сосенки, смотрят в небо лиственницы. Снег слепит глаза. Снег, снег, снег…

И словно все здесь омертвело, ничего живого нет и никогда не было. Стоят одни деревья, да над ними небо, да вечно сияет снег… И некого спросить, и не о чем вспомнить. Снег, снег, снег…

Так ли это?

Нет! Это только кажется…

Вот стоит обыкновенная лиственница, запорошенная снегом лиственница. Можно проехать мимо и ничего не заметить.

А если остановишься, пристальнее взглянешь на толстый стройный ствол — многое узнаешь.

Все это на дереве написано. И писали не лось рогатый, и не медведь косматый, и не злобная росомаха, а человек, убивший их.

На стволе фигура зверя: голова, круглая, как луна, короткая шея, туловище и шесть ног. Это медведь. Он хозяин. И все враги удирают от него, как на шести ногах.

Над затеской пять зарубок — значит, было пять охотников. А внизу семь косых зарубок — семь собак было с ними.

А разные метки, что стоят в центре, — это «кат-пос», знаки руки, личные подписи охотников.

И можно прочитать, где убит лось, а где росомаха, где было пиршество, а где постигло людей горе…

Край наш не без истории. Только надо смотреть, только надо слушать…

Ты слышал, как шелестит кедр зелеными иголками, когда играет ветер? Ты слушал хоть раз таежную музыку? Знаешь ли что-нибудь об оленеводах?

Олень… Словно дерево ветвистое растет на его голове. Глаза его смолистые, ласковые, как у доброго человека. В них нет ни высокомерия, ни лжи, ни укора. Свет их теплый и ясный. Они греют оленевода в пургу, дают ему крылья, — и он летит на своей нарте, словно вьюга.

Оленеводы бывают разные. Одни мужественные, как сказочные герои, другие трусливые, как слабые плотвички, мелкие рыбешки. Таких мало, потому что каслание — кочевье оленеводов — дорога длинная, трудная…

Я был в такой дороге. Кочевал с оленеводами от Оби до Урала. Далеко от Оби до Урала: не семь раз поставишь на пути теплый чум, а больше; не семь болот надо перейти, а больше; не в семи озерах придется попить воды, а больше; не семь дум передумаешь, а больше; не семь раз испытаешь себя, а больше!..

Длинна эта дорога, как жизнь. Трудна эта дорога, как жизнь. Сложна эта дорога, как жизнь! Только в каслании я почувствовал, кто я такой!..

Тебя манят звезды. Далекие, таинственные звезды…

Кажется, они низко-низко ходят по синему снегу на тоненьких ногах. Сквозь длинные ресницы они пристально смотрят на тебя.

— Скоро ли к нам? — спрашивают их светящиеся глаза.

И ты летишь… Хорошо!

Но звезды есть и рядом с тобой. На твоей земле. И часто ты проходишь мимо, не пытаясь даже заметить. А ты можешь, можешь разгадать их тайну! Тайн еще много-много…

МОЯ ТЕТЯ

Дремлет лес, легко дыша,

В нем живет, я знаю,

Миснэ, добрая душа,

Женщина лесная.

Моя тетя. Ты ее, конечно, не знаешь. Звать ее Сана. Она мне кажется странной и интересной. Я спрашиваю ее:

— Далеко ли наше стадо?

А она мне:

— Нет, совсем близко!

— А сколько километров?

— Наверное, десять.

— А сколько часов езды?

— Наверное, час.

А стадо находилось в ста километрах. И ехать надо не час и не два.

Сколько километров — ей все равно. Ей бы ехать и ехать. Только серебристые сосенки мелькают, широкоплечие кедры из-под белых шапок удивленно смотрят, любуясь ее вечным движением. И тетя, наверное, тоже ими любуется. Поет им тихо песни, здоровается с каждым. И они ее от ветра укрывают и в огне горят — дарят ей тепло… Вечная дорога. Тетя к ней привыкла. И сколько километров — теперь ей все равно. Она — жена оленевода…

Ей тридцать шесть лет. Мы родились в одной мансийской деревне. Росли в одном доме. Она качала мою берестяную люльку и рассказывала мне сказки.

И я засыпал под медленные звуки древней жизни. Вместе с ней катались с высокой горы на ледяных санках. Вместе падали и смеялись, радуясь снегу, ветру и жизни…

Помню, как мы вместе встречали весну. Я маленький, а она уже большая. Сначала солнце пригрело снег. Потом забурлила и запела вода. Посинела река. Медленно зашевелились льдины. А потом река заблестела под солнцем до самого горизонта, спокойная и нежная река. И поплыли по Сосьве калданки с разноцветными веслами. И тетя Сана пела песню:

Почему летает

Острокрылый стриж?

Лодка-белогрудка,

Ты куда спешишь?


Кто там так умело

Взял весло в ладонь?

Чья рубашка в лодке

Блещет, как огонь?


Все в хрустальных каплях

Алое весло,

И от глаз горячих

На сердце тепло.


Потому, быть может,

Сосьва так блестит

И от счастья сердце,

Словно стриж, летит.

Она радовалась жизни какой-то новой, непонятной мне радостью. Смотрела на птиц, что-то отсчитывала, темные глаза ее летели вдаль. Вдруг показалась лодка. Гордым гусем плыла она меж задумчивых берегов сияющей реки. Я помню грустную песню, поплывшую вслед за лодкой:

Лодка, лодка, если б ты

К берегу пристала,

Как бы радостно тогда

Сразу сердцу стало.


Я бы милого дружка

Обняла за шею,

Целовала бы его,

Как одна умею.


Пусть любовь в его глазах

Звездочкой заблещет,

Пусть же сердце у него,

Как мое, трепещет.


Только б он в мой дом вошел

С островерхой крышей,

Вместе сели бы за стол

Рябчика не выше.


И сидели б допоздна —

Я и мой любимый…

Лодка, лодка, что же ты

Проплываешь мимо?

Лодка, как дикая птица, проплыла мимо… Зато с первым снегом прилетели олени. Я помню ночь, сверкавшую, как бусы на груди моей тети. Светила луна. Деревья спали. И никто не слышал и не видал, кроме меня, как скрипнула сонная дверь, как подбежал неслышными шагами колючий морозец, как наклонилась надо мной моя молодая тетя Сана и шептала таинственные слова:

— Он меня нашел. Я его искала. Уезжаю, завтра скажешь отцу. Прости меня. Нас ждет дорога…

На моем лице горел поцелуй. Приоткрылась дверь. В лунном свете видел я, как выходило тепло из нашего дома, как плясали морозные струи. Потом прозвенел снег. И все замерло. И мне было больно и радостно, и смеялся я, и слезы текли…

Утром долго гадали в доме: куда она делась? А я молчал, как дерево. И был горд ее доверием. Просмотрев вещи Саны, отец начал понимать.

— Кто он, наш зять? Каков собою? — спросил он.

Я сказал, что «он нашел ее» и улетели они на оленях…

Стало все ясно. Оленеводов в колхозе не так уж много. Конечно, только самый удалой мог так ловко украсть Сану, мог увлечь сердце девушки.

Никто не шумел, никто не бранился. Времена теперь другие. Сами виноваты. Не поняли Сану.

Зима. Ночь. Сухой, приятный, пахнущий кедром морозец. Тишина. Все спит: и дома, и деревья, и снег. Даже чуткие собаки и те не заскулят, словно их нет.

Ночь. Нельзя тревожить ее волшебное спокойствие… Это понимают даже собаки. Но молодые манси и ханты с древних пор почему-то старались нарушить это спокойствие. Девушки убегали ночью из родительского дома. Их увозили на легких калданочках по сверкающей глади Сосьвы и средь бурных волн Оби, увозили на быстрых оленях средь пляски снега.

Почему ночью? Может быть, потому, что в старину ночью не надо было платить калыма. Убежала — и все. А может, ночью просто красиво. И звезды на снегу, и на луне, кажется, целуются двое, и даль — она зовет и манит, и люди — особенные, и олени бодают небо, и звезды меж рогами пляшут, и сердце летит…

Так моя тетя стала женой оленевода — молодого ханты Микуля, так стала она вечной кочевницей.

…Вчера тетя Сана с мужем приехали из стада в деревню. С недельку они поживут в своем доме. Будут собираться в большое кочевье. А потом опять уедут на семь-восемь месяцев, будут весну, лето и осень кочевать в предгорьях и горах Урала.

Вечером все родственники собрались вместе. У южного угла дома убили оленя для пиршества. По обычаю, на этом месте были одни мужчины. Вун-ай-ики бормотал что-то непонятное. Кружками и стаканами с наслаждением пили свежую кровь. Голову оленя сразу отдали варить. А сердце, печень и легкие, разложив на две большие тарелки, подали на стол. Там уже стояли две бутылки спирта. Они были еще не раскрыты.

У стола хлопотала тетя Сана. Она укутана от головы до пят в сиреневую шелковую шаль с переливающейся бахромой. Что было в ее глазах: светилась ли ласковая улыбка, искры злобы ли сверкали или просто равнодушие застыло в них — никто ничего не видел. Лицо ее закрыто шалью. Лишь сквозь маленькое отверстие между складок ткани она видела кого и что ей нужно было. Особенно она сторонилась Вун-ай-ики — дяди Микуля. Он, по поверьям манси и ханты, не должен был видеть лицо невестки.

Мне было странно. Ровесницы Саны, Матра и Оле-на, которые тоже были должны закрываться, сидели с открытыми белыми лицами, веселыми глазами смотрели на древних дедов, подмигивали парням, будто они лоси, играли острым словом, улыбкой убивали…

А моя тетя Сана, Вун-ай-ики, Микуль и Яныг-турпка-эква говорили тихо, почти полушепотом. Лица их торжественны, движенья осторожны, а в глазах тайна.

Ловким ударом Микуль открыл бутылку спирта, стакан наполнил, сказал:

— Найт-отрыт[29], хоть на мгновение приблизьтесь к нашему праздничному столу.

На столе стояли большие чаши. Ароматным паром дымилась голова оленя, разрубленная на куски. Из одной деревянной чаши смотрели глаза рогатого. В другой лежал его язык.

Восторженные лица, плавные движенья, таинственный полушепот наполняли торжественностью мансийский ужин. Кажется, стол расширился, кажется, дом расширился, кажется, весь мир огромный сегодня в этом доме. Кажется, над этим паром, что чуть не светится радугой при тусклом электричестве, вьются наши боги, в которых верит моя тетя, в которых я не верю.

— Ойнга-писинга! Счастья-удачи! — звенят стаканы. — Ойнга-писинга! — пьют одни мужчины. — Ойнга-цисинга! — Пьют уже и женщины. — Ойнга-писинга! — И я пью вместе со всеми.

Вдруг тетя Сана, словно вспугнутая куропатка, сорвалась со своего места и наклонилась к Микулю.

— Ты, как эти деревенские, тоже все забыл. Надо бы сначала подняться вам на крышу и отнести шайтану, хозяину нашего дома, дымящиеся глаза оленя, да хотя бы чарочку пылающей воды. Все забыли. Накажут нас за это шайтаны, — шептала с дрожью в голосе встревоженная тетя.

— Ийсынга-нотынга! Века вечные жить! Да ладно с этими шайтанами. Если шайтаны хотят быть с нами — пусть спускаются к людям, гостям всегда мы рады, стол наш для всех накрыт.

— Ийсынга-нотынга! — Звенят стаканы, хрустят кости. — Ойнга-писинга! — Вкусные глаза.

— Ийсынга-нотынга! — Целуются женщины. Играет санквалтап.

Эй, «Куриньку»[30] заиграли —

Все поджилки задрожали.

Пляшет девушка, смеется,

Как налим, скользит и вьется.

Ноги гнутся в рог олений,

И плывет, что гусь весенний,

Скачет, как лесной лосенок…

А напев-то звонок, звонок,

Санквалтапы в звоне, в звоне,

Бей в ладони, бей в ладони!

Пляшет, как в медвежий праздник,

Всех напев крылатый дразнит,

Пляшет, пляшет платье-пламя,

Так и плещет языками,

Чтоб глаза у всех пылали…

Где такое вы видали?

— Ийсынга-нотынга! — Льются песни. Тетя поет.

— Ийсынга-нотынга! — Играет уже и радиола. Молодежь танцует. И тетя танцует «Куриньку». — Ийсынга-нотынга! — Богов забыли…

— Ойнга-писинга! — Мы просто живем…

…Утром разбудил меня возбужденный голос тети:

— Эти люди совсем уж заплутались. Кто это их щекочет, побуждает к дурному? Вон, смотрите, Татья на коне верхом несется. Женщина на чистое животное залезла. До чего дожили!..

Я взглянул в окошко. Размахивая плетью, наклонясь вперед, как настоящий охотник, гоняющийся за лисицей по свежему первому снегу, несется верхом комсомолка Итья Татья — конюх колхоза. Она, видимо, погнала молодых коней на водопой. Погода за ночь резко изменилась, подул север, разыгралась вьюга, и жеребята не хотят идти навстречу летящему снегу и ветру, их так и тянет назад, к теплому конному двору. Но Итья Татья (недаром зовут бесстрашной) словно летает на своем тонконогом воронке, и жеребята вынуждены ей подчиниться, они рысцой бегут к водопою.

Тетя Сана возмущалась ее поступком, жители деревни уже давно привыкли к этому. Правда, даже мне, учителю, окончившему институт в Ленинграде, сначала как-то непривычно, странно было видеть мансийку верхом на лошади.

Но я рад за Итью Татью: она победила!

Тетя Сана, наверно, еще не знает, что ей придется жить в одном чуме с этой девушкой: позавчера у нас было комсомольское собрание, на котором решили, кого из молодежи отправить пастухами в оленеводческое стадо, и, к общему удивлению, первой откликнулась Итья Татья.

Из парней никто не изъявил желания стать пастухом. Пришлось обязать комсомольца Ларкина. Он недавно вернулся с армейской службы, больше толка от него будет — так решили мы.

Организатором просветительной работы решил поехать я. Надо молодежи брать в свои руки древнее наше хозяйство. Недостает людей. Одни болеют, другие показывают на белую голову: мол, и глаз не тот, и ноги не те, и хорей[31] дрожит в руках, и тынзян летит не туда, а стадо большое, а волки злые, а дорога на Урал бесконечная, а сам Нер, Камень-Урал, высокий. Вот и обратились колхозники к комсомолу. Мы решили. Теперь дело за общим колхозным собранием…

Мне жаль мою тетю. Живет по старым обычаям и законам. Закрывает лицо платком от родственников мужа, не поднимается на крышу дома, верхом на лошади, как Итья Татья, не проскачет, над вещами мужскими не пройдет. Она верит в Сорни-най — золотую женщину. Лес для нее живой, населенный духами. Есть духи злые, от них зависит многое — так думает она. Но есть в лесу и добрая лесная женщина — Миснэ.

Я говорю тете, что это сказка. А она:

— Нет, правда. Миснэ не сказка, ее много раз видели люди, много добра она им сделала. Да, вот я тебе расскажу историю…

Это было во время войны. Тогда не только хлеба было мало, но и зверей в лесу словно кто-то сглазил, и птица не шла в ловушки, и не ловилась рыба. Однажды мы весь день неводили — и поймали только одну щуку да мелочь разную. Щука, правда, была крупная, но до того старая, что росла у нее борода и глаза позеленели.

Уже звезды зажглись, когда мы повесили невод. Был холодный осенний вечер. Мы продрогли до звона в зубах. Развели костер. И скоро была готова уха. Поели, попили чайку. И тепло, как в летний вечер, стало. Погуляв немного, начали устраиваться спать в пологи, в шалаши из просохшего сена. В бригаде было пять женщин: мужчины на фронте. Я уже легла… Устала и от воды, леденящей руки, и от тяжелого невода. Другие еще копошились у теплого костра. Вдруг раздался чей-то крик: «А щуки нет в лодке: кто-то утащил!»

И не слышно стало, как трещит костер, как у берега струится говорливая вода, — все наши женщины заговорили, застрекотали, будто птицы ронжи, когда на кедрах поспевают шишки. Самые тяжелые слова кидали друг в друга. Вспомнили пороки отцов и матерей. Бабушки в гробах, наверное, перевернулись: стыдно было им и за себя, и за таких внучек. Куда тише тайга, даже когда глухари токуют, когда стонут деревья от острых клювов дятла или когда из чащи несется зычный голос филина. Ругани не было конца…

…Вдруг из лесу, что темным зверем чернел на мысу реки, вышла стройная высокая женщина. Глаза ее черные-черные, лицо ее белое-белое. Одета была она в мансийскую шубу с яркими узорами и колокольчиками. Шла она по густой траве, покачивая головой, недовольная руганью: «Чего вы ссоритесь из-за какой-то одной щуки, разве она стоит ваших добрых сердец? Вот настанет утро, и если вы будете дружны и добры друг к другу — добудете много-много рыбы…»

Сказала — и растаяла в голубом лунном свете. И все вдруг поголубело: и лица женщин, и звездное небо, и лунная река…

А утром мы действительно поймали много-много рыбы: лодка была полной, даже невод пришлось оставить в воде.

Вот как бывает, зря ты говоришь, что нет на свете Миснэ. Она есть, как солнце, как лес, как ты, как я… — горячо говорила тетя, стараясь убедить меня.

Она верит, а я не верю, поэтому я не умею так рассказывать о Миснэ. Так взволнованно, так поэтично!

…Миснэ, кто она такая? Ты, конечно, не знаешь. А знал бы, если бы скользил по склонам Камня-Урала, вросшего прямо в небо, если бы спал под снегом длинной таежной ночью, что длиннее самой плохой дороги, если бы бродил между кедров и лиственниц, таких высоких и белых, что не проникает сквозь них зимнее золотое солнце, только лучи его скользят яркими пальцами на серебристых вершинах могучих деревьев. А под ними таинственно и тихо, не хрустнет снег, не шелохнется ветка. Лишь ели, да кедры, да небо, да снег, снег, снег без конца и края.

Тебе может показаться, что в лесу совсем нет жизни. Но это не так; идешь, идешь — и вдруг с ветки сыплется серебряная радуга: то белочка щелкает кедровые орешки. Она их нанесла в свое теплое гнездо еще осенью.

А что это за снежный вихрь среди безветрия, на синем морозе? Это с гулом и шумом взлетел старый глухарь. А вот здесь волк протащил свой хвост по снегу, а под этим кедром резвился соболь.

Есть жизнь в тайге.

А вечером, когда разожжешь костер на хрустящем, как сахар, снегу и посмотришь на деревья, тебе покажется, что они ожили, зашевелились ветки, от тепла людского вдруг зашептали… Шепчут сказки и навевают сны. Ветки деревьев и хлопья снега укрывают снежной шубой человека. И он засыпает… Деревья своими вершинами смотрят в небо, разговаривают с ним. И на небе появляется большеглазая луна.

Она освещает голубым светом все деревья, чтобы человек даже ночью мог видеть и крадущихся волков, и злых духов великанов Менквов, и добрую лесную женщину Миснэ.

Луна сияет, стоят деревья на страже, как старые верные воины, в руках их пляшут белки на заре, скачут горностаи, сидят очкастые глухари, и поют маленькие лесные птички.

Сияет луна, стоят деревья… А ты спишь, и ночью тебе обязательно приснится Миснэ. Еще днем, когда ты шел, ты, наверное, заметил, что недалеко от ночлега лес особенно темный и густой. Там стройные лиственницы уходят за облака, плечистые кедры обнимают землю так, что не видно неба. Там мало снега — весь он на густых ветвях. Туда не проникает озорной шалун — Луи-вот-пыг, — сын северного ветра. А сам дедушка северный ветер, коль дерзнет войти, сразу теряет свой холодный длинный нос. Этот дремучий лес — дом доброй лесной женщины Миснэ.

Ходит, веточки стройней,

Где-то в снежной дали.

Шубка вышита на ней

Птичьими следами.


Пусть ни солнца, ни лучей,

Воет вьюга злая,

А у Миснэ из очей

Льется ласка мая.


Все согреет этот взор,

Все растопит, синий, —

Холод сердца, лед озер,

Старых прядей иней.


Если больно от обид,

Миснэ, беспокоясь,

«Тюпын, тюпын», — говорит, —

«Милый, милый» то есть.


Дремлет лес, легко дыша,

В нем живет, я знаю,

Миснэ, добрая душа,

Веточка лесная.


Только где ее искать?

Лесу много, много!

Слышишь, сердце, хватит спать,

Нам пора в дорогу!

— Если бы ты все это испытал, к тебе обязательно пришла бы Миснэ, — говорит тетя, — как приходила ко мне в детстве.

Какая древняя сказка! А моя тетя Сана верит в нее. Попробуй, докажи тете, что это сказка!

Но и она, смешная моя тетя, очень хочет разгадать тайну говорящих крючков и много других тайн. Однажды, по дороге в чум, под грустный скрип полозьев, она мне спела песню про жизнь, про свою мечту.

— Вот возьмешь газету, большой лист бумаги, — пела она в песне, — какие-то крючки с тобой заговорят словами такими мудрыми, что одним умом ты увидишь мир, невидимый моему глазу. Для меня просто бумажка, для тебя — говорящая. Я словно немая, без глаз, а ты с четырьмя глазами. Когда учился ты, я хотела в город к тебе съездить, но как найти тебя без глаз? О, как хотела быть такой же, как хотела я учиться! — пела тетя со слезами в голосе.

А потом тетя Сана рассказывала мне, как все случилось. Это было в тридцатых годах. Молодые учительницы-комсомолки, отважные русские девушки, ездили по мансийским и хантыйским стойбищам, собирая детей в школы-интернаты. Родители, не понимая смысла учения, отдавали детей в интернаты с неохотой. К тому же шаманы распространяли слухи: «Из детей северян готовят слуг чертей». Тогда были уже культбазы. Шаманы переиначили это слово.

Слово «куль» — по-мансийски черт. Культбаза — «чертова база», так растолковали шаманы это слово. Этого, конечно, уже не рассказывала тетя Сана. Я это знал сам.

Но она поведала мне, как за ней приезжали ласковые, настойчивые учительницы, как они беседовали с родителями, а потом увозили ее в интернат. Там она и по палочкам считала, и узнала несколько букв. Но вдруг заявились родители и тайком забрали маленькую Сану. Снова приезжали настойчивые учительницы, снова что-то доказывали, родители наконец соглашались и отдавали им дочку. Но через недельку они опять приезжали и втихомолку увозили обратно.

Так повторялось несколько раз.

— Надо было качать, нянчить тебя, плаксивого, — кивая на меня, с нежной грустью укоряла тетя Сана. — Если бы не ты, я, наверно, была бы тоже другой. И не разговаривала бы только с одними кедрами, не надеялась бы на одних оленей, не жила бы тогда в чуме, с тобой умела бы спорить, и других по книгам, может быть, учила, и не смотрели бы на меня, как лоси, свысока…

Эх, моя тетя Сана!.. Как она не похожа на своих ровесниц, Матру и Олену, и словно на целое столетие старше Итьи Татьи и всех других девушек и женщин нашей деревни Аргинтур.

Почему тетя Сана так отстала от других? В деревне в каждом мансийском доме сияют маленькие зимние солнышки — электрические лампочки. Их зажигает Миша Неттин — электрик колхозной электростанции. Зимой целыми днями не умолкает гулкая песня тракторов, а летом — моторных лодок. Вечерами в большом и светлом клубе после трудового дня вся деревня смотрит кино, слушает лекции, песни поет, танцует. А в просторных классах школы сидят за мудрыми книгами утром юркие дети, а вечером их старшие братья, матери и отцы. И каждый знает, что крылья дает человеку учение.

…А удел моей тети — оленья нарта и бегущий снег, снег, снег… В руках у тети Саны хорей, а не книга. Олени бегут, бегут, бегут… Вечером она ставит чум, утром убирает его — и опять в дорогу. Олени пощипывают ягель, как тысячи лет назад. Вместе со стадом движутся древние сказки. Тетя Сана их шепчет… А я? А мы?..

Нет. Так дальше нельзя. Надо идти в оленеводство нам, комсомольцам.

ПЕРВОЕ УТРО

Звезды падали, звенела

Крался луч луны.

Ах, какие в той постели

Виделись мне сны!

Светит яркое-яркое солнышко. Светит жаркое-жаркое солнышко. А я купаюсь в ледяной воде. По спине скользят холодные струи. Барахтаюсь. Теплый песочек близко-близко. Еще одно усилие — и я на берегу. Еще одно усилие — и опять со мною тепло. Я барахтаюсь… Я просыпаюсь…

Где я? Во рту ощущаю оленью шерсть — я укрыт шубой тети Саны, лежу на мягком — оленья шкура. Над моей головою серый сумрак — это тоже шкура, гладкая, посеревшая от времени. Я рассматриваю ее. Она наклонно убегает от моего глаза, все выше и выше… Наверху я вижу синий узор. Это на связанные черные жерди наброшен лоскуток синего неба. Где я? Я в чуме.

Рядом со мной кто-то похрапывает… А, это Ми-куль, рядом — тетя Сана. Головы наши лежат на одной белой парке. У нас одна постель. В ногах шевелится что-то теплое. Это Питюх — собака моей тети.

У моих ног высится что-то темное, горбатое. Я вглядываюсь в серый сумрак и смутно вспоминаю вчерашнее щедрое тепло железной печки.

Вчерашний день… Он был слишком длинным и коротким. Долго собирались, прощались, пили спирт, пели песни, плакали, целовались… Такого длинного дня и такого короткого мгновения, полного впечатлений и разнообразия чувств, я еще не знал… Сегодня тяжело. Какая-то пустота в душе и сердце. Кажется — все в прошлом. Кажется — все в будущем. Сквозь связанные жерди смотрят на меня бледные звездочки. Греет мои ноги свернувшийся в калачик Питюх. Горбится посредине чума холодная железная печь.

«Зиус, зиус, зиус, зиус!» — звенит в ушах, звенит на улице. Что это такое? Это звенят не звезды — звезды весною тихие. Это звенит не луна — она весною мягкая. Это звенит морозный, весенний снег: олени, наверно, подошли к чуму, под их копытами поет снег. Это новая для меня песня. Долго ли придется мне ее слушать? Полгода, восемь месяцев… Каждое утро по спине будут скользить холодные струи, сниться жаркое солнышко, теплая постель… Каждое утро будут глядеть на меня звезды, звенеть за чумом снег, и этот однообразный скрип будет будить меня и навевать раздумья… Мне холодно и одиноко. Не вернуться ли сегодня, пока не поздно, назад, не заняться ли привычным делом?

Легкий озноб прошел по спине, побежал к ногам, потом вернулся и остановился где-то около сердца. Холодно-холодно стало. Я натянул на голову шубу, стараясь надышать теплого воздуха. В это время Питюх отодвинулся от моих ног — и стало еще холоднее. Шуба была теплой. Но она не прилегала плотно к спине. Вздувалась. Из-под еловых веток, под которыми царствовал снег, ползли струи холода. Невидимые, они подбирались к ногам, к спине и сердцу… Я приподнял голову. Стало светлее. Вон я уже вижу потертую шубу Окры. Под ней спят, наверно, Окра и Айют. Рядом с ними ночная люлька. В ней спит их сынишка Мань-пыг. Где-то среди шкур должна быть и дочка Мань-аги, что постарше года на два. Подальше еще кто-то спит прямо на малице. Это, наверно, Ларкин. Вчера было жарко от железной печки, и он приговаривал: «Я все кочевье буду спать на малице, а не в малице. Все говорят, что чум холодный. А здесь жара… Испечься можно…»

Ларкину, может быть, и жарко, а мне холодновато. Я отыскал свои белые кисы, подаренные тетей. Они теплые-теплые. В любой мороз ноги — как в печке. А сейчас натянул одну — ледяная-ледяная, натянул другую — такая же. Еще холоднее стало. В снежной яме спал — там теплее было. Может, не надо было раздеваться. Но если так все время спать, то тело не подышит, не отдохнет как следует. А может быть, этот холод — только сон? Ведь остальные спят спокойно: и дети, и взрослые. Даже не шелохнутся, как листья, когда нет ветра. А может, это просто с непривычки? Ладно, поживем — увидим!..

Меня удивил сонный чум. Еще два десятилетия назад в центре пылал костер, дым которого выходит прямо в отверстие. В некоторых чумах до сих пор царствует костер…

Чум спит. Люди спят. Их головы лежат словно по окружности. А сами они будто радиусы, тянущиеся от окружности к центру. У всех ноги сходятся у печки, у центра. Удивительно, ни один не лег головой к печи. Даже я, и то почему-то лег, как все. Странная геометричность спящего чума немного отвлекла меня, и я забыл про холод. К тому же я ведь не ледяная сосулька — ноги отогрели теплую шерсть кисов, стало отогреваться и пальто. И я задумался о другом. Вот передо мной лежат люди, которые, может быть, каждое утро испытывают эти же ощущения и не замечают их. И не философствуют. А я почему-то философствую и возмущаюсь. А они нет. Разве они не люди? Нет, они такие же, как я и все. Мечтают, ненавидят, радуются, плачут, поют песни, любят, страдают, восторгаются… Я пришел к ним не с луны ведь. Во мне течет та же кровь, что у них. Мой детский язык впервые пролепетал те же сло ва, что и они произнесли впервые. На одном языке нам пели песни наши матери. Мы — люди одного племени. Так почему меня возмущает этот чум, этот холод, это неуютное промозглое утро?..

Бег моих хмурых мыслей прервал внезапный плач ребенка. Серая шуба с потертым орнаментом зашевелилась, и вынырнула лохматая голова Окры. Она наклонилась к ребенку. Но голос самого маленького человека уже возвестил всем остальным обитателям чума наступление нового дня.

— О, долго спали сегодня, — поднимаясь с постели, громко произнес Микуль. — Белый день уже в чуме. А ты уже оделся? Совсем как оленевод. Что ж ты нас не разбудил? Или хотел один погнать оленье стадо на Урал? Ничего не выйдет! У нас вон есть маленький вещун, он о любой опасности предупредит, — отстукивал слова Микуль. — Да, я совсем забыл. Ты ведь не оленевод, а учитель. Понятно. Ты как наставник решил показать ученикам пример. Хорошо!..

Я, убитый холодом, хмурым видом чума и своими ненастными мыслями, молчал. В эту минуту я, наверно, был смешон…

Между тем все встали: Итья Татья, и тетя Сана, и Ай-от. Тетя Сана копошилась у печки. Вот она берет сухие, приготовленные еще с вечера лучины. Чирк спичкой — и вспышка падающей звезды в руках у тети. Мгновение — и она держит луч солнца. Еще мгновение — трещит железная печь, через щели дверцы летят искры, и уже струится мягкое, нежное тепло, без которого чум будто холодное подземное царство. И совсем другой покажется жизнь, когда перед тобой возникает, как в сказке, столик.

…На столике железная зеленая чашка. В ней хлеб нарезанный, сухарики, печенье. А у столика уже улыбается Мань-аги. Глаза ее синие, как солнечное небо, тоже улыбаются. Косички ее, до пояса, с кольцами, с блестящими железками, сплетенные шерстью в две веревки, прыгают, звенят.

Мань-аги, маленькая девочка, почему так ласково все тебя зовут? Может быть, потому, что только ты проснулась — не стал я видеть чума холодного, забыл свои мысли хмурые. Ты лепечешь и играешь — сердца у всех теплеют, ты лепечешь и играешь — жизнь звенит в чуме!

Мань-аги улыбается: видно, что-то вкусненькое ждет. В стороне от чума, куда печь смотрит железной решетчатой дверцей, зашевелилась шкура: в чум вошел Ай-от. Он что-то несет. Вот он садится к столику, скрестив перед собой ноги. Берет охотничий нож, и на стол ложится тоненькими стружками вкусная-превкусная, мерзлая-премерзлая печень оленя.

Самая тоненькая стружка уже в руках у девочки, купается в соли, насыпанной на стол, и тает на ее губах… Темно-красные стружки печени пляшут и в руках Ай-ота, и у Окры…

Мне тоже захотелось вкусной мерзлой печени… А вот и тетя Сана. Она несет в руках то, что мне сейчас увиделось, что вдруг я захотел. Микуль, я и тетя садимся за свой столик. Микуль приглашает за стол Итью Татью и Ларкина. Оба они какие-то хмурые, непохожие на себя. Наверно, они так же, как и я, приуныли. И все утро, наверно, думали длинные думы. Может быть, и они уже сожалеют, что сменили привычную уютную жизнь в деревне на холодный чум?

Но стружки темно-красной печени тают на языке. Кажется, просыпается в теле каждая жилка — так вкусно! И всякие мысли — и летающие на легких крыльях, и бредущие тяжелыми шагами — исчезают, как тени. И этот низенький столик кажется самым богатым: ведь на нем сегодня лакомство богов. У жителей деревни — у рыбаков и охотников, трактористов и доярок — такой стол бывает не каждый день. А у оленеводов… другое дело. С ними олени… Глаза у Ларкина стали острыми, веселыми. Ожила, словно рыбка в воде, Итья Татья. Потеплел и я. Стал уютным чум. Улетели ненастные мысли. Мы уже просто наслаждались. Печени одного оленя нам не хватило. Тетя Сана принесла еще кусок. Потом долго тянули чай из блюдец, круглых, как луна. Один чайник выпили — не хватило. Тетя Сана поставила второй. Огонь пылал и трещал, кажется, еще задорнее, словно он стремился быстрее вскипятить чай и утолить нашу жажду. Мы снова пьем крепкий и пахучий напиток, вкуснее которого никогда я не пил…

Говорим ли мы? Наверно, говорим… Говорит чай, говорим и мы… О чем поют звуки, слетающие с уст, вплетающиеся в пар над блюдцами? Они поют, наверно, о сегодняшнем дне, об оленях… О чем же говорить еще оленеводу?

Вот какое ты, первое утро нашего большого кочевья. Ты нашептало мне многое-многое. Я даже не в силах сразу разобраться. Сначала мне все показалось холодным, странным, диким, словно я из другого мира… А потом все вдруг потеплело, стало близким и даже чем-то родным. Кажется, дышал я тысячу лет этой жизнью, кажется, и совсем не жил я. И не хочется видеть все это, как в детстве не хотелось видеть волка, и хочется, как во сне, очень хочется. Так что же это такое? Как объяснила бы тетя Сана? Может, Танвар-пеква — старуха, делающая нитки из мальчишечьих жил, — ночью нащекотала мне дурные мысли, а потом Миснэ нашептала добрые сказки? И потому чувствую себя так, как будто текут во мне две бурные речки. Но я ведь древним сказкам уже не верю. Не знаю, что это такое. Только это было не в сказке и не век тому назад — это было во мне и в первое утро нашего каслания.

ПОЛЕТ ОЛЕНЕЙ

Голубого снега стрелы

Вьются под копытом белым.

«Вий-ю, вий-ю!» — ветер злится.

«Вий-ю, вий-ю!» — нарта мчится!

Нет весны ослепительней, чем северная весна!.. Солнце светит с сосен, с белых шапок кедров, каждая снежинка ярче солнца светит, ослепляет радугой, — глаза мои слезятся… Под ярким взглядом солнца стал мягким-мягким снег, он не хрустит уже, и он не звенит уже под копытами оленей, как утром, когда было небо темно-синим…

Не успел я коснуться снега руками, не разглядел как следует поляну, над которой чум наш выдыхал голубой дымок, а олени были уже запряжены. Микуль берет хорей — шест тонкий, сияющий, и мы садимся в нарту. Впереди Микуль, а я за него держусь. Рванулись олени от страстной пляски хорея, и мы помчались.

— Иу-иу-иу-иуч!! Иу-иу-иу-иу-и!.. — поет Микуль. — И-и-и-и-и-у-у-ииий! И-и-и-и-и-у-у-ииий!..

А хорей все пляшет, пляшет! А собаки все лают, лают! Рядом с нартой летят, летят… Копыта оленей в снежном тумане, тумане… Мокрый снег слепит, слепит глаза… Ветер поет, поет в ушах!.. Кедры пинают, пинают нарту… Я прячу ноги… Дорога узкая, узкая, узкая… Деревья летят, летят сквозь нас!.. Олени в тумане, в тумане… Становлюсь я ветром, ветром… Становлюсь снежинкой, снежинкой… В снежном вихре кружусь, кружусь… Мимо скользят, скользят нарты. Скользнул хореем Ай-от… Скользнула улыбкой Татья… Гогот гусиный растаял в радужном снежном тумане — это смеялся Ларкин.

…В глаза мне глядело небо спокойным глубоким взглядом. Неподвижно, как идолы, стояли вокруг деревья… Рядом со мной лежали тихие синие тени… В уши мои стучалась немая тишина… Все замерло, все онемело… А мгновение назад был я порывом ветра, и вокруг меня все вертелось, искрилось, летело… Полной грудью вдыхал я жизнь. И не знал я цену счастью…

Вот так бывает в жизни: летишь, летишь — и свалишься, коль поворот попадется круче, коль держишься за чужую спину, коль счастье жизни создаешь не своим уменьем…

…Нет, не все замерло и не все онемело. На лице своем я почувствовал движение — это таяли пушинки снега. Тоненькие ручейки бежали по щеке, сползали к подбородку, подбирались к горлу. Вот один ручеек — наверно, самый юркий — проник за теплый воротник и щекочет, щекочет, стараясь согнать с меня безразличие.

Море солнца, детство без мучения

Получило наше поколение.

До того уютно нам живется,

Что иной уж и не ценит солнца…

Тишина растаяла, как тает облако в сини неба, и я уже слышал, как где-то вдали скрипят полозья и стучат копыта… Это Микуль возвращался за мной. Он загадочно улыбался.

«Ну как, понравился полет на оленях? Что ж ты не встаешь? Или ушибся? Ничего, с нами бывает не такое. Все впереди, на Урале. Еще не такие там будут полеты. Нам, может быть, завидует сам Гагарин: мы по обыкновенной земле летаем по синим горам летаем. Летаем не два-три дня среди безмолвия и тишины, летаем восемь месяцев, летаем круглый год. Тебе надо научиться самому управлять оленями. Кто держит хорей в своих руках, кто сам управляет — ни при какой скорости не свалится с летящей нарты, с летящей жизни!»

Не знаю, кто это говорил. Говорил ли Микуль, подъехавший ко мне, говорили ли струйки, скользящие по лицу, говорило ли мое сердце?

Я встал, отряхнулся. Микуль дал мне в руки хорей и тынзян. Я, конечно, не умел еще легким и чутким вздрагиванием тынзяна вовремя подсказывать, в каком направлении двигаться оленям, но уже умел заставить хорей плясать по их спинам и задним ногам. Странное дело: управлять тонко и умело животными мы не умеем, а бить умеет каждый, бить даже самого близкого, бить оленя, который и возит человека, и кормит его, и одевает. Хорошие мысли ходили в голове, но, подгоняя оленей хореем, просто-напросто их бил: надо было догнать остальных, да и показать, что я умею быстро ездить… Странно: из-за этого «показать» мы часто делаем такое!..

Если бы олень умел говорить, он бы побил меня словами, наверно, больнее, чем я его бью хореем. Интересно, а не жалко ли бывает Микулю оленей? Не думает ли он, что и им больно? Не успел я и подумать, как он меня упрекнул:

— Ты бьешь оленей. Хорей не палка. Это язык оленевода. Оленевод подумает. Передаст мысли хорею. Хорей коснется оленя, и тот уже знает, что хочет человек. Олень все понимает… Особенно вожак! С хорошим вожаком не пропадешь ни в пургу, ни в мороз…

Нам надо было ехать быстро. А нарты тащились еле-еле. Другие уже, наверно, на месте. И солнце уже склоняется к верховью речки[32]. А дел еще много: часть стада, состоящую из важенок и годовалых оленят, надо было перегнать на новое пастбище по направлению к Уралу, к летним пастбищам колхоза.

Микуль попросил остановить оленей. Я потянул к себе веревку — вожак остановился. Микуль опять взял свой хорей и сел на свое место, а я снова поместился позади. И как бы в утешение он сказал:

— Учителю не обязательно уметь управлять оленями. Это уж наше дело. Ну, а если хочешь, то научим со временем. Какой ты манси, если не умеешь ездить на оленях!

Дернулась веревка, подпрыгнул хорей, и нарта полетела, полетела не как дикая, разъяренная вьюга, а со скоростью спокойного, крепкого ветра.

Хорошо ехать на оленях! Лучше, чем на тракторе. Не пропахнешь бензином, не застрянешь в сугробе. В любую погоду олешки крылатые не подведут… Трактор хороший, очень нужен людям. На нем возят и сено, и дрова, и лес и пашут целину… Трактор сильный — не сравнишь его с оленем. Но на нем на охоту не поедешь. Не пролетишь в соседнюю деревню за одно мгновение. И не станешь есть железо — мясо трактора. Олень на Севере нужен, как и трактор. А вот некоторые этого не понимают…

Дети рыбаков и охотников — мои ученики — все хотят стать трактористами. Это хорошо! И хотят стать космонавтами, капитанами, учеными, врачами, учителями, рыбаками и охотниками. Это хорошо!

Только никто почему-то не хочет быть оленеводом. А все любят нежное оленье мясо, при виде мерзлой сырой печени у всех слюнки текут. Почему у них текут слюнки и почему не хотят быть оленеводами?

Может, в этом виноват и я? Виновны и все учителя: нет внимания к профессиям древним.

…А вот и сами красавцы. Они как легкие сны: подумаешь — приснятся, подумаешь — появятся. О, сколько их, безрогих, и белых, как снег, и серых, как мох, и пятнистых, как тундра… Снежной лавиной спускаются они с лесистого холма в долину речки.

Милые олешки, вас любят воспевать в стихах поэты, скульпторы возносят вас на пьедестал — и вы красуетесь на площадях больших городов. А вот тех, голос которых эхо носит по тайге, тысячи раз повторяя звонкое «0-0-0-0-0000!», тех, кто пасет вас, милые олешки, защищая от волков, перегоняя на богатые вкусным ягелем пастбища, всегда ли мы понимаем?.. И, может быть, в один из дней вы окажетесь без пастухов: стариков уже не будет, а молодые не захотят возиться с вами, — поинтереснее вас в мире есть дела!..

НОЧЬ НА СНЕГУ

Звезды осыпали небо.

Месяц в звездах исчез,

О, рыжие лисенята

На синем лугу небес!

Они идут в обнимку

Широким Млечным Путем,

Ах, если бы, дорогая.

Нам так же идти вдвоем!

К вечеру, когда небо стало как разорванная шкура медведя, наш караван наконец остановился. Было необычно тепло. Снег был мягким-мягким, — казалось, даже вечером, без ласковых рук солнца, продолжал таять. Но это, наверное, только казалось. К утру снег даже в любую теплую ночь покрывается хрустящей корочкой.

— Тепло! — поглядывая на небо, сказал чем-то встревоженный Микуль. — Не пошел бы дождь, а то не успеем перевести стадо через большое болото. Беда будет. Разольется болото, скользить будут олени. Да и здесь маловато корма для оленей. Надо спешить!.. Может, обойдемся сегодня без чума?

— А дети не замерзнут? Хотя и весной пахнет, а снег еще толстый и холодный, — проговорил я, вспомнив прошлую ночь, когда чудилось, что звезды позванивают, как холодные льдинки под копытами оленей.

— Дети-то не замерзнут: они не впервые по этой дороге едут. Не такое видели. А вот ты…

Мне было обидно, что меня считают слабее детей. С чего это взяли? Я ведь тоже северянин, а не какая-нибудь там ворона, улетающая в теплую зиму от сурового северного ветра. А может, слабыми, невыносливыми считают всех грамотных? Микуль смотрел на меня не то жалостливо, не то с вопросом.

— Если детям хорошо будет спать под открытым небом, то мне тем более, — сказал я ему.

Уже горел костер. Белый конь облизывал черного: в пламени висел большой медный котел. «Наконец-то горячее! — подумалось мне. — А то одно сырое мясо с мерзлым хлебом. Надоело».

Самый маленький человек, Мань-пыг, улыбался огню. Тянул к нему ручки. Мань-аги подносила к костру сухие еловые веточки. Они загорались ярким пламенем, трещали, как стрекозы в жаркий день. Мань-аги смотрела и слушала, как яркие языки огня превращали в летящие звезды и в пламенеющий уголь ее веточки. Она, наверное, очень радовалась, что наконец-то не надо сидеть спокойно в нартах, можно бегать, как олененку, играть с любимой маленькой собачкой Хулах и даже подбрасывать ветки огню. А девятилетний Епа уже строил себе из снега и еловых веток маленький чум для ночлега, приговаривая:

— Вот увидите, замерзнете, коль не захотели ставить чум. А я не замерзну!

Рядом с котлом пыхтел огромный чайник. Когда пыхтит чайник, люди веселее: без чая какая сила!

Микуль, Ай-от, Вун-ай-ики, Силька еще возились с оленями. Тетя Сана, Окра, Яныг-турпка-эква копошились у своих нарт. Они приготавливались к ужину и ночлегу. Только Итья Татья, Ларкин и я вместе с ребятишками сидели у костра. Почему-то мы молчали. Может быть, эта дорога нас всех заставляет думать, рождает невеселые мысли? Но почему я думаю, что у других должны быть тоже невеселые мысли? Итья Татья не кажется подавленной. Она, может быть, молчит оттого, что ей нравится этот теплый вечер, этот костер на снегу?

Итья Татья… Она склонилась над костром, большой деревянной ложкой снимает пену с варева. Я говорю ей:

— Ты ведь так уберешь весь жир.

— Я убираю не жир, а плохую пену, которая всплывает раньше жира.

Смуглое лицо ее, освещенное яркими языками огня, кажется румянее и белее. А большие раскосые глаза черные-черные, как дужка котла, живые и глубокие. В них отражается, как в зеркале, пламя костра. А может, это ее собственное пламя? И оно сильнее огня этого костра?

Ларкин — мой ровесник. Но сегодня он выглядел старше. Тонкий длинный нос, кажется, стал еще длиннее. На покатом и узком лбу сплелись чуть заметные морщинки. Подперев правой рукой щеку, он как-то безразлично глядел на пляшущие языки огня. Глаза его напомнили мне взгляд усталого оленя…

Ларкина я знаю с детства. Вместе росли, в одном классе учились, играли, иногда ссорились. И как маленькие собачата, только что подравшиеся друг с другом, опять играли, бегали, веселились. Мне он тогда нравился: глаза его были такие острые, — кажется, летят на тебя маленькие невидимые стрелы, вот-вот уколют. Мы вооружались еловыми шишками, тонкими прутьями и нападали на укрепления «фашистов». Мы скакали верхом на лошадях, на тоненьких прутьях, увидев «укрепления врага» из досок или подгнивших лодок, громили их. На них летели шершавые еловые шишки. Когда противник отступал, мы разрушали до основания его укрепления…



А как мы ходили на охоту и рыбалку! Это не расскажешь в сказке, выдашь за быль — не поверят.

Потом наши пути разошлись. В каком-то классе Ларкин отстал, рыбачил, служил в армии. Как одного из самых выносливых, повидавших жизнь, привыкших к трудностям, комсомольская организация направила его в оленеводство. И вот он сидит у костра, взглядом усталого оленя смотрит на пляску огня…

Постепенно все собрались. С удовольствием чихнув два раза после очередной дозы терпкого табака, который он так любит нюхать, Микуль бодро пробасил:

— Ну как, маленькие люди, сердца ваши у костра стучат?

— Скоро наши сердца достучатся до того, что растают, как снег под костром, — неожиданно выпалил Ларкин. — Едешь-едешь, и не видишь ни конца, ни края. Сколько дней мы уже в пути — а что видели? Один костер да иногда чум. Когда будет конец?

— Конец будет, когда умрем.

— Ну, бригадир, мы умирать не собираемся!

— Тогда живи! Кто тебе запрещает? Ты дышишь — значит душа твоя с тобой.

— Но так жить я не хочу! Дорога, костер, опять дорога. В армии хоть знаешь: пройдут учения, опять начинается нормальная армейская жизнь с увольнениями, с книгами, кино, радио, телевидением. А тут не видишь просвета.

— Я не служил, не знаю, как там у вас. А у нас, оленеводов, своя армия: тысяча двести оленей — солдаты, а мы с тобой — генералы, — говорил, чихая, Микуль.

Был он важный, как олень-хор. Смотрел на нас снисходительно: мол, вот какая нынче молодежь пошла.

— У костра на снегу — как на пляже под солнцем! — с улыбкой кинула Итья Татья.

Значит, она ждала удобного случая вступить в разговор.

Что такое пляж, Микуль, конечно, не понял, но он не стал показывать, что не знает этого слова, а с тем же важным видом продолжал:

— Вы говорите «у костра на снегу». Вам не нравится костер? Тининг мань махум! Дорогие маленькие люди! — продолжал он. — Если бы не было этого огня, старики такие, — он кивнул в сторону Вун-ай-ики, — до седых волос по земле, по лесу и не ходили бы. Наши олешки одичали бы, как звери. Может быть, только оттого в наших душах сила, что выросли мы у такого костра: он топит снег и растит сердца!

Не понять мне Микуля. Он то поддерживает нас, молодых, то старых. Учился в школе, а нюхает табак. Я спрашиваю, почему он любит эту гадость. А он мне:

— Чтобы чихать. Чем-то надо заниматься в свободное время оленеводу. Ты читаешь книги, а я чихаю.

Не понять Микуля.

— Я ж не о костре, а вообще об условиях, о дороге, — говорил с раздражением Ларкин.

— Дорога… Хорошему оленю большая дорога не страшна, а плохому и маленькая тяжела. А ты, Ларкин, хотя и новичок, но я бы не сказал, что ты слабый: ты ведь наравне со всеми обходишь следы с утра до ночи, и не видно твоей усталости. Будет из тебя настоящий оленевод! — сменив важный, снисходительный тон на внимательный, серьезный, заключил Микуль, принимаясь за дымящийся паром кусок мяса.

Перед нами тоже стояла большая эмалированная чашка. Итья Татья, Ларкин, Микуль, тетя Сана и я образовали свой полукруг на левой стороне костра. Мы всегда ели вместе. Нашей хозяйкой была тетя Сана. Я взял большой кусок с мозговой костью. Когда-то я очень любил такую кость с чуть-чуть жестковатым, недоваренным мясом. Переваренное мясо соскальзывает с кости. Это не вкусно. А когда чуть недоварено — сказка!

Трещит костер. На его противоположной стороне под ударами тяжелого ножа Вун-ай-ики трещит большая мозговая кость. Вот уже она разбита, и по седым редким усикам, напоминающим сухой ягель, текут жирные капли…

— Аен, аен, Епа (пей, пей, Епа), мозг оленя, — приговаривал Вун-ай-ики, обращаясь к внуку и наблюдая, как тот с аппетитом сосет кость. — От оленьего мозга умнее будешь!..

…Во мне, кажется, что-то шевельнулось. Я не мог больше есть. Тетя Сана посмотрела на меня, как важенка на только что родившегося олененка.

— Ты что, заболел? — спросила она участливо. — А может, дать тебе русской еды?

Не дождавшись ответа, она встала и принесла из нарты холодную блестящую баночку с надписью «Котлеты». Я открыл баночку складным ножом. Ко мне присоединился Ларкин, не удержалась и Итья Татья. Нам не хватило и трех банок…

— Если вы будете опустошать банки с такой быстротой, то русской еды не хватит вам и на неделю! — проговорил молчавший до этого Микуль, с аппетитом пивший мясной навар.

«Вот если бы была база, где можно было приобрести свежие продукты. Ну хотя бы на середине пути, — вдруг подумалось и мне. — Совсем хорошо было бы…»

Потом мы долго с наслаждением пили густой темно-коричневый напиток, настоянный на чаге. Чага… Недаром люди говорят о ней: растет на дереве, люди любят. Конечно, люди любят не чагу, а кипяток, настоянный на ней… Чай… Я вспомнил стихи.

Мы белее мерзлой рыбы.

Без тебя пропасть могли бы!

Выручай, выручай,

Кипяти всесильный чай!

С первой капли —

только тронь! —


Будем жечься, как огонь;

Со второй то мы небось

Станем быстрыми, как лось;

С третьей капли — чудеса! —

Полетим через леса;

Мы с четвертой капли будем

Танцевать на радость людям;

С пятой капли ночью зимней

Целоваться захотим мы,

А с шестой —

Вспыхнет кровь,

Запоет в груди любовь!

А с седьмой горячей капли

Будем вечно жить, не так ли?

Эй, трещи, огонь, трещи,

Сердце нам разгорячи!

Выручай, выручай,

Выручай, всесильный чай!..

Чай действительно всесильный. От нею стало теплее, чем от костра. Теперь глаза говорили на самом веселом в мире языке… Но разговаривать некогда: завтра снова утро. Снова дальний путь. Поэтому надо спать.

Все стали устраиваться на ночлег. Маленький Епа уже потащил в свой небольшой чум шкуру оленя. До того был велик чум, что часть шкуры торчала на улице. Но Епа не огорчался. Он сегодня самый умный и заботливый оленевод: ни у кого нет чума, а у него есть. Да еще какой! Не куропачий чум, а конусообразный. Куропачий чум делается из одного снега. А Епа срубил колья. Связал их наверху тынзяном, как шесты над настоящим чумом. Покрыл еловыми ветками и снегом. Получился настоящий, смотрящий в небо чум. Епа, довольный своей работой, был веселее осеннего сытого оленя. Раньше других он устроился на ночлег.

Рядом с чумом Епы копошились Вун-ай-ики и его старуха. Тоже готовились ложиться спать.

Ночь… Небо оделось в торумсов, в яркую небесную одежду. Там бредут сияющие звери — уй. Это звезды. Они движутся медленно — медленно, словно сонные, навевая людям яркие сны… Их, наверно, уже видит Микуль: он храпит на всю тайгу. Даже звезды, наверно, его слышат. А он себя не слышит… Устал. Целый день на лыжах…

Рядом со мной лежит Ларкин. Под нами оленья шкура, под шкурой снег. Под головой парка с мягким-мягким мехом. Легли мы так, как были одеты: в малицах и кисах. Единственное покрывало наше — узорчатое небо.

Лес стал голубой, лунный. Далеко-далеко звенят ветви деревьев. Звон все ближе, ближе… Это поет, наверное, снег под копытами. Олени рядом. Звон все ближе, ближе… А может быть, это острый луч луны. Он, синея, скользит через сугробы. Все ближе и ближе подбирается ко мне. Я вижу его уже рядом. Я чувствую его прикосновение. Чудится, этот луч стремится проникнуть в мое сердце и ледяным цветком прорасти в нем!.. Я уже мерзну… Переворачиваюсь с боку на бок.

А под голубеющей елью, дальше всех от костра, спокойным и глубоким сном спит семья Ай-о та. Посредине Мань-пыг и Мань-аги. По краям отец с матерью. Берестяная люлька Мань-пыг завернута в сахи[33]. Но лицо его открыто, как и лица сестренки, матери, отца. Над ними скользят синие лучи луны. Но они спят спокойно, как будто нет мороза, как будто это все обыкновенно…

Я мерзну… Подхожу к еле тлеющему костру. Подкладываю дрова. Чувствую на себе чей-то взгляд. Это смотрит на меня не холодная луна, а проснувшаяся Татья.

— Не спится? — тише лунной ночи спрашивает она.

— Холодно! — отвечаю я.

Она молча встает. Берет дрова. И на расстоянии трех метров от костра разжигает другой. Сухие, смолистые ветки быстро загораются ярким пламенем. На снегу появляется новое светило. Может, даже небесные светила завидуют его свету и теплу. Костер сильнее звезд, костер нужнее людям. Солнце и то уступает костру: золотые языки огня не только греют в любую погоду, но и делают вкусную пищу, кипятят лучший на земле напиток — терпкий и душистый чай.

Я не понимаю, зачем разожгла Татья второй костер. С недоумением гляжу на нее. Она молчит. Берет шкуру, на которой спала, и стелет ее между кострами. Из нарты несет другую, свернутую шкуру. Теперь я догадываюсь: эту положит она под голову. И правда, постель готова.

— Ложитесь, — говорит она почему-то строгим голосом.

Может быть, это потому, что ночь? Обыкновенно озорная и веселая, Татья сейчас кажется суровой. Не дожидаясь ответа, она идет опять к нартам, несет еще одну шкуру. Стелет ее тоже между кострами. И, положив в огонь по два толстых бревна, молча ложится. Ложусь и я. Наши головы лежат на одной постели, а ноги врозь. Я и не думал, что между кострами так тепло, хоть раздевайся. Не догадался бы я никогда, что между двух огней можно спать.

— Кто тебя научил такой мудрости? — спрашиваю не громче потрескивания дров.

Головы наши рядом, — зачем ночью разговаривать громко?

— Это не мудрость! Все так делают, когда очень холодно. Так еще, наверное, делали и наши деды.

— А ведь все же опасно спать между двух огней.

— Зато тепло! Бояться будешь — от одного страха превратишься в ледяную сосульку.

— Огонь не спросит, боишься или нет, протянет длинный язык — и запылаешь, как сухой мох.

— Когда стоит лунный мороз, искры летят к звездам, не сгоришь.

Правда, языки огня тянулись к небу и искры не летели в стороны, как в ветреный или пасмурный день. И дым костров прямым столбом уходил ввысь, словно стояли две высокие стройные девушки с золотыми теплыми ногами, с тонкими талиями и с платками звездно-узорчатыми на голове. Я почему-то думал об Итье Татье. Хотелось коснуться ее руки, почувствовать ее тепло… Тепло, когда рядом люди…

— Что за красивая ночь!

И мне кажется, что это говорит не Татья, а мое сердце. И кажется, нет на земле больше мороза. И никто не мерзнет: ни седой, как старик Урал, Вун-ай-ики, ни бригадир Микуль, ни пастух Силька, ни даже самый маленький мужчина Мань-пыг. Разве можно мерзнуть, видя эту дивную красоту? Ели под лунным светом присмирели. Рядом с ними лежат на снегу длинные тени. Они будто живые, даже дышат. Нет, это дышат не они, а олени. Я вижу, как играет луна синими лучами у их ноздрей. Олени не боятся мороза. Они любят красоту.

Олени! Да что олени! А те, кто спит на снегу, под елью, вдали от костра, с лицом, обращенным к небу, к морозу, кто они такие? Каким словом их назвать?

Мне стыдно за себя: я чувствовал только холод, только тяготы, а красоту не заметил, пока не подсказали другие…

Среди каких людей, оказывается, живу! Какую красоту приходится видеть!

А я вспомнил старую глупую сказку… Замечтался о базах, о домах на пути оленеводов, о свежих продуктах, о тракторах. Тогда, быть может, исчезнет эта красота? Какая красота на земле без костров, без снов на снегу, без сказочно-холодной лунной ночи?.. Согретый теплом костров и баюкающей красотой ночи, я уснул…

И, став чище телом и душою, опять я шел вперед. Опять костры сияли. Бодали небо олени. И сказка не кончалась.

ХОРОШЕЕ ВОЛНЕНИЕ

Кто простит мне молчание,

Если длинен язык у огня,

Если скачет огонь по тайге

Вороватою рысью?

Кто простит мне, скажите,

Молчание чувства и мысли?

Вот бывает же так: уснешь радостный, довольный собой и другими, а проснешься — словно камень в груди. Все кажется холодным, серым, чужим… Даже если весеннее солнышко играет на верхушках елей, даже если Епа смеется, как чайка над Обью, когда рыбы пляшут в струях, даже если олени ластятся к тебе и дарят самый добрый в мире взгляд. А тебе все равно, как будто кто-то навалился на тебя и давит, давит…

— Эх, вы! Отчего вы такие дохлые?! Как рыбы, вытащенные из воды! — укоризненно бросает нам с Ларкиным Итья Татья. В глазах ее не то жалость, не то презрение. — А еще комсомольцы!..

Над утренней тайгою эхо носит звонко: «О-о-ооо!» Это Микуль и Ай-от обходят стадо оленей. А олень-хор, мудрый вожак, уже настраивается, он знает по голосу хозяев, в каком направлении вести стадо. Потепка и Вун-ай-ики запрягают в нарты оленей.

Яныг-турпка-эква копошится у потухающего костра. Тетя Сана моет снегом чашки и складывает в специальный ящик для посуды. Окра усаживает в нарту детей… Каждый занят своим делом. Торжественны их движения.

Какая мудрость в них живет? Почему им кажется все это обыкновенным? И эта морозная ночь, и это солнечное утро, и этот мерзлый хлеб и мясо… Может быть, их успокаивает, радует дорога, стадо, движущееся по ней, вечное движение? А может, они просто привыкли жить, не думая? А может, они просто мудрее?

Думы мои, думы…

— Так много мы любим говорить!.. Романтика… Комсомол… А что сделали мы? Да скоро нас презирать будут! Йикор, и тот… — Итья Татья не договорил.

Она словно захлебнулась от еле сдерживаемог волнения. Слова больше не летели. Наверно, они ела бее… Говорили ее лицо, глаза. Кажется, я все понял, даже в окаменевшем Ларкине шевельнулось что то живое.

— Что ты от нас хочешь? — усмехнулся он.

В глазах его сквозила древняя улыбка мужчин, снисходительно относящихся к женщинам. Но она не заметила этого. Татья вдруг приблизилась, особенно ее глаза. Они словно прилетели издалека, из страны презрения и отчуждения, и замахали теплыми крыльями. Они тянулись к нам, словно руки друга. В них было столько желания сказать, объяснить…

Впервые я видел ее такой взволнованной, сердитой, какой-то далекой и недосягаемой.

— Я… я ведь умею готовить. Готовить обеды по-новому, по-современному. А то я вижу, как вы едите. Так не протянете… Разрешите мне готовить для всех!

Подобрел и Ларкин. Но он высказал сомнение: мол, оленеводы обидятся, да и не захотят есть наше.

— Ведь они привыкли по-своему. Привычка — как тяжелый камень. Его трудно убрать с пути, камень обычно обходят… — философствовал Ларкин.

— Ну если не захотят, то я буду готовить для вас. А их буду учить. Они постепенно привыкнут…

В душе я был согласен с Татьей. И я люблю мерзлую печень, тающую на губах, и мозговые кости, и глаза оленьи, и строганину из нельмы, и соленого муксуна. Но одно мясо, мясо, и только сырое, надоедает. Я уже привык к другому. И Ларкин, и Итья Татья — тоже. И оленеводам нужно разнообразие.

Хорошее волнение у Итьи Татьи. Но что скажет моя тетя? Не обидятся ли остальные пастухи? Не будут ли неприятности?

Неприятности, может, и будут. Но если бояться всего, то нечего мечтать. Какие же мы тогда комсомольцы?

Хорошее волнение у Итьи Татьи.

Действительно, сколько мы уже каслаем с бригадой, а что полезного сделали для них? Ничего! Просто слоняемся, не знаем, за что взяться. Просто мы, наверное, им мешаем. Скоро действительно они будут смеяться над нами.

Оленеводы — мастера! Они нас научат пасти оленей. Но мы комсомольцы — мы много нового знаем, можем учить их.

Мы поговорили по душам. Решили жить не в чуме, а в палатке. Она есть в бригаде, только не используется. Оленеводы относятся к ней с улыбкой. «Дом старушки, делающей нитки из жил, — говорят они о палатке. — В жилу в ней превратишься от холода…»

Нет, мы будем ставить ее на каждой стоянке. В ней будет чисто и уютно. Не будет той тесноты, что в чуме. В чуме трудно навести порядок. Очень трудно. Итья Татья пыталась что-то в чуме сделать. Но все безуспешно. А в палатке можно… Там можно поставить и столик для газет и журналов. И радиоприемник. Наша палатка будет красным уголком, новым Красным чумом. Говорили еще о многом, спорили, предлагали, мечтали…

Хорошее волнение. Даже Ларкин словно оттаял. Это и было, наверное, наше первое комсомольское собрание, хотя не вели мы никакого протокола. Впрочем, почему должен быть обязательно протокол и прочие формальные признаки «мероприятий»? Ох, как это все надоело! Было бы хорошее волнение. А оно уже есть, есть!

Олени, запряженные в нарты, нетерпеливо постукивали по хрустальному утреннему снегу, лайки весело повизгивали в предчувствии новой большой дороги. Хорошее волнение…

ВСЕ РОСЛИ В ЛЮЛЬКЕ

…Станет мальчик с бурей биться,

Пробираясь к маю.

Станет падать, подниматься,

Станет плакать и смеяться…

Путь искать средь ночи,

О, как жить он хочет!

На стоянке мы пытались поставить палатку. Не вышло. Тетя Сана набросилась на меня.

— Что это вы за существа такие? Кто вас чешет? И это вам не так, и то не этак. Нипочем вам боги и духи! — тянула тетя Сана тягучие мансийские слова.

Голос ее вздрагивал. В нем чувствовались и слезы, и гнев. В глазах ее погас тот ласковый огонь, который так грел меня в детстве. Они смотрели растерянно, словно потеряли что-то дорогое, но с надеждой, что, может быть, и найдут потерянное. Мне стало жаль тетю. Я не пытался больше настаивать.

Только Итья Татья не отступала.

— О, да ты уже старик! А я считала тебя молодым! — колет словами она Микуля.

— Да дайте им палатку, пусть живут как хотят! — добродушно говорит почему-то веселый сегодня Силька.

На противоположной стороне чума сидит мать Силь-ки, костлявая Яныг-турпка-эква. Уставив бесцветные глаза на Сильку, с большой дымящейся трубкой в руках, она цедит:

— Силька, Силька! Шел на поводу у жены. Мужчина! Жил под поганой крышей. А сейчас идешь на поводу у этих!.. — Она с презрением кивает в нашу сторону.

Отец Сильки, Вун-ай-ики, сидит тихо, насупив брови. Исподлобья посматривает на Сильку. Глаза так и колют. Сердцу холодно становится. Но скоро будет жарко. Йикор бьет ладонью по поллитровке. Звенит стекло: звякнула отлетевшая пробка.

Спирт… Он хороший, когда горе. Все забудешь. Горе? Да, горе. Жена Наста опоганила дом, Силькино имя, честь. Доброе имя — честь! Манси любят доброе имя. От зари до луны, от луны до зари бегут за широкими лыжами, обгоняя друг друга, две дорожки. Если они бегут — доброе имя у охотника. (А Силька был охотником.) Если спят — плохое. Если белка не висит за поясом, если не смотрит с плеча лисица, если не качается росомаха — плохое имя у охотника.

А летом, когда запляшет рыба на Сосьве, забурлит от всплеска Обь, плохое имя у манси, если он может спать в такие ночи. Какой сон! Ему больше надо рыбы наловить, обогнать других.

А хороший дом, хорошая жена? Что за манси, если нет у него хорошего дома, жены? А у него, говорят старые люди, нет хорошего дома. Опозорила Наста. Лазила на крышу. Старики говорят: «Ты, Силька, мужчина, а жил и ходил под крышей, где женщина ходила». Эх, Наста!

Звенят стаканы. Йикор любит чокаться. Сегодня и Силька не прочь. Горе! Горе! Горе пришло в дом Сильки, в сердце Сильки.

Йикор сверкает не только граненым стаканом, не только коростливой плешью на голове, но и ехидной улыбкой. Он смеется и над пьяным Силькой, и над старушкой корягой, и над нашей неудачей. И хотя глубокая ночь давно навевает уставшим за день сны, он гогочет, как гагара…

Словно вихрь пронесся над Микулем. Волосы взъерошились. Глаза сузились. Он весь побагровел, как закат, обещающий бурю.

— Товли! Довольно! — вырвалось у него, как гром.

Подлетел, как вихрь, к гогочущему Йикору. Одно мгновение — и гагара стонала уже за чумом.

В ночь ушел и Силька.

Еще холоднее стало в этом чуме… Разве можно спокойно спать в такую ночь?!

Меня разбудил детский плач. Это кричал Мань-пыг, спеленатый в берестяной люльке. Наверно, мокрый; наверно, надоело лежать связанным… В лапах медведя побывал и то не кричал… А тут кричит…

Еще заспанная мать вынимает его из люльки. Он потягивает от удовольствия толстые белые ножки с прилипшей мокрой шерстью и, довольный, машет ручками… Он поблескивает, как мокрая нельма. К нему ластятся белесые струи: в чуме еще холодно:

Мой горластый, узколицый,

Ты зачем родился?

В мир тайги, где ветер злится,

Ты зачем явился?


На полу, где иней талый,

Там родятся дети.

Сколько горя испытала

Мать моя на свете!


Буря выла, буря злилась,

Ветер дул упрямо.

Радость, как цветок, раскрылась

На губах у мамы.


Нежность, радости, печали,

Снежное ненастье…

Люди, вы бы мне сказали,

Что такое счастье?

Мань-пыг, маленький сыночек, выйдет ли из тебя оленевод, захочешь ли ты жить в чуме, будешь ли ты кочевать, как твои родители? Кто знает, кем ты будешь и чего захочешь. Сейчас тебе все равно. Жизнь твою никто не сможет придумать.

Жизнь теперь бежит не шагами лыжника, несется не оленьей рысью, а летит космическим кораблем. И тебя, быть может, подхватит скорость этого корабля, пусть ты еще каслаешь, пусть даже спишь в древней люльке. Люлька…

Мать вытряхивает мокрую труху из ночной люльки. Ноздри щекочет острый запах. Но никого это не тревожит. Все спали в такой люльке, со связанными руками и ногами. Шевельнуться даже нельзя. Можно только повернуть голову набок.

Зато ночью не мерзнешь… Хоть и неудобно, зато живешь, в чуме живешь, на нарте живешь, когда поет вьюга — живешь, когда всех клюет дождь — а тебе тепло, а ты живешь! Вот какая ночная люлька, сделанная из бересты, с узорами леса, оленьих рогов, следов лягушек и птиц.

Но есть еще и дневная люлька. Она тоже из бересты. На ней тоже узоры. Еще ярче. И красные, и желтые. И сделаны они гораздо аккуратнее. Ведь это дневная люлька. На нее смотрят люди. Смотрит и дитя. А на люльке навешаны бляхи, и колокольчики звенящие, и разноцветная бахрома.

В отличие от ночной, в дневной люльке есть спинка. Ребенок не лежит, а сидит в ней. Люлька обычно висит на кожаной веревке, подвязанной к потолку или к жерди, как в чуме. Когда ребенок плачет, люльку качают — и ребенок успокаивается, засыпает. Когда маленький человечек проснется, он старается освободить ручки, потрогать бахрому, висящую перед ним, и голос звонкого колокольчика хочет послушать. Малыш плачет. Тогда его развязывают по грудь, освобождают руки, и он успокаивается, играет…

Эту люльку манси называют апа. Апа! Хорошая ала. Пусть лежал в тебе связанным и я, пусть не давала ты мне свободу и простор, но ты прятала меня от холода, защищала от длинноносых кровопийц-комаров, под твое мерное качание я засыпал, забывая детские обиды и желания. Благодаря тебе, милая апа, я был всегда с мамой. И тогда, когда она вынимала из сети серебристых сырков и лодочка качалась, качалась на волнах, я был опять с мамой — мне было и не холодно, и не кусали комары. Я был с мамой и тогда, когда она косила сено в жаркий июльский полдень и когда везла дрова из дремучего леса на ленивой лошаденке. Апа, ты, может, была чересчур тесной. Но лишь благодаря тебе я стал ценить простор и свободу…

В такой же люльке рос и Вун-ай-ики, в такой же люльке он баюкал Сильку, из такой же люльки улыбалась Итья Татья. Но не в этой ли люльке Яныг-турпка-эква стала такой ворчливой, не в этой ли люльке у милой тети Саны родилось суеверие, не в этой ли люльке разболтался Йикор, не в этой ли люльке Потепка стал шаманом? Все росли мы в одной мансийской люльке. И, как стороны света, такими разными стали…

ВОЛКИ

Снег сухой они хватают.

Мчась среди стволов,

И все злей глаза сверкают,

Звонче лязг зубов.

«Дай нам крови», — небо просят

Поднимая вой.

Но мороз сильней заносит

Кнут над ними свой.

Утро. Звезды уже откочевали с проснувшегося неба. Лишь тонкий месяц, как пастух, ожидающий смену, еще бродит по верхушкам коренастых кедров «мужичков. Где-то близко-близко за деревьями идет солнце. От его приближения небо позолотело, заулыбалось, а тонкий месяц, уставший за ночь, побледнел. И как только солнце кинет свой золотистый взгляд на верхушки кедров, он уйдет на отдых до вечерней смены. Трудная все же у месяца обязанность: ему приходится работать ночью.

А ночью — темень. Хоть глаз выколи — ничего не видно! Ночью только волки становятся зорче, чтобы видеть свою добычу — тонконогих оленей.

Ночью злей мороз. В темноте наглеют его ледяные языки. Лизнут щеку — и она побелеет, как мерзлый сырок, лизнут кончики пальцев — и чуткие пальцы не слышат ничего, словно глухие. А как взойдет месяц — все заголубеет, засияет. Месяц яркий все видит: ведь он пастух, ему доверено охранять всю землю, все добрые стада звезд, все стада оленей…

Трудная профессия пастуха!

Как на смену месяцу приходит солнце, так и Ми-куля и меня, дежуривших всю ночь, сменяет пастух Ай-от. Вот он уже идет…

Трудная была ночь. Как больные в жару, метались олени. Их беспокоили волки.

Волки… Раньше о них я слышал лишь в сказках да в длинных, как ночь, охотничьих рассказах. И не совсем без спроса нападают они на людей и на тучные оленьи стада. Перед тем как напасть, они завывают голосом вьюги, плачут, умоляя небо, прося разрешения указать им, кто больше всего грешен, кому пришла очередь оказаться в волчьих зубах, расплатиться за содеянные грехи.

Волки воют — говорят с небом. Волки напали — это желание неба, судьба. А от судьбы никуда не свернешь, не спрячешься… Так думали раньше манси и ханты о волках.

И вот, когда за карликовыми соснами на голубоватом лунном снегу мелькнула серая тень, лыжи мои словно онемели, остановилось, кажется, сердце. В мыслях быстрее самолета промелькнуло — судьба! (Как сильны все же суеверия, навеянные в детстве!)

Но волк несся не на меня, он стрелой летел на почуявшего опасность оленя, вцепился клыками в ляжку. Олень остановился, присел, наверное от испуга и боли, передними ногами на снег. Мгновение — острые клыки впились в горло, и на синеватом снегу в судорогах бился олень. А волк летел уже к другому, к третьему… Вторая и третья головы оленей плясали на снегу, второй и третий ручей крови журчал из перегрызенного горла…

Олени метались. Они бежали почему-то в мою сторону. И я чуть не побежал. Но волк был уже совсем рядом. Только тогда, когда он перегрыз горло первого оленя, надышался теплой кровью нового и был готов броситься на следующую жертву, только тогда волк заметил меня. Глаза его зажглись зеленым огнем. Они горели, кажется, ярче луны. Волк ощетинился, оскалил зубы. Острые клыки сияли в лунном свете. Он словно улыбался над моей растерянностью.

Не помню, как я выстрелил. И не помню, из какого ствола двустволки сначала выстрелил: то ли из заряженного пулей, то ли крупной дробью.

Но когда дым рассеялся, на шее оленя лежала голова волка. Она еще раскрывала пасть и скалила клыки… Но злобный, зеленый огонь в звериных глазах уже погас…

Услышав выстрел, с лаем прибежала собака. А за ней и Микуль. Он, не обращая на меня никакого внимания, подошел к подыхающему волку.

— Твари! — процедил он сквозь зубы. — Опять появились!

Я ожидал, что он меня похвалит: ведь я впервые убил хищника, да еще какого! Четырех оленей растерзал он на моих глазах.

Но Микуль на меня даже не взглянул. «Обидно! Неужели и это обычное дело?!» — подумалось мне.

Не теряя ни секунды, Микуль срубил топором высохшую сосну, набросал сухих веток. Только чиркнул спичкой, как сухая хвоя вспыхнула ярким пламенем. Высоко в небо летели искры. При свете костра голубая лунная ночь, кажется, посинела.

«Собаки лают — волки близко», — говорят в народе. Собаки наши визжали, стукались о серебряные стволы деревьев, жались к ним. Видно, не один и не два волка напали на стадо. Микуль стрелял из ракетницы. Красные и белые ракеты вспыхивали и рассыпались над верхушками деревьев, освещая на мгновение необыкновенным светом тайгу. Олени жались к костру. Много костров разожгли мы в эту ночь, пока не откочевали звезды с проснувшегося неба. Много раз обходили мы огромное пастбище. Но усталости не чувствовали.

И вот верхушки кедров уже пылают в лучах солнца. Месяц ушел на отдых. Волки исчезли, как тени. И мы с Микулем, почувствовав наконец усталость, направились к чуму.

Волки… Нет, исчезли не насовсем. Вечером с появлением теней они опять приблизятся к стаду, опять будут резать оленей.

— Вот ведь твари! — вслух возмущается Микуль. — Ну, загрызли бы одного-двух оленей… Так нет, режут подряд. Кровопийцы! Надо усилить охрану, наставить пугал, капканы, сделать отравленную приманку. С волками справимся! — почему-то вздыхая, говорит Микуль. — Труднее наладить положение в бригаде…

Поскрипывают лыжи, похрустывает подмерзший снег. «О чем это Микуль? — думаю я. — Наверно, о вчерашнем происшествии».

— Погорячился я, — продолжает он. — Не надо было выбрасывать Йикора из чума. Все же человек…

Поскрипывают лыжи. Хрустит снег…

— Но сколько можно терпеть?! — словно оправдываясь, восклицает он. — Вечное кривляние, расхлябанность, болтовня. Когда это кончится?! А все из-за вас! Раньше, когда ходили одни старые оленеводы, не было у нас никакой грызни. Все делали дружно… Складно. Не было враждебности, непонимания…

Поскрипывают лыжи. Хрустит снег…

— Что-то надо делать! — заключает он.

Поскрипывают лыжи. Хрустит снег. Месяца давно уже нет. Его сменило солнце.

Но кто сменит бригадира? Ночью он боролся с волками. Днем новые заботы — бригада, люди. У каждого душа. А что в ней?.. Бригадиру надо, надо знать все… И все уладить. Но как? С чего начать?

А может, и он виноват. Трудно сказать, кто виноват. Ясно одно — в бригаде беспорядок. Так жить нельзя. Волков можно уничтожить, а люди…

Солнце золотым глазом уже осматривает землю с ее лесом, со стадами оленей, с людьми. Всякая нечисть при свете ярких лучей прячется, спит до темноты, а все доброе начинает жить.

Вот уже дымок чума: оленеводы встали. Микуль не месяц. Он не может и не имеет права отдыхать, если в бригаде беспорядки.

Поскрипывают лыжи из блестящего камуса. Похрустывает снег… Микуль задумчив… Много надо думать бригадиру…

САМЫЙ БОЛЬШОЙ ОЛЕНЕВОД

Нет, нс буду как речная гладь,

Буду я волной большой, как дом,

Пусть мне в сердце постучится мать,

Что ловила рыбу подо льдом.

А костры родительских сердец

Сберегу, чтоб век не догореть им,

Ведь не зря же дрался мой отец

Смедно — рыжим кулаком — медведем.

Что за шумное веселье над тайгой? Неужели небо звенит от полета уток? Неужели юг на Север прилетел? Не может быть: рано! А может быть, удачливый охотник убил хозяина лесных дебрей и в чумах и во всей тайге Медвежий праздник?

Гремит тайга дремучая веселым собачьим лаем, а над кедрами столетними летят, летят слова: «Самый большой оленевод приехал!»

Проваливается мокрый снег под широкими легкими лыжами, но я не обращаю на это внимания — я спешу навстречу голосам. Вот уже вижу дымок над чумом. Вот и чум, и поляна. На поляне олени, собаки, люди…

«Самый большой человек, охраняющий оленей, приехал!» — поет поляна.

А я большого человека и не вижу. Вижу только оленей. У них бока колышутся, как мехи старой гармошки. Отвисли красные длинные языки — видно, долгую дорогу пришлось осилить!

Но где же он, этот человек? Разве тот, что в объятиях пастухов?.. Да он вовсе не большой, не выше карликовой сосенки. К тому же это и не оленевод, а обыкновенный горожанин: одет в короткое модное пальто коричневого цвета. Очки с роговой оправой… Какой он оленевод с такими глазами: очки упадут в снег, если бегут нарты, и он слепой, как сова днем! Настоящий оленевод, наверно, уже в чуме. Приезжего я где-то видел. Но когда, где? Взгляд… Знакомый и незнакомый. Где я ощущал на себе этот взгляд? В памяти возникает черная доска, черная парта и серые глаза…

И мы летим друг к другу, как две встречные волны. И обнимаемся, как две волны. А потом смотрим друг на друга, и, наверно, каждый из нас думает о том, какими мы были в школе и как изменились теперь. Хорошо ли, плохо — встретились; хорошо ли, плохо — вспомнили…

Арсентий… Мы учились и жили в одной школе-интернате. В восьмом классе сидели за одной партой. Потом он куда-то исчез. Всегда как-то сам собой забывается тот, кто до конца не идет вместе с остальными. Потому, наверно, Арсентий выпал из памяти и никто из сверстников не вспоминал о нем. А может быть, потому мы забыли его, что он в школе был каким-то тихим, словно сонливым. Его почти невидно было. Даже тогда, когда он отвечал на вопросы учителя, он не привлекал внимания ни плохими ответами, ни хорошими. Он был незаметным, как свет днем. А вот теперь его называют самым большим, самым главным оленеводом, хотя он и совсем не похож на пастуха. В чем дело?

Мы сидим за маленьким столиком с короткими ножками. Рядом пылает костер. А на небе солнце. Тает снег от костра, солнца и от нас. Даже столик вот-вот провалится в снег. Но мы не идем в чум. Там нет солнца, костра, этого чудного бескрайнего простора. Квартира под голубым небом — лучшая квартира в мире: самая светлая, просторная, чистая. Костер — лучший друг людей. Костер — самый интересный собеседник. Но приезжий человек интересней.

Глаза всех оленеводов, больших и маленьких, женщин и мужчин, невидимыми нитями тянутся к глазам Арсентия, словно они необыкновенные две звезды, засиявшие в небе днем, при ясном солнце.

Даже Вун-ай-ики сегодня какой-то мягкий, словно весенний снег под теплыми лучами солнца. Он с почтением задает вопросы приезжему и, дождавшись ответа, рассуждает с ним, как равный с равным. С Ларкиным и со мной он так не разговаривает. Он с нами — как лось с лосенятами. А с ним — как рогатый с рогатым…

Чем он заслужил такое уважение и старцев, и всех оленеводов?

Не историей ли, которую мне рассказали люди?..


Когда Арсентий окончил техникум, когда стал ветеринаром, он вернулся в родной край. В районном центре ему дали работу. Там он встретил ее. Глаза ее были как две голубые ночи. А шея — тонкая и белая, как заснеженная веточка. По ночам Арсентию снилась стройная березка. И он потянулся к ней, к ее трепету. Скоро справили свадьбу, необыкновенную, комсомольскую. Сразу дали квартиру. Счастлив был Арсентий, как птица в полете. Счастливая жизнь началась.

Но вот весной, когда оленеводы стали собираться в большое каслание на Урал, ему предложили ехать за стадом. Там не было ветеринара. Долго думал Арсентий… По ночам снились олени. Нет, они не грозились ветвистыми рогами и не стучали копытами, а просто смотрели большими грустными глазами, будто шептали: «Арсентий, нам без тебя будет плохо!» Потом появлялась березка. Она трепетала ветвями. Опять было тепло-тепло… Но грустные глаза оленей звали…

Он уехал с оленями. Семь месяцев он кочевал по Уралу. Побудет в одном стаде, полечит оленей, даст советы пастухам, переезжает в другое стадо. Там опять работа…

Отзвенела ручьями весна. Так же быстро, как наливается соком красная морошка, прошло лето на Урале. Долго-долго плелась осень, снежная, холодная, со звездными длинными ночами, с песней вьюги.

Но Арсентий не замерзал. Он шептал стихи:

В морозном небе звезды

хохлятся,

Лучами зябкими звеня,

А ей, березоньке, не холодно —

Пригрелась в сердце у меня.

Теплей и сердцу с русским

деревцем,

Не страшно встретиться с пургой, —

Куда оно, пустое, денется

Без этой ноши дорогой?

Снега лежат,

А сердцу хочется

Заслышать легкие шаги.

В морозном небе звезды

хохлятся…

Как ночи зимние долги!

Хочу, чтоб звезды мне

напомнили

Сиянье глаз березки той,

Чтоб были сны мои наполнены

Ее лебяжьей теплотой!

Пугай, зима, гляди волчицею,

Бураном вой, гуди в трубе,

Я сберегу березку чистую,

Я не отдам ее тебе!

И он возвратился. И она его встретила, как может встречать весну только березка. И они были снова счастливы.

Зимой он был дома. Только изредка выезжал в стада.

Изредка командировка — хорошая жизнь. Изредка командировка — счастливая жизнь!

И вот опять весна. Опять олени. Они не грозят ветвистыми рогами, не стучат копытами, просто смотрят грустными глазами…

Трудно найти им друга такого, как Арсентий. Некем заменить Арсентия… И Арсентий едет на Урал опять…

А березка? У нее уже маленький сын… Она сновав трепете. Ветви ее шумят, но шумят по-зимнему. И слетает иней… Но он — комсомолец! Ехать больше некому! Уехал!..

Снова весна, лето, осень, снег… Снова в морозном небе хохлятся звезды, снова сны наполнены только ею.

И снова Арсентий шепчет:

Пугай, зима, гляди волчицею,

Бураном вой, гуди в трубе,

Я сберегу березку чистую,

Я не отдам ее тебе!

Зима, что глядела волчицею, не тронула его березку — зато тронула жизнь. Когда вернулся, в доме было пусто, как после похорон. По стенам ползли белые грибы, по полу стелился иней — вот что осталось…

Умерла она? Нет! Ее увез в теплые края, в большой город человек. Он любил не оленей, а людей. Он не кочует годами в дикой тундре, а живет как все…

Зима, что глядела волчицею, не тронула березку — тронула жизнь…


…Солнце смотрит уже с запада. Его руки ласкают верхушки древних кедров. Над ними струится теплый голубой дымок. Дымок нашего костра тоже голубой, тоже теплый. Голубой дымок струится и в руках Яныг-турпка-эквы: она курит и задает приезжему вопросы.

А Арсентий спокойно и медленно рассказывает новости: и о том, что на третье стадо совхоза напали волки, а в седьмом потерялся пастух, и о том, что нужно делать оленеводам этой капризной весной, как спасти стада оленей, когда от раннего дождя и частых новых снегопадов образуется толстый наст, а местами просто ледяная корка. Трудно доставать оленям вкусный ягель. Мудрые оленеводы, древние оленеводы в тупике. А Арсентий знает. Он думает вслух, предлагает, советуется со стариками. Те тоже думают вслух, говорят…

Говорит и моя тетя Сана, зашивающая дырочку в кисах, и повеселевший Силька, стругающий ножку нарты, и Микуль, с наслаждением нюхающий табак, и Вун-ай-ики, приводящий в порядок тынзян, и маленький оленевод Епа, приучающий к чему-то собаку, и даже Мань-аги, озорница белочка, прыгающая у костра, — все думают вслух, говорят… Интересная беседа.

На другой день мы встали рано. Арсентию нужно было обойти стадо, чтобы посмотреть, как выглядят олени, насколько изранены их копыта.

На стороне нового, завтрашнего дня, на востоке, небо было розоватое, а над нами голубое, холодное. И мысли словно застыли. Мало говорили мы.

А лес уже говорил. «Т-р-р-р-р-р-р-ру!» — пело вдали дерево. «Т-р-р-р-р-р-р-р-ру! Тр-р-р-р-р-ру!» — пело рядом другое. Весь лес выводил многоголосую песню. Каждое дерево говорило, радовалось.

Поет лес, очарованный ясным утром. Шуршит под нашими ногами наст. Перестукиваются с деревьями дятлы…

И понемногу оживляемся мы с Арсентием. Вспоминаем школьные годы, ровесников… Вспомнили Иосифа. Не того, которого все ласково звали Оська, а того, что звали Усюп или Усюп-йив. По-мансийски Усюп — имя, йив — оглобля.

— Усюп!.. — усмехнулся Арсентий. — Зимой, когда я был в отпуске, видел его в Тюмени. На улице встретил. Потом несколько дней у меня в номере он жил. Жалко, совсем пропал Усюп. Попугаем стал. Переменил имя… Его теперь как-то по-другому звать.

Не знали манси раньше такого слова — «попугай». Не было такой птицы в сказках, не было такого слова даже в песнях. А теперь всем известна стала эта птичка. Летом на теплоходах привозят иногда люди железные клетки с болтливыми пестрыми попугаями.

— А знаешь, как разодет Усюп?.. Не знаешь! Такого не придумают и самые остроумные на Медвежьем празднике! Не отличает ерша от окуня. Только помнит, что уха из ерша вкуснее. Забыл он и свой родной язык…

Рассказывают, как-то приехал домой и со старой матерью разговаривал на непонятном ей языке. Она, как испуганная зайчиха, таращила на него глаза. Вздыхала. Видя, что она не понимает, он показывал, изображал слова руками… Ты видел такого! — смеясь, воскликнул Арсентий.

— А он какой институт окончил? — спросил я Арсентия.

— Какой там институт! Он не окончил и восьми классов! Даже курсы не может окончить. Поступил в медучилище — убежал! Учился на курсах радистов, киномехаников, дизелистов, трактористов, баянистов — ни одни курсы не окончил. Сейчас, кажется, поступил на курсы экскаваторщиков-бульдозеристов. Поживет, поболтается в одном месте, надоест — махнет в другое. Курсов много. И поступать легко — везде северянам льготы: одежда, бесплатное питание… Всюду танцы, музыка… Не жизнь, а сладкая морошка!.. Не то что мы с тобой бродим по глухой тайге да по тундре голой… А в общем, нам ему завидовать нечего! Оглобля и оглобля! Не для него и рыба, и олени, и лес, и нефть!

Над деревьями уже вставало бодрое и веселое солнце. Пели деревья, щелкали птицы — и над всей тайгой звучала музыка света, весны, жизни. Арсентий в эту минуту мне казался поэтом.

Под ногами хрустел мерзлый снег. Иногда ноги скользили… Арсентий хмурился и продолжал:

— Обо всем этом я говорил У стопу. И о настоящем и будущем нашего края. И что ему надо возвратиться в родные места, там работы хватит всем. А он мне в ответ: «Там нет условий для культурного отдыха!» Вишь какой, на готовенькую культуру зарится! А кто в его родном краю должен строить, создавать новую культуру? Тогда я попытался тронуть главные чувства человека, которые лежат где-то глубоко-глубоко, в самом сердце. Чувство к матери, которая дала ему жизнь, к земле, по которой он сделал первый шаг в жизни, к народу, на языке которого он сказал первое слово. На мои слова он ответил высокомерно: «Моя родина — планета Земля. Мой народ — земляне!» Тогда я выпроводил его из номера. Не мог дышать с ним одним воздухом…

Похрустывали под ногами снежинки, а иногда ноги скользили, и мы чуть не падали, но, увлеченные разговором, ничего этого не замечали.

— Есть попугаи среди наших соплеменников! — тяжело вздыхая, словно размышляя вслух, протянул Арсентий. — Мало, но есть!.. А ты знаешь, что о таких попугаях говорят в народе: «Ничтожные люди готовы считать родной народ свой ничтожным и пытаются отмежеваться от него. От таких людей отворачиваются свои, не признают их и другие… Сильные люди борются за то, чтобы прославить родной народ, сделать его счастливым».

— Даже когда на всей планете будет коммунизм и космические корабли полетят вон туда… — указывая на солнце, говорил Арсентий, — даже тогда в душе каждого из людей будет жить своя родина — та земля, где родился человек, тот народ, из глубины которого он вышел на дорогу жизни.

Народы Севера маленькие, как орешки на огромном и величественном кедре. Но и у нас есть свое, то, чего нет у других народов: свои легенды, песни, умение с улыбкой жить в суровых условиях нашего Севера.

Кто быстрее поймает в тайге соболя, в Оби — осетра, в стаде — оленя? Конечно, северяне!

Вот стадо. В нем две тысячи оленей. Их пасет всего шесть пастухов. А сколько таких стад на бескрайних просторах тайги, тундры! А сколько соболя, белки, горностая добывают в тайге следопыты-охотники! Сколько серебряной нежной рыбы каждый день сдают государству наши славные рыбаки! Так что совсем не прав Усюп, отвернувшийся от матери, от своего народа. Вот ты — манси, и я — манси… — повернулся ко мне Арсентий. — Мы родились на этой земле. Наши соплеменники привыкли к долгим касланиям. Но нам с тобой иногда бывает нелегко, правда?

В знак согласия я кивнул головой Арсентию. Да, уже привыкли к другой жизни…

— А как на нашем месте почувствовали бы себя, к примеру, узбек и молдаванин? Твоя тетя всю жизнь кочует, живет в чуме, а нам с тобой этот чум опротивел… И мы с тобой, как этот Усюпйив, могли махнуть куда-нибудь на юг. А кто будет пасти оленей, помогать соплеменникам «стать с веком наравне»?

ЛЕСНАЯ РЕЧКА

В пушистом инее леса

Сверкают золотом насквозь,

Костром в кустах мелькнет лиса,

В снегу по грудь проходит лось.

Зима спешит, снежком пыля,

И сердце с ней, и счастье с ней.

Люблю тебя, моя земля,

И стук копыт, и скрип саней.

Мы остановились в долине одной из маленьких лесных речек, по-мансийски называемых «я». Кругом холмы с зубчатым бором, как спина осетра. В бору пихта, сосна, кедр. К берегу склоняли тяжелые лапы ели, белые сверху, черные, как смола, снизу. Между холмами сияет под ярким солнцем большая поляна. Только посреди поляны, будто ленты, извиваются, бегут рядом две черные полоски. Это из-под снега смотрят карапли-йив — тонкие ивы, окаймляющие лесную речку.

Лесная речка… Ты навеваешь сны, шепчешь сказки моего детства. По звонким холмам такой же речки мы с мамой бродили по первой снежной пороше. Впереди бежала лайка. Как, бывало, почует на ветке озорную белочку, сразу лает. И мы с мамой не торопясь идем на ее страстный зов. Никуда белка не убежит. Я несу ружье мамы, как настоящий охотник. А мне всего шесть лет…

На снегу пылает солнце,

В небе — синь без края.

Белка резвая на ветках

В серебре играет.


Белка скачет, звездный иней

Сыплет в глушь лесную.

А под сосенкой кудрявой

Старый пес тоскует.


Старый Ханси кружит с лаем,

Ствол кусает, крошит;

Ждет, когда придет хозяин,

Друг его хороший.

Наш Ханси все лает и лает. Он уже видит нас: то бросается к нам навстречу, то опять кусает кору высокой стройной сосны. Это Ханси говорит: «Вот белочка, которую мы ищем, которая нам троим так нужна». Потом мама вскидывает ружье. И белочка, с золотистыми усиками, с пылающим золотистым хвостом, лежит уже у наших ног. И мы все радуемся. Особенно Ханси и я…

Облетает звездный иней

С молчаливых сосен,

Запахом зверька живого

Нос щекочет песий,

Хочет пес, чтоб трепетала

Белка в черных лапах,

Хочет он вдохнуть седого

Дыма горький запах.

Лесная речка… На твоих каменистых перекатах, где и в звонкий осенний мороз беспокойная вода журчит и лепечет голосом монет, стояли наши гимги, плетенные из тонких прутьев и корней кедра. Когда солнце уже собиралось спрятаться за спину тайги, мы шли к перекатам, вытаскивали из воды гимгу, посаженную между камнями. В ней плескались огромные щуки, у которых на спинах цветут причудливые узоры с зелеными и белыми полосками, и крылатые рыбы — хариусы.

Лесная речка… На твоем берегу обязательно стоит избушка на курьих ножках. В нее несут свою добычу охотники. Ни один зверь, даже медведь, лазающий по деревьям, не может забраться в нее. Рядом с избушкой на курьих ножках обыкновенная изба, стоящая на земле. Загорится заря — в домике появляются охотники. Первыми, конечно, приходим мы с мамой. Рубим дрова. Растопляем чувал и готовим ужин. Потом приходят другие охотники. При свете жаркого чувала охотники снимают шкуры белок, развешивают на просушку. Варят суп из нежного беличьего мяса…

О лесная речка, ты напомнила мне запах вареной беличьей головы. Как давно я не слушал у чувала, стреляющего искрами, длинных, длинных, как ночь, сказок!

НОВЫЙ ШАМАН

Женщина родного края.

Пробудись, взгляни вокруг

На дела твоих подруг!

Мир гордится их судьбою,

Что же ты живешь рабою,

Что же ты зимой и летом

Под платком не видишь света?

На моей земле весенней

Кто, скажи, тебя священней?

Всю ночь кричал Мань-пыг. Лицо его было красное и круглое: он тужился и плакал. И казалось, вот-вот сорвется голос его…

Яныг-турпка-эква квакала, как лягушка, и плевалась зелеными плевками на Итью Татью.

— Агум-варнэ-ут! Агум-варнэ-ут! (Дух, насылающий болезни.) Это ты принесла нам несчастье; не соблюдаешь законы предков! За тебя наказывают нас боги, отнимают душу нашего внука. Тебя надо наказать!

Ворчала и тетя Сана:

— Из-за нее может погибнуть стадо: за мужское дело взялась, не бережет в чистоте хорей, через него перешагивает. Разве мансийке можно?!

Потом говорит Окре:

— Попроси Потепку, пусть пошаманит. Он ведь был большим шаманом. Много людей вылечивал, спасал от смерти. Над маленьким, чистым человечком духи, наверное, смилуются, если их задобрить… Пусть пошаманит Потепка… Проси, проси его, Окра.

И Окра просила, умоляла Потепку, чтоб он поговорил с богами, узнал причину, за что мальчика наказывают духи, чем провинились оленеводы…

Потепка сидел лицом к железной печке, в которой играл, трещал огонь. Его почти бесцветные глаза были печальны.

— Не могу я вылечить мальчика, не могу… Знаете ведь, я больше не шаман… Надо съездить в соседнюю бригаду за фельдшером.

Неизвестно, что было бы дальше, если бы не Итья Татья. Она посмотрела на всех долгим глубоким взглядом. А потом попросила у плачущей Окры разрешения подержать ее сына. Даже та, молодая, на Итью Татью косилась. Но сына все же дала.

Итья Татья прильнула смуглой и румяной, как яблоко, щекой к лобику мальчика, заглянула в ушки и ротик, потрогала его ручки, круглый живот и попросила мыла. Отрезав тоненькую стружку, она положила ревущего Мань-пыга животиком на свои колени.

Стружка мыла оказалась чудом: вскоре мальчик оправился, успокоился и заснул глубоким сном.

Яныг-турпка-эква больше не плевалась. Окра целовала Итью Татью и роняла на ее сверкающие бусы счастливые материнские слезы.

Все так же играло пламя в печке, все так же потрескивали смолистые дрова, все так же сидел Потепка у огня, только в глазах его словно плясали теперь озорные искры.

— Вот вам и шаман! Вот вам и новый шаман! — говорит он, кивая седой головой в сторону Итьи Татьи.

ПОТЕПКА

Ветры свищут, вьюга рыщет,

Вьюга в сердце рвется,

Чуя горе, вьюге вторя,

Сердце рыбой бьется.

В те слепые дни былые

Знал ли я, болея,

Что ведь доктор счастье мог бы

Мне вернуть быстрее?

Потепка! Какой манси не знает этого имени! Как имя зверя, как имя рыбы, знакомо оно манси. Но почему же мужчины при виде Потепки смотрят поверху, словно гордые лоси, а женщины косятся по сторонам, подобно трусливым зайцам? Почему это имя такое быстроногое, что всюду знают его на моей земле?

Слушайте.

В годы, когда я был маленьким, внимали манси темным словам Потепки. Слова же эти были такие:

— Я всесильный шаман и могу говорить с небом. Дружат со мною шайтаны, речи мои доходят до бога. Не забывайте неба, манси, иначе счастье никогда не найдет к вам дороги. В домах же ваших поселятся болезни и нечисть!

В те дни, когда слушал народ манси речи шаманов, умер мой дед. А потом заболел я и стал слабее утенка, только что вылупившегося из яйца.

Сказали соседи родным:

— Душу мальчишки унес в могилу дед. Ступайте к шаману, он вернет мальчику душу, и тогда сын ваш снова станет здоров и весел.

Послушались родные соседей. Повезли меня к Потепке. В жертву богам зарезали теленка и внесли его в дом шамана. В доме увидел я много народу. Старики с головами белее снежных вершин; старухи с морщинами, точно трещины глинистых берегов Сосьвы; ребятишки, юркие, озорные, как белки; степенные мужчины, пугливые женщины — все собрались у Потепки и сейчас смотрели на меня.

И вот затлел где-то в доме сэныг[34]. Наполнился дом волшебным воздухом, которым дышат только шайтаны в небе. Как исчезает в бурном прозрачном потоке мутная струйка воды, так исчезли, когда затлел сэныг, дурные запахи в доме Потепки.

Потепка же взял в руки топор и сел в переднем углу. Но прежде чем сесть, шаман потушил лампу. Стало в доме темно, так темно, точно не было никогда на небе луны, точно солнце само себя поглотило!

Было темно, было тихо, все боялись дышать. Знали, в эти минуты шаман собирается говорить с небом, подбирает слова, понятные только богам.

Вдруг услышал я дробные звуки: э-кэ-кэ-кэ-кэ! э-кэ-кэ- кэ- кэ- кэ!

А потом донесся до нас голос Потепки:

— Слышите? Это шайтан бросает в меня стрелы. Сердится, что долго слов небесных не нахожу!

И опять наступила тишина, такая тишина, точно не было на земле ни людей, ни зверей, ни птиц, ни ветра, ни волн, ни шума лесов.

А потом тихо, почти неуловимо, точно робкое токование тетерева, поплыла по комнате песня. Ее пел Потепка. Медленно, подобно каплям тающего снега, возникали непонятные слова. Постепенно слова становились громче, громче, и вот уже наполнили весь дом пронзительные, непонятные, таинственные слова.

Неожиданно песня разом оборвалась, и Потепка сказал:

— Недоволен небесный шайтан, недоволен. Маленького теленка принесли ему в жертву. Надо еще одного теленка принести ему завтра в жертву… Ждите! — раздался в темноте голос шамана. — Сейчас прилетят шайтаны. Вы не увидите их, но вы услышите их! И первым прилетит шайтан Ялпусойка! Ялпусюйка! Он единственный, кто может подниматься к богам в небеса и спускаться в подземное царство нечисти. Вот он! Он близко! Он летит! Всесильный Ялпус-ойка превратился в железную птицу лули. Замрите! Он летит!

И я услышал, и все услышали, как железные крылья лули рассекают со свистом воздух. Свист приближался, становился сильнее, потом вздрогнули стены дома и кто-то ударился о священный стол в священном углу. Я услышал частое тяжелое дыхание. Так дышит человек после долгого бега с непосильной ношей на спине. То явился шайтан Ялпус-ойка!

Вслед за ним стали являться другие боги. По-разному являлись они. Кто приезжал на оленях — мы слышали скрип полозьев на мерзлом снегу; кто приезжал на конях — мы слышали грузные шаги под окнами дома. И каждый раз из темноты раздавался голос По-тепки. Он выкрикивал имена шайтанов:

— Ялпус-ойка! Отец всех шайтанов!

— Ас-котиль-яныг-ойка! Повелитель Оби!

— Тагт-талих-отыр! Повелитель верховья Сосьвы!

Называл он и других шайтанов, но я уже не помню сегодня их длинных и трудных имен. С каждым из них Потепка здоровался:

— Здравствуй, из дальних земель пришедший шайтан!

И все мужчины повторяли в темноте:

— О здравствуй, здравствуй, из дальних земель пришедший шайтан!

Когда собрались все боги, Потепка начал шаманить. Снова затянул он песню на небесном языке. Мы же все сидели в страхе, не понимая языка богов. Но потом появились в песне слова понятные, и я разобрал, о чем пел шаман.

— Мало, мало приносите жертв вы богу! Гневаются на вас шайтаны — сыновья небес!

Опять появились в песне таинственные слова, понятные только небу. Но вдруг оборвалась песня, и Потепка сказал:

— Поведали мне боги: душу мальчика унес в могилу его дед. Цепкими, костлявыми пальцами держит он душу парнишки и не хочет ее выпустить. Но говорящий шайтан Ялпус-ойка внял моим просьбам. Он полетел к могиле старика. Сказали мне шайтаны: еще немного — и умер бы мальчишка. Потому что не может долго жить человек без души.

От этих слов пот начал струиться по моему лицу и волосы зашевелились на моей голове. Вдруг дед не выпустит моей души? Тогда я умру сейчас же, здесь, в доме шайтана! В темноте мерещился мне лежащий в гробу дед, и в скрюченных пальцах его извивалась голубовато-дымчатая душа моя…

Вещи, лица — все кружится

В зареве багряном.

Счастье чище глаз ребенка

В топоре шамана.

Пламя стало по металлу

Кровью растекаться,

То недуги — злые духи —

Топора боятся.

Опять послышался где-то неясный, далекий звон. Я понял, что Ялпус-ойка летит обратно. Снова железные крылья лули рассекли воздух, снова кто-то ударился о священный стол, и опять послышалось частое дыхание человека, бежавшего долго с тяжелой поклажей на спине.

— Ему было нелегко! — воскликнул Потепка. — Ялпус-ойка долго бился за душу мальчишки!

Я сидел, цепенея от страха, и мысли мои путались в голове. Вдруг в священном углублении едва слышный писк.

— Спасенная душа пищит в руках сына бога, — пояснил шаман. — Подведите мальчика к священному столу.

В темноте меня подвели к столу. Я знал, что за столом сидят все шайтаны. Сердце мое, подобно трепещущей рыбке, готово было выскочить из груди. Каждая жилка во мне ликовала: «Я не умру, снова душа живет в моем теле! Потепка, всесильный Потепка вернул мне душу!»

Опять услышал я в темноте голос шамана:

— Боги не забыли тебя, народ манси. Небо смотрит на тебя, народ манси. Не дерзай нарушить древние законы и обычаи своей земли. Слушай шаманов, народ манси!

Старухи, что сидели вокруг меня, зашептались:

— Счастье, что живет среди нас такой шаман!

— Без шамана наши души иссохли бы, как сохнет вяленая рыба!

— Боги слушают нашего шамана. Они вернули душу мальчишке!


Двадцать удивительных лет прошло с тех пор. Жил я в самом красивом на земле городе — Ленинграде. Жил я в Ленинграде и вспоминал иногда о шайтанах. И мне не бывало при этом смешно. То было детство… Детство мое и моего народа. А в детстве случается все. В таинственных лесах живут удивительные феи. В деревьях — злые духи. Реки населены водяными людьми…

Да, в детстве веришь всему. Теперь-то я знаю: не шайтаны меня излечили, и без них бы не умер я. Все знают теперь, что шайтанов на свете нет. Просто случилось так, что болезнь прошла сама. Я же поверил неграмотным старым манси, что Потепка спас мне жизнь. Поверил, потому что был я тогда ребенком, а в детстве веришь всему.

Но детство не вечно. Я вырос и стал другим. Смотрю на изменившийся мир, и прошлое кажется мне сном ребенка, где страх и радость, где горе и счастье всегда живут рядом. В иные дни мне казалось, что ничего этого не было: ни шайтанов, ни Потепки, ни жер-тво прино ш ений.

Прошлым летом вернулся в свои родные места и увидел Потепку. Я не сразу узнал его, потому что встреча моя произошла так. Из окна отцовского дома заметил я на высоком берегу Сосьвы толпу мальчишек. Среди толпы малышей вертелся кто-то большой и неуклюжий. Можно было подумать, что это медведь исполняет мансийский танец.

Мальчишки прыгали вокруг танцора, корчили рожи и гоготали, как осенние гуси. Я вышел из дому посмотреть, кто пляшет в такую рань на берегу Оби. Это оказался Потепка. Глаза его излучали веселье, неутомимые руки извивались, взлетали вверх. Он танцевал и пел. А вокруг него прыгали ребятишки. Они прыгали и задавали Потепке вопросы. А он отвечал, продолжая плясать.

Мальчишка, не выше маленького олененка, спросил протяжно, напевно:

— Почему Гагарин летает по небу? Он не шайтан, он человек. Почему же он так высоко летает? Почему мой отец не может взлететь к небу? Мой отец грамотный, он учитель, а подняться в космос не может.

Потепка не прервал пляски. Он только чуть-чуть замедлил ее и запел в такт своим движениям:

Маленький, точно палец, мальчик

Задал мне, старику, вопрос:

Почему не шайтан, а человек Гагарин

В небо взлетел, поднялся в космос?

Слушай, маленький, точно палец, мальчик.

Носит Гагарин имя священной птицы гагары,

Потому и взлетел он до самого неба.

Лули эту птицу зовут по-мансийски,

По-русски гагарой ее называют.

Выше шайтанов летает в небе Гагарин!

Хорошо, что он носит имя священной птицы

лули!

Хорошо.

Гортанные звуки певца вернули меня к далекому детству. Это был он, шаман Потепка. И ребятишки, ростом с маленьких оленей, смеялись над ним, прыгали вокруг него, корчили ему рожицы и ничуть не боялись его. Им было столько же лет, сколько было мне, когда привезли меня, умирающего, в дом Потепки. Сердце мое трепетало тогда от страха, как трепещет живая плотвичка в руках человека! О, как я боялся шамана Потепки, как верил в него тогда!

Потепка кончил плясать и, тяжело дыша, опустился на берег. Я подошел к нему и поздоровался. Он посмотрел на меня хитрыми выцветшими глазами и спросил, кто я такой. Я сказал:

— Я тот, кому шайтан Ялпус-ойка вернул когда-то душу. Помнишь?

Он снова вскинул на меня быстрый взгляд и отрицательно мотнул головой. Тогда я спросил:

— Что делаешь ты теперь? Разве идут к тебе больные колхозники? Разве привозят они к тебе детей? Вчера я видел больницу в нашей деревне. В больницу, а не к шаману идут нынче больные.

Потепка легко вскочил на ноги и выкрикнул:

— Больше я не шаман! Теперь я артист!

Сказал и снова пустился в пляс. И снова вокруг него запрыгали ребятишки. Они смеялись над Потепкой, они гоготали, как гогочут, взлетая, осенние гуси…

Потепка сказал правду. Он действительно стал артистом, может быть, лучшим артистом манси.

Каждый год проходит теперь в мансийских деревнях смотр художественной самодеятельности. И на сцене нашего сельского клуба, что построен позади школы, я увидел певцов и танцоров родной деревни. Сначала вышел хор. Это был маленький хор — всего десять человек. Он исполнил много песен на мансийском и русском языках. После хора на сцену вышли две девушки в платьях, расшитых мансийским узором. Девушки плавно, подобно орлицам в небе, кружились на клубной сцене. Они танцевали «Куриньку».

Наконец на сцене появился Потепка. В руках его был санквалтап. Потепка провел слегка пальцами по струнам звонкого санквалтапа и запел:

Живу, думаю, думаю:

«Трудно человеку жить без колхоза,

Очень плохо жить без колхоза!»

Живу, думаю, думаю:

«Плохо на лодке плыть без мотора!

Грести веслом, как в старину, —

Очень плохо!»

Живу, думаю, думаю:

«Трудно человеку жить без колхоза!

Как зимою пойдешь в селенье далекое?

Пешком, как в старину?» Живу, думаю, думаю:

«Зачем в старину народу шагать?

Вперед, не назад человеку шагать пристало!»

Живу и думаю, думаю, думаю!

Потепка пел, а санквалтап его звенел, как ручей, завывал, как буря, как лес на ветру, щебетал, как птицы на рассвете.

Он пел и рассказывал в песнях о своей извилистой жизни. Пел о том, как ушел он от новой жизни в тайгу, чтобы жить с одними деревьями, чтобы жить с деревянными идолами. Но затосковал он в тайге. Нет, не понимали деревья человека. И птицы человека не понимали. А идолы без людей оказались бессильными и не могли творить никаких чудес. И тогда вернулся Потепка в деревню, чтобы жить со всеми, чтобы веселить песней сердца и души людей.

Кончил Потепка петь, замолк его санквалтап. И тогда все стали говорить, что Потепка пел хорошо, что Потепка пел правильно, что Потепку надо отправить в округ, куда съедутся лучшие артисты манси.

А древняя старуха с головою белее снега не отрывала колючих маленьких глаз от Потепки. Она следила за каждым его движением и, кривя беззубый рот, злобно шамкала:

— Пляши, пляши! Шайтан покинул тебя и никогда не вернется к тебе! Смотрите, до какого позора дошел Потепка!


Снова услышал я Потепку в окружном центре. Он вышел на сцену, и многие усмехнулись в зале. Помнили люди: Потепка — бывший шаман.

Потепка скользнул пальцами по санквалтапу и запел «Песню летящих гусей».

И все, кто был в зале, услышали, как сильные, гордые птицы рассекают крыльями воздух, и мы ощутили бескрайний простор небес и счастье полета под облаками.

Я прикрыл глаза и вновь, как в детстве, оказался во власти Потепки. Снова услышал я, как железные крылья Ялпус-ойки рассекают со свистом воздух, вновь ощутил я дыхание шайтана, прилетевшего в темную комнату шамана.

Наваждение растаяло, когда я открыл глаза. Передо мною была большая сцена, украшенная благородным орнаментом манси. А на сцене пел и играл на древнем мансийском инструменте седоватый человек. Зал восторженно слушал его, забыв мелочные заботы. Все, о чем пел Потепка, люди начинали видеть своими глазами. Только подлинный талант может свершить такое чудо. И я был свидетелем этого чуда…


«Шайтан покинул тебя и никогда не вернется к тебе», — вспомнил я слова старухи.

Неверно сказала старуха. Не боги покинули Потепку, а Потепка не захотел больше жить с богами. Он ушел к людям.

БУДЕТ ЛИ ЙИКОР ЧЕЛОВЕКОМ?.

В ту памятную ночь волки загрызли двенадцать оленей. На следующую ночь охрану усилили. Один серый попал в капкан. Но к отравленной приманке волки так и не притронулись: хитрые твари, нажрутся в первую ночь.

Хоть и ярко горели костры, и чернели на лунном снегу пугала, хоть и освещали небо ракетницы, волки все же подкрались к стаду и загрызли еще трех оленей. Но пастухи не дремали. Ай-от и Потепка меткими выстрелами уложили трех зверей. Два других волка, почувствовав свою кровь, убежали. На следующую ночь они не появлялись.

В эти дни олени были возбуждены, плохо щипали вкусный ягель. В сторону Урала мы продвинулись лишь километров на десять. Оленям нужен был отдых. Обойдя стадо, Микуль заметил, что нет некоторых оленей. Видно, отбились от стада, когда волки напали. Надо найти и вернуть их, пока на след, не напали звери.

По одним следам вызвался идти Йикор, по другим Потепка.

Потепка вернулся в тот же вечер, пригнав десять оленей. Они, оказывается, были совсем недалеко, километрах в пятнадцати от чума, на южном берегу лесной речки, где снег подтаял, щипали зеленоватую прошлогоднюю траву. Олени любят зелень!

А Йикора не было. Думали, придет к утру, но он не пришел. Не вернулся Йикор и на следующий день. Мы уже откочевали очередные семнадцать или двадцать километров. Не могли же стоять на одном месте. Весна наступает. Скорее нужно добраться до мест отела. На месте стоянки чума оставили записку. Да и не так уж далеко отошли. Йикор сразу нашел бы нас по следу.

Стали волноваться. К тому же ночью была метель. Следы замело. В тайге легко заплутаться. Особенно неопытному и подслеповатому Йикору. Да еще волки. Ближайшие сорок — пятьдесят километров объездили вдоль и поперек, но не нашли ни оленей, ни Йикора.

Микуль хмурился. Он, наверно, ругал себя, что согласился послать Йикора. Погибнет человек. Хоть плохой Йикор, но все же человек.

Йикор… Он не любит работать в колхозе. Летом ловит в Оби серебристых муксунов, граненых осетров и не сдает государству, а садится на огненную лодку — белый теплоход: там любят рыбу…

И ездит Йикор на белых лодках далеко-далеко, слушает песни, разные истории. Даже в городах каменных бывает. Он знает обо всем. Приезжает домой, долго рассказывает, над всеми сородичами смеется.

Приедут судьи — Йикор, как налим, выскользнет из их рук: все законы знает!

Люди говорят: не Йикор продает рыбу, продает рыбу злой дух Куль, который сидит в нем! Не Йикор над людьми смеется — смеется дух подземного царства Куль! Надо выбить из него этот дух, надо сделать Йикора человеком! Ведь каждый может найти свою совесть и искупить вину перед людьми.

И колхозники решили расправиться с ним своим судом — направили в кочевье, на Урал. Тяжелый труд и безлюдная дорога выбьют из него злого духа Куля. Так вот Йикор и оказался с нами.

Каждый воспринимал исчезновение Йикора по-своему. Тетя Сана ругала Микуля:

— Тоже нашел кого посылать. Лучше сам пошел бы!

Микуль хмуро молчал.

— Куль, злой дух, наверно, водит его по тайге, — говорила, вздыхая, Яныг-турпка-эква. — Такая у него, уж видно, судьба. Бедный человек!..

— Куль, конечно, Куль его водит. Да он и сам Куль, — смеется Ларкин. — А мы еще столько ищем, беспокоимся… Стоит ли? Ведь все равно судьба!..

— Человек!.. Даже самый плохой. Он все же человек! Его надо найти… Хотя бы косточки. Похоронить надо… А то грех. Людям так нельзя!..

Я не узнавал Вун-ай-ики. Он с почтением говорил о Йикоре. Только вчера косился на него, презирал. А теперь…

А может, все старики так относятся к мертвым?

— Если человека не уважали живым, то надо хотя бы теплее проводить его в другую жизнь, в подземное небо. У него тоже сердце. Все же человек! Нельзя смеяться над горем, — продолжал Вун-ай-ики.

Когда Микуль предложил мужчинам отправиться на поиски, Ларкин отказался.

Мне было стыдно за него. С недоумением смотрели на него Арсентий и Итья Татья. Она вызвалась идти на поиски Йикора.

Мы уже собрались, когда за чумом раздался дружный, радостный лай собак. Все стрелой вылетели из чума. Даже Яныг-турпка-эква и Вун-айики вышли. Собаки радостно повизгивали в сторону таежной речки. Скоро показались олени, а за ними и Йикор. Он тяжело передвигал лыжи по хрустящему утреннему снегу. В усталых, слезящихся глазках его — искорки счастья.

Микуль сразу как-то преобразился, словно сбросил тяжелый камень, с восхищением смотрел на него маленький Епа. И даже всегда недовольный Вун-ай-ики потеплел.

Как же не потеплеть сердцу, если даже смешной Йикор смог выстоять против морозных ночей в безлюдной тайге, спасти оленей от волков и, несмотря на метель, найти дорогу к людям.

Старики когда-то говорили: не Йикор продает рыбу, продает рыбу злой дух Куль, который сидит в нем! Не Йикор над людьми смеется — смеется дух подземного царства Куль. Надо выбить из него этот дух — надо сделать его человеком! Ведь каждый может добрыми делами искупить вину перед людьми!

Никакого Куля, конечно, нет. Это сказки. А плохой человек Йикор был. И правда, каждый сможет найти свою совесть и стать человеком! Будет ли Йикор человеком?..

А ТАЙН НА ЗЕМЛЕ ТАК МНОГО…

Нужны мне крылья да еще дорога,

Которой нет и не было длинней.

Пусть бьется в сердце радость и тревога,

Пускай звучит, как песня, скрип саней,

Пускай метель шаманит в исступленье,

Пускай заносит мной пробитый путь, —

Стучите в сердце мне копытами, олени,

Дыхание земли, в мою врывайся грудь!

Это играет санквалтап?

Нет! Это поют и рассказывают сказки восемь женщин, а двое пишут.

Кто эти женщины?

Женщин нет: это поет нарта с восемью ногами и двумя полозьями. Нарте подпевает тающий снег. Песня ее длинная-длинная, — я уже устал слушать. Песня ее монотонная-монотонная, как старинная жизнь. Не хочу я жить такой жизнью. Что это такое: изо дня в день олени бредут, бредут, перекатываются, как тяжелые камни. Где-то летят космические корабли — и жизнь летит. А мне медленно, как мамонты, вросшие в землю, кивают древние кедры.

Сколько этим кедрам?

Наверно, лет триста!

Кедры кивают мне и нараспев рассказывают сказки, которые они слышали еще от своих дедов. Они рассказывают о дороге, по которой мы движемся к Уралу.

«Не первый ты едешь по этой дороге, — тянет кедр под скрип полозьев. — По этой дороге ездил еще Тэк-ики. Это было давно-давно — во времена песен, во времена сказок».

В мансийском ли городе, в хантыйской ли деревне женщины, как обычно, кололи дрова, носили воду или просто гуляли меж домами. Вдруг на чистом зимнем небе выросло облако. Оно стало расти, расти. Над деревней превратилось в тучу черную, закрыв своей спиной солнце. Туча, как ястреб, рванулась вниз, схватила когтями самую молодую, самую красивую женщину — невестку Тэк-ики, и полетела…

Это была не туча, а Курк — орел огромный.

Люди всполошились.

Тэк-ики схватил лук, натянул тетиву и стрелой с толстым наконечником отбил у Курка с правой ноги три когтя. Но Курк улетел, унес самую красивую молодую женщину. Курк летел — сияние слабело. Вот оно превратилось в маленькую-маленькую звездочку. Люди заметили: он стал приземляться за Уралом, в стране, где живут саран[35] — торговые белые люди.

Тэк-ики сказал брату Ай-ас-торму:

— Почему ты свою жену не защитил? Надо пойти искать ее.

Брат сказал:

— Какой силой я ее буду защищать? Пойду — убьют!

— Ты хочешь, чтобы наш народ был уничтожен, а богатыри появились за Уралом: ведь твоя жена рожает богатырей, поэтому ее и утащили, — сказал Тэк-ики.

И Тэк-ики запряг оленей и поехал в сторону, где погасла звезда, погасло сияние красоты снохи.

Долго ли снег хрустел под его нартами, коротко ли кедры кивали ему кудрявыми головами, наконец доехал он до высокого дома, что стоял на берегу лесного озера за большими болотами на середине пути до высокого Кев-ики — старика Урала. Дом этот был не простой: в нем жили двести Менквов. Нарта Тэк-ики пела песню еще за семью болотами, а Менквы-людоеды уже спорили. Самый молодой говорил: «Я съем его глаз!» Другой говорил: «Нет, я!» Третий говорил: «Да что вы спорите — разве вы почувствуете запах капли крови! Что для нас, людоедов, один глаз!..»

Не успел Менкв закрыть рот, тяжелая дверь открывается, как пушинка, — на пороге стоит отыр-богатырь Тэк-ики. Заносчивые Менквы вдруг оробели: один прячется за спину другого.

— Ну, кто будет есть мои глаза? — говорит Тэк-ики, вынимая из ножен сияющий серп луны — богатырскую саблю.

У всех словно уже отрублены языки — ни слова.

Ходить стала сабля по головам Менквов, как вода между травами. Всех людоедов перерубил Тэк-ики. Тела их лежали в шесть рядов, как бревна, сложенные в плоты.

Хотел уже уходить Тэк-ики, как вдруг подумал: «А если убрать всех убитых, помыть дом — на обратном пути будет где остановиться и отдохнуть: ведь дом лучше, чем чум. И другим охотникам будет хорошо!» И как подумал, так и сделал. Прибрал, помыл — все засверкало. И сил стало так много, словно отдохнул в родном доме, пахнувшем янтарными каплями смолы.

И сказал Тэк-ики громче грома, чтобы слыхали все деревья, чтоб несли звуки все ветры во все стороны и во все века:

— Когда настанет доброе время, когда родится счастливый человеческий век, там, где Менкв-людоед уронил печень, там, где отыр Тэк-ики набирал силу, пусть будет место отдыха людей, пусть будет там дом доставать до туч, пусть люди видят хорошие сны и набирают силы для большой дороги!

Сказал и поехал дальше за невесткой. Долго ли ехал, коротко ли ехал — перед ним выше туч засверкали волосы Нер-ойки — старика Урала. Как проедешь мимо, как не зайдешь в небесный город, коль в нем живет друг людей — Нер-ойка!

Город со звездами на крышах, с острыми башнями, над которыми вьются разноцветные пылающие платки дочерей Нер-ойки[36]. Хозяин угостил Тэк-ики мороженой крылатой рыбой — хариусом и горячим чаем, пахнущим морошкой. И сказал Нер-ойка:

— Биться-воевать за родного человека надо. Только не разрушайте жилища. Разрушать жилище — как дунуть на мыльный пузырь; построить — как вырастить кедр. Воюйте, но мой каменный город не разрушайте! А еще лучше, — наказывал Нер-ойка, — воевать умом, а не силой. Поедешь ты сейчас, спустишься с моих плеч — увидишь широкий плес реки и длинный мыс с деревьями, чуть касающимися белых облаков. За мысом — город. В нем живут саран. У них и твоя невестка. Ты до города не езди на оленях. Оставь оленей над обрывом у мыса. Это тебе пригодится.

Так и сделал Тэк-ики. Не поехал на оленях в город. Привязал своих рогатых помощников над обрывом в густом ельнике. Пошел в город пешком.

Вошел он в дом невестки. Она выходит из-за шелкового полога, обнимаются-целуются.

— Зря ты пришел один, — говорит она. — Тебя убьют.

Входят две женщины в платках, повязанных вокруг головы. Говорят долго-долго на непонятном языке. Потом выходят, приходят снова, и опять говорят, и не смотрят на Тэк-ики. В третий раз вышли. Собралась выходить и невестка.

— Тебя хотят убить дымом. Дом подожжен. Будет тяжело — иди в мой полог. За пологом доска — открой и там спасешься, — сказала шепотом невестка.

Только-только вышла она, как уже душно стало от дыма. Дым щекотал ноздри, из глаз бежали ручьи. Душно стало. Пошел Тэк-ики за полог невестки, открыл доску, свалился в какую-то яму в рост человека и побежал. Долго ли колола темнота его глаза, коротко ли колола глаза темнота — наконец показался свет. Тэк-ики отпрянул от него, подумал: «А может, враги стреляют яркими лучами». Посмотрел — нет никого. Впереди тот самый обрыв. Над обрывом — ельник, в ельнике — олени, у оленей уже стоит невестка.

Сели они в нарту, поехали на другую сторону реки. Напротив города Тэк-ики остановился и закричал:

— Из вашей ловушки, приготовленной для меня, я ушел; а как вы уйдете из моей ловушки, которую я придумаю для вас?

Сказал, и застучали копыта, заиграла вьюга — так полетели нарты, помчались к дому родному олени.

Мчались они той же дорогой через горы, болота, леса… Много раз солнце раскрывало глаза и сияло над деревьями. Устали, наверно, плясать луна и звезды на ветвистых рогах — так долго летели олени… уже тонкой ниточкой только что народившегося месяца стали глаза Тэк-ики — так долго он не спал.

И не долетели бы олени до родного дома, и не родила бы больше невестка сыновей-богатырей, и не было бы на свете манси, если бы не тот дом, который вымыл Тэк-ики на пути вперед, если бы не подумал он тогда о будущем. В том доме они отдыхали семь ночей и дней, и сила пришла в тело, и разум просветлел, и душа снова приготовилась к битвам.

И сказал тогда опять Тэк-ики громче грома, чтобы слыхали все деревья, чтоб ветры несли пророческие звуки во все стороны и во все века:

— Когда настанет доброе время, когда родится счастливый человеческий век, там, где Менквы уронили печень, где отыр Тэк-ики набирал силу, пусть будет место отдыха людей, пусть стоит дом вышиной до туч, пусть люди видят хорошие сны и набирают силы-разума для большой дороги!..

Доброе время настало, счастливый человеческий век родился: теперь я еду не за невесткой, которая должна родить богатырей, а чтоб из двух тысяч оленей на щедрых плечах Нер-ойки стало три тысячи рогатых. И нет ни у кого сабель, и злобы нет ни у ко го. Лучшие друзья мои — саран. Их стада сзади нас идут. Мы кочуем по одной дороге… Доброе время настало, счастливый век пришел: в дружбе живут все народы.

…А дом дружбы, дом отдыха оленеводов на этой дороге будет. Хорошая мечта сбывается.

А было время — здесь сверкали не рога тучных оленей, а сабли. И ходила по ней злоба и вражда. Манси и ханты воевали с соседями — коми и ненцами. Кровь лилась. Страшно!.. Но все это было, было, было.

Это я знаю по легендам, которые таит каждое священное место, каждое кладбище, каждый камень, каждое дерево…

…На этом островке, что возвышается над лысыми топкими болотами, в лесу, стройном и тенистом, священное место оленеводов. Средь высоких деревьев, как одноногий таежный глухарь, стоит сумьях[37]. Толстый ствол кедра — надежная нога — крепко держит его над землей… Перед сумьяхом — место для костра и пиршеств. А вокруг деревянные идолы. Их столько, сколько раз приносили люди жертвы и пировали. Средь тенистых ветвей вытянуты тугие луки. В домике тоже идолы. Только они нарядные. В соболиных шапках, в цветных сукнах. Это духи. У них есть имена… Много шкурок соболей, лисиц, куниц… И, конечно, множество монет: и самых древних, и не древних, и золотых, и серебряных, и медных. Много и других драгоценностей.

Веками сюда несли люди свои дары, чтобы в случае народной беды было чем воспользоваться. Здесь хранилище добра, священное место.

А на берегу речки — кладбище. Когда-то тут жили манси. Они или вымерли, или ушли. Осталось только кладбище. Оно тоже много расскажет. Ведь на кладбище все так же, как и в деревне у живых. Могилы, как домики, стоят рядом. В центре — площадка для разжигания костра, для пиршеств и плачей. В могиле — небольшом деревянном срубе — лодка. Это гроб. Ведь душа будет плыть. Отбыв какой-то срок в могиле, душа поплывет за море, в новое свое царство. Потому покойников хоронили в лодке и ставили в деревянный сруб, похожий на домик. Сверху засыпали землей, чтобы вода стекала в обе стороны. У изголовья — маленькое окошечко. В него можно просунуть руку и положить табаку, если человек курил, покрошить рыбки. Словом, приносили во время поминок и плачей все, что человек любил.

Вот лежит камень с загадочными рисунками. Проезжий остановится, в молчании опустит голову, бросит монету звенящую или кольцо блестящее. И камень заговорит тихим каменным звоном, что богатырь Тэк-ики тысячу лет назад пролил здесь свою кровь и победил чудовище, которое пришло на землю его со злым, коварным умыслом.

И до сих пор манси и ханты каждые семь лет в одной из деревень вспоминают героя, славят его торжественным ритуалом и страстной пляской.

А что это такое? Надо думать, думать, думать… А чтобы думалось — надо искать и ехать! Близко ли, далеко ли — только ехать и пристальным взглядом вглядываться в жизнь. И тогда все раскроешь, все поймешь! А все понять — счастье!..

Перекатываются, как камни, олени, скрипят полозья, под кедрами кружатся снежинки. Снежинки тихие-тихие. Их много. Они что-то шепчут. Это сказки и легенды. По земле ходят легенды. По дороге ходит жизнь. Надо о ней рассказать.

Стучат копыта оленей. Полозья поют песню…

Я еду, еду, еду…

СКАЗКА

Голова моя — ковшик для чистой воды.

Крепкий хвостик — корытце для псиной еды.

Язычок мой — веселой калданки весло,

А крыло — самолета цветное крыло.

Лапка — курья ножонка курьей избушки

лесной,

Спинка — лодка рыбачья с красивой каймой.

Острый носик мой по льду стучит,

как пешня…

Зачирикал, забулькал я — слышишь меня?

Белой птицей летает вьюга, белым клювом в чум стучится, и завывает, и завывает…

Кажется, нет конца этой песне, кажется, нет конца этой сказке… А в чуме — тоже сказка.

— И золотое солнце по земле ходит, и злая вьюга по земле ходит. Есть в мире добрые духи — Миснэ и Мисхум, есть и злой дух — Куль. Вот вы не верите, не верите, а Куль все же есть. Даже среди людей, — рассказывает в лад вьюге Яныг-турпка-эква. — Было это в деревне, где дома, как деревья, стоят на месте, не кочуют, как чумы.

Жила там одна добрая женщина. Пошла она в лес за дровами. В светлом лесу, где одни березы, она вдруг слышит не плач гагары и не плач щенка, а жалобный детский плач. Посмотрела — правда ребенок! И как может пройти добрая женщина! Стала она кормить его, стала матерью.

Голова у него большая, больше чугунного котла. А туловище маленькое, меньше вяленой щуки. Однажды взял его дедушка на рыбалку — Куль рыбу съел. Взяли его на охоту — все, что убили, один съел. Проходил мимо хозяин леса, лесник, — он и лесника убил.

Белой птицей летает вьюга, белым клювом в чум стучится, и воет, и воет. Яныг-турпка-эква тоже завывает. Жилистые руки ее дрожат. Дымок почерневшей трубки дрожит. Бледные потрескавшиеся губы ее трясутся, и вся она в ужасе дрожит.

Потепка, подшивая прохудившиеся свои кисы, лукаво поглядывает на окружающих: не обвинят ли остальные и его за такое невежество? Кто теперь верит в Куля? Разве только тетя Сана и Окра? Кто всерьез в этот бумажный век воспринимает такие легенды? Потепка подшивает кисы, бывшие кисы жены, женские кисы. Нельзя было мужчинам носить обувь, которую надевали «поганые» женщины. В бригаде и теперь никто не надевает женские кисы, а Потепка уже носит.

Завывает вьюга, завывает Яныг-турпка-эква.

Потепка, конечно, косится. Люди долго помнят прошлое…

— Приехал в деревню высокий человек, большой че-ловекь как главный олень, кожаными ремнями опоясанный, — продолжала Яныг-турпка-эква. — На боку у него маленькое ружье. Зовут этого человека Милица. Это сильный человек, смелый человек. Смелее волка он, сильнее медведя. Увез он Куля в темный дом[38], где держат людей, потерявших совесть. Думали: уж этот человек справится с нечистью!

Увезли… Там Куль стал хитрее росомахи, наглее росомахи. У мудрых людей взял их хитрость. У наглых людей взял их наглость. У мудрых людей есть говорящие ящики — радиво. И он себе тоже сделал радиво. Радиво его маленькое, как муха. Летает оно, как муха, жужжит оно, как муха.

Когда Милица спит, радиво подлетает к нему и жужжит. Слова Куля жужжит, мысли Куля жужжит. Пугал Куль Милицу, навевал ему тяжелые сны, звал его в темный дом…

Йикор, сидящий на бревнышке, ухмыляется. Красные, как у тетерева, глаза его сделались еще краснее. В них сверкают две крупные слезинки. Это, наверное, слезы смеха: городит старушка чепуху, все на свете перемешала — и Куля, и мать, и лесника, и радио, и милицию.

— Пришел в темный дом Милица — то же самое слышит. Куда ни повернется, говорит злое радиво, и Милица тоже стал говорить, много говорить…

И все люди сказали: «Язык у Милицы неправильно вертится. Коль язык вертится, то и голова вертится. Надо голову поставить на место». И Милицу связали, а Куля отпустили домой.

Милица — сильный человек, он справился бы с медведем, справился бы с волком. А с нечистью, с Кулем, даже Милица не справился. Куль есть Куль… Даже самых сильных валит, превращает в подстилку, которую топчут ногами. Появится он рядом — летят уже плевки и ехидный смех… Даже самых сильных он валит!..

Белой птицей летает вьюга, белым клювом в чум стучится, стучится и завывает, завывает. И хотя трещит от смолистых дров печка, и хотя жар легкими руками ветерка касается лица моего, мне холодно. Другим, быть может, тоже холодно?

— Пришел домой Куль. Пришел к той, которая его вскормила. Много видел Куль. Много речей слыхал он. Многому научился, многому разучился. Хороший человек берет от других доброе. Дурной человек берет себе подобное.

Пришел домой Куль — места себе не находит, возится со своим радиво, над матерью смеется. И говорить мать стала, как радиво, плакать, смеяться стала. И люди сказали о матери: «Между двух сторон попала она, помешалась». Смеяться стали плохие, а хорошие доброго не могли сказать… Хорошее дитя запах молока до седин помнит, у доброго человека цвет молока пробивается под вечер жизни в волосы, в седины…

Белой птицей летает вьюга, белым клювом в чум стучится, и завывает, и завывает… А Яныг-турпка-эква уже не завывает. И дымок почерневшей от времени трубки уже не дрожит, бледные потрескавшиеся губы сжаты, лишь из поблекших глаз с морщины на морщину медленно перебираются тяжелые слезы.

Холодно. В углу глубоко вздохнул Силька. Он сидит с опущенной головой. Давно он ходит с опущенной головой. Кажется, давно-давно потерял он улыбку и язык. Лишь иногда вздыхает и все молчит… Молчит как камень… Неужели он камень?

СИЛЬКА

Над кедрами кружится снег, по кедрам гуляет ветер, под кедром скачет соболь. То он, как кошка, согнет спину, то летит, как белка, то пляшет на ветвях, как бурундук. На утренней и вечерней заре он выходит из гнезда. А гнездо теплое, надежное. Нехс пити — зовут манси гнездо соболя. Нехс пити — называют манси свой дом, если в нем есть счастье, тепло. Тепло соболиного дома охраняют корни могучего кедра. Из-под них соболь выходит осторожно, прислушиваясь: не сыплется ли снег с веток, не резвится ли там белка или бурундук?

А может быть, здесь есть враги: острокрылый ястреб и охотник? Он боится ястреба. Когти. Боль в боках. А охотник? У него есть собака. Не уйдешь, если снег неглубокий.

А сеть охотника — она стоглазая. Не заметишь ее — запутаешься. Охотник навалится. Потому соболь осторожен. Лапки его неслышно рисуют узоры на снегу. Соболь жаждет мяса и крови. А охотник — его шкуру. Он тут как тут.



А кто охотник?

Силька… Селиверст… Лучший охотник колхоза.

Не уйдет соболь! Охотник — манси! Глаза чуть с прищуром. Брови — как крылья ястреба. И во взгляде что-то ястребиное. Не уйдет соболь!

У Сильки пояс с узорами. На поясе — сипаль[39] с острым ножом и зубы медведей. Зубов много. Медведи не уходили. Немцы от его выстрелов не уходили. Соболь не уйдет!

Немцы… Фашисты… Сорок первый год. Подмосковье. Курская дуга. Варшава, Берлин… Фашисты… Тяжело! Но он манси. Всегда снег и ветер, дорога и шалаш. Ему ли привыкать к трудностям и непогоде! Он плакать не умеет. Но он не кедр. Сердце есть у Сильки. Иногда оно плачет. Но Силька не плачет. Он стоек, как кедр. Ему ли привыкать бороться, искать и побеждать! Манси он! Недаром в роте называли: «Молодец! Снайпер!» Соболь не уйдет.

Тихо, тихо. Лишь поскрипывают обтянутые золотистым камусом лыжи да похрустывает снег. И вдруг лай собаки!

Мелькнул пушистый хвост соболя. Мелькнул и растаял в искрах утреннего голубого снега. Издали доносится жалобный визг. Скулит собака. Снег глубокий. Вязнет она. А запах соболя дразнит ее.

Соболь ушел. Но найдено его жилище — нехс пити. Нехс пити есть — счастье есть! Соболь не уйдет! Такой характер у Сильки.

Вернулся он из армии после войны. Влюбился. Влюбился в Насту. Она за годы войны подросла. Глаза, как спелые смородинки, черные. Лицо — белее зимнего зайца. А косы длинные, звенящие[40].

А любила ли она?

Откуда знать Сильке. Она ведь — как зимняя речка. Неизвестно, что под снегом и льдом. Может быть, там играют веселые струи нежной воды, которые так умеют ласкать человека в жаркий летний полдень. А может быть, там только лед и песок.

Не понять Насту. Все она с этим молодым учителем. Под вечер соберут народ в клубе, и учитель, сверкая стеклянными глазами, приставленными к настоящим, доказывает, что нет никаких богов, что их придумали попы, шаманы, богачи, чтобы удержать простых людей в повиновении. Конечно, не все верят. Особенно старухи. Но молодые верят: так красиво, так понятно он говорит. Трудно возразить, Сильке он нравится. Он даже иногда завидует учителю: ведь почти рядом с ним за столиком, покрытым красной материей, сидит Наста. Она председательствует.

Хорошо учителю: он с Настой как рыба в воде. Сидит Силька. Тяжело сердцу. В голове, как белки, скачут мысли:

«А не любит ли она учителя? Что в нем она нашла? Может, любит за то, что тот читает книги и говорит красиво?

Ну что же. Пусть! Умеет ли он, как Силька, стрелять, управлять оленями, ходить на лыжах, ловить рыбу? Сумеет ли справиться с медведем? Нет, не сумеет! Как же может мансийка любить его?»

Всю осень по снежной пороше, как ветер, гулял по тайге, охотился. Гонял соболя и бил белку. А любовь, как мороз в зимнюю ночь, все подступала к сердцу, морозила. Нет, не остынет Силька! Не такой у него характер. Соболь не уходил. Наста не уйдет!

Он сказал ей о своей любви. И женился быстрее, чем в сказке. И не потому, что только он хотел этого. Нет. Он видел и раньше, что ее глаза теплее солнца смотрели на него.

Оказалось, легко жениться. Жить труднее. Не остывала ревность к молодому учителю: у него книги, очки… Как с ним состязаться? Силька пошел в оленеводческую бригаду колхоза. Там, где горы, где человек достигает облаков, там выше человек, там виднее человек. Наста узнает его лучше и любить будет крепче.

Два года они ездили по Уралу. С марта, когда солнце становилось щедрее, а снег ярче, они уезжали на Урал.

И каждый день раздавалось милое: «Э-э-эй! Э-э-эй!»

И тысячи копыт стучали о мартовские звезды, снега. Стадо по тайге двигалось к Уралу. А сзади нарты с хлебом и одеждой, радиоприемником и сахаром.

В одной из нарт, в красивой сахе, расшитой узорами, сидит Наста — медик бригады. Снег, снег, снег… Глаза ее кажутся еще чернее. Они сияют. В руках хорей.

Мчатся олени

Кованым настом,

В нартах, как дома,

Девушка Наста,

Скачет хорей

У нее в рукавицах.

Мчится упряжка,

Мчится, как птица.

Ветер родился,

Ветер вздохнул,

В облаке снега

Путь утонул.

Наста дорогу

Сызмала знает,

Вьюг не боится,

Верст не считает.

И впереди снег и солнце, кедры и дорога… Дорога, дорога!

А там где-то вдруг выскочит Урал. Зашумят прозрачные, как бусинки, речки. На оленей и на Насту они сыплют прозрачный бисер…

Урал. Склоны. Цветы. Хорошо! По склонам — олени. Их тысячи. Как цветы они. И белые, и с черными пятнами, и серые. Гордые, ходят над облаками. И воздух чистый, легкий, и ягоды вкусные, и Силька нежен.

— Эй, жизнь! — восклицает Наста. — Емас! Силька, емас!

А он, гордый, ходит там, над облаками. Силька спустится с гор. Обнимет. У Насты сияют глаза!.. Любовь…

Зачем же тогда горы, если есть любовь?.. В тайгу! В тайгу! Туда, где сияет Обь серебристой гладью, где плещется сырок и стреляют язи. Туда, туда! В край соболя!

Стали жить в деревне. Силька построил дом. Колхоз помог. Дом красивый. С белыми покрашенными окнами. Как крылья, над домом взвились лосиные рога. «Охотник живет здесь, — говорят они. — Манси живет. Счастье в этом доме есть».

Дом большой, в нем четыре комнаты. Налево — кухня, направо — комната для гостей. Третья — мансийская комната: в ней висят ружья, шкурки лисиц и горностая. Четвертая — русская комната. Между двух окон — большое зеркало. В него смотрится Наста. Перед зеркалом стол со скатертью. Так Наста придумала. В углу этажерка. На ней часы. Они стучат днем и ночью. А утром звонят. И Наста встает. Умные часы, и Наста умная. Хорошая Наста. Она подарила Сильке сына. Сын! Он будет охотником! Настоящим мансийцем!

Зимой он убьет медведя. Вся деревня — и мал, и стар, и председатель сельсовета, и учитель — будет встречать его. Комья полетят в него, лицо раскраснеется, загорится. А люди, как дети, будут резвиться, играть, и снег заиграет. Счастье будет.

Молодой охотник едет,

Слышен крик из края в край:

«Я убил в лесу медведя!

Сэли воли йо! Встречай!»

Открывают люди двери,

Выбегают из домов —

На лесного смотрят зверя,

Не боясь его зубов.

Зверя трогают руками,

Зверю смотрят прямо в пасть,

И снежками, и снежками

Все хотят в него попасть.

А может, сын станет председателем колхоза? Не нравится Сильке этот председатель. Слишком мягкотел. Лодыри не слушаются. А сын — он будет твердый. Сказал — и все! И колхоз еще богаче станет. Моторы стучат. Люди невод кидают. Рыбу сдают. Работают машины. Людям легко. Хорошо!

А может, сын будет ученым? Как тот, что приезжал с мудрой машинкой и записывал песни. И глаза умные, как у оленя.

Живет Силька. Хорошо ему. И дом, и сын, и соболь скачет, и Наста любит. Наста! Она какая-то странная, непонятная. Вовсе не манси она. И отец манси, и мать манси. А она? То тихая-тихая. Смотрит в книгу, о чем-то думает. То вдруг глаза ее засияют, заискрятся. Будто звезды летят. И она смеется и ласковая такая. Сядет рядом. То погладит чуть вьющиеся волосы, то заглянет в глаза. Тепло-тепло станет. Но нет, бывает и холодно. Странная она. Мансийка, а как будто мансийских законов не знает: лазила на крышу. Ведь она женщина. Разве можно? Сейчас старые манси не хотят в дом войти. Заходят только молодые.

Приезжают отец с матерью с каслания и недовольны. Особенно мать. Она старая. При белом царе была уже взрослой. Посмотрит на Сильку с укором, скажет: «Эх, Силька, Силька! Женился. На ком женился! Мансийка, а лазит на крышу. Урас! Урас![41]»

С тех пор начались нелады в семье. Семьи не стало. Наста ушла. Ходит Силька один по дому. Дом опустел. Холодно. За окном, распустив белую бороду, поет дед Север — северный ветер. Раньше Силька его не замечал. А сейчас он надоел. Так и поет. «Эх, Си-и-и-и-илька! Соболь от тебя не уходи-и-и-ил. Фашист от тебя не уходил! А жена ушла-а-а! Эх, Си-и-и-и-и-илька!»

И Силька тоже ушел из дому. Думал, в каслании — в вечной дороге — будет легче. Да и родные рядом… Но и средь мелькающих деревьев тоже оказалось холодно.

Холодно сердцу. А почему? Потому что Силька старался сохранить в чистоте представление о мансийской чести, угождая матери? Теперь холодно… Неужели в сердце Сильки родится ненависть к матери, к той, что родила его, носила за спиной и в берестяной люльке, вырастила? А за чумом поет и поет дед Север, и по земле расстилается его белая борода. В ней запутались деревья, теплые струйки дыма. Запутался и Силька. Холодно. Соболь не уходил, а жена ушла. Ушел от него близкий, родной человек. Прожить ли ему без ласкового ветра, без солнечных теплых глаз? Нет! Она перед глазами, она в памяти. В чем же виновата она, в чем же виноват он?

Как лодка из-за мыса, выплывает в памяти ревность к молодому учителю. Ревность безглазая, глупая. Ничего не было. Была простая дружба двух людей, связанных общей работой. А он ревновал. Терзал ее тяжелым мансийским молчанием. Кого терзал? Терзал Насту, простую мансийку, доверчивую, как котенок, ласковую, как весна. Но все это было давно. Все, наверно, сгладилось.

Холодно Сильке… Вдруг… он услышал в душе знакомый поющий голос. Нет, это пел не дед Север, не северный ветер. Вспомнилось ему детство. Тогда было тепло. Как хорошо было валяться на теплой постели из шкур и слушать седого, как Урал, гордого деда! К нему ходили манси. Они просили его, чтобы он поговорил с богом. Боги все могут: и разогнать злых духов, разносящих болезни, и дать хорошую добычу на охоте и счастье в любви и в жизни… И дед исполнял желания людей. Он садился на низенькую скамеечку, что не выше дикой утки, брал в руки топор, связанный мансийским поясом, и, устремив острый, как солнечный луч, взгляд в угол дома, где на полочке почти у потолка стояла священная голова медведя — хозяина тайги, начинал бормотать что — то непонятное. Это он говорил с богами на божественном языке. Потом его песня становилась мелодичней и понятней, и люди вслушивались в таинственное предсказание богов.

В загадочном мире этой песни был и Силька. Он забывался. Он жил в мире богов, что ростом не выше беличьего хвоста. Они маленькие, но обладают великой силой. Пред ними трепещет и маленький Силька, и все манси. Он мечтает быть похожим на своего деда, который призывал людей следовать старым мансийским законам, уважать и слушаться своих богов. Они ведь так обижены невниманием.

— А теперь, — говорил дед, — многие не признают бога, не приносят жертвы, разоряют капища, борются со священными законами.

Но это было давно, в детстве. Многое изменилось. Ведь Силька окончил четыре класса школы. Правда, маловато. Не как другие. Но все же! Многое увидел он, шагая по дорогам войны от Москвы до Берлина. Теперь во многом он не согласен с дедом. Навсегда исчез страх перед богами. Но что-то все же осталось. Может быть, уважение к деду, к его умению, таланту, как обычно теперь говорят. Ведь дед так пел, говорил, что невозможно было не верить ему. Он мог своей песней сделать глаза людей мокрыми — мог заставить плакать; он мог спустить солнце в глаза людей — вселить в них радость, и на земле становилось светлее и теплей. А сколько он знал сказок, преданий про древнюю жизнь людей, о том, как они родились, откуда жизнь пошла, как жили! Он был похожий и не похожий на других. Он овладевал сердцами людей. В его власти было и детское сердце Сильки. Это было давно. Но и теперь эта власть дает знать о себе. Голова древнего медведя, что стоит в углу их нового дома, больше не приносит манси счастья и удачи в жизни. Она только ссорит Сильку с Настой. Наста не хочет, чтобы шайтан жил в их доме. Человек сам все может. Не нужны ему шайтаны.

И теперь, перебирая в памяти былое, копаясь в своей душе, как запутавшийся в сети, он вдруг увидел свою обыкновенную Насту необыкновенной. Ведь теперь к ней ходят люди, а не к шаману. Она вылечивает их от недугов и болезней. Возвращает песню молодым, а старым — улыбку. Уколет длинной блестящей иголкой — и больной начинает выздоравливать. А раньше при такой болезни люди умирали. Шаман был бессилен. Зато он красиво говорил и обещал. А Наста вылечивает. Раньше было много слепых. А теперь и не встретишь, как комаров зимой. Сколько их вылечила одна Наста! Наста действительно все может. Она действительно необыкновенная. Почему необыкновенная? Обыкновенная. Таких теперь много.

Теперь все обыкновенны: и Наста, лечащая людей, и буровой мастер Урусов, нашедший в наших краях «огненную воду» — нефть, да и герой Гагарин, летавший в космос. Он ведь тоже обыкновенный человек. Совершил чудо. Раньше, когда верили богами идолам, таких чудес не слыхивали и не видывали.

Теперь верят человеку — и чудес становится больше и больше.

Раньше Силька не поверил бы, что человек может полететь на Луну. И вот Гагарин заставил Сильку верить в это. Теперь он знает, что скоро другие полетят до самой Луны, а потом и дальше. Чудес стало много. И теперь никого не удивляют электричество в домах, радио на мансийском языке, гудящие железные нарты, поезда, или даже капроновые сети.

А ведь совсем недавно сам Силька ахал: обыкновенная сеть, похожая на мансийскую, но не гниет в воде, не надо ее сушить каждый день! И рыбачить стало легче. Теперь у Сильки, как у многих других, моторная лодка. Быстрее самых быстрых рыб мчится его лодка по полноводной Оби. И никто не удивляется: все так быстро ездят. Теперь уже Силька мечтает о крылатой лодке, которая неслась бы по воде бегущею гагарой. Такие лодки, ракеты, уже летают по Оби, пассажиров возят.

И люди стали теперь другими. Много они умеют и знают. Когда-то его дед, самый умный и многознающий манси, не смог вылечить своего сына — он умер от простой простуды, — а вот Наста, мансийка, умеет. Великий шаман, придумывавший всякие чудеса, не умел летать, а сын бывшего батрака маленький Епа стал летчиком реактивного самолета, летает выше самых высоких облаков, дальше самых дальних морей. Мудрый дед не умел изобразить свой ум на бумаге, а теперь это умеет делать даже Силька.

Наста обыкновенная. Простые люди стали делать необыкновенные вещи. Такой уж век. А дед действительно был не таким, как все. Он наводил страх на людей, они дрожали, как на морозе, слушая его священные речи, делали так, как он скажет. За это он брал с них и собольи шкурки, и мясо…

Пел он красиво для того, чтобы не опустела его лесная избушка, стоявшая на лосиных ногах, чтобы сытым быть, как осенний гусь.

Кто теперь так делает? Никто.

Наста лечит людей для того, чтобы не ходили по земле болезни, чтобы люди были здоровыми и жили бы счастливо.

Дед и Наста — совсем разные люди, как луна и солнце. Солнце светит и греет. А от луны лишь холодный, обманчивый свет.

Соболь ходит по лесу. Соболь — зверь. Он от Силь-ки не уйдет. А люди от Сильки уходят. Соболь такой же, как и сто, может, тысячи лет назад. Только люди стали другими. Теперь нельзя так жить, как жили прежде. Старые, может быть, и не понимают. Держатся за свои старые привычки. А Силька еще не старый, нет ему еще и сорока лет. Надо начинать жизнь сначала. Это понимал Силька и раньше. Но привычки, обычаи дедов… Не хотелось обижать своих стариков. Теперь все. Из двух надо выбирать одно: или Наста, или старое мансийское имя, честь.

Наста тоже мансийка, а у нее новое доброе имя, за хорошее отношение к работе, к людям манси ее любят и уважают, почти все манси. Русские говорят: «Наста новая, хорошая мансийка. Высоко несет она честь советской женщины».

У Насты есть новое имя и честь. А Силька держался за старое. Был настоящим старым манси и новое не отрицал. Почитал шайтана и верил в коммунизм. А теперь вот Наста задала задачу.

Сразу не разберешься. Есть мороз и тепло, есть добро и зло. Все же больше добрых. Тяжело. А то было бы тяжелее. Соболь от человека может уйти. А человек без человека не может жить. Если уйдет один — другие будут рядом. Только без Насты Силька все равно не проживет, как манси без рыбы, как рыба без воды. Нет! Манси все же проживет и без рыбы. Но какая это жизнь! Силька так не может.

Вот возьмет он топор и разрубит злого шайтана; наверное, тогда Наста вновь к нему вернется. Но не разрубит он веру древних манси. Топором лишь сердце можно разрубить. Разрубишь сердце — кровь струею брызнет, и польется злоба. А там, где льется злоба, правду трудно отыскать. Просто он снимет с полки чучело шайтана и поставит его на колючий мороз. За любовь разбитую пусть мерзнет под ветром, за вековой обман пусть занесет его снегом.

Коли древний верующий человек найдется и этого идола «счастья» унесет к себе, Силька не будет злиться. Но нет! Так очень долго придется человеку жить в самообмане. Надо ему раньше глаза на мир раскрыть. Здесь нужно лишь слово, что сердечней сердца и прямей стрелы. Силька мало знает таких слов, не умеет, как дед, острым словом убеждать людей. А надо знать!.. Надо ехать в свое село родное. Там народу много, как в тайге деревьев. Где народу много — там и ума больше.

Надо к Насте ехать! Надо поучиться! Надо жить по-новому.

Камень… Нет, Силька не камень! Просто он запутался… Ты слышишь, как воет вьюга? Не скоро утихнет вьюга… И попробуй в такую погоду отыскать дорогу.

В медведя слепо верил и в коммунизм шел… А мать прозорлива: «Какой ты коммунист, коль в медведя веришь?! И старую честь позволил растоптать, — какой ты манси?» Кто же тогда Силька? Одно наверное: Куль!.. Нет уж, Силька не камень! Тем более уж не Куль!

К Насте надо ехать! В будущее ехать! Между двух огней человеку не ужиться!

И Силька уехал. Запряг оленей — и уехал!..

УРОК

Отец мой, правду сказать,

Книг не умел читать,

Отец мой за жизнь свою

Не научился писать.

Не потому ли мне

Стало от книг светло?

В книгах сердце мое

Крылья себе нашло.

Школьный звонок… Кто не знает этого волшебника! Он запоет — и не летят снежки. Молкнут шумные голоса. Все преображается. Голосистый волшебник уводит ребят в новый, неведомый мир…

Над тайгой и тундрой звенят колокольчики, как и в школе. Но они зовут не в класс, а лишь говорят, как много оленей у людей.

Я никак не могу привыкнуть к этому богатому неумолчному перезвону. Наверное, скучаю по волшебной тишине, которая воцаряется в классе после звонка.

В каслании, где на каждом шагу загадка, а новости говорит только ветер, где каждое дерево кажется живым и думающим, урок приходится вести по-особому. И обычно у костра.

На обугленной перекладине висит котел чернее темной ночи. Его кусают красные лисицы. Котел шипит, дымится паром… Ноздри щекочет запах свежего оленьего мяса. Вокруг костра сидят оленеводы. Они смотрят на пляску красных лисиц, греются их теплом и слушают шипение котла.

В эту музыку осторожно вплетают свои мысли. Тете Сане я подсовываю мансийский букварь.

— Са-ли…[42] — произносит она. Широкие глаза ее, как два щенка, смотрят удивленно. — Са-ли… И правда, подходит! — восклицает она торжественно, словно наконец-то поймала самого непокорного оленя, самого быстрого, стройного.

И она поет, как песню: «…Сали, сали, сали…» — и показывает на оленя, изображенного в букваре.

— Ворт-олнут[43], — читает она по складам.

Раньше она не смела назвать медведя по имени. А теперь читает…

Шипит котел, дымится паром. Прыгают красные лисицы. Трещит костер. Пламенеют лица… И, может быть, ярче всех узкое лицо Микуля. Глаза у него сегодня особенные. Словно два растаявших озера с обеих сторон одной сопки смотрят на меня.

А еще недавно они были ледяными, насмешливыми. Мол, зря ты решился каслать с оленеводами: учителю в стаде делать нечего. Олени не станут смотреть в бумагу — им надо щипать сочный ягель. Коротким, птичьим сном спят оленеводы. Листать книгу — отдать волкам лучших оленей. Мало у людей времени. А ты их хочешь отвлекать…

Так был настроен Микуль — наш бригадир. Время действительно словно бежало. Часто спали под открытым небом, ели сырое мясо, мерзлый хлеб… Лишь горячему чаю уделяли немного времени…

Теперь стоянки стали продолжительнее. С неба дольше не уходит самый светлый человек, самый жаркий человек — солнце. И свободного времени теперь стало больше. Можно посмотреть, как бегает по ветвям самый быстрый олень — быстроногий ветер; можно послушать пение птиц и жаркий разговор костра.

Теперь Микуль чаще задает вопросы. И я рассказываю о древних греках, о горе Олимп, состязаниях, играх…

Потом я показываю ему учебник истории. Он листает книгу, читает, смотрит картинки, удивляется и снова задает вопросы. И слушает, и все слушают о далеком, невозвратном времени…

Я рассказываю о климате Греции, о вечном лете, об одежде, которую носили древние греки. Все удивляются, что есть где-то другая земля, непохожая жизнь…

— И все же наша земля лучше, богаче! — говорит Микуль. — И снег, и белые ночи… А сколько в реках рыбы, а в тундре — оленей! А сочная морошка, кедровые орехи!..

…Нельзя слушать сразу двух шаманов: острый ум тупей земли станет. Нельзя класть щуку рядом с осетром: дети не будут слушаться, люди не будут слушаться — так говорят в народе. Поэтому, быть может, Микуль при людях со мною спорит, говорит, как лось с лосенком. Все должны видеть: бригадир много знает и лучше всех умеет не только брать оленя за рога, но и говорить с книгой. А когда нет никого, Микуль меня слушает, словно сам читает. С некоторых пор он стал брать меня с собой пасти оленей. С некоторых пор он стал меня слушать…

…Как перевести в четвертый класс Йикора? Он не признает учебников. Мол, по ним пусть учатся ровесники оленят. А он только газеты читает да журналы смотрит. «Надо этот интерес учесть», — думаю я.

— Давай расскажу эту статью. Она интересная, — говорит Йикор.

Со мной он говорит только по-русски. И на ломаном русском языке начинает пересказывать содержание фельетона, прикрашивая его мансийскими сравнениями. И фельетон становится ярче. Потом Йикор пишет изложение. Я правлю его ошибки. Их много. Йикору нравится переписывать правленые слова…

Занимаюсь я и с Итьей Татьей. Хотя с ней мы занимаемся по обыкновенной программе десятого класса и мне не надо выдумывать особенной методики, но и с ней трудно: она единственная девушка в нашей бригаде. Когда на меня смотрят черные глаза Итьи Татьи, сердце стучит, а голос, как колокольчик, звенит.

Самый любопытный, самый прилежный ученик — Епа. Ему девять лет. Но он уже пастух.

Плохо оленеводам без собак. Особенно когда нужно ловить оленей. Собаки останавливают стадо. Не дают сбежать оленям с поляны, где их ловят юрким тынзяном.

Но не всегда ведь можно лаять. Дурным лаем можно разогнать оленей. Собаке ум нужен, собаке глаз нужен. Чтобы собаки лаяли вовремя, гнали оленей в нужном направлении — это обязанность Епы. И он с ней хорошо справляется: и собаки умно лают, и не разбегается стадо!..

Епе девять лет. Но он еще не учится в школе. Он, конечно, очень хотел бы слушать песню волшебного звонка. Но Яныг-турпка-эква не хочет отдавать его в школу.

— Я его вырастила, я и буду учить, а не ваша школа, — так сказала она.

А теперь вот Епа уже читает по складам. Не оторвешь от букваря. С ним он даже спит… Я рассказываю ему о светлых классах школы, о кино, телевизоре, теплоходах и космических кораблях… И Епа мечтает учиться в настоящей школе. А бабушка Яныг-турпка-эква смотрит на нас пристально. Не говорит ни слова. Только трубку свою сосет и плюется.

Молчит и Вун-ай-ики. С тех пор как ушел Силька, он молчит, словно камень, и редко выходит из чума… Глаза его смотрят глазами оленя, когда земля покрыта ледяною коркой. Много у Вун-ай-ики есть своих оленей, много есть колхозных.

Много, много мяса есть у Вун-ай-ики. Вун-айики сыт. Так почему же Вун-ай-ики смотрит глазами голодного оленя?!

— Хочет стать бумажным, — ехидно смеется Окра над своим мужем. — Скоро в бумажных кисах ходить будешь — до чего доучишься!

Круглое лицо ее румяное и розовое, как закатное солнце. На приплюснутом, словно обрубленном, кончике носа желтыми цветочками горят веснушки. А голова ее — как лохматое воронье гнездо. Она кажется седоватой от прилипшей к волосам шерсти.

Я смотрю на Окру и думаю: «Такая молодая (ей всего двадцать семь лет), а мыслит, как старуха! Как к ее сердцу найти ключи? Как вырвать ее из цепких рук Яныг-турпка-эквы?»

Я уже знаю, что она родилась в каслании, и росла вместе с оленями, и никогда не жила в деревне, и не слышала волшебного звонка новой школы… Поэтому, быть может, узор из лягушечьих лапок, который она осторожно выводит тоненькими лоскутками сукна на блестящем меху, ей кажется красноречивей букв и мудрее книг. Окра только их читает, а на меня кидает колючий свет своих раскосых глаз.

Нет, Окра совсем не злая. Она по-своему добрая. Если ворчит, как лягушка в пруду, то только потому, что она женщина, имеющая детей, женщина, занятая важными делами. До пустой бумаги ли ей! «В бумагу не оденешься, ею сыт не будешь!» — так она рассуждает.

…Бедная Окра, древняя Окра… Как к ней подойти? Как увлечь ее в наш мир? К тете Сане, кажется, я подобрал ключи… Надо искать пути и к душе Окры… Надо искать, думать.

Это интересно! В нашей необычной жизни, когда рядом кочуют синие ветры, столько нерешенного, загадочного!..

ПЕРЕПРАВА

Солнце встало, свет деля.

Снег подталый пьет земля.

Заплывает кедр смолой,

Тает, тает лед резной.

Крыльев уток слышен свист,

Воздух чуток, свеж и чист.

Лед-преграду речка рвет…

Что за радость настает!

«Хал-хал, тень-тень, хал-хал, тень-тень»[44], — это голосистые гуси поют песню радости, песню счастливого возвращения на родину. Они цепочкой серых бус тянутся над тайгой. Любуются не налюбуются голубыми глазами озер, синими лентами речек, зелеными руками кедров. А небо плачет счастливыми слезами весеннего дождя. С зеленых ресниц слезу радости смахивают и старые лиственницы, и молодой тальник, под которыми вьют гнезда гуси. От нахлынувшей нежности снег размяк, а лед стал рыхлым, зазвенели ручьи, и вздулись реки.

«Тень-тень-тень», — поют лужицы под каплями дождя. «Тень-тень-тень», — поют уже широкие забереги последней большой реки.

«Хал-хал-хал», — поет рыхлый лед под копытами оленей.

— О-о-о! — поют пастухи. — Быстрее надо переправить стадо, пока река не раскрылась до конца…

«Пуш-пуш-пуш…» Тонут три оленя. Их уже не спасти: попали в полынью…

«Пуш-пуш-пуш…» А не утонем ли и мы?

— Э-э-эй! Надо быстрее переезжать!..

«Тюр-тюр-тюр», — поют сани в воде.

«Сюр-сюр-сюр». Мы по пояс в воде.

«А-на-на!» Не уплывут ли дети?

Нет, дети не уплывут: впереди едет сам Микуль. Если что, то сначала его не будет.

«Пуш-пуш-пуш…» Олени фыркают в воду. Мы уже на берегу. «Сюр-сюр-сюр». С нас стекает вода…

«Ого-го-го-го-о-о! Ха-ха-ха-ха, хи-хи-хи-хи!» Летят в лица мокрые снежки, бусинки брызг, купаются олени, купаются люди. Смеются в нартах дети… Как из мокрого корыта, вытаскиваем мы их. Стрелами летят снежки, струями — брызги. Купаются олени, дети, пастухи, — у нас сегодня праздник: перешли большую реку, недалеко Нер-ойка, старик Урал…

Уже пылает костер. А рядом ставят чумы. Хорошо!.. Вымокли хлеб, сухари, сахар. Плохо.

А были бы дюралевые ящики в нартах, какие есть у оленеводов Чукотки, — продукты были бы сухими. И нарты были бы легче. Людям хорошо, и оленям неплохо! Правильно подметил это Арсентий в Магадане на совещании оленеводов! Правильно твердил об этом деле Арсентий! Председателю надо было прислушаться…

КРАСНЫЙ ЧУМ

Может быть, живем мы скромно.

Но имеем дом огромный.

Несравним он с чумом душным.

Наш богатый дом радушный

Выше туч и шире моря.

Мы живем, ноем, и вторит,

Вторит дом наш громким эхом,

Полон дом наш юным смехом…

На берегу светлой, словно бусинка, реки стоянка будет дольше. Здесь мы решили начать новую жизнь…

Микуль и Йикор уже ставили чум. Вун-ай-ики вынимал из нарт шесты. Наверно, они с Ай-отом поставят свой: тесно всем в одном чуме. Мирились с теснотой, когда нужно было беспрерывно двигаться со стадом вперед, к старику Уралу.

Я попросил брезентовую палатку. Микуль удивился.

— Что это вы задумали? Ведь Вун-ай-ики специально свой чум ставит, чтобы было посвободнее. Кто же в нашем чуме останется?

Но палатку дал.

Мы с Арсентием принялись за дело. Пригодились навыки, полученные в туристских походах. Ставить палатку помогла Итья Татья. Она вносила какой-то задор, вдохновение. Узкие брюки, заправленные в резиновые сапожки, темно-синяя кожаная куртка, энергичные руки, летающие глаза делали ее непохожей на мансийку.

Новое жилище наше получилось уютным. Посредине просторной палатки стоит стол, накрытый зеленой скатертью. На столе — журналы, газеты. Правда, они старые, вышли два-три месяца назад, и их многие уже перечитали, но все же… В отличие от чума, в палатке светло: у нас настоящие окна. А главное — у нас говорила Москва: Арсентий отремонтировал радиоприемник. В чуме и так мало места. Поэтому приемник больше в нарте стоял, чем говорил новости. Мы не были уже оторваны от Большого мира.

Тетя Сана сначала сердилась, что мы ушли от них. Она все хочет, чтоб я был около нее. Ей приятно что-нибудь делать для меня. А я отделяюсь. И многое мне не нравится. Ей, наверно, это больно. По хмурому лицу и глазам я понял, что обидел ее, хотя она не сказала ни слова. Когда же услыхала музыку в нашем чуме и увидела простор, уют и чистоту, воскликнула:

— Правда хорошо. Светло!

И, кажется, подобрела. Но что-то все же осталось. Просто сожаление, что она не может радовать меня, как в детстве.

С этого времени по вечерам все стали собираться в нашем чуме. Разговаривали, спорили, читали книги, слушали Москву. Даже Яныг-турпка-эква приходила… Рассказывала сказки. И все слушали старушку: кто всерьез, а кто с улыбкой.

Москва всем нравится. Тетя Сана говорит:

— Долго же у них медвежий праздник продолжается. Весело там жить!

Все, конечно, смеются… Странная моя тетя. Как отстала она от своих подружек, живущих в деревне! Может быть, это не она виновата, а оторванность оленеводов от жизни остальных колхозников! Виновато каслание.

В палатке живем четверо: Итья Татья, Ларкин, Арсентий и я. Наше жилище все зовут Красным чумом.

НЕ БЫЛО ВЕРТОЛЕТА — ПРИДУМАЛИ ВЕРТОЛЕТ

Веками спали звезды

Над белою тайгой.

Тяжелые ресницы

Заметены пургой;

И даже в звонких песнях

Молчали звезды те

И не летали в сказках

В небесной высоте.

Над тайгой летит большая зеленая стрекоза. Олени подняли головы, навострили уши. Лают собаки. Радуются необычной птице Епа и Мань-аги. Старуха Яныг-турпка-эква поглядывает на голубое небо с опаской: грех летать над чумом, над чистыми оленями — что-то опять будет! Арсентий, Итья Татья, как и я, не могут скрыть волнения: вертолет летает над чумом. Значит, к нам летят люди и радостные вести!.. И правда, к нам летели.

Лишь древняя старуха

Подумать так могла,

Что это злого бога

Разящая стрела.

Моя тайга в восторге,

Ей незнаком испуг,

И если это чудо,

То чудо наших рук.

Когда железная стрекоза успокоилась на небольшой поляне, летчика, секретаря райкома комсомола Ай-Теранти и киномеханика Зосима обнимали, целовали.

Бахромой платка женщины вытирали слезы. А мужчины умеют радоваться и без слез… Не было конца радости свежим журналам, газетам и добрым вестям, а главное — кинокартинам, которые будет показывать на живой машине, рисующей жизнь, киномеханик Зосим.

Давно мечтали оленеводы о кино. Аппарат был. Но не было киномеханика: кто пойдет каслать на целых восемь месяцев, кто оставит привычную шумную жизнь?



Долго не находили киномеханика. И тогда решили оленеводы своего выучить и послали на курсы Зосима.

Вот он и приехал. Теперь кино будет.

И в нашем Красном чуме жизнь закипит по-уральски ярко!..

Давно олени щиплют ягель. Давно они бродят по земле. И появились они на земле, наверное, вместе с людьми. А вертолета не было: его придумали люди.

И в оленеводстве что-нибудь тоже придумают!..

ИТЬЯ ТАТЬЯ

Вертолет доставил оленеводам и продукты: хлеб, картофель, капусту, малосольный муксун, консервы, даже лимоны.

Итья Татья приготовила ужин. Все собрались в нашем Красном чуме. На столе муксун, нарезанный тонкими ломтиками и аккуратно сложенный в эмалированную тарелку, дышащий паром картофель и котлеты в соусе, лимоны, компот из черешни, спирт.

И хотя скатерть заменяли обыкновенные газеты, стол получился богатым, праздничным.

— Ничего, ничего! Оказывается, тоже вкусно. И тебе надо поучиться готовить такое кушанье, — говорит Микуль, обращаясь к тете Сане.

Тетя Сана ревниво поглядывает на Итью Татью.

— А что учиться тут! Надо — так я и сделаю.

Она ела больше малосольный муксун с картофелем. Видно, соскучилась по родной Оби.

— А соус-то! Соус!.. — удивлялся Ай-Теранти. — Такого нет даже в ресторане! Вот это кадры! Вот это комсомольцы! — шутил он.

Широкое, чуть скуластое его лицо расплывалось в добродушной улыбке.

Все ели с аппетитом. Благодарили Итью Татью. А она, как настоящая хозяйка дома, нисколько не смущалась, отвечала шутками.

С восхищением смотрел на нее Арсентий.

А я словно онемел…

Каждый раз Итья Татья кажется мне другой. Давно знаю ее — и вроде совсем не знаю.

Была она рыбачкой…

…Над белым, запорошенным тальником жмурится скупое солнце. Слева и справа радужные круги. Это золотые рукавицы — говорят в народе. Солнце мерзнет. Потрескивают деревья. Кажется, трещит яркий, искрящийся снег. А зарумянившееся небо словно звенит… Нет! Это звенит не небо — это поют льдинки под тяжелой и острой пешней, пляшущей в руках девушки. Прозрачными хрусталиками ложатся они на шершавый снег… Долго не смолкает песня хрусталиков: лед толстый, местами промерзает больше метра. Еще удар — пешня устремляется вниз, вверх летят струи холодной прозрачной воды. Через мгновение они заполняют лунку. Итья Татья продалбливает до конца. Очищает от остатков льда. Потом принимается за вторую, которую надо продолбить метрах в пяти от первой.

То же самое делают другие девушки звена. Потом они долго-долго тянут невод. Над прорубью струится белый дым. Это мороз играет с водой. Живыми и подвижными сначала кажутся и тетива[45], и ячейки[46]. Но через мгновение тетива леденеет, а ячейки кажутся сухими. Это их высушил своей игрой мороз…

Почему же девушки не мерзнут? Не ледяные ли они? Может быть, и мерзнут, и, конечно, не ледяные они. Только рыба-то нужна. Вон она плещется в мотне: и щуки полосатые, как осенняя трава, и язи тупоголовые, сверкающие солнечным светом от золотого заката, и усатые налимы со слизистыми хвостами, и нежные сырки, что серебрянее снега…

Солнце в золотых рукавицах, потрескивают деревья, звенят льдинки, струится радужный дым над прорубью — хорошая погода!..

А иногда… Луи-вот-пыг рассердится, станет злой-презлой, загудит, завертится ледяной юлой. И свищут ветры, и танцует снег…

А северянки и в такую погоду не пляшут от мороза. А северянки ловят рыбу.

Итью Татью я видел и на плавном песке[47], когда она убирала сеть, полную рыбы, а волны кусали лодку.

Где над отмелью низкой

Обь взлетает дугой,

У рыбачки мансийской

Сеть дрожит под рукой.

И сережки похожи

На птенцов из гнезда,

И нежней ее кожи

Разве только вода.

Ее брови, как рыбки,

Друг от друга плывут,

Ее губы улыбку

От меня берегут.

Что то скажут они мне?

Постою, подожду.

Темен взор ее зимний,

Словно прорубь во льду.

Вот какая Итья Татья. Я знаю ее с детства…

Я тоже был рыбаком. У меня была калданочка с разноцветными веслами. Лодочка ходкая, но очень верткая: неосторожное движение — и ты в воде. Надо быть осторожным и точным, как гимнаст. Но я был уже большой — мне было десять лет. Поэтому я рыбачил, как взрослый. И все мои ровесники рыбачили. У всех были лодки и сети. Мы ловили рыбу и сдавали в план колхоза.

Калданочки наши маленькие, а Обь — река широкая: такая гладь, что небо сливается с водой на горизонте. А ветер сильный, а волны высокие. Они пенятся и шипят…

Однажды посреди Оби захватила меня гроза.

Лютым зверем лодку

Искусали волны,

Белые, как пена

На губах шамана.

Под слезами тучи,

Под кнутами молний

Бредил я, мальчишка,

Берегом желанным.

Словно рыба в сетке,

Прыгало под громом

Маленькое сердце

В бессердечных водах,

Но стремилось сердце

К берегу родному,

Где леса синели,

Обещая отдых.

И рукою слабой,

Как крыло гусенка,

Я в весло вцепился,

Превозмог усталость

И налег на бурю

Всей моей силенкой,

И помчалась лодка —

К берегу помчалась…

С волнами Оби, с бурей боролись и другие ребятишки. Боролась и Итья Татья. Ведь тогда не было морозов, которые теперь носят лодки по волнам, словно на крыльях. Тогда надо было грести…

Все равно очень интересно было нам ездить на рыбалку. Часто мы рыбачили в сорах за маленькой деревней Ситам-тур. Там жила Итья Татья…

Зимой мы учились в школе-интернате. Итья Татья тоже училась. Но из пятого класса она ушла. Ушла в родную деревню Ситам-тур. Почему она ушла? Может, ей просто приснился сон?..

Белая вьюга, как седой сказочник, поет и поет сказку.

Два белых домика, как два белых оленя, по крылатые рога занесенные снегом, мерзнут и слушают сказку. Слушают сказку маленькие братишки и сестренки Итьи Татьи. Их много-много, как снежинок над домом. Они зовут ее… В доме прибавится еще одно родное сердце. Теплее будет… И сказки станут еще веселее… А как она приедет — деревья вздрогнут и уронят на землю снег. Снежинки упадут и зазвенят, зазвенят ручьями… Все кругом запоет: небо — голосами птиц, реки — звоном льдинок, а лес — голосом кукушки.

«Надо ехать, ехать», — решает во сне Итья Татья.

«Правильно, правильно, дочка! — говорит тихим голосом отец. — Ты окончила четыре класса. Хватит тебе учиться! Совсем уже грамотная!» И его продолговатое лицо с чуть заметными скулами превращается в белое облако и улетает в сказку…

Итья Татья ушла из школы…

Потом приходилось наверстывать упущенное. Днем работала, а вечером училась. В каслание она взяла с собой учебники за десятый класс. Но как мне заниматься с ней, если перед ее глазами я то немею, то голос предательски звенит…

Интересные все же люди: они каждый день могут быть новыми! Давно я знаю Итью Татью — и, кажется, совсем не знаю…

ТАЕЖНИК ОТКРЫВАЕТ ГОРОД

Я впервые в нем, Вот летят машины

Фары бьют огнем ярче глаз звериных.

Он глаза слепил и гудел, как улей,

Он вертел, кружил в суматохе улиц.

Ни реки лесной, ни лесного хора, —

Красотой какой дорог людям город?

До поры таясь, он слепил сияньем,

Он плясал, смеясь над моим незнаньем.

Когда лес стал темным, как медведь, а небо покрылось бледными весенними звездами, Зосим сказал:

— Теперь можно начинать кино.

Затрещал мотор, загорелась в палатке электрическая лампочка, но никто не бросился в палатку, все смотрели на полотнище, повешенное между двумя елями: и стар, и мал знали, что здесь появится чудо — люди, другая жизнь…

Все смотрят на Зосима как на волшебника. А он копошится у мудрой машины, присматривается. Что-то потрескивает, щелкает.

Вдруг бледное полотнище засияло, словно зажглось дневным светом. И все померкло: свет жаркого, яркого костра, и сияние звезд, и влажные глаза весенней ночи…

На экране плыла сверкающая полноводная река, одетая в гладкий камень. И дома — словно каменные горы… И народу тьма, словно рыбы в море…

— И зачем столько народу собирается вместе? — удивляется тетя Сана. — На праздник какой, что ли?

— Ни травинки, кругом камни… Больно, наверное, ногам? Не с копытами ли они? — спрашивает хриплым голосом Яныг-турпка-эква.

— А это что за коромысло над Обью?

— Это мост. И река эта не Обь, а Нева, — разъясняет Ай-Теранти.

— И машин много…

— Как муравьи в муравейнике…

— Кругом камни, камни… И как здесь люди живут? На экране плыл город моей юности — Ленинград. Он мне сначала тоже показался некрасивым и жестоким…

Ленинград… Мой Ленинград… Ты раскрывайся им, а я расскажу, как тебя открывал таежник.

И свою песню мне хочется начать с извинения. Ты мне в первый раз показался жестоким и некрасивым. Да, да — жестоким.

Твои улицы показались мне шумными, как сварливые старухи, они кишели людьми, как муравейники — муравьями. Я натыкался на людей. Они с удивлением смотрели на меня. И я смотрел на них. Нет, не смотрел я, а глазел. Глазел на разукрашенные витрины магазинов, на стены домов, на асфальт. В кино и на рисунках они были такими чистыми, красивыми, твои улицы, мосты, дворцы. Я так мечтал это все увидеть!

Асфальт твоих улиц виделся мне сияющим, зеркальным. Вот, думал, как хорошо — не надо зеркала: посмотришь вниз — увидишь себя.

Я был в недоумении, почему асфальт показался в кино другим. Но однажды вечером этот секрет раскрылся. Я шел по твоему воспетому поэтами Невскому, и вдруг, откуда ни возьмись, хлынул ливень. Я прижался к стене, под навес.

— Опять небо прорвалось, — сказал кто-то рядом со мной.

— Сейчас перестанет, — откликнулся другой.

Правда, немного погодя асфальт перестал пузыриться и кипеть, как котел. Зажглись огни! И словно тысячи лун сразу осветили Невский. И асфальт сиял, как в кино. А в радужных брызгах летели такси. Их зеленые глаза — ярче глаз звериных. Все блестело, искрилось…

Но это еще не примирило меня с тобой, мой город!

Дома твои мне показались выше снеговых гор. И на твоих улицах я был словно в ущельях. Кругом камень. И не видно солнца, хотя где-то над домами оно лениво бродило в дымке. Я привык к другому солнцу — солнцу, отраженному в зеркальной глади воды, солнцу, дробящемуся в листьях деревьев на тысячи маленьких светил. Солнце глядело в мою постель. Оно будило меня, звало на улицу, туда, где небо звенит птичьими голосами, вода искрится, и плещутся дикие утки, и простор синий, безбрежный, и новый день не похож на вчерашний.

Такого солнца я поначалу не увидел. Грустно было, очень грустно.

Вот и автобус…

Хочешь, я расскажу мансийскую сказку?

Однажды по Оби ехали манси на большой лодке — саранхап. Было тихо-тихо. Вода блестела, как жир. Вдруг гладь воды стала гнуться и ломаться, а потом забурлила, запенилась: навстречу манси неслась гигантская рыба-зверь. Она плевалась струями воды и проглатывала все, что попадалось на пути. Проглотила и эту лодку с людьми.

Сидят манси в животе этой рыбы и думают, что делать. как выбраться из этой тесноты. К счастью, в лодке были острые топоры. И когда прорубили люди рыбий бок, долго радовались они свежему воздуху, высоко вздымались их груди и сияли глаза!..

Такую же радость испытал я, когда вышел из автобуса.

Вот таким ты показался, Ленинград. Плохо было. Все видел сны… Ночью ко мне являлось солнце. Оно смотрело в мою постель. И утки летели, и небо звенело, и сияла вода. А то вдруг зажигался небесный огонь — северное сияние. Оно вставало над моей головой огромным разноцветным чудом, переливаясь всеми цветами… Сияло небо, плясали краски, горел снег, потрескивал спокойный сухой морозец. Опять было хорошо, как в сказке, как в жизни.

…Но я просыпался — и сказка кончалась. В окно на меня смотрели тусклые кирпичи соседнего дома.

Однажды ты познакомил меня со своей дочерью. Она почему-то напоминала пушкинскую Татьяну. Я ее полюбил еще там, среди снегов и ярких северных сияний. Я мечтал встретить такую же. И вот она вправду явилась и повела меня по твоим проспектам, мостам и паркам.

Сразу все преобразилось. Ожили во мне строки твоего гениального певца. И мосты повисли над водами, и Медный Всадник поскакал, и Адмиралтейская игла стала казаться светлей. И бродил я, как заколдованный самым сильным в мире шаманом.

…Эрмитаж. Я и раньше слыхал об этом сказочном дворце искусства. Но как я был поражен, какие видения возникли и навсегда врезались в память, когда все это предстало перед глазами. Словно передо мной было северное сияние — самое яркое, живое, вечно движущееся искусство природы.

…Однажды твоя дочь повела меня на Кировские острова. Я был увлечен, смотрел в ее тихие смолистые глаза и не заметил, как мы очутились в зелени деревьев, среди щебета птиц и в окружении прудов. Я снова почувствовал солнце, оно с веселого пруда улыбалось мне: «Узнаешь?» Я был благодарен ему, что оно не забыло меня и в далеком городе улыбнулось мне, как в детстве.

— А вот и пляж, — сказала моя спутница, кивнув в сторону сияющей глади воды.

Это была Нева. Она нежилась под солнцем. На берегу люди. Наверное, здесь тысячи людей. Я никогда не видел так много народу. Как чайки на песчаном берегу Оби, белели они на пляже.

— Это и называется пляж? — спросил я.

— Это и есть пляж. Здесь можно купаться. Хочешь?

Не дождавшись ответа, она быстро разделась и оказалась в воде. Плыла она, как золотистый бобер. Барахталась. От брызг — радуга. Хорошо стало. Словно я был опять на родине. И брызги летели, и солнце смеялось, и песок хрустел, и листья светились. Как хорошо! Не так уж жесток и неприветлив ты, каменный город. В тебе, оказывается, есть запах и моей родины: запах воды, солнца, трав. В тебе, оказывается, есть даже и простор: вон какая гладь — конца не видно.

С тех пор я дышал свободнее. И ты, Ленинград, для меня стал светлее и просторней…

Институт. Мойка, 48. Здесь я учился. Интересно быть студентом. Новый мир раскрывается перед тобой.

В детстве мне казалось, что рыбаки и охотники — самые мудрые люди на земле. Лес, небо, медведи, соболи, олени, рыбы — это главное, что есть на земле. Моя деревня — это центр земли.

Настоящие люди на земле — манси так же как среди светил — солнце, среди рек — Обь, среди рыб — осетр. Есть на земле народ хатань. Это татары. Есть еще ненцы, скачущие на оленях, зыряне, привозящие из-за Урала различные драгоценности и сукна, и где-то далеко-далеко тунгусы. И есть русские… Они учат манси смотреть в бумаги и лечат их.

Такое представление пришло ко мне из сказок, которые каждый вечер рассказывал мой дедушка. Как я ошибался в детстве! Каким широким оказался мир! Сколько тайн было недоступно, неведомо для ума и сердца охотника! Он ведь хорошо знал то, что видел глазами. А много ли увидишь глазами, пусть они даже самые зоркие. И много ль земель исходишь ногами. Много снежинок на земле… Не сосчитать даже тех, что хрустят под ногами. А откуда знать мир! Он бескраен и огромен. Манси знал землю до Урала, а дальше она казалась ему сказочной, непонятной.

В школе мир широко раскрылся передо мной. И тебя, мой Ленинград, я уже чувствовал. Любил слушать песни о тебе, мечтал у тебя учиться.

И приехал к тебе. Ты познакомил меня и с ненцем, и с тунгусом, и с чукчей, и с эскимосом, и с нанайцем. Много у меня стало друзей.

Мы живем и учимся в одном доме. Тунгус такой же, как и манси. Он не нюхает пищу, а ест, как все. И ненец — хороший человек. Старая сказка, оказывается, бывает лживой. Ты помог мне распознать эту ложь.

Ленинград! Ты хороший учитель. Ты меня научил слушать сердца твоих больших людей.

Блок… Странно… Человека давно нет в живых, а я разговариваю с ним, слышу его сердце. Всю ночь мы бродим с ним. А ночь белая. И мгла, и синь, и мосты… Со мной простая книга… Это она говорит со мной. Я волнуюсь, люблю и ненавижу, плачу и смеюсь. И кажется, я слился с этой набережной, с этой синью и с людьми. Но нет! Вон там двое. Они целуются. А я — один! И Блока нет. Со мной — книга…

Я слушал сердце Блока и чувствовал себя. Я — человек…

А что, если послушать себя, свое сердце? Я — северянин, у меня возникают мысли, которых, может быть, у других нет. Даже у Блока. А если все перенести на бумагу? И она, быть может, заговорит языком моего маленького народа. Я стал вслушиваться в себя…

Странно… В Ленинграде, далеко от родных мест, я вдруг почувствовал красоту языка моего маленького народа.

О город каменный, ты помог нам увидеть то, чего мы не видели раньше и не чувствовали. Нет, мы совсем не перестали быть северянами. Наоборот, мы стали как-то ярче. Ты нас научил слушать себя, и мы чаще стали спрашивать: «Кто мы?»

Кто мы? И ненец Василий Лебедев, и хант Гена Ра-ишев, и эвенк Владимир Хромов. Кто мы? Мы однокурсники. Мы — студенты. А до этого были маленькими охотниками и маленькими рыбаками. И матери и отцы наши были охотниками и рыбаками. И, кроме этого, очень мало что знали. Студент… Наши родители не слыхали такого слова. Когда моего отца спрашивали, где учится его сын, он отвечал: «В конституции».

Ему негде было учиться. Он батрачил у кулаков. Его проиграл в карты мой дед. Деду нечем было платить. Сыну приходилось отрабатывать… А кто же был мой прадед?

Только в самых древних сказках и песнях манси жили в дворцах из сияющего камня. Тогда умели мои предки ковать железо, сеять хлеб. Скакали на быстроногих огненных конях и пасли стада овец. Потом потеряли солнце и дворцы. Пошли искать их, забрели в тайгу и болота. Обратной дороги не нашли. Холод, снег, бессердечный людоед Менкв преследовали их, выгоняли из насиженных, обжитых мест, оставляя зол у и пепел. И манси разучились ковать железо, прясть из шерсти красивую одежду, позабыли запах вкусной еды, а стали есть сырое мясо и рыбу. В своих песнях они уже пели:

Мы уйдем, покинем землю,

Чтобы больше не родиться

И на быстрых конях-лыжах

Не скользить за соболями.

Наши лодки, как могилы,

На песках сгниют тоскливо,

И в деревнях опустелых

Будут жить одни лишь мыши.

«Будут жить одни лишь мыши», — вырвалось когда-то из истерзанного сердца моего далекого предка… Я — мышь? Нет! Я — человек! Так, значит, я все же выжил! Выходит, что предки все же верили, что холоду не вечно царствовать… И взойдет однажды не холодное, а теплое, щедрое, разноцветное сияние. И тьма растает. И люди станут братьями.

И потому, наверно, северные женщины, завязав в берестяные люльки своих малышей, закинув их за спину, шли в болота. Туда, куда никто не доберется… И там начинали новую жизнь.

Так много раз, наверно, умирал я, так много раз, наверно, вновь рождался, и женщины несли меня, веря, что взойдет волшебное сияние и я заговорю, раскрою сердце древних, а добрый мир будет слушать древнюю исповедь. Вот кто мы!..

А сегодня, как тепло сегодня!

Ленинград! Ты меня слушаешь? Слушаешь меня и всех моих братьев-северян. Пумасипа! Большое спасибо!

Капли рождают реку; реки рождают море, ширь и глубину. Ленинград! Твоя река стала моей родиной! И чем-то напоминает мою Обь. И я невольно шепчу:

А теперь в полдневном солнце

Предо мной Нева смеется,

Кажется, у ног сверкая,

Катит волны Обь родная,

Плечи мне обвив руками.

Так же щедро ветерками

Невскими я зацелован,

Той же ширью очарован…

Пусть не люльку у причала —

Ты, Нева, мой ум качала.

Крылья мне дала навечно.

О, спасибо, друг сердечный!

Схожи рек различных воды,

И добры сердца народов,

Потому я всюду дома,

Все родные, все знакомо.

Реки сливаются. Сливаются и судьбы народов. Жизнь становится глубже и шире… Тепло…

На твоих улицах, во встречах с твоими сыновьями, в беседе с легендарной «Авророй», с вечным огнем Марсова поля яснее и яснее чувствую, что такое Россия, Ленин, Октябрь…

О город мой! Не рассказал тебе я сказку, — ты ярче любых сказок! И не сложил тебе песню, — песня моя впереди.

Только скажу одно: ты великий учитель. Ты научил нас писать книги, рисовать картины, говорить голосом учителя перед любознательными детьми.

Ты открыл глаза нам, как младенцам. Мы проснулись, словно после тысячелетнего сна.

И оленеводы нам кажутся странными, словно они пришли с другой планеты. Как они могли остаться такими? Почему мало движения в их жизни?

Преобразился ведь мой родной Север. Ярче северных сияний блестят фонтаны нефти. И в домах тепло не от дров, а от пламени земли — синего газа. И ночью ярче звезд светятся окна — в поселках играет электричество.

Рыбаки и охотники, лесорубы и плотники, доярки и конюхи живут новой жизнью. Читают газеты, смотрят в клубе кино, веселятся и работают.

В новой дружной стае, летящей в будущее, оленеводы как белые вороны… Меня это очень волнует. Не могу быть равнодушным!

Дорогой учитель, я опять обращаюсь к тебе, как всегда в трудную минуту: разъясни мне, как быть, как по-новому устроить жизнь оленеводов. Разъясни, ведь ты все можешь.

Ведь ты так благороден!..

Давно потух дневной свет на белом полотнище, опять ярко, как прежде, горит костер. К его ласке льнут оленеводы. Их лица пылают светом жарких лучей. От черных лап елей пахнет сырой, ранней весной… Я рассказываю о великом городе.

— Неужели так живут люди? Неужели все это правда? — удивляются оленеводы. — Это просто хорошая сказка!..

Да, оленеводы пока воспринимают многое еще как сказку. Но они откроют, откроют тебя, Ленинград, и будут благодарны, как я…

МАЙ

Всю ночь я слышал музыку. Она звенела травами, колыхалась знаменами и пахла цветами… Это май. В сердце — ожидание… Ожидание чего-то светлого, особенного…

В детстве, в школьные годы, мне снился май таким. И вот, как тогда, я много раз просыпаюсь. И жду не дождусь утра. Словно у нас в каслании также будет веселая демонстрация в колонну по четыре, со знаменами, с медными трубами оркестра.

Чего очень ждешь — рано или поздно придет, наступит. Наступило и это первомайское утро.

…Я вышел из чума. На просыпающемся небе — ни облачка. На реке по-прежнему синий лед. Только забереги, кажется, стали шире. Они струились, дышали. Лужицы словно хрустальные, а земля твердая. Подморозило…

Где-то совсем рядом токовали глухари, радуясь солнечному майскому утру. Это праздничная песня тайги маю. А синяя речка говорила голосом чаек. Они летали над струями заберег, заливались счастливым смехом, видно, нынче будет много рыбы и для чаек, и для людей. А над чумами носились стаи уток. Они то камнем падали друг на друга, то разлетались: то ли дрались, то ли целовались. Наверно, целовались! Небо звенело. Это свадебный танец. Праздничный танец…

И я стою, зачарованный весенней песней тайги, счастливым смехом реки, свадебным танцем неба.

Стойбище уже проснулось. Посреди поляны между чумами горит костер. Арсентий и Ларкин обтираются холодной и прозрачной водой горной реки Бусинки. Мань-аги, Епа, Итья Татья, как резвые оленята, носятся по поляне. Не успели встать — уже играют. И Татья как маленькая. Что это с ней сегодня? Наверно, оттого, что праздник.

На берегу реки обыкновенная картина: Ай-от держит белого оленя тонким, как дождевой червь, тын-зяцом, олень мотает головой, чуя топор в руках Микуля. Топор на мгновение коснулся головы оленя, и копыта его с трепетом протянулись к зеленому небу, к голубым кедрам, к ласковому утреннему солнцу…

Кровь у белого оленя как виноградное вино. Пили ее из граненых стаканов спокойно и медленно, как жизнь, как сказку. Ай-Теранти в этот момент тоже тихо и медленно, как сказку, стал рассказывать о возникновении праздника трудящихся, о первых сходках рабочих в лесу, о красном знамени…

— А знамени-то у нас ведь нету, — тихо сказала Итья Татья.

И сразу наша поляна, наше стойбище с оленями и людьми, показалась пустой.

Арсентий словно проснулся. Он поставил свой стакан с недопитой кровью на пожухлую, прошлогоднюю траву, пробившуюся словно сквозь тонкий слой льда, и направился к чуму. Скоро он вернулся. В руках Арсентия было полотнище под цвет зари ветреного утра. Через мгновение полотнище на остром конце хорея уже плыло над нашим стойбищем.

Новое светило горело рядом с нашим древним солнцем. Без него нам невозможно, оказывается, встретить майское утро. Это светило — наше, кровное. Даже старая Яныг-турпка-эква воскликнула, когда взошло это необыкновенное светило: «Мана Яныг хорам!» («Что за большая красота!»)

Да, это красота жизни, красота наших сердец.

Это цвет нашей жизни. Под красный флаг становились наши отцы и братья в дни испытаний. Сегодня мы стоим. Это наше счастье!

Всю ночь я слышал во сне музыку. Она звенела травами, пахла цветами, колыхалась знаменами, смотрела глубокими голубыми глазами. И вот настало долгожданное праздничное утро. Оно казалось совсем не таким, каким встречалось в городах. Оно неповторимое. Такое бывает только в пути, на большой, трудной дороге.

МАЙСКАЯ ВЬЮГА

Жизнь — как битва с морозом!

Не окончена битва, не ждите!

Нет, елейный язык не сумеет

тепла отстоять!

Вы браните меня, вы лесной

росомахой рычите,

Но порывистей ветра взлечу я

над красной трибуной.

Чтобы правду свою отстоять.

Однажды ночью вдруг разыгралась вьюга. Майская вьюга страшнее зимней. Привыкнешь уже к ласке солнца, звонкому полету уток, говору веселых ручьев — и вдруг колючие стрелы снега, пронзительный, сшибающий с ног ветер и жгучая злоба мороза! Зимой, может быть, это было и не заметно. А после теплого весеннего дождя и гогота гусей невыносимо…

И утки, превратившиеся в снежки, стрелами летят на крыльях вьюги к югу. И где-то камнем падают в снег, в прошлогоднюю траву, греются. Они верят, что мороз пройдет. Это просто прихоть старика Урала. Скоро наступят настоящие весенние дни, и опять не будет краше края, чем милая родина.

К утру и мы продрогли в своем Красном чуме. Печки у нас не было. Потому мы грелись шутками, смехом. Возились, играли, как дети. Оледеневший брезент палатки плясал, зычным голосом филина выла вьюга, а нам было весело и тепло. Может быть, это потому, что в нашем «чуме» говорила и пела Москва, а главное — мы все были молоды. Если бы хоть одна старуха была в нашей палатке, настроение было бы совсем другим, как в остальных чумах. Кто там сейчас поет и веселится? Все подавлены и дрожат. И мы дрожали бы, если бы не отделились. Зачем старух и стариков берут в кочевье? Им уже трудно, и оленям приходится возить много лишнего груза. Сто шестьдесят оленей занято на одну перевозку. А сколько мяса нужно, чтобы прокормить всех? И получается больше мясоедов, чем пастухов-оленеводов. Незаметно шутки превратились в серьезную беседу о проблемах оленеводства.

Итья Татья говорила, что главное для поднятия оленеводства — это создать новый быт: надо разрушить чумы. В них, как ни старайся, чистоты не наведешь.

— Я вот долго думала: может быть, мне жить в городе. Город большой — там много разнообразного, не наскучит. Но нас позвали в каслание, мы нужны — и я поехала. И правда, хорошо кочевать: каждый день новые места смотрят на тебя, и радостно оттого, что столько красоты на земле. А в деревне каждый день одно и то же… Только если здесь останутся чумы и эти старухи, я больше не поеду!

— А новый быт, о котором ты твердишь, кто будет создавать? — повысил голос Арсентий. — Медведицы, что ли?

— Ни один, у кого ум на месте, не пойдет в оленеводы. Только мы, дураки! В деревне сейчас такая весна! — прорвало наконец Ларкина, который все утро молчал.

Странно, как быстро меняются люди! В детстве он был живым, веселым, а теперь угрюмый, как пасмурный день.

Арсентий вспыхнул, как костер из сухих еловых веток, и заговорил горячо:

— Что, наш доктор Мария Долгушина тоже не здравомыслящая? Врачу в любой деревне найдется работа, а она вот ездит по стадам круглый год — и не жалуется! Конечно, нелегко, зато какая благодарность, какое тепло. Про тебя кто-нибудь песню сочинил? А про нее оленеводы не только песни поют — сказки уже сказывают. Слыхал сказку «Как русская девушка Агум-Варнэ-ут[48] победила»? Вот так-то!.. Не одним уютом живут люди!

Арсентий нахмурился и замолчал. Видно, он не хотел говорить общеизвестное, что человеку надо быть на своем месте, найти себя — тогда в самый глухой край придет счастье. Ибо счастье всюду есть, в каждом человеке, только его надо искать, и прежде всего в самом себе, а не ждать от других.

— Конечно, я не против уюта, нового быта, — опять спокойно, как ни в чем не бывало продолжал Арсентий. — Наоборот, я за это! Все мы привыкли жить по-новому.

И это было правдой. Я не могу жить в чуме; тяготились, наверно, и Ларкин, и Итья Татья… А вот Арсентий спокоен. Он живет по-новому, может и как все оленеводы…

— Для каслания надо приспособить легкие дюралевые домики. Или придумать новые световые чумы из пластмассы. Техника наша мощная, не такое может! Нужны люди, молодые, задорные. — В глуховатом голосе Арсентия звенели какие-то грустные нотки. Видно было, не первый раз он говорит это. — С кем все осуществить? Старики ведь будут по-своему делать, а молодежь не идет!

— А разве мы не молодые? — вдруг словно проснулся Ай-Теранти.

— Так вы побудете немного и при первом случае улетите, как птицы, почуявшие осень и ненастную погоду. За одну кочевку все не сделаешь!

Видно, слова эти задели Ай-Теранти за живое. В палатке будто забушевал Луи-вот-пыг — настоящий вихрь. Это Ай-Теранти так разошелся:

— И молодежь пойдет в оленеводы! Только надо по-новому организовать ведение этого хозяйства. А это нам с тобой надо думать, думать. А потом и предложить…

Лучше всего, наверное, такой способ выпаса оленей: три месяца пасет одна бригада, потом — другая. Одна пасет оленей, другая в это время отдыхает на центральной базе. Три месяца дальней дороги, три месяца солнца, три месяца вьюги, три месяца простора и воздуха, три месяца узнавания себя, три месяца романтики!

А месяцы отдыха на центральной базе будут такими полными, насыщенными воспоминаниями… А потом человек снова идет каслать, — ведь в предыдущий раз он не все сделал, не все свои идеи воплотил в жизнь. Много выдумки потребует от нас и даже будущих поколений наше древнее оленеводство!

В нашем Красном чуме словно теплее стало… Словно заиграли струи, прозрачные и бурные, и таяли льдинки, и жизнь неслась в едином русле к единой цели.

А за ледяной палаткой бушевала вьюга. Но, кажется, за снежной пеленой уже вставал рассвет…

АЙ-ТЕРАНТИ

Вот таких, как люди, беспокойных,

Вот таких прямых

На земле немало сосен стройных,

Вековых,

И пускай под топором певучим

Застоялый рушится сосняк,

Но встает и цепко держит тучи

Устремленный к небу молодняк.

Рождается Человек. Рождается безымянный. Потом ему дают имя. И он живет, растет вместе с ним. Если человек плачет, плачет и его имя; если он смеется, имя кажется ярче северного сияния.

Ай-Теранти… Маленький Теранти… Почему к имени Теранти прибавили слово «ай»? Слово «маленький»? Может быть, родители считали, что он, как и они сами, всегда будет маленьким, неприметным человеком? О, тогда они ошиблись. Очень ошиблись. Ай-Теранти — человек большой. Не беда, что он мал ростом, но сердце у него большое и крылатое. В глазах у него — лето теплое.

Я помню его детство. Мы росли в одной деревне. Называлась она Аргинтур. Трудно было матери Ай-Теранти воспитывать детей. Но у нас на Севере все дети рано начинают трудовую жизнь. И Ай-Теранти рано начал ее. У него, как и у многих других ребят, не было своей лодки и ружья. И мальчик, чтобы заработать на хлеб, помогал другим. Он греб, кидал невода, ставил сети, караулил на перевесе[49] уток. И не раз он тонул в ледяной воде, дрожал под светом холодных звезд, как и мгогие другие дети Севера.

Трудное было то время. Война докатилась и до нас. Да, у нас в Сибири не разрывались снаряды, не падали бомбы, но синие лучи стужи пронизывали нас до костей, и желтые лучи голода морщили наши исхудавшие детские лица. Мы оказались живучими — вместе со своими всемогущими матерями, вместе со своими отцами, сражавшимися где-то далеко с фашистами, мы выжили и победили.

Может быть, мы и не выросли бы, не набрались ума, если бы не русская учительница. Она заменяла нам мать. Она заменяла нам сестру.

Наши матери и отцы умели читать лишь звериные следы — она научила нас читать книги, и мы как бы заново увидели мир, широкий и огромный, мудрый и противоречивый. И, удивляясь, восторженно глядели в будущее. И, окрыленные мечтой, стремились вперед.

…Много лет мы не виделись с Ай-Теранти. Он окончил среднюю школу-интернат, ту же, что и я. Как и другие северяне, он мог бы поехать учиться в институты Москвы, Ленинграда, Новосибирска, Свердловска. Но родная земля потянула его к себе.

Нет, он не мог уехать со своей родины. Здесь плещется Обь, а Ай-Теранти — прирожденный рыбак. Там, почти на середине Оби, качается бочка — конец сети. К ней ластятся чайки-хохотуньи. Они зовут в сеть и одетых в зубчатую броню богатырей-осетров, и бойких тупоголовых язей, и нежных муксунов. А где кончается плавной песок и начинается обрывистый берег с заводью, пляшут и тонут бревна и на волнах дрожат лодки, там надо скорее снимать сеть. Это самое интересное на плаве. Один правит лодкой, другой тянет сеть. А в ней вьется серебристый муксун. Ай-Теранти не сможет уехать, не налюбовавшись вдоволь этим песком, не ощутив всей душой северянина такой красоты.

А рыбная ловля в разгаре.

Вот и бочка пляшет почти у лодки. Виден конец сети. Свою неизменную песню — «тра-та-та!» — запел мотор, и лодка медленно, но все настойчивей и настойчивей ломает сопротивление течения и спокойно, уверенно набирает скорость. Рыбаки поднимаются вверх по течению, чтобы снова забросить сеть, чтобы наполнить лодку серебряным трепетом рыб.

Рыбы разные, как и люди. И кажется, многое в характере людей от рыб.

Как хорошо ступить на теплый песок берега, после того как сдана вся рыба! Счастье! Оно наполняет весь мир. Ступишь на вечерний песок — он от июльского солнца нежный и теплый, усталость словно уйдет в землю, а в мышцах почувствуешь новую силу, рожденную доброй землей. И этот июльский вечер на плавном песке покажется самым счастливым вечером на свете.

Вон горит костер. Звезды падают на землю. Искры летят в небо. Лишь люди неизменно остаются у костра. Там их песни, сказки и тихий сердечный разговор. Там поют сердца, там они добреют, становятся богаче. Сердца ведь тоже могут петь и летать. Горит костер, говорят люди, говорит уха, говорит вечер…

Ай-Теранти подходит к костру, запах ухи подскажет ему, что наловили много рыбы, что в лодке есть живые стерляди. Может, вы подумаете, что стерлядь — рыба грубая. Нет, пусть она и колется, пусть она и в броне, а когда ешь ее — она нежная.

Вот Ай-Теранти берет острый нож и снимает кожу со стерляди. Он не знает, что из этой кожицы в древности его предки шили себе одежду. Не знает об этом потому, что сам ходит в модных брюках, сшитых на фабрике. О былом помнят лишь небо, вода, лес да сами рыбы. Зато Ай-Теранти знает, что перед ухой надо поесть трепещущей живой стерляди. Не просто знает — так ему хочется. Уж очень вкусна она сырая!

А лес… Зимний лес… Тайга… Тишина. Таинственная тишина. Не вспорхнет ни одна снежинка. Стройные священные лиственницы будто оделись в серебристую чешую рыб. Они блещут под лучами большого зимнего солнца, выглядывающего из-за белых шпилей бесконечного леса.

Белки. Огненные белочки… Какое наслаждение идти по первой пороше, по сияющему лесу и слушать мелодичную песню лайки! Вот она нашла белку. Огненный хвост не дает ей покоя. И лайка зовет хозяина.

Лес. Нет, он не безмолвный. Ай-Теранти умеет его читать и слушать. Вот на снегу нарисовал узоры горностай. А вот тут сидел заяц, здесь кто-то его вспугнул — и заяц полетел, едва прикасаясь к снегу. Он так летел, что с кустов сыпался снежный бисер.

Здесь, в этих снежных лунках, спали куропатки. Они проснулись совсем-совсем недавно: помет не успел даже побелеть и замерзнуть. Они где-то тут рядом, не в хвое, конечно, а в кустах на берегу маленькой лесной речки. А тут лисица охотилась на мышей. Юркнула мышь в снежную норку, а лисичка и давай копать. Покопала-покопала, а мышь перебежала под снегом в Другую норку. Интересно читать зимний лес. Не может Ай-Теранти куда-нибудь уехать, не поскользив вдоволь на широких лыжах по родному снегу, по родному лесу, не почуяв тайну, не услышав сказку, не может он уехать! А мать? А колхоз? А родные люди? Тут без слов все понятно. Ай-Теранти едет в свой родной колхоз.

Кем он там будет? Конечно, рыбаком. А зимой охотником. И будет лес валить он, и на оленях ездить, возить колхозу сено и, может, даже воду, и строителем он будет — все сумеют руки, все обнимет сердце… А для чего, вы скажете, он окончил десять классов? Для чего учился? Как для чего? А кто станет читать лекции в колхозном клубе? Он, Ай-Теранти.

Подари небу песню — она сказкой к тебе вернется. Подари реке силу — рыбой к тебе вернется. Подари земле любовь — счастьем к тебе вернется.

Сегодня я рядом с Ай-Теранти. Нас зовет и манит вперед одна дорога. Я слышу в сердце счастье. И кажется, от этого счастья солнце стало выше, тает снег и несмелыми горностаями выбегают из-под снега первые ручейки. А сколько там, под снегом, жизни и движения!.. Любят манси соболей, любят ханты стерлядь, любят северяне край таежный свой. Все там еще не тронуто. Но все знакомо, мило. И каждая тропинка, и каждый ручеек. Здесь качалась люлька моя берестяная; править юркой лодкой я научился здесь; здесь впервые я почувствовал и нежный трепет рыбы и человеком себя почувствовал. Как же, как же можно сюда не вернуться!

Большие дела закружили Ай-Теранти. Он секретарь райкома. Секретарь… Это слово объяснять не надо. Каждый, каждый знает это. И свое имя несет Ай-Теранти по жизни только с честью.

Я счастлив, очень счастлив. И горд. И не потому только, что Ай-Теранти любит лес, снег, рыбу; не потому, что живет и трудится вместе со своим народом, но и потому, что Ай-Теранти учится. Часто в большой город ездит, сдает в институте экзамены.

…Весна жизни! Он с каждым годом все смелей и смелей входит в тайгу. Солнце все выше и выше! Поют ручьи. Они сливаются и шумной рекою бегут к Оби. А там раздолье! Широта и глубина. Спокойное и торжественное течение в будущее.



ЛАРКИН УШЕЛ К ГЕОЛОГАМ

Но найдет к костру дорогу

Путник из таежной чащи,

В котелке рыбак наварит

Золотой ухи дымящей,

И свои кисы просушат

Звероловы у костра!

У нас были геологи. Целый день праздновали встречу. Они угощали нас сыром, сайрой, вином… А мы их — свежей олениной. Говорили, как птицы на рассвете, пели, танцевали.

Нет в тайге радостнее праздника, чем встречи людей! И нет горше расставания, потерь! Мы потеряли Ларкина. Он ушел к геологам. Ему нравится эта специальность. Давно он говорил о них как-то по-особому. И вообще, какое может быть сравнение геологии с оленеводством! Там романтика… Ушел комсомолец… Больше всех огорчен Ай-Теранти…

Нам будет тяжело. Силька ушел. А теперь Ларкин… Лишь Микуль и Ай-от — настоящие пастухи. Итья Татья и Йикор — новички. Вун-айики уже тяжеловат. Арсентия и меня за пастухов не считают, хотя и мы принимаем активное участие во всех делах.

Сейчас нам придется по-настоящему работать… Приближается самое ответственное время — отел.

ХОЗЯИН ТАЙГИ

Мы решили поехать в гости во вторую бригаду. В чуме остались лишь Вун-ай-ики со старухой да невестка Окра.

Долго продвигались к Уралу. Соскучились по людям. Встретились хорошо, как в сказке.

А в чуме нашей стоянки вот что произошло. Давно потухло пламя в печке, старик курил трубку, старуха мяла ровдугу[50], невестка мыла блюда, а мальчик спал в люльке. Все тихо-мирно. Даже не слышно было, как паслись олени возле родного чума…

Вдруг вздрогнула земля, застучали копыта… «Что это такое?» — заинтересовался старик. Старуха откинула шкуру, прикрывающую вход, и ахнула: «Он идет!» И с оледеневшими глазами бросилась в постель, прикрывшись своей шубой. Шубами укрылись невестка и старик. Под тяжелыми шагами хрустит даже талый снег. Шаги все ближе, ближе… Вот кто-то могучей рукой, как огромным камнем, бьет по шкуре чума. И слышно, как шкура рвется.

«Нет, это не человек! — думает невестка Окра. — Человек к людям входит только через дверь. Он найдет ее в чуме. Так кто же это такой? Может, Менква-вели-кан?»

Кто-то уже в чуме. Он дышит тяжело, даже посвистывая. Откуда знать Окре, кто это такой? Ведь она не знает, что старики не зовут медведя по имени, просто «он» величают. Это ведь хозяин тайги, древний предок манси, древний предок ханты. Его назовешь по имени — значит, назовешь его зверем, и медведь тогда обидится…

А зверь, бурый и большой, ходил уже по чуму, как хозяин. Он был зол и голоден. Зол на тех, кто разбудил его так рано. Он ведь мог еще спокойно лежать и сосать свою лапу. А вот разбудили. Придется искать себе добычу. Недоспал. Голова кружится. Как пьяный. Ему теперь все равно. Первое, что привлекло внимание хозяина, было маленькое спокойное лицо мальчика среди шкур. Может, ребенок напомнил ему морды его медвежат? Он подошел в молчании. Послушал, как мальчик спокойно дышит. И, вспомнив, что он очень голоден, поставил люльку на другое место, почти у входа. Запах сушеного мяса нестерпимо щекотал широкие ноздри. Медведь подошел к мешку, подвешенному к жерди, разорвал его острыми когтями и, с жадностью чавкая, похрустывая, начал пожирать вкусное сушеное мясо.

…Старик Вун-ай-ики прожил долгую жизнь. Стал белее Кев-ики — старика Урала. Много раз падал снег с тех пор, как он родился, не знает, сколько раз таял снег с тех пор, как он родился, много раз ходил с оленями на Урал, много волков бил. А медведя не убивал.

Молния сверкнет и растает. А мысли еще быстрее, еще острее, когда над головою медвежья лапа висит: за одно мгновение в мыслях вся жизнь вдруг пролетит. Это было давно. Тогда Вун-ай-ики был молод, тогда он был строен и высок, как молодой лось; и задорен был как порывистый северный ветер.

Однажды охотники стали собираться на медведя. Старшие называли его почтительно. Ни одного худого слова о нем. Тихо собирались охотники. Шумел лишь один молодой охотник. Яковом его звали. Он хвалился своей смелостью, а хозяина тайги ни во что не ставил. Старики просили его быть поскромнее. Но он не слушался, как вьюга.

И вот тридцать человек под корень кедра смотрят. Тридцать рогатин и копий нацелены в темноту под корень. И длинный шест смотрит тоже в темноту. Лает-бесится собака, кусая темноту… И вдруг, как висар — вихрь крылатый, вынесся из берлоги Мойпыр. Копья и рогатины, как во сне, чуть вздрогнули, но не полетели. Дальше всех, в стороне, под ветвистой елью, стоял Яков. Никого не тронул сын хозяина Верхнего мира — Нуми-Торума, а Якова отыскал и с головы его, буйной и хвастливой, снял кожу с волосами. Но кровь за кровь! В сердце хозяина тоже торчали копья… Сразу двух кровных «родственников» — Якова и медведя — везли со скорбью люди…

Часто в чаще непролазной

Он с медведем в бой вступал.

Перед схваткою опасной

Ноги он кривил, сгибал,

Чтобы у лесной берлоги

Тверже стать, и оттого

Крепкие, как корни, ноги

Чуть согнулись у него.

Вот ведь как бывает. И сегодня хозяин тайги сам пришел. Даже под теплыми шкурами деду было холодно, даже под мягкими шкурами он, как в мороз, дрожал.

А между тем хозяин уже подобрел. Мясо уж больно вкусное. Никогда хозяин не ел такого лакомства! И захотелось ему на солнце, к свежести тайги. Острыми когтями снова разорвал чум, яркими лучами взглянуло в глаза медведю солнце. Медведь прищурился, слизнул языком вокруг пасти крошки сухого мяса, увидел нарту с мягкой оленьей шкурой, забрался в нее и прикорнул…

В это время возвращался с утреннего обхода оленей пастух Ай-от — младший сын старика Вун-ай-ики. Приближаясь к стоянке, он заметил, что олени чем-то очень встревожены. Понял он, что поблизости какая-то опасность. Ай-от снял с плеча винтовку. Проверил, заряжена ли она. И, приготовившись к бою с неведомым противником, пошел быстрее к чуму. «Что же произошло?» — думал, волнуясь, Ай-от. Почему-то чум не курил. Куда делись люди? Собаки? Вдруг Ай-от заметил на нарте что-то черное, необычное. Не успел он сообразить, что это такое, как, почуяв железо, поднялся на дыбы медведь и пошел на него с раскрытой пастью. Ай-от выстрелил. Медведь упал почти у ног. Ай-от растерялся, как ребенок. Все произошло в одно мгновение. Даже испугаться он не успел. А потом застучало сердце, затрепыхалось в груди, как маленькая рыбка… Ай-от, как в тумане, вошел в чум. В чуме светло, солнечно. Лоскуты шкуры свисают с жердей с отпечатками когтей хозяина. Люлька с младенцем стоит почти у порога в чум. Глаза малыша летают, как радостные утренние птички. Ай-от поражен увиденным. Малыш веселый, и никого, кроме него, нет… Странно!

— Где мама? — спросил он сына.

Вдруг шкуры зашевелились: показалась голова старика. Она стала белее белого оленя. В глазах его оледенел ужас. Ай-от не мог смеяться…


…Снег, снег, снег… Неужели разыгралась вьюга? Не может быть: ведь светит теплое весеннее солнышко. Снег, снег, снег… Малицы белые, щеки белые, ресницы белые… По щекам струями текут слезы. Нет, это не слезы — это на лицах тает снег. Снежки над чумом, снежки на поляне. Играют в снежки олени, играют в снежки собаки. Они носятся по поляне. А маленькая Мань-аги стоит серьезная, удивляясь, как это большие дяди и большие тети никогда раньше не играли, а теперь играют… Снег, снег, снег… Смех, смех, смех… Начало Медвежьего праздника.

Игра игрой, праздник праздником, но надо трудиться! Какой праздник может быть без труда? Оленеводы снимают шубу медведя, делают чучело его головы. Какой же праздник в тесноте! Решили праздник проводить в Красном чуме. Я, конечно, помогаю, и чтобы не испортить праздничного настроения, я тоже, как и все, не называю медведя по имени, не укоряю людей, что это пережиток прошлого.

Пусть будет праздник! Ведь люди потрудились на совесть: много недель не знали отдыха, кочевали по Уралу, под открытым небом, под холодными звездами, по холодному снегу.

Жизнь без отдыха — как лось, попавший в яму; жизнь без праздника — как могила; с песнями и с плясками жизнь словно сказка!..

Пусть повеселятся, пусть покажет каждый, на что он способен. Ведь душа не может жить без крылатой песни, чудной-чудной сказки. А лекцию о пережитках я прочитаю после, когда настанут будни…

И вот на поляне перед Красным чумом горит костер, как солнце. Над костром висит большой котел. В нем — голова хозяина. Уже горит вечерняя заря. По небу кочуют стада звезд. От костра к небу тоже летят звезды, яркие и горячие. На свежевыпавшем весеннем снегу лежат длинные синие тени, а у костра пылают лица малышей. Они сегодня особенно радостные: и снежинки, и звездное небо, и медведь, и костер… Но они не знают, что еще веселее будет дальше, в Красном чуме… Там затевают что-то интересное.

В самом чистом месте, посреди палатки, на столике низеньком, утиноногом стоит «его» голова.

Рядом с ней чашки с печеньем, с конфетами и бутылка спирта. Медведь любит полакомиться, а пить не любит. Зато люди любят, чуть-чуть людям можно. По левую сторону, рядом с хозяином, посадили виновника — охотника Ай-ота. По правую сторону почему-то меня. Я спрашиваю: почему именно я должен сидеть? Они молчат, кивают головами: мол, так нужно. Спрашивать нельзя. Потом я узнал, что это почетное место. Раньше здесь всегда сидел шаман. Он разговаривал с хозяином, узнавал его мысли и желания, предсказывал будущее. А теперь кто знает больше? Врач, учитель, ученый. Они разговаривают с книгами, они тоже знают о болезнях и о будущем. Вот они и должны сидеть рядом с головой.

На столике появилась большая деревянная чаша. Она дымилась, как озеро в летнее утро. И пахла не травами, не туманом, а чем-то живым, вкусным. А может, этот запах усиливается от подожженного сэныг? Когда горит сэныг, чум наполняется ароматом, которым дышат боги… А кто боги? Кто духи? Конечно, мы! Все, сидящие полукругом на мягких оленьих шкурах: и Микуль, и Ай-от, и Ай-Теранти, и Вун-ай-ики, и Йикор, и Потепка, все наши женщины, образовавшие по древнему обычаю свой полукруг. Вот Микуль подносит каждому большую чашу. Каждый берет себе кусок мяса, кусок вкусной головы медведя. А Потепка разливает спирт в граненые стаканы и тоже раздает. Ай-от — виновник праздника. Он сидит, опустив голову, скромен и тих, как вечер. Микуль подносит ему душистые глаза. А самый зоркий глаз, правый глаз сына хозяина Верхнего мира Нуми-Торума, дали мне. Раньше давали шаману. Почему давали шаману? Шаман по-мансийски — саман. Глаз по-мансийски — сам. Самынг по-мансийски — глазастый. Самынг саман — глазастый шаман.

Рядом со мной сидит Вун-ай-ики — самый старший человек среди нас. Он больше всех бывал на медвежьих праздниках. К нему подходит Микуль и спрашивает:

— А что делать дальше? Ты, дед, как неживой или как олень уставший. А мы на тебя надеялись, как на вожака-оленя. Что делать, мы и не знаем.

— Что делать? — слышу я глуховатый старческий голос старика. — Просто живите, пляшите, веселитесь! Я уже старик. Раньше мы много делали. Шаман был — он все знал. Он говорил, что нас ждет впереди, что думают духи, сам Нуми-Торум. Все говорил. А потом мы веселились, плясали, тулыглахтысув — показывали сцены из жизни. Спрашивайте Потепку, он больше меня, наверно, знает, все же он… — старик запнулся, потом продолжал: — Да вы все сами знаете. Вспомните, что помните, и веселитесь. Только не много пейте. Спирт не веселье, а болезнь. Главное-то — веселье.

Вун-ай-ики говорил тихим, глуховатым голосом. Он сидел рядом со мной, но казалось, он где-то далеко-далеко от меня. Словно не человек говорит, а журчит обмелевший таежный ручей…

Ойнга-писинга — звенят стаканы. Чуть-чуть шумнее стало.

Вдруг… Словно налетела большая птица, рассекая могучими крыльями свистящий, звенящий воздух. И вот птица уже парит высоко-высоко. Будто замерли тайга, снег и звезды. И лица людей сначала вздрогнули, повернулись к голове медведя. Это были звуки санквалтапа… Потепка играл уйтан — гимн медведю. Я залюбовался руками Потепки. Похожий на лодку, почерневший от времени санквалтап под его руками оказался чудом; в сторону отодвинуты куски медвежьего мяса, граненые стаканы… Лица просветлели, как небо утром. А я почувствовал себя древним-древним, словно взглянул в душу медведю и услышал думы медвежьей головы.

…Плавно, высоко парящая птица вдруг рванулась вниз, словно ястреб, и, как утки, встрепенулись люди.

Глаза действительно пылали у всех. Может быть, ярче всего пылали у той, которая кружилась посреди чума, задевая сидящих шелковой бахромой шали. Кто она? Ведь ее глаза закрыты шалью. Наверно это Итья Татья…

«У-ку-лу-лу! У-ку-лу-лу!» Эта прибежали тулыглах-тын махум[51]. Лица их прячут берестяные маски — саснелы. Сас по-мансийски — береста, нел — нос. У сасне-лов нос длинный-длинный. Над узкими щелочками глаз — длинные ресницы и черные брови дугой. Сасне-лом называют и владельца маски. Саснел может говорить все, смеяться над всеми, даже над медведем и присутствующими. У него ведь лицо не человеческое, а берестяное. Береста все вынесет!

«У-ку-лу-лу! У-ку-лу-лу!» Вот два охотника. Они в масках, в легких охотничьих малицах, подпоясанные мансийскими поясами, на которых висит сипаль с большим острым ножом и зубы медведей. В руках у них ружья. Один целится вниз, себе под ноги. А… это он разыгрывает охотника, убившего зверя. Раздается треск, напоминающий выстрел. Второй охотник нагибается и тянет что-то тяжелое-тяжелое. В руках у него чучело, изображающее хозяина.

— Не я тебя убил, — говорит он медведю, — а убило тебя ружье…

«У-ку-лу-лу! Уку-лу-лу!» Пляшут пальцы Потепки, поют струны. Берестяные маски снова вертятся, размахивая руками, вьются по полу налимами, порхают птицами…

«У-ку-лу-лу! У-ку-лу-лу!» Санквалтап замолкает. Входят трое саснелов. Двое из них одеты в облезлые тонкие малицы. Это, конечно, бедные манси. А третий — с бородой, длинной и широкой, как веник. С животом большим, как у важенки перед отелом. Он не в малице, а в шубе. Это, конечно, купец. Он достает из мешка что-то блестящее, яркое.

— Вы любите бусы? — спрашивает он голосом теплой, ласковой речки, в которой можно утонуть.

— Это люблю не я — любит моя жена! — говорит один из манси.

— Коль любит, дай белок, — говорит купец.

Охотник протягивает пушистые шкурки.

— Вы любите колокольчики? — журчит еще нежнее голос купца.

— Конечно! — говорит другой охотник. — Без колокольчиков тайга нема, как карась.

— На тебе колокольчиков, дай мне песцов. — Голос купца чуть слышен, словно по снегу легкими шажками проходит песец.

Охотник вынимает шкуры песцов, голубых, как утро.

— Нам нужен порох и дробь! — говорят оба враз.

— Пороха и дроби нет. Есть водка! Вы же любите такую водичку? — воркует купец. — Несите соболей!

Охотники несут соболей. Пьют. Пьянеют…

— А теперь платите ясак! — как вьюга, воет купец.

— Больше у нас ничего нет! — говорят охотники.

— Тогда копайте себе яму. Буду вас хоронить, коль не расплачиваетесь!

Охотники покорно копают яму. Летают лопаты, летают земля и снег.

— Померьте, какая глубина ямы, — приказывает купец.

Один манси встал в рост — яма только по грудь.

— Надо еще копать. А то вылезти сможете.

Опять копают охотники.

Купцу уже надоело ждать.

— Больно долго вы копаете! Ничего не умеете делать, медведи и то поворотливее.

— Мы, и правда, не умеем. Покажите нам, пожалуйста, как надо правильно копать.

Охотники вылезают. А купец спрыгивает в яму. Только он нагнулся — охотники начинают забрасывать его землей. Так и забросали. С тех пор на земле не стало купцов и хорошая жизнь пошла, как в веселый Медвежий праздник, — вот в чем смысл этой сценки.

«У-ку-лу-лу! У-ку-лу-лу!» Саснелы исчезают.

Опять звенят ручьи. Женский танец. Вместо женщин танцуют ребятишки. Трехлетняя Мань-аги накинула свой платок на голову, закрыв лицо и глаза, и стала кружиться в плавном танце. Трудно удержаться на месте, когда играет музыка. Под ее звуки пляшут в речке рыбы, на деревьях — белки, на земле — люди… Рядом со мной стоял радиоприемник «Родина». Я включил его. Говорила и пела Москва. Кажется, она была рядом, совсем рядом. В эти дни я словно жил в другом веке, на другой планете. Соскучился. И вот Москва… Я предложил всем послушать.

— Правильно! — сказала Итья Татья. — Какой праздник без радио, без новой музыки?

Все собрались у радиоприемника. Передавали концерт по заявкам геологов.

— Замечательный концерт! Геологи достойны его. Сколько богатств открыли они в нашем крае! А ведь совсем недавно он был местом холодной ссылки. Одни снега, волки, мороз.

От бедности и нищеты кому-то снилась знаменитая «золотая баба». На нее указывали римляне в XII веке, и русские промышленники говорили о таинственной «золотой бабе», а манси поклонялись Сорни-най — огненной богине. Но никто не догадывался об истинных богатствах нашего Севера.

А вот геологи догадались. И пошли сквозь дебри, болота, снега и мороз. И нашли не «золотую бабу», а черное золото — нефть, не Сорни-най — огненную богиню, а пламень земли — газ. Открыли клад, какого в мире не было. Это богатство и гордость страны! Это смогли сделать только романтики, только герои!

И кочуют они так же с места на место, любят смотреть новые земли, совсем как оленеводы, и спят они под звездами, на холодном снегу, совсем как оленеводы. Так могут только настоящие романтики!

— Какая веселая у них музыка! — подсаживаясь ближе к приемнику, произнесла тетя Сана. — В Москве, наверно, тоже Медвежий праздник?

Микуль, Итья Татья и я засмеялись, как чайки над Обью.

«У-ку-лу-л! У-ку-лу-лу!»

Прилетели какие-то две важные птицы. Одна разукрашенная, ходит гордо, как куропатка. Другая птица черная-черная, словно она только что вылетела из трубы. Это ворона. Она хлопает крыльями. Дышит тяжело. Устала с дороги. На зиму она улетает туда, где морозы помягче. Вот сейчас только, в вороний праздник, вернулась на Север.

Черномазая ходит около сороки, которая остается здесь. Вертится около нее, заглядывает на нее и сбоку, и снизу, танцует танец восхищения «героиней». И спрашивает с вороньим любопытством сороку-белобоку:

Всю-то зиму ты, сестрица,

Возле чумов зимовала;

Что ты сделала, сестрица,

Для друзей большеголовых?

Ей отвечает важная птица, почесывая бороду:

Всю-то зиму, всю-то зиму

Я людей большеголовых

Супом досыта кормила.

Ноги я в котел совала,

Чтоб навар густой и крепкий

Дать родне большеголовой.

Видишь, ноги как тростинки?

Видишь, нос мой как иголка?

Это мной питались люди,

На моих летали крыльях!..

И ходит она важно, свысока поглядывая на всех, почесывая странную бороду, как будто на самом деле северяне выжили в суровую северную зиму только потому, что питались мясом сороки. И ворона, убегающая от настоящей зимы, поражается ее героизму.

А откуда-то сверху раздались слова:

Ну-ка, люди, поищите

Вы среди своих собратьев,

Поищите и найдите

Тех клювастых, тонконогих,

Что себе в заслугу ставят

Все, что сделано другими.

Это говорил кто-то из старых оленеводов.

Острые слова заставили людей оглянуться друг на друга: нет ли подобных «героев» среди нас? И все вспомнили Митри. Он одним летом ездил на Урал в качестве пастуха. Сколько с ним было оленеводам мучения! А когда вернулся в село, то ходил среди остальных колхозников как настоящий герой. Рассказывал истории, которые и во сне увидеть трудно.


«У-ку-лу-л! У-ку-лу-лу!..»

Что такое? Разве я ослышался? Нет!

«У-ку-лу-л! У-ку-лу-лу!»— звенит, как тоненький ручей, скачущий через камушки. Где камешек — там звонче, где песок — глуше. Голос глуховатый, женский:

Меж зеленых деревьев я по бору

шагаю,

Меж красных деревьев я по бору

шагаю,

Двумя сияющими озерами

я смотрю на мир,

Двумя чуткими лосями слушаю мир:

Языком озорного мальчика кто там

щелкает?

Кедры стоят, словно кудрявые облака.

Шишками они словно просмолены:

Так мною шишек!

Так много шишек!

На вершине кедра кто там щелкает?

Ус-ворын-нэ — ронжа

трещит-щелкает.

Это посреди чума, чуть согнувшись, ходит, напевая, старая медведица, шагает, как по родному бору. Пришла она сама, чтобы рассказать о своей трудной жизни, о своих радостях и печалях.

Все слушают ее. И каждый по-своему.

Вот сидит, как скрючившаяся старая ива, Яныг-турпка-эква — мать Сильки и Айюта. Она не помнит, сколько зим, сколько светлых весен прожила на земле. Голова ее словно обросла белой берестой. Глаза ее, узкие, почти бесцветные, все же что-то говорят. Может быть, в них просто безмолвная, спокойная благодарность за то, что медведица родила первую женщину. А потом появились и настоящие люди. Время от времени Яныг-турпка-эква повторяет, чуть вздыхая: «Веселитесь, детки, веселитесь!..» И сама покачивается, как старая корявая ива…

Вун-айч-ики сегодня особенно строг и молчалив. Для него медведица, наверное, воплощение истинной справедливости: она губит только тех людей, которые в чем-то провинились…

А голос медведицы льется. Он обращается к своей подружке-ронже, сидящей на ветке кедра:

Милая кумушка Ус-ворын-нэ,

Летаешь ты на крыльях, сидишь ты

на ветках,

Брось мне шишек, длинных,

как кар[52],

Брось мне шишек, толстых,

как кар,

Бросишь мне шишки — спинной

будет жир,

Долгую зиму спать будет мягче,

Бросишь мне шишки —

жир будет в лапах,

Темную зиму веселей коротать!

Глаза у маленького Епы сияют, как снежинки на солнце. Он вспоминает лето, качающиеся на ветках смолистые шишки. Сколько раз он сам, как эта медведица, смотрел на ронжу, без труда достающую шишки с жирными кедровыми орехами с высокого кедра. Что крылатой ронже стоит сбросить шишку? И, быть может, оттого, что медведица повторила его думы, глаза у малыша сияют, как снежинки при ясном солнце… Епа помнит, что ронжа всегда ворчала, а смысла ворчания он не понимал. А медведица все понимает. Вот что ронжа ответила медведице:

Между небом и землей звенит

твое имя,

Громче грома громкое имя!

Имени такого я не имею:

И то не прошу! И то не прошу!

Вот какое нынче золотое лето!

На короткую зиму можно вдоволь

Запасти утренней еды,

вечерней еды!

«Вот какая хвастунишка!» — думается мне. Летать на крыльях, сидеть на ветках, шелушить орешки — много умения не надо. А легко ли бескрылому карабкаться вверх по смолистым скользким веткам? Не каждый это сможет!..

В деревне мне казался легким труд пастуха. Ведь оленям, думал я, готовить корма, как коровам, не надо: они сами достают ягель из-под снега. И ухода особого не требуют. Оленеводы лишь ездят на них да едят мясо.

Многие так думают, не один я… Но медведица снова обращается к ронже:

Нет у меня крыльев — я прошу

у тебя в долг,

Будешь в беде — тебе помогу!..

В ответ слышится только смех:

Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха!

Имя, как гром, а просит, просит!

Ха-ха-ха-ха! Ха-ха — ха-ха!

И летит под ноги медведице обглоданная шишка. Возьми, ешь!

Рядом с Вун-ай-ики по кругу сидит Микуль. Он сейчас о чем-то задумался. Конечно, не о том, что медведь «кровный родственник» и перед ним надо преклоняться. Нет! Ведь Микуль не старик! Он думает над словами медведицы. Это о жизни людей поет она.

Что было бы со стадом, если не было бы пастуха Ай-ота, Арсентия, даже Йикора, Итьи Татьи и всех женщин! Микуль один не справился бы с оленями. Стадо разбежалось бы. И горе перед глазами стояло бы. Люди есть — сердце другое рядом, помощь всегда рядом. И нет на земле горя, когда слышишь: «Тебе помогу!»

И я думал о том же: «Медведица не попрошайничает. Она просит помощи. На рыбалке, например, у кого нет лодки, снасти, сетей, можно взять это у любого другого манси — так уж заведено извечно, никто не откажет. И даже просить очень не надо. Главное ведь — нужно ловить рыбу: она не каждый день ловится. Медведица выкладывает древние думы наших предков. Надо послушать, как они думали…»

А ронжи, оказывается, есть и среди нас, даже среди пастухов. Вон медведица близко подходит к Йикору, и едва не прикасается лапами к его улыбающемуся налимьему лицу, и, приплясывая перед ним, напевает:

Ах, чванливое животное,

Ах ты, жадная тварь, не знающая

товарищества!

Был бы ты внизу —

Превратила бы тебя в шкуру,

Из которой шьют голые няры[53],

Превратила бы тебя в шкуру,

Из которой шьют рукавицы!..

Йикор сидит на мягкой оленьей шкуре, скрестив ноги. В ответ на колючие слова он гримасничает, шевелит ушами, а веки глаз завернул и на медведицу уставился красными светилами, — даже лесная женщина отпрянула. Но продолжала петь о том, с каким трудом она вскарабкалась на кедр, настукала шишек и как дразнила ее купчиха-ронжа, бросая под ноги ей обглоданные шишки. В песне летели проклятия…

И Йикор кривляется, не зная, куда деть свое лицо. Татья улыбается, Вун-ай-ики сидит хмурый, опустив голову, загадочное что-то видит тетя Сана. Все слушают древнюю песню, и каждый по-своему.

А медведица пела о том, как, набравшись жиру, проспала зиму в берлоге «сном долгим и толстым, как корень», как услышала она голоса птиц и зверей и пенье ручьев, как опять хозяйкой зашагала по родным борам меж зеленых и красных деревьев и как увидела на вершине кедра черную пушинку. Вся она высохла. А как хвалилась!..

И кто-то шепчет: «Ты, Йикор, так же дергаешься — вот так же высохнешь, станешь легким и никчемным, как пушинка!» И немолодой женский голос поет в лад со струнами, вливаясь в души:

Что нажила я с трудом великим

Под смех твой злой и дикий,

На весь год хватило

И на весну осталось!

Не насмехайся — помогай другому:

Смех вернется плачем,

Щедрость — весенним счастьем!..

Медведица замолчала. И все дружно захлопали в ладоши. И громче всех — Ай-от, не выдержал. Он должен был сидеть скромно и тихо, а то медведица обидится. Но сегодня все нарушали обычай. И никто не боится: медведь все равно не слышит. И мало кто верит, что чучело слышит. А поют и справляют праздник просто для души.

«У-ку-лу-лу! У-ку-лу-лу!» Входит в чум какая-то женщина в красивой ягушке[54], в длинной шали, в берестяной маске. Идет она вперевалочку, пошатываясь, позванивая колокольчиками.

«У-ку-лу-лу! Пася, олэн!»[55], — тянет пискляво, как кукушка.

— Пася, пася! — говорят сидящие, кивая головами. — Кто ты?

— Я бревно с семью отверстиями.

— Какое ты бревно? Ты человек.

— Я не человек, я ящерица.

— У ящерицы есть хвост, у тебя нет, — говорят сидящие полукругом, внимательно наблюдающие за проделками неведомой женщины.

— Хвост я отрубила. Пусть отвечает за мои проделки хвост, пусть он крутится в чужих руках до заката солнца. А у меня, коль нужно будет, новый вырастет.

— Зачем тебе хвост?

— Раньше шаманила. Ко мне ходили все оленеводы. Теперь никто не ходит. Иногда и теперь потихоньку шаманю, говорю сказки. Вот и нужен мне хвост.

— Ну, если ты ящерица, пусть у тебя вырастет хвост. А, не вырастает! Никакая ты не ящерица!

— У меня-то хвоста нет, посмотрите у Яныг-турпка-эквы: у нее есть хвост, она хитрая старая ящерица…

Яныг-турпка-эква, сидевшая почти у входа в чум, побледнела, как белая ровдуга, когда ее разомнут крепкие, умелые руки. Только сейчас они узнали, что под маской не женщина и не ящерица, а Йикор. Это он нарядился в женщину-ящерицу. Он, видно, решил высмеять Яныг-турпка-экву. Медвежий праздник — самый подходящий случай для этого.

Йикор-напар. Недаром к его имени прибавили слово «напар» — сверло. Всех просверлил, всех осмеял, выкрикивал самые едкие, самые низкие слова… В берестяной маске можно!..

Тут не выдержал Ай-от. Вскочил. Глаза его загорелись негодованием: так относятся к его родной матери! И кто бы! Этот подслеповатый, никчемный Йикор. И что она сделала Йикору?

Видно было, что Ай-от готов был превратить Йикора в воду, затоптать в снег. Но идет Медвежий праздник. На празднике можно драться, но не кулаками, а острым, колким словом, песнею-стрелою, огненными плясками. Ай-от вышел из чума.

«У-ку-лу-лу! У-ку-лу-лу!» Раскачиваясь, как дерево в пургу, ввалился в чум саснел. Ветра не было, а он качался, бури не было, а он шумел и трясся, как осина:

Йикор, Йикор, хапйив[56] Йикор,

Йикор, Йикор, напар Йикор,

Если каплю водки выпью,

Стану шумным, как осина,

И затреплется язык мой,

Словно шумный лист осины…

И посреди чума трепетали листья осины — разноцветные лоскутки шкур. Они летели вместе с руками пляшущего, дрожали на его плечах, болтались на ногах. Летели острые слова, дрожали, как брызги волн на Оби во время шторма…

«Что чувствует сейчас Йикор? — думал я, глядя на него. — Не скажет ли: «Нет, это не я, я не такой страшный». Или Йикору все равно?»

Отомстив Йикору, Ай-от задумался. Все-таки слова напара кольнули его. Доля правды в них есть — ведь из-за матери и отца поссорился Силька с красивой и любимой Настой. Родителям перечить нельзя, а жена ушла из дому.

И Силька остался один…

Ай юту больно. Может быть, он сегодня впервые здесь, на Медвежьем празднике, подумал о своей матери, о том, какие разные отцы и дети, как по-разному глядят на жизнь.

А у медвежьей головы, наверно, своя дума о жизни…


«У-ку-лу-лу! У-ку-лу-лу!»

Вертится саснел, одетый в длинные резиновые сапоги и в фуфайку. Это, конечно, рыбак. Вслед за ним летает птичка тюл-тюлнэ — кулик.

— Тюл-тюлнэ, тюл-тюлнэ — какая хорошая птичка! — поет старик рыбак.

И довольная птичка гладит свои перья, кружится в плавном танце.

— Тюл-тюлнэ, тюл-тюлнэ, ты совсем нехорошая птичка, ты кукушка, не любящая детей. Раз интернаты есть, детсады есть, мать теперь не нужна — так ты рассуждаешь, все на государство валишь! — снова поет седой рыбак.

Птичка замирает на месте, поникает смущенно головой.

— Тюл-тюлнэ, тюл-тюлнэ, ты хорошая птичка, весной прилетаешь, людей веселишь, радость в душу приносишь! — продолжает петь старик.

И снова птичка радуется, перья поглаживает, в танце кружится.

— Тюл-тюлнэ, тюл-тюлнэ, ты сварливая птичка, как сварливая жена председателя колхоза.

— Тюл-тюлнэ, тюл-тюлнэ, ты лектор из города, говоришь монотонно, как осенний дождь, и мы уже выспались.

— Тюл-тюлнэ, тюлчтолнэ, ты совсем не птичка, ты комсомолец Ларкин. Не хочешь быть оленеводом, хочешь быть героем — геологом?..

И птичка нахохлилась, встопорщилась, как воронье гнездо…

Все долго смеялись. И над тюл-тюлнэ, и над теми, кого называл старик. Хорошо! После смеха легче на душе. И тело, кажется, становится легче, словно был в жаркой летней бане.

Баня… Почему она вспомнилась мне? Только ли потому, что больше месяца я не мылся, или потому, что вспомнил слова дедушки: «Как побываешь в жаркой бане да постучишь по горячему телу сначала нежным веником, потом острыми зубьями щуки, выпустишь дурную кровь — сразу помолодеешь!»

Медвежий праздник — это совсем не праздник медведя, не религиозный праздник, как утверждают некоторые, а праздник охотников, жаркая баня с острыми словами, крылатой пляской; нежной песней, волшебной музыкой!

ПОСЛЕДНЯЯ ПЕСНЯ

Никогда не ведаешь покоя.

Вечно, как метелица в горах,

Зреет в тебе доброе, лихое,

И любовь цветет врагу на страх.

Светит солнце, над землею рея.

Не боится солнце ничего.

Но ровесник мой душой щедрее.

Жарче солнца сердце у него.

А вот и солнце. А рядом с ним — горы, они серебристо-синие. Кажется, они колышутся, нежно покачиваются. Это не горы колышутся — это струится воздух теплый. Это ласкается синий ветер. В нем запах морошки и ледяных вершин Урала, дыханье вновь рожденных оленят и юных оленеводов.

…У большого камня на мягком ягеле на корточках, чуть пригнувшись, сидит Итья Татья. Грудь ее круглая колышется, а черные глаза кажутся синими. Она словно цветок на этой поляне между скал, где стадо остановилось на отел.

В руках у Итьи Татьи олененок. Он еще мокрый. Но уже радостный и живой. Причмокивает язычком, что-то ищет губами. Только что родился, а как он хочет жить, двигаться, сиять глазами!.. А ведь станет большим, рогатым…

Молодой олень,

Молодой олень,

Тебе не лень

Бегать целый день.

По колючим мхам,

По сырой траве

Носишь ты дерево

На своей голове.

Но придет зима,

Холода придут —

Люди в нарты

Тебя запрягут…

Олененок смотрит на Итью Татью. Глаза его смолистые, ласковые, как глаза любимого. В них нет ни высокомерия, ни лжи, ни укора. Свет их ясный, теплый. Они греют человека в пургу. Дают ему крылья — и он летит на своей нарте, словно вьюга.

Я люблю глаза оленьи —

Полных две луны,

В них не лживое томленье —

В них отражены

Наши дали, наши елки,

Чистый снежный наст —

Все, что в памяти и в сердце

Навсегда у нас.

И летит со свистом нарта

Вдаль по целине,

И возвышенней не надо

В мире счастья мне.

Итья Татья улыбается. И все улыбаются, как тогда, когда Мань-пыг был спасен умными руками Итьи Татьи.

А еще… Глаза ребенка…

Радость в них живет.

Взглянут — кажется, что звонко

Запоют вот-вот.

Это две рассветных птицы,

Вешних два ручья…

Хоть и не слаба — пред ними

Беззащитна я…

…Над скалами вьются лучи солнца. Они садятся на заснеженную спину горы. От их ласки просыпаются и поют ручьи и на холодных вершинах начинается жизнь.

Над оленями тучи оводов.

Когда тысячи оводов нападали на оленя и тысячи личинок буравили его кожу, ясные глаза оленя закатывались. Много оленей тогда гибло. А теперь стало меньше.

И все это потому, что в бригаде есть новый оленевод, молодой оленевод Арсентий.

Если бы не цветная ковбойка с короткими рукавами, трудно было бы отличить его от оленей на берегу прозрачной горной речки.

Боятся его крылатые тунеядцы, жмутся к нему друзья рогатые: Арсентий их чем-то опрыскивает. Наверно, проверяет свой новый препарат.

А рядом с Арсентием — Микуль. Хотя и жарко, он все ходит в своем синем кувсе[57], подпоясанном широким поясом. Он слушает Арсентия, как слушали когда-то шамана. Видно, очень хочет быть новым оленеводом! Скоро их будет много-много — ведь за это взялся комсомол района! Ай-Теранти подберет, конечно, самых достойных. И тогда старики останутся дома. Там, где будут стучать копыта оленей, сказки новые зазвенят…

А на склоне горы — тоже олени. Они цепочкой ярких бус тянутся ввысь вдоль склона. Там, почти под облаками, ходит Ай-от. Его отсюда не видно. Слишком высоко забрался он.

…Ветер и снег, колючий мороз и скользкая слякоть кочуют с оленеводом. Ночью на него смотрит небо. Внизу снег, наверху холодные звезды. А он спит. И даже во сне не чувствует себя героем, не жалуется светилам и не требует внимания. А утром — опять дорога. И стадо движется. И жена и дети в нартах. У губ маленьких северян морозец играет белой струйкой. Он так и скачет около малыша. Прильнет к щеке — и она белая, прильнет к ушам — они горят. Но малыш не жалуется и не плачет. Бегут олени, бежит дорога, пляшет мороз — и так всю жизнь!..

…Тысячи оленей в стаде. А пастухов пятеро. На земле есть злые волки. Они любят мясо. Глаз да глаз тут нужен. А чуть ослабнет внимание — и волчья пасть раскрыта, лежат рога оленя, ручей журчит у горла, и ярче зари снег…

Хищник не знает меры. Пятнадцать — двадцать зорь пылают на снегу, пятнадцать — двадцать оленей навечно припали к земле…

Но стадо оленье растет! А какой он, этот человек-оленевод? Не из камня ли он вытесан, не из льда ли он слеплен, не северными ли ветрами он на свет рожден? Для меня это порою тайна…

Пока над моим письменным столом со стопой ученических тетрадей светила электрическая лампа, а от белой русской печи струилось мягкое тепло, жизнь казалась мне яснее дня. И не было сказок и тайн… И думалось мне, что я знаю оленевода. А он оказался сложным и непонятным…

Только в каслании, только в дороге открылись мне его настоящие черты: его мужество и стойкость, его доброта, его стремление к красоте.

Снова и снова я вспоминаю нашу дорогу.

Олени бегут, бодают небо… А на рогах пляшут одни и те же светила, и не меняются зори… Таинственно кивают кедры, да сияет снег, снег, снег… Едешь ночь — конца не видно, едешь месяц — конца не видно, едешь год — конца не видно. Только тишина и снег, снег, снег… И я начинаю понимать, открывать…

Человек — тайна. Человек — сказка. Человек — неспетая песня. Песня складывается в пути…

Пойте, люди, свою песню! Выходите в дорогу!

Загрузка...