На юге, ближе к краю материка, степь шумит, ровная, как море, лишь кое-где горбинки — курганы; земля открыта во все стороны: пригнись — на фоне ясного неба увидишь в степи человека хоть за пять верст.
Небо над степью — вселенная, большое, глубокое; ночью дальние и ближние звезды дрожат над головой; днем небо гладкое, синее, без единого облачка, солнце плавает в нем одиноко.
Май не кончился, а знойно, жаркий воздух обжигает грудь. Кажется, скудные места, тоскливо, страшно тут жить: ни кнута, ни леси́нки. Как говорят, такая голь, что хлопца нечем высечь; ни реки, ни струи родниковой, ни дождя, ни росы — как на луне. Круглый год на просторе дует сильный — то горячий, то леденящий, то теплый, то прохладный — ветер. Солоноватым духом веет от близкого моря — вон под горизонтом голубое, а вон белое — Сиваш, вечная солеварня.
Край материка будто кружевной, весь белый от соли; переплетаются заливчики, мысочки, соленые озерца. Пойдешь по вертлявой кромке берега — закружишься, заплутаешься, как в лабиринте. Длинные заливы-языки по балкам и по лощинам далеко тянутся в степь — Сиваш будто лижет материк…
Возле берега солнце начисто вытягивает воду из Сиваша, остается корочка соли. Белая-белая, соль искрится вдали и вблизи — снег среди горячего лета. Самый берег просолен, родит только сизый редкий полынок, жесткий узколистный кермек да крошечную, с набухшими красными листочками солянку. Земля твердая, а на дорогах, разбитая колесами, пухлая, пушистая, как нюхательный табак… Пахнет йодом. Принесенные приливом, млеют водоросли — вон вдоль берега и на отмелях бурые накидки…
Вдали, за солевыми полями, — тяжелый рассол, Сиваш лоснится на солнце, как расплавленный свинец, тяжелый, налитой, неподвижный — хоть бы где-нибудь парок… С отмелей ветер согнал воду; вязкое, илистое дно пускает пузыри.
На юге, верстах в восьми, виднеется полоска темная — крымский берег…
Как на ниточках, Крым висит в Черном море на своих узких длинных перешейках. Между ними-то и разлился Сиваш, на сто с лишним верст. Самый длинный перешеек — на востоке, у Азовского моря. Другой — на западе, у Черного.
Из дали веков плывет сказание. Тысячи лет назад из-за моря пришли древнейшие жители, перекопали западный перешеек, вырыли от воды до воды глубокий ров. Выброшенная наверх земля легла высоким валом вдоль рва, от воды до воды — защита от кочевников. Шли годы. Вал прорезала дорога, над нею встали украшенные лепными совами белые ворота, надо рвом повис мост на цепях — без спроса никому не проехать в Крым, не пройти. Перед валом поставили город-крепость, по-гречески Тафрос, иначе Перекоп. С луками, копьями из степи налетало кочевое племя, приступом брало Перекоп. Готы сбили с Перекопа аланов, гунны сбили готов, хазары — гуннов, хазар — печенеги, печенегов — половцы…
Из века в век дожди и ветры лизали, заглаживали вал. Лишь Золотая орда, хлынувшая в Крым, взялась, расчистила ров, отстроила город-крепость Перекоп.
Отсюда вылетала на грабежи, за живым товаром — на Русь, Украину и Польшу. Не однажды русские воеводы подходили с войском, стояли перед валом.
Затих топот татарской конницы, кончилось Крымское ханство — ров снова стал заплывать землей, зарастать. Вал смывало. Перекоп превратился в обыкновенный торговый городишко — летом пыль, зимой цепкая грязь. От подъемного моста осталась только плотина — въезд в Крым.
Сюда, в пустыню, царица Екатерина пригнала людей. В низинах раскинулись селения, забелели земляные хатки. В небо поднялись дымки, встали рогатки колодезных журавлей. Запылил, заскрипел широкий чумацкий шлях. Сивашскую и озерную соль чумаки, купцы и перекупщики повезли по российским губерниям, в Польшу, Литву, через море — в Египет, даже через океан — в Японию.
Длинные, бесконечные скрипящие обозы тянулись под жгучим степным солнцем и по ночным холодам. Чумаки и наймиты в дорогах умирали. Купцы, случалось, гибли от разбойничьего ножа. Измученные люди и волы ложились, не вставали. Множество холмиков-могил взошло в степи по соляным дорогам.
Через Перекоп гнали продавать скот… Вздымалась пыль в Крыму, сразу за валом, на базарной площади в торговом городишке — Армянске…
Воздух вблизи Сиваша и озер крепкий, здоровый, о повальных болезнях здесь не слыхали; пришлые слабогрудые, золотушные, с ревматизмом здоровеют от целебной грязи в Сиваше, в озерах, от пахучей воды в мелких колодцах.
Подальше от сивашских берегов земля в степи хотя и твердокаменная, но с дождем богато родит. Жители здесь сеют пшеницу, ячмень, подсолнух, табак. Растут и дыни, арбузы, даже виноград. Взялись люди — земля подобрела.
В селах перед белыми хатами выросли тополи, затрепетали мелкими листочками круглые акации, зацвели садочки. Где не тронули руки, там по-прежнему голый солончак, вязкая глина, красная солянка — лишь пустыннику-верблюду пропитание.
Строгановка — молодая колония. Не царица Екатерина, как думают, поселила мужиков: лет шестьдесят назад они сами приволоклись сюда на быках из Бессарабии.
В Строгановке полтысячи хат. Железной дороги не слышно, но чумацкий шлях — из Крыма к Днепру — недалеко. Хаты обыкновенные, украинские, только крыши с малым наклоном, совсем пологие. Из степи не увидишь Строгановку — даже верхушек церкви и тополей; вся — в балке и на склонах, редкие хаты наверху.
Из верхних хат видны на юге Сиваш и Перекоп. Когда солнце на восходе, с обрыва увидишь крымский берег Сиваша.
Глухое место, но живое. И тут люди хотят хорошего. Вести из мира долетают и сюда.
Феся проснулась на заре — в окошках порозовело. В рубахе выскочила на сухой, с ночи прохладный двор, как русалка, нечесаная. Выбежала за низкую каменную ограду в степь. Вдали, у края неба, увидела спутанную лошадь, названную Мельницей за то, что беспрерывно вертела хвостом. Можно было и не спутывать ее — выбракованная тихая кобылка далеко не уйдет… Задевая подолом рубахи молодые зеленые кустики курая, побежала за Мельницей на целину.
Потом во дворе поила красноватой на восходе, холодной водой. Сама напилась, ополоснула щеки и глаза. В душноватой после воли, полутемной хате не спешила будить меньшую сестру Лизу, брата — хлопчика Горку; на пестрядинном половичке стала с гребнем перед зеркалом…
Как понимать — красива ли? Лицо темное, будто орех, губы запеклись на солнце, под гребнем блестят черные волосы. А брови ужасно широкие, лохматые, — верно, нехорошо. Но глаза большие, с черным блеском, как черные в росе виноградины. И сама рослая, тело сильное, плотное. В пляске, бывает, крутнет юбками — сразу раздастся круг.
Красива не красива — доли нет, счастье и не мерещится. Что будет-придет — неведомо. А пока три юбки, кофта на праздник — все богатство. В будни вот эта рубаха, как в ребячестве. Счастья не видно, только забота и забота — самая старшая, прокормиться бы, а там, может быть, случится хорошее…
Причесалась. Сердитым голосом подняла помощников — Лизу и Горку.
— Вставайте, лежебоки! Уже солнце, и коня привела! Живо, Лизавета. Индюки разойдутся… Бери лопаты, поедем на соль.
В этом году жара началась с весны. Сушь. Соль в Сиваше выпала рано… На дно брички постелили мешки, дерюги. В пароконную бричку по правую сторону дышла Феся впрягла Мельницу — в пару хоть сама становись. Взяли с собой железные скребки на палках, две лопаты, воду в бутылках и хлеба.
Выехали, солнце только поднялось, большое, румяное. Степь дышала, прохладная. В селе еще было тихо, безлюдно. Не так совестно проезжать с пустым дышлом. Покатили со склона балки вниз, мимо церкви, потом вправо, к Сивашу, а там опять вправо, к пологому спуску. Скатились на плоское дно Сиваша. Здесь было пустынно, потащились не спеша.
…Три года назад в такой же месяц май от болей в груди умерла мать, а таточку погнали воевать на германскую. Мама, известно, не вернется, дороги с того света нет. Но и отца не видать уже три года.
Многие вернулись прошлой весной. Здесь, в своем отряде, успели повоевать с бандитами — кого поранило, кого убило. Молодые поженились, завели детей. А таточки все нет и нет. Сельчане говорят: видели его той весной на базаре в Одессе. А другие говорят: не он — его котомка на плечах чужого солдата; Матвееву, мол, котомку, всегда отличишь. Матвей — саженный. Лямки его мешка надвязаны веревкой, казенных лямок ему не хватало.
Феся любила отца, думала о нем — слезы жгли: убит либо в таком крепком плену, что не выберется. Ведь не бросил же дочек и сына? Свободный куда пошел бы, если не домой?
«Был бы он дома — сам повез бы на север продавать соль», — думала Феся.
Феся отдавала соль Соловею Гринчару, — человек купался в золоте и в хлебе. Строгий старик, как царь… У него хозяйство — без малого сто десятин. На кургане в открытой степи построил себе скамеечку, сидит, как орел, озирает свои владения: в каких местах поспела пшеница, скоро идут мажары или мешкают. В Симферополе на базаре купил зрительную трубу, ни один работник от него не укроется. Зимой на сходку идет в теплой шубе, попыхивает трубкой; ввалится — займет место в первом ряду. На ярмарки — в Армянск, за Перекопским валом, — на воздвиженье, на покров выезжает на двух парах. Кто-нибудь из сыновей или из работников гонит лихо, со свистом, с гиком. Пролетит мимо — только пыль в нос шибанет. В церковь приходит под конец службы — ничего, за его деньги ему бог простит, а люди — подавно. Ухмыляется: «За свой грош везде хорош… Дело не в личности, а в наличности».
Прежде, встречая Соловея, Феся старалась поздороваться — старший! Но тот редко отвечал. Идет, будто не видит, глаза полузакрыты. Правда, последнее время стал замечать…
Полтора месяца назад по-над Сивашом полыхнул багровый штандарт с кистями. Из-за курганов вынырнули красные косые лоскутки на длинных пиках. Это с севера, из-за Днепра, подошло червонное казачество… В селе забила жизнь. Крестьянский комитет не спал ночи. И Феся ходила в комитет. Примыкавший к Строгановке край большого помещичьего имения поделили, потом взялись, и за хозяйскую землю. От Соловеевых владений отрезали тридцать десятин.
Три десятины с озимым посевом комитет записал (сход прокричал: «Правильно!») Федосье, Лизавете, малолетнему Егору — семье без вести пропавшего фронтовика Матвея Обидного.
Теперь на весь год хлеб, если уберешь! Но Фесе не верилось в такое богатство. Вдруг Соловей не отдаст свои десятины; ночью скосит сам — у него две лобогрейки, волы, сильные кони. Обманет и в расчетах. Если б отец был дома! А вдруг до косовицы переменится власть, тогда уж никто не поможет: всю пшеницу Соловей заберет себе.
Боялась Соловея Гринчара. А тот вдруг добрый. Недавно подстерег ее, ждал на улице за углом, вышел наперерез. Увидела — сердце заколотилось. А он ничуть не сердит, серые глазки весело прищурены. Улыбнулся до ушей: «Семена за посев отдашь ли? Ведь только землю записали тебе, а семена в земле пока мои. Отдашь, хозяйка?» Ни жива ни мертва. «Как же, я не знаю, конечно, берите, Соловей Григорьевич…» — «Умница! — похвалил. — А на соль нынче поедешь, куда денешь ее? Поди боязно ехать соль продавать, а? И не на чем ехать-то, конек-то один…» Досада взяла: «А вам-то что за горе?» Соловей обе руки приложил к груди: «А то, что правду скажу тебе, красота. Мои детки — что голубые кони: не удались; все — подлые; отучились и укатили к шлюхам в города; бросили отца, хозяйство, отбивайся тут как можешь, хоть упади, хоть сдохни… Только меньший мой, Никифор, со мной. Для него все сделаю. Никифор и хлопочет за тебя, за красоту, убивается по тебе. У меня всегда прямо и говорится, и делается: раз Никифор за тебя, то и я… Хочешь, отдай мне соль, поеду за Асканию продам или на севере выменяю на картошку…»
Верно, сама везти соль боялась. Если на дороге не нападут, не отберут, то на базаре это сделают непременно. Там, говорят, облавы на базарах, страшно… А ехать по селам? Неизвестно куда. Иные умеют: тайно возят соль в бричке с двойным дном; сверху доски, солома, и сам хозяин сидит, поет, будто пьяный едет из гостей.
Феся тихо ответила: «Спасибо вам, уж не знаю, как благодарить…» А Соловей сказал так, что можно было верить: «Три десятины моих не жалко для тебя, Федосья, за твою красоту! Хозяйствуй на здоровье! А мой Никифор, скажу без хвастовства, человек тоже хозяйственный, чарки не знает и грамотный. Характер у него ласковый, сговорчивый. И здоровый он, крепкий, хоть и хромой. В малолетстве, семнадцать годов назад, с ним случилось… Гоню со степи мажару с кукурузой, а он, сынок, балуется наверху, прыгает на будыльях. Вдруг слышу крик — свалился с высоты, лошадям на зады и под колеса… Ножку в коленке переехало. Дорога твердая, шина железная, вот кость-то и раздавило…»
Младший сын Соловея, Никифор, уже с давних пор прилипал к ней. Зимой где гулянье, где она, там и Никифор в лаковых сапогах, в высокой каракулевой шапке. Выйдешь в степь собирать курай на топку — Никифор тут как тут, верхом в седле, с плеткой, и ружье за плечами…
В праздники, когда все село ходило ходуном, Никифор, будто выпивши, слонялся под окнами. Куда бы ни пошла, за спиной тихий зов:
— Феся!..
Шел следом, припадая и сильно раскачиваясь — одна нога короче оттого, что согнута в колене. Иной раз и жалко его, и чего-то совестно. А сердце было спокойно.
По дну Сиваша Феся с Лизой отъехали от берега три версты.
Когда добрались до солевых полей, солнце стало печь до боли, огненная белизна резнула глаза. Вон сколько соли, будто снег. Каждый год урожай. Солнце и горячий ветер кипятят заливы — яйцо сваришь, босиком не ступить. Соленая вода в Сиваше густеет. Вот уже рассол, рапа. В этой вечной солеварне соль сама садится на дно, сама варится, а выбирать ее надо трудом.
Не испортить бы соль дегтем с колес — остановили бричку, не доехав, со скребками и лопатами босиком вступили на солевое поле. Пекло, давило глаза. Феся надвинула платок на самый нос. Все же ослепительно белый свет бил снизу…
На отмелях соль лежала сухая, но скудная. Феся с Лизой скребками начали сгребать в кучки мокрую в низинках. За скребком оставался глубокий след, в него набегала синеватая вода.
Феся сгребала, сгребала, с тоской думала про Никифора и его ненужную любовь. Думала и про Соловеевы десятины. Казалось, они чужие, хотя комитет и сход присудили ей эти десятины и в список записали. Пугала доброта Соловея. Еще и соль ему поручить…
Соль шипела под скребками — шип-шип-шип — без конца, будто натачивали шершавым оселком стальную косу. Там, над степью, разносится верещание кузнечиков, в небе мелькают птицы, а здесь, на Сиваше, — пустота, белая равнина, кузнечику негде примоститься и нечего есть, птицы не летают. Соль да соль и зализанный водой гладкий желтоватый ил. Одинокая Мельница стоит, не шевелится, даже перестала вертеть хвостом, и кожа на ней не вздрагивает — мух на Сиваше не водится. На минуту затихнут скребки, ветер шумнет, и такая настанет тишина, что оглохнешь.
Почудилось Фесе: она не на земле, а неведомо где, на белых пространствах вечная работница. Работа не тяжелая, без подгонщика. Руки сами гребут, гребут — без конца. В тишине никто не тревожит, но только чего-то страшно, до того страшно и нехорошо, что еще немного — и закричишь… Оставила скребок и обеими руками сорвала платок с головы.
— Господи, тоска, хоть удавись.
— С ума съехала! Напугала! — Лиза вскрикнула. Потом улыбнулась, блеснули белые зубы: — А и верно, хоть в колодец или в Одессу, в монашки… Все хлопцы — в отряде, все воюют, и красноармейцы, которые зайдут на час, не женихи…
Феся взглянула направо. Далеко-далеко темная полоска, северный берег Сиваша. Взглянула прямо перед собой — белая, дальше синяя гладь до самого неба. Взглянула налево — далеко-далеко сизая полоска — крымский берег…
— Уйду в Крым, к морю, не только света, что в окне… Наймусь на виноградники. И то веселее, хоть и среди чужих.
Прижала к глазам обернутые платком кулаки, долго стояла так. То ли капли пота, то ли слезы побежали из-под кулаков мимо уголков запекшегося рта.
— Замуж выходи, вот что! — словно приказала Лиза. — Вылетай-ка замуж, если сам того хочет, не смотри, что хром!
Феся отняла от глаз кулаки и показала Лизе кукиш.
— Вот!
— Не нравится?! — изумилась Лиза. — И богатый, и красивый личиком. Поискать! И сам Соловей к тебе ласковый. Заживешь, как пани…
— Как батрачка, — ответила Феся.
— Что ж, и поработаешь. А там, гляди, сама хозяйка. — Лиза сурово сдвинула брови. — Соловей не вечный, возьмет да помрет. Кому достанется добро? Никифору. У тебя же над ним власть…
— Помолчи! — сказала Феся. — Не надо мне добра, и Никифора не надо. Что он, что вот эта палка — все одно.
Лиза обиделась.
— Дело твое, раз не слушаешь родных советов… Был бы дома таточко, научил бы…
Из кучек соли вода отсочилась, соль сверху пообсохла. Лопатами поднимали глыбки, ополаскивали в воде от приставшего ила, от грязи и клали в корзинку с двумя ручками. Потом несли и высыпали в бричку на разостланные мешки.
Лиза повезла соль домой. А Феся осталась сгребать на вторую поездку. Нехотя отпила из бутылки, съела хлеба, снова взялась за скребок. Опять заширкало. В одиночестве еще тошнее были и это ширканье, и сивашская тишина. Феся громко запела.
Вдруг услышала мягкий, жирный клекот чьей-то брички. Нет, не Лизавета так скоро обернулась, голос у брички чужой. Взглянула: резвая пара летит прямо к ней, к Фесе. Кто? Спустив ноги, в бричке сидел Никифор. Въехал на самое поле, бочком слез и, припадая, пошел к ней. Под фуражкой, под крохотным козырьком, радостно подрагивали его светлые кудерки.
Феся встала перед ним, с ненавистью взглянула на густо намазанные дегтем втулки колес.
— Какой бес принес тебя? Нарочно, что ли, намазался так — людям испоганить соль, дегтем окропить? Смотри, течет!
Ответил от души:
— Ей-богу, не нарошно. Забыл… Я к тебе…
И сразу как-то жаль его. Подошел, бережно взял руку, не противилась. Вдруг обнял, стояла, словно каменная…
Забормотал:
— Феся, Фесюшка!.. Не дам мошке сесть, ни пылинке лечь.
Очнулась, увидела его руки на себе, с силой оттолкнула.
— Никифор, не трогай!
— Буду, буду… — упрямо бормотал, цеплялся за ее руки.
— Смотри, плохо будет…
— А что сделаешь? Нет, будет хорошо, — твердил Никифор. — У меня много чего есть, припас… Мы с тобой сами будем хозяева, — шептал в тишине, глаза блестели, улыбался. — Мы с тобой сами… Придет срок…
— На родного отца каркаешь, ворон! — Феся подступила к нему. — Иди прочь!
— Тогда на вот, убей! — Злобно рванул рубаху на груди. — Хромой, не нужен тебе, да? — Стиснул зубы. — Убью тебя, чтоб никому: либо мне, либо земле… Мне моя хромая жизнь — вот где! Убью! И сам на каторге сдохну!
Феся притихла, неуверенно сказала:
— Врешь ведь… Так, только слова… И знай, что без моего таточка ничего не скажу тебе.
— А если твой отец никогда не придет? Сто лет, что ли, ждать?
— Вот и не жди, ищи другую.
— А когда придет, тогда что?
— Тогда увидим, — ответила Феся. — Только бы пришел.
Однажды на закате кто-то постучался. Толкнула дверь — красноармейцы… Смешные: ноги в тугих обмотках, тонкие, будто козлиные, штаны свисают ниже колен, как шаровары; наголо стрижены: виски белые, пустые. Двое со связками солдатской одежды, третий держит в руках открытую консервную банку с керосином. А четвертый с ремешком через плечо, невысокого роста, легкий, быстрый, в коротенькой гимнастерке. Застегнутые карманы на груди топырились, набитые каким-то добром. Назвался политруком Антоном Гориным. Зеленоватыми веселыми глазами смотрел с порога на Фесю.
— Ух, какая красивая, батюшки… — Голос с хрипотцой, густоватый, из души, без насмешки, без озорства.
— Что вам? — спросила Феся. — Что смотрите, как рыба на зарево?
— Дело к вам, — сказал Антон Горин и шагнул в хату. — Стало известно нам, что в этой хате живут умные, добрые девчата. А мы ужасно оборвались, не в чем выйти к людям. Вот вам керосин, вот гимнастерки, а дырки в них сами найдете… Согласны? Шабалин, отдай хозяйке нитки! А если вам что нужно в поле, то поможем, лошадь дадим…
И все посматривал на Фесю. С того дня заладил каждый вечер.
— Как наши дырочки на гимнастерках? Принести еще?
Мигом подружился с Горкой. Хлопчик души не чаял в нем, прямо прилип. Антон давал ему подержать незаряженный револьвер… Видно, человеку было хорошо в этой хате. Сидел, посмеивался. Рассказывал, как вывернуло руку в каменоломнях под Керчью. Ужинать не усадить.
— Сыт и пересыт! Вы кушайте, а я посмотрю…
Каждый вечер думала — не придет. Вдруг входил с товарищами, усталый, но с улыбкой. Садился играть в карты. У него на руке возле большого пальца наколоты иголками синие сцепленные кольца.
Нынче, когда Феся возила соль, он сидел на сивашском берегу, увидел бричку, подскочил. Схватил за руку: «Стой, Феся, колесо спадает!» Ладно, колесо спадает, а зачем за руку схватил и держит? Про колесо забыл, смотрит, как бесенок, зелеными глазами, ресницами не шевельнет, будто испугался… Вместе пошли обратно по следу искать открутившуюся гайку, нашли, помог надеть колесо — по-хозяйски, как свой.
Будто и привыкла к нему, но увидит — сердце тук-тук! Жар кидается в лицо… И сразу отчего-то легче на душе. Встречала на улице Никифора, говорила с ним теперь спокойнее, даже приветливо… Временами было страшно: вдруг стрельба, Антона убьют. Он худенький, а сил надо много, чтобы таскать пулеметы, выхаживать версты, когда ноги в кровь сбиваются и рубаха намокает от соленого пота. Жалко человека, сердце щемит…
За Перекопом в Армянске базар скучный, пустой, ни шума, ни толкотни. Селяне бродили по площади, вдруг заметили: по шляху не спеша идет из Крыма человек. Солдат не солдат, чернобородый горбоносый мужик в залатанной, добела выгоревшей, в темных масляных пятнах гимнастерке. На голове ломаная фуражка, козырек еле достает до переносицы. На плече котомка и тяжелые солдатские ботинки, на другом — рыжая шинель, сам босой, в руке палка, а в зубах, в углу под усом, дымится длинная толстая самокрутка.
Идет, будто бы гордо усмехается, — за черными усами и бородой толком не разобрать.
Ему навстречу едет на паре сынок Соловея из Строгановки, сытый, со светлым личиком Никифор. Ударил по лошадям, но мужик не отошел в сторону. Пришлось рвануть вожжи, лошади задрали морды перед самой головой человека, дышло чуть не ткнулось ему в грудь. Но он и не попятился, только качнулся назад.
— Так это ж Матвей Обидный из Строгановки! — узнали.
Никифор, Соловеев сынок, вытаращил глаза; верно, не сразу признал: переменился Матвей. Помнили, каким он был до германской войны: тощий, костлявый, с худой бурой шеей, в старом потемневшем брыле, в светлой, без пуговиц, вечно раскрытой рубахе. Черные подпаленные усы — вся краса человека… Ушел на войну и вот только теперь обратно пожаловал…
Никифор закричал:
— Дядько Матвей, узнал вас, узнал! Да вы садитесь в бричку, ради бога. Сейчас и домой, только к жестянщику заеду, ради бога.
Лошади весело бежали домой. Проехали золотистый Армянск, далее по шляху до Перекопского вала, потом по плотине через ров. Пробежали пыльный городок Перекоп, свернули с крепкого шляха вправо, через глубокую канаву выехали на проселок… Сытые хозяйские лошади без кнута взяли подъем.
Матвей спросил, живы ли его дочки и мальчонка Егор, целы ли хата и садок. Жив ли отец Никифора — Соловей. Узнав, что все живы и все цело, притих. На бугорке встряхнулся, оглядел родные места. Бричка катилась вдоль Сиваша. Соловеев сынок — вырос хлопец, не узнать — не раз заговаривал, глядел уважительно:
— Поесть не хотите ли, дядько Матвей? Брынза, хлеб…
Матвей прилег на солому, уставил глаза в синее небо. Смерть соскучился по дочкам, по малому Горке, по своей хате, по вот этому небу. Нигде не видел такого неба, как над Сивашом…
…Всю жизнь мечтал обзавестись хозяйством. До самой женитьбы пыхтел в имениях в Крыму и здесь, на Перекопе, в богатых имениях. Слепил себе хату. Пошли дети, нужно накормить, напоить, одеть… И всё девки, одна годовалая умерла, последний — хлопчик. За кусок хлеба от зари до звезд пахал; сеял, обмолачивал, возил зерно. И все чужое. Арендовал землю у Соловея Гринчара — с половины. Как ни старался, сколько сил ни клал — свой клочок-садочек по комочку разрыхлял, поставил полдесятка ульев, — но разгоралась весна — опять зубами клацал, в хате хоть шаром… К Соловею идти просить — нож в сердце. Жена ругала за то, что гордый, дети плакали, а сам — как волк… И жалко детей, и ничего не поделаешь. Ни накормить досыта, ни в школе учить… Ночью возвращался из степи, молча сидел с женой за пустым столом — рукой не шевельнуть, и язык не ворочается… Жена болела, одно к одному, горела, как свечка, пролежала месяц, похоронил… Дети пообносились, но ничего, росли крепкие.
Старшая, Феся, пошла с ним работать — стало веселее. «Ладно, — думал, — от беды не в петлю головой, пусть только младшая, Лиза, подрастет». Сиваш исходил вдоль и поперек, собирал соль. Лизавету отдал Соловею пасти гусей. И вот — ничего… Хоть и не дурак и не пьяница. Без своей земли человеком не будешь, а чтобы добыть ее — совести не хватает на хитрый оборот. Отдай душу в ад, будешь богат… Хотел дочек одеть покрасивей, выдать замуж… Для себя хотя бы сапоги. Нет, напрасно, хоть тресни… Иной раз глупая мечта прицеплялась, как репей. Копался в Сиваше, думалось, вдруг найдет большой клад. Чуден мир, мало ли добра в лесах и водах! Океан бесконечен. На дне его серебряные холмы, Сиваш связан с ним морями, вдруг волною да принесет золотой мешок…
С солью тащился на коняках по чумацкой степи, кругом старинные могилы, говорили, под ними что-то есть… Вот ведь близко счастья ходишь, оно тихо лежит, но когда-нибудь блеснет же под курганом синий указующий огонек?
Нашлось батраку «счастье», настигла война. Забрали в шестнадцатом — три года назад. В Одессе был в маршевой роте, потом погнали в Румынию, на Карпаты… А с войны поезд завез на север. Бросили в тифозный барак, обрили. Домой пробирался через многие губернии и власти. Железная дорога по Чонгарскому мосту наконец привела его в Крым, и вот из Крыма — тут уже близко! — подался Матвей на родной берег. Скоро, скоро войдет в свою хату!
Матвей лежал в бричке, глядел, как бьются в бездонной синеве черные, четкие, будто вырезанные, сокол с ястребом; взмывают ввысь, стараются зайти один другого выше, с высоты падают, словно камни, — верно, клювами долбят по темени. Забыл думать о своем. Вдруг Соловеев сынок участливо спросил:
— Отчего не поедите, дядько Матвей? Вот брынза, вот хлеб…
Матвею давно хотелось есть, тарелку языком проломил бы. Однако сел в бричке, оглядел Никифора и гордо откинулся.
— По-твоему, у меня в мешке пусто?
— Не знаю, я так, — смутился парень.
— А ведь ты, Никифор, душевный человек, — сказал Матвей. — Стало быть, не по отцовой пошел дороге, а? Что отец твой, по-прежнему богат, а все копит?
Но Никифор не хотел говорить об отце, опустил глаза.
— Я сам у своего отца вроде батрак, земля пока еще не моя — отцова. А позвольте узнать, дядько Матвей, откуда вы теперь?
— Был в лесе, а стал здеся! — весело отвечал Матвей. — Едет дядя издалека, бороду гладит, а денег нет!
— Отчего ж это вы полный год не шли домой, что с вами было?
— Со мной было все, что с человеком может быть. — Матвей вздохнул. — Хватило бы на сто. Со второго этажа прыгал, прятался в колодце, живого хотели похоронить, пришли с носилками, думали: готов. А вот, слава богу, добрался домой… Как хорошо тут, родным веет… Горка, сынок мой, поди подрос?
— Это как вам сказать. Для меня это незаметно, потому что постепенно, а для вас, конечно, подрос, — рассудительно ответил Никифор. — А в каких местах воевали с немцем, дядько Матвей? Как жили? Что видели?
Матвей махнул рукой:
— Закинули наш полк на позицию, на высокие горы, выше облаков, — хочешь, золотой месяц своей рукой доставай да меняй на мелкую монету. С песнями шли всё вверх и вверх. «Соловей, соловей, пташечка…» Высоко забрались, наверно, и бог слышал, как пел наш полк… Справили окопы по хребту, как суслики зарылись в гору. Днем колючей проволокой вязали козлы, ночью выставляли их перед окопами. Вот так и жили. Леса да горы, немцы и стрельба…
— А вы что-нибудь интересное припомните, дядько Матвей!
— Ну вот. Бывало, утречком только солнце взойдет, глянешь, а в колючей проволоке косули бьются, запутались в ней, не могут освободиться, барахтаются целый день. Стемнеет — тащим их на кухню… А вот как-то на заре, красненько так, хорошо кругом, из низины парок вьется, глянул я: застряла в колючей косуля-мать. Висит на проволоках, шерстка кровью измазана. Сама вытягивается, трепещет, а возле на тонких ножках шатается косуленок. Хочет вымя достать, а вымя колючей проволокой от него отгорожено, черный носик до крови исколол. Косуля свой бок пораненный лизнет, косуленка лизнет… У меня сердце дрогнуло. Вот тебе интересное…
Никифор забывал погонять, слушал, раскрыв рот, и все не давал покоя.
— А вы расскажите случай какой-нибудь, дядько Матвей.
— Лучше ты расскажи, как в Строгановке у нас — какой комитет? Как тут крутилось, пока меня не было, три года? Расскажи, парень ты с головой… Как тут без меня?
Никифор с готовностью выпрямился, заблестел глазами и одним духом повел:
— Это я вам в точности докажу, как есть я понимающий, какой при любой власти не пропадет. Значит, без вас, дядько Матвей, было ужасно! Позабрали всех на войну, а с севера сезонники — срам: бабы, дети, отчего земля заглохла, хотя пригнали пленных австрийцев, которые хорошо работали. Кругом разорение, коров, лошадей, барашков как дождем смыло, навозину не найдешь, кричат в степу только белые гуси. У тата не стало работников, у людей же — своей пашни. Подсчитали: в Перекопском уезде все мужики — арендаторы. Я, дядько Матвей, каждое воскресенье газету покупаю, все знаю! Царя скинули — вот вам ха-ха-ха! Вскочили разные комитеты, один — одно, другой — наоборот; и милиция, и полиция… И был такой случай, что с севера нахлынула голь, в имении Сахарова под Симферополем стала наниматься за полцены, отчего местные давай ее гнать, и пошла толпа на толпу, затеялся кровавый бой, кололи вилами, били граблями, и ножи в ход. Как сказать, голодные, наломали костей, напустили крови — взялся пятнами тот помещиков двор!
Никифор открыл рот захватить воздуха, Матвей хотел спросить, какая сейчас власть в Крыму, но Никифор перебил, крикнув:
— Тише, дядько Матвей! Дайте по порядку, я все помню, как есть! Значит, власть менялась на глазах, не имея стойкости никакой, — вот вам одно, а вот другое, и опять то, которое было вчера… Говорили, Ленин хотел приехать в Крым к родному брату погостить. А эти, которые анархисты: «Нет, не допускать», на дорогах выставили заставы. А которые большевики: «Самих вас выбросим из Крыма!» А селяне, которые арендаторы, не имея собственной земли, при каждой власти кричали свое: «Не хотим аренду платить, дай землю даром!» Кричали: «Долой повинности, дели сенокосы!» Мой тато пострадал пшеницей, а помещик еще и сенокосами, и палаццом своим, и сам еле живой ушел — на конях, ночью, в Крым и так далее… Налетят христиане, заберут, отберут, и ничего, по-прежнему солнце светит! Вроде бог улыбается на эту картину. Опосля бог же и накажет. Каратели за эту вольность били страшно… Который мужик землю взял, кровью за нее расплатился. Судили и били как за повреждение урожая.
Матвей хотел спросить, что же все-таки в Строгановке теперь, только было раскрыл рот, но Никифор вновь перебил.
— Позвольте же, дядько Матвей! Сейчас я обрисую положение. Значит, в городах большое голодание людей, остервенелость. С отцом ездил за рыбой в Керчь, глядь, на базаре словно Мамай воевал — бабы ломятся в лавки, кинулись на склады захватывать продовольствие, до того дожили, что всё прожили, дети с голоду мрут… Вот! Разоренье крестьянина нам печаль-беду несет! И еще болезнь испанка накинулась от бога, сжигая людей. Которые еще живые, заколачивали дома, убегая в город, — смотришь, хата опустела, буйны ветры по углам перекликаются… А торговля кругом пустая, ничего не купить: ни чеботов, ни ситцев, ни спичек, ни керосину. Хотя соль подорожала в тридцать пять раз и открыто продавать нельзя. И то нельзя, и это запрещается, шерсть на овцах еще не выросла, но уже считается арестованная, когда вырастет, даром отдашь, потому деньги — бумажки-цветики, одно названье: романовские, керенки, донские, колокольчики, карбованцы, марки, франки, дранки, черт те что!..
Матвей засмеялся.
— Ну а власть теперь чья?
Никифор плюнул и сказал, что власть — она имеется. Перебрал, какие мелькнули власти. Были эскадронцы. Прошлый год матросы встали против них. Взялась было Советская власть. Но только посеяли яровое, глядь, матросы на Перекопе уже углубляют ров, за валом ставят пушки, пригнали буржуев с лопатами. Что такое? Немцы идут в Крым, рогатые, в касках, с ружьями. Прут по шляху, как стада быков, за собой ведут гайдамаков. А татарские эскадронцы на дороге в горах догнали и перекололи штыками советских комиссаров, всех до одного. У моря дядя царя Николай Николаевич и матушка Мария Федоровна целовались с немцем-грабителем. А как дали в Германии кайзеру отход, немцы ушли домой, нагружаясь добром до носу. Явились русские офицеры с погонами, французы, греки. И все хозяева, и всем дай! А кто — дай? И богатому от белой власти было плохо… И была еще мужицкая власть, в каждом селе свой отряд. В Чаплинке стоял главный штаб мужицкого войска. В Хорлах отбили свою, таврическую, пшеницу у греков, отдали бедным. Никифор в отряд не ходил, потому что богатому было притеснение и от отряда. Соловея заложником держали в сарае десять дней. Что белая власть, что мужицкая, говорил Никифор, с богатого одинаково дерет. По железной дороге недавно вошли в Крым красные — китайцы и латыши. Из-под Херсона пришли тоже красные. Большие имения кругом позабирали селяне.
— А хозяйскую землю? — спросил Матвей. Глаза блестели.
— Не постеснялись. С ними не спорь! — утомясь, ответил Никифор.
— В Строгановке кому дали?
— Всем… И вам, Фесе с Лизой, отмерили засеянные три десятины.
— Чьих?
— Отца моего. Мне не жалко.
Матвей поперхнулся, начал скручивать цигарку, пальцы дрожали, просыпался табак. А Никифор будто весело проговорил:
— Отмерили и в список записали.
Это известие и обрадовало и встревожило Матвея. Он вспомнил одного из солдат, с которым жил вместе в землянке, часто говорил о жизни, конечно, спорил о земле… Дорога длинная, лошади приустали, пошли шагом, Матвей все вспоминал:
— Был у нас в роте солдат интересный. Из наших же краев, херсонский. Молодой такой, слегка сутулый, не то моряк, не то заводской. Помню, на кулаке у него был матросский знак, какой иголками делают, — два сцепленных кольца, такой знак, что трудовому человеку означает привет и хорошее пожелание… Со всеми солдатами свой, но насмешливый хлопец, озорной. Ничего не страшился, в разведку, в секрет — хоть куда. Компанейский человек. Строили землянку — он: «Давайте, товарищи, по-рабочему, дружно». Кого поставил с топором, кого с лопатой, сам — за пилу. Построили мигом и сами рады от нашего товарищества. Все в роте делалось по его словам — вроде как командир! «У нас, говорит, у солдат, должен быть такой закон: друг с другом делиться, один другому помогать. Вот наша заповедь!» Веселый такой, и со смыслом. Вдруг подойдет, подмигнет: «У пузатенькой породы, дескать, все фабрики, заводы!» Сам складывал. Грамотный, конечно, читал нам газеты, письма для нас писал. Другие роты завидовали. А мы довольны. Получит кто посылку от родных — сейчас же несет нашему солдату гостинец. Любили человека… А ротного командира, поручика, не уважали. Чужой был для солдат. И личность у него была такая: подбородок — как плуг, и глаз мутный. На солдат злобился. Бывало, хлеба нам не достанется, он и рад. Особенно нашего заводского не терпел. А тот, озорной, один раз взял да и показал нос ротному вслед. Обернулся поручик, увидел, аж побелел: «Ты что это, мне нос пока́зуешь?» Солдат стоит пряменький, как былинка, очи ясные у хлопца, веселые: «Никак нет, не пока́зую, ваше благородие! Просто у меня нос зачесался. Дозвольте почесать…» Ротный как задавился, слова не мог сказать…
А то вдруг пропадет наш заводской куда-то, два, а то и три дня его нету. Понимай, что к товарищам своим, рабочим, ходил, а может, в соседнюю часть. Поручик: «Где был, сукин сын? Под суд хочешь?» Солдат не моргая отвечает: «Нимци́ захватили из секрета, ваше благородие. Три дня покормили и отпустили». Ротный аж кипит: под суд не отдашь — солдат сам явился, а поди узнай, где он был. Потом нашел случай, наказал… Возвышалась на нашей позиции крутая скала, ее хорошо немцам видно было. И поставил-таки ротный нашего солдата под ружье как раз на эту скалу: на, немец, пуляй в живую цель…
— Что вы такое говорите! — воскликнул Никифор и перекрестился.
— Да, поставил. А немцы что-то не пуляют, может, сознают… Невредимый отстоял под ружьем солдат и еще веселей смеется. Посылает его ротный одного в разведку, — может, пристрелят у немецких окопов или в самом деле в плен заберут, только бы не бачить человека в роте. Солдат пошел, живой вернулся. «Я, говорит, прямо в окопы к немцам свалился. Я там агитацию против войны показал на пальцах. Жалко, не знаю немецкого языка». Принес губную музыку и бутылку шнапсу…
— Проворный!.. Значит, у него кольца синие на кулаке… — многозначительно проговорил Никифор.
Матвей же продолжал:
— А тут рабочие, солдаты в Петрограде возьми и свергни Николая Романова — отрекся и другим заказал, кончился царизм! Наш солдат вскочил на пень: «Товарищи! Это еще не все. Надо кончать войну. Штаб и офицеров — под наблюдение!» И вдруг пропал человек. Что такое? Под конвоем увели, спрятали в штабе в отдельной каморке. А он что же? Просунул руку между железом в окне, размахивает фуражкой: «Солдаты, выручайте! Офицеры теперь застрелют меня!» И сразу наша рота и другие, вооруженные, грозно подошли к штабу: «Немедленно освободить! Иначе офицеров подымем на штыки!»
— На штыки? — с ужасом переспросил Никифор.
— И подняли бы. Но офицеры отпустили нашего солдата. И тут, понимаешь, он опять пропал, неизвестно, куда девался. Жалко было, думал, никогда уже не побачу хлопца. Месяц, другой нет его. А к зиме слух, что и Керенского свергли в Петрограде, вроде бы войне конец и с землей поворот какой-то. И с этим слухом сам появляется наш солдат. «Здравствуйте, говорит, привет вам от Советской власти. Был я в центре, лично проводил в тюрьму министров-буржуев. Объявлен мир, а с землей простое распоряжение…» Словно сказка…
И вот тут, Никифор, самое для меня щекотное. Как-то сижу на поваленном дереве. А солдат этот, херсонский, подошел ко мне: «Ну, земляк, о чем твои мысли?» Рассказал ему про мою жизнь, про то, что золотой клад ищу, все рассказал, и про твоего отца — столько у него земли, что и золотого клада не нужно. А солдат мне в ответ: «Возьми у него землю — твоя». — «Нет, говорю, еще не моя, он за нее платил». — «Платил твоими деньгами, говорит, твоим трудом…» И верно, если войти в понятие, Никифор, то земля твоего отца — сроду наша, бедняцкая, как есть…
— Слышал я это, слышал! — нетерпеливо перебил Никифор.
— Я тогда заспорил: «Силой, говорю, брать от соседа пашню как-то неловко, душа не спокойна». А тот посмеялся надо мной: «Эх ты, глупый человечина! Тогда ищи золото под курганами, конский навоз найдешь, и только! Свою землю тебе неловко взять!» Я говорю: «Криво рак выступает, да иначе не знает. Не стесняюсь, возьму силой, если добром не уступит, но лучше, если добром». — «Ну, говорит, поди попробуй поцелуйся с Соловеем, он добровольно не отдаст». А я говорю: «Должен понять…» Тут он мне не доказал… Как тебя, Никифор, вижу его. Невысокий, худощавый такой, быстрый, как пружина… Фамилии не помню. Куда ни придет, везде он свой, везде как дома. И люди к нему льнут, пристраиваются к нему, как журавли к вожаку в дальнем полете. Хоть и не брат и не сват, а вот помню…
— А сейчас в Строгановке у нас живет такой: кольца выколоты на кулаке, — сказал Никифор.
— Думаешь, это он? — Матвей не удивился. — Если он с Карпат вернулся домой, то ему из дому до нас рукой подать. Из Херсона, что ли, пришел?
— Не знаю, вроде из Крыма. Пришел, собрал хлопцев в отряд — сто восемьдесят семь человек то есть. Учит стрелять из пулемета и всякую политику. Я ходил к нему на беседы, видел: выколоты кольца на кулаке.
Матвей заулыбался.
— Может быть, что и он!.. Ну а с землей той как: записали временно или насовсем? — спросил он.
— Кто знает, дядько Матвей, как распорядится власть, — ответил Никифор. — Про себя скажу, что злого сердца не имею на вас, то есть пожалуйста. Если какая помощь, то все, что можно, дядько Матвей, это вы не беспокойтесь, имея мою причину, которая… Ну, словом, еще будет разговор…
«Горы падают, долы встают», — подумал Матвей.
— Всё, Никифор! Прыгай не прыгай — подкатила середа под четверг. Если земля завертелась в другую сторону, то и солнце теперь светит с другой стороны! Барин-то ты барин, только я тебе не слуга. Но воевать с вами не хочу, силой забирать у вас не буду. С немцами в окопах братались, надо и дома без войны. А наладить можно только так: пускай мой сосед, Соловей Гринчар, поймет, что земля завертелась в справедливую сторону… Скорее погоняй, Никифор, не терпится мне увидеть свою хату.
В стороне Перекопа за черный край степи садилось солнце, на горизонте зажглась сизо-красная полоса, окна в хате побагровели… Намаявшись за день — опять ездили на соль, — Феся сердито, рывками убиралась в хате. Лиза переоделась, побежала узнавать, будет ли вечером гармонь, — гуляньем полна голова! Горка где-то с соседскими ребятами. Феся выкинула половики за дверь, схватила кустик полыни — подмести холодный земляной пол. Улыбнулась вдруг: вечером опять будут гости.
За окном во дворе забрехала собака. «На кого? В такую рань Антон не придет, да и пес уже привык к нему, неделю не брешет».
Распахнула дверь. В красном закатном свете возле ограды стоял, отмахиваясь от лающего пса, рослый бородатый человек. Феся узнала, не своим голосом крикнула:
— Таточку!
Кинулась к нему.
Возле двери отец сложил сумку, шинель, обнял Фесю, сам слова не выговорит, только в горле клокочет. Прохрипел:
— Где Лиза, Горка… Егор?
Горка — вот он, услышал крик, прибежал от соседей, издали смотрит, как чужой. Феся подтолкнула:
— Подойди, дурной! Это же наш таточко. Забыл? — Закричала: — Лиза!.. Беги, зови Лизу.
Лиза вошла в хату, остановилась возле дверей. Таточко взмахнул руками:
— Ой, не узнать дочку! Ой, большая!
Подбежала, целует ему руку.
— Таточку, миленький! Где же вы так долго были?..
Феся стояла зачарованная, смотрела, как таточко черной рукой гладил Лизу по голове… Спохватилась, велела греть воду, доставать чистую одежду, Горке — у соседей попросить мыла. Забегали, захлопотали. Таточко сидел на табурете. Феся видела, как слеза скатилась в бороду: добрался-таки до дому. Ей вдруг стало легко. Живой! Вот он, сильный, в своей хате. Какое есть хозяйство — все будет в крепких руках. Ей теперь никаких забот, только работать. Таточко от беды оборонит, научит, что делать… Собрала полдюжины яичек, велела Горке отнести стригалю, пусть идет сюда с ножницами и бритвой.
Заходили соседи, трясли таточку руку — и прочь: время встречать скотину из степи…
Умытый, остриженный, расчесанный, во всем чистом, Матвей сидел за столом.
— Старый кобель сдох, что ли?
— Сдох, таточко, только не от голода, я кормил хорошо, — поспешно ответил Горка. — А шли белые, как раз мимо, офицер плеткой помахивал. Пес как кинется! Вдруг — бах! И горелым запахло…
— Проклятые! — только и сказал Матвей. — В хату входил, что-то мне пахну́ло махоркой… Куришь, сынок?
— И не думаю, таточко, — вскричал Горка. — И не буду, хоть озолотите. Раз попробовал — голова набок, ноги разъезжаются, сам качаюсь, как камыш…
Матвей повернулся к Фесе.
— Кто ж это у вас курит? Может быть, замуж вышла без меня, дочка?
— Нет, не домашние тут курцы, — ответила. — Красноармейцы у нас бывают…
Спрашивал, как делили землю: от каких хозяев для кого отрезали. Соловей Гринчар не злобится?
— Нет, таточку, ласковый, будто рад, что к нам от него три десятины перешли…
Стемнело. Лиза метнулась, зажгла лампу, затрещала:
— У нас не переводится керосин, красноармейцы приносят. Выгорит — опять нальют. А мы чиним обмундирование… Политрук приходит очень миленький, интересный. Говорит, когда-нибудь будет не керосин для освещения, а такое светлое-светлое, вроде бутылочки, сама загорится… Сейчас увидите его, вечером он бывает. Даже не пойму, что ему у нас так сладко…
Фесю кольнула досада — зачем болтать невесть что.
За окном застучали спокойные шаги, скрипнула и широко открылась створка легкой двери, вошел Антон, такой же, как вчера, — в тяжелых сапогах, в коротенькой гимнастерке, с ремешком через плечо. Вошел, прищурился на лампу.
— Добрый вечер всем!
Горка первый поспел, подлетел, ответил звонко и весело:
— Дядя Антон, требуется еще одна пуля… Для пары!
Прижав к себе Горку, Антон подошел к Фесе.
— Здравствуйте, Феся.
Опустила голову, как виноватая, чувствовала: лицо по-глупому горит. Антон возле нее замешкался, ни с места, как прикованный. Давно бы пора отпустить ее руку… Наваждение! Оглянулась на отца. Что ж это такое? Он смотрит и смотрит на Антона, поводит плечами, будто узнает его.
— Товарищ политрук, напра-во! — скомандовала Лиза. — Посмотрите, пожалуйста, это наш таточко приехал.
Антон подошел.
— Здравствуйте, познакомимся. Знаю, вас звать Матвей Иванович. Моя фамилия Горин, а звать, как генерала Деникина, Антон.
— Верно, Горин… — как-то непонятно ответил таточко. — Сейчас в дороге вспоминал тебя… Однако ловкий же ты — раньше меня ко мне домой поспел! Не узнаёшь?
— Будто что-то знакомое мелькает, — с удивлением ответил Антон, вгляделся. — Нет, узнать не могу.
— Ротному нос показывал? На скале стоял? Арестованный в штабе сидел?
— На горах, значит, на Карпатских вместе были? Но кто же там у нас был с бородой? Вроде и не было бородатых…
— Правильно! И я тогда бороды не носил…
— Словом, не узна́ю вас, пока не сбреете.
— А я, видишь ли, тебя запомнил. Про политику и где счастье найти говорили… Дочки, чай пить, если он есть! Когда бела рубаха, тогда и праздник…
Феся выбежала на прохладный двор, опустилась на скамейку, сердце радостно стучало. Таточко давно знает Антона — это судьба!
Когда вернулась, все чинно сидели за столом. Присела с краешка. Лиза кокетливо смеялась.
— Товарищ политрук, разрешите вас спросить: гадать на картах умеете?
— Лиса, лиса! Погоди с картами, дай о деле, — строго, как в прежние годы, сказал Матвей. Повернулся к Антону: — Везде слышу разговоры: Антанта, заграница… Как, по-твоему, заграница не задавит нас?
— Никогда не задавит! Во-первых, не дадимся, а во-вторых, и там свой брат пролетарий, — не замедлил с ответом Антон. — Может, слышали, что было в Севастополе в первый день пасхи? На французских кораблях поднялись красные флаги. Матросы подняли. В полдень подошли в шлюпках к Графской пристани, собрались на площади и стали обниматься с нашими рабочими. Двинулись по улицам. Впереди шли французы с красным знаменем. Кричали по-своему: «Да здравствуют большевики!» На Хрулевском спуске возле аптеки греческие солдаты с колена ударили из винтовок. Пролилась кровь и русская, и французская за одно дело. Нет, Матвей Иванович, не задавят нас капиталисты, не задавит никто! Мы — за святое дело. Мы против тех, для кого человек в сорок раз дешевле коня: из расчета, что человеку на овсяную кашу достаточно фунта овса, а коню на день надо в сорок раз больше, — может, пуд…
Склонив голову набок, Лиза тасовала карты. Вдруг деловито нахмурилась:
— Товарищ политрук, разрешите вопрос. Как это вы говорите: «святое, святое», а сами бога не уважаете. Не видела, чтобы хоть раз перекрестились…
Антон взял у нее из рук червонного короля, засмеялся:
— И бог вот так же намалеван! Это верно: в святое дело верю, а в бога нет. Уж очень он бездельник. Не уважаю его. Сама посуди, Лиза: справедливость у него таинственная. Он слабый, извините, этот бабий бог. Такого и телята лижут. Никто на него и не надеется всерьез. Наверно, и ты, Лиза, захаживаешь в церковь больше по привычке. Он — как отрава, этот утешающий бог. Есть даже поговорка: что сивуха для брюха, то религия для духа!
У Феси глаза раскрылись, слушала не моргая. Полные темно-красные губы повлажнели.
А Лиза притворно сдвинула брови, из рук Антона выхватила карту.
— Отдайте, взяли без спросу! И как же вы это говорите, товарищ политрук… А вот у соседки нашей, Вакуловны, был петух, все думали — петух, и кричал по-петуховски, да вдруг начал яйца несть. Что это, по-вашему? — Лиза лихо огляделась. — Или вот корова отелилась, а теленок о пяти ногах. Своими глазами видела… Сколько на свете чудес! В одной нашей Строгановке не пересчитать. Откуда же они берутся? Я, что ли, чудотворица?
Антон снова рассмеялся, весело ответил:
— Все равно, Лиза, пустой он бог. Всякой ерундою занят, а вот землю дать Матвею Ивановичу — не может, силенок нет…
Матвей усмехнулся в бороду.
— Это, конечно, правильно, бог по земельному вопросу не предстатель… Но по другому делу буду спорить. Что говорить, Антон, хозяйская, соседова земля мне в пяты ударяет. Земля мне во как нужна, я взял свое. Согласен, что Соловей, мой сосед, — паразит, земля его тяжело носит. Но как тут быть? Он, бывший хозяин, проломит голову мне, а я ему? Так и будем воевать, пока живы? Нет, тут надо подумать, как мирно с ним разойтись, а не воевать. Может быть, заплатить ему, если недорого? Бес с ним, подавись он моей копейкой, а?
Антон вздохнул, заворочал глазами, рассердился.
— Ну и добряк же вы, Матвей Иванович, давно таких не видал! Вашим потом Соловей нажился, а вы еще и заплатить ему! Он землю сдавал в аренду, на него люди работали, ему везли урожай, он торговал, а нам еще перед ним расстилаться! Нет, Соловей ваш тот же грабитель, что помещик и капиталист!
Матвей весело оскалился.
— Вот как выкрутил! А я все же мечтаю, чтобы этот грабитель Соловей сам, со всей душой, пришел в ревком и сдал свою бывшую землю…
Антон развел руками.
— Сам, со всей душой! Нет, этого не дождетесь, Матвей Иванович! Только одна и мысль у богача: «отнимают». И если найдет он дорогу в ревком, то с обрезом! Война идет, Матвей Иванович, в Керчи белогвардейцы…
Матвей стукнул ладонью по столу.
— Я, простой мужик, понимаю, неужели они, грамотные, ученые, глупей меня? Неужели не видят, что все рассыпалось у них, что снесло господские хоромы по самые пороги? Не может быть, чтобы они не понимали. А если и вправду нет, то как же сделать, чтобы поняли? Русский с русским не должен воевать!..
Допоздна играли в подкидного. Угощение — прошлогодние семечки, перед каждым холмик шелухи, бросать ее на пол запрещается.
Феся путала восьмерки с семерками; сама не зная отчего, смеялась, давно ей не было так хорошо. Два мужика в хате: родной отец и этот военный, Антон Горин, тоже вроде родня — брат не брат, но такой, что каждая жилка тянется к нему. Перед глазами, куда ни взглянешь, хоть закрой глаза, — все он сторожится, солдатская гимнастерка, ремешок через плечо, белесые ресницы…
— Феся, тебе ходить, — услышала Лизин голос.
— Ах, я сейчас! Что козырь?
Но Лиза смешала карты, лампа зафырчала, стекло сверху закоптилось.
— Всё, годи! Керосин кончается…
Вышли на двор, холодно. Антон шагнул за ограду, исчез в темноте. Феся стояла, пока слышались его утихающие шаги.
С трудом переставляя ноги в тяжелых сапогах, Антон Горин медленно брел через все село к хатам, где расположился Строгановский, сколоченный им отряд. Прохладная майская ночь светила над землей, звезды висели на своих колючих лучах, прохладный ветерок остужал лицо. В тумане ночи манили золотенькие огоньки хат.
Внезапное появление отца Феси, Матвея Ивановича, с которым, оказывается, вместе служили на Карпатах, взволновало Антона. Вспомнил своего отца, крестьянина из-под Белгорода. Беспокойный был человек, безбожник, весь век ссорился с попами. Дерзкий на слово, за что и угнали в ссылку. Ехали всей семьей, отец говорил: «Страшна Сибирь слухами, а люди лучше нашего живут, золотое дно, не чертова сторонушка: бабы коромыслами соболей бьют…» Но семья недолго прожила в Сибири; там отец и помер.
Нелегкой была обратная дорога к родичам в Херсон. Помнится мать-прачка с бельем на солнечном дворе; синеватая, с хлопьями пены вода в корыте, как небо с облаками над двором; свернутые канаты, лодки, в которых он, мальчишка, ночевал на морском берегу… Антон помогал рыбакам, матросам, они кормили его, учили тому, что знали сами. Спасибо дорогим учителям… Думал стать матросом. С сундучком, с подушкой, завернутой в одеяло, в рыбачьей лодке поплыл в Одессу. Не так уж давно, но кажется, век назад он сидел с вещичками на Приморском бульваре. Незнакомый, с бритым бурым лицом старый матрос, прищурив глаз, будто прицеливаясь, подошел, ткнул носком сапога в сундучок.
— Хочешь работать?
Повел на шхуну «Святой Исаакий».
На шхуне были четыре матроса — они же грузчики; грек-хозяин — он же капитан, и еще боцман — дядя капитана, высокого роста, задумчивый, с бородкой. По-русски боцман говорил как русский… Антон оказался на судне седьмым, а записали шестым. Боцмана не было в списке: он — политический, бежал из ссылки… Боцман на берег не сходил и все читал. Однажды Антон на свои деньги купил для него целую пачку разных газет…
Помнится щербатая палуба, залитая солнцем. Он и боцман сидели в тени от брезента, читали; боцман рассказывал о Марксе, о рабочих, о большевиках. Интересно было слушать его, читать самому, потом беседовать с ним, даже спорить… Антон покупал книжки, обменивался ими с матросами, ночью лежал на палубе, смотрел в небо и думал, думал…
Из Одессы в Крым, в Евпаторию, шхуна шла с товаром. В Евпатории разгружалась и шла обратно вдоль берега, огибая Тарханкутский маяк.
Антон с матросами на лодках заходили в мелкие заливы, грузили мокрую соль. Тяжелый каменный мешок с солью вдавливал лопатки, ноги подгибались, пот катился по голым ногам в море. Работали и хозяин, и боцман — одинаково взмокали. Однако лишь для хозяина этот пот оборачивался деньгами.
Старая шхуна текла, мачты трещали, из рейса еле добирались в гавань. Однажды, когда шли с солью, разразилась гроза, молния проскочила между мачтами, взялась высокая волна. Шхуна тяжело взметнулась и стала тонуть. Это случилось недалеко от берега. В лодке добрались до него, оглянулись — из воды торчали только верхушки мачт… Навсегда простился с боцманом.
Где теперь этот бескорыстный человек, учитель, от которого взялось беспокойство Антона за порядок жизни на земле? Ученик поступил на завод и тут, на заводе, среди многих людей, веселый бес подружился с ним. Бывало, только появится управляющий в цеху, Антон хватает молот и лупит изо всех сил по железному листу, управляющий зеленеет… Потом рабочие приветливо хлопали Антона по плечу… И всюду Антона встречали с приветом: и в полку на Карпатских горах, и в Питере, куда ездил от полкового комитета с Карпат.
Тогда, в октябре семнадцатого года, Антона послали с командой на Троицкий мост возле крепости. Горели костры, народ валил по набережной. Вечером с горба моста Антон видел красные вспышки. То орудия Петропавловки шарахнули по Зимнему. Глубокой ночью под конвоем рабочих и матросов на мост ступила кучка министров. Их из Зимнего вели в крепость. С той стороны моста вдруг завыли гудки броневика. Старший в охране — Антон — махнул рукой: «Ложись!» Думал, что юнкера. И конвой, и министры в бобрах легли в слякоть. Броневик подошел, над башней под фонарем полыхнул красный флаг… Министров провели в крепость. Прошлое с каждой минутой все дальше отлетало в историю. Наступило утро. Уже несколько часов жили при Советской власти.
Думалось, никто не посмеет замахнуться на это небывалое. Но вот — война…
В прошлом году с Карпат Антон поехал на свой завод возле Одессы, записался в рабочий отряд. Несколько месяцев назад под Херсоном был в бою. Местные отряды вдребезги расколотили десантные батальоны «Сердечного Согласия». Потом войска Единого Украинского фронта и рабочие полки вошли в Крым. Белых погнали вон; наступали на юг и на восток — к Керченскому полуострову. Так Антон оказался в Крыму. А в Строгановку его привела такая история.
Керченский полуостров далеко вдается в пролив, разделяя Черное и Азовское моря; тонкая Ак-Монайская шейка соединяет его с Крымом. На шейке белые встали и уперлись. Давно сбили бы их, не будь в море эскадры английского адмирала Сеймура. Орудия с кораблей сокрушали позиции. Англия не жалела боеприпасов, за каждый израсходованный снаряд брала у Деникина немало пудов пшеницы. Тут и остановился фронт. На самом полуострове действовали партизаны. Однажды Антона вызвали в штаб, к начальнику разведки.
— Дело есть, товарищ политрук. Возле Керчи в подземельях партизаны… Отвезешь письмо, получишь разведданные. Не страшно? Боязно, пожалуй?
Антон ответил:
— Дразнить меня не надо, поеду.
Тут же переоделся, натянул на себя рваную рубаху, коротковатые штаны, стал похож на рыбака.
Лодка, в которую сел Антон, знакомо пахла рыбой и варом. Но сейчас этот запах имел привкус сгоревшего пороха и щипал ноздри.
В лодке лежали снасти, на веслах сидел молчаливый дядька с согнутой спиной. Он греб не спеша, направляя лодку на волну. Условились, что идут за рыбой.
Море было тихое, синее. Отраженное в нем солнце ослепляло. С Ак-Моная доносился грохот орудийной стрельбы. Лодка пошла далеко к горизонту, берег пропал. Затем повернула назад, но уже взяла восточнее, чтобы выйти за линию фронта.
На синей воде Антон увидел, как уверенно, по-хозяйски дымили трубами серые английские эсминцы и мониторы, даже различал номера: семнадцать, восемнадцать и двадцать девять. Ясно, что с какой-нибудь палубы на лодку направлены бинокли. Надо думать, не только бинокли, но и пулемет направлен. И шлюпку готовы спустить, чтобы проверить, что за лодка подозрительная идет. Хочешь — пугайся, хочешь — нет. В конце концов, ты здесь хозяин, ты дома, а чужим кораблям давно пора отчаливать.
Глядя на пронизанную солнцем волну, можно было вспомнить то еще совсем молодое время, когда качалась на волнах старая шхуна, возившая соль из Крыма в Одессу. Но вспоминать об этом мешали все те же английские корабли, окрашенные в цвет пороха, очень далекий от цвета соли, чистой крымской соли, придающей особый вкус рыбе и огурцам. Нужно было думать, как гнать лодку, чтобы обмануть наблюдателей на кораблях.
Лодка пробивалась к берегу медленно, зигзагом — будто рыбаки увлеклись ловлей, вдруг уходила дальше в море, потом снова приближалась к суше. Антон возился с сетью.
На волне показались еще две лодки.
— Наши, нарочно вышли, — пробормотал дядька. — Еще поболтаемся, к вечеру пристанем…
Корабли один за другим вдруг завесились прозрачным колеблющимся маревом, ударил нестройный пушечный залп, в голубом воздухе просвистели снаряды, потом послышались глухие разрывы на земле.
Антон хрипло кашлянул, со спокойной яростью смотрел на стреляющие корабли: все равно уйдете!
К закату ступили на гальку, усеянную рыбьей чешуей. Причалили и другие лодки. Забрав рыбу и снасти, рыбаки стали расходиться. Антона повел незнакомый великан.
Под землей возле древней Керчи веками добывали ракушечник — легкий пористый камень, из которого сотни лет строился Крым. Брали камень кто как хочет. Под землей получились запутанные, тянувшиеся на многие версты, узкие ходы — без проводника пропадешь! — бесконечные лабиринты. Возник черный сыроватый подземный город с длинными улицами и с улицами покороче, местами в два яруса.
Из подземного города было двести выходов и лазов на белый свет. Снаружи, напротив выходов, желтели безлесные холмы, темнели балки, — удобно обороняться партизанам, удобно и нападать, внезапно выскакивая из подземелья.
— Все выходы сейчас под обстрелом, везде беляки сторожат — не войти, не выйти, — тихо проговорил провожатый. — Некоторые завалены взрывами. Кругом патрульные отряды. Интересуются дорогами, чтобы не пропускать в катакомбы повозок с продовольствием. Но секретных щелей белые не знают. Нет, не знают…
Даль полиловела. Антон и провожатый миновали какой-то сарай, вошли в мелкую балку и двинулись по прямой тропинке. Здесь было тихо. Где-то наверху лаяли псы, вдруг заржал конь. Провожатый показал подбородком вверх на темнеющий размытый край балки.
— Там дорога… В случае чего — умеешь бегать?
Вдруг на краю балки, отчетливые на фоне неба, показались черные силуэты всадников — патруль. Провожатый сказал:
— Спокойно пойдем дальше, они не спустятся здесь, — наверно, выедут в конец…
Фигуры всадников настойчиво плыли параллельным курсом, — наверно, следили. Под ногами слабо белела тропинка. Антон и его провожатый дошли до места, где балка раздваивалась.
— Теперь изо всех сил бежим влево! Если они тут спустятся, будем отстреливаться.
Бросились влево без оглядки. Позади беспорядочно защелкали выстрелы, возле уха Антона взыкнула пуля. Потом стрельба затихла.
В темноте обошли село — без огней, без жизни, — пахло золой и горелой сажей. Куда-то спустились; земля оседала, шорох камешков под сапогами как гром. Минутами притаивались в ночной черноте… Вошли в развалины каких-то длинных строений. Антон то и дело натыкался на низкие, какие-то зыбкие стены. Провожатый сказал:
— Это штабеля ракушечника. Вот мы почти что и дома.
Прислушались. Далеко справа протатакал пулемет.
— Видишь кустик? От него в трех шагах будет щель. Спускайся первым, я посторожу. Там ступеньки, аккуратно, — предупредил провожатый.
И в этот момент земля под Антоном провалилась, он ухнул в какую-то узкую пропасть. Черное небо скользнуло вверх, левую руку рвануло, Антон грохнулся на что-то твердое, — наверно, на камни. Кругом чернота, — значит, он уже в подземелье. Ступил — и снова куда-то грохнулся. Вскочил, что-то мешало разогнуться. Показалось, что левая рука исчезла, Антон не чувствовал ее, взял ее правой рукой, подвигал, словно у куклы.
— Что случилось? — послышался голос провожатого.
Антон привалился к каменной стене. Страшная боль перехватывала дыхание. Словно кто клещами рвал плечо. Мелькнул крохотный огонек, потом появились еще огни, силуэты, тени. Кто-то осветил Антона фонарем. Послышались голоса. Скоро кто-то приволок носилки. Антона понесли. Потом дали спирта, положили на камни, и кто-то, верно врач, потянул и приподнял вывихнутую руку. В глазах заискрилось…
Очнулся — перед глазами фонарь и закопченное девичье лицо. Девушка подала на донышке в кружке воды и хлебную лепешку. День или ночь? Узнал, что день и что представитель подпольного штаба придет из Керчи только ночью. Прибинтованная к телу рука уже не болела. Антон разговорился с девушкой. В подземелье мерцали коптилки, под низким потолком наплывали густые облака едкого дыма. Лица партизан чернели от жирной копоти. Умыться было нечем.
— Больным — и то по ложке, — говорила девушка. — В родничках под землей набежит за час кружка, и то спасибо. А колодцы в балках. За водой ходить туда надо с пулеметами, сперва белых отгонять…
— И много здесь, внизу, народу? — спросил Антон.
— Если с детьми — наверно, тысяча, а может, и две, — отвечала девушка. — И керченские, и крестьяне из окрестных сел, почти все здесь, многие с коровами даже. Но коров кормить нечем, да и есть в темноте они не привыкли…
Из глубины земли донесся глухой стук, будто палкой били по песку.
— В оружейной стучат… Мастерская, — сказала девушка. — Оружие собирали у жителей, отнимали у белых во время вылазок. В Багерове много взяли. А бинты, йод, лекарства — все из Керчи.
Узнал Антон, что под землей есть штаб и что специальный отдел ведает техникой обороны, устройством огневых гнезд и секретных выходов.
Ночью появился лысый человек в очках в железной оправе, с пышными усами, похожий на заводского мастера. Поднял к своему лицу фонарь, представился:
— От партизанского штаба, Горбульский. Рады приветствовать посланца Красной Армии. — Кивнул на подвязанную руку: — Жаль только, неудачно вошли в наш дом.
— Ничего! — бодро ответил Антон. — Через три дня пойду обратно. Вот письмо. Приказано узнать все подробно о ваших делах.
Горбульский сел на камень к фонарю, прочитал письмо.
— Мы оттянули на себя конный полк белых, четыре эскадрона Кавказской дивизии, три роты гвардейского батальона, казачий дивизион, горные орудия, даже легкий бронепоезд, — начал Горбульский. Замолчал, закрыл глаза, и вдруг его губы дрогнули: — А теперь о плохом. Передайте правду о трагической судьбе наших товарищей в Петровских каменоломнях. Все погибли. Белым удалось завалить выходы до одного. Люди стойко держались без пищи и воды. Тогда палачи пошли на провокацию: в рупоры пообещали жизнь тем, кто добровольно выйдет. Человек пятьдесят поверили — и все легли под пулеметами. Остальные задохнулись под землей, немногие прорвались к нам… В последнее время у нас ежедневно взрывы. Белые стараются обвалить штольни, где мы ютимся, пустили в ход насосы, чтобы затопить нас морской водой. У некоторых выходов поставили пропеллерные компрессоры, удушливыми газами хотели задушить… Несколько человек погибло… Мы вывели к секретной вентиляции детей и женщин… Страшно, однако, что нет воды. Пить, пить… Дети лижут влажные стены… Колодцы под обстрелом, за ведро воды платим кровью двух-трех человек…
Антон чаще задышал.
— Все передам!
Потирая лысину, Горбульский продолжал:
— Теперь о вылазках наших групп. Перечислю, что сделано. Ослепили четыре маяка на побережье. Взорвали железную дорогу. Несколько раз врывались в Керчь, разрушили телеграф и сыскное отделение… Вылазки совершаем и днем и ночью, уничтожаем небольшие части и караулы белых. Удачными были нападения на Босфорские казармы и на станцию Багерово — богатые трофеи. А позавчера захватили автомобиль с полковником генерального штаба Коняевым и его адъютантом — очень ценные документы. Вы получите их и передадите в штаб фронта.
— Передам, — как эхо отозвался Антон.
— И последнее, — Горбульский заговорил громко, высоким голосом. — Передайте о фактах вопиющих убийств мирного населения и неслыханных зверств англо-французского флота. Английские и французские корабли смели огнем одно за другим села: Владиславовку, Ак-Монай, Булганак, Аджимушкай, Катерлез… Это сделали крейсер «Калипсо», миноносцы «Тобано», «Томагаук» и номерные мониторы. Пусть это станет известным товарищу Ленину.
Через несколько дней Антон с тем же провожатым вышел из скал. Было утро, солнце только поднималось, но после темных штолен кололо глаза. К вечеру Антон и его спутник на знакомой лодке знакомым путем добрались до своего берега.
Рука Антона плохо двигалась в плече, не поднять ее. В штабе сказали:
— Придется тебе, товарищ политрук, ехать в тыл на поправку. А чтобы не скучать, зайди к губернскому военкому, пусть пошлет в какой-нибудь отряд ЧОНа. Будешь учить хлопцев военному делу и руку свою размахаешь.
И послали его в Строгановку… Как-то спускался с хлопцами под крутой берег — учиться стрелять. Вдруг навстречу пароконная бричка. Погоняла рослая, сильная дивчина с пушистыми бровями. Глянула большими глазами — Антон чуть ли не присел, забыл дышать… Потом спросил у ребят: кто такая? Отвечали: Федосья Обидная.
Антон остановился возле темного садочка и оглянулся на хату Матвея. Огня в окошке не было, — верно, легли спать.
Странное дело: о чем бы ни думал, Феся не выходит из головы. Чудеса какие-то. Это первый раз такое… Встречался со многими, но все куда-то уходили или он уходил от них. Мелькали села, города, полки, батальоны; еще не познакомившись как следует, он прощался с человеком навсегда… Но вот увидел рослую степнячку, большие, черные, блестящие глаза, — и теплая ласковая волна обдала, даже закружилась голова, понял, что не забудет никогда. Каждый вечер ноги сами несут к ее хате, словно в родной дом. Такая милая хатка и крохотная, кажется, на руки взял бы ее.
В душной «казарме» дневальный дремал у моргалки. Тихо, чтобы не разбудить бойцов, Антон велел дневальному идти спать и сел дежурить сам. Раскрыл книгу у коптилки. Но не читалось. Думал о тех днях, когда не станет белых и разгорится новая жизнь… Достал измятую тетрадь. С жаром, ломая карандаш, стал писать… Искал слова, но слова подкатывались какие-то обыкновенные, неполно передающие его волнение и мысль:
Хотел бы я песню такую пропеть,
Чтоб мир от нее всколыхнулся,
При звуках ее чтобы ожило все,
В цветы нарядилися степи,
Разрушились тюрьмы и дрогнул палач…
И чтоб над землею, как солнце, взошла
Великая правда, святая.
И слово свободы как гром пронеслось
Над миром от края до края…
В июне солнце палило огнем. Степная равнина поджарилась, потемнела. Коричневая сушь похрустывала под ногами. А небо стало еще синее, Сиваш — как мел… Тишина, только кузнечики без остановки пилили воздух, бесконечный звон разливался вокруг, забивал уши; вдруг проплывало, удаляясь, густое жужжание грубой степной мухи.
Никто, однако, не верил степному спокойствию. Слышно, где-то на Дону да на Кубани бывшие владельцы и властители — генералы, офицеры — бросились в наступление. Кровь кипит у них; как это так: вековечно свое — имущество, власть — все отнято… Разум мутится от ненависти…
За Днепром зверствовали банды. Утром, помолившись, выедешь на мельницу смолоть мешок прошлогодней пшеницы — бог знает, вернешься ли домой с мукой. Может быть, пригонишь волов и пустую бричку, а не то и с одним кнутом прибудешь.
В Крыму, возле Керчи, где стояли и крестьянские степные отряды, было тоже неспокойно. Офицерня цепко ухватилась за берег, по морю ходили чужие корабли.
Из Крыма с фронта недавно привезли строгановских раненых. Сейчас же с обратными подводами комитет послал замену — здоровых из отряда Антона Горина.
Послал и продовольствие…
Не поверишь степному спокойствию. От хаты недалеко вдруг винтовочные выстрелы, вдруг застрекочет пулемет: под обрывистым сивашским берегом молодежь училась стрелять.
День и ночь — в две смены — конная стража объезжала хлебные поля.
У богатых забраны немалые посевы, теперь за куркулями надзор — как бы в ненависти своей не подожгли в степи поспевающий драгоценный хлеб. Постановлено вернуть хозяевам семена. Но хозяйскую ярость этим не утолишь. Шутка ли, забрали землю. Гори огнем бывшее свое! По ночам чуть блеснет за окном, затеплится чья-нибудь цигарка — селянам чудилось зарево… В помощь общественной конной страже иные сами запрятывались в пшеницу с берданками и топорами.
Литвиненко Аким, Рогач Серафим, Остапчук Роман — мужики из голых — сутки напролет высиживали в комитете, лавки уже лоснились под ними. Писали списки: кому дать, от кого взять, проставляли пуды и десятины. Ездили в волость, забывали есть и пить, обросли, как дикие…
Первым делом — в комитет. Матвей вошел в помещение, снял свою маломерную фуражку. Узнали, бросили свои дела, встретили с почетом: бедняк, фронтовик. Не обошлось и без шуток. Посмеялись над его фуражкой, над бородой, похожей будто на бороду покойного Распутина; говорили: оттого, наверно, не шел домой, что в Одессе на базаре полюбил какую-нибудь мадам. Шутки шутками, а возьми, Матвей, команду над сменой ночной стражи.
Бывшие Соловея Гринчара, теперь свои три десятины посевов Матвей смутно видел ночью, сидя верхом на низкорослой кляче. Под звездами на пшеничном поле синевато поблескивали гладкие стебли. Утром, после ночного объезда, часок вздремнул, мухи разбудили. Вошел в сарай, порылся в чулане, разыскал свою старую соломенную шляпу — брыль. За три года отяжелела. Внутри — солома, перья, в ней куры несли яйца. Вытряхнул, позвал:
— Горка! На-ко, сынок, вымой, не жалей воды.
Горка из хаты во двор выбежал с полведром воды. Матвей оглядывался. Чистота и порядок всюду: в хате, во дворе, в погребе. Но шины на колесах истончились, края острые, как ножи, сверкают на солнце, режут глаза. Виноградный садок на круче, десять лет назад посаженный, вскопан, чист, но бесплоден. Плети разрослись, переплелись, не виноградник, а крученые заросли; листьев и веток гуща, а ягод не жди: дочки не знают, как обрезать виноградные кусты. Сейчас невозможно перетянуть шины на колесах — ни железа, ни заплатить кузнецу за работу. Это только с урожая, с новых своих десятин, если по теперешним бегучим временам не случится плохого…
Матвей надел мокрый брыль, пахнущие дегтем постолы. Пошел в степь, к тем своим десятинам, посмотреть днем. Каков ожидается урожай, не топчет ли бывший хозяин? Может быть, нарочно пустил скот на поле — его посевы рядом.
Еле слышно шуршали, едва заметно шевелились под сухим ветром поспевающие хлебные полосы. Пшеница уже пожелтела, колючие с пузатыми зернами колосья отяжелели, поникли. И верно, не пусто на поле, кто-то стоит на меже. На дороге молодая гнедая, запряженная в бедарку лошадка, мокрая, блестит под солнцем. Кто ж это прибыл? Конечно, бывший хозяин Соловей Гринчар. Матвей узнал его спину. Голова махонькая, плечи узкие, ноги тонкие, а живот и зад бочонистые. Вон и трубочка торчит под большим вислым носом. Неужто курит, скотина, на поле-то, среди сухих колосьев?
Матвей не спеша подошел к бедарке. Соловей Гринчар, надо думать, давно заметил его, слышал шаги, однако не обернулся, только дернул плечом.
Ни слова не сказав, Матвей оперся на бедарку локтем, ждал, поглядывая на бывшего хозяина.
Вот, слава богу, увидел. Будто бы не узнает. Прищурился, приставил к глазам пухлую ладонь, узнал-таки. Страсть как обрадовался.
— О-о! Здоров будь, Матвей Иванович! С благополучным возвращением!
Подошел, подал руку.
— Не серчаю на тебя, нет, нет! Ты не виноват. Рад, ей-богу рад, по-христиански. Ты, Матвей Иванович, вернулся с поля брани как раз ко времени — пшеницу убирать. Вот смотрю, сколько будет. Пудов по семьдесят с десятины, а?
Пожимая руку, Матвей сказал:
— Спасибо, Соловей Григорьевич. А зачем смотришь, глаза тратишь? Это мне теперь смотреть. Тебе — зачем?
— Привычка! — ответил Соловей Гринчар. Он зашел с другой стороны бедарки, хотел было сесть, но тоже прислонился к крылу боком. — Ругаться с тобой не буду, Матвей Иванович. Чем кому-либо — пусть тебе эта моя земля. Ты, известно, совестливый, хоть и гордый. А ныне совести ни у кого днем с огнем не сыщешь. Редкость! Нету ее, вся вышла, с кровью вытекла. Нынче все вверх ногами переставлено.
Матвей молчал, медленно, медленно ворочался, оглядывая поля. Соловей Гринчар, полузакрыв глаза, продолжал:
— Была власть — нет власти, нигде нет. У кого винтовка в руках, тот думает, что он — власть. Такая кутерьма по всей Расее, что ничего не разберешь. И бога ни у кого нет. Бог — он, по-ихнему, дурачок…
— И помещика нет, и хозяина нет — всех поравняли перед правдой-то, — усмехнулся Матвей.
— А! Смеешься, Матвей Иванович, — с горечью проговорил Соловей, взглянул сурово. — Какую бы ни высматривал правду — она одна: каждый человек себе хочет. Как только вышел из чрева матери, моментально хватает в свой младенческий кулачок что попадется, хоть пеленку, хоть палец повитухи. У него еще закрытые глаза, а дай два пальца своих ему в ладошки — схватит, сожмет так крепко, что поднимешь его на двух пальцах даже спящего. А начнет говорить — его первое слово: «дай» — и ручкой покажет к себе… Таково, Матвей Иванович, каждое живое существо: что человек, что курица, которая захватывает лапками свой насест.
Матвей уже слышал Соловеевы присказки. В селе говорили, что он у каждого животного ищет способность хватать и захватывать; смеялись, будто Соловей даже поросенка сажал на насест, приговаривая: «Хватайся, у курочки только две лапки, а хватается».
— Ну, понимаю, помещика долой. Это правильно, — продолжал Соловей. — А хозяина за что? Без помещика и без царя можно. И без бога, Матвей Иванович, — тоже — на крайний случай, как-нибудь. А без богатого крестьянина, без хорошего хозяина Россия не может жить, никогда не жила. Богат Иван — богат и пан. — Поднял голос, нахмурился, — Оттого и голод, что хозяина разоряют. — Пророчески раскрыл глаза, уставился в одну точку. — Но думаю, Матвей Иванович, люди скоро опомнятся, голод научит. А богатый хозяин — что ванька-встанька: как его ни валяй, как ни укладывай, хоть вниз головой кидай, он все равно вскочит на ноги. Без него не было, нет и не будет государства и жизни для людей никакой не будет, все околеют, как мухи к зиме!
Матвей опять усмехнулся:
— Зря хлопочешь за государство, смотри, весь упарился. Небось и в моих руках земля не пропадет.
Соловей Гринчар поспешно стал усаживаться в бедарку, но все же не сел.
— Знаю, не пропадет. Береги, Матвей Иванович, убери урожай до зернышка, чтобы хлеб насущный не пропал. Душой клянусь, нету зла к тебе. Кто бы ни работал на земле — все равно земля. Ну хоть бы и моя, мои деньги за нее плачены, бумаги на нее имею, расписки, арендные договоры. Но я вполне подчиняюсь Советской власти.
Соловей Гринчар тронул лошадку, он и Матвей пошли с двух сторон бедарки. Матвей сказал:
— Не худая власть, если сбила с тебя спесь, Соловей Григорьевич. Помнишь, какой ты был — не подступись. А сейчас вот разговариваешь.
— Да, постарел, — невпопад ответил Соловей. — Был простой крестьянин — и теперь я такой. Конечно, стараюсь для себя, — и попова корова смотрит быков. А драться с миром — это невозможно, это я понимаю. У меня взяли землю, с жилами вырвали, ну, значит, так… Может быть, потом и отдадут.
«Умный старик, — подумал Матвей. — Этот скоро поймет, как повернулся мир, все они поймут, хотя сейчас и злобятся. Вот и доказывать Соловею ничего не надо. Этот и не думает стрелять, поджигать».
А Соловей продолжал:
— Теперь у меня другая забота, Матвей Иванович. Давай-ка, чем ноги ломать, сядем с тобой в бедарочку, сейчас и скажу.
Матвей подождал, пока Соловей Гринчар усядется, и сам присел с бочка.
Не поворачивая головы, Соловей торжественно проговорил:
— Нынче первая моя забота — сына Никифора оженить…
— Хлопец деловой, — осторожно заметил Матвей. — И девок на каждой улице дюжина.
— А требуется, Матвей Иванович, одна… Никифор у меня единственный. Помру — будет хозяин. Слава богу, хозяйство уменьшилось, управится. А девка эта, Матвей Иванович, день и ночь мерещится моему Никифору. И мне она нравится, работящая, сметливая… Откровенно говорю. Что будет за ней, то и ладно! Главнейшее — человек! И телом видна, и на деле могуча. Конечно, Фесю твою зову к себе в дом на хорошее житье!
Матвей опешил, соскочил с бедарки на пыльную дорогу, пошел рядом, держась за крыло, весело ответил:
— Не ждал породниться с тобой, Соловей Григорьевич, вот уж не ждал. Не знаю, что и сказать…
— Подумай, подумай, Матвей Иванович, — значительно продолжал Соловей Гринчар. — Нам жить недолго осталось, а дети пускай живут.
Матвей взмахнул руками, хлопнул себя по бедрам: «Вон как! Шел смотреть урожай, а нашел для дочки жениха!»
Посмотрев вслед Соловею, укатившему на своей бедарке, Матвей повернул домой. Ухмылялся. Впрочем, во двор вошел задумчивый.
Лиза выносила из сарая старые ведра, поломанные корзины — еще вчера велел… В хате было пусто. Феся с Горкой поехали в степь за последней травой.
В дверях Матвей обернулся, крикнул Лизу. Сам в хате сел на лавку, положил на колени свои тяжелые руки.
Была б жива жена — посоветоваться бы с ней: что лучше для Феси, родной дочери? С кем же подумать, поговорить? Сестра живет далеко, за Чаплинкой, да и что она знает про Никифора?
Вошла Лиза — в переднике, с черными руками, открыла большие глаза.
— Что вам, таточку?
— Садись посоветуй, дочка. Соловей Гринчар нашу Фесю просит за Никифора…
Думал, Лиза удивится. Нет, весело стрельнула глазами, блеснули белые зубы, потом села, как и он, Матвей, положила руки на передник, рассудительно сказала:
— Это, таточку, я так думаю, давно пора. Без вас не можно было. А теперь вы приехали, как раз и надо… Никифор Фесю ужасно любит, в точности могу сказать, подмечала. Из-за нее хочет удавиться, так страдает. Уже и смеялись над ним. Думает, что хром, так из-за этого не видать ему счастья. И такое у него отчаяние, без Феси ему не жить, любит невозможно, ходит за ней, как дурной… Теперь я в точности за дядько Соловея скажу. Ужасно хитрющий, но Никифора, своего последнего сына, очень жалеет, прямо ублажает. Ему не печаль, что за Фесей ничего не будет. Сама наша Феся клад, такая умница, такая работница! И еще у дядька Соловея, таточку, расчет: придет Феся в хату — ему останутся добавочные десятины. Это я вам точно скажу. Было б можно по закону, взял бы Никифору десять жен и себе тридцать. Все больше бы осталось у него десятин, и работницы готовы…
— Это я понимаю, — раздумчиво сказал Матвей. — А Никифор, гадаешь, хороший человек? Он не в отца своего.
— Никифор, таточку, я вам точно скажу… К чарке не прикладывается. Ученый, пишет — не уследишь — скоро-скоро, так и летит у него перо! И что хорошо, я считаю, — в солдаты не возьмут по причине хромости… А что хромый — ничего. Все умеет: и пишет, и пашет… Любит Фесю. Кто бы меня так полюбил, откровенно скажу вам, таточку.
— И наследник он есть, а хозяйство большое, богатое. В сундуках немало и в погребе полно, — заметил Матвей.
— Да, таточку, это все есть…
— Стало быть, Феся будет жить богато?
— Да, таточку, — строго и рассудительно ответила Лиза. — Я так соображаю: когда дядько Соловей отделит Никифора, будут жить очень хорошо. Полна хата добра. Если какой вред, то только от дядька Соловея.
— Умница, — Матвей погладил Лизину руку. — Я согласный с тобой, дочка. Бог с ним, с Соловеем, его власть кончилась, понижел человек, съехал со своего высока, изъявляет согласие… А Никифор, я видел, приветлив, людей не сторонится, умеет поговорить, порассказать, хозяйство понимает. Видно, что без ухарства человек, но с прицелом… Пока что, дочка, ничего не говори Фесе, я сам скажу. Пусть наша Феся заживет хорошо, и одежду купит себе, и сыта будет…
Лиза вдруг нахмурилась.
— Феся твердит: не люблю Никифора. Вроде как политрук Антон ей нравится.
Матвей махнул рукой:
— Откуда ей любить-то? Ведь еще и не жили вместе. А политруку не до свадеб. Мерещится тебе. Сейчас он здесь, а завтра ищи с ветром. И ни хаты, и ничего у человека нет…
С самого утра горизонт затянуло знойное, душное марево. Воздух дрожал, густой, клейкий. Духота давила. Люди попрятались в тень, от каждого резкого движения заливались по́том. На ленивых крыльях в небе повис черный коршун. Куры не бродили вокруг хат, не купались в пыли, трепеща и чиркая землю концами крыльев, сидели в тени с головой набок, раскрывали клювы, расслабленно стонали.
Тяжелое, марево придвинулось, на юго-западе оно сгустилось, словно задымили тысячи костров. Заливая край неба, чернота собиралась все плотнее. На степь наваливалась черная туча. Захватывала небо все выше и выше, подбиралась к солнцу, плотная, как стена.
Вот уже за тучей пропало солнце. Мир померк, лишь на севере еще трепетал серо-синий свет. Но скоро и там потухло. Внезапно дунул ветер. Сейчас хлынет!
Матвей с дочками убирал двор под ток. Когда нашла туча, Феся и Лиза вынесли высохшие бочки и кадушки, чтобы замочило ливнем. Поставили под стрехи ведра, корыта, здоровую бочку — набрать мягкой небесной воды.
От этой грозной тучи и весело и страшно на душе. Огромная туча отражалась даже в глазах: у того, кто смотрел в небо, зрачки вдруг темнели…
На юге в черноте заскакали молнии. Словно ударили батареи, тройным голосом ударил гром. Лиза испугалась, заскочила в ворота сарая.
— Таточку, Феся, бегите сюда! Горка где?
Снова через все небо пробежала и врезалась в землю длинная, извилистая, как толстая золотая нитка, жутко светлая, с синим дымком, страшная молния. С диким треском разодралось небо. Хлынуло… Феся успела вбежать в ворота сарая.
— Таточку, скорей!
— Дождь не дубина, я не глина, — отвечал Матвей.
Замешкался у молотильного катка и вмиг промок насквозь. Борода слиплась, с усов вода потекла, как из самоварного крана. Ливень колотил по спине. Но Матвей, пока не кончил дело, не разогнулся.
Потом с дочками стоял в воротах. Даже не закурить: руки мокрые и табак в кармане — каша.
— Вот хорошо, площадь для тока вымоет…
Но мгновенно закрутилась пена, как вытопки молока, вспухли стремительные ручьи, прорезали, прорыли двор от сарая к воротам на улицу. Обнажились камешки, двор стал шероховатый.
Страшный грохот валился с неба, и, извиваясь, одна за другой сходили на землю сверкающие молнии. Без солнца, мертво светилась степь — от Сиваша до самого севера.
— Не дай бог, чабанов и овец пожгет!
Мокрый, весь обвислый Матвей, побледневшая, с горячими глазами Феся и широко раскрывшая черные глаза трепещущая Лиза, держась друг за друга, оглушенные, но довольные стояли рядом в воротах сарая, перед стеной грохочущего ливня. Черная туча светлела, но все ползла и ползла на степь…
Вся богатая заграница подняла пушки на эту степь. Франция, Соединенные Штаты Америки и Англия с весны прикармливали, снаряжали генерала Деникина на Северном Кавказе, на Дону. Англия отпустила в кредит на сто пятьдесят миллионов рублей золотом военного добра: шестьсот орудий, двенадцать танков, сто тысяч винтовок, полтора миллиона снарядов, четверть миллиона полных комплектов солдатского обмундирования. Америка на пароходах по океану привезла оружие и еще полмиллиона пар сапог, шинелей, несметно сукна; дала автомобили, паровозы, даже рельсы — хоть сию минуту садись и катай в новых шинелях расправляться с советской Москвой.
Белая Добровольческая армия хлынула захватывать просторы: степи, города… в усадьбах своих имений творить дикий суд, шомполами сдирать мясо с костей мужиков, убивать на месте большевиков.
Гул орудий и то нарастающий, то стихающий конский топот, стоны избиваемых раскатились по югу России. Кусок за куском отрывали от Советской Республики.
Деникинцы взяли Донбасс, устремились на Харьков, отрезали Крым, Херсон, Николаев, Одессу.
В Крыму Красная Армия и партизаны проиграли бой за Керчь. В начале июня три отряда вышли ночью из-под земли. Двести пятьдесят смельчаков лишь с винтовками и гранатами ворвались в город, с помощью рабочих, рыбаков и крестьян из окрестных сел всю ночь выбивали белых из домов, забирая кварталы. Бились и весь день. К вечеру укрепились на горе Митридат. Но и на этот раз белых выручили английские корабли. Шквальным огнем они смели позиции партизан. Белые получили помощь еще и пехотой. Много партизан полегло на горе.
Деникинцы в Керчи начали расправу. Оцепили кварталы. На двор через окна выбрасывали малых детей, рубили их шашками. Слесаря Никона Доровца повесили за ноги, кожу содрали полосами. Горбульского — того, с кем беседовал Антон в подземелье, — тоже повесили было за ноги, он сорвался; зацепили крюком за ребро — вновь сорвался; тогда шашкой зарубили, а труп бросили собакам. На кладбище было свезено полторы тысячи рабочих, рыбаков, крестьян… Все выходы из каменоломен белые завалили обломками скал, замуровали камнем подземелье. Несколько суток партизаны разыскивали грунтовую воду, не нашли. Нечеловеческим трудом прорыли ход наружу в таком месте, о котором белые не могли и подумать. Двинулись в горы и леса, в Керчь, в подполье, — собирать новые силы.
В это же время на побережье возле Коктебеля высадился с английских и французских кораблей десант молодого генерала Слащева. Солдаты сыты, в новеньком, зеленом, все в желтых ремнях. Сверкая оружием, четко выполняя команду, быстро сбегали по сходням, сносили пулеметы, скатывали орудия, сводили лошадей…
Генерал Слащев вышел в тыл красным войскам на Ак-Монайских позициях. На шоссе от Феодосии его сдерживали местные отряды коммунистов, комсомольцев, чоновцев. Но шаг за шагом Слащев оттеснял их, прорвался к Симферополю.
Красные войска, степные крестьянские отряды, учреждения и обозы с государственным имуществом отходили из Крыма на материк. Запыленные растянутые колонны и обозы двигались на Перекоп, на старый чумацкий шлях. Железная дорога уже перерезана, возле Екатеринослава Деникин вышел к Днепру.
Так было в конце июня 1919 года.
Жители Строгановки еще не знали об этом. Матвей только слышал, что в Крыму бой и где-то там на севере тоже воюют…
Война войной, а жить надо, дочке время замуж, жизнь не может остановиться.
Как всегда, Феся встала рано, но в это утро не пошла в степь искать коня — отец поднял Горку. Лиза с коромыслом и ведрами пошла к журавлю. А ее, Фесю, отец оставил в хате.
— Присядь, дочка, послушай… Твоя жизнь скоро изменится. Замуж выдадим. За Никифора, дочка…
Феся села на скамью и, слушая отца, лихорадочно соображала. Значит, уже сладились — за Никифора! Соловею Гринчару заявлено родительское согласие. Дядько Соловей уже послал Никифора с бочкой в Крым привезти вина. Со свадьбой не хотят тянуть, требуют, чтобы до косовицы перебралась в хату, что виднеется на другом склоне балки, почти на самой высоте между низкими стожками, словно под самым небом, далеко от людей… Стало быть, отцу так надо.
В лицо Фесе бросился огонь. Выскочила из хаты, заметалась по двору, не зная, что делать. За Никифора все равно что вот за это дышло от брички. Жизнь кувырком… Зарыться в землю, света, радости никогда не знать…
Отец выглянул в дверь, строго сдвинул брови.
— Марш в хату! Это что такое?
Вернулась. Он уже сидел на лавке, смотрел в земляной пол, просыпая табак, крутил цигарку… Бросилась ему в колени.
— Таточку, любый, не надо! Лучше я дома буду работать, помогать вам! Все, что хотите, буду делать… Не трогайте мою жизнь! Зачем вам Никифора? Просто боюсь, таточку!
В ответ отец тихонько засмеялся. Цигарку сунул в губы под усы. Твердой рукой погладил по голове.
— Не бойся, дочка. Все сперва боятся, печалуются, и напрасно… И мама твоя также, когда за меня выходила. А потом жили дружно, вы родились. «Без тебя пропала бы я, Матвей» — вот ее слова.
Сказал, призадумался. Цигаркой ожгло пальцы, вздрогнул. Усадил Фесю рядом с собой, смотрел и ласково и строго.
— Мне годов больше, чем тебе, вдвое, побольше твоего видал и знаю, как лучше. Стало быть, доченька, слушайся, старайся понять, почему отец так велит. Отцовская власть затем, чтобы детям было лучше, будешь жить не зная нужды. Это для меня большая радость…
Феся вновь вскочила.
— Я это знаю, таточку. Из вашей воли не хочу выходить, всегда буду вам послушна. Только сейчас, прошу вас, подождите! Хоть немного дней подождите…
— А чего ждать, дочка?
— Я вам потом все скажу, что у меня на сердце…
Отец махнул рукой, поднялся.
— Ждать нечего!
Феся шарахнулась к окну, не ответила.
Со двора слышно — Горка пригнал лошадь, Лиза принесла воды, льет в бочку.
Замолчал и отец. Потом велел просмотреть на свет и починить все дырявые мешки, нашить плотные заплаты, мелкой стежкой дважды простегать, чтобы ни зернышка не выпало. Скоро поспеет пшеница, мешки припасают загодя… Отец пошел было к двери, повернулся.
— Может, у тебя мысли, что за три десятины Соловея тебя отдают сыну? Эту мысль, дочка, не думай. Землю с посевами получили по новому закону, не от Соловея — от Ленина, от Советской власти. Земля тут не касается. Моя забота — чтобы ты жила хорошо, богато. Там тебе и конфеты будут.
С Горкой и Лизой отец поехал на соль. Гордо, без стеснения, покатил по селу в пароконной бричке на одной кляче. Ребятишки выбегали посмеяться. Горка загодя припас камней — с брички полетели было в насмешников, да отец прекратил, смазал Горку по щеке.
В открытых воротах конюшни Феся кинула наземь охапку дырявых мешков, села за работу. Живо разгорелся яркий день. Для Феси, однако, свет то и дело туманился слезами — застилали глаза, не вдеть нитку в иголку. То и дело опускала руки, задумывалась.
Никифор, если присмотреться, добрый, славный, но что-то смутное, живое, расчудесное манило издалека. Туда потянуться бы… И вот такая пустота в груди, что хоть не дыши. Что же делать?
Сказать Антону? Ведь вот — недавний знакомый, но свой. Неказист, но вольная душа так и светится то в смешливых, то вдруг задумчивых глазах… Хоть и страшно, а зажмурившись пошла бы с ним. Раз перебояться, пойти с ним, и уже ничего не будет страшно, словно птица полетишь…
Беда только, что все это как во сне, смутно мерещится. Он без хаты, без двора; верно, сам не знает, что будет с ним через час: солдат, человек подначальный.
Надо рассказать ему, все назвать словами. И тогда рассеется смутность. Как он скажет, так и будет. А вдруг заберет ее с собой… Помчатся на лошадях… Может, и просто: он сам скажет отцу, поговорит с ним, как тогда о хозяйской земле. И сразу же отец пошлет сказать дядьку Соловею, что свадьбы не будет, раздумали.
Бросила мешки, умылась и торопливо пошла со двора. Будто по делу, побежала наискосок по склону балки, по горбатой улице вниз, в сторону Сиваша, к большой хате Антонова отряда.
Мимо этой хаты прошла не спеша, будто гуляла. Во дворе за низкой оградой было пусто — ни лошадей, ни людей, ни повозок. Пахло свежим сеном. Дежурный хлопец одиноко сидел на ступеньках в тени под крышей крыльца. Подмигнул:
— Остановись, дай поглядеть на тебя, красота…
Обратно шла мимо той же военной хаты. За окнами пусто. Видно, все на учении, поехали по приказу. А еще день до вечера, когда Антон сам придет.
Дома снова принялась за мешки, но не сиделось, исколола пальцы. Побежала в степь собирать для топки прошлогодний сухой курай — перекати-поле. Может быть, покажется зеленая военная повозка и Антон в ней.
Последнюю неделю заладил горячий восходный ветер, гудел в ушах днем и ночью. Верблюдка и донник, все цветы и травы подзапеклись, усохли и кололись. Хвощи поникли, жилистый подорожник лег. Прежде ярко-зеленая, свежая степь словно поржавела. И только солянки по-прежнему кровавили бугры.
Собирала в мешок шиповатые шары курая — кололи до озноба. Солнце обнимало жаром. Измучилась, легла на землю, приникла к ней головой. Как ни вглядывалась, не увидела ни повозки, ни человека, по солянкам бродил лишь чей-то верблюд. Может быть, Антон вовсе и не думает о ней? Приятно ему в хате, встречают хорошо — вот и ходит. А если и думает о ней, то, наверно, с горькой усмешкой, ласково скажет: куда забрать тебя, Феся? На каких помчаться конях? Видишь, война, не судьба нам быть вместе.
К вечеру свои вернулись с соли, опаленные, потные. Долго пили воду, без слов повечеряли, в полутьме прилегли. Феся ждала Антона. Готовая вмиг подняться навстречу, ловила малейший шорох, скрип на улице.
В хате душно, хотя открыты окна и дверь. Дверь отворила для Антона. Но его не слышно. Вышла на волю… Вот уже высыпали, мигают звезды, раскатилась звонкая ночь. Прохладно. Пробрала внезапная дрожь. Но в хату не вернулась. Появится Антон — во дворе с глазу на глаз все и скажет… Но Антон не являлся. На улице не слышно шагов. Тишина, хоть задохнись. Вот уже в хатах на склоне балки стали гаснуть рыжие керосиновые язычки, люди ложились спать. Лиза высунулась в окно, позвала. Феся не ответила.
Сидела во дворе до петухов. Когда запел свой в сарайчике, она вздрогнула, поднялась. Не пришел. Так оно и есть: он — военный человек, с ним — только прощаться. Феся легла, но не заснуть, хоть глаза зашей. Все думала и думала. Как ни вертела, получалось, что от Никифора ей не уйти — если только отец почему-либо не переиначит или сам Соловей откажется.
В этот вечер Антон, как обычно, собирался к Матвею Ивановичу, к Фесе. Но на закате примчался из волости гонец с запиской: подготовить отряд к выступлению, а ему самому немедленно прибыть в волость. Антон с помощником, на ночь, глядя, поскакали в волость к коменданту. Что случилось, в чем дело? Наступать, или намечена оборона? Узнал, что наши везде отступают. Деникин занимает Крым, а на севере уже занял Харьков; здесь, в Таврической степи, обороны не будет. Приказ: всем идти за Днепр, имущество не бросать, с собой захватить все до последней палки. Строгановский местный отряд должен влиться в регулярную Красную Армию.
Антон и его помощник поскакали обратно в Строгановку. Уже была глубокая, черная ночь. На склонах строгановской балки ни одного огонька… По глухой пыльной улице прошли рысью. Отряд собрался в поход еще с вечера, повозки загружены, лошади в хомутах, во дворе в темноте плавали красные точки цигарок. В хате слышались тихие голоса. Антон вошел, чиркнул зажигалку. На полу, на лавках, на печи полно по-военному одетых хлопцев, все с винтовками. Иные спали, но большинство, примостившись плечом один к другому, переговаривались, посмеивались, как на посиделках. Разбудили спящих. Антон спросил: все ли на месте? Дежурный ответил, что все сто восемьдесят семь человек готовы в поход. Антон сунул в карман зажигалку, заговорил:
— Товарищи, не на прогулку, не по учебной тревоге мы поднялись. Положение тяжелое. Наступило время проститься со своим домом. Возможно, перейдем на другой фронт. Мы нынче мобилизованные, мы — Красная Армия. Сейчас она отступает, но будет и наступать — и победит. Нас ожидают большие бои — до полной победы и установления власти свободного труда. Мы идем вместе, как братья. Друг друга всегда готовы выручить. Если кто робеет и не может проститься с домом — сдавай винтовку, иди до хаты спать… Итак, выступаем. Выходи строиться! Не шуметь!
Глухо топоча ногами, построились и без шума двинулись из Строгановки. На ходу оборачивались на родные хаты. Уходят непровожаемые, не прощаясь. Правда, несколько человек, спросясь Антона, побежали к своим хатам, стучали в темные окошки, потом догоняли отряд.
На одном углу Антон остановился, мазанка Феси была версты за полторы, на другом конце села. В сердце ударила тоска. Может быть, судьба еще приведет его в эти края? Впрочем, трудно рассчитывать на ее милость. Вернее всего, никогда больше не увидит Фесю. А если и увидит, то как скоро? Пройдет ли месяц, год или пять лет? Будет ли она помнить? А главное, кто он для Феси? Об этом между ними не было говорено ни слова. Собственно, ничего и не было. Значит, забывай про Фесю. Остро защемило сердце. Думалось, навеки покидал эту степь и хату Обидных… Зачем живет человек, если не для того, чтобы постучать однажды в окно другому человеку?
Феся так и не повидала Антона. Рано утром хата, где стоял отряд, оказалась пустой — куры ходили на крыльце… Услышав от баб, что ночью отряд ушел из Строгановки, Феся помертвела. Вот и решилась у детинки судьбинка! Ушел Антон, пропал, как и не было его. Проплыл и сгинул, как белое облачко в синем небе унесло ветром. Напрасно было мечтать, надеяться. Теперь уже нечего думать-гадать…
А Никифор и верно хороший человек. Отцу будет легче, если она выйдет за Никифора. Соловей — родственник, не станет отнимать урожай с тех трех десятин, хотя власть может и перемениться…
Узнав, что дядько Матвей согласился дочку отдать а него, Никифор, обычно смирный, а тут нетерпеливый и настойчивый, торопил отца со свадьбой. Соловей Гринчар вновь подошел к Матвею: ты согласный, так не будем тянуть, молодым не терпится. Можно было и так понять, что спешит и сам Соловей: скоро косовица, ни одни руки не будут лишними. Но раз дело решенное, то и верно, незачем тянуть, думал Матвей. Тем более что дочка не в себе. Отрезать — и конец. Будет жить в довольстве и сытости…
Два дня играли свадьбу. Столы установили на улице. Соловей Гринчар не поскупился. Ело все село. Была и музыка, хотя время и невеселое. Выпив Соловеевой горилки, строгановцы на него же скрипели зубами. Соловей за столом жаловался Матвею: вот какие люди свиньи… Кудрявый, в лаковых сапогах, Никифор был красив. К Матвею все подходили с уважением. А с невестой творилось что-то неладное. Не узнать прежде веселой, хотя и нешумной Феси. Сидит оцепенелая, будто и не она. Глаз не подымет, а подымет — не видит ничего.
После свадьбы Феся осталась у Гринчаров. На прощание поцеловала отца.
— До свиданья, родной таточку. Теперь буду к вам в гости… — И вдруг заплакала.
В селе стало печально, тоскливо. Солнце раскалялось, словно понапрасну.
Вернулось, казалось, уже позабытое: разом открылись пять частных лавок, лавочники прикрикивали по-хозяйски. Чаще звонила церковь. На площадь важно, с ухмылкой выходили богатеи. Наехали купцы, перекупщики, скототорговцы. Лишь монополька по-прежнему заколочена. Водку не привозили, неизвестно, привезут ли.
На день забежали в село золотопогонные марковцы, а у богатых уже и рот до ушей — рады, хотя знают, что и белые возьмут хлеб. Тем, однако, белые хороши, что признают хозяина с его хозяйством. Бедный ли, богатый — купленную землю у него не тронь. Желаешь — купи по карману, а хочешь — продай. Свобода!
Правда, надолго ли эта власть? Красные отступили, но Россия велика, соберутся с силами, опять придут. Строгановский отряд, слышно, недалеко, за Днепром, верст за шестьдесят. Может нагрянуть в два дня.
Прежний комитет попрятался, не слышно его, но бедняков что звезд. Ясно, имеют тайный комитет, оружие прячут до поры. Задень — начнут стрелять, пошлют гонца за Днепр. Придет отряд — наведет свой порядок, богатых не побалует. Пока что лучше помолчать, ни слова про отнятую землю, будто признали эту голодраную справедливость.
«И будут молчать, — думал Матвей. — Народ сильнее, они боятся. И Соловей Гринчар, теперь мой родственничек, ни слова не скажет про бывшие свои три десятины; не скажет не потому, что родственник, а потому, что напрасно стал бы говорить и требовать».
Но вот будто с северным ветром прилетела — фурщики привезли из-за Днепра — недобрая весть: Советская власть повсеместно кончается. Генерал Деникин с большими армиями — при нем заграничные генералы, что ни попросит, сейчас же дают — валом валит на Москву, не знает задержки.
«Неужто правда? — со страхом думал Матвей. — Что теперь сотворят богатые?»
У тех рот уже кривился, глазки узенькие: «Ну что, босячьё? Выходит, зря пололи, дергали сурепку из пшеницы? Думали — из своей, но есть у нее хозяин, который деньги за нее платил. Ладно, не горюйте, вас за работу, как водится, поблагодарствуем. Уберете урожай, свезете хозяину — рассчитаемся. У нас честно. Мы не грабители, мы честные хозяева».
Поп закатывал глаза: «Бог — он увидел. Не позволил шутки шутить с землей, да еще над ним насмехаться».
Пшеница позолотилась. Скоро, скоро в степи зазвенят косы, застрекочут ножи лобогреек. Вот-вот готова пшеница; палевая, сухая, она шуршит, колос у нее уже спелый.
И вот тут хозяева потребовали свое. Всех мужиков, получивших землю, вдруг превратили в арендаторов: будь ласков, коси-молоти, только пять копен из каждых десяти, добрую половину зерна, вези хозяину. Словом, отбирают, паразиты, хлеб, землю отбирают.
И Соловей Гринчар обошел хаты Давыда Исаенко, Фомы, Игната и других, кроме Матвея, кто получил от комитета Соловееву землю, потребовал везти к нему на двор после косовицы половину урожая.
От Матвея еще не требовал. Родственнику вроде бы послабление. Нет, однако, никому, самому богу не будет послабления от Соловея Гринчара, потребует и с Матвея… Феся пришла к тату, печальная, похудела: при ней как-то Соловей сказал Никифору, что и с Матвея надо потребовать если не половину, то третью часть урожая — по-родственному, хотя хозяйство родственников не знает и любит расчет.
Феся стояла перед Матвеем измученная, почернелая, опустив глаза в землю. Отчего так худо, неуместно оказалось его дочке у Гринчаров? Из-за земли, что ли? Так нет же, все равно не пойдет Матвей на поклон к Соловею. Получил землю от комитета, комитет пускай и отбирает, а Соловею ничего не отдаст.
Матвей приготовился: отбил косы, починил грабли. Просить у Соловея лобогрейку и ножи — нет в душе желания. При Советской власти, пусть всего два месяца продержалась тут, совсем спина окостенела, разучился кланяться. И вторую лошадь в лобогрейку где возьмешь? Вечером сидел без огня один в хате. Вдруг во дворе тихий стук, кто-то манил собаку, потом вошел.
— Добрый вечер.
Матвей по голосу узнал Никифора, позвал:
— Заходи смело, не господские хоромы. — Свой густой, грубый голос постарался смягчить. — Заходи, сынок. Что такое случилось? Феся здорова?
Никифор глухо проговорил:
— Здорова… Тато велел, чтобы вы сейчас пришли, нужно…
— Что ж это он — князь великий, сам прийти не может?
Лицо Никифора белело в полутьме.
— Что-то неможется ему, лежит.
Матвей понял, что разговор пойдет о трех десятинах, о расчетах. Помолчал, подумал:
— Ладно, повечеряю — приду.
Никифор тихо повернулся. Слышно, во дворе опять поманил собаку. И опять Матвею стало жаль свою старшую. Теперь, выходит, не защитник ей Никифор перед своим отцом. Соловей Гринчар вновь сгреб в горсть землю и людей. Теперь и невестку не пощадит. Ничего не пропустит, из-под стоячего подошву вырежет.
Матвей повечерял, пошел к Соловею. На улице темно, огоньки лишь на гребне балки. Вот и хата Соловея. Смутно виднелась ограда Соловеева двора. От беленой стены вдруг оторвалась фигура. Это Феся. Наверно, дежурила, ждала отца. Кинулась, положила голову ему на грудь, дрожит, заплакала.
— Таточку, родненький вы мой…
— Ну что? — спросил тихим голосом.
— Худо здесь. Черно!
Ласково погладил голову ее и громким басом, чтобы слышали в хате, спросил:
— Не обижают тебя здесь, дочка?
Испуганно дрогнула, метнулась и шепотом ответила:
— Нет, не обижают.
Он опять во весь голос:
— Работой не мучают?
— Нет, не мучают.
— А что худо? — тоже тихо спросил.
— Всё… Первую неделю терпела, а теперь сил нет. Соловей злой. Каждый час сердится, кричит, зачем не отдают ему урожай с его десятин. А Никифор его боится.
— Выделиться вам надо! — громко сказал Матвей.
Вот досада и огорчение! Получилось все не так, как он хотел.
Соловей действительно хворал. Он лежал на широкой железной кровати, на высоких подушках, при свете лампы желтел его лоб.
— Добрый вечер, добрый вечер! — ласково ответил на вежливость Матвея. — Вот, помираю…
Покашлял — живот сотрясался, — справился про меньшую, Лизу, и про сына Егора — здоровы ли. Потом про коня — сколько ему лет и не купил ли Матвей второго, в пару.
«С каких купил куплю?» — сердито подумал Матвей и простовато ответил:
— С одним конем лучше, овса меньший расход.
Соловей спросил, не купил ли Матвей корову. Матвей ответил, что не нужна ему корова, малых детей не имеет, а на базар молоко не понесет.
— Белил ли хату? — продолжал допрашивать хозяин, не дождался ответа и печально вздохнул. — Почему ты, Матвей, за лобогрейкой не зашел? Думаю, зайдет — поговорим о деле.
— А мы с Лизой косами.
— Дело твое. Гордый ты, Матвей.
Матвей усмехнулся:
— Каков уродился, таков и есть.
— То-то «уродился», — тоже усмехнулся Соловей. — А кабы не так, было бы лучше и мне и тебе. Вот мое распоряжение, Матвеюшка: уберешь, обмолотишь — вези зерно не ко мне в амбар, а прямо в Армянск, к скотному купцу Крюковскому. Знаешь его? Скажешь, Соловей Гринчар прислал. Покажет, куда ссыпать. Коровок я купил у него, а денег нынче никто не берет, все расчеты натурой.
Матвею кровь ударила в голову, побагровел, минуту молчал, наконец справился с собой.
— Напрасно звал меня, Соловей Григорьевич. Для той пшеницы у меня давно приготовлен угол. Уже и глиной обмазан, чтобы мыши не лазили.
— Но?! — удивился Гринчар, заерзал на подушках. — Вон как! Мышей остерегаешься, а людей не боишься… Не годится этак, Матвеюшка. Казачки ко мне придут за хлебом, что скажу? Мой хлеб, скажу, у Матвея. Возьмите, если можете, я не смог. И возьмут! Уж лучше сам вези, куда велю. Не захватывай мой хлеб. Богат, богат, а без хлеба не крестьянин.
— Спасибо, научил, — ответил Матвей. — Стало быть, пришла нужда ночью копать тайник, опять глиной обмазывать, соломой опаливать. Не только мыши, но чтоб и ты не нашел мою пшеницу, хотя и думаешь, что эта пшеница — твоя…
— Не шути, не шути, Матвей Иванович! — строго прикрикнул Соловей.
На столе дымилось угощение — Феся принесла, поставила. Но Матвей поднялся.
— Ладно, бывайте!
Чужим прошел мимо Феси, мимо Никифора, тихо сидевшего в углу. Плотно закрыл за собой легкую, сухую дверь. Уже в сенцах услышал голос Соловея:
— Погоди, погоди, Матвей!
Перед самой косовицей, вечерком, поближе к ночи, у Матвея в хате поодиночке тайно собрались соседи — покурить. Лампу не зажигали, говорили вполголоса. Перед тем Лиза надела все свои четыре юбки, кацавейку и пошла на музыку. Матвей выслал Горку к калитке: «Постой там, сынок!»
Говорили, как быть с хлебом: весь хлеб считать своим или считать себя арендаторами и половину хлеба отдать хозяевам?
— Не давать! — грозно проговорил Матвей. — Вот сговоримся — и ни фунта!
Кто-то раздумчиво, хрипловато прогудел:
— Не отдашь — он с карателями пожалует во двор, не знаешь, что ли?..
— А я говорю: нас, дурней, много, на всех не хватит карателей. Сховать хлеб, самим погулять где-нибудь — вот как сделаем. Разговор может быть только один: ничего не знаем, сход постановил, списки есть, — стало быть, для себя убираем. За себя скажу: ни одного колоса Соловею не отдам! Красные флаги уплыли за Днепр, и хлопцы наши там. Надолго ли — то побачим, не заслонишь солнышка рукавицей! А земля осталась землей, ну не божеской, так от общества. Не может быть над ней богаческой руки.
Затрещала, вспыхнула на миг бумага цигарки, красноватое пламя осветило стол и лицо Матвея.
— При всех заявляю: сниму урожай — и хоть гром греми, хоть режь меня, а, пока я живой, Соловей ни зернышка не возьмет. Не жадный я, а правда наша! Должен он сознавать это. Я говорю, ни зернышка ему не выдам. И на поклон к нему не пойду. Я не хочу от вас отбиваться, мужики. Что мне Соловей! Без Советской власти с ним невозможно разговаривать. Мы давай держаться дружно: один и у каши загинет, одному худо — всем нет.
Чуть ли не с ночи отец с Лизой поехали косить. Еще холодила роса, а в небе подрагивали колючие звезды — насыпано густо, как на ниве зерен в усатых колосьях.
В душной хате спал Горка — пойдет в поле с солнцем, когда пшеница высохнет на стерне. Он принесет поесть, поможет сгрести пшеницу в копны.
К полудню, собрав яичек из-под кур, в оплетенную бутыль набрав холодной воды, Горка пошел в степь. Жара — хуже чем в кузне. Вспотел, из-под брыля полились ручейки, на губах солоно… Ветер махнет — на минуту сделается свежее, издалека доносятся голоса, неясный крик, песня. Кругом циканье — кузнечики пилят, пилят и никак перепилить не могут. Где-то справа стрекочет лобогрейка, ей отзывается другая со стороны млеющего Сиваша, а за курганом пыхтит паровик при молотилке, чадит в небо легким дымком.
У края неба видны белые хатки, над ними тополь один, другой. Это — польское селение. По земле скользят тени от крыльев птиц, летают под самым солнцем…
Горка шел целиной. Ступил на горячую дорогу — в ноздри ударила душная пыль. Быки и лошади, запряженные в длинные мажары, в брички, везли воду для работников — косцов и возчиков, которые свозили пшеницу в скирды. Лучшие кони сейчас в лобогрейках. Горке хотелось посмотреть, как они, здоровые, лоснящиеся, тянут лобогрейку, а скидальщики знай машут скидалками, сбрасывают на стерню срезанную пшеницу.
Еще только начали косить, а в экономии уже молотят пшеницу… Хорошо бы сбежать с дороги за курган, глянуть на горячий паровик! Но некогда: надо копнить пшеницу. Была дядька Соловея, а теперь своя.
Возле дороги, в сухом, окруженном травой бугре, круглые темные дырки — сусличьи норы. Суслики в глубине крутили ходы вниз, вверх под самый бугор, — дождь нору не затопит. Выглянет суслик из земли, ослепится солнцем, подышит — и юрк обратно. Если посторожить с лопатой — раз! — и суслик твой. Еще одна шкурка в прибыль. Но сейчас некогда сторожить, надо идти копнить свою пшеницу.
Горка выставил под солнце лицо — пусть жарится, обсыхает. Это только Лиза насунет белый платок по самые губы, носа не видно. Ради красы. Ей страсть охота покрасоваться. Уши колола, говорила — не больно. Теперь болтаются сережки. А зацепится за что — порвет ухо. С Христей так было… Эти глупости Горка не мог понять.
Горка услышал позади конский топот. Заслонился рукой от солнца. На белом с дымчатой мордой жеребчике догонял дядько Соловей. Сам сидел в бедарке. Хороший, приятный человек: Горка давно сладился с ним. Бывало, пойдет в степь нарочно мимо его хаты, дядько Соловей непременно зазовет, попросит: сделай это, Горка, сделай то, скажем, оббей палкой пыльные мешки, почисти конюшню. Даст потом покушать, небольно щелкнет в лоб и засмеется. Добрый человек! Если перед ним сплясать — усадит за арбуз. Горка плясал, как на вечеринке, гопака и самый лучший танец — казы. Этот танец пляши хоть вниз головой, хоть на руках, вертись, кидай ногами, выдумывай как хочешь. Бывало, спляшешь так, а дядько похохочет, даст конфетку.
Жеребчик с бедаркой догнал, обдал пылью, остановился. Дядько обрадовался, увидев Горку, посадил рядом с собой, отдал вожжи.
— Поедем, Егор, до твоего тата.
Горка свистнул, покатил.
Отцова бричка стояла на краю поля, у самой дороги. Мельница бродила вблизи на длинной веревке: искала живую траву — донник, беспрерывно вертела хвостом. Большие синие мухи все же ее, бедную, жалили, отчего кожа дергалась. Отец и Лиза сидели под бричкой, повесили на двух палках рядно — спасались в тени, отдыхали. Отец почему-то не был рад, что сын едет в бедарке. Хмуро глянул, отвернулся.
Ну а дядько Соловей тем временем, кряхтя, слез наземь.
— Помогай бог!.. — Горке: — Возьми, милый, соломки, оботри жеребчика. Ехал на нем — теперь вытри… Ну и жара этот год! Соленым потом человек обмывается, так и льет с живого существа.
Соловей поднял глаза к небу, оглянулся на степь, на пшеницу, посмотрел зачем-то себе под ноги, вскинув голову, сказал:
— Бегаешь от меня, Матвей. Давеча из хаты ускакал. А надо рассчитаться. Дело нешуточное.
Отец не вылез из-под брички, плюнул у себя между расставленных колен, глухо ответил:
— Об этом уже говорили, Соловей Григорьевич, зачем опять начинать… Ну, еще раз скажу: на своей земле кошу, свою пшеницу… Урожай нехудой, не было дождя в весну, но, видно, прошлой осенью смочило…
Соловей вздохнул:
— Верно, осенью брызнуло раз. Выросла у меня неплохая пшеница. И сушь и ветер выдержала. Но напали бессовестные люди… Что мое, Матвей, то святое. По-любовному, отдай мне мое. А за косьбу, молотьбу да перевозку получишь сполна. Другие хозяева теперь забирают у разбойников весь урожай. Я же оставляю тебе половину. Из каждых десяти копен, как говорилось, вези мне пять. С твоей половины вычитаю только семена и за посевную работу. Ведь я платил за посев.
Матвей только оскалился и еще раз плюнул. Соловей хмыкнул, сморщился, будто сейчас заплачет, горько заговорил:
— Была Советская власть, я подчинялся. С кровью отрезали от меня. И не пикнешь… Теперь другая власть — подчинись и ты, Матвей. Я пробовал не подчиниться Советской власти, меня заперли в сарай с курями. Теперь ты не подчинишься — тебе еще хуже сделают. Себя пожалей! Губернатор разослал во все концы конные отряды — если что незаконно. Ездит по степи помещик Шнейдер, из немецких колонистов, главный командир. В Саблах, под Симферополем, троих повесили на воротах. На школьных воротах повесили, детишки перепугались… В Николаевке приставили к стенке семерых. За это самое, Матвей! Грешные, не стали платить аренду. Сняли пшеницу — и всю к себе, царство им небесное…
Горка оробел, испугался за отца. Тот вылез из-под брички, встал перед Соловеем, сквозь зубы сказал:
— Мне ласки твоей не нужно, а угроз не боюсь. И ты не навсегда живой. И твоя душа в таком же теле тлеется.
Соловей насунул шляпу на глаза, будто от солнца, замахал рукой:
— Не пугаю, упаси бог! Жалею, бог свидетель, жалею тебя, Матвей! Смотри, что делается! В Ак-Мечетской волости, в Карадже да в Кунани мужики засамовольничали. Боже ж мой! Помещики Раков и Русаков пожаловались губернатору. Набежал отряд с винтовками, шашками, нагайками. Сам Раков — и командир. Зачинщиков похватали под замок…
Матвей усмехнулся:
— Скажи, Соловей Григорьевич, что дальше было. Зачинщиков под замок, а мужики из трех деревень тоже с оружием — это ты слышал или не пришлось? — вышли Ракову с отрядом наперерез. Не довел арестованных в губернию, отбили. Так было? А Раков пулю свою получил.
Соловей остервенело скомкал платок, собрал пот со лба.
— Но подоспел, Матвей, другой отряд — с пулеметами и пушками. Побили мужиков, которых схватили, расстреляли на месте… Слава богу, у нас пока спокойно. Но и тут власть, Матвей, не помилует того, кто захватил чужое, кто ворует.
Матвей сверкнул глазами.
— Ворует? Чужое? Марш отседова! Вон там твое! — кулаком показал на степь. — Там у тебя еще сорок десятин. А я тут — и твоего не трогаю. Поезжай за ради бога, уже накипело! Поезжай от греха подальше, не прилипай, как репей к штанам! Косить надо, а ты золотое время отнимаешь!
У Соловея побелели и задрожали губы, глаза посветлели.
— А я говорю, списки ваши ревкомовские давно сгорели на золотом огне. Нет у тебя этой земли! На моей косишь! По-хорошему не хочешь посчитаться, так скатывайся сейчас же с поля!
Матвей показал Соловею дулю и сделал шаг вперед, Соловей — скорее шаг назад. Матвей еще шагнул на отступающего Соловея.
— Мне списков не надо. Один список есть на свете, и в нем все люди подряд записаны: для всех земли одинаково. А таким паразитам, как ты, только три аршина дано. Можно накинуть еще аршин, поскольку ты раздулся, как скотина от худого сена! Садись в свою колесницу да катись скорее, чертов крюк!
Матвей взмахнул кулаками, Соловей шатнулся, пятясь, заспешил к бедарке, стал залезать в нее, кнут уронил… Матвей схватил кнут — сейчас сломает.
— Раз и навсегда отстань, Соловей! Как бы не было беды!
Соловей взял вожжи, поспешно начал разбираться в них, почти спокойно сказал:
— Будет беда, но только для тебя… Дай-ка сюда кнут. Будет беда, обещаю…
Кнут взвился… Горка, ахнул, Лиза ойкнула: думали — хлестнет отец Соловея. Но Матвей изо всей силы стегнул по гладкому заду жеребчика. Тот прыгнул, бедарка рванулась и понеслась, подымая пыль. Голова дядька Соловея откинулась назад, он одной рукой схватился за брыль. Матвей подал Горке кнут, сказал грозно:
— На, вечером снесешь.
Ночью велел Горке и Лизе спать, ни за что не выходить из хаты. Ясно, где-то на воле копал яму для зерна. Старался долго. Днем Горка ходил, крутился, хотел найти место, где рыл отец, — не нашел.
У Гринчаров вечеряли засветло, перед заходом солнца. Из степи приезжал глава, сам Соловей, во дворе под рукомойником мыл руки, тяжело протискивался в дверь, первый садился за стол. Феся подавала. Из печи, из погреба несла на стол всякую всячину: гречневую кашу с топленым молоком, большую сковороду с яичницей, миску с залитым сметаной творогом, прошлогодний моченый арбуз, горячие вареники… Соловей Гринчар ел мало, но любил тесноту на столе.
В тот день, когда Матвей прогнал Соловея с поля, старик не вечерял: приехал и сразу лег. Прошло две недели. Матвей скосил, обмолотил пшеницу и спрятал зерно. Феся знала, что он не дал Соловею даже соломы. Сегодня утром Соловей при ней заявил, что поедет к Матвею, спросит последний раз, и если не будет по-хорошему, то возьмет силой. Со страхом Феся ждала возвращения старика из объезда полей и должников.
И вот солнце еще не закатилось, как на взмыленном жеребчике влетел во двор Соловей. Руки у него дрожали, не мог даже отцепить вожжи от уздечки. Не побил ли его отец? Феся бросилась, распрягла, пустила жеребчика к сену.
Отворив дверь в хату, Соловей крикнул:
— Где Никифор?
И сейчас же верхом на коне, в казацком седле (левое стремя подтянуто выше для короткой ноги) во двор въехал Никифор — в картузике и с плеткой. По отцовскому приказу ездил на поля, к молотилке — не воровали бы, не теряли хлеб.
— Никифор, скорей разводи чернила! — приказал старик. А ей, Фесе, не глядя: — Подавать на стол.
Когда с миской в руках Феся вошла в хату, Соловей говорил:
— Вот они, сынок, какие люди! Иван Козодой и Закривидорога не везут мне хлеб, Давыд Исаенко, Горбынь, вся улица — наотрез! Плюют в глаза… Матвей подговорил, тайно собирал собрание — вот оно что! Ну, теперь с ним разговор пойдет иной… — Увидел в дверях Фесю, поднял голос: — Вот он, твой отец! Средь беда дня! Но, слава богу, не такое время. Разберусь!
Руки у Феси дрогнули. Поставила миску, да так, что расплескалось по столу. Соловей поглядел на нее мутными, красными, злыми глазами:
— Ах ты отросток! Что, не нравится? Может быть, и ты пришла в эту хату грабить? Пока я живой, нитки не возьмешь. А схватишь лишний кусок — подавишься!
Белый, как стена, Никифор поднялся было, Соловей крикнул:
— Садись!
У Феси двинулись руки: схватить миску и трахнуть Соловея по голове. Но привыкла чтить старших — опустила глаза, а руки спрятала за спину.
Смолчал и Никифор. Ненавидел, а еще сильнее — боялся отца. Феся подумала: «Что за жизнь будет дальше!»
Оттого, что не отвечали, Соловей еще пуще раскричался:
— Что молчишь, гордая? Язык проглотила с медом, когда на пасеке жрала?
Феся ни слова. Ушла в горницу, села на край кровати. Соловей взялся за ложку, стало тихо. Вдруг бросил ложку.
— Иди есть, царица голозадая!
Феся не тронулась с места, как окаменела. Старик двинул от себя миску.
— Уже наелась поди? Ладно, поголодай! Неси горячее.
Феся и на этот раз не поднялась, не ответила. Тогда Соловей накинулся на Никифора:
— Вот она, твоя княгиня! Говорено было тебе: не роднися с голодранцами. Ни царя у них, ни бога, ни совести. Взял бы, дурень, Василису Горбатенко. Нет, уперся, балбес, в ногах валялся… Вот тебе Обидных проклятый дух. Что отец, то и дочка. — Старик шумно вздохнул, подышал открытым ртом. — Ладно, жену свою сам учи. Не выучишь почтению — выгоню обоих. А грабителя, отца ее, научит уму-разуму закон… Отужинал? Бери чернила, садись, пиши бумагу в волость, завтра отвезу.
Феся из горницы видела, как Никифор из-за иконы достал бумагу, под лавкой нашел чернильницу, капнул в нее воды; видела, как обмакнул перо и мрачно ждал. Соловей грозно ткнул пальцем:
— Пиши: не желают по закону… Уворовали пудов много… В чем убыток не только мне, хозяину, но и законной власти большой убыток от жителей села… Из коих первый противник закона и собственности красный большевик… Пиши: крестьянин Обидный Матвей Иванович…
Феся видела, как Никифор в испуге откинулся. Однако Соловей прикрикнул:
— Но!..
И перо заскрипело… Феся сидела на краешке кровати, в груди ворочались камни.
Бумагу в волость дописывали при лампе. Зажечь ее Фесю не позвали. Никифор сам долго зажигал, неверной рукой никак не попадал стеклом в горелку.
Соловей утомился, заохал, вышел наружу осмотреть двор на ночь. В нехорошей тишине укладывались спать, Фесю не тревожили, будто забыли о ней. Соловей, как всегда, лег в передней комнате, где вечеряли. Старуха в чулане не вставала, — о ней не вспоминали, как о мертвой. Только Феся помнила, кормила ее… Никифор тихонько вошел в горницу, Фесе шепотом:
— Ляг… Спи…
Как неживая, поднялась, сняла кофту, юбку. Оставшись в нижней длинной рубашке, снова села на край кровати. Все было ненавистно здесь. В темноте в зеркале на стене смутно увидела свое лицо: только поблескивали глаза. Что будет отцу от той бумаги, когда Соловей отвезет ее в волость? Надо бы бежать домой, все сказать. Новая беда собиралась над отцом. До нестерпимости было жалко его. Так и виделись его темные злые и добрые глаза, морщинки вокруг них, большие, с бугристыми пальцами, твердые, шершавые руки — прижала бы к щеке. Сейчас, что ли, побежать к нему?
Повернула голову к окну. За стеклами в черном небе мигали звезды, дрожали, будто вот-вот осыпятся.
— Феся… Ложись… — с другого края кровати позвал Никифор.
Не ответила. В передней комнате, слышно, Соловей не спал, скрипел кроватью, покряхтывал. Громче, нетерпеливее опять позвал Никифор:
— Фесь…
— А ты нагайкой, да по голому! — вдруг громко и зло подсказал Соловей из передней комнаты. — Проклятая Обидная порода. Отруби едят, хозяйства на ломаный грош, а гонора — на мильон чистым золотом. Хорохорятся, грудь вперед, а сами объедкам рады, как собаки.
У Феси само собой звонко вырвалось из груди грубое, чего другой раз никогда не сказала бы:
— Закрой пасть, старый пес!
Сама не знала, как подкатились и вырвались такие слова. Ужаснулась и обрадовалась. Пусть знает! Услышала, как от этих слов Никифор тихо ойкнул, сел. В передней комнате некоторое время было тихо, старик онемел. Потом заходила, заскрипела под ним кровать, по глиняному полу глухо затопали босые ноги. В дверях забелело — Соловей в исподнем. Что-то стукнуло, задел дверь чем-то деревянным, — верно, в руках его палка, что обычно стоит за кроватью, в углу… Трудно дыша, Соловей налетел, замахнулся в темноте. А Феся даже не пошевелилась, только негромко, но ясно сказала:
— Не троньте, а не то убью, до смерти зарежу либо все хозяйство спалю.
— Вон! — взревел Соловей.
Поднялась, вышла на двор, неторопливо, хотя и боялась, что Соловей сзади ударит. Соловей за ней захлопнул дверь, слышно было — накинул крючок.
Темно. Ночью в одной рубашке холодно. Села в бричку, на влажную от росы солому. Посмотрела на звезды. Подобрала ноги под длинную рубаху. Через все село бежать к отцу в такой одеже не годится — парни и девки еще гуляют, вон где-то слышен смех, разговоры. А если и прибежит — по-за хатами, — станет ли отцу от этого лучше? А ей тогда что делать?
Скоро из хаты к ней прокрался Никифор, вынес юбку и дерюжку, чтобы укрыться. Сам дрожал, чуть ли не плакал.
— Феся… Фесюшка…
— А что тебе — Фесюшка? — ответила, дрожа от холода и злости. — Всегда говорила: не трогай меня, отстань. Все равно мира у нас не будет. Квашня этакая! Зверь позорит, выгоняет твою жену, а ты только пузыри пускаешь, как дитя… В вашей хате жить — лучше в колодец! В эту хату теперь не войду, хоть на коленях стой. Лучше с овцами ночевать. Завтра пойду в отару, в степи останусь со старым чабаном… А дальше так: если худое сделаете с моим отцом, худо будет и вам… Ой как худо!
Лиза теперь одна, без Феси, хозяйничала в хате и во дворе, сама приказчица, если Горка дома. Дел словно поубавилось. Все у нее мигом, не успеешь моргнуть — готово.
После косовицы отец снова брал соль на Сиваше. Привозил и складывал под стеной хаты, подальше от база — не потоптала бы скотина. Оберегая от мусорного ветра, накрывал соль соломой, придавливал камнями. Чистая соль дороже… На севере покупают соль для худобы — скотина очень любит, с солью все съест. За соль дают картошку.
Пока отец и Горка грузились на Сиваше, Лиза убиралась в хате, кружилась на дворе у летней печки — распаляла ее кизяком или сухим кураем. Синеватое пламя трепетало. Чистый, острый, щекочущий ноздри дымок вился в высокое синее небо, — век стояла бы, подкидывала в топку.
Но стоять-то и некогда. Некогда и оглянуться — посмотреть, как все еще горячее сентябрьское солнце напекает землю. Кругом бело и ясно. Резкие синеватые, прозрачные тени падают от печки, от хаты, от кучи курая, от акации. Собака сидит в холодке у стены, обвила хвостом передние лапы.
Вертелась по хозяйству, бегала, искала гнездо, заслышав торопливое куриное извещение о том, что снесено яйцо, и собирала яйца в сито. С полными ведрами на коромысле, быстрая, гибкая, плавно шла от колодца, ни капельки не выплеснет, ведро не покачнется, плывет в воздухе, как волшебное… Летала в хату за крупой; варила пшенную кашу, — вместе со щекочущим кизячным дымом ударял в нос ароматный пшеничный пар. До крови разодрались петухи — разнимала, иначе один другому пораздолбают головы, гребни пооторвут, вот какие благородные офицеры, драчуны со шпорами!
Утром, когда она кормила птицу, отец, съезжая со двора, пошутил:
— Смотри, Лисонька, как бы рыжая лиса нашим курям головы не поотрывала…
Редко шутил, да и то только с ней. Любил ее. Бывало, что ни захочет Лиза, непременно купит. Сейчас ничего нет на базаре. А раньше без гостинца не приезжал. Бегала за село к сивашскому берегу, на дорогу — встречать. Пара лошадей — до войны у отца была пара конячек — скоро бежала домой, Лиза издали узнавала их по гривам, а по знакомым звукам-стукам, по «разговору», слышала отцову бричку…
Отцу тяжело — оттого, что переменилась власть. Богатые готовы загрызть каждого, кто получил их землю. Отца же изрезали бы на куски.
Соловей и не думает выделять Никифора. Фесе худо. Последнее время у нее всегда зубы стиснуты. С отарой ушла в степь, только бы не видеть Соловея. Она, Лиза, стало быть, глупо посоветовала тогда отцу. Но кто мог знать? Три месяца назад и отцу казалось, что Фесе будет хорошо. А теперь только вспомнит о ней — закряхтит, будто сто пудов на плечах… Феся же, можно понять, на родного отца не сердится. Нет у нее сердца против таточка. Еще ласковей к нему. Понимает, что не хотел ей худого. А вышло худо — ему тоже нехорошо…
Может быть, еще уладится жизнь — Соловей помрет. Феся станет хозяйкой, попривыкнет к Никифору… Ой, нет! Феся, верно, все еще вспоминает Антона. Бывало, вечера просиживала, на него глядя. Любила, любила! Когда узнала, что красные отступили, что Антон ушел, помертвела вся, руки опустились. У нее есть карточка Антона. Политрук — в шинели, в кубанке, тощий, одни скулы торчат. Куда-то спрятала эту карточку, бережет…
Есть у Лизы свой… Об этом ни единая душа не знает. Ни он сам, ни люди — один только бог, если он невыдуманный, если батюшка в церкви не молотит зря языком. Только луна видела, как Лиза выбегала по ночам на улицу, прислушивалась к песням, к говору, узнавала его голос. Теперь не слышно, не видно его. Он с отрядом ушел за Днепр. Если убит, Лиза век будет помнить. Даже тогда, когда выйдет за другого. Парней сейчас не густо, но, как говорится, ей ведь только одного. Хотя не богата, а найдется для нее. Выберет самого лучшего, кого захочет. Отец не станет неволить. Родятся дети, будут свои хата, хозяйство, дети вырастут, а она, Лиза, нет-нет да задумается о том, о первом; хочешь не хочешь — мелькнет в памяти. Вот так, наверно, для Феси Антон.
Лиза побежала к хате, да так скоро, что белые гусиные перья взлетели с земли, поплыли в воздухе. Захотелось посмотреться в зеркало. Знала, что красива, — у кого еще такие румяные смуглые щеки и пушистые волосы!
Уже открыла дверь в хату, но в это время за оградой у соседей закричали. Ай-ай! Крепко зажав хлопчика между коленями, мать спустила ему штанишки, стегала по голому. Орал, будто в самом деле очень больно. Наверно, от стыда орал, заходился. Шельмец разбил кринку. Глянув на розовый задок, Лиза сама порозовела и беспечно рассмеялась.
Но вдруг отворилась калитка — пожаловал староста с какой-то бумажкой в руке.
«Ну его к бесу, — сразу подумала Лиза, — с хорошим не явится. Либо в подводы, либо еще какая повинность!» Вспомнила, что Соловей писал в волость, и испугалась.
Староста, пряменький старик с сивой бородкой, спросил отца.
— Волость требует, — лениво пояснил он.
— Зачем? — Лиза взъерошилась, насторожилась. А сама уже поняла.
— Кто знает, вот бумага… с печатью…
Когда такое дело, не грех и соврать.
— Идите, дядечка, до дому, — кротко посоветовала. — Таточко уехал в Берислав, через неделю будет. Идите, нету его.
Однако староста понимающе махнул рукой, сел на камень и начал ждать.
Скоро на улице застучали колеса, во двор вбежал Горка, отвел жидкий заслон к ограде, и в воротах показалась Мельница с бричкой. Приехал с солью отец.
Староста даже не взглянул на Лизу — притихла. Поднялся навстречу хозяину, протянул бумагу.
— Вот оно что, Матвей…
— Зачем? — Матвей не взял бумаги. Хрипло сказал: — Пусть приходят, ищут. Незачем мне в волость…
Староста испугался, заторопился, начал упрашивать:
— Не, не, Матвей, Христом богом… Поезжай, хоть покажись, а там твое дело — хоть убеги. Только покажись, говорю, а то мне отвечать, меня самого потащат. Явишься, затянешь время, а там, может быть, перемена. А не поедешь, я говорю, нагрянут злые, наделают и тебе делов…
— А нет у меня ничего, — уже вяло ответил Матвей. — Крышу, что ли, снимут, хату унесут? Тебя, говоришь, подведу? Ладно, иди спокойно, утречком поеду. Бедарку свою дашь?
— Дам, дам, — поспешно ответил староста и, облегченно вздохнув, попросил у Лизы воды.
Утром Матвей велел Лизе собираться — поедет с ним. Надел хомут на Мельницу, с ней в поводу пошел к старосте на баз. Скоро вернулся в легкой некрашеной бедарке, во двор не заехал, из-за ограды крикнул, велел взять соломы, садиться.
Горка вышел на улицу, провожал большими, печальными глазами.
До волости пятнадцать верст. Солнце словно утомилось палить. Выжженная солнцем степь давно побурела. Кругом ни одной зеленой травинки. Дикие кустики усохшего курая издали — словно коричневые неподвижные дымки. Ночью смоченная росой, теперь высохшая дорога гладко прибита, блестит. В воздухе мотались жирные перепела, уже не такие проворные, как летом. И только небо по-прежнему синее-синее…
К осени покрепчали ветры. Воздух гудел в ушах резко, нетерпеливо. Ветер то прижимал одежду к телу, то рвал ее с плеч… Отпустит, снова толкнет. Хвост у Мельницы закидывало в сторону, пыль от бедарки уносилась в степь и там истаивала…
Дорогой Лиза и отец молчали. Едут, хотя там, куда едут, ничего хорошего не будет. Не ехать нельзя: еще хуже придется. Как ни повернись — все плохо. Даже ветер и тот беспощадно гудит, выматывает душу. От него совсем нехорошо… А жить надо. И думается: не может быть, чтобы никогда не было ничего хорошего. Пускай только красные придут! Тогда станет свободно. Тогда и ветер иначе запоет, и солнце иначе засветит.
Отец не ежился от ветра. Веревочкой под бородой привязал брыль, не унесло бы в степь. Беги потом. Лиза вспомнила, как однажды шутил отец. Будто ехал он, а ветер сорвал с него брыль, погнал по просторам аж до Каховки, перекинул через Днепр, и лишь на севере перед высоким лесом отец схватил свой летучий брыль… Теперь отцу не до шуток, видно было, боялся волости, Соловеевой бумаги. Хоть и сидел в бедарке, гордо насупившись, как начальник, а видела Лиза — боится. И Лиза забоялась, захлопала ресницами, будто налаживалась плакать. Отец покосился:
— Это что?
Ветер опять рванул, загнул поля брыля на темя. Отец переждал шум, сказал:
— Дует со всех сторон. Нынче нигде нет затишья. Спиной к вихрю не станешь, бросит наземь… Стало быть, встречай беду лбом!
Показались сперва церковь, потом хаты волостного села. Матвей передал Лизе вожжи, хоронясь от ветра, скрутил цигарку, выбил искру. Запахло горящим трутом. Матвей заговорил твердо:
— Теперь слушай, дочка, зачем поехала со своим татом… Сама понимаешь, не на пироги потребовали меня. Что-то будут делать, что — не знаю. Только не пугайся! В случае чего — карьером бежи домой. Не забрали бы только скотину, вот в чем все дело! Поэтому оставим коня где-нибудь подале, у знакомого, а в управление — пешком. Я войду в помещение, а ты на улице будь. Сторожи, что со мной сделают. Увидишь, что ведут с конвоем, — беги к Мельнице, и, как говорю, домой! И не плачь заране! Перестань, говорю!
Вытирая слезы, Лиза поцеловала отцову руку.
Волостное правление — большая белая хата. Перед ней на площади скучились подводы. Одни мужики распрягали, другие запрягали. Злобно стегнув лошадей, с грохотом отъезжали.
Лиза стояла у самой хаты под тополями, смотрела в раскрытые окна: ждала, когда в комнате покажется отец. Там сидели писаря, начальники, курили, что-то писали. В комнату входили караульные с шашками, приводили какого-нибудь крестьянина. Лиза видела, как он срывал шапку и молча стоял перед начальником. Тот кричал. Устанет, закурит, что-то скажет другому — тоже начальнику, и оба засмеются. Снова приведут человека, и снова сердится начальник. Каждого встречает криком, велит писарю писать, что-то говорит смеясь, и караульные уводят человека. Куда уводят — неизвестно. Словно проваливаются в подпол. Может быть, и в самом деле в подпол. Может быть, там большой погреб и всех арестованных скидывают туда. Никто из мужиков обратно не сходил с крыльца, через площадь никого не вели под конвоем.
Прошло много времени, и Лиза в окно вдруг увидела отца. Подбежала ближе. Он стоял перед столом без брыля. Волосы слиплись на мокром лбу. Начальник смотрел в бумаги, потом поднял грозные глаза:
— Ты захватил три десятины, хлеб спрятал, не рассчитался с хозяином… А ну, скажи, куда спрятал?
— Так это ж мой хлеб, господин начальник, не ворованный, — негромко ответил отец. — Сход присудил три десятины мне, фронтовику, — за Россию. Наверно, воевали и вы, ваше благородие… Сход присудил. Росла пшеница как моя пшеница. Я полол, снял урожай открыто. В селе все знают… А куда девал зерно? На семена, смолол, долг еще отдал…
— Отдашь хозяину что следует! — перебил начальник. — Тебя еще не учили?
— Меня учить нечему. А хозяин — я и есть, ваше благородие, — ответил отец. — Я взял зерно.
Начальник стукнул кулаком по столу.
— Даю сроку два дня! И чтобы лучше помнил, — начальник мигнул караульному, — на двор дурака!
Увели. Зачем на двор? Лиза еще долго ждала. В окно теперь не смотрела, поглядывала на крыльцо. Услышала чьи-то шажки в сенях. На ступеньки вышел белый старичок. Лиза подбежала к нему, старичок начал с усмешкой:
— Освободили… Ты, дед, говорят, со своей белой бородой похож на самого господа бога. Поэтому не смеем касаться тебя. Иди, дедушка, грейся на солнце. Это тебе будет полезнее, чем наш припек…
— Дедушка, а не видали высокого такого, черного, горбоносого? — спросила Лиза. — Это мой тато, где он?
Старичок махнул рукой.
— Все на дворе.
Позади хаты двор. Лиза обежала высокую ограду. У ворот стояли караульные с винтовками. Со двора доносились дикие крики, визги. Лиза похолодела. С глухой стороны ограды, где не было караульных, встала на большой камень. Сразу не разобрала, что творится… Там пороли. Недалеко от черной двери в хату на просторном дворе толпились люди. Командующий поркой, он же счетчик, каждому мужику с усмешкой говорил:
— Давай приготовься, снижай портки, подставляй картину!
Отец стоял белый лицом, без брыля. Черные волосы взлохмачены, глаза дико ходят. Перед ним на коротком низком столе лежал голый, с кудлатой головой человек, а двое били. Кудлатый кричал, потом начал визжать. Вдруг его подняли и позвали отца… Видела, как отец начал сдирать с себя рубаху. Кто-то из палачей весело сказал:
— Ладно, ты, старательный, заголись — и хватит. Лучше штаны спусти.
— Рубаха последняя, порвете, — прогудел отец и сорвал ее с тела.
Лиза увидела его белую-белую голую спину, коричневую шею. Отец согнулся, словно хотел прыгнуть, тяжело шагнул. А кто-то подтолкнул — он упал на стол…
Лиза спрятала голову, глаза.
Стол был мокрый от человеческого пота. Палачи работали вчетвером. Двое держали за голову и за ноги, приговаривали что-нибудь веселое. А двое драли — нагайкой и шомполом. Били по голому телу — по спине, по ягодицам. Сперва без ярости и зла, а как в поле работают: с силою, на совесть; подшучивали. Постепенно разгорячились, пот лил, словно пилили камень, шапки поскидали, распоясались. Один старался наперед другого, словно на спор: кто крепче ожжет… Остервеняясь, рвали на куски. От первых ударов Матвей взревел нечеловечески, но этим только подстегнул палачей, били еще крепче… Начал вскидываться на коротком столе — голова и ноги свисли, двое сразу нажали на голову, на ноги, потемнело в глазах, посыпались искры, крик застрял в груди.
Матвея довели до бесчувствия. Верно, кожу содрали. Сперва было больно, трубил, словно олень в карпатском лесу. Потом отупел, будто и нет спины. Но когда спустили со стола, не мог разогнуться.
Поддерживая портки, побрел куда-то. Посмеивался, как полоумный. Первый раз в жизни секли… Как слепой, ткнулся в стену.
Услышал над собой плачущий голос дочки:
— Татоньку!..
Поднял померклые глаза, пробормотал:
— И не выйдешь отселе… хе-хе…
— Таточку, вон калитка, идите в калитку.
Садиться в бедарку было больно. На буграх, на неровностях дороги сиденье и спинка нестерпимо били по телу. Но Матвей уже пришел в себя. Перед дочкой ни разу не застонал. Примостился, держал себя в руках. Дочка с вожжами в руках шла сбоку — не села в бедарку, чтобы ему было свободнее.
Матвей вспомнил Антона Горина, как тот учил, что по-хорошему богатые не признают новую жизнь. Учил смело брать свое.
«Вот и взял, — думал Матвей. — Научил меня на беду. Явись — покажу, как на моей спине твоя наука показалась. Правда твоя, а спина, брат, моя… Эх, жизнь, жизнь проклятая! И жить невозможно, и не жить нельзя. Вот какой ужас приговорен человеку на роду. Никуда не денешься с этого света, пока жив. Ходи, топчи землю, грейся на солнце — не запрещается, ешь, пей, что бог послал, потей, работай до умору, и все равно тебя побьют, когда-захочешь для себя чего лучше… А с Соловеем за его бумагу что-либо сделаю. Так ему не пройдет».
Домой приехали поздно вечером. Всю ночь и новый день Матвей лежал в кровати, думал. Велел Лизе отвезти Соловею зерно, иначе придут, разорят хату. Опять остался ни с чем.
Дети подходили к кровати. Матвей спросил Лизу:
— Ну что, дочка? Убить Соловея, паразита, — недолгое дело. Но от этого нам не станет легче. Ну-ка, скажи, советчица, как думаешь, придут ли когда красные?
— Беспременно, таточку! — горячо ответила Лиза. — Этой ночью снилось мне такое, знаете, чудное… А сегодня я бросила карты, так, смеху ради, и вот… Придут!
К вечеру вдруг явилась Феся. Пришла с узлом. Услышала, что в волости, по милости Соловея, били отца, и ушла из мужниного дома.
Худо, страшно в степи зимой. Стужа, небо в тяжелых тучах, безбрежную равнину захлестывает снег. Возьмется ветер, начинается метель. Седая вьюга хоронит людей и скот, загоняет в море овечье стадо.
В конце девятнадцатого года зима навалилась жестокая, с долгими снегопадами, с диким бесконечным воем ветра, с метелями и буранами — как шестьдесят с лишком лет назад, в Крымскую кампанию.
Тогда с севера на полуостров и от моря на материк тянулись обозы с военными запасами, с больными и ранеными русскими солдатами. Множество войск полегло в степи, не дойдя до моря. А потерянных лошадей, верблюдов не перечесть. Сыпучий снег заваливал проложенные пути, с верхом укрывал обозы. Крутились, вставали к небу и обрушивались снежные столбы. Из края в край степи ветер носил белые курганы. Местами, где ветер срывал пушистый налет, каменная дорога звенела. Снежная пыль крутилась, мчалась по залысинам, набиралась в следы. На подъемах сугробы подымались выше головы. Стужа леденила суставы, продувала насквозь.
Летом и осенью белый вал катился на Москву. Вот уже Орел. Генералу Деникину подводят коня — въехать в столицу. Но тут-то и рухнул белый вал… Разбитые полки двигались с севера, — казалось, из сизо-черной тучи на горизонте. Кто не попал в эшелон на железной дороге, шел открытой степью. Тащились верхом, в повозках — по снегу, пешие. Шли малыми кучками, войско не войско, банды не банды, блуждали между селами, — навстречу им лучше не попадайся…
Однажды вечером к Обидным постучали. Из-за двери грубый, хриплый голос приказал:
— Хозяин, переночевать!
Лиза с отцом открыли. Вошли двое, занесенные снегом, в башлыках. Разделись, на плечах погоны непонятных чинов. Сели пить чай с николаевской водкой. Отогрелись. Один, усатый, засмеялся, подмигнул Лизе. После чая сразу легли, оружие под себя — заснули. Храпели всю ночь. Утром встали бодрые. Усатый велел подать умыться. Лиза сливала из ковшика со льдинками. Фыркал, как кот, косился на Лизу, как на сметану… Сели завтракать, опять пили николаевскую — на дорогу. Лиза накинула кожушок, пошла кормить и поить коня. Сводила его к колодцу, привела обратно в сарай, снизу надергала заснеженное, улегшееся, все еще пахучее сено. Выходила из сарая за второй охапкой, вдруг увидела в воротах веселые красные рожи усатого и его товарища. Одеты, с вещевыми мешками за плечами, уже отправились было своей дорогой, да из-за ограды заметили Лизу и перескочили во двор — «попрощаться». Без разговоров бросил усатый ее на солому, начал рвать платье. Не теряя силы на крик, Лиза отбивалась руками, ногами…
Матвей, проводив гостей за ворота, вернулся в хату. Но что-то недоброе почудилось: Лиза долго не идет. Проворно вышел. В воротах сарая мелькнула пола шинели. И вдруг ударил в уши Лизин визг. Прозвенел и оборвался, как струна, — верно, зажали горло. Матвея сразу бросило к сараю. С силою, как молодой, рванул ворота. Под руку попалось поломанное дышло… Со света в сарае темно, увидел только спину в шинели — будто кабанья спина. Бандит стоял на коленях…
— Таточку, ратуй! — крикнула Лиза из соломы.
Матвей ударил дышлом по спине. Железная окова с болтом пришлась по шее. Второй убежал. Спустя немного времени Матвей посадил усатого в солому, потом поднял на слабые ноги.
— Очухался? Уходи скорей, пока жив! Уходи, бандит. Где-нибудь в степи подохнешь! — Выволок битого в степь, бросил на дороге дальше от дома.
Через несколько дней снова кто-то постучал в замерзшее окно:
— Хозяин, погреться!
Феся спокойно поднялась, а Лиза задохнулась, побелела. Дело к ночи, сама не своя запричитала:
— Таточку, не открывайте! Миленький, скажите, что тифозные!
Но как не открыть, когда стучат с винтовками отчаянные люди.
В хату, как и в первый раз, ввалились двое. Оба с шашками, с револьверами, офицеры, но не в больших чинах. Один, повыше ростом, чернявый, вел под руку другого, вялого, словно пьяного. Замерзли, все на них гремело. Первым делом раздели вялого. Оказалось, тащились по снегам верхами, одна лошадь легла, не встала, бросили ее, попеременно ехали на другой. На морозе, на ветру, этот офицер вдруг слинял, пожелтел, начал валиться с седла…
«Верно, сердце зашлось», — с состраданием подумала Лиза. Офицеры, особенно больной, были совсем не страшные, весело стало на душе.
Больной офицер жарко смотрел, но не видел ни Лизы, ни Феси, никого, голова его валилась на плечо. «Вот до чего доехал господин!» Чернявый снял с товарища папаху, показались русые редкие волосы. Снял башлык, ремни, шинель, открылась тонкая шея в свободном вороте гимнастерки. Лиза нисколько не боялась этого вояки, засмеялась:
— Ой, натекло с тебя, как с младенца, натаяла лужа!
Тот только шевелил задубевшими губами.
Чернявый велел:
— А ну, красавица, разотрем его руки, совсем не шевелятся!
Взял одну руку, Лиза — другую, мягкую, бессильную, стала растирать. Больной прямо на нее открыл большие серые глаза. Так посмотрел, будто в сердце толкнул. Вдруг стало жалко его.
А Матвей смотрел с усмешкой.
— Ну что, господа, навоевались или еще будете?
Чернявый ответил:
— Пока воюем, живем!
— Конец имеете, — сурово сказал Матвей. — Вот уже Крым, дальше — море… Мириться вам надо. Хватит восставать.
У чернявого брови поднялись, в глазах закипело. Но вдруг из темного угла послышался Фесин голос:
— Скажите, за вами идут красные?
Чернявый сквозь зубы что-то ответил и уже не обернулся к Матвею. За разговором забыли про больного, чернявый вдруг насупился, кивнул на хворого:
— Напоите, накормите его. За все заплатим, черт возьми… А начнешь крутить, хозяин, — не взыщи!..
Горка по приказу офицера сбегал к соседям за молоком. Вскипятили. Лиза сама стала поить больного. Шутила:
— Вот до чего ты доехал на вороном коне — кружку в руки не возьмешь!
Он хотел улыбнуться, ей снова стало жалко его. Пил, обжигался — и она будто горячее глотала.
Раз напоила, то и укрыть надо больного. На ноги ему бросила свой кожушок. Больной сипловато прошептал:
— Спасибо…
После молока он порозовел и скоро заснул. Лиза смотрела на него, слушала, как дышит. Этот неизвестный человек, может быть, не злой, хоть и белый офицер. Был такой в Строгановке в прошлом году, все бежали, а он остался и к красным перешел.
Потушили лампу, все легли. Лиза из своего угла прислушивалась. Среди вздохов, похрапывания слышала, как он дышит…
Утром встали со светом и — за дело. Феся достала из-под снега курай, топила грубку. За ночь хату выстудило, стекла окон пропали за толстым, мохнатым инеем. Горка с отцом пошли поить-кормить Мельницу, разгребать снег от ворот сарая. Лиза осталась хозяйкой с офицерами.
Русый сам поднялся с лавки, — видно, не так уж болен. Лиза поливала ему, смотрела, как он моет лицо, тонкую шею — осторожно, старается не брызгать, видно, есть совесть. Улыбнулся, сказал:
— Большое спасибо тебе за все!
Офицеры позавтракали, злой чернявый оделся, застегнулся ремнями и вышел на улицу Русый — звали его Олег — достал из кармана книжечку, карандаш и, низко склонив голову, стал прилежно писать. Лиза смотрела ему в затылок, молчала. Вдруг он обернулся, встал, увидел разрисованную печку.
— Это кто у вас так малюет?
— Я, — ответила Лиза.
— Значит, ты художница! Очень красиво!
— Красок теперь не достать. — Лиза покраснела. — А ты кто такой, куда едешь?
— В Крым. Возможно, в Симферополь, там живет моя мать. Но если красные захватят Крым, нас, наверно, расстреляют.
Заметил торчащую из-за божницы бумагу, потянул ее, развернул, усмехнулся:
— Большевистский листок? «Наши лозунги: мир — народам, земля — крестьянам, нетрудящийся — не ест!» Ты понимаешь это?
— Что ж тут не понимать. Это и Горка поймет.
Русый задумался, прошелся, достал из мешка толстенькую книжку, начал листать. Что-то нашел.
— А вот такие слова понимаешь? — спросил и прочитал: — «Не презирай толпы: пускай она порою… бездушна и слепа, — но есть мгновение… не жалкая раба, а божество — толпа, титан — толпа! Ты к ней несправедлив: в часы страданий не шел ты с ней страдать… Ты издали любил, ты чувствовал один! Приди же слиться с ней; не упускай мгновенья, когда на всякий звук отзывчива она…» Нет, этого ты не понимаешь, а это и есть — я.
Открылась дверь. С морозным паром ввалился чернявый — бешеный, холодный.
— Не видно ни конных, ни обоза! Поедем одни. — Повернулся к Лизе: — Где твой папан или тата, как его? Живо сюда!
Матвей за дверью долго сбивал с ботинок снег, не спеша вошел в хату. Чернявый резко повернулся к нему.
— Хозяин, отвезешь нас в Крым!
Матвей ответил, что повозка пароконная, а коняка один. Стало быть, ничего не будет.
— Моего в пару возьмешь, — приказал чернявый. — Приедем в Джанкой — заберешь себе.
— Благодарствую, господин офицер, — глухо ответил Матвей. — Сейчас время такое, что лучше сидеть дома. Пойдешь на час, а вернешься через год, если вернешься. Если бы вы перестали воевать, то даром отвез бы хоть в Севастополь. А чужого коня не надо мне. Не ваш он, взяли у кого-нибудь, у того же крестьянина.
Чернявый страшно выкатил глаза:
— Поговори еще! Запрягай, сволочь! Черт бы вас всех забрал!
Матвей хотел было сказать свое, вздрогнул и с ненавистью глянул на чернявого. Тот бешено завопил:
— Запрягай!
Он выругался, сорвал голос, начал расстегивать кобуру. Лиза вскрикнула. А русый подбежал к товарищу:
— Сережа!
Но чернявый, выхватив револьвер, отскочил к стене — дал Матвею дорогу к двери.
— А ну!
— Оружием не пужайте, я уже пуганый, поротый тоже, — проворчал Матвей.
Задыхаясь, чернявый крикнул:
— Запрягай, сволочь!.. Уложу на месте!..
Матвей медлил. Один за другим треснули два выстрела. С потолка посыпались куски штукатурки. Лиза взвизгнула, бросилась к отцу.
— Таточку, запрягайте!
Матвей повернулся, с силой ударил ногой в дверь и пошел из хаты…
Под колесами пронзительно взвизгивал снег. Лошади заиндевели — убегали от кнута, белые, мохнатые, не закурчавились от инея лишь их короткие обрезанные хвосты.
Олег Захаров полулежал в бричке, прячась от обжигающего ветра. Ноги укутал мешком, сунул в сено, сам укрылся шубой, руки в рукава. Тепло! За спинами Кадилова и мужика не дуло. Вспоминал Лизу, как подносила молоко; видел овальное, смуглое, милое личико, вздернутый, чуть покрасневший нос, частые веснушки на скулах, черные брови. Вспомнил, что кончики ее черных ресниц забавно выгорели… Яркие, белые зубы… Славная дивчинушка. Она, конечно, честная, добрая. Вероятно, и ласковая она. Как мило, что захотела узнать, кто он. А ведь она из той самой «толпы», которой он боится. Кто он?
В самом деле, кто? Вспомнил меловые курганы под Белгородом, маменькино имение — триста десятин пашни и лугов, доходную меловушку — известковый завод… В Петрограде жил дядюшка, который по делам и чинам своим захаживал к самому царю… О себе Олег думал стихами Надсона: «Не вини меня, друг мой, я сын наших дней… Я чувствую и силы и стремленье…» Да, он мечтал, что будет строить легчайшие мосты, не куцые, речные, — а через морские проливы, скажем Керченский… Но какое-то буйство жизни мешало на каждом шагу: сходки, речи, бунты.
На студенческие сходки, чтения и манифестации он не спешил — речей не понимал. Бежал от бунтов, хотя царя с Распутиным и царицей презирал. Студенчество волновалось, рабочие бастовали, крестьяне жгли… А потом все смешалось. Никто не в силах помочь: ни дядя — Олегу, ни царь — дяде, ни бог — самому царю… На улицах ораторы из кожи лезли, сыпали словами. Лекции забыты, всех вынесло на площади. Все счастливы: отрекся царь. Алели красные банты, все пели. А хлеба не было, — Олег видел очереди. Большевики подняли Россию на дыбы. Народ клокотал. Каждая новая речь Керенского вызывала взрыв ярости, проклятия и насмешки. Народ верил Ленину, большевикам.
Прижимаясь к спинам Кадилова и возницы, закрыв глаза, Олег вспоминал, как в те дни он ходил по городу, охваченный любопытством. По Невскому катились людские волны, валом валила толпа. На каждом углу спорили студенты, солдаты; на ходу читали только что купленную книжку Ленина «Удержат ли большевики государственную власть?». По центральным улицам мчались грузовики, в них стояли люди, грозные и непонятные, выставив винтовки со штыками, — народ! Кто-нибудь в грузовике наклонялся, доставал пачку листовок и широкими движениями разбрасывал их, как сеяльщик семена. Что вырастет?
Катились по мостовой и броневики. На грязно-зеленой стенке одного из них еле виднелись бледные следы стертого прежнего названия «Олег». Словно его, Олега Захарова, самого стерли…
Олег советовался с дядей. Глядя на домашних, на племянника, на себя в халате, дядюшка удивленно пожимал плечами: «Не может быть! Не верю! Они без нас не проживут и недели. Никогда! Переждем!..» Олега понесло в деревню — у матери переждать, пока перегорит костер восстания. Когда все кончится, он вернется в Петроград, доучится и станет строить мосты. Мосты всегда будут нужны цивилизации. Не может быть, чтобы жизнь пошла вспять, к каменному топору. Он будет указывать строителям, чертежи раскроют его замыслы… Впрочем, все это чистая фантастика, самоуспокоение, благодушный сон. Если бы только все это кончилось…
В деревне добрая старуха мать день-деньской кормила, поила, купала бесчисленных собачек, гуляла, разговаривала с ними, приказывала им, журила их… Увидел ее — сердце сжалось: она, как дитя, не понимала происходящего. Смеялась, тряслись морщины: «Кто это заберет у меня меловушку? Ведь завод — мой!»
Однажды, придя на меловушку, Олег увидел, как, весь осыпанный белым, моргая белыми ресницами, грузчик на неогражденных мостках кидал куски мела в жерло печи, откуда подымались белые клубы. Облако окутало его, а когда рассеялось, на мостках уже никого не было. Олег не понял, куда девался человек. Женщины внизу вдруг заголосили: человек упал в печь. Белые, как привидения, набежали мужики, вытащили грузчика, уже мертвого. Потом двинулись к конторе, взяли управляющего за руки, за ноги и бросили в овраг.
Дядя перебрался из Петрограда в Крым. Мать, очень, очень старая, пугавшая Олега своими странностями и тем, что не узнавала знакомых, разумеется, не понимала, почему дядя переехал на юг. «Зимою в Крым? Лучше весною, летом! Бывало, с твоим отцом…» Олег терпеливо объяснял, что здесь опасно. Чуть ли не силой увез ее.
Первое время в Симферополе Олег скучал — бродил по городскому саду, смотрел на Салгир. Все ждал… Ужасно глупо, что военные взялись убивать большевиков, вербовщики записывают добровольцев в отряды. На Дону, на Кубани собираются полки, — конечно, воевать. Взволнованное море еще больше разбушуется… Что делать? Этот вопрос решил нынешним, летом генерал Слащев — всех поставил в строй, студентов произвел в офицеры.
Олегу сразу полюбился Сергей Кадилов, один из адъютантов Слащева, ловкий, уверенный в себе и нагловатый временами. Сын армейского офицера, из гимназии попавший в школу прапорщиков, потом на германский фронт, Кадилов ненавидел большевиков-солдат за то, что в семнадцатом сорвали с него погоны. «Олюшка, прелесть моя! — смеялся над Олегом. — Ты говоришь: «Не нужно было начинать! Не нужно было стрелять, следовало переждать!» Но пойми, вся беда как раз в том, что поздно начали. Следовало задушить бунт в зародыше, беспощадно, в три-четыре дня, в том же семнадцатом… Впрочем, люблю тебя, может быть, за эту твою голубую глупость. Ты честен, добр и, черт возьми, дворянин, в то время когда среди нас тьма подлецов и сам я жестокий — обиду, презрение ко мне никому не прощу, уничтожу! Ты просто забавный несмышленыш. Умора, когда начинаешь калякать про политику, рассуждать в мировом масштабе…»
Олегу, действительно, всегда хотелось рассуждать о политике и государственных делах… Еще в Петрограде Олег стал жадно читать газеты, ловить всяческие слухи, хватать реплики прохожих. Олегу казалось, что он, человек тонкой интуиции, способен найти истину даже в хаосе сведений и слухов.
Однако мучила нерешительность своя в поступках. Ему до зависти нравились прямолинейность и смелость Кадилова. Олег признал его старшим, покорялся ему. Несколько пугала жестокость Кадилова. Но и ее прощал он товарищу, видевшему много пролитой крови на войне.
Москва была уже близко. Вот уже Орел! Генералу Деникину подводят белого коня… Далеко позади осталось маменькино имение. (Олег заезжал в село, видел, как крестьянские ребятишки бегали на веранде маменькиного дома. Все в доме было цело, но стало каким-то грязным.)
Однако вот отступление. Все перепуталось, разгром. Фронт разорвался. Часть войск побежала на Ростов, другая — на Одессу, а корпус генерала Слащева с правого берега Днепра по снегам бросился спасаться в Крым. Уже бежит впереди войск веселая, насмешливая песенка:
Офицер молодой,
Золоты погоны.
От Москвы удирал,
Не заметил Дона!..
В последние недели отступления творилось нечто страшное и, как казалось Олегу, непоправимое. Случаи насилия и грабежа стали обычными. Многие офицеры, видел Олег, зверствовали даже с каким-то наслаждением. Темнело в глазах от кровавых сцен, избиений, расстрелов на улице, средь бела дня. Олег боялся своего командира генерала Слащева. В каждом городе свою деятельность Слащев начинал с казней. В день приезда в Николаев расстрелял шестьдесят человек. В Вознесенске, в Екатеринославе тоже десятки полегли и повисли. Просто сумасшедший. Глаза мутные, блуждают, голос хриплый… Корпус отступал, оставляя за собой зарева пожаров, пепел и наскоро поставленные виселицы.
«Пусть заблудились с Сергеем в буране, зато подальше от дикого Слащева», — думал Олег. Боялся генерала, потому, что осуждал и ненавидел его.
Остановились ночевать в степном селении. Олег слышал, как, скрипя зубами, Кадилов сказал мужику:
— Смотри, хозяин, ночью убежишь с лошадьми — все равно найду, живым не будешь!
Напились чаю. Когда ложились спать, Олег заговорил с Кадиловым о самом главном:
— Так вот, Сергей! Где тут собака зарыта и что это за пес? В чем причина страшного поражения? Смотрю и так и этак и прихожу к выводу, — пожалуйста, не сердись на меня за мои рассуждения! — что все дело в какой-то большой ошибке. Все дело, очевидно, в том, что идея: «Мы, белые, — соль земли, без нас Россия погибнет, а большевики — смутьяны» — теперь не совсем верна. Нужно найти какую-то новую, пусть грубую, но ясную идею. Как у большевиков: «Мир — народам, земля — крестьянам». И конечно, прежде всего следует опомниться, не убивать.
Кадилов не слушал, зарывался под шинель, притворялся, что спит. Но когда Олег сказал, что Слащев своими казнями губит всех, он просто-напросто садист, Кадилов встрепенулся.
— Стоп! Ни слова! Услышит он — глазом не моргнешь, как…
— Знаю, но иной раз ужасно хочется подойти и при всех изо всей силы плюнуть ему в морду…
— Тут же прикончит и велит бросить тело собакам!
Джанкой увидели засветло, без огня. Пересекли заставленную вагонами железную дорогу. На привокзальную площадь выехали со стороны садика.
Уже смеркалось. Сквозь голые ветки акаций Олег разглядел на краю булыжной мостовой длинные неподвижные фигуры. Словно на подставках, под телеграфными столбами смирно стояли, чего-то дожидаясь, какие-то люди…
Подъехали ближе. Увидели, что это повешенные. Висели низко, опущенные носки ботинок почти касались булыжников.
Матвей глухо сказал:
— Прибыли, господа, благополучно. Теперь не измените своему слову, оставьте в упряжке вашего коня, иначе не доеду домой. Сто верст. Сразу и поеду, что-то мне здесь не нравится…
Кадилов на ходу соскочил с брички.
— Ладно, сволочь, катись на все четыре стороны. И лошадь забирай. Русский офицер — хозяин своему слову.
Олег сказал примирительно:
— Не обращайте внимания на него, он всегда ругается. Берите лошадь. Может быть, денег вам…
Но Матвей не слушал, он уже настегивал лошадей. Бричка бешено загремела по булыжникам — прочь от страшного места.
«…В тылу вакханалия, дебош и пьяные скандалы, в коих отличаются чины бежавших с фронта частей. Жажда спекуляции охватила все слои общества. Забывшие честь забыли, что накатился девятый вал… Подрываются вера в спасение и престиж… Я же обязан удержать Крым… Требую: общественные организации и классовые комитеты, придите совместной работой поддержать меня! Заявляю, что бессознательность и своекорыстность жителей меня не остановят… Приказываю: опечатать винные склады и магазины. Буду беспощадно карать… На всей территории Крыма запрещаю азартную карточную игру. Содержателей притонов покараю не штрафами, а как пособников большевизма… Повторно разъясняю: не только попрошу, а заставлю всех помочь. Мешающим мне сопротивлением и индифферентностью говорю заранее: упомянутая бессознательность и преступный эгоизм к добру не приведут. Пока берегитесь, а не послушаетесь — не упрекайте за преждевременную смерть… Генерал Слащев».
«…Безобразие! Посмели дать себя атаковать, не атаковали сами… Приказываю: ни шагу назад, а в атаку вперед!.. Где потребует обстановка, выеду сам… Подтверждаю: из Крыма не уйду! В успешной защите уверен с божьей помощью… Мешают лед на Сиваше, морозы двадцать градусов… Но ожидаю смены генерала Зимы комиссаром Слякотью… Из двух армий противника одну разгромил, берусь за вторую. Доволен молодецкой работой добровольцев и казаков… Население спокойно, но инертно. Нужна изюминка… Генерал Слащев».
На облупленной, заляпанной клейстером стене джанкойского вокзала под морозным солнцем вздувались белые листки. Олег читал, и под папахой у корней волос пробегал знакомый холодок, мутила тошнота… У красных на перешейке не было армий, имелась всего лишь бригада, — вранье, хвастливость Слащева били в нос. Но вот и Слащева, наводящего ужас на жителей, заела тоска по «изюминке».
Олег только что вышел из госпиталя. По приезде в Крым ночь пролежал в классном вагоне, бредил, потом месяц провалялся с хрипящими легкими. За это время красные дважды атаковали на перешейках, но Слащев отбил — заманивал красных в узкие проходы, отрезал. Слащев ликовал: сквозь бураны и махновские ватаги он провел свой корпус в Крым и крепко стоит у входа… Повесил трех солдат — продавали гимнастерки — и сестру милосердия — ударила солдата.
Эту сестру милосердия Олег видел в госпитале. Бледная, красивая, измученная ночным дежурством, она под утро валилась с ног. Какой-то выздоравливающий солдат стал приставать к ней, и женщина, действительно, ударила…
В госпитале Олег меньше боялся появления красных, чем сейчас встречи со Слащевым. Боялся, что Слащев увидит на его лице отвращение, и тогда несдобровать…
Прочитав на стенке листки, пошел через вокзал на платформу. Чистота, порядок. На путях тесный городок из поездов. Над вагонами дымились тонкие трубы, между составами солдаты носили кипяток, горячую, с паром, пахучую кашу. В вагоне-леднике постукивала динамомашина. Возле штабных пульманов звенели шпоры корниловских офицеров. Кадилов где-то там… На платформе высились мачты радиотелеграфа; рядом ярко зеленел свежий поезд британской военной миссии. Веселые красномордые заморские друзья расположились как дома.
Сейчас, в мороз без снега, легко одетые британцы возле путей начали свой неизбежный футбол. Гоняли мяч, отрывисто кричали.
Стенографистки, утомясь в постелях за глухими перегородками, вышли на воздух, щурились, говорили, что английские офицеры очень милы, в жизнь штаба вносят особую прелесть…
Вдруг один из футболистов встал и, глядя вдаль на пульманы, по-русски, передразнивая солдат, произнес:
— Нашей генераль Яша-а!..
На платформе показался низенький, в белой высокой папахе, в лебедино-белой бурке человек. В этой бурке, как под парусами, он плыл впереди кучки офицеров. Лицо молодое, но даже на холоде бледное, а глаза со старческой поволокой. Это был Слащев. Олег слышал его тонкий, звенящий голос:
— Капитана Орлова — ко мне, живого или мертвого! Эту сволочь научу уму-разуму!
Слащев властвовал теперь в Крыму — как бог, как царь, как железная палка. Дрогнувшей рукой отдавая Слащеву честь, Олег с замиранием думал, что этого человека следовало связать и отвезти на необитаемый остров. Кто такой капитан Орлов? Почему «сволочь»? Самое противное было в том, что Слащев относился к нему, Олегу, обычно мягко, встречал добродушной улыбкой, иногда расспрашивал, дружески шутил…
Слащев остановился перед Олегом. Рывком, но слабыми пальцами пожал руку.
— А! Здоров! Я думал, что ты в степи замерз или волки съели! Ха-ха! Зайди ко мне с картами, покажу, где проволоку тянуть…
Олег не успел ответить, генерал пошел дальше, вновь что-то недоброе обещая Орлову и его приятелям.
Вечером офицеры ушли развлекаться. В жилом вагоне наконец появился Кадилов, обнял Олега. Вместе ужинали. Наедине Кадилов откровенно говорил:
— Я, Олег, всемогущ! Генерала обведу, проведу и благодарность от него получу! А вообще дела ужасные! Буденный, китайцы добивают доброволию на Северном Кавказе. Генералы остаются без территории. Только вот у Яши — Крым. Теперь все сюда — спасаться… Старик Деникин боится Слащева. Недели три назад стою перед Яшей с докладом… Вдруг входит этот бравый дурак адъютант, сотник Фаст: «Ваше превосходительство! Губернатор Татищев настоятельно просит сообщить о положении на фронте…» Здесь боевая работа, а там паника, каждую минуту ждут появления красных. Яша скрипнул зубами: «Передай, Фаст, пускай тыловая сволочь слезет с чемоданов». Болван Фаст в точности передал. Посыпались жалобы, Деникин прислал выговор. А Яша прочитал его телеграмму и сделал неприличный жест — на что, мол, годится сия бумага. Нынче Антошу никто и в грош не ставит. Между прочим, приезжал тесть Деникина — позондировать, можно ли ему прибыть в Крым или лучше сразу катить в гости к английскому королю…
— А может быть, и нам с тобой укатить куда-нибудь? — спросил Олег.
Но Кадилов только поморщился. Продолжал:
— У Слащева сила, нынче его день, море ему по колено, на всех чихал, делает что хочет… Контрразведчики помчались в Севастополь. Зачем? Напали на рабочее собрание. Какие-то слесари, токари заявили: долой аресты, произвол… Яша приказал всех схватить. Раз-два — и готово! Об этом замяукала севастопольская Дума — мягко, осторожно. Недолго думая, Яша велел приголубить и думцев, хотя, известно, они против большевиков. Раз-два — готово: есть и думцы! Сегодня захожу в вагон с секретным пакетом, а Яша говорит по телефону с Севастополем, с премьер-министром. Сверкает сумасшедшими глазами, исступленно орет: «Опять у вас в дурацкой думе подлые речи». Да как завернет… по матушке. Кричит: «Я предупреждал, если такое повторится, буду предавать военному суду. Виновные арестованы по моему приказу, взяты ко мне, в Джанкой, и будут расстреляны. А думу прошу заниматься своим делом, не политикой…» Бросил трубку, на меня глянул с бешенством, будто я виноват…
— В общем, вспомнишь мои слова, — многозначительно сказал Олег: — Этот Яша всех нас погубит. Но я не буду молчать, я что-нибудь сделаю, вот увидишь. Хоть и глупость какую, но сделаю… Просто так, для души…
Кадилов зажал ему рот.
— С ним ничего не поделаешь. Ты глуп, смотри выдашь свои чувства. Мне же прикажет писать в контрразведку или нечаянно застрелить тебя. А я люблю тебя. Я жестокий, и мне нужно знать, что есть на свете такие, как ты.
Олег спросил — кто такой Орлов и почему Слащев хочет повесить его?
— Он кадровый офицер, неуживчивый, неудачник, выше капитана не взял. Однако храбрец, открыто не подчиняется Яше, — ответил Кадилов. — Я видел молодца в Симферополе в кафе «Доброволец», другой раз в кафедральном соборе — орловцы хоронили одного своего. Действительно, производит впечатление! Сильная личность! Когда мы входили в Крым, Орлов здесь формировал полк. Ты не знаешь, ты лежал больной, а я сам помогал Яше. Яша ему — приказ, а капитан: увольте, я вас не признаю, подите к черту. Яша, конечно, взбесился, телеграмму за телеграммой. А капитан рвал на куски, возвращал обрывки: «К черту вас, Слащев! Вы не способны привлечь симпатии населения… Вы губите Россию…»
— Верно! Правильно! — воскликнул Олег. — Приветствую и жму его руку. Молодчина, честное слово. Вот выйду сейчас на платформу и крикну: «Мо-ло-де-ец!»
— Да, он молодец, — сказал Кадилов. — Но он погибнет. Даже он. Поэтому ты не смей и носа показывать… Яша в ярости, кидается на стенки при одном лишь имени Орлова. Пока на перешейках было спокойно, Слащев не имел повода расправиться с ним. Но когда красные стали наступать, потребовал от Орлова выступить с полком на фронт. А еще раньше приказал начальнику гарнизона в Симферополе полковнику Гильбиху заготовить и перебросить в район Карасу-Базар припасы. Предполагал, в случае неустойки на фронте, главными силами отходить на Керчь и занять Ак-Монайскую позицию. Корпус на корабли, а сам Слащев с семьюстами человек засел бы в горах Карасу-Базар, чтобы висеть в тылу и на флангах красных, пока не кончится эвакуация. Затем с отрядом бросился бы на Перекоп, вон из Крыма. Отряд спасется, а Слащев застрелится… Полковник Гильбих заготовил припасы в Симферополе. И вот, вместо того чтобы выступить с полком на фронт, Орлов с князем Романовским захватили припасы и весь город. Слащевцев арестовали.
— Чуть-чуть я не попался, — продолжал Кадилов. — Привез в Джанкой генералу воззвание Орлова. Долой провалившихся, разложивших белый стан пьяниц, кокаинистов-генералов! Знайте все, что генерал Май-Маевский пропил армию, а генерал Слащев ее расстреливает, вешает и порочит…
— Правильно, верно! — воскликнул Олег.
— И еще секрет, Оля, никому ни слова! — Кадилов погрозил пальцем. — Контрразведчики выяснили… В Симферополе подпольный ревком вступил в переговоры с Орловым, пытался склонить его к совместным действиям против генерала… Большевики написали обращение к офицерам…
Олег удивленно раскрыл глаза.
— Вот как! Это правда? Значит, большевики приглашают воевать вместе? Черт возьми, никуда не денешься от этих большевиков. Честное слово, я бы согласился, лишь бы генералу морду набить. Этакое, знаешь, временное соглашение.
Кадилов поморщился:
— Орлов гордый человек, не согласится.
— Напрасно, ей-ей! Дали бы генералу по башке…
— Что ты понимаешь! — Кадилов пожал плечами.
— Только в таких людях, честных, спасение — вот что понимаю! — Олег сдвинул брови. — Мне нравится этот Орлов, честное слово. Где он сейчас?
— С полком своим, с пулеметами и орудиями, с обозами ушел из Симферополя через горы в Ялту. Оттуда генерал Покровский сегодня сообщил, что в ресторанах, кафе, на набережных — сотни офицеров-бездельников в английских шинелях. Покровский устроил облаву, мобилизовал двести человек, но все они предались Орлову… Между прочим, полковник Протопопов из Алушты тайно шлет Орлову формирования…
Олег совсем развеселился.
— Ты видишь? Сергей, и мы с тобой перейдем к Орлову.
Кадилов рассмеялся:
— Чудак! Запомни, Оля, все они — мертвецы. Будь осторожен, не болтай, не шуми…
— А я не боюсь, плевал на твоего Слащева, — нарочно громко сказал Олег. — Подожди-ка, еще придумаю кое-что. Нет! Я уже придумал: Слащеву фигу покажу…
— В кармане, знаю тебя…
— Нет, дай-ка мне бумаги и чернил…
— Не дури, хватит. Я все сказал, ложусь спать — устал, как сто тысяч псов.
Кадилов лег на полку и сразу заснул. Олег сел ближе к электрической лампочке, раскрыл тетрадь, взял карандаш… Получилось короткое, но пламенное письмо. Олег писал капитану Орлову, что готов служить ему. Пусть прикажет — и он, подпоручик Захаров, если на то пошло, казнит сумасшедшего генерала, на глазах у штаба застрелит.
В конце концов что-то надо делать: жизнь или смерть. Но что, что делать? Это письмо действительно фига в кармане. Но что другое можно сделать? Пусть хоть это.
Осторожно вырвал листок, вчетверо сложенный, спрятал в карманчик на груди.
Вернее было бы просто бежать к Орлову в Ялту, но не хватало духу. Если бы вместе с Кадиловым… Письмо все же хранилось в карманчике на груди, может быть, наивное, но… необходимое Олегу.
Побывав на позициях и вернувшись через две недели, Олег стоял перед Слащевым, докладывал, чувствовал, как сердце напряженно, отчаянно ударяет в сложенный листок. Почудилось, что, когда отдавал честь, в нагрудном карманчике хрустнула бумага, генерал даже прислушался…
Приведя в порядок инженерные бумаги, Олег направился в жилой вагон обедать, на платформе смотрел, не идет ли Кадилов: вестовой приносил на двоих. Мартовское яркое солнце нагрело крышу вагона. Вестовой открыл окно, весенний степной воздух холодил щеки и лоб.
Обычно за обедом Кадилов живо, подробно рассказывал новости из вагона генерала. На этот раз Олег не дал ему и рта раскрыть, решительно выслал из вагона вестового, не без торжественности предложил Кадилову бежать к Орлову и рассказал про свое письмо; попросил помочь передать…
Кадилов выкатил глаза, схватился за голову.
— С ума сошел! Ну, знаешь ли, Оля! Сейчас же сожги эту глупость! — Кадилов выхватил и чиркнул зажигалку. — Давай сюда! Орлову не нужно твоего дурацкого письма.
— Нет, нет, подожди, — сказал Олег и не отдал письма.
Между тем Кадилов сообщил, что Орлов уже помирился с Яшей.
Вчера Кадилов от имени генерала послал телеграмму в Алушту, пригласил в Джанкой полковника Протопопова, сподвижника Орлова. Протопопов пытался бежать, но подчиненные перехватили его и привезли сюда. Орловцы идут на мировую с генералом. Яша стал действовать хитростью. Приезжал адъютант от Деникина из Новороссийска. В орловское дело вмешался и деникинский штаб. Обласкали капитана, два штаба уговаривали — и доконали. Подчинившись Слащеву, Орлов со своим полком сегодня утром выступил из Ялты, идет по дороге на Симферополь. Полку приказано ехать сюда, в Джанкой, и дальше спешно следовать на позиции. Завтра Олег увидит орловский полк, убедится.
Олег не хотел верить этому, смущенно бормотал:
— Что ж это он… Видимо, неправда это…
Но действительно, утром из Симферополя прибыл эшелон. За пассажирскими вагонами на платформах орудия, повозки, имущество, лошади. Это прибыл полк капитана Орлова. Все говорили об Орлове, хотя сам он не показывался, в штабной вагон к Слащеву не ходил… Полк такой же, как и все полки. Выгрузился, съел суп и кашу с мясом и сейчас же, пешим порядком, отправился на Перекоп. Письмо в карманчике мешало Олегу. Но теперь уже из упрямства, капризничая, сохранял его. С этим письмом в карманчике он чувствовал себя самостоятельным и смелым… Проводив глазами уходящую колонну орловцев, Олег сказал Кадилову:
— Дня три еще подержу письмо. Обещаю — не более трех суток. Бог троицу любит…
Будто знал Олег, что ненадолго помирились Орлов И Слащев, всего лишь на несколько часов.
Капитан Орлов с полком дошел до Воинки — недалеко от Юшуни, от фронта. Оттуда вдруг телеграмма… Кадилов тотчас принес ее генералу Слащеву. Орлов требовал прекратить расследование по поводу истраченных им казенных сумм. Через три минуты после получения телеграммы последовал слащевский приказ Орлову: сдать полк командиру пехотной дивизии в Воинке и явиться в Джанкой, в штаб корпуса.
— Вот как повернулось, Оля, — в некоторой растерянности шептал Кадилов вечером в вагоне. — Только что получили сообщение от командира дивизии из Воинки: Орлов ушел… Яша в бешенстве. Чуть ли не стукался головой об стенку. Послал летчиков сверху следить за полком…
Два месяца назад, зимой, стремительно отъехав от привокзальной площади с повешенными в Джанкое, Матвей попал на самую короткую дорогу к Перекопу и Сивашу. Домой, домой, скорее на свою сторону, пока не придвинулся фронт и дорога еще открыта. Возможно, красные уже вошли в Крым и идут навстречу. Это хорошо. Но если они остановились на Сиваше, то беда — домой не попасть. Гнал коней, пар валил от них, кнут растрепал, на мерзлых буграх порастряс всю солому из брички — скакал как на пожар. Но вот, замучив животных, влетел на базарную площадь в Армянске. Поздно! Белые отряды на шляху, никого не пускают за вал… Там стрельба… Хоть рычи, хоть камень грызи — в двух шагах своя хата, но не попасть в нее. Опять дочки остались одни, теперь и без лошади, и без брички.
Не один он — человек пятьдесят мужиков-возчиков мотались с подводами по городу. Иные, остановившись, разводили руками. Рванулись было в сторону берега — подождать на хуторах пути по сивашскому дну, но налетели с плетками, с карабинами верхоконные:
— А ну, дубье, поезжай за нами!
Всех угнали на военные перевозки.
Криком, матом, кулаками — а то и револьвер вон из кобуры — разные начальники отбивали друг у друга или перекупали подводы. Иной начальник перехватывал обманом, другой сам уступал по дружбе после выпивки и хабара. Матвея с лошадьми отдавали за полбутылки спирта, за пару сапог, один раз, паразиты, даже за селедку.
Широкими степными кругами Матвея с бричкой и лошадьми относило все дальше от Сиваша, от хаты и дочек. Ни отдыха, ни срока. То овес со станции возить по селам — там конница, то патроны, то снаряды. Подводы тащились и тащились по степи, в пыли. Мужики ночевали в сараях, в бричках. Ешь что хочешь, хоть сено. Когда возили фураж для военных лошадей, бывали сыты — жарили ячмень.
Однажды рано утром — мартовское солнце еще не грело — семь подвод с пиленым камнем выехали с хутора на Воинку. Только-только выкатились на шлях — навстречу верхоконные с офицером. Пропустили груженые повозки. На передней конвойный солдат отдал офицеру честь. Благополучно разминулись, глядь — идет пехотная колонна. Впереди три офицера на лошадях. Один — крупный, суровый, слегка сутулый… «Могущественный», — подумал Матвей. В уши ударил резкий стук копыт по твердой земле. Солдаты, в строю, с винтовками, с мешками за плечами, шли быстро, будто удирали.
Суровый офицер поглядел на Матвея и его лошадей, скользнул глазами по обозу с камнем и что-то сказал ехавшим с ним офицерам.
«Сейчас что-то будет, — подумал Матвей, — вроде как приехали». И верно. Несколько солдат оторвались от колонны, встали на дороге, не пускают. Один из офицеров рванул коня к обозу.
— Стой! Сбрасывай! Поворачивай!
Конвойный солдат всполошился.
— Господин офицер, позвольте узнать, чье будет распоряжение, как сказать господину…
Офицер крикнул:
— Командира полка Орлова распоряжение, дурья голова!
Солдаты подбежали, начали сбрасывать камень. Матвей усмехнулся. Можно и поворачивать, один бес, куда и с кем из них ехать. Отвезти бы их на край света.
В середине колонны шла полковая артиллерия, потом катились повозки со всяческим имуществом. За повозками опять пехота. А далеко позади — всадники, — видно, охранение. Пустые подводы из-под камня вставили в колонну позади обоза. Солдаты подбегали, складывали в повозки свои вещевые мешки и бежали обратно в строй. «Свою жизнь и на час вперед не узнаешь», — подумал Матвей. Бросали мешки и к нему в бричку, он пошучивал:
— Давай, давай, ребята, вали! Чего это вы так спешите, красные настигают, что ли?
— Нет, — отвечал один. — Мы, орловцы, никого не признаем.
Матвей не понял, спросил:
— Это что, секта такая, орловцы?
— Чудак! Это полк капитана Орлова. Мы не подчиняемся Слащеву. Впереди на лошади — видел? — здоровый такой, наш командир Орлов. Идем обратно, генералу наперекор…
— Значит, у вас раздоры?
Один прихрамывающий солдат сел к Матвею в бричку. Довольный, что едет, радостно заговорил:
— Раздоры большие, все хотят быть начальниками.
«Если раздоры, то долго не продержатся», — подумал Матвей. Весело сказал:
— От раздоров тоже польза. А вы зачем с Орловым?
— Он против генералов, которые пропили армию и сейчас губят ее, — ответил хромой.
— А ведь Орлов тоже офицер, возьмет да станет генералом, — что тогда? — спросил Матвей.
— То и плохо, — ответил солдат. — Неизвестно, что делать и как быть. Пошел бы домой хоть на четвереньках, да не пускают. Сразу «дезертир!» — и к стенке. Вон Слащев наворотил…
Матвей сказал:
— Разом разошлись бы. Всех к стенке не переставишь…
Офицеры разъезжали вдоль растянувшейся колонны, торопили. Близ повозки проскакал офицер, замолчавший было Матвей вновь заговорил:
— Ты не умный, если служишь офицерам. Давно бы надо вам разойтись по домам.
— И мы думаем так. — Солдат поежился. — Но вот бежим своей властью, не зная куда…
Матвей засмеялся:
— Добежите до моря, там с музыкой вас поведут во дворцы, в купальни. Каждому выдадут жену, булку с салом и бочонок вина…
— Не смейся, — вздохнул солдат. — Может быть, наше дело конченое. Ведь генерал не потерпит, это мы понимаем.
Когда солнце поднялось высоко, над колонной с грохотом и тарахтением, в то же время плавно и неспешно закружился аэроплан.
— Э-э! — сказал солдат. — Генерал подглядывает! Плохо дело…
— Зачем плохо, — подмигнул Матвей. — Сейчас он будет сбрасывать подарки.
— Нам попадет, и тебя не минует в куче, — не замедлил с ответом солдат.
Привалы были недолгие. Солдаты разбирали с повозок свои мешки, потом снова складывали, и все двигались дальше на юг, к Симферополю. Джанкой остался далеко слева, к нему и близко не подходили. Стало смеркаться, когда вышли к железной дороге, южнее Джанкоя, севернее Симферополя, в открытой степи.
И вдруг темное стекленеющее небо осветили вспышки. За черными тополями, за станцией и за товарными вагонами, за хатами по другую сторону пути послышались стук винтовочных выстрелов и татаканье двух пулеметов.
Матвей услышал крики, брань, команду… Колонна сломалась, смешалась. Потом одни бросились в степь, другие орали:
— Стой!
Третьи кинулись к повозкам, хватали свои и чужие мешки. Офицеры на лошадях гнались за солдатами и стегали их нагайками.
Матвей соскочил с повозки и за теплыми, мохнатыми лошадиными боками спрятался от пуль. Офицеры ускакали вперед, под выстрелы. У повозок никого не осталось. Скоро затихло и впереди. Без винтовки и шапки прибежал с повисшей рукой какой-то солдат.
— Ой, братушки, засада! Там орудия и кавалерия… Бьют смертельно, требуют сдаваться! Наши офицеры велели стрелять, а ребята не схотели. Офицеры застрелили своих солдат, восемь человек, сами к пулеметам. Но тут свои же солдаты навалились, связали их…
— Что ж теперь делать? — сам с собою заговорил Матвей и сам же себе ответил: — А вот что: к Сивашу… Ранними утрами по глухим дорогам, а то и просто по целине подаваться домой.
Ночью Кадилов пришел из штаба возбужденный, сбросил сапоги, кинулся на полку. Нынче в двенадцать пополудни летуны донесли: Орлов с полком обошел Джанкой и вдоль железной дороги бежит на Симферополь. Слащев приказал полковнику Выграну, и тот с конным полком и восемью орудиями двинулся преследовать. В сумерках настиг Орлова, обошел степью и возле Сарабуза устроил засаду. Полк Орлова подошел, и началось. Орловские солдаты увидели, что дело плохо, стали сдаваться. Офицеры начали расстреливать их, сами бросились к пулеметам. Тогда солдаты схватили офицеров, и руки назад…
— И Орлову? — Олег сидел на полке, качаясь, как турок на молитве. Олегу было жалко Орлова. — И ему руки назад?
— Удрал в темноте, — ответил Кадилов. — По телефону передали: Орлов, Дубинин и еще человек тридцать прорвались, ускакали на лошадях. Да, Оля, бежали… Куда? На юг, в леса. Всё! Кстати, нет ли у тебя бумаги цигарку скрутить перед сном? Папиросы кончились. У тебя в карманчике есть, дай-ка сюда, голубчик…
Кадилов взял Олегову гимнастерку, неспешно вынул письмо, чиркнул зажигалку и поджег его.
Грустными глазами Олег смотрел, как горит листок. Вместе с пеплом от бумаги истаяло самодовольное чувство самостоятельности и смелости. Снова — противная беспомощность, одиночество…
Наступило чудесное, с пением птиц и теплым ветром, весеннее утро. Олег вышел на платформу и медленно побрел в штабной вагон.
Кругом все казалось тихим, мирным, небо было синее. И вдруг на станции забегали: со стороны Сарабуза подошел поезд. Один из товарных вагонов был заперт большим висячим замком и охранялся усиленным нарядом. Олег подошел. В чем дело?
— Орловцы! — ответил один из конвойных.
На платформе показался Слащев, как всегда, в сопровождении чинов штаба. Генерал поравнялся с товарным вагоном и приказал открыть. С грохотом отодвинулась тяжелая дверь. Орловцы — шестнадцать офицеров — лежали на полу. Руки их были связаны. Оборванные, избитые, они встали на колени и, щурясь от яркого света, без страха смотрели на Слащева и свиту. Генерал, расставив ноги, заложив назад руки, казалось, с интересом рассматривал пленных. Его бледное лицо светилось добродушным весельем, а в глазах таилось отчаяние.
— Что, господа, доигрались? Скажите, что сделать с вами? — спросил Слащев.
Офицер с окровавленной головой подполз на коленях к двери, нагнулся, вглядываясь в Слащева.
— А, это ты, кокаинист!
И плюнул, попал в грудь генералу, на серо-голубую чистую шинель.
Дрожащей рукой Слащев достал платок. Однако не вытер шинель, только махнул по груди.
На закате в открытое окно спального вагона из степи донесся ружейный залп. Олег лежал на полке. Поднял голову. Услышал еще выстрелы. Догадался: офицеров-орловцев убивали в степи. Слащев не терпел непослушных.
И еще были залпы… На той неделе ночью на Корабельной стороне в Севастополе полицейский отряд ворвался в помещение большевистского подпольного штаба. Подпольщики, отстреливаясь из винтовок и револьверов, ушли. Тогда воинские части с факелами и фонарями оцепили Корабельную, обыскали чердаки, подвалы и захватили тридцать человек. Позавчера пятерых присудили к казни, а других пять оправдали, не было улик. Услышал об этом Слащев, заскрежетал зубами и помчался в Севастополь. Увез десятерых в Джанкой на расправу.
Через два часа после расстрела севастопольцев Олега вызвали к Слащеву. Окна генеральского вагона были закрыты, занавески задернуты. Оттуда слышался женский смех и сухой лающий кашель. Часовой у подножки заставил ждать Олега. В известные часы он перед любым чином наклонял приставленную к ноге винтовку: «Нельзя… отдыхают». На этот раз ждать пришлось недолго…
«Зачем вызывает?» — думал Олег тоскливо, с усилием подымаясь на ступеньки. Страх сдавил ему грудь.
В салон-вагоне кроме генерала оказался Кадилов. Почему-то бледный, но бодро улыбающийся, он стоял возле круглого столика. Сам Слащев сидел, развалясь в кресле. Растрепанные волосы торчали вихорками, как у мальчишки. Глаза ленивы, тихая улыбка разводила губы, нижняя размякла, отвисла… Генерал находился в состоянии эйфории, «нанюхался». Нанюхавшись, он делался добрым и глупым.
— Здорово, Захаров. — Слащев лениво подал руку.
У Олега не сразу нашлись силы подать свою: висела, как пустой рукав. Наконец отчаянно рванулась, трепетно взяла вялую руку генерала.
— Зачем пришел, а? — Слащев улыбнулся. — Убить меня, а? — Взглянул на Кадилова. — Сережа, скажи, он писал, что застрелит меня?
Олег мгновенно понял: сболтнул где-нибудь Кадилов в пьяном виде!..
— Нет, нет! — широко улыбаясь, ответил Кадилов. — Как-то глупо пошутил… Ведь наш Захаров муху не посмеет…
— А я слышал, ты, Захаров, хочешь убить меня. — Слащев медлительно выговаривал слова. — Знаю: ты — орловец. Письмо писал. А я тебя… поцелую… или тоже, хочешь, убью, ха-ха! Боишься? Не писал? Садись, пиши, продиктую.
Олег сел за столик с чернилами и бумагой. Рука прыгала, чернила брызгали. Слащев нахмурился.
— Пиши… Всем гражданам России. Предателя Орлова и его присных… доставить ко мне живыми или мертвыми… Заранее объявляю: приговор один… И тебя тоже… Написал? Молодец, умница. Хочешь вина? Не бойся, при мне можно.
Слащев постучал в перегородку. Вошла женщина с черными глазами, поставила на столик распечатанную бутылку и бокалы. Слащев дрожащей рукой налил.
— Сережа, молодежь, выпейте с ней. Я — терпеть не могу…
Кадилов, все улыбаясь, взял бокал. Олег не двинулся с места. Слащев тяжело уставился на него.
— Ты — против меня?..
— Спасибо, голова болит, — начал Олег, трясясь от ненависти, презрения и страха.
— Что смотришь, будто я… ха-ха… лягушку съел? Ты болен? Сейчас отправлю в сумасшедший дом! — Слащев встал, его влажная рука потянулась ко лбу Олега, Олег невольно отшатнулся, и Слащев опустил руку. — Ты нехороший! Уезжай к черту, в отпуск, к морю, погуляй с девочками. Правда, Лина? Это нужно. И больше не являйся ко мне никогда. Иначе… Пшел!
Из слащевского вагона Олег машинально спустился на платформу. Мысли роились. Голова пылала. Пошел, куда глядели глаза. Услышал за собой торопливые шаги, обернулся — догоняет Кадилов. Взволнованный, бледный, решительный, он увлек Олега за водокачку, задыхаясь, проговорил:
— Немедленно уезжай. Беги собирай чемодан, пока он не раздумал. Сейчас выпишу документы, придет в себя — плохо будет!
Олег ответил, что и часу лишнего не останется здесь, не будет поезда — уйдет пешком. Кадилов настойчиво смотрел ему в лицо, глаза вдруг подернулись влагой, сжал кулаки.
— А я? Ты уйдешь, а Кадилов хоть пропади? Дела бестолковые, жизнь смутная, свирепая, не к кому душой приткнуться, Оля, кроме как к тебе. Без тебя сопьюсь, не знаю что сделаю.
— Но что делать? Ты видишь…
Кадилов прислонился к стене водокачки, глядя в степь, что-то обдумывал. Вдруг сдвинул брови и топнул.
— Ну-с, ладно, Алай-булай — крымские песни! Ты знаешь меня, ломать голову не стану. А ну его, Слащева, ко всем… Надоело! Рано ли, поздно, а придется расстаться. Ей-богу, запрячут его в сумасшедший дом. Вместо Деникина ему все равно не быть. А новый правитель непременно даст отставку. Ну и довольно прыгать вокруг него. Не идти же за ним в сумасшедший дом! Удеру! А ты, младенец, сообщай мне свой новый адрес всякий раз…
Вагон дребезжал, постукивал мерно. Олег блаженно дремал. Дорога успокаивала. Не думалось ни о Слащеве, ни о том, что жизнь накрепко заперта в Крыму и что не понимающие тонкостей красные, рассердившись, могут в любую минуту навалиться и раздавить.
От Джанкоя до Симферополя четыре часа пути. Поезд прибыл к ночи. Кругом мрак, снова начала давить тоска. Не хотелось видеться даже с матерью.
Извозчика не нанял. Побрел на Долгоруковскую. Помнил дом близ обелиска в честь завоевания Крыма. Когда-то Долгоруков взял, а скоро, наверно, возьмут красные. На центральной улице тихо, темно. Топали патрули, иногда раздавался мягкий грохот рессорной линейки, стук копыт. Гулко, звонко, тревожа ночь, между высокими тополями проскакали черные всадники на черных конях. В конце Екатерининской вдруг послышались грубые выкрики, рев, выстрел. Олег равнодушно шел на пьяные бранчливые голоса. «Кто-нибудь хлопнул бы из револьвера в сердце или в лоб, и ладно».
За большими яркими окнами ресторанов и гостиниц шла жизнь — с визгом скрипок, с вином, с отчаянием, с дикой, жалкой улыбкой: хоть день, да мой…
Заблудился, вдруг различил темную массу пассажа, раньше нужно было свернуть к кафедральному собору.
За соборной оградой вспыхивали огоньки папирос, слышались женский смех и позвякивание шпор. Пахло молодыми листьями… Нашел обелиск, затем угловой с балкончиками дом. Медленно, деловито стучал, пока за дверью не послышался глухой женский голос:
— Уходите, ночью не откроем.
— Это я, — отвечал Олег. — Здесь живет моя мать…
— Как звать ее, сколько ей лет?
Он ответил. Из-за двери снова голос:
— Какого роста? Откуда, когда приехала, сколько детей? Как звали ее мужа?
Олег ответил. После продолжительного молчания, — наверно, совещались:
— Почему пришли ночью?
Наконец отворили. С лампой в руках в дверях стояла какая-то женщина. Позади в чепце грузная, седая мать. Приблизилась, подслеповато вгляделась, не узнала.
— Будто и не он. Обманщик…
Олег бросился к ней, обнял, начал целовать. Мать сняла с него фуражку.
— Он… Где носился целый век? Не помню, когда видела. Везде хорошо, а у матери лучше.
Она по-прежнему не узнавала людей, не понимала, где живет…
За окном вдруг послышались чье-то тяжелое сопение и хрип, там боролись, — наверно, грабители напали на прохожего. Слабо прозвучал выстрел.
— Опять кого-то убили… — Творя крестное знамение, мать поднесла пальцы ко лбу, а к плечам поднести забыла. Повела Олега в комнату. — Каждую ночь убивают!
Рано утром, после глубокого сна, Олег вышел из душной квартиры на залитую солнцем весеннюю улицу. Возле обелиска темнела ленивая редкая толпа. Головой на толстой, ограждающей постамент цепи, в прекрасных блестящих сапогах, лежал убитый. Говорили, что это военный следователь: засудил офицера, и вот пуля в лоб.
Олег отправился на центральные улицы и увидел дневной город. По булыжной мостовой вереницами катились открытые кареты, линейки с кучерами-татарами. Грохот не умолкал. На резиновых шинах мягко покачивались рессорные пароконные экипажи. Пахло не конским потом и навозом, а бензином, проносились автомобили. В длинных, до пят, платьях, в шляпках с перьями набочок, мелкими шажками шли, плыли стройные, без корсетов, от дороговизны похудевшие, тонкие, гибкие дамы.
По привычке ловить сведения и слухи накупил газет — охапку! — и сразу бросилось ему в глаза свежее сообщение об Орлове. Скрывшийся Орлов опубликовал телеграмму: генералом Слащевым допущен подлый поступок, недостойный русского офицера. По его, Слащева, приказанию кавалерийская часть полковника Выграна открыла в упор артиллерийский огонь по мирно идущей обозной колонне одного из отрядов Орлова. В колонне было одиннадцать санитарных двуколок с больными. Возмущенный столь подлым поступком, Орлов призвал офицерство и солдат громко сказать: «Довольно подлостей и преступлений от высшего командного состава! Довольно быть рабами, слепо идти за преступниками, губящими дорогую нам Россию!»
К этой телеграмме Слащев приписал: пусть Орлов отчитается в тридцати миллионах рублей и пятистах пятидесяти полных комплектах обмундирования, пусть явится на суд, иначе он — вор. Он украл десять миллионов рублей, не выдав жалованья своим солдатам. Пятьсот пятьдесят комплектов английского обмундирования взял на триста человек.
Орлов представился мелким и глупым, а сам себе Олег — просто дурачком. Он стал читать про спекулянтов, валютчиков и прожигателей жизни, объявления о купле-продаже бриллиантов — оценщики, знатоки драгоценных камней нарасхват. По всему южному берегу Крыма под всплески волн разносятся смех кокоток и выстрелы самоубийц. В гостинице «Джалита» покончили с собой двое: военный чиновник и уполномоченный Министерства земледелия, некий господин Маркевич. Проворовались, а уплыть за море не смогли… Деляга-врач за золото дает справку о незаразности, чтобы выпустили из «мышеловки» в Париж… Словом, никаких открытий…
Лиц, отнявших на улице Эмира Бухарского бумажники у двух прохожих… просили оставить деньги при, себе, документы же, фотографические карточки, русские и заграничные паспорта, а также записную книжку доставить по адресу… О размере вознаграждения готовы вести переговоры… Ловко! Грабители получат вознаграждение.
Некая Мария Михайловна умоляла некую Марусю вернуться: «Твое отсутствие убьет меня». Наверно, дочка сбежала с офицером… Девять врачей-венерологов предлагали свои услуги…
«Что-то уж очень подло, — думал Олег. — Чем это кончится? Вокруг Черное море, на севере Сиваш и огонь… Не уйдешь дальше соседней улицы, где кинематограф «Последнее танго» и «Дама червей» — свет от электрической станции обеспечен…»
Олег отправился бродить по городу. Ходить, смотреть, слушать, что услышится… А не сорвать ли с себя погоны, скажем, скрыться под лохмотьями?
Помнил, как давно его, маленького, возили к морю, останавливались в Симферополе, а любивший красочные сборища отец ходил с ним на базар — на огромную, застроенную деревянными и полотняными балаганами, битком набитую народом площадь с фонтаном посредине. Немцы-колонисты на повозках с хлебом, с картофелем, татары на скрипучих мажарах с дровами, арбузами, дынями, армяне, русские, евреи — все продают, покупают, шумят. Полуголые цыганята вертятся вокруг барынь, вырывают у них из рук тяжелые покупки — за грош понесут хоть на другой конец города… На земле горы тыкв, яблок, груш. На разостланных ряднах холмики лука, чеснока, разных сортов орехов, зеленого и красного перца, помидоров, фиолетовых баклажан. На длинных прилавках продавали всякую всячину, земляное мыло — кил, которым гречанки и татарки моют голову. Слышались скрипка, бубен, цыганская музыка. Выплясывали цыганы и с ними русские после стаканчика… Печально понурясь, у выезда из города стояли рядами волы, коровы. А дальше гарцевали перед покупателями цыганы, продавали лошадей. Пестро, шумно. Пахло семечками, по́том.
Сейчас базар был странный. Полно людей — не пробиться, но казалось, люди бессмысленно толклись, кружились, беспрестанно встречались, вновь расходились, глядели под ноги, будто искали давно потерянное, нечто чудесное, необходимое… Наконец Олег заметил, как они приподнимают край гимнастерки, отворачивают борт пиджака, показывают торчащие из карманов желтые свертки белья, пачки табака. На ладонях часы…
Хоть и бессмысленна жизнь, а есть хочется, за большие деньги купил два чебурека. Двинулся по главной улице вдоль сверкающих пустых магазинов, по Пушкинской мимо Дворянского театра, — Вертинский тут! Потом прошелся под акациями и каштанами тенистой, мрачноватой Дворянской, где за деревьями не видно уездных некрасивых домов.
Жарко. Брел устало. На углу красовалась нарядная, дорогая рессорная «гейша» — линейка с ярко-красными спицами колес, с мягким плюшевым сиденьем под белым шелковым с фигурными краями балдахином на резных красных стойках.
Хозяин «гейши», татарин в красной феске, ждал седока, сложив накрест кривые тонкие ноги. Олег плюхнулся на бархатное сиденье. Татарин спросил:
— Пжалуста?..
То есть куда везти. Олег неопределенно махнул рукой: «Куда хочешь…»
Мягко подрагивая, «гейша» поплыла. Под балдахином в тени Олег покачивался, изредка обнимал стойку. Когда извозчик оборачивался и спрашивал: «Пжалуста?» — Олег кивал.
Так он оказался в татарской части города, в лабиринте глухих, узких, запутанных улочек без домов, из одних сплошных, довольно высоких стен-оград.
Бесконечные ограды из крупных и мелких булыжников поросли жесткими кустиками, вечные, непроницаемые; лишь кое-где темнели забранные железной ставней низкие, у самой земли, окна — лавчонки, мастерские ремесленников; нет ворот, — зачем они в этом древнем, тихом мире? Кружащегося по улочкам ослика с корзинами разгрузят и возле калитки. Во всем какая-то простейшая честность. Вздымалась легкая, прозрачная пыль. Как вчера в поезде, Олег блаженно успокоился. В приоткрытой калитке виднелся во дворике домик с галереей, девочка-татарка с длинными, веревочками, косами, с маленькими руками — пальцы окрашены в желтый цвет, — с ножками в желтых кожанцах, в пестром кафтане и в шароварах спускалась с лестницы… Словно приснилась. Здесь женщины — либо девочки, либо старухи, нет середины, как нет ее ни в чем… Нынче до конца дня он должен решить, что делать.
«Гейша» докатилась до крутого обрыва в Собачью балку, наполненную белыми домиками с красными черепичными крышами, сарайчиками, ящиками, тропинками и беснующимися собаками. Олег похолодел: обрыв, тупик!
Пришлось по тем же кривым, путаным улочкам выбираться на знакомые улицы, в наполненный отчаявшимися людьми пустой город.
Обернувшись, хозяин «гейши» пристально умными глазками всмотрелся в Олега, думалось, увидел его насквозь, со всеми его неясными мыслями, и вдруг, остановив лошадку, начал что-то говорить. Наконец Олег понял. Если офицер хочет покинуть Крым, то нужно ехать на берег: там лодки и хорошие люди — рыбаки; он, хозяин «гейши», за плату отвезет и познакомит с человеком, который покажет другого человека, а тот «знает рыбак»; многие умные офицеры благополучно переплывали в рыбачьих лодках «к большевик»…
— К большевикам? — по-кадиловски грозно переспросил Олег.
Татарин кивнул, закрыл глаза, пошевелил губами. Умные офицеры, сказал он, хорошо заплатили, а платить надо много, потому что провожатые тоже рискуют.
Все так же грозно Олег спросил, много ли офицеров обращалось к хозяину «гейши», тот сложил ладони, потом выставил мизинец.
— Десять… один… — Лукаво сморщился. — Большевик — можно, большевик — добрый…
Олег мгновенно взмок. Понял, что татарин говорит правду. Мир как-то вдруг покачнулся. Да, очевидно, власть красных над миллионами умов огромна. Поэтому и сокрушили самые сильные войска. Таинственна и непонятна эта власть. Укрепляется час от часу, магнетически притягивает к себе. Некоторые профессора признали большевиков, есть офицеры, которые служат в Москве у красных. И Чичерин у них, бывший дворянин. Несомненно, те «десять» действительно перешли к красным.
Но почему перешли? Что означает этот шаг? Утомление, безразличие к своей судьбе? Может, слабость и трусость? Может, это вынужденное? Возможно, бездумная мудрость, вера в счастливый исход, в какую-то помощь судьбы, а может, и мудрость опытных людей. Пусть бы кто-нибудь из них рассказал, что думал, когда садился в лодку… Он, Олег, много ли, мало, но воевал против красных, как теперь перейдет к ним?
— Не твое дело, старик! И не очень откровенничай. Не то в контрразведку попадешь! — сказал смелому хозяину «гейши».
За несколько тысяч рублей Олег в одиночестве пообедал. У дверей ресторана старушка в черном предложила два прошлогодних яблока из крошечной, как у Красной шапочки, корзинки. Купил для матери. Потом зашел за билетом на Вертинского.
Вечером в сияющем электрическими огнями зале на миг показалось, что он в варьете «Аквариум» на Каменноостровском. Та же публика, те же монокли, дамы, старушки; только молодые люди в английских френчах. Олег одиноко бродил по фойе, стоял у двери. Мимо глаз проплывали голые плечи и руки. Волновал аромат тончайших французских духов. Никто не кричал, не грозился повесить. Зал сдержанно, празднично шумел, как когда-то в Петрограде. Почти те же имена на сцене, и первое из них — Вертинский.
Седые, в черных платьях, старушки заметно трясли головами, хотя и старались держать их высоко. Где сыновья, зятья? Стройные, юные, захваченные вихрем, может быть, ненужной борьбы, — что будет с ними завтра, этой ночью? Кто виноват в случившемся, кто навел затмение на мир, почему он перевернулся? Почему их привычки, понятия, традиции вдруг вызывают презрение, насмешку обыкновенных людей? Прежде, казалось, почтительные, эти люди теперь, уверенные и дерзкие, с презрением относятся к дворянскому классу, с гневом толкают его в могилу и с насмешечками, — дескать, к богу в рай вас, людей обреченных, не имеющих никаких идеалов, всех вас, бежавших из Москвы, из Петрограда, из имений — старых генералов, чиновников всех рангов и ведомств, ваших жен и детей, навек привязанных к вам нянюшек; купцов, нотариусов, биржевых маклеров, лавочников, светских дам, певиц, сановников — всех напуганных революцией.
Нервы у публики напряжены. Плеском аплодисментов публика встретила высокого, стройного красавца с удлиненным лицом, в шутовском костюме — Вертинского. На нем были короткая куртка из белого атласа с черными пуговицами, с развернутым гармошкой воротником, узкие, обтягивающие длинные ноги, штаны, лакированные туфли. Что-то печальное и изломанное было во всем облике этого человека. Туманные, пугающие слова романса обволакивали мозг: «Где-то воет буря, а я грущу в шести зеркалах из-за маленькой глупой женщины…»
Зачем это, к чему сейчас эти глупые зеркала? Олег вспоминал пародию — певали в Петрограде: «Любовь — это те же дрова, они так друг на друга похожи. Только разница в том, что любовь дешева, а дрова ее втрое дороже…» Усмехнулся. Все же грусть о лиловом негре, маленьком креольчике и рыдания о «деточке», кокаином распятой на мокрых бульварах Москвы, царапали сердце.
Артист не пел свои романсы, а говорил их и движениями рук, пальцев, глаз, дрожанием век, неожиданной вибрацией голоса гипнотизировал публику. Слова о белых акациях — вот они за стеной, на улице, — о могильно пахнущих ладаном пальцах и хризантемах странным образом волновали, хоть и были неприятны Олегу. Он аплодировал ожесточенно, даже с какой-то злобой, а когда артист щемяще тихо произнес: «Скоро все мы отправимся к господу богу на бал», — Олег прошептал: «Сволочь…»
Артист начал говорить известную свою песню о павших юнкерах, о ненужных жертвах («Напрасно начатой нами войны», — мысленно добавил Олег). В зале послышались всхлипывания. Кто-то, вероятно мужчина, крякнул хрипло, грубо, будто подавился. Но артист был неумолим; он спрашивал юнкеров, нежных юношей в серых шинелях: «Кто заставил вас стрелять, какая сила бросила на штыки, и вы гибнете, гибнете?» Никто в зале не мог ответить. Это — рок, может быть, рука разгневанного бога; расплата за века жестокого владычества. Отцы терпкого поели, у деток оскомина. Но почему ему, Олегу, пропадать сейчас, отвечать за зверства Слащева? К горлу подкатилась судорога. Подавленный плач одних и истерические рыдания других заглушали голос артиста. Но голос звучал где-то внутри, распирал сердце. Не помня себя, Олег вскочил, беззвучно крича: «Довольно!»
В низком поклоне артист уже отступал к кулисам, а музыка тянула последний аккорд. Рыдания мгновенно кончились: после короткой паузы раздались аплодисменты, зал постепенно пришел в себя…
Ночь, как обычно, была звездная. На Пушкинской оживленно, яркие фонари. Екатерининская сверкала; через стеклянные двери и большие окна увеселительных заведений слышалась музыка. Как и вчера, люди одурманивались табаком, вином, едой, видом полуголых женщин, — что называется, прожигали жизнь.
Когда Олег проходил мимо темной громады кафедрального собора, в голову стукнуло: не жить! Олег усмехнулся: нет! Хочется насладиться обыкновенной жизнью, сытостью желудка, красотой земли, спокойствием неба. Он и женщины еще не знал.
Утром Олег проснулся, открыл глаза — у кровати стоял ослепительно свежий Кадилов. Сверкали зубы, новенький английский френч, синие галифе, блестящие, с высокими голенищами, лакированные сапоги. Весел, красив. Пропел:
— Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел!.. Сказал Яше, что у меня заразная болезнь… Приехал по поручению, а скоро — навсегда!
Вот ведь какой — Кадилов: грубоват, нагловат, однако с ним веселее.
У кухарки давние запасы кофе, но не стали ждать, пока смелется на ручной мельнице, позавтракали в кафе «Чашка чая» и пошли в сад. Дорогой, возле собора, Кадилов локтем показал на дом через улицу, закатил глаза:
— Архиереев… У него славненькая племянница, сил нет, просто кошечка!..
В саду, несмотря на ранний час, бродили кучки только что приплывших из Новороссийска офицеров, томившихся теперь от безделья и отсутствия денег, — слонялись, посвистывали нагайками.
— Марковцы, — сказал Кадилов. — Прибывают и прибывают. Все злые. Слушай новость, Оля: в Новороссийске полный разгром, земля кончилась. Посмотри на мой френч: корабль вез туда обмундирование и повернул к нам. Оттуда бегут, лезут на пароходы — кто в Турцию, кто сюда…
Спустились к Салгиру, — еще не пересох, сели на поваленное дерево. Олег спросил, что в Джанкое. Кадилов ответил, что Слащев доволен концом истории с орловцами. Между прочим, кончается и сам Слащев. Из Новороссийска приехал Деникин. Он в Феодосии, на корабле. Ясно, все беды свалят на Антошу, но и Яшу от крови не отмыть.
— Что же теперь?
Со смутной надеждой, что теперь Кадилов все иначе поймет и оценит, Олег рассказал о татарине-извозчике, о рыбачьих лодках, которые перевозят на материк, — честно это или нет?
Глаза Кадилова холодно блеснули.
— Нечестно! И глупо с твоей стороны! — Кадилов постучал пальцем по своему погону: — Пока «товарищи» не призна́ют вот это и… нашу честь, я… я буду уничтожать!
— Черт его знает, как тут понять. Ничего никому не известно. Слухи, легенды. Но все-таки подумай: начали с Корниловым тысячи две офицеров, не более. А потом уже принудительно, по мобилизации. Я сам попал вот так. А в Красной Армии, говорят, служат десятки тысяч различного звания…
Губы Кадилова саркастически искривились.
— Поезжай! В лучшем случае будешь торговать бумагой «Смерть мухам». Или дадут тебе метлу и бляху дворника!
— Один не поеду… А с тобой решился бы, — честное слово, не вру! — легкомысленно проговорил Олег. — Просто даже для интереса. Наплевать!
— Да просто нас прикончили бы там! — воскликнул Кадилов и уже с торжествующим смехом продолжал: — И мы не балуем большевиков! Помнишь, в Джанкое на дальних путях восемь заколоченных, вонючих вагонов? Когда отступали, угнали с собой из харьковских тюрем тысячу триста «товарищей». Везли, везли, по дороге восемьдесят расстреляли, оставили под откосами, А в вагонах начался тиф. Понимаешь, голодные, раздетые… Из вагонов не выпускают, мочились, ходили под себя. М-да!.. Окна заколочены, двери на замках; лежали спрессованные коммунарчики. Короче, пока вагоны дошли до Симферополя, в живых осталось только триста пятьдесят. Живые, мертвые, больные, понятно, в одной куче. Иные сошли с ума… Пожалуй, надо было сразу расстрелять.
Олег вдруг съежился и, побелев, заговорил сквозь зубы шепотом, готовый кричать на весь сад:
— Расстрелять, повесить! Кончится это когда-нибудь? Да понимаешь ли ты, что каждая пуля в красного — в конце концов, пуля в самого себя? А я жить хочу, жить!
Кадилов снисходительно, понимающе усмехнулся и переменил тон.
— Чего расходился? Ладно, не бушуй… Понимаешь, стояли эти вагоны в Симферополе на запасных путях, — стоны, сумасшедшие вопли. Услышали рабочие-железнодорожники, разнеслась весть: «вагоны смерти». Подпольщики не зевали, население стало носить, совать в щели окошек продукты, вещи… Понимаешь, любовь к большевикам — это ненависть к нам. Наконец сообразили, перевели из вагонов в школу, сделали из школы тюрьму. А из тысячи трехсот осталось в живых уже только сто пятьдесят. И вот, представляешь, тайный большевистский отряд напал на школу, освободил. Все убежали в лес… Теперь они рассказывают, как мы голубили их. Нет, не надейся, не простят, на мир не надейся.
— На что же надеяться, Сергей?
— А на то, что проживем в Крыму до лучших времен. Смотри, с каждым часом войск все больше. День и ночь подходят корабли. «Товарищи» теперь не страшны. А новый вождь — придет! Антон Деникин толст… Все ждут нового героя-вождя. Он есть, Оля!
— Кто же?
— Врангель! — Кадилов достал из кармана френча листок. — Вот его размноженное письмо Деникину… Это еще накануне ужасной новороссийской эвакуации… Он, знаешь, известен своей храбростью, удачливый генерал.
Олег внимательно прочитал письмо. Оно было гневное. Открыто, как Орлов Слащева, Врангель театрально, напыщенно упрекал Деникина в том, что армия предалась воровству, бандитизму, отчаянию, что неправильная стратегия привела несчастную армию на край гибели…
Кадилов решительно сказал:
— Верю в него! Умен, хитер, могуч, как тигр… Его имя никогда не упоминает Слащев, а как услышит от других, честное слово, даже вздрогнет!
— Нет, никакой тигр не поможет, — неуверенно проговорил Олег. — Только чудо…
— А может, это и есть чудо, пока еще никому не известное?
Смутная надежда затуманила Олегу глаза. Придет герой с горящим сердцем, поведет на последнюю битву… или установит согласие с материком.
— Значит, живем!
— Вот именно, черт возьми! — сказал Кадилов. — На всякий случай полезно иметь драгоценности, чтобы махнуть в Париж. Будут бумажки, будут и милашки. Без золота скверно даже в гостях у английского короля. А знаешь, как поступил один герой? Пленил жену адвоката в Симферополе, с адвокатовыми ценностями и его женой сел на корабль, далее, говорят, в Греции он ее случайно оставил петь в ресторанах, сам поплыл дальше…
— Все подло, — поморщился Олег.
— Ужасное хамство, ты себе не представляешь! — подхватил Кадилов. — Но, я говорю, чего не сделаешь, когда красные дышат в затылок. — Кадилов улыбнулся. — И вот что: пока обстановка неясна, надо ехать в Севастополь. Подальше от большевиков, поближе к кораблям. Там скорее выясним свою судьбу… Завтра еду в Джанкой, попрощаюсь с Яшей, и — в Севастополь. Ты поезжай, не жди, там встретимся.
В Севастополе жил дядя Олега, решили встретиться у него. Поговорили и отправились в иллюзион «Баян». Смотрели «У камина», «Сказку любви дорогой» с участием Веры Холодной. Пообедали… Что будет, то и будет. Вдвоем отлично! Что делать вечером? Может быть, опять в кинематограф, на комедию Макса Линдера? Или в «Ампир» на салонную драму «Ее ложный шаг»? Там сверх программы «Маруся отравилась» с шарманкой.
— Нет, к черту, — сказал Кадилов. — А есть одно местечко, Оля!
Кадилов говорил про дом миллионера Крылова в Скифском переулке. Сын, архитектор, построил для отца этот выдуманный дом, вроде корабля. Фасад по-татарски скрыт, галереи как палубы. Лестницы устланы коврами, кругом цветы, двор как ханский. На высоте второго этажа, тоже устланные коврами, между флигелями роскошные мосты. В этом доме гостиничные коридоры, отдельные номера. В каждом женщина. Фотографии в альбомах на столе в общем зале. В фонаре выше третьего этажа — сам хозяин, оригинал, пьет чай, сквозь стеклянные стены видит город.
Кадилов тряхнул головой.
— И греки, и скифы, я слышал, любили женщин, Оля, не красней… черт его знает, что случится с нами: убьют, умрешь от тифа, от холеры, потонешь в море. Зачем же, черт его возьми, терять время? Эхма, Оля! Алай-булай — крымские песни! Впереди люди красные, сзади море синее, некуда податься белому офицеру. Если не удержимся в Крыму, все пропадем, придавят, как паразитов. — Кадилов улыбнулся: — Наслаждайся, пока жив! Не красней, младенец!
Матвею не удалось убежать. После разгрома орловской колонны, дав коням отдохнуть, двинулся по самой глухой дороге. Задремал… Приснилась Строгановка, высокий берег Сиваша и красный флаг — почему-то над его хатой. Снилась и Лиза, одетая в длинное платье, как в городе, — участвовала в представлении в строгановской школе. Валом валил народ, было хорошо… И вдруг стали стрелять… Очнулся Матвей от топота копыт, позади верхами скакали двое в зеленых гимнастерках, в фуражках с красными околышами. Матвей ударил по лошадям, но было поздно. За спиной грянул выстрел, послышалась ругань:
— Стой, зараза вшивая!
И вот опять Матвей в обозе, опять бесконечная дорога…
Матвей погонял лошадей и думал.
Надеялся, что господа недолго повластвуют в Крыму. Красная Армия соберется с силами, пойдет в наступление — господа попрыгают, поскачут и будут сдаваться. Но разгоралась весна, красные с севера не шли. А белых войск в Крыму вдруг стало очень много. Вчера в синем весеннем небе появилось пять с двойными крыльями аэропланов. Кружились над Симферополем, сели возле завода, называвшегося «Анатра». Летчики в высоких, до колен, зашнурованных кожаных чулках, все красавцы…
Корабли с белыми войсками подходят один за другим. На скорое возвращение в Строгановку теперь не надейся, Матвей.
Обоз погнали в Евпаторию — потребовались подводы к прибытию большого парохода. «В море выстираю рубаху», — думал Матвей дорогой. Ранним утром катил пустой обоз по свежей, весенней степи. Впереди ласково засинело море — длинная полоса разделяла зазеленевшую землю и чистое небо. Корабль туманно маячил версты за две от пологого желтого берега. Корабль уже разгружался, привез донцов, вернее остатки донского корпуса. Казак с конем не расстается, казаку конь себя дороже, сам голодает, а лошадь сыта. Но сейчас донцы приплыли без лошадей. Всё растеряли, и сами еле живы. По мелкой воде их свозили на берег в лодках, умерших в пути — в один склад, больных — отдельно. Здоровые с мешками за плечами выпрыгивали из лодок на песок, бешено злые, на все готовые. Иные плакали от тоски, другие во весь голос душевно крыли Деникина, генеральный штаб и своих казачьих генералов.
На широких улицах Евпатории замелькали ярко-красные лампасы, околыши — все, что осталось от казацкой красы. Это были счастливцы: не потеряли в бегстве переметной сумы, не заразились тифом.
Больных выносили из лодок, складывали пока на теплый песочек. Грязные, оборванные, с запавшими невидящими глазами, весь день валялись на загаженных пристанях, стонали. Иные, придя в сознание, уползали на главные светлые улицы, сидели на пешеходных плитах под стенами домов, просили хлеба. Сгорая в тифу, падали головой на каменные ступени, выставляли в небо серые, с безумными глазами лица. До чего дошли донцы — осетерники, балычники!
А в двух шагах, за большими окнами ресторана, гремела музыка, пир горой. Между столами летали верткие татары-лакеи, подавали офицерам белые булки, шоколад, жареное, вареное, сладкое и кислое, шашлыки и чебуреки. Пахло виноградным вином.
Матвей видел, как умирали люди, а господам до этого дела нет. «Чтоб вы провалились, с такими порядками, с такой бандитской жизнью, волки проклятые, не люди, — думал Матвей. — Нет, так не годится, ваши благородия! Пируйте напоследок, будет и расплата».
Ночью подводчики свезли мертвых за город — к большой яме в степи. Потом лошади отдыхали, а Матвей спал. С полудня взяли больных. Санитары в двуколках с крестами повезли в городские сараи заразных. А подводчики положили в брички — везти по селам — покалеченных и незаразных.
Матвею достались двое. Один, полусонный, заросший редкой, светлой бороденкой, с мутноватыми глазами, болел грудью, неделю не ел, до крайности отощал. Лег на солому в бричке, укрылся шинелью, папаху на ухо и затих. Под голову ему Матвей подложил мешок. Другой был с перебитыми ногами, босой. Штаны с лампасами внизу распороты по шву и завернуты. Ноги выше колен схвачены дощечками, перебинтованы. Сапоги привязаны к вещевому мешку. Этот — уже немолодой, тронутый сединой, курчавый — казачина смотрел яростно, рот под табачными усами то и дело перекашивался — то ли от жгучей боли, то ли от крайней злости. Матвей легко поднял его с земли и вместе с сапогами и мешком посадил в бричку, сам осторожно примостился у его перебитых ног.
Тихо, без кнута, ехал по степи — на Саки. Дунул прохладный ветер, солнце пригрело. Пахнуло травой и пылью; казак с перебитыми ногами чихнул, как выстрелил, хрипло попросил:
— Закурить не дашь ли, брат?
Матвей молча протянул ему кисет и, услышав «Благодарствую, брат», усмехнулся:
— А видно, красный крепко врезал прикладом в зад — за морем-то, в Новороссийске?
— Не говори, брат…
Матвей передразнил:
— «Брат, брат!..» А прошлый год ваш брат казак так отгулял меня шомполами — во всю мою жизнь не забыть. Неделю руки в пиджак не мог вдеть, носил внакидку, как парень на посиделках. Может быть, и ты, брат, был с палачами…
— Нет, нет, господи упаси! — яростно ответил казак. — Ни одной души не тронул плеткой. Я — не такой.
Матвей завертел головой, заерзал, как на огне, изо всей силы ударил кнутовищем по борту брички — лошади запрядали ушами, — зашумел:
— А зачем воюешь, людям жить не даешь? Добро бы против помещиков, генералов. А то ведь на простого крестьянина идешь. Сколько страдаю из-за тебя! То получу землю, то отберут ее. Твоя власть лупила меня шомполами, — не слышал, как они свистели? А тут офицерики влезли в хату, как хозяева, револьверами тыкали в нос, заставили везти. Еще зимой привез их, а досель не могу вернуться домой. Из-за тебя ведь мучаюсь, не знаю, что с хатой, что дома. Дети у меня, меньшая такая умница, ласковая такая, красивая да умелая, посмотрел бы, как она печь разрисовала… Хоть на крыльях лети через фронт. Каждую минуту смотри, ограбят или убьют. Оторвали меня от жизни, землю из-под ног выбиваете… Все ты! На руках тебя же несу, на своих конях везу, еще и махоркой угощаю! А надо бы отрубить твои руки, чтобы никогда не брал винтовки и шашкой не замахивался. Ну скажи, не скотина ли ты, как и тот белый офицер?
Казак слушал, брови дрожали, пока он судорожно затягивался махорочным дымом.
— А ты не лайся, скотина, паразит! И рук не руби! А не то — ведь и я могу…
У этого человека, оказывается, ноги были целые, а забинтовал их и затесался к раненым, валявшимся в Новороссийске на берегу, чтобы взяли на корабль. Объяснил Матвею, что их, казаков, обманули добровольцы. Как дураков, взяли своей агитацией. Обманом увели с Дона, повели в бой. Продали атаманы.
— Спросить любого, — говорил казак, — все знают: всевеликого Войска Донского атаман Африкан Богаевский, божья коровка, — лакей у Деникина, что прикажут, то и готов, сволочь. Подлаживается, ко всем добрый. Кого хочешь произведет хоть в генералы. Бывал я в охране у Африкана этого. Офицеры обедают, случаем обольет соседа красным вином: «Ах, извините, ваше превосходительство, сделал вас красным». — «Пока еще полковник», — отвечает тот. «Ну да ладно, сказал — превосходительство, значит, всё, произведены…» В Новороссийске сам сел на «Барона Бэка», а нас, как баранов, в трюм, на палубы — навалом. Теперь мне хуже, чем тебе. Твоя хата близко, а мне на Дон уже не попасть.
— Сам от него ушел!
— Сам, но по глупости! На всех казаков сразу не серчай. Верно, из кубанцев, я знаю, сюда перебрались шкуринцы, несказанные грабители. Это правильно — грабители. Седельные сумки у них набиты, как камни. Там и карманные часы, и обручальные кольца, и серебро, и золото. Еще и юнкеришки Донского училища, что на охране погрузки стояли. Будешь на базаре — посмотри, у них по две, по три сумки — кто сколько захватил! — с добром, с английскими брюками и френчами, с ботинками и с бельем. Правильно, казенный склад растащили, теперь продадут и будут говорить, что красные этот склад захватили. Это вот они грабители. А мы приехали голые и жалкие… И что теперь будет в этом Крыму? Кончатся припасы, подчистят у мужиков, крестьянина обглодаем, потом и сами начнем пухнуть с голоду, пропадем, как мыши в ведре с водой…
— Кабы так, то ладно, — усмехнулся Матвей. — Устроили бы богатые поминки, плясали бы на радостях. А если точно сказать, то только одно: мириться надо вам с трудовым народом. Большевики зовут, а вы не понимаете, как тот кулик: «Где живешь, кулик?» — «На болоте». — «Иди к нам в поле». — «Там сухо».
Казак подхватил:
— Вот и говорю: все из-за них, добровольцев, чтоб им пропасть! Курские, воронежские серые мужики — те умные оказались, не пошли за освободителями. А мы, бравые казаки, на белую удочку лихо попались…
Казак судорожно тянул цигарку, волновался, говорил, что без добровольцев давно помирились бы с большевиками. Добровольцам подай царя и имения, а казакам это ни к чему. Корниловцам, может быть, некуда смотреть, у казаков же донская степь шумит в ушах, хаты белеют перед глазами, Дон мерещится… Даже офицеры казачьи хотят помириться. Ведь офицеры — они из простых казаков, «химические», наслюнил звездочки химическим карандашом — и готов, прапорщик от кнута; залетела ворона в царские хоромы — теперь думает: как отсюда вылететь? Худо им будет, когда придут большевики. Как поедет домой казак в своем офицерском звании, пусть оно и «химическое»? Все — и офицеры — согласны мириться, да вот связались с добровольцем, а худой поп свенчает — хорошему не развенчать.
— Все-таки шли бы домой поскорей, — примирительно сказал Матвей и спросил: — Когда уйдете?
Казак печально ответил:
— Это я могу в точности предсказать. Когда красные нас разобьют, кончат добровольцев. Полетим тогда. Если, конечно, не утопят нас в море, за то что с оружием выступили против Труда…
Из дома-корабля в Скифском переулке Олег возвращался один, противный самому себе. Глядя на камни мостовой, едва тащил заплетающиеся, тяжелые ноги.
Дома кухарка открыла дверь, вскрикнула:
— Вот он, барыня, пришел!
Из комнаты выглянула седая голова. Мелкими торопливыми шажками приблизилась мать.
— Думала, увезли в полк…
На кофейной мельничке кухарка принялась молоть кукурузные зерна — испечь лепешки.
— Поехала на мельницу, — пошутила мать. Она стояла, смотрела, как он, Олег, умывается, утирается. — Олешенька, я хочу домой, к нам…
Он ответил, что домой нельзя, дом занят мужиками. Мать рассердилась:
— А кто им разрешил!
За спиной матери кухарка поджала губы и сокрушенно, соболезнующе покачала головой, жалея выжившую из ума старуху барыню.
— Поедемте к дяде в Севастополь. Сейчас же и собирайтесь, — сказал Олег матери.
Она сразу согласилась, обрадовалась:
— К Танечке, к братцу, — поедем, поедем.
Обшарпанные поезда по неделям стояли на станциях. Без угля, без дров паровозы стыли на путях. Пассажиры покупали топливо в складчину и набивались в вагоны до смертной плотности.
— В карете, в карете поедем, — сказала мать, глядя, как Олег пьет кофе. — Помнишь, ты был маленький, мы ехали в Мисхор в большой карете, завтракали на травке, ты подходил к лошадкам, я боялась — укусят… Поедем, будем завтракать на травке, — болтала она.
— Сейчас, барыня, в карете плохо, зеленые грабят, — вмешалась кухарка. — Лучше в дилижансе. Людей больше и кучера с ливольвертами…
Дилижанс, по-южному открытый легкий домик на колесах, повезла четверка лошадей. Олег в штатском занял место с краю. Выехали за город, солнце было низко. Зажмурился, потом открыл глаза на сады, на домики, на весенние луга. Вдали, словно туманы, обозначились силуэты гор. Всех вершин выше кажется Чатырдаг. Под горизонтом лежала ровная степь — отдых глазу. Далее равнина пошла холмами. На северных, не освещенных склонах, на южных спусках балок широкие фиолетовые тени словно переползали с места на место… Въехали в Альминскую долину. Сады, сады в бело-розовой пене цветения. Будто пронизанные светом, облака спустились на землю. Можно было заплакать, такой призрачной и недоступной казалась жизнь вокруг. Видения цветущих садов будто дразнили…
Среди наполненных солнцем, тенями, птицами зеленых лесов дорога подошла к станции Приятное Свидание, к трактиру с таким же названием. Развлекавшиеся офицеры возили сюда на «гейшах» симферопольских девиц.
— Это имение графини де Мезон, — вспомнила мать.
За Альмой опять разостлалась степь на пятнадцать верст. На грязном выбитом шоссе попадались навстречу верховые с карабинами. Дилижанс обдавали грязью обгоняющие автомобили, в которых сидели жирные, с лоснящимися щеками спекулянты. Военные в английском требовали паспорта. Навстречу катились вереницы извозчиков. Наслушавшись рассказов о налетах «зеленых», ездили обозами.
В дилижансе Олег улавливал за спиной шепчущие голоса:
— Уверяю, они долго не продержатся. Разве они пришли жить, устраивать порядки? Они прибежали спасаться, как зайцы. Но они не зайцы. Они волки, отчаявшиеся волки. Знают, что им конец, и боятся. Вешают, пьют, развратничают… Россия такая большая, разве потерпит эту заразу?
«Хоронят, — холодея, думал Олег. — Впрочем, черт с ним со всем! Что будет — то будет».
Дилижанс неожиданно круто повернул и въехал в длинную, на пять верст, теснину между отвесными светло-желтыми скалами. По мглистому дну теснины, пересекая тени от высоких итальянских тополей, стремилась мутная Чурук-Су. Ее стиснули каменные глыбы, над ней нависли крепостные башни с бойницами. На узкой каменистой полосе, тянувшейся вдоль реки, белели татарские дома с крытыми галереями, мечеть, полуразрушенный дворец. А на обрывистых откосах, спадавших к реке, на камнях, на скалах — где попало — ярусами подымались в небо белые строеньица почти без окон, связанные тропинками — конный проедет, нагруженный ослик пройдет. Это был Бахчисарай, ханский, древний, укрытый от мира могучими скалами… Кажется, вот где можно спастись от времени.
Через древние ворота, обросшие мхом, выехали к мечети. Грохоча, пыля, дилижанс покатился по узкой улице мимо лавчонок. В них ковали, пекли, шили, продавали. Стучали молотки, шипело баранье сало, слышались высокие голоса. Казалось, что все люди здесь счастливы, и Олег завидовал им.
Пока кучер кормил лошадей, путники в лавчонке пили чай с вареньем. После чая мать в лиловой тени сладко подремывала. Олег и какие-то немолодые супруги бродили по ханскому дворцу, постояли у фонтана Марии Потоцкой, в темной молельне, в гулком зале ханского совета, возле облезлой купальни затворниц. Олег позавидовал людям, которые когда-нибудь пройдут по этим камням, как он, но только свободные от гнета неизвестности и постоянного ощущения тупика…
Садовые террасы, в «забвеньи дремлющий дворец», безмолвные дворы — все казалось скучным. Олег философствовал: ханская мечеть и ханское кладбище — владык последнее жилище — расположены рядом. А впрочем, общая могила или, как у хана, отдельное упокоение — не все ли равно? И не лучше ли быть вот таким забытым сторожем, который отворил калитку, провел на минарет и тотчас же протянул ладонь, прося денег?
Возле ханского дворца, у чугунных ворот с гербом Гиреев (два дракона сцепились в схватке), как в Симферополе у кафе «Доброволец», дежурила легкая коляска. По глубокой лощине, лесом, среди камней можно было проехать к Иосафатовой Долине Смерти, к подножию скалы с древним пещерным городом.
Олег поехал, велел гнать вовсю и скоро увидел хижины на утесах. Наверху, словно дымоходы, чернели дыры в камне, закопченном кострами. Эти жилища будто гнезда каких-то птиц. В них и теперь прятались люди, Вдруг перед глазами встал зажатый ущельем каменный монастырь с окнами, балкончиками, с церковью в пещере под навесом скалы. А напротив поднималась над пропастью отвесная высокая скала с узкими, крутыми, высеченными в камне ступенями. Лестница на небо… Олег бросился наверх, будто там спасение. Под облаками увидел толстые вечные каменные стены, железные ворота, за ними дремлющий каменный поднебесный город — двести домиков и молельню, которые свешивались в черную пропасть, неподвижных людей в длинных капотах, то ли мертвых, то ли живых, — караимов.
В этом странном городе на улице, идущей от ворот, сама скала служила мостовой; мостовая была гладкая, ровная, цельная — из одного куска. За столетия колеса повозок проделали в камне глубокие колеи — нога уходила в колею до колена…
Мелькнула забавная мысль: нанять носильщиков, принести сюда мать, вещи, навсегда укрыться здесь с караимами… К дилижансу он вернулся словно постаревший.
На другой день, слоняясь по Севастополю, Олег видел внизу рейд и бухты, на склонах белые домики Корабельной и Матросской слободок, доки и арсенал. Легкий парок подымался из Куриной, Голландской, Маячной балок. На рейде дымили скопища английских, французских, американских, греческих судов: крейсеров, миноносцев, канонерок и транспортов. Мальчишки подплывали, взбирались на палубу какого-нибудь корабля, выменивали ножички у моряков.
Небо серое, в облаках, вероятно, по ночам не видно звезд, в воде дрожат отражения электрических огней. Ялики перевозили пассажиров на Северную сторону, в Инкерман. Гостиницы Киста и Ветцеля и все другие, поплоше, были набиты тыловыми военными и спекулянтами. День и ночь шли заседания в ведомствах, в комиссиях по отпуску кредитов, в судах.
На Морской и Екатерининской улицах было много заморских солдат: сенегальцы в хаки, французы в голубых шинелях с полами, пристегнутыми к поясу, и в касках. Французские матросы щеголяли в узеньких темно-синих брючках, в форменках с синим воротником, в бескозырках с красным помпоном. Английский матрос — широченный клеш, а ляжки в обтяжку — шел широким шагом, резал воздух острыми краями бескозырки с бантом на боку. Мелькали белые, будто поварские, шапочки американских моряков. Забавными и безобидными казались в своих юбочках шотландские стрелки.
Олег видел и последние корабли, пришедшие из Новороссийска. По сходням сбежали потоки солдат в желто-коричневых и серых шинелях — растеклись, залили Графскую площадь и ближайшие к ней улицы; знамена свернуты, слышалась барабанная дробь; на бульварах на разостланных брезентах возвышались навалом груды буханок хлеба, седел и амуниции.
А на Большой Морской часа в четыре дня увидел идущую навстречу кучку офицеров в черкесках, услышал дружный звон шпор.
Прохожие торопливо расступались. Впереди шел высокого роста, стройный, гибкий, с тонкой талией и широкими плечами джигит в черной черкеске с серебряными газырями, в надетой набочок папахе с длинным, как морковка, красным верхом; на поясе кинжал, на плечах генеральские отличия; широкий, решительный шаг…
Послышалось:
— Врангель! Врангель!
Да, это был он. Ему козыряли не только военные, — вытягиваясь, его приветствовали и штатские. Все на улице останавливались и расширенными глазами провожали высокую фигуру. Следом шел офицер с красным башлыком поверх шинели — неизменный его адъютант. В свите и толстые, и худые, и высокие, и низенького роста — все, как сам генерал, в черкесках, двигались за ним шаг в шаг, в точности повторяли его движения, словно передразнивали; будто по команде смотрели направо, налево, отдавали честь. Шли мимо дома с подвалом, где работали сапожники, портные; подвальные окна огорожены перилами. Врангель на ходу коснулся пальцами перильца, словно оттолкнулся. Вслед за ним все в свите коснулись перильца как раз в том месте, где коснулся Врангель.
У Покровского собора Врангель снял папаху. Олег увидел его странно удлиненное, худое лицо, широкий тонкий рот, чуть отвислую нижнюю губу, выступающий подбородок, тончайшие усики под носом с провалиной, большие уши в кудрях. Невероятно длинная, поразительно длинная шея. Как у гусака, затылка вроде, совсем нет, а все сплошная шея. Какой-то легкомысленный вид. Но увидел глаза. — отпрянул. Большие, выразительные, волчьи глазищи. Нервные, повелительные жесты — чувствовалась воля, сильная воля полководца, человека, обладающего присутствием духа, знающего, куда идет.
В Севастополе Олег вдруг почувствовал уверенность. Вечером сидел на балконе бок о бок с дядей. Вот уж с кем можно было порассуждать, не то что с Кадиловым. Дядя не смеялся над прогнозами и соображениями Олега, — правда, не давал ему и слова сказать… Дядя захаживал в Морской дворец, встречался с министрами и знал все: кто с кем соперничает в Главном штабе, чего можно ждать от Франции, что делается в правительствах Парижа, Лондона и даже — что в Москве. Знал все и про Врангеля. Встречался с ним, когда тот был еще вольноопределяющимся лейб-гвардии Конного полка. Врангель учился в Петербурге, был горным инженером. Но бог войны отметил его. Врангель блестяще выдержал офицерский экзамен. В японскую войну он сотник, подъесаул Уссурийской казачьей дивизии, в десятом году блестяще окончил Академию генерального штаба, на германской войне командовал эскадроном, был ранен, а на юге повел против красных уже дивизию, глядь — у него уже армия, он уже генерал. Генералу сорок лет, он полон сил.
Дядя издевался над всем и вся, издевался и над Врангелем: мол, авантюрист, Россию не любит — только лошадей; в понятиях дальше ротмистра не достиг, собственных детей заставлял подходить к нему с рапортом: «Ваше превосходительство, кадет такой-то в отпуск прибыл!» Вообще, полный кавалерийского пыла и задора честолюбец, рвется к ратным подвигам и к власти, на все остальное ему чихать.
Однако даже дядя не отрицал: энергичнейший, талантливый, удачливый. Ужасно хитер, не в идеях — в самой жизни улавливает руководящие нити. Неукротимый, ему только цель, в средствах не постесняется. Берет барьеры с налета. Чуток, как зверь, улавливает момент, когда натянуть поводья, когда всадить шпоры в бока.
— А Деникин — баба, тряпка, мочалка, ничто! — громко говорил дядя. — Правитель негодный, позорный, проклятый. И вот, племянничек, я предсказываю, что генерал Врангель теперь попытается… Он давно уже мертвой хваткой вцепился в Деникина. Специально нанял людей дискредитировать Деникина, а себя рекламировать. В ноябре на станции Ясиноватая, представь, пригласил к себе командующих армий, в пух и прах раскритиковал Деникина: ведет к пропасти. Кто же вместо Деникина? От Врангеля, конечно, несет монархическим душком, казачьё давно учуяло. Казачий генерал Сидорин тогда сказал: «Кому угодно сменить правителя, но не вам, с баронским титулом…» Прямо в глаза. Ха-ха-ха! Что же наш Деникин? Деникин удалил Врангеля из действующей армии, а Врангель сел на пароход «Александр Михайлович» и отплыл к берегам Крыма! Уже давно сей генерал присматривается к Крыму. Да-с! По протекции начальника контрразведки ставки прислал в Крым полковника Нога. Спросишь — зачем? Следить за Слащевым. Это же поручил какому-то Шарову из контрразведки. Тсс! В Севастополе на корабле собрал вокруг себя больных и раненых офицеров. И с Орловым переписывался. Хотел устранить главноначальствующего Крыма генерала Шиллинга, и разгорелось между ними — кто кого арестует. Деникин, тряпка, колебался, кому уступить. А когда Врангель, доложу тебе, окончательно решил арестовать Шиллинга, вмешался Слащев, послал к Врангелю Петровского: «Не позволю». Вот такой, племянничек, клубочек!
Когда Олег лежал в госпитале, в Джанкой приезжал помощник Шиллинга, Брянский, сказал Слащеву, что Шиллинг берет взятки, награбил в Одессе, теперь скупает бриллианты, прячет их в гостиной под паркетом. Дескать, надо пригласить Шиллинга в Джанкой, а там, в Севастополе, в гостиной, сделать обыск, общество волнуется… Бриллианты нашли, привезли в Джанкой. Была очная ставка. Слащев сказал Шиллингу: «Может быть, ты пойдешь в вагон Брянского, чтобы он предъявил тебе бриллианты сам?» Оказывается, Брянский был связан с генералом Врангелем, приезжал от него.
— Высшее общество, — продолжал дядя, — уже месяц толкует, кто будет правителем: Слащев или Врангель? В Севастополь к Врангелю приезжал от Слащева граф Гендриков, дескать, Слащев не понимает в политике, посему генералу Врангелю надо быть готовым к принятию власти. Врангель попросил Слащева помочь. Друг Врангеля епископ Вениамин и сенаторы явились к Слащеву. А тот заскрипел зубами: пусть Деникин сам назначает себе преемника. Пауки в банке! Ха-ха-ха!
Дядя показывал на бухту.
— А эта иноземная броня, думаешь, зачем? Нас защищать? Ха-ха! Они привезли из Новороссийска наши души, повезут нам пулеметы, бутсы, всяческое тряпье. А потом заберут у нас подчистую хлеб, уголь, нефть, железные дороги — всю Россию. Они обманывают не большевиков — нас. Они хотят взять Россию. Но шиш возьмут. Красные напрут и кончат эту комедию!
Олег во что бы то ни стало хотел поспорить с дядей, убедительно доказывал, что сейчас нужно навести железный порядок, прекратить грабежи, зверства и, главное, разобщение. Пусть нет идеи, но общая беда пусть объединит. Пусть новый могучий вождь объединит все сословия и двинет…
— В могилку, Олежек! — захохотал дядя. — Кончено, России нет. Мы теперь как иностранцы! Мы теперь попрошайки, спекулянты, менялы. Вон врач за тысячу рублей выдает убегающим из Крыма свидетельство о незаразности. А вчера ночью двое господ офицеров на нашей улице остановили штатского господина: давай десять тысяч рублей или спирта! Русские наши дворянчики гуляют по парижским бульварам, а здесь все сидят на чемоданах, все в панике, ловят слухи. На Россию всем наплевать… Все погибнет, Олежек, останется голое существо на голой земле. Дичаем! Скоро будем ходить вот с такими пушистыми хвостами! И бога нет. А если он есть, то дурак; довел до того, что все вверх тормашками летит в холодный мрак!
Тетка говорила, что все несчастья оттого, что нынешний год високосный… Тетка смертельно боялась вшей и холеры. Даже в дикую жару носила перчатки. Заставляла прислугу мыть дверные ручки, если за них брался чужой. На улице шарахалась от прохожих, особенно от солдат. Не дай бог, если встретился калмык! Возвращаясь с улицы, раздевалась догола, приказывала прислуге тщательно осмотреть платье. Страшилась ехать в поезде, даже на извозчике. Только на корабле, в море, чувствовала себя спокойно — моряки, известно, чистюли.
Тетка, хотя и в полном уме, но, как и мать Олега, ничего не понимала. Из гостей, с прогулок на бульваре приносила жалкие новости: графиня Воронцова-Дашкова пожертвовала две сажени дров для попечительской столовой; в магазине Иосифа Кайтмазова по высокой цене покупают бриллианты; пропала княжна Энчинас — двадцать тысяч рублей тому, кто укажет ее местонахождение…
Тетка сердилась на дядю за его ужасные пророчества и вместе с Олегом верила во Врангеля. Дядя потешался, готов был держать пари: монархист Врангель не будет главнокомандующим! На пятый день пребывания Олега в Севастополе дядя пришел домой из Морского дворца торжествующий, с ошеломляющей вестью: Врангель изгнан из Крыма!
Открытое письмо Врангеля, полное упреков в честолюбии, самомнении и в нелепой стратегии, сломило нерешительность правителя. Он уволил Врангеля со службы и предписал ему немедленно покинуть Крым. Это было вчера.
Нынче Врангель ночует уже в константинопольской гостинице, под магометанской луной. Союзники обеспокоены. В Феодосии на английском корабле происходят совещания в присутствии Деникина. В ближайшие дни решится, кто будет главнокомандующим.
Известие об изгнании Врангеля смутило Олега. Он уже было привык к мысли, что именно Врангель что-то сделает… Но, оказывается, все чепуха, выгнали — и кончено.
«Мы — в бездонном море грязи. Мы все — ничтожества, — думал Олег. — Тот господствует, кто беспощаднее и злее».
И все-таки здесь, в Севастополе, среди ночующих на улицах войск, среди толп, гуляющих на бульварах, среди огней, было куда спокойнее, чем в Джанкое с повешенными и с сумасшедшим Слащевым.
Из того, что было зимой, Олег с удовольствием вспомнил только дивчину, которая за Сивашом оттирала ему руки, ее лицо, овальное, как яичко, смуглое, веснушки на носу и ласковые, смеющиеся глаза, когда подносила молоко. Почему-то запомнилось…
Высоко над черной поблескивающей водной равниной потускнели звезды. Небо и море сделались серыми, зыбкими. В предрассветной мгле еще желтели огоньки корабля. Вот они поблекли, небо в зените и у воды тихо затеплилось, покраснело.
Вдруг из-за края моря в глаза рулевому матросу хлынул свет, огненные спицы кольнули небо. Оно засинело и открылось, большое, прозрачное, куда ни посмотришь — гладкое. Лишь под самым куполом валил, перекатывался бархатно-черный дым. Посинело и море, горизонты отдалились, безбрежная равнина расширилась — вся одного цвета. Лишь позади корабля, словно в котле, кипятились белые кружева. Со всех сторон из морского простора веяло холодом, после теплой каюты кожа становилась гусиной, только от пароходной машины струилось пахнущее нагретым маслом тепло.
Рулевой, крепкого сложения, с сильными плечами, светлыми глазами, спокойный английский матрос, прищурился на солнце, слегка откинул могучие плечи. Уголки губ весело дрогнули. Он у руля словно хозяин моря, неба, вселенной…
Военный английский корабль «Император Индии» шел из Константинополя к берегам Крыма. В большой офицерской каюте на диване под простыней вытянулась, как на параде, даже руки по швам, длинная фигура. Кудрявая голова на подушке младенчески склонилась к плечу. На свет лучей из иллюминатора вдруг открылись большие, умные, волчьи, напряженные, словно не спал, глаза. Это был генерал барон Петр Врангель.
Первая мысль бешено обрадовала. Он, вчера изгнанный, возвращается в Крым верховным правителем, вождем… Последние сутки дикая, торжествующая радость пожирала его, невозможно было заснуть.
Сердце колотилось — в каюте, что ли, душно, — накинул бурку, вышел на палубу к самому борту. Но вид моря и неба не оторвал от изнуряющих радостных мыслей. Не почувствовал ни прохладного воздуха, ни касания лучей. Под ветром распахивались тяжелые мохнатые полы, стоял как вбитый, чувствовал себя сверхчеловеком.
Дежурный офицер на вахте — его фигура неподвижно чернела у серой стенки, — рулевой с могучими плечами, матросы, спящие в кубриках, кочегары внизу у стучащей, пыхтящей машины — не знали, кого везут в Севастополь.
В эти минуты он даже не чувствовал благодарности к английскому правительству, к главе британской миссии генералу Хольману, хотя отлично знал, что в последние дни в Феодосии на английском дредноуте заседали союзники — в присутствии Деникина. Хольман и главы других миссий дали понять Деникину, что пора отправляться в гости к английскому королю, а правителем следует назначить известного, смелого, энергичного… Послали корабль за ним, Врангелем!
Англия и Франция заинтересованы в нем. Отлично! Они постараются вернуть его в Тавриду. Всей вежливой, но беспощадной властью кредиторов они приведут его в ставку, на место верховного правителя. («О да, господин женераль Пэтер Николяевитч Врангель очьень хорош».)
Но он ненавидел и Англию, и Францию. Противно жить в долг, на чужие деньги. Большими, волчьими глазами упорно смотрел на зыбкую бесконечную зеленую воду, словно всех союзников смахивал с Крымского полуострова, топил в море.
Все время, пока длится морская дорога, не терпится приступить к делам, — он лихорадочно думает… Большевики не наступают на Крым. Видимо, озабочены угрозой со стороны Польши. Пилсудский готовится к выступлению, Советы — к отпору. Нельзя упускать время. Наново сколотить армию, навести порядок в тылу. Могучая армия создана, порядок в тылу наведен, — что дальше? Как прокормиться, где взять хлеб? Вылазкой из Крыма хлеб добыт — что дальше? Выступил Пилсудский. Что делать дальше? Идти вперед. Но с кем?
Эта мысль доводила до тоски. Почему мужики не подымаются против Советов? Получили землю от них… Французские мужики шли за Наполеоном. Им казалось, что он защищает их приобретения. Поразительно, Наполеон с горсточкой людей в течение нескольких дней совершил триумфальное шествие с Эльбы в Париж. Две тысячи мужиков с дрекольем спустились с окрестных гор к Наполеону, вошли в Гренобль. Отсюда до Лиона тысячи и тысячи их шли по сторонам дороги, по которой двигался император… Дрянцо, авантюрист Махно полюбился было мужичкам — раздавал землю… Колчак вначале побеждал: катилась весть, что за ним идут землемеры, всем нарезают землю.
А что сделала Добрармия? Ничего. Он, Врангель, должен что-то сделать, во что бы то ни стало приманить мужичков, крепких селян, утвердить принцип частной собственности.
Ему мерещилось нечто подобное наполеоновскому, шествию… Мужички хлынут, к нему. Тогда-то он ринется, сделает то, чего никто не смог. Его удар будет сильнейшим. Народ разочаруется в большевиках, ведь принцип частной собственности — это стержень жизни, а большевики пытаются сломать его… Союзники сняли блокаду Советов, но жаждут победы белого стана. Весь мир жаждет этого, поэтому он, Врангель, победит: «Буду в Москве. Польша поможет — брошу ей кусок…» Генерал, завоевавший власть, — не последнее лицо в государстве… Царь — этого понятия сейчас не должно быть. Но власть выдающегося военного — закон истории, залог порядка. Только не сразу, постепенно. Сейчас не надо говорить о будущем походе на Москву…
На горизонте возникла синяя горбатая дымка. Это Крымские горы. Дрогнул, снял папаху, перекрестился. Отсюда начнется его шествие.
Вид крымской земли пресек полет фантазии, вдруг повернул мысли к первейшим, срочным делам. Теперь, когда Деникин исчезает в тумане истории, возникло к нему даже какое-то снисходительное чувство. Вероятно, догадается оставить Крым, а если нет — придется намекнуть этой размазне…
Начальника деникинского штаба генерала Романовского — негодяй, от него зависели отстранение от должности и высылка! — немедленно арестовать, а лучше всего — избавиться от него навсегда, пусть умрет, подлец. Разумеется, не делать это по-слащевски — открыто, похваляясь, вызывая ужас и ненависть…
Слащев опасен. Сумасшедший, способен в любую минуту взорвать весь Крым, перейти на сторону Махно и даже на сторону большевиков; способен нагрянуть ночью с полком, арестовать штаб и его, Врангеля. Опаснейший буян. Что делать с ним? Расстрелять невозможно. Популярен, скотина, умеет показать себя другом солдат — «генерал Яша!», — боевой, не вмешивается в политику, рубаха-парень… Поместить его в сумасшедший дом? Убежит. Произведу его в генерал-лейтенанты, награжу…
Казачишка генерал Сидорин, тот самый, который на станции Ясиноватая перед всеми офицерами сказал, что не ему, Врангелю, с баронским титулом быть правителем, теперь станет болтать, собирать людей против него, чего доброго уведет казаков на Дон. Сидорина немедленно отстранить. Расстрелять его нельзя, казаки взбунтуются. Казаки не ладят с добровольцами. Помирить во что бы то ни стало…
Завистников, грабителей, паникеров, спекулянтов — перевешать, выслать, переправить через фронт. Рабочим в Севастополе выдать муку. Большевиков всех до одного изъять. Но ни одного смертного приговора лично не подписывать.
Внести дух уверенности, борьбы, воскресить идею: белое воинство — слава, свет, гордость, геройство, а большевики — временное затмение, ошибка истории. Сама же история руками белого воинства исправляет эту ошибку. Еще год, еще одна голодная зима, и народ увидит, что большевики могут только сломать стержень жизни — частную собственность, но не могут избавить от хаоса. Все отвернутся от большевиков и придут к белому воинству, воздать честь геройским борцам-первопоходникам, красе и гордости белого стана…
Жгучие мечты вновь увлекли. Большие круглые глаза затуманились, худое лицо порозовело. Курчавый чубик, выбивавшийся из-под папахи, взмок.
Поднялось великолепное в своем ослепительном одиночестве, беспредельно сияющее на весь мир, горячее солнце. С любопытством лезло в глаза, зная, кто он, зачем плывет к туманному берегу.
Сжал губы, чтобы не улыбнуться.
События последних дней молниеносны, напоминают кипение. Рождается нечто необыкновенное, спасительное… Английский корабль привез в Севастополь изгнанного было генерала, барона Врангеля. Это произошло во вторник рано утром, все еще спали. В полдень об этом узнал весь Севастополь. Тетка была счастлива. Запахло апрелем, бодрым духом. Олег улыбался этой, как ему казалось, счастливой неожиданности. Нет, недаром так произошло! В этом — что-то многозначительное.
Семьдесят генералов, английский генерал Хольман и глава французской военной миссии собрались во дворце командующего флотом на секретное совещание, чтобы официально избрать нового главнокомандующего. В это время генерал Врангель находился в каюте на «Императоре Индии». Слащев приехал, однако наотрез отказался участвовать в выборах, демонстративно покинул зал и сейчас же умчался в Джанкой. На другой день собрались без Слащева, но уже с Врангелем. Деникин подписал свой последний короткий, скорбный приказ.
Из Морского дворца Врангель вышел решительным, гордым шагом, сопровождаемый толпой генералов. На улице знатная публика бурно приветствовала нового вождя. Не успел дойти до гостиницы — прибыла поздравительная телеграмма от Слащева. На следующий день Слащев приехал сам.
Был парад на Графской площади. Ее очистили от валявшихся на камнях, проклинавших Деникина солдат. На площадь вышли марковцы, дроздовцы, алексеевцы — офицерские полки, стройные, подтянутые. Четко отбивали шаг. Музыка играла марш. Торжественные минуты обновления!..
Парадом командовал Слащев. Забияка сидел на танцующей красивой лошади, дико и грозно, с необыкновенной силой, произносил слова команды.
Полки окружила штатская толпа, дамы кричали! «Браво!» Врангель с трибуны звонко говорил свою речь. Его голос слышался во всех концах площади.
— Орлы! Двадцать дней назад… волею судьбы… я вынужден был… оставить родную землю. Но сердцем и душой я был с вами! Орлы! Обещаю, что фронт не дрогнет! Призываю каждого и приказываю… выполнить свой долг. Обстановка требует. Решительно навести порядок… в тылу! И это будет сделано! Орлы! Обещаю: со славою выведу вас к вашим домам, к вашему имуществу! Ура!
Тут же Врангель обратился к Слащеву и произвел его в генерал-лейтенанты. Очевидно, так нужно было. Время не для ссор и препирательств. В тяжкий час надо объединиться, забыть обиды, даже преступления.
Церемониальным маршем полки прошли перед вождем, Петром Врангелем. Не одного из молодых офицеров, шедших в стройных рядах, тряхнул радостный озноб. К Врангелю хлынула разодетая, хорошо пахнущая публика, толпа окружила его (некоторые кричали по-французски), подхватила его на руки, начала качать. Над головами мелькали длинные ноги, шпоры и полы черкески. Затем стало известно, что Врангель отбыл на крейсер, что к нему пошли Слащев, генерал Кутепов, епископ Вениамин.
Казалось, что от страшных глаз Врангеля на весь Крым распространяется огромная нервная сила. Врангель действует резко, изящно и решительно.
Говорили, Деникин не может отделаться от кошмаров эвакуации, переехал в тихую Ливадию, но и здесь не нашел душевного покоя. Сел на английский миноносец. Сейчас на пути в Англию.
А с начальником штаба генералом Романовским дело похуже. Арестован, выслан. В тот момент, когда Деникин подписал приказ о назначении Врангеля, Романовский выхватил и поднес к виску револьвер. Отняли.
Видели генерала Врангеля выходящим из храма святого Владимира на Адмиралтейской — в память Крымской войны. Симпатичный молодой епископ Вениамин благословил.
Было светло, сияло солнце. Перед храмом собрались обыватели, внутрь вошли только генералы, министры, репортеры и, парами, ученики коммерческого училища. В строю же подошли гимназисты, юнкера без оружия. Тремя рядами встали лицом к паперти. На паперти сверкали золотые погоны, аксельбанты, красные лампасы, серебряные сабли, лакированные сапоги. Из открытых дверей доносилось пение, торжественный молодой голос раскатывался под сводами: «Дерзай, вождь! Ты победишь, ибо ты — Петр, это значит камень, твердость, опора. Ты победишь, ибо сегодня день благовещения, что значит надежда, упование».
Вождь, надежда — какая сила в этих словах! Наконец из храма на паперть медленно, торжественно вышло духовенство, сам викарий впереди. Под церковным облачением угадывалась фигура бравого офицера. Говорят, он друг Врангеля, и очень умный. Лицо белое, важное, а глаза веселые, лукавые. То и дело опускал.
Над головами в дверях вдруг показалась кудрявая голова на длинной шее, плечи в черкеске. Широким, решительным шагом, еле сдерживая размах ноги, правитель сошел по ступенькам под гул голосов. Учителя на площади метнулись вдоль рядов гимназистов: «Мальчики, Врангель! Приветствовать! Дружно!»
Все признают — он храбр. Под Ставрополем однажды дом, где остановился Врангель на отдых, был окружен красными. Не теряя ни секунды, генерал выбежал в одном белье, собрал вестовых, охрану и прорвался.
Но даже не личная храбрость привлекала в нем и питала надежды.
На торжественном обеде Врангель сказал:
— Это было совершенным безумием — идти на Москву с разлагающейся армией и дезорганизованным тылом. Моя тактика будет другая. Даже при благоприятных условиях я не двинусь вперед, не приведя в полный порядок армию и тыл. Не триумфальным шествием можно вернуть Россию, а созданием хотя бы на клочке русской земли такого порядка и таких условий жизни, которые потянули бы к себе…
Прекрасные слова, которые нужно было сказать в самом начале. Не было бы столько жертв. Вот «изюминка», которую тщетно искал Слащев! Теперь все знают, к чему стремиться. По крайней мере, своя Россия, пусть на клочке земли…
В Лондоне и Париже считают, что у Советов нет полководца, равного генералу Врангелю. Называют только одного, чрезвычайно одаренного. Это некий Михаил Фрунже, или Фрунзе, который в прошлом году в возрасте тридцати трех лет вдребезги расколотил адмирала Колчака — весьма компетентную военную личность. Военную одаренность Фрунзе объясняют его происхождением: отец из молдаван или из румын, а румыны считают себя потомками римлян из той римской колонии, которая в древние времена была передовым постом Римской империи против скифских орд; мать — крестьянка из-под Воронежа, где граница с землей доблестных донских казаков. А соединение крови отдаленных римских предков Фрунже с казачьей кровью очень легко может создать военного гения. Так это или не так, кто его знает. Но, ясно, генерал Врангель выше и Колчака, и советского гения.
Распорядился в ближайшие дни выдать с казенных складов муку рабочим, жителям Слободы, пусть и не ходили на площадь приветствовать его.
Мир с народом — это победа, ничего не страшно. Мир, мир, мир с народом!
Олег был на параде в публике, толпа повлекла его к генералам, но он теперь не боялся попасться на глаза Слащеву. Все как-то веселей повернулось, к лучшему. И вождь новый, и красные чего-то не наступают, будто уже испугались. Все говорят о мирной жизни в Крыму. Это как раз то, что нужно.
Приедет Кадилов — запишутся в часть, которая отправляется на Перекопский перешеек укреплять знаменитый Турецкий вал, чтобы в Крыму все чувствовали себя спокойно. В дневнике под надсоновскими стихами Олег записал:
«На этом выплескиваю чернила. Мы все от нечего делать и от самомнения без конца скрипим перьями. А надо как-то действовать. Вот поедем на Перекоп, возьмемся за лопату. И то хорошо!»
По всему Крыму зазвенели шпоры Врангеля. Из Морского дворца в Севастополе — на поезд. В Симферополе на вокзале встретился с общественностью, выслушал бойкие речи, прошел вдоль фронта делегаций, каждому пожал руку. Не оставил без внимания и симферопольское духовенство: с вокзала поехал в собор. Постоял под куполом, перекрестился, глянул круглыми глазами — в поповых руках шире заходило кадило. И опять звенят шпоры — визит губернатору. Приветлив, но краток. Затем — в большое черное здание гостиницы «Московская» — кутеповский штаб. Здесь принял рапорт, оказал внимание Кутепову, при царе полковнику лейб-гвардии Преображенского полка, теперь генералу, командиру корпуса. Пристально взглянул на бородку генерала — точь-в-точь как у покойного царя… И вот уже шпоры звенят в коридоре женского института.
Вчера со свитой уехал в Феодосию. С ним французы в детских красных шапочках и британцы. Нынче он опять в Симферополе, и то только проездом. Но как ни занят — он, лихой кавалерист, любитель красивых лошадей, пришел на бега, где на девять призов было записано двадцать восемь резвых. Впивался глазами в ноги лошадей, волновался, краснел…
В Евпатории вышел к казакам на плац. Убитые тоской по Дону, казаки без лошадей стояли под крымским солнцем в пешем строю, увидели его фигуру в черкеске, услышали властный голос — оживились, подняли бороды. Он стоял в автомобиле, расставив ноги.
— Донцы! Я с честью выведу вас к вашим хатам, к вашему богатству!
Он сказал, что скоро, скоро придут пароходы… Станичники с надеждой взглянули в сторону гладкого безбрежного моря. О господи! Неужто наконец снова сядут на пароходы и — домой, на ласковый Дон… Но генерал взметнул кулак, подняв ветер широким рукавом черкески, сверкнул глазами и прокричал, что придут пароходы, полные грозного оружия, всем хватит карабинов и патронов к ним… Крякнули от досады станичники, над площадью пронесся тяжелый вздох, их губы шевелились, — казалось, зашептали молитву казаки. На самом же деле одними губами материли правителя, бога и природу. У иных от несбывшихся надежд выкатывались из сумрачных глаз соленые, мутные слезы.
Стоя в автомобиле, Врангель крутился во все стороны. Обещал после победы осыпать всех казаков золотом, каждому — хозяйство чуть ли не в триста десятин.
В пасху с епископом Вениамином помчался на передовые, к Сивашу, к бронепоездам «Волк», «Офицер» и «Георгий-Победоносец». Тепло, ясно, солнечно. Изредка татакнет пулемет, праздника ради ударит орудие. Подъехал к цепям, выпрыгнул из автомобиля, высокий, стройный, не боясь пули. Епископ вышел с крестом, христосовался с серыми шинелями, говорил: в праздник воскресения — все мысли о воскресении России. А Врангель сказал:
— Вас, героев, защитников Крыма, как офицеров, так и солдат, и ваши семьи, будьте спокойны, я не забуду!
Поехали к дроздовцам. Наградили, благословили.
Но нет, Врангель не ко всем хорош. Ненужных гонит прочь, кого куда: знатных на волю, за море, простых — на Принцевы острова в лагеря, в Египет и на Лемнос.
В Евпатории хорошо жил с молодой супругой престарелый генерал, председатель военного суда Дорошевский. Чины полиции носили ему окорока, масло и яйца. И вот зазвенели шпоры… и председатель пропал, выгнан.
Тридцать дурачков, мичманов флота, во главе с пасынком великого князя Николая Николаевича, задумали арестовать Врангеля, сделать правителем Слащева, а князя Романовского объявить блюстителем царского престола. В ресторанах без умолку провозглашали тосты в честь будущего самодержца… Врангель разогнал дурачков. А князь оказался вдруг застреленным.
Генерал Покровский — вешатель, убийца. Холодок пройдет по коже, когда посмотришь на его сутулую фигурку, на низкий черный лоб, крючковатый нос, когда заглянешь в пронзительные, страшные глаза. Нынче Покровский ходит и спит с охраной, боится Врангеля.
Казачьему генералу, командиру Донского корпуса Сидорину, Врангель теперь припомнил его речи в Ясиноватой. Не следовало Сидорину говорить, что не ему, Врангелю, с баронским титулом, быть правителем; не надо было смеяться над добровольцами, говорить, что краса и гордость белого стана генерал Кутепов в феврале на Кубани подчинился ему, казаку Сидорину… Пробил двенадцатый час! Врангель издал приказ о том, что в штабе Донского корпуса политиканство, газета штаба сеет вражду меж добровольцами и казаками, поносит вождей Добровольческой армии, проводит мысль о соглашении с большевиками. Посему: газету закрыть, редактора, сотника графа Дошайла, судить военно-полевым судом за государственную измену. Командира корпуса генерала Сидорина, начальника штаба профессора генерала Кельчевского и генерал-квартирмейстера Кислова от должностей отрешить.
Врангель опасался, что Сидорин не сдастся без боя, поведет казаков через Перекоп, на восток, на Дон. Потому секретно добровольцам, не казакам, предписал на Перекопе стать лицом на юг, на случай нападения Донского корпуса. Но Сидорин, прочитав приказ, рассмеялся и отправился с друзьями в ресторан.
На весь Крым завонял французский автомобиль Врангеля. С большой свитой и охраной носился правитель из конца в конец, от моря в степь, из степи к морю. День и ночь чистил армию, смертью наказывал. Всех кадровых выгнал из тыла в строй. Говорят, нагрянул в военно-судебную канцелярию. Чистенькие офицерики и миленькие барышни гуляли по хозяйскому садику. Услышали звон шпор, резво прибежали. Он поставил в строй всех офицериков.
Сам не знает покоя и никому его не дает. Действует где расстрелом, где приказом, а где обещанием. Властный, хитрый, куда ни ступит — всех гнет, солдатское сборище превращается в полк. Всех уверил, что накормит, наградит, спасет и выведет. Был сброд, утерявший в Новороссийске штаны и идеалы, — становится армия.
В ставку к Врангелю перебралась американская миссия. Адмирал Мак-Кели был при Деникине, сейчас при нем. Все тут, даже японцы. На банкетах поднимают тосты за правителя Юга России. Пока что только Юга, но на него надеются, ему помогают, везут добро…
Все у Врангеля идет на лад. Одно плохо: народ не признаёт. В лесах и даже в степи — партизаны. Сколько ни вешай, люди смеются. Про свиту его говорят: «Они за бароном, как овцы за бараном». Поют политические частушки, передразнивают его речи:
Едет Врангель по Крыму с белой свитою,
С верной сволочью ему, именитою.
Крутит хитро бородой, ухмыляется,
Перед свитою своей похваляется:
«По деревням буду сечь до уморости,
Кровь рекою алой течь будет вскорости.
Распрощаю я крестьян с их землицею
И помещикам воздам уж сторицею.
И пойдет, хоть не проси, чернь к нам голая.
То-то будет на Руси жизнь веселая…»
От тайги до моря покатилась молва-легенда: идет под красным знаменем командир-победитель, с виду простой боец, ест из котелка, весел, вежлив, на шлеме звезда, глаза голубые, ясные. Глаза — его сила: безоружный войдет в логово басмачей под ножи; взглянет, и вот уже смеются главари, к груди прикладывают руки; белые генералы перед ним робеют. Владеет он какой-то книгой, еще мальчиком нашел ее в горе, насыпанной Александром Македонским. Нынче пойдет против Врангеля — стало быть, скоро Врангелю и войне конец…
Но только в сентябре горячий запыленный поезд помчался из раскаленной Азии на запад, в Москву. На открытой платформе — серый легковой «фиат», своих автомобилей в России еще нет, скоро ли будут? На забитых эшелонами многолюдных станциях поезд недолго держали, помашут флажком, свисток, гудок, и мчится дальше — в зной степей, на узкие горные повороты.
Ехал известный всей Республике командующий Туркестанским фронтом Михаил Васильевич Фрунзе. В опущенном окне вагона мелькнула его выгоревшая гимнастерка… С ним его жена, на станциях видали: шла с ребенком на руках; его адъютант, ординарцы, шоферы, товарищи-помощники, которые любили его и иногда разбирали по косточкам. Комиссар Дмитрий Фурманов, опустив веки, тихо говорил:
— Удивительный он какой-то! Большой ум — а детская наивность взора, движений, отдельных вопросов. Улыбается смущенно, а глаза умнейшие, даже веселье в нем какое-то зоркое, умное. Говорит просто, точно. Мысли всегда понятные, глубокие, продуманные. Доказывает убедительно, твердо. Решает смело, сильно. И вот — этот вид детской ясности. Что же это? Ведь не притворство. Чистота совести, наверное… Я проникнут глубочайшей симпатией к нему…
Ехали спешно, вызывал Владимир Ильич Ленин. Фрунзе сидел в купе у столика, крепкой рукой подперев голову. Короткий ежик, узкая кайма бороды темным ободком охватывали круглое, со свежей, чистой кожей лицо. Поднял голову к окну, — глаза голубые.
Путь долог. Весь день, пока светло, читал и читал. Когда стемнело, лег. Скоро встреча с человеком, чье имя в двадцатом веке — величие планеты Земли. Хотелось душевно подготовиться к этой встрече. Думал о своей жизни с того далекого времени, когда он только начинал видеть мир…
В сиянии снежно-белых величавых вершин Ала-Тау дремал глинобитный, камышовый, с мутными арыками и серыми дувалами родной Пишпек, когда-то крепость Кокандского ханства… Сейчас в беспорядке вставали перед закрытыми глазами камышовая крыша, скамеечка у белой стены, ставни на окнах отцова дома; арыки, в которых купался; пустырь, где охотился за ящерицами; гигантские камни с древними таинственными надписями; башня Бурана, издалека в степи видная караванам; цепи гор, хвойные, почти черные леса, голубые потоки рек и серые волны овечьих отар, пересекающих дорогу; дунганский товарный обоз, с которым восемь дней на волах ехал в Верный в гимназию; яблоневый розовый цвет садов, ярмарки, баранье сало, туши, шкуры; полосатые будки часовых; дворец генерал-губернатора и страшные селения, в которых не было ни одного здорового, — киргизы тысячами болели и умирали, ребятишек смерть уносила охапками.
Он, гимназист, давал уроки за обеды. В сырой подвал гимназии тайно спускались члены кружка самообразования, зажигали свечу, пугая мокриц и пауков, — всякая нечисть боится света! Читали запрещенную литературу, делились мыслями и наблюдениями. Купцы в лавках «законно» злодейски обманывают киргизов. А люди счастья хотят. Многие ищут его где попало, с призрачной надеждой: за Пишпеком Фаланговую горку, что насыпал, по преданию, Александр Македонский, жители всю изрыли, надеясь отыскать золотой клад… Воронежская русоголовая, сероглазая родня Фрунзе по матери во главе с дедом Ефимом Бочкаревым приехала сюда, в семиреченскую степную даль, на лёссовое плодородие, искать счастья, просто хлеба. Другие за гроши спускались под землю в донецкие шахты или гибли в болотах на строительстве дорог. Плечистый, смуглый, черноусый человек из молдавских крепостных, отец Фрунзе, Василий, Васыл, как звали его киргизы, умер совсем еще не старым — однажды его нашли мертвым в его фельдшерской комнате…
Кто сделает, чтобы глаза людей блестели от счастья, а не от голода, худое тело не лезло бы из отрепья, люди не болели бы так страшно, не умирали молодыми, не рылись попусту в склонах Фаланговой горки?
Он окончил гимназию с золотой медалью, говорил и читал по-французски, переводил из Горация, а душевная сила в нем проснулась позднее… Ехал через Голодную степь, согревался на конно-почтовых станциях, думал, что там, куда уходит солнце, далеко за Голодной степью со стаями волков и шакалов и с тиграми в камышах — в сказочно больших городах, в университетах, где пишут и печатают волнующие книги — «Коммунистический манифест», «Что делать?» — он непременно вступит в борьбу. Подумал так и почувствовал теплый комок в груди — бодрость.
Петербургское студенчество кипело. Политехнический посещали не только аристократы — князь Касаткин-Ростовский, барон фон Гильдебрант, — но и такие, как он, Фрунзе, из провинции, из простых. Белый как лунь профессор истории стучал кулачком по кафедре: «Да здравствуют молодые искатели правды-истины!» У подъезда еще стояли швейцары в позументах, с золочеными булавами, поодаль — городовые и шпики, еще гудели кабаки окрест, гренадеры с пышными бакенбардами все еще мерзли в карауле у памятников императорам. Но совсем о другом свидетельствовали грозно дымившие в небо заводские трубы на окраинах, кипучие студенческие сходки в актовых залах. Жарко, в тесноте не поднять руки, но под высокими сводами звучат голоса, как серебряные трубы, и его, Фрунзе, голос: «Ввериться руководству социал-демократической партии!»
Повсеместно брожение, требование конституции, отмены самодержавия… До колотья в глазах читал Иерузалема, Кюльпе и трудного Вундта — пока еще введение в философию. А вот уже и Маркс на русском. Логика жизни, учение социализма повели его в рабочую лачугу, на завод.
Девятого января он шел ко дворцу вместе с рабочими. От теплого дыхания тысяч над головами поднялось белое облако пара. Когда ударили залпы и многие упали, облако разорвалось, свежий снег запестрел от кровавых пятен, потемнел. Измазался липким и край рукава его, Фрунзе, студенческой шинели. В давке не сразу ощутил боль в руке. Этой рукой потом написал письмо:
«Милая мама, потоки крови, пролитые девятого января, требуют расплаты. Жребий брошен, рубикон перейден, дорога определилась. Отдаю всего себя революции. Не удивляйся никаким вестям обо мне…»
В «Русском Манчестере» — Иваново-Вознесенске, куда послала партия, ткачи ткали версты сукон, сами — в лохмотьях. Фрунзе тогда писал листовки: «Страшись, царь! Волна поднимается…» Полиция ходила за ним по пятам, но Фрунзе в любое время дня и ночи находил убежище, менял места ночевок: то в одном, то в другом ночевал бараке. Однажды в семье рабочего лег под обеденный стол вместе с детьми; пришла полиция, шарила, заглянула мельком и под стол. Да так и ушла ни с чем. В полумраке не заметила среди детских лохматых голов большую стриженую…
В Иванове разгорелась стачка. В центре города, перед Управой с двуглавым орлом, начались митинги. Защищенный от полиции плотной живой стеной ткачей, он выступал с трибуны — с большой бочки из-под сахара. Тогда возник первый в мире Совет. Конная полиция и казаки выбили ткачей из города. Народ повалил на берег тихой Талки, в талкинский подгорный лес. Днем и ночью при свете смоляных факелов, роняющих куски огня, при свете костров, отражающихся в реке, собирались толпами, наслаждались чувством братства, пели революционные песни. Фрунзе писал листовки:
«Товарищ! Пусть не остывает в тебе жгучее чувство обиды! Вспомни, товарищ, о каторжной жизни своей. О детях своих. Ведь они есть хотят, они жить хотят! Мы устали страдать, мы устали терпеть, мы хотим счастья, мы хотим воли!»
К мурлычущей Талке выскакивали из-за красноватых сосен и черных елей казаки на конях; топча молодой папоротник, гнались за людьми, многих порубили, искалечили. Он, Фрунзе, писал протест-ультиматум губернатору, требовал прекратить преследование Совета. Рискуя собой, выходил на переговоры с казаками, убеждал их не воевать с рабочими.
Тогда в Иванове он создавал боевые дружины, отбирал смелых, преданных, в лесу за Шуей, и возле Иванова за рекой учил боевиков стрелять из винчестера и сам учился попадать в цель без промаха. На темных улицах по ночам дружинники снимали с полицейских шашки, револьверы, отбирали патроны; полицейские стали бояться выходить в одиночку. В декабре дружина срочно выехала в Москву и до конца стояла на баррикадах.
Однажды в сумерках на окраине Иванова шли из лесной сторожки, где печатали листовки весь день, наткнулись на казачий разъезд. «Стой! Кто такие? Обыскать!» Под рубахой Фрунзе нащупали листовки — ага! «Вяжи, аркань его!» Накинули на шею аркан, а лошадей пустили вскачь. На бегу схватился за петлю, чтобы не задушила. Споткнулся, упал — поволокло. Удалось, однако, вскочить на ноги. Но руки — на петле у горла, за лошадью не поспеть. Снова кинуло на камни, потащило… Урядник сбавил рысь, остановился: «Лезь на плетень, сядешь верхом!» Фрунзе поднялся на побитые ноги, взобрался на плетень. «Влез? Пой петухом!» Фрунзе плюнул ему в лицо. Урядник завопил, гикнул, с силой стегнул по крупу коня. Аркан рванул за шею, а нога, застрявшая в прутьях плетня, хрустнула (хромота на всю жизнь), плетень затрещал и повалился. Потеряв сознание, не ощущал, как ударяется о камни, как подбрасывает его. Очнулся возле полицейского управления. Голос говорил: «Еще живой…» Начали бить сапогами по ребрам.
Главное — не сдаваться, не отступать от самого себя, от того человека, каким ты хочешь видеть себя. Каким? Идеал человека — Владимир Ильич.
В Швеции на партийном съезде он, Фрунзе, самый молодой из делегатов, неловко ежился в шерстяной тройке — казалось, плечи не свои. Но вот в перерыве между заседаниями его представили Ленину. Владимир Ильич стоял возле окна, слегка откинув плечи, глаза смеялись, когда подавал руку. Фрунзе страдальчески хмурился — собирались морщинки на мальчишески нежном, белом лбу — и досадовал, что вынужден стоять напротив окна, на самом свету, и всем видно, какой он молодой.
Но Владимир Ильич оживленно, не дав опомниться, какой-то добродушной шуткой начал уже разговор: «Пожалуйста, без чинности, молодой человек!» Спросил как раз о том, что больше всего занимало Фрунзе, — о баррикадных боях в Москве, о выгодах и невыгодах баррикад. И сразу Фрунзе увлекся, как подхваченный волной. Он считал, что баррикады — лишь слабая защита от пуль, а движению и связи дружин весьма и весьма мешают; царские офицеры передвигались по улицам, маневрировали, как хотели… «Нуте, нуте, повторите вашу мысль подробнее!» — заинтересованно попросил Владимир Ильич и, слушая, временами кивал: «Вернейшая мысль. Прямо в точку!» Революции нужны свои офицеры, военная тактика и стратегия. Дружелюбно, по-товарищески говорил, что молодые, такие, как он, товарищ Арсений (партийное имя Фрунзе), и станут организаторами военной силы революции, и это очень хорошо, что Фрунзе молод. «Выглядите вы преотлично, вас даже дорога не измаяла». Спросил, видел ли город. «Посмотрите! Чудесный! В России, видимое дело, шпики не дают нам, подпольщикам, зайти в музей. Ну, мы пока что — здесь! А вообще говоря, хождение по разным народным вечерам, увеселениям мне часто нравится больше, чем посещение музеев и пассажей. Как с языком — ладите?»
В городе росли сады, как дремучие леса, между домами — вдруг высокие серые скалы, мох. Фрунзе ходил, смотрел, думал, о Владимире Ильиче. «Учитель, на пять голов выше всех, но как прост, какой-то свет и жизнь струятся от него». Фрунзе чувствовал себя очень сильным. Это чувство не покидало его и потом, в России, на суде, когда выслушал смертный приговор (казнь через повешение) и когда в ожидании пересмотра дела по кассации во Владимирской тюрьме изучал труды военных теоретиков, политическую экономию и финансы, введение в изучение права и нравственности, добивался правильного произношения в английском языке. И после второго смертного приговора, потом замененного каторгой, не покидало его чувство своей силы.
По стенкам купе скользил свет от редких железнодорожных огней. Грохотали колеса. Фрунзе с закрытыми глазами лежал в темноте на жесткой полке. Вспоминался Ильич, каким Фрунзе видел его однажды перед началом заседания ЦК в большой, но тесной от людей комнате. Весело выпроваживая нечленов ЦК, Владимир Ильич громко говорил: «Пора начинать, пора! Пора!» Прищурив глаз, обращался к одному, к другому: «Вы не член ЦК, вы тоже нет?! Так выходите!» Одного помедлившего наркома Ильич слегка, но настойчиво подталкивал к двери: «Милости просим!»
Видел Ильича в кабинете за письменным столом. Однажды Фрунзе зашел, Ильич не прервал работы, быстро писал, одновременно слушал и отвечал Фрунзе. И, только дописав, весь обратился к нему.
Вспомнил выражение лица Ильича, когда, выслушивая чей-нибудь многословный доклад, Ильич начинал терять терпение…
Думал о предстоящих делах и возможных событиях. Не тайна, зачем вызывает Москва. Врангель срастил и движет белую армию, поглядывает за Днепр.
Как победить его? Это прояснится в Москве, после встречи с Ильичей. Однако вот они, уже маячат препятствия. И вот одно — в образе человека с колючей, как у Мефистофеля, бородкой, будто в ярости стиснутыми зубами, взъерошенного и надменного, упоенного своей известностью на посту председателя Реввоенсовета республики.
Верно, эффектный оратор. Но самовлюблен и слеп, как токующий тетерев, и скучает, когда дело касается «мелочей», не той высокой политики, которую, по его мнению, творит он; сидит на заседаниях Реввоенсовета, лениво разрезает страницы французского романа. Самоуверенность беспредельна: не велика голова, да булава при ней.
Когда «правитель омский», Колчак, с огромной армией наступал, захватывая Сибирь, Урал, с востока рвался к Волге, чтобы, соединясь с Деникиным, идти на Москву; когда коммунисты тянулись на фронт и Центральный Комитет нашел нужным поручить ему, Фрунзе, командование Четвертой армией на Восточном фронте и этим отклонил решение Троцкого назначить командующим другого, им самим избранного человека, Троцкий, будто согласившись с ЦК, все же не отпустил на фронт, под разными предлогами на целый месяц задержал его отъезд в армию.
Чей-то злой, неуступчивый дух витал потом над армией. Как на смех, боеприпасы поступали в армию в микроскопических дозах, снаряжения и обмундирования не добиться, новые формирования не утвердить, только и слышишь от штаба фронта: «Центр не утвердил», «Центр не разрешил», «Что вы там затеяли?»
А в марте, когда Колчак внезапно ударил в стык двух армий, и одна, почти разгромленная, начала отход, а Колчак занял Уфу — вот уже он возле Самары! — и положение стало смертельно опасным (три красные армии сомкнулись тылами, Колчак мог обрушиться на тылы, разгромить весь Восточный фронт), и нужны были героические наступательные действия, чтобы предотвратить разгром, — в это время штаб фронта телеграфировал: есть решение центра (то есть Троцкого) готовить Самару к эвакуации, войска отвести за Волгу. «Начинайте планомерный отход». Словом, покорному дитяти все кстати, куда велят, туда и пошел.
Фрунзе ответил: отступить сейчас — погубить все дело. Намерен наступать, держу инициативу.
«Бросаете армию на растерзание Колчаку. Предадим вас суду военного трибунала за неисполнение приказа».
Он вынужден был тогда заявить: пусть ЦК специально подтвердит этот приказ об отходе. (Знает ли ЦК об этом приказе? Вероятно, не знает.) Он выполнит приказ, если решит ЦК. Он сознает, что нарушает воинскую дисциплину, готов предстать перед судом, но как большевик не может исполнить такой приказ без подтверждения партийного центра.
Партийного. Вполне ясно и твердо. И немедленно написал Ильичу:
«Прошу Вашей поддержки… Категорически настаиваю на том, чтобы освободили меня от назойливой опеки Троцкого и его единомышленников на фронте. Положение требует немедленного контрудара…»
Мгновенно пришел ответ: непременно контрудар. Колчака не пускать к Волге, создать Южную группу войск и произвести решительный контрудар.
Но и после этого не успокоился человек с мефистофельской бородкой, одиноко кипящий своими тайными замыслами. Когда была создана Южная группа и был нанесен сокрушительный удар во фланг Западной армии генерала Ханжина — специально дали дорогу Ханжину к Волге! — оборвалось наступление Колчака, обошли его корпуса. Наголову разбит 6-й, понес огромные потери 3-й, потерпел поражение корпус Каппеля — цвет гвардии Колчака. И вот уже отшвырнут Колчак от Волги, открылся путь на Уфу. В этот решительный момент — вновь телеграмма от Троцкого: Южную группу расформировать, войска погрузить в вагоны, перебросить на деникинский фронт. Значит, остановить наступление, дать возможность Колчаку отдышаться. И все это — категорически. Словом, не делай своего хорошего, делай мое худое. Ну уж, и на этот раз нет!
Он вновь бросился за помощью к Ильичу. Анализ обстановки показывал, что не далее чем через месяц главные силы Колчака могут быть уничтожены, Урал и Сибирь станут советскими. Следует сперва прогнать Колчака за Уральский хребет, в сибирские степи, а потом уже переводить войска на юг. В связи с приказом Троцкого в войсках негодование. Бойцы и командиры единодушно требовали наступать до конца.
Центральный Комитет отклонил предложение Троцкого, отстранил его от руководства операциями. Владимир Ильич потребовал покончить с Колчаком в самый короткий срок. Помнились слова телеграммы Ильича:
«Если мы до зимы не завоюем Урала, то я считаю гибель революции неизбежной».
И скоро запели на Урале и в Сибири про «омского правителя», у которого английский «табак скурился», французский «погон сносился» и который сам «смылся». Уже к лету колчаковскую армию сломили, а после разгрома Деникина на юге — добили, сам «верховный» попал в плен, его судили и за чудовищные зверства расстреляли.
Теперь человек с мефистофельской бородкой и вовсе не терпит его, такого непослушного, хотя и награжденного правительством за разгром Колчака орденом Красного Знамени. И другой — мягкий, нерешительный, с задумчивыми глазами — начальник усвоил манеру недоговаривать, отмалчиваться. Дело дошло до глупеньких, мелочных уязвлений. В прошлогодний приезд Фрунзе в Москву к поезду не выслали даже автомобиля, адъютант и ординарцы искали ночью извозчика.
Что-то будет теперь? Но что бы ни было, ясно: от обиженных начальников и на Крымском фронте особенных приветов не жди. Как бы в критический момент не потребовали перебросить войска еще куда-нибудь! Пусть что угодно, но пусть решает Центральный Комитет. Движение масс, словно течение могучей реки, никто не остановит, как ни суй палку в воду. Дурная воля злого человека, будь он даже хитер, отважен и семи пядей во лбу, не задержит движения, пусть этот человек и ухватился за руль…
Не юношеская восторженность — какое-то полное, постоянное вдохновение, как ровный огонь, позволяло Фрунзе мгновенно принимать решения, не бояться ничего — даже смерти, делало мысль ясной, трезвой, быстрой, гибкой…
Вагон резко раскачивало, за окнами тьма. В коридоре глухо прозвучали голоса, чиркнула зажигалка. Узнал голос товарища.
— Михаил Васильевич, где вы?
Зажгли свечу, пришла жена, сказала, что дочурка уже спит. Сколько суток осталось до Москвы, сколько затем до Харькова, на новый фронт? После ужина — ночь впереди — спутники Фрунзе, народ всё молодой, веселый и беззаветный, теснее сели в кружок. Говорили о Москве, о Крымском фронте. Потом кто-то замурлыкал песню и — пошло: дружно, слаженно, как уже не раз певали. Уже и колеса равномерно постукивали, будто отбивали такт, и паровоз гудел, будто тоже помогал:
Во субботу, день ненастный…
Кончили, засмеялись… Фрунзе хорошо пел, звучно, ясно и глубоко. До конца выговаривал звонкие слова. От него потребовали:
— Соло! Михаил Васильевич, даешь соло!
Начал петь и дирижировать, показывая, чтобы поддержали, и снова получился хор. Но вот один, другой, третий, почти все замолчали, с удивлением прислушиваясь к чистому тенору Фрунзе. Он пел один, отвернувшись, глядя в темный угол под полкой, и допел до конца. Захлопали в ладоши.
— Еще!
Зазвенела шутливая развеселая — про то, как на поповом лугу мужик дугу потерял… Слушатели снова зашумели: «Еще, еще!» Но Фрунзе отмахнулся и ласковым своим грудным голосом сказал:
— Смотри ты как! Нашли еще одного Собинова.
Поезд мчался, ночь летела по просторам прекрасной России.
Два дня в Симферополе Матвей Обидный перевозил тюки с обмундированием. Базары пустые, хотя толчется множество лиц, гражданских и военных. Продают невесть что. Свободная торговля, но цены такие, что глаза лезут на лоб. Поесть в кофейне — сорок рублей, фунт мяса — сто сорок, сала — четыреста (от такого сала живот заболит). За десяток яиц дерут двести рублей. А соленая хамса, что семечки, по двадцать пять за фунтик — нарасхват.
Военщина и при Врангеле шалит.
У кого средств нет, тот грабит. Недалеко от Сиваша трое солдат застрелили крымского мужика, тоже подводчика, — ехал в бричке на паре, отпущенный домой помыться. Застрелили, тело бросили под крутой сивашский берег, бричку и лошадей погнали в Армянск, продали богатому хозяину. Взялись было судить бандитов. Но молодой корнет, их начальник, выдал им бумагу — с печатью! — эти, мол, солдаты, его подчиненные, ночью, когда был убит мужик, находились в казарме, спали. За эту печать корнет получил от солдат свою долю.
Взвод марковцев судили за насилие, грабеж и кровавый разбой.
В Симферополе, возле Литовских казарм, против сада Матвей видел, проезжая, знакомую картину: на тонкой веревке висит молодой парень в валяных сапогах. Подошвы валенок на четверть аршина не достают до земли. На животе — бумага с надписью: «За ограбление». Говорили, висит с утра. Родители парня, старики, сидели у ограды, устали плакать. Тут же белел приготовленный гроб. Ждали, когда власти разрешат вынуть из петли тело сына… Возле казармы собралась толпа. Иные знали повешенного, говорили, что не виноват. Спокойные, щелкали семечки. Шныряли мальчуганы. Должно быть, со всего города приходили своими глазами увидеть, на что способна врангелевская власть. Останавливались коляски и дрожки, люди смотрели с ужасом.
На следующий день, проезжая с тюками обмундирования, Матвей разглядел: висит уже другой, а надпись грамотные читали в голос:
«За содействие побегу анархиста Спиро».
В Джанкое у Слащева не так вешали, не по одному, а сразу шеренгу. Расстреливали каждый день на закате. В Севастополе не вешали. Если не расстреливали, то вывозили из бухты и с грузом бросали на дно. А как убивают в Феодосии и Евпатории — неизвестно…
Жизнь такая, что люди безвременно помирают, если не от пули, то от голода, от тифа или холеры. Вместо хлеба рабочим выдают мешки денег, делай с ними что хочешь: хоть пеки, хоть вари, хоть пускай на ветер.
От партизан по Крыму раскинуты листочки: начать забастовку, погасить паровозы… В Ольвиопольском полку нашли комсомольцев, убили их. А неделю назад молодые хлопцы — солдаты из военной школы — повынимали замки из орудий, захватили пулеметы, лошадей и — айда! — промчались по тракту от Перекопа на Чаплинку, к красным, через фронт. Ничего, доберется и он, Матвей, до сивашского берега.
На пасху Матвей в обозе выехал из Симферополя в степь, а навстречу четыре автомобиля с генералами, с попами. Сам Врангель впереди.
Грязные, черные, замордованные мужики свернули с дороги — генералу весь простор. А он — стоп, пожелал побеседовать. Обоз получил приказ остановиться. Остановились и автомобили. К Матвею подошел офицер, повел к Врангелю.
Врангель стоял возле автомобиля, высокий, ловкий. Как глянет — степь вянет. Но не смигни, так и не страшно. Хотя черт его знает, что ему придет на ум! Он власть, только пальцем шевельнет — все перед ним сделается, словно возникнет из ничего. Матвей сразу увидел, что человек высоко мнит о себе, нетерпелив, — стало быть, слеп, как ни сверкай глазищами. Воображения много, а есть ли понятие о жизни людей?
Врангель закурил, подал сигарету и Матвею. Не отказался, осторожно взял. Свита окружила обоих.
— Откуда родом?
— Из Строгановки. Из-за Сиваша.
— Перебрался через фронт?
— Зачем же, ваше высокопревосходительство? Зимой ваших офицеров вез. Теперь домой никак не попаду.
— Как звать?
— Матвей, а фамилия Обидный.
— Обидный? На кого в обиде? — Врангель дернул усиками. — На кого в обиде?
— На большевиков.
Генералы оживились, с улыбками переглянулись.
— За что в обиде на них?
Матвей ответил не моргнув, но замысловато:
— Звезда во лбу горит, а сами смотрят задом. Будто дали землю, только не показывают…
— Это как понимать? — с веселой миной, но холодно прищурив глаз, спросил Врангель.
«Так понимай, что незачем было большевикам отступать, поворачиваться задом. А взяли бы Крым, я бы землю свою увидел», — подумал Матвей, ответил же будто глупенький:
— Это я по дурости, ваше превосходительство, и сам не понимаю, откуда заворачиваю куда…
— Но что же лучше для тебя: красные или белые? Говори, не бойся…
Офицеры, окружавшие Матвея, с интересом ждали его ответа, Матвей сказал:
— Те лучше, кто нас не трогал бы.
Все: «Га-га-га!» Под шумок один из офицеров прошептал в ухо: «Перестань, дурак, «высокопревосходительствовать», отменено. Говори: «господин генерал». Матвей послушно закивал головой.
Кончиками пальцев Врангель постукал Матвея по плечу, вдруг перешел на «вы»:
— Хочу посоветоваться с вами!
— Где мне, глупому, серому… — начал было Матвей, но, взглянув в волчьи глаза, осекся: понял, что Врангель видит его насквозь, да притворяется, будто он прост, прям, открыт: мол, подскажи, мужик… Матвей осекся, а Врангель заговорил крепким, немного сердитым голосом:
— Вы крестьянин, как посоветуете распорядиться землей, чтобы никого не обидеть?
Матвей кашлянул и твердо взглянул в глаза, будто отвечал за все крестьянство:
— Это просто, опять скажу — не трогали бы никого, кто работник на земле. Каждый сам распорядится…
Длинные губы и тонкие усики Врангеля искривились.
— Каждый сам? Но ведь это произвол! Понимаете? Зачем обижать владельцев?
— Они, владельцы, нас обижают, с арендой-то что делают… — И тут опять осекся, увидев в глазах Врангеля черную яму. В этой яме, хоть и был правитель будто спокоен, мелькали бешеные искры. Рот у Врангеля уменьшился.
Видно было, что ничего-то человеку не жаль — хоть по колено кровь, хоть все задавись, было бы только свое… одному ему нужное… У Матвея зашевелились волоски на голове, невольно подался назад, но сразу опомнился: не робеть! Снова обернулся дурачком.
— Если что язык по глупости смолол, ваше превосходительство… господин генерал, уж простите дурака… А хотелось, однако, у вас спросить. Дочки у меня за Сивашом, хата, пахать и сеять надо. Как перебраться за вал к себе домой?
Сказал и ждал: авось по шутке домой пропустит через вал.
Тут Врангель с явной насмешкой улыбнулся, взглянул на генералов:
— Потерпи немного, может быть с тобой вместе пойдем за Сиваш, у меня там тоже дела!
Свита засмеялась, а Матвей подумал: «Вот тебе и на! На кой черт ты там, за Сивашом, сдался! Ведь придешь — опять не будет жизни никакой…» Но, будто верный служака, Матвей по-солдатски поднял руку к шапке.
— Рад стараться, ваше превосходительство!
И подумал: «Только перешеек узкий, как вдвоем пройти?»
Но Врангель уже махнул рукой, резко повернулся. Офицер, что наставлял Матвея, ткнул нагайкой в сторону обоза, прошипел:
— Катись, болтун… Живо!..
Матвей не стал медлить.
Усевшись в бричку, подумал: «Вы как угодно, а я хоть под пулями, хоть без лошадей, а домой пробьюсь».
Ехал, и все никак не уходило из памяти лицо Врангеля: губы улыбаются, а глаза по-волчьи горят; просит покорно, наступив на горло.
Наконец-то случилось: обоз пошел к Сивашу. Повезли мотки колючей проволоки. Не доезжая до Армянска и Перекопского вала, взяли вправо, на Литовский полуостров. Приехали на место к ночи, сбросили в степи колючие мотки, в темноте на хуторе распрягли, кормили лошадей, сами легли в повозки.
Вот они, родные места!
Звезды горели, дул ветерок. Лежа в бричке, Матвей жадно вдыхал воздух, пахло Сивашом, мокрым илом. Сердце дрогнуло, защемило от острой радости. Близко берег. В ясную погоду и когда солнце сзади, виден и другой — синеватый. Присмотреться — на седоватой полосе, будто белые кусочки сахара, строгановские хаты. Напрямую через Сиваш до них верст десять. Дочки, поди, спят. Как они живут? Есть ли у них хлеб? Не ушла ли Феся обратно к Гринчарам? Что в ревкоме? Записали ли опять ему, Матвею, три Гринчаровых десятины? Ведь в Строгановке Советская власть, стало быть, должны записать. Не обманул ли дочек Гринчар? Так и прыгнул бы сейчас через Сиваш, на крыльях перелетел бы.
Ветер тянул слева, со стороны Перекопа. Надо думать, вода стоит у Первоконстантиновской гребли, сильно не разлилась… Днем с палкой перейдешь вброд, если солдаты с берега не застрелят. Только бы не заметили… Бричку бросать жалко, лошадей — и того более. А переходить надо, думал Матвей. Лучшего момента не будет. Угонят от Сиваша — тогда и не мечтай.
«Ночь кончится, начнет вставать солнце — сразу и убегу, будь что будет», — решил Матвей. Не спалось, слез с брички, хотел отойти в степь — посмотреть, где начинается спуск в балочку, ведущую к берегу Сиваша. Конвойный солдат сполохнулся:
— Стой, подводчик, куда?
Матвей огрызнулся:
— Да мало ли куда, спи, болван. Не бойся, не удеру. Без лошадей и без брички…
— Нельзя, подводчик, будь тут, — сказал солдат. — Удерешь — мне попадет.
— Дурак ты, дурак, — ответил Матвей. — Жалеть тебя не стану. Служишь, кому не надо… Иди спи, я не удеру сейчас, в такую темень. Видишь огонек? Там хутор, вдова живет, белый хлеб с колбасой дает. Понял? Хочешь, принесу?
Солдат отпустил. Матвей пошел, слабо белела тропинка. Различил колодец с журавлем. От него влево и начинался пологий спуск в балочку. Матвей постоял в степи лицом к перекопскому ветру, нюхал, не мог нанюхаться. Найдет солоноватый воздух, Матвей облизнет губы — соль! — и кажется, что он дома.
Вернулся на хуторской двор, где стояли. Конвойный солдат уже волновался.
— Думал, ты убег. Ну, где колбаса-то?
— Велела прийти на будущий год, — ответил Матвей.
— Нахальный же ты мужик, — пробормотал солдат.
— А ты дубина, — ответил Матвей. — Не задирай, а не то сейчас убегу. Терпенья нету.
«Завтра чуть свет, пусть хоть стреляет», — еще раз подумал Матвей, лег в бричку и сразу заснул.
Встали со светом. Подводчики на короткой заре не спешили, разминались от сна, пили невкусную хуторскую воду, грызли сухари, курили и с конвоиром-солдатом вели затяжные разговоры — мол, лошади ослабли, пусть походят лишний часок; может быть, хозяин хутора даст самим поесть. Солдат требовал скорее идти в степь за пасущимися лошадьми, скорее поить, запрягать: велено быть в Армянске к утру.
Лошади паслись недалеко от сивашского берега, но по другую сторону колодца. Матвей сел верхом на кобылу, вместе с дежурным подводчиком погнал лошадей к хутору. Завернул на самый берег, будто бы посмотреть, много ли нынче выпадет соли. В утренней ясности солнце поднялось из Сиваша. Далеко на той стороне туманно засветилась полоска строгановской земли. Матвею почудились искорки — будто блеснули на солнце стекла строгановских хат.
На хуторе солдат опять волновался, требовал скорее поить, запрягать.
— Отстань, не гони! — крикнул Матвей. — Наш день никуда не денется.
На свою пару спокойно надел хомуты, заправил шлеи, продел постромки за шлею. Сказал солдату:
— Тянуть не люблю, сейчас напоим лошадей, запрягу и — айда в Армянск, там хоть чаю попьем. У меня в мешке кусок сахару, ты парень хороший, получишь добрую половину. Но и с тебя будет просьба: в Армянске скажешь начальнику, что я хорошо работал, пусть освободит меня — хоть помыться, что называется, бессрочную амуничку пополоскать.
— Ладно, скажу, — ответил солдат. — Ты только сейчас не мешкай, все уже повели поить, а ты возишься.
— А вот возьму кнут, мигом догоню. Всем сразу все равно не напоить.
Матвей взял кнут, из соломы в бричке достал свой мешок, показал его солдату.
— Будь друг, присмотри за мешком. Там табак, кроме сахара добрый кусок сала — вчера раздобыл. Люди у нас в обозе хорошие, но голодные.
— Будь спокоен, — живо ответил солдат.
Матвей вскочил верхом на кобылу, взял мерина в повод, выехал за ограду к колодцу. В это время напоившие лошадей подводчики по одному ехали обратно на двор. Последним вел своих коней седой приветливый старик. Сойдясь с Матвеем, старик улыбнулся в усы, заиграл глазами:
— Что, Матвей Иванович, отчего это ты припозднил?
— Припоздал, — ответил Матвей. — Ну, будь здоров, отец, попрощаемся. Я не вернусь. Вон за Сивашом моя хата. Либо утону, либо буду дома. Бричку оставляю и мешок оставил. А лошадей — не могу. Скажи во дворе, что видел меня, лошадей, мол, поит, вода в колодце — на дне, еле набегает. А по прошествии времени откланяйся мужикам. Ну, прощай!
Не доехав до колодца шагов триста, Матвей рванул лошадей влево. Наяривая кнутом, галопом погнал вниз, в балочку, выводящую в Сиваш. Обернулся — хутор позади скрылся за подъемом.
У самого берега дно Сиваша было сухое, в трещинах. Версты на две оно стелилось крепкое, гладкое, без единого следа, чуть сырое — вода ушла недавно. Кнут свистел, лошади мчались, концы постромок, еще на хуторе продетые за шлею, высвободились и волоклись по дну — как бы лошадь не наступила копытом и не споткнулась… Поднялось солнце, открылась вся сивашская пустыня. Позади не стреляли. От крымского берега лошади бежали резво. Копыта не увязали. Потом под ногами коней зачавкало, захлюпало, и они пошли шагом. Послышалось, будто стреляют. Но это хлопали постромки. Матвей оглянулся. Крымский берег остался далеко позади. Теперь лошади шли по мелкой воде. Вот уже середина Сиваша. Тут где-то ямы под водой. Животные вдруг заметались и провалились в одну из них. Подняли морды, поплыли. Вода была Матвею по грудь…
Тихо на Сиваше, только шумит ветер, храпят кони. Из одной наполненной водой ямы выплыли, выбрались на мель, снова провалились, опять поплыли. Строгановский берег манил. Шумело в ушах, слышалось свое дыхание… Но вот уже мелкая вода. Правда, лошади обессилели, даже кнут не помогал. Матвей двинулся пешком, подгонял лошадей, постегивал и постегивал по задним ногам…
На свой берег выбился к полудню. Снизу увидел над гребнем берега красный флаг — наверно, над ревкомовской хатой. Вывел лошадей наверх, сел и от усталости и от радости заплакал.
Лошади отряхнулись и, волоча по земле грязные намокшие постромки, побрели искать живую траву.
Еще не скоро косить и молотить новый, двадцатого года, горючий хлеб, но по нынешним временам тайные склады для драгоценного зерна делай загодя.
Зерновую яму роют внизу широко, просторно, а вверху оставляют узкое горло. Как кувшин. Яма вырыта, ее неплотно забивают соломой и обжигают, чтобы стенки высушить, закрепить.
На тайное дело работника не позовешь. Соловей Гринчар с сыном Никифором сам копал тайник. Будто себе могилу. Земля твердая, ломать ее тяжело. Соловей сидел в яме, маленькой саперной лопаткой — когда-то выменял у солдата на кусок печеного хлеба — насыпал в корзину даже на глубине сухую, расколовшуюся на кусочки землю. Никифор оттаскивал. Отец вытирал потный лоб, вздыхал. Из ямы доносилось его тихое, печальное ворчание:
— Раньше открыто ссыпали хлеб в амбар… Теперь прячешь его в ямы, как хоронишь. Была косовица — радость, душа трепетала. Сейчас для кого косить — для себя ли, для белых, для красных? Может быть, для Махна… Не косить грех, и косить некому. Всякий голодранец хочет быть над тобой господин. Эх, были бы дома мои сыны, да поженись они на простых мужичках! Ты, Никифор, хороший сын… Только слаб. Федосью выпустил. А не то косила бы с нами… Поди сюда, Никифор, посиди, отдохни, сынок. Давно ли видел Федосью? Звал ее обратно?
На краю ямы, из которой торчали голова и плечи отца, Никифор сел на скрипучую перевернутую корзину.
— Видел, тату, устерег в степи… Ошалелая. То смеется, то зубами скрипит. Просил и по-хорошему, и грозил… Дулю показала.
— Не умеешь, не умеешь, — сокрушенно проговорил отец. — Ладно, сам схожу к Матвею, раз он явился из Крыма. Надо, сынок, с понятием. К каждому времени должен быть свой подход. Тоже и к человеку. Полгода назад мы писали в волость на Матвея — помогло, вернул пшеницу. Так ведь? Дали ему шомполов. Конечно, ему обида — человек гордый. Но и наука! Серчает он на нас с тобой, сынок. И все-таки, понимай, он серчает, а я пойду к нему. Прямо в хату. Войду с хорошим словом. Поклонюсь, попрошу прощения — от этого язык не отвалится. Вот как, сынок! Попрошу прощения и скажу: «Жить нам надобно в мире, помогая друг другу». Понял? Матвей оставил бричку в Крыму — отдадим горемычному одну из наших, хоть старую. Против подарка, сынок, никакое сердце не устоит. Шутка ли, даром бричка! Власть пусть будет Матвеева, а сила — моя… У него хлеба нет, беден. Поможем ему, Никифор, можно сказать, со всей душой поможем — окупится: и сердце у него отойдет, и Федосья вернется. Но ты, Никифор, пока не сияй. Все норовишь, чтобы за тебя отец сделал…
Соловей покосился на сына; продолжал поучать и строить подходы к Матвею Обидному.
— Какая бы ни была власть, сынок, есть еще и другая власть, то есть богатство. Перед ней человек слабеет, как в воде. В бога так не верю, как в богатство. С ним я проживу при любой власти. Не станет его, тогда и мне конец, хоть и дышать еще буду… Сила его в том, что притягивает: какой бы ни был гордый, не можешь не взять. Отдать, сынок, трудно, а не взять — еще тягчей. Разве что сумасшедший не возьмет. Понял жизнь? Вот так и к Матвею подойдем.
Соловей распалился мыслями, в полутемном погребе глаза его молодо сверкали…
А получилось совсем не так, как думал Соловей…
Спустя неделю после бегства от белых, однажды сидел Матвей с сынишкой за столом, старался запомнить буквы, какие показывал в книге палец Горки. Сухая дверь запела, Матвей глазам своим не поверил: через порог торжественно переступил бессловесный, тихий Соловей Гринчар. Снял шапку, перекрестился, низко поклонился. И все без слов. Наконец разжал тонкие под редкими усами, будто сросшиеся губы:
— Добрый день.
— День добрый, — усмехнулся Матвей и поглядел на Горку… дескать, что надо Соловею?
— Матвей, моей вины перед тобой нету, потому и пришел, — смиренно начал Соловей, не садясь, а только приглядываясь к лавке и ожидая приглашения как знака доброй воли хозяина. Но Матвей не торопился усаживать гостя, и Соловей остался стоять. — Ты сам провинился, за что и было наказание. Оно и мне больно было, ведь родные… А если серчаешь на меня, то прости. Прости, сам жалею, — Соловей раз и другой поклонился, третий раз совсем низко.
— Что это тебя словно перешибло, в пояснице не держит, — сказал Матвей. — Садись, за это денег не возьму. А наказание я еще не забыл, за него еще получишь мой ответ!
— Не шути, я по делу. — Садясь на лавку, Соловей рукавом вытирал лоб. — Жестокая вражда губит людей, льются кровь и слезы. Брат на брата, отец на сына, сын на отца, сосед на соседа…
— Ты не в церкви. Говори сразу, что тебе надо?
— Пришел мириться. И нужно мне твое хорошее слово. Истинно, от всего моего сердца. — Соловей прижал пухлую руку к груди. — Видит бог всю правду! Без корысти, а просто от всего моего желания, ради мира, уважения и твоего прощения низко унижаюсь перед тобой и прошу твоего позволения…
— Иди к бесу! — перебил Матвей. — Завел, как цыганка! Говори: чего хочешь?
— Бричку возьми у меня, Матвей. Больше ни о чем не прошу.
Матвей рассмеялся, широко открыл рот.
— А что хочешь за бричку? Ведь неспроста отдаешь! Бричка мне нужна. Могу и взять. Чего ты хочешь за нее?
— Только одного, Матвей, — чтобы даром взял. Не прошу ни копейки. Ни соломины… Три моих десятины опять перешли к тебе, как прошлый год. Даст бог, уберем хлеб, ни колоса не потребую с тебя, даже семян. Власть сказала — я подчиняюсь.
Матвей вдруг ярко вспомнил прошлый год, как секли, как ехал с Лизой из волости. Кулак сжался, стеснилась грудь, ярость толкнула в голову.
— Не потребуешь! А если опять придут господа из Крыма? Как раз на урожай могут прийти, ведь в Крыму есть нечего, а солдатни — тучи. Придут, что тогда? Опять пошлешь меня в волость? Или к стенке поставишь?
— Не, не, Матвей! Ты только не серчай. — Соловей даже поднялся. — Хочешь, бумагу дам. Не потребую с тебя трех моих десятин…
Матвей оскалился:
— Эта твоя бумага мне на скрутки лишь подойдет. Обманешь, что с ней, что без нее. А полный расчет с тобой еще будет! — Ярость мутила голову Матвею. — Кое-какой мой должок сейчас бы — ох как заплатил.
Соловею не понравились эти слова, не понравились и глаза Матвея, но он, однако, не отступал:
— Только один за тобой долг — перед богом: дочку свою не вернул к законному супругу!
— Вот, стало быть, зачем ты пришел! — Матвей даже лязгнул зубами. — Над дочкой я теперь не властен. Она теперь баба. А тебя стегали ли когда нагайкой? Эх, Соловей, руки ломит у меня! Вот здесь так и кипит от паразитства твоего, от издевательства над людьми! Лучше бы не приходил! — Матвей метнулся, чего-то ища. — Ей-богу, отлуплю!
— Не озоруй, — глухо произнес Соловей. — При мальчонке постыдился бы говорить такое…
Про Горку Матвей забыл. Тот, и верно, забился в угол и смотрел большущими глазами.
— А ничего, пусть поглядит, пусть узнает, что отец его не скотина и даром посылать его под шомполы не можно никому. Пригнись-ка, пташечка, да поскорее! Где-то тут плеточка была… Ах, нету, нету, — ладно, ремнем…
С жутко оскаленным лицом Матвей шагнул к Соловею, сильной рукой схватил за ворот.
Соловей взмолился:
— Не бей, голубок, пощади старика…
— Пощади?! Старика? Нет, не стар ты, толстый кабан! Тебя и шомполом не проберешь… А ну-ка, нагнись!
— Матвей! — строго прикрикнул Соловей. И начал вырываться.
— Нет, не уйдешь… За весь бедняцкий род дай же сыграю с тобой! — Матвей стиснул зубы, резко пригнул Соловея, широко замахнулся — в воздухе свистнул ремень — и крепко дважды хлестнул Соловея по жирным бедрам. Замахнулся было в третий, но плюнул, рассмеялся и, отшвырнув ремень, плюхнулся на лавку рядом с Соловеем, который все еще сидел нагнувшись, с выставленным в обороне локтем.
— Ну, этого не прощу, — едва шевеля прыгающими губами, произнес Соловей.
— Знаю, попадусь — живым в землю закопаешь. Давай, давай уходи, пока еще не угостил! — весело посоветовал Матвей.
— Погоди, посмеешься, — проговорил Соловей, боком выходя за дверь.
— Ладно! — Матвей благодушно улыбался. — Маслицем смажь это место, станет легче на душе. Благодетель!
Вечером в хате Обидных керосина не жгли — не было, да и майский день длинный, а заходило солнце — в окошки светила желтая луна.
Феся сидела у хаты, ждала с гулянья Лизу. В конце улицы, на горбе, дивчата и хлопцы арендовали на вечер хату, красноармейцы принесли гармонь… Сама Феся не ходила на вечеринки. Она хоть и ничья жена, но бывшая замужем, не девка.
И стыдно, и охоты нет ходить на гулянья. За день намаешься в степи, в хате, вечером посидишь на улице и — спать…
Никифор подсылал к ней дружков, чтобы вернулась. Уходили ни с чем. Сам Соловей Гринчар усторожил ее вечерком, когда возвращалась из степи с беремкой прошлогоднего курая.
— Долго ли будешь позорить мою хату? Чего не хватает тебе у нас? Кормили-поили не скупясь…
— Не пойду к вам никогда, — ответила.
— Смотри не прогадай, красотка, — пригрозил Соловей. — Моя сила не убыла, как ни принижай. А если те, с погонами, придут из Крыма, то — ой-ей-ей! — обидчикам пощады не будет. Ни тебе, ни отцу твоему… Смотри, Федосья, по-хорошему прошу.
— Ваше хорошее с души воротит. И не пужайте! Надо мной верх не взяли! — сказала и пошла своей дорогой.
Фесе одной на лавке у хаты было тоскливо.
На улице в лунном тумане послышались шаги, возбужденные голоса и смех. Забелела чья-то кофточка. Подошла Лиза. Разгоряченная, веселая.
— Ух как плясали, пятки болят, вспотела до невозможности!
Возле летней кухни во дворе жадно выпила воды.
— Вкусная какая!
— Ухажеры явились ли? — с усмешкой спросила Феся.
— Бегом, как петушки на просо, — со смехом ответила Лиза. — Червоноармейцы были из Ивановки. Там, говорят, скучно, у нас веселей.
Отец и Горка спали. Лиза легла и, слышно, сразу заснула. Дышала ровно. Легла и Феся. Однако не спалось — луна, что ли, мешала, светила сильно, ярко. После уличной лунной прохлады в хате было душно, оттого, должно быть, и мысли жаркие: вспоминалось недавнее, хорошее. И плохое уже не так плохо, когда оно вспоминается.
Стала уже задремывать, как вдруг кто-то стукнул в окно. Тишина. Наверно, показалось… Нет, вот опять стук-стук в окошко с улицы. Нижняя шибка дребезжит, Феся примазывала глиной, но отсохло, глина отвалилась… Кто ж это? Тихий стук. Наверно, Никифор. Днем ему стыдно, пришел ночью проситься. «Не откликаться, что ли? Нет, сейчас подымусь, оденусь, выйду и скажу ему в последний раз: отстань».
Опять застучали, так же тихо. «Настырный дурак». Не спеша встала с лавки. Топая босыми пятками по глиняному чистому полу, подошла к лунному оконцу на улице, отвернула занавеску.
— Кто? Что нужно? — спросила тихо, сердито.
— Феся… — услышала она приглушенный, чей-то знакомый, но не Никифора, голос. Неясно увидела лицо и фуражку с большой звездой. — Это вы, Федосья Матвеевна? Это ты?
Феся еще не поверила. Но сердце заколотилось. Сама себя не услышала:
— Кто?
— Отвори, — донеслось из-за стекла. — Это я…
Нет, не верилось, — может быть, парни вздумали пошутить, кто-то прикидывается? Но — голос ведь Антона.
— Это кто же? — повторила ненужный вопрос и бросила занавеску.
С улицы долго не отвечали, обмерла, подумала, что он ушел. Вдруг, уже отчетливый, донесся голос Антона:
— Я подойду к калитке.
Накинула на плечи платок, тихо выбежала за дверь, во двор. К ней, как бы защищая хозяйку от ночных гостей, подкатилась собака. Феся попридержала ее, бормоча:
— Тихо, тихо, Решка.
Скрипнула калитка… Просто как в сказке, голова кругом. Недавно думала о нем, и — вот он: вошел во двор, идет к ней. Феся оттолкнула снова заворчавшую собаку, пошла навстречу Антону.
Сошлись на середине двора. Антон поздоровался, от него пахну́ло запахами шинели, ремней. Опять, как тогда, на Сиваше, крепко держит ее пальцы, не выпускает. Фуражка — на затылке, шинель под горлом расстегнута, белеет голая шея, луна светит в глаза. Смотрел, смотрел.
— Вспоминала?
— Вспоминала…
Думала: где он, на севере носит его или он близко, в этих войсках? Только не помнит, в каком селе стоял год назад. Мало ли сел пройдено, видено. Может быть, нашел дивчину и живет-поживает в городе… Бывают же такие люди — помнятся, они и в мыслях и в душе, и не мешают и не уходят. Вспомнить их — и больно, и радостно, и надежда в сердце…
Феся поняла, что не мимоходом он зашел. Кинулась к нему, прижалась головой к шинели.
Сели на лавку перед хатой, еще не знали, о чем говорить. Он крепко обнимал, шептал:
— Значит, ждала? Мы в Перво-Константиновке стоим… Я две ночи не спал.
Она отвечала:
— Тш-ш!
А он все радовался, что вспоминала его.
— Ну вот и хорошо. Это — как раз… Я шел и надеялся… Ну и как ты тут, что тут было?
— Как ушел ты, так плохо стало. Тата били шомполами… А я ведь хотела с тобой идти, искала тебя, да ты ночью ушел. Меня за Никифора выдали. А как побили тата шомполами, убежала, давно уже, в прошлую, осень. Тебя ругала, за то что ушел, не простился даже…
— Часу не было, бегом отступали, — оправдывался Антон. — Признаться, в ту ночь не надеялся, что вернусь… А сейчас как живете: посев имеете, лошадей?
Замолчал, а потом шершавый, задубелый воротник его шинели ткнулся ей в голую шею…
Запели петухи, ночь кончилась — скоро на улице покажется люди.
— Идем в хату, — Феся взяла за руку Антона.
В еще темной хате сели в углу стола, взялись за руки. Фуражка Антона, слышно, свалилась с лавки на пол.
Феся держала теплые, твердые, спокойные, но временами все-таки вздрагивающие руки Антона, будто успокаивала. Слышала, как он затаивал дыхание, потом глубоко вздыхал… Все еще спят, не время для разговоров… Антон явился издалека, стало быть, помнил о ней, как и она о нем помнила. Чужой никогда не пришел бы вот так. Едва узнала его через стекло, — пришел! — сразу толкнуло в грудь: родной… Феся крепче сжимала его руки, будто опасалась, что, если отпустит хоть на миг, тотчас его опять унесет, и на этот раз — навсегда.
Втягивала в себя горьковатый, дымный запах его шинели. И запах этот какой-то свой… Антон наклонился через угол стола к ней, упорно старался разглядеть ее в предутренней мгле. И Феся наклонилась к нему. Потом Антон положил голову на руки. Вдруг его голова отяжелела — заснул. Феся старалась не шевелиться, как струнка натянулась, чтобы не разбудить. Послышалось его ровное дыхание, тихое, как у ребенка. Очень устал он. Много верст шел пешком по степи — к ней, к Фесе. Наверно, и не поел. Феся нечаянно шевельнулась, он вдруг поднял голову и потянул ее руки к себе…
На заре Матвей проснулся, спустил ноги с кровати. Мизинцем потер глаз. Что такое?.. Держась за руки, за столом один против другого сидят Феся и Антон Горин. У обоих серые лица. Фуражка — на полу, в ней пригрелся котенок.
«Опять он тут? Смотри, пришел-таки. До чего точный человек! — с удовольствием подумал Матвей. — Ишь ты, молодец. Значит, запомнил хату Матвея Обидного. Неплохая, значит, теплая хата, хоть и земляной пол. Так, так! Друг на друга смотрят, а то, что уже утро, им и невдомек».
Матвей долго с интересом глядел на худощавое, туго обтянутое кожей лицо Антона Горина, наконец кашлянул. Феся и Антон неохотно повернули к нему головы и разняли руки. Антон вынул котенка из фуражки. Матвей не без усмешки сказал:
— С добрым утром вас!
— Доброе утро, — не сразу ответил Антон, надел фуражку, снова снял.
— Стало быть, не забыл дорогу… — проговорил Матвей. — За это спасибо. Надолго ли сюда?
— Сейчас иду в Перво-Константиновку, — ответил Антон.
— Не про тебя одного речь. Надолго ли все сюда пришли? Крым будете ли брать? Конечно, оборона сильная. Но Россию очистили, надо бы и этот кусок. Ведь жизни нет…
— Сейчас с Польшей, с Пилсудским тяжело, — ответил Антон. — И тут мы пробовали наступать, да сил мало, стоим, где стояли…
— А Врангель выйдет из Крыма к нам сюда, выйдет! Сам говорил мне! Что тогда делать? Мне хоть в землю зарыться…
Феся перебила:
— Будет вам, таточку, с самого утра!
Антон попрощался. Феся пошла провожать. В сенях крепко обняла, надолго припала губами к щеке, потом перевела дух.
— Антонечка, жди меня в Перво-Константиновке, приду…
— Смотри же!
— Приду, приду — непременно…
Вот когда солнце вдруг засветило и разгорелась жизнь. Словно ветер подхватил Фесю. Не совестно, и страха нет. Открыто сказала дома, что пойдет к Антону, без него небо низкое, темен свет. Нашелся ее человек, сам пришел. У них теперь нет отдельного дыхания. Такого счастья, может быть, не было ни у кого.
Феся знала хату в Перво-Константиновке, где стоял Антон. Это была хата одиноких стариков — от колодца вправо. Еле дождалась нового дня. В чистое полотенце завернула серые, еще теплые лепешки, пошла в весеннюю степь, к вечеру была в том селе, нашла хату. Облезлая хатенка, но будто родная. Феся постучалась, ей открыла махонькая, улыбчивая старушка. Антона не было: на учении с красноармейцами. Старушка допросила: кто она? Феся назвалась, добавила:
— К мужу я…
Скоро дверь громко скрипнула, стукнула — пришел. Верно, в сенях почуял ее, Фесю, бежит… Прямо к ней, без слов, при старушке обнял, поцеловал.
— Знаете, кто это, бабуся? Моя жена. Ей-богу! — Засмеялся. — Нашел на сивашском берегу…
— Дружба вам и любовь, — из темного угла ласково ответила старушка. — Живите всю жизнь, лишь бы война кончилась, хоть в нашей хате живите, детей растите, нам со стариком скоро помирать…
…Антон и не думал, что так скоро вернется к Сивашу. Уж очень далеко занеслось наступление Деникина летом и осенью прошлого года; уж очень широко раскатились белые армии по югу России, достали до Орла.
Год назад, ночью, уходя с отрядом из Строгановки, Антон горько жалел, что не может постучать в окно Фесе. Потом, где бы ни был, в любой свободный, спокойный час, а то и под огнем, когда небо в овчинку, Антон вдруг вспоминал Фесю. А если случалось полежать на теплой, сухой земле, смежить веки под солнцем, то весь мир как бы останавливался, Антон вспоминал ее, как в метельный день солнце, которое где-то есть, где-то светит… Нет, не может того быть, чтобы белые навсегда овладели чуть ли не половиной России. Дело еще впереди. Стало быть, он, Антон, еще будет на Сиваше.
Так и получилось. Настал час, Красная Армия разорвала деникинские войска. Бригада, в которую входил полк Антона, в мороз, пургу преследовала отходящий в Крым корпус генерала Слащева (как раз тогда Олег и Кадилов ночевали в хате Обидных). Вот-вот блеснет пустынный Сиваш, Антон увидит Фесю… Долгие метели, снег по горло. Слащеву тяжело отходить, а догонять его не легче. Да и сил было очень мало, из всей Тринадцатой армии пустили вдогон только одну бригаду. Была допущена ошибка. Следовало сразу двинуть в погоню крупные силы, разгромить Слащева до подхода к Крыму. Тринадцатая армия пыталась правым флангом перерезать пути отступления Слащева, но было уже поздно. Корпус Слащева успел заскочить в Крым, укрепиться.
В январе 1920 года Сорок шестая дивизия — а в ее составе полк Антона — вышла на подступы к Крыму. Перед глазами Антона блеснул пустынный Сиваш. Строгановка лежала справа, лишь в пятнадцати верстах. Но дивизия атаковала. Полк Антона бился впереди. Успеха не было. Кавбригаду Восьмой дивизии направили на Чонгарские мосты — без толку. Еще одна дивизия без нужды охраняла азовское побережье. Полк Антона потерял три четверти состава. (Слащев тогда писал в приказе, что разгромил одну армию красных и берется за другую.) Как ни бились, пришлось отойти. Антона ранило. Товарищи волокли на шинели по степи до дороги, положили в повозку. Еле живого — в глазах темно — привезли в госпиталь в Каховку. В полусне он однажды окликнул санитарку: «Феся!» В каждой рослой женщине мерещилась она. Все думал о далекой Фесе — не было никого ближе ее.
В Крыму прибавилось белых войск. На перешейке стояли три врангелевские дивизии: марковская, корниловская, дроздовская. В политотделе Антон слышал о записке Ленина: с Крымом допущена ошибка — вовремя не двинули достаточных сил; сейчас все усилия — на исправление ошибки.
В середине апреля потеплело, гудела ветреная весна. Антон вернулся в свой полк, на этот раз стоявший ближе к черноморскому берегу, чем к Сивашу. Думалось, тихо на фронте, вот теперь-то и съездить в Строгановку, навестить хату Обидных. Но комиссар с места в карьер послал Антона в третью роту — ночью пригнали двенадцать беляков-перебежчиков; дозор возле дороги услышал — грохочут двуколки, летят, запряженные парами, и по ним из винтовок стреляют… Хлопцы заявили, что не хотят служить белым, а теперь сидят скучные, жизнь им неясна, нужно с ними поговорить.
После госпиталя, остро радуясь жизни, небу, возможной встрече с Фесей, Антон бодро шел в роту.
Кончились дожди, но еще было сыро, от голой земли тянуло холодком, возле хуторов ярко зеленела озимь, солнце подымалось в бесконечно просторном небе; пройдя сквозь промытый прохладный воздух, лучи, не обжигая, смуглили кожу. Дул северный ветер, но в затишье, где-нибудь в балке или за хатой, было жарко, по-летнему парило…
Недавние «белячки», подмяв под себя тощие вещевые мешки, валялись на прошлогодней сыроватой соломе возле одной из хуторских хат, одетые в шинели табачного цвета со следами споротых погон, в фуражках с крохотными зелеными козырьками, в английских желтых ботинках на толстой подошве. Антон, веселый, с сумкой на боку, подошел не спеша, вглядываясь в обветренные и сейчас хмурые лица.
— Здравствуйте! Ну, чего вы тут тоскуете?
Солдаты встрепенулись, настороженно уставились на него. Антон взбил сапогом солому, «пустился на корточки.
— Будем знакомы, скажу вам, как говорится, «товарищи». Ведь вы добровольно здесь — так? Красная Армия принимает даже офицеров, если положили оружие и готовы честно служить народу. Я с вами — откровенно. Подозрений к вам никаких нет, будьте спокойны. Понимаете, вы, извините, дураки, заблуждались… На вопросы ваши отвечу, как есть, а сперва сами что-нибудь расскажите.
Светлоглазый, с розовым лицом молодой солдат беспечно улыбнулся:
— Я к белым пошел — мой батька велел. И сказали, что одежу дадут, а красные уже побитые…
Антон захохотал от души. Солдат смотрел на него не отрывая глаз и еще шире улыбнулся. Антон проговорил:
— Все же догадался показать зад генералу Деникину?
Солдат кивнул на товарищей:
— Я — с ними, они научили…
Парень постарше и пораздумчивей, крутобровый, сердитый, будто только что разбуженный, хрипло заговорил:
— Не по своей воле служили…
— Надо было сразу уматывать, в момент мобилизации, — небрежно, будто о пустяке, сказал Антон.
— Не вышло, в один час загребли все село. Один сбежал — поймали и повесили. А потом в полку поп и полковник говорили: «За святую правду…»
— А красные дали по шее — вы и догадались, как полковника понимать? — смеялся Антон.
— Тайные комсомольцы были в нашем полку, дали нам листки с песнями, — ответил парень. — Комсомольцев похватали, убили, а мы скорее — к вам. На севере боялись бежать, как бы не нарваться на другую часть. А здесь решились, потому что знали: за Сивашом красные, белых войск в степи нет… Мы сейчас голодные, еще не ели. Но не за мясным супом гнались под пулями, хотя и от супа не откажемся, если дадут.
— Вот это правильная точка зрения! — Антон протянул парню руку. — С вами сговоримся, хлопцы. Думаю, что с каждым днем, с каждым часом все больше и больше людей будет переходить на сторону Советов, пока не перейдет весь мир… А перед супом вот вам, хлопцы, моя закуска. Лежал я в госпитале на железной кровати и слышал такое слово к белому солдату:
Ты поливаешь кровавой росою
Всюду холмы и поля.
Стой! Оглянись, за твоею спиною
Быстро становится черной тюрьмою
Наша родная земля…
Слушай же, сын трудового народа!
Враг твой не в красном краю!
Бьемся мы твердо за мир и свободу,
Бьемся, как львы, два тяжелые года,
Ты ж пригреваешь змею…
Солдаты сказали, что и они знают песню, которая называется «Зов красноармейца».
Антону понравилась песня, и он записал ее, положив листок на сумку, а сумку на колено.
— Очень приятно мне было с вами познакомиться хорошие и умные вы хлопцы, — сказал Антон. — А теперь последний мой вопрос особой важности: кто из вас, хлопцы, даст мне закурить?
Солдаты засмеялись и протянули Антону сразу несколько пачек папирос.
…Едва затвердела земля, подошла Латышская дивизия — сплошь из рослых, с белесыми бровями, спокойных бойцов; подошла и усиленная Сто двадцать четвертая стрелковая бригада с кавалерийским полком и тяжелым артиллерийским дивизионом. День и ночь тылы подвозили на лошадях и волах снаряжение и боеприпасы. Наступление началось рано утром тринадцатого апреля. Первый эшелон ночью занял исходные позиции и, когда замолк недолгий гул орудий, кинулся в атаку и с разбегу ворвался на позиции белых. Полк, в котором находился Антон, шел вдоль берега Каркинитского залива, намереваясь проникнуть в глубину перешейка. Атака была яростная и поначалу казалась успешной — добрались до окопов белых. Но второй эшелон отстал. Пока топтались на стоянках, пока пережидали артиллерийский огонь, пехота белых собралась с силами, жестоко контратаковала. День был ясный, безоблачный, дали отчетливы. По двум дорогам белые выслали танки и бронемашины, сорвали атаку, а к вечеру вернулись в свои окопы.
Всю ночь красные войска готовились к новой схватке. Однако белые упредили. На заре конница под трехцветным флагом выскочила с перешейка в просторную степь, бросилась на село Преображенку. Выбежала и пехота. Около полудня на конницу белых обрушилась Восьмая кавдивизия червонного казачества, погнала ее на юг. Степь усеялась темными бугорками — убитыми людьми и лошадьми. Гнались по пятам, вот-вот влетят в Крым. Но нет, не удалось, из глубоких окопов косили невиданно плотным огнем пулеметы…
В Черное море опускалось солнце, войска отходили на прежние позиции по всему фронту. Дожидаясь комиссара, который шел в конце колонны, Антон стоял на пологом смытом курганчике, смотрел на утопающую в закатной мгле крымскую землю и с чувством вины перед людьми думал, что третьего дня зря, значит, хвалился, беседуя с хлопцами-перебежчиками. Но нет, это так не кончится. Будут новые и, наверно, грозные бои. Решающие бои… Антон вдохнул холодеющего воздуха, приободрился…
Из тыла катилась по дороге санитарная повозка. В ней сидела женщина. И сразу вспомнилась Феся. Словно уже сама ехала к нему, словно женщина в повозке и есть Феся.
Звуки выстрелов больше не тревожили степь. Стали слышны легчайшие порывы ветра и к вечеру сонное жужжание мух. На Крымском фронте наступило затишье.
Политотдел командировал Антона в Перво-Константиновку. Отсюда-то и помчался Антон в Строгановку.
…И вот они вместе! Муж с женой — как мука с водой: сболтать сболтаешь, а разболтать уже нельзя! При свете коптилки пьют молоко с серыми лепешками и жадно глядят друг на друга. Феся хмурит темные пушистые брови, сильной рукой берется за кринку, повелительно говорит:
— Пей, тощой!
Пламя коптилки колеблется, мечутся тени на белых стенах. Феся забывает есть — все смотрит на Антона. В полутьме белеют ее зубы, блестят глаза… Все не верится: жили отдельно два человека, и вдруг стали вместе. Теперь и мир хорош и смерть не страшна…
Рядом сидели на кровати. Феся говорила с улыбкой и удивлением:
— Чудо какое-то! Ты — свой: хочу с кашей ем, хочу — так… Господи, бывает же такое!
Потом лежали рядом.
Закуривая, Антон чиркнул зажигалкой. Феся увидела на его левой руке выколотые иголками два сцепленных кольца. Потрогала:
— Зачем у тебя такое? Уж не о коханочке ли какой память? Ты смотри у меня, я злая бываю!
Антон усмехнулся:
— Кольца эти вот какие. Есть у меня сестренка, Маруся. Двенадцати лет научилась у цыган плясать за копейку. На ярмарке плясала с цыганятами, старый цыган нее похлопывал в ладоши: «Молодец, хорош, ой хорош!» Потом забралась в фургон, уснула; проснулась — ночь, обоз катится по степи… Я тогда служил на шхуне, и ничего не знал. Потом она рассказала мне, как отбилась от табора. Как-то с цыганятами забралась в большой сад, тут какой-то гимназист хлыстиком стегнул ее по ногам, барышня прибежала. Оставила Марусю себе в услужение, цыганам выдала выкуп — бочонок вина… А потом Маруся попала в Одессу, поступила в швейную мастерскую, перебралась в молочную — подносить кушанья, а молочная закрылась. Какой-то турок, евнух, позвал ехать с ним в Константинополь, в горничные к русской барыне, выправил заграничный паспорт, купил билет на «Царевну». А на этом корабле служил мой товарищ, Николай. Он увидел Марусю, объяснил дуре, что турок везет продавать, не первую везет. Подговорил еще одного матроса, подстерегли евнуха, связали. В поясе у него нашли паспорт Маруси. Выпустили ее из каюты, а евнуху: шумнешь — сбросим в море. Тот сошел в Константинополе, Маруся вернулась в Одессу…
Феся слушала, прижимаясь щекой к плечу Антона.
— Есть на свете хорошие люди!
— Да. Вот с Николаем-то и встретились в Херсоне, выкололи друг у друга возле большого пальца такие кольца — знак нашей дружбы и спасения Маруси… А когда вернулся с Карпат на завод, вместе с Николаем записались в рабочий полк. Гнали белых и десанты иностранные из-под Херсона. Был бой в степи, зарвались мы за курганы белым в тыл, и тут нас обоих поранило. Обоих в ногу, только его в правую, а меня — в левую.
— Боже ж мой! — горько проговорила Феся.
— Я-то всего дважды ранен, — засмеялся Антон. — Так вот, оттеснили нас… Мы, раненые, остались в бурьянах. За ночь добраться к своим, надо, иначе утром белые найдут, расстреляют. И вот мы с Николаем ухватились друг за друга и пошли: он на левой, я на правой. Когда мне делать шаг, Николай меня поддерживает, а когда его шаг — я подпираю… И так всю ночь, десять верст…
— Ах ты боже ж мой! — снова проговорила Феся. — Какие страсти, мамо моя лю́бая!
Заговорили о будущем и о том, чтобы не разлучаться. Кончится война победой, Антон станет учиться на рабфаке в Симферополе.
— А я поблизости буду, на виноградниках, — сказала Феся. — Или, может, в городе найдется работа. Я — где хочешь могу, хоть на маслобойке.
— И тебе учиться надо, Феся, — строго проговорил Антон. — Этого я не потерплю, чтобы ты оставалась малограмотной.
— Что же мы, от нашего ученья сыты будем? — смеялась Феся, и уже шепотом спрашивала: — А в разлуке не забудешь меня?
Что будет с ними дальше? Когда придет победа? Когда можно будет обыкновенно жить? Молчали, но каждый знал, что и другой думает об этом. Верещал сверчок. Прислушались.
— Много еще, Феся, насильников и дармоедов на земле, — тихо проговорил Антон. — С ними надо кончать — и прах их развеять. Для этого дышу. Отец твой хочет мира… Но те на той стороне сдаваться не хотят. Пока не покончим с ними, я, Феся, буду воевать… Где придется и когда прикажут. Уж это так! Ты это знай! Может быть, и не скоро еще окончится война. Что ж, терпи! Терпи и надейся!
Эту ночь они, муж и жена, не спали, им было жарко, весенняя кровь ударяла в виски…
Едва открыв глаза, Врангель, по армейской привычке, мгновенно сбросил ноги с кровати. В затененной комнате было спокойно, тихо, мозг сразу продолжил прерванную сном работу. Уже начало июня. Мир — накануне важных событий…
Резко встал, длинный, гибкий, как бамбук. Разминаясь, энергично развел руки, зашагал длинными ногами. Нечленораздельно, горлом, каким-то птичьим криком позвал денщика. Словно великан, полами длинного халата подымая ветер в тихой квартире, прошел в ванную…
Бесстрастного вида, молодой, белокурый, знающий повадки генерала денщик прислуживал быстро, точно; пустил из душа ливень… Генерал стоял голый, гибкий и задумчиво, тихо улыбался широкими губами, — а глаза сверкают. Вдруг схватил полотенце, вытер большие уши, помотал кудрявой головой… Выспался! В этот утренний час дома он позволил себе обыкновенное, человеческое: хлопнул себя по ляжкам; проходя через переднюю, весело хмыкнул, остановился перед зеркалом — начал приседать. Но в комнате вдруг задумался, забыл одеваться. Денщик с черкеской в руках стоял в углу, а Врангель широко шагал голыми худыми ногами, думал…
Он, Врангель, искренне не желал поспешных военных действий, объявил безумием деникинский марш на Москву. Но после недолгих, напряженных раздумий понял, что в скором времени его приказ о наступлении неизбежен. Предварительная зыбкость, когда нужно принять решение, и способность к внезапной перемене решения на лучшее — это признак талантливости, даже гениальности. Пусть решение выглядит легким, несколько рискованным, — без риска полководец не живет, талант всегда на грани. Главное — действовать, действовать…
Вчера сошлись на банкет высшие офицеры, министры. Корреспонденты — в задней комнате. Возможно, были и шпионы, — пусть… Были все континенты, все страны. От Франции — начальник морской миссии полковник Бертран; от Америки — глава военно-морской и дипломатической миссии, бывший специальный представитель в деникинском штабе адмирал Мак-Кели; от Азии, от японского микадо, — желто-черный генерал Тахакаси… Провозглашали тосты за русскую армию и за ее вождя, Врангеля.
Два месяца назад английский министр иностранных дел лорд Керзон повел переговоры с Москвой об амнистии ему, Врангелю, и его войскам. Тем временем Англия передала ему для закупки вооружения и продовольствия четырнадцать миллионов фунтов стерлингов из кредитов, ранее ассигнованных Деникину. Обещали еще… Американские пароходы «Сангомон» и «Честер Вальси» привезли сорок одну тысячу ящиков шрапнельных снарядов, шесть тысяч ящиков взрывчатки, без счета винтовок… Месяц назад на Правобережной Украине вовсю наступала, ломала Советы польская армия с пышноусым Пилсудским. Французский премьер уведомил Врангеля, что Франция приложит все усилия, снабдит его войска, не допустит высадки красных войск в Крыму. Франция предоставила крупный заем в рассрочку на тридцать пять лет. Прислала орудия, танки, аэропланы, каких не было и не будет у Москвы… Армия — от повара до генерала — вся в английском зеленом, обута, одета, получает консервы.
В Черном море его, Врангеля, охраняют и помогают ему английские, французские, американские корабли. Вот они виднеются из окна… Америка прислала два крейсера, шесть миноносцев. Ему отдают даже своих шпионов. Наконец, выступление Польши — это тоже помощь ему, хотя с паном Пилсудским не легко поладить.
Все старались для него, Врангеля, — даже японский микадо. Почуяли: пахнет хлебом, нефтью… За помощь и ласки, за пушки, танки и заступничество он признал все царские обязательства, обещал Франции в первую очередь вернуть царские долги с уплатой процентов на проценты. Погашение долгов гарантировал: передал Франции право эксплуатировать все железные дороги Европейской России на известный срок; право взимать таможенные и портовые пошлины во всех портах Черного и Азовского морей. Отдавал часть урожая хлеба на Украине, на Кубани в течение многих лет; три четверти добычи нефти; четвертую часть добытого в Донецком бассейне угля… Англии — Кавказ. Америка сторожила, уже протянула лапу: возьмет Армению, получит мандат на Константинополь, на проливы Босфор и Дарданеллы, на Мраморное море и смежную с проливами землю, возьмет все Черное море. Польша захватит огромные территории на юго-западе. В сущности, все заранее приготовились отнять у него все, что завоюет. Неслыханный грабеж, вежливый, дипломатический бандитизм. Его опутали, контролируют каждый шаг, лишили самостоятельности, он страдает, скованный по рукам и ногам. Две недели назад сообщал в Париж, словно докладывал: армии нечего есть, вынужден в начале лета выступить из Крыма, захватить хлебородное левобережье Украины. Позволили. На каждом шагу — словно последний холоп!
Сейчас его сила — в отборной, крепкой армии. Четыре корпуса: Первый армейский Кутепова (марковская, корниловская, дроздовская пехотные дивизии); Второй армейский генерала Слащева (Тринадцатая и Тридцать четвертая дивизии, отдельная кавбригада); Донской корпус генерала Абрамова (три дивизии); сводный корпус генерала Писарева (две кубанские, одна чеченская дивизии). Еще будет конный корпус Бабиева (две дивизии). У него сто тридцать кораблей, среди них линейный — «Воля», много миноносцев, два крейсера, четыре подводные лодки, в Керченском проливе линейный корабль, плавучая батарея «Ростислав»… Сам Ленин признаёт, что его, Врангеля, войска снабжены пушками, танками, аэропланами лучше, чем все остальные армии, боровшиеся в России.
Яростное желание двинуться в наступление не давало отдыха. Только в военных успехах утолялась боль его души: изнуряющая зависть, чувство подчиненности. Двинувшись вперед, он обретет мужиков, новые войска для нового движения вперед, землю, хлеб, топливо, богатства… Он издаст гибкий земельный закон, потянет к себе жадных мужиков, всю деревню, стало быть, Россию. Наступит час, когда он стряхнет с плеча участливые руки союзников…
Смочил край полотенца и вытер худые щеки, лопатой выступающий подбородок, кивнул денщику — одевать — и сбросил с себя халат… В это время в соседней комнате послышался четкий звон шпор, отчетливые удары каблуков. Это мог быть только приближенный, охрана пропустила. Денщик вышел на звук шагов, сразу вернулся.
— Господин начальник штаба…
Врангель обрадовался:
— А, Павлуша! Зови скорее.
С важной миной быстро вошел начинающий полнеть генерал Шатилов. Увидел голого правителя — расхохотался. Врангель серьезно посмотрел на свои длинные босые ноги.
— Извини, Павлуша, я сейчас…
Шатилов откинулся в удивлении.
— Первый раз вижу тебя в таком… Уморил, Петр Николаевич, чистый Дон-Кихот…
— Нет, уж лучше Петр Первый, — неискренне хохотнул. — Впрочем, нынче цари не в моде, даже самые лучшие. А Наполеонов из меня получилось бы два… — Выслал денщика. — Но говори скорее — что Париж?
— Подтверждается! — Звеня шпорами, Шатилов заходил по комнате. — Ночью через Париж сообщение: поляки задохлись. Красные перешли в контрнаступление и бьют ляхов смертельно. И опять Буденный! Прорвал фронт, разнес одну армию; сейчас, как видно, окружает другую. Словом, Пилсудский на Правобережной Украине того…
Врангель слушал, замерев на месте, держа в руках рубашку. Большие глаза остановились. Нервно сунул голову в ворот, словно в петлю; коротко, радостно рассмеялся.
— Мильеран и Ллойд-Джордж дураки! Поспешили выпустить Пилсудского. А подождали бы меня — Москва сейчас не ликовала бы… Увидишь, нынче прибегут ко мне: наступать! Сегодня же придут с записками. Даже косой (так Врангель в интимном кругу называл генерала Тахакаси) пожалует с улыбкой.
Лихорадочно, толчками, то и дело останавливаясь, Врангель заходил гигантскими шагами.
— Хорошо, я буду наступать. Армия собрана! У Советов на Перекопе живой силы в три раза меньше. Едва ли наберется десяток самолетов. Танков во всей Красной Армии ни одного. У меня двенадцать… Я хочу наступать, Павлуша, я буду наступать. Беда только — на одного бойца шесть едоков-бездельников, черт!
Остановился перед Шатиловым.
— Я должен наступать, Павлуша! Не потому, что они хотят; мне нужно кормить армию и всех собравшихся тут бездельников, иначе меня сожрут. Как говорят красные, даешь Северную Таврию, даешь хлеб! Нас интересует Донбасс… Десант на Таманский полуостров — разожжем пожар на Кубани. Кубань и Дон дадут людей и лошадок. Лошадок, Павлуша! Если к нам перейдут мужички, казаки с лампасиками, кубанцы, донцы, — а ведь перейдут, ведь землю отдаю им в личную собственность, своей жены имение на Украине продаю! — когда повалит ко мне вонючее прожорливое мужичье, моя армия станет великой…
В полдень Врангеля в его ставке посетили французский полковник Бертран, американский адмирал Мак-Кели. Известили о впечатлениях, надеждах, устремлениях своих правительств. Словом, потребовали немедленно начать общее наступление. План операций вместе разрабатывали еще весной. Менять не нужно.
В полдень общее наступление было окончательно решено. Одновременно Врангель приказал усилить укрепления на Перекопе и на побережье Сиваша. Крым останется крепостью, базой.
В Перво-Константиновке у Антона Феся пробыла семь дней. Постирала его рубашки, гимнастерку, пересмотрела, перетрогала многие вещи — перочинный нож, ложку, три книги, смешные картинки на больших листах, свернутых в трубку. Возьмет в руки кисет или ремень — и рада: касается своими руками его вещей, даже запах от них какой-то родной. Посмотрит на стоптанные, кривые сапоги и — хоть украсть для него крепкие!
Антон был занят все дни. Вечером приходил с хлебом и крупой. Феся терпеливо ждала, говорила о нем с хозяйкой-старушкой. Та рассказывала, какой он хороший человек. Скромный, в хату войдет — без шума, старается не потревожить, и, хоть поздняя ночь, если ведро пустое, непременно воды принесет.
Один раз Антон пришел с товарищем. Что-то целый день писали карандашом, зачеркивали, опять писали. А дня через два после этого вдруг Антон прибежал засветло, поспешно собрал вещички и стал прощаться. У Феси упало сердце, побелела. Антон с мешком за плечами встал перед ней.
— Ну, Феся, прощай, родная! Не беспокойся, не убьют. Полк выступает. Завтра утром иди домой, там тебе будет веселее. Вернусь — дам знать, а может быть, и сам прибегу в Строгановку.
Феся стояла спиной к двери, будто не хотела его выпускать.
— Боюсь я, уйдешь, не увижу больше.
Антон засмеялся, схватил ее руку.
— Увидимся, не бойся, как же так — не увидимся! Мне без тебя никак не жить.
Она сказала:
— Ну, смотри же. А я — век не забуду. Вот здесь ты у меня, в самом сердце.
Расстались. Утром с попутной подводой Феся вернулась в Строгановку.
Дома ни на кого не смотрела, работала не покладая рук. Все думала о жизни, об Антоне. От него не было вестей. Уже миновала неделя. Феся терпела, терпела, а дальше терпеть не было сил. Еще день подождала, а на другой поднялась чуть свет и пошла в Перво-Константиновку. «Узнаю хоть что-нибудь про Антона. Там, верно, известно».
На полдороге — уже засветилось утро — Феся присела на бугорок отдохнуть. Вокруг полно было цветов. Этой весной поздно растаяли большие снега и на влажной почве густо взялись разные травы. Сперва зацвели бледные любки — степь вдали как голубое море. Потом рассыпались в зеленом поле фиолетовые колоколы косматой сон-травы. Среди них слабо тлели низкорослые с нежно-розовыми цветами кустики миндаля. Как солнышки, горели оранжевые тюльпаны. Местами ярко били в глаза желтые заросли сильно пахнущей медоносной сурепки, бледно-желтого с голыми стручками бурачка. Хотя и не до цветов, а лезут под руку ползучая пьяная трава, одуванчики с вкусными листьями, с корнем для кофе, с пушистыми летучками. До этого угрюмая, печальная, степь теперь, весной, разбежалась во все концы яркая, веселая… Феся всегда любила свою степь, ей никогда не было скучно бродить в ней, подолгу лежать одной в пышных травах, смотреть на солнце сквозь тонкие и легкие лепестки красного мака и думать, думать. Сейчас она думала про Антона. Надеялась: придет в Перво-Константиновку, а Антон уже здесь, только что с позиций, живой, невредимый…
Когда подходила к Перво-Константиновке, день уже разгорелся вовсю. В стороне Перекопа вдруг поднялся столб густого дыма и ударил пушечный выстрел. Феся подумала, что учение. Но вошла в село, глядь — по главной улице навстречу бегут красноармейцы-латыши с винтовками и заплечными мешками. Они прятались за хаты, падали у каменных оград. В ближнем садочке десять человек впряглись, выкатывали пушку, бегом подносили тяжелые ящики, что-то кричали Фесе. Пушка нацелилась в степь, грохнула и откатилась, сорвавшись с упоров. Фесе опять закричали, но ей забило громом уши, не слышала, что нужно людям. Из-за каждой ограды стреляли…
Думала добежать до хаты старичков. Не успела. На самой улице вспыхнуло сражение — страх! Как ни жалко было грязнить юбку и кофточку, легла на чьем-то дворе за низкой, местами разваленной оградой. Вдоль улицы теперь забили пулеметы. Пули щелкали по стене хаты чуть ниже крыши, на Фесю сыпалась известка. Потом стрельба будто затихла, и вдруг что-то заревело, как автомобиль. Феся подняла голову, увидела чудное: из степи в улицу не на колесах, а как-то сами по себе ползли зеленые железные, без труб и окошек, кругом закрытые пароходы. Ползли и стреляли. Два таких чудо-парохода. Глаз не оторвать… За хатой бабахнула пушка. Из-под одного парохода рванулась земля. Лязгнул, встал и задымил — сделалось тише. Второй заревел и рванулся вперед. И сейчас же из степи набежали люди, стали стрелять по хатам — стекла посыпались, по всей улице поднялся звон. Красноармейцы подвели к пушке лошадей в хомутах, настегивая, с пушкой выломались из садика, на ходу сели кто куда и поскакали на север, на Чаплинку.
Стало тихо, стрельба отнеслась далеко, в степь. Феся поднялась, почистилась и пошла в хату к старичкам.
Не соврало сердце: Антон был, оставил записку:
«Дорогая жена. Приходится отступать. Знай, где бы ни был и что бы со мной ни было, хоть на краю могилы, помню тебя, к тебе стремлюсь, пока жив. Твердо знаю, что вернусь. А пока прощай. Надо уходить…»
Белые солдаты с офицерами разбрелись по дворам — искать, не осталось ли «большевичков» и оружия.
Сходив за водой для стариков, Феся побрела назад в Строгановку. В степи дала волю горю, слезам…
Не успела кошка умыться, а гости наехали — явились на урожай. Как прошлый год, только не Слащев, а Врангель. Занял все до самого Днепра. Идет все дальше и дальше. У мужиков опять беда на дворе. Белые силой отворяют ворота, выводят из сенников спрятанных лошадей, выпрягают их из плугов прямо в поле.
Столько лошадей позабирали у крестьян, что приплывшие в Крым с одними нагайками донцы снова в седле. Вернулись прошлогодние порядки: белые ловили в степи пасущегося бычка, двое держали за рога, третий бил ножом в шею…
Час рабочий, едва за полдень, по всем книгам будни, а в хате Соловея Гринчара светлый праздник…
Ситцем завешаны от солнца два окна. Восточное, у которого старый, побуревший стол, не завешано, но плотно закрыто, чтобы с воли в хату не валила жара.
Соловей и Никифор в расстегнутых рубахах распояской сидели на лавках, облокотясь. Босые ноги охлаждались на глиняном полу. Старуха, тоже босиком, старалась ходить не по мохнатым половичкам, а по прохладной гладкой глине, тихо прислуживала.
На столе — белые чашки, в кринке — вино, такое же, как прошлый год на богатой, но ненужной свадьбе.
Как дикая кряква, улетела «невестушка» из домашнего гнезда. Нарушила обычай. Бегала в Перво-Константиновку к какому-то комиссару. Убить за это мало. Того комиссара больше нет, бежал за Днепр…
Вот и дождался Соловей праздника. Может быть, лучшего никогда не будет. Вся жизнь оправдалась. Все, что когда-либо говорил и делал Соловей, — это есть самая суть, благородная точка божеской правды.
Вчера «товарищи» отступили, а сегодня рано утром Соловей уже мчался в Армянск. И здесь услышал про земельный закон. Это закон от правителя Юга России господина генерала Врангеля. Такой закон, что на старости лет учись грамоте и читай как молитву.
За большие деньги (дороговизна, коробка спичек стоит четыре рубля) Соловей купил газету. Прискакал домой, чтобы Никифор в голос прочитал.
Верно, правильно: всем крестьянам дать землю. Но как? В законном порядке, без отнимания у владельцев. Собственность — это святое. Государство выкупит землю у помещиков, потом за плату же передаст крестьянам, даже таким, как Матвей Обидный, Давыд Исаенко и прочие голодранцы. Вот вам землица, пользуйтесь, постепенно погашайте, платите за нее. Получил — платить надо! А то как же! Хотите даром, на чужом горбу в рай?
В законе сказано: цена одной десятины всего в пять раз выше стоимости одного урожая с этой десятины. Стало быть, если средний урожай пшеницы с десятины считать пятьдесят пудов, то десятина земли встанет в двести пятьдесят пудов зерна натурой либо деньгами по базарной цене. И тут тебе, пожалуйста, рассрочка на двадцать пять лет. Купил у государства десятину земли — спокойно двадцать пять лет вноси с нее пятую часть урожая, десять пудов, натурой или деньгами.
Самое милое в этом законе — что хозяйства до шестисот десятин имеют быть неприкосновенными. Пользуйся, хозяин, как хочешь, будь крепким хозяином, хорошо веди хозяйство, вози товар на базар. Мало того, что у него, Соловея Гринчара, не возьмут его восемьдесят десятин, он имеет право еще пятьсот прикупить. Вот она где самая важность и удовольствие до радостных слез.
Никифор ходил звать хозяев, тех, кто был дома в эту пору. Пришли пять человек. Никифор трижды прочитал закон. Все сперва: «ах», потом стали разбираться в мелкостях и признали, что закон самый правильный, таких еще не было. Золотой закон, от него хозяин озолотится. Лишь бы, ясное дело, кончилась война. Она ж избудется, все имеет свой край…
Поговорили — разошлись, а Соловей все еще не мог успокоиться. Велел принести вина, опять — который раз! — читать.
— Раздельно, Никифорок, каждое слово подержи.
Никифор разгладил газету, важно нахмурился.
— «Седьмого июня одна тысяча девятьсот двадцатого года… Правителя Юга России закон… Землю передать… мелкими участками… обрабатывающим ее хозяевам…»
— Хозяевам? Не голодранцам? — воскликнул Соловей. — Не «ото-брать», а «пе-редать», ведь «передать», Никифор?
— Читаю: «передать», — ответил Никифор. — «Передать с уплатой… ее стоимости государству…»
— Вот, с уплатой! — перебил Соловей. — С уплатой ее стоимости государству!..
Никифор торжественно возвысил голос:
— «Мир с родным народом! Строгая кара… насилию и грабежу! Народу — земля! Земле — вол! Да поможет нам бог в нашем святом деле… Генерал Врангель».
Соловей заморгал:
— Господи! Строгая кара насилию… Вот она, Никифорушка, моя жизнь. Не даром старался, десятину пришивал к десятине. Не только мне польза, а для всех… Пускай Врангель, пускай черт! Пускай шило, лишь бы брило. А без меня, Соловея Гринчара, ничего не может быть. Твой отец простой мужик, но не простенький. Сам всего добился!
Соловей дрожащей рукой налил в чашку вина, жадно, шумно, большими глотками выпил, отдышался, о чем-то подумал, вдруг нахмурился.
— Ты, Никифор, — тесто пресное на юдейскую пасху! Не можешь с бабой справиться. Вернуть Федосью! Жена она тебе, в церкви венчана, или сучка на двор приблудилась, раз переночевала и — дальше? Вернуть бабу, слышишь, что говорю? Скоро хлеб убирать! Раньше просил, теперь заставлю. Отцу ее сулил бричку, а теперь последний хомут сыму с его клячи. Изведу этого человека за его позорное издевательство надо мной!
Соловею так и думалось, что он теперь рассчитается с Матвеем за все. Не знал, какую придумать казнь. Его, гордого, заставить, что ли, ползти на коленях от своей хаты через все село?
В сентябрьский темный вечер по Красной площади носились светляки. То московские извозчики катили с фонариками. Вдоль торговых, по военному времени пустых рядов, под уличными огнями, стремительно и слегка прихрамывая, шел Фрунзе на крепких коротковатых ногах, приземистый, в кожанке, аккуратно подпоясанный широким ремнем с металлическими колечками для маузера и шашки. Ему было жарко, на ходу достал платок, снял фуражку.
Обычно живые и улыбчивые глаза Фрунзе сейчас строго глядели вперед. Время от времени от внезапной острой душевной боли морщил лоб. Полчаса назад случилось нечто чудовищное. Едва остановился поезд, в вагон вдруг вошли военные — сразу понял: люди Троцкого, — словно бандиты, заперли двери: «Всем оставаться на местах!» Начали обыск. Что-то искали настойчиво и долго, шарили даже в карманах сотрудников Фрунзе. Он сидел в своем купе, сцепив руки, бурно дыша, на висках больно бились жилки. Слышал, как за стеной передвигаются вещи, шуршат бумаги. Всякое видывал, но это — из ряда вон. Ничего не найдя, команда обыскивателей по знаку главного вдруг метнулась к двери, словно наутек.
— Стоп! — крикнул Фрунзе. — Составим-ка протокол! Стойте, я говорю! Извольте, вот чернила! — Заставил главного подписать.
— А теперь прошу покинуть вагон!
Мысль об этой нелепой, подлой истории сдавливала дыхание. Недостойные приемы спора и борьбы…
Перейдя Красную площадь, Фрунзе стремительно прошел через каменные ворота на кремлевский двор. Заседание Совета Обороны давно началось. Ярко светились окна здания бывшей палаты судебных установлений. Взбежал на третий этаж, вот знакомый зал заседаний. Слышны чья-то речь, голоса. После темной ночной улицы в зале душновато, но светло. За большим столом много знакомых лиц. Все бледные, усталые. Владимир Ильич — председатель — стоял в конце стола, Невысокий, крепкий, рыжеватый. Фрунзе тяжело опустился на свободное место. Владимир Ильич узнал, кивнул: «Ага, голубчик, опоздал!» Вскоре через Дзержинского Фрунзе получил записку:
«Точность для военного человека высший закон! Почему опоздали? Ленин…»
Почти выговор, но как-то сразу стало легче. Такой уж он человек — Ленин. Бывает гневен и резок, выговаривая оплошавшему работнику, но и гнев, и резкость Ильича какие-то товарищеские.
Фрунзе едва приметно улыбнулся в усы и стал внимательно слушать выступления, чтобы сразу включиться в работу.
Все говорили о военном положении Республики. Весной, когда Врангель еще только собирал силы, английский лев добродушно заурчал: простите Врангеля, в Крыму он воевать не будет. Советская Республика согласилась помиловать разбойника, если в Австрии освободят захваченных комиссаров Венгерской Советской Республики. Англия долго не отвечала, «лев только хвостом крутил», и вдруг его корабли обстреляли черноморское побережье.
Этой же весной польскому пану Пилсудскому предлагали мир. Но пес был у французского правительства на сворке, получил медальон на шею: два миллиарда долларов, двести танков, триста самолетов, девять генералов, двадцать восемь полковников — все, чтобы только кинулся на Советы.
Польская армия кинулась, заняла Житомир и Киев. Но когда ее отбросили назад на сто верст, Врангель рванулся из Крыма на Южную Украину, захватил самые плодородные уезды, весь южный хлеб. Недавно освобожденный Донбасс (уголь — спасение для Республики) оказался вновь под угрозой. Сообщают, будто пала Юзовка — сердце Донбасса.
Приближалась зима, хлеб и уголь отрезаны. Заводы и фабрики бездействуют, голод душит. Успехи Врангеля могут вызвать новое наступление Пилсудского. В этих условиях врангелевская опасность становится громадной.
Отчетливая скороговорка Ленина раскатилась во всеобщей внимательной тишине.
— Центральный Комитет рекомендует сделать Крымский фронт самостоятельным, а командующим назначить товарища Фрунзе. Вот этого самого, который явился с большим опозданием, за что пресерьезно ответит!
И вновь Фрунзе ощутил тепло… Под конец заседания Дзержинский, подняв бровь и дружески улыбнувшись в усы, передал Фрунзе еще одну записку от Владимира Ильича:
«Если не торопитесь и нет спешных дел, подождите меня».
Этого-то как раз и хотел Фрунзе. К концу заседания он подумывал о том, как бы встретиться с Лениным, все рассказать ему. Обыск вспоминался как дурной сон.
Владимир Ильич, в пальто внакидку, и Фрунзе последними прошли по длинному гулкому коридору, под люстрой блеснула голая голова. Ленин быстро мелким шагом вышел на крыльцо.
— Скорей, Михаил Васильевич. Очень хорошо дышится!
Небесный звездный купол словно опирался на шпили башен и соборные главы Кремля. Фонарь на высоком столбе освещал широкие плиты мостовой. Насколько можно было видеть, двор чистый, ровный. Еще весной в Первомай был субботник. Работали и Владимир Ильич с Надеждой Константиновной, носили бревна, убирали мусор, расчищали кремлевский сквер… Снизу, от мглистой Москвы-реки, подул ночной ветер, погудел на широкой равнине двора, ударил в грудь. Фрунзе старался идти чуть в стороне от Владимира Ильича, чтобы лучше видеть его. Они шли через просторную, слегка выпуклую кремлевскую площадь, словно по земному шару; длинные тени скользили, истаивая у самых соборных стен.
Еще возле крыльца под тусклым фонарем Владимир Ильич повернулся к Фрунзе всем телом и вгляделся в лицо.
— Чем озабочены, товарищ комфронт? Кажется, вы чем-то весьма огорчены, хмуритесь, как петербургский день…
— Я опоздал сегодня из-за странной шутки, — сказал Фрунзе. — Чувствую себя словно в грязи. По приезде в Москву на несколько часов задержали меня и всех пассажиров моего поезда, обыскивали как спекулянтов.
— Вас?! — захохотал Ильич. — Как же это могли ошибиться? Что за фантастика?
— В том-то и дело, Владимир Ильич, все было преднамеренно.
Спокойно, но не обычным отчетливым, а глухим голосом Фрунзе коротко рассказал об обстоятельствах и подробностях обыска. Владимир Ильич уже не смеялся — брови круто сдвинулись, он остановился, не отрываясь смотрел на Фрунзе и вдруг резко сказал:
— Несомненно, вас хотели скомпрометировать. Чудовищно глупая затейка! Нет, это — безобразие и подлость! Шедевр глупости — в лучшем случае.
— Понимаю — пустяк. Не следует и вам волноваться. Но вот — гадко на душе.
— Нет, не пустяк! — перебил Ильич. — Этот случай непременно обсудим на Политбюро. Так работать нельзя. Да, да! А вы… Вы не имеете права поддаваться плохому настроению. Ведь вы видели: ЦК ждет от вас огромной работы. — Ленин взял руку Фрунзе, пожал, встряхнул. — Дорогой комфронт, позвольте напомнить, что мы все в ЦК полностью доверяем вам. Если у вас хоть малейшее сомнение на этот счет, то это просто… стыдно! Вы не смеете падать духом.
Ленин обеими руками взял его руку, заглянул в лицо, мягко предложив:
— А пойдемте-ка наверх, перед сном попьем чайку. Чудесный, сладкий! Вот за чаем и поговорим. Хочу поделиться с вами некоторыми соображениями.
Фрунзе не раз бывал в кабинете Ленина. Сейчас он снова с какой-то радостью разглядывал небольшую комнату с двумя окнами на кремлевский двор, вошел в нее, как в свою. Все было на прежних местах: письменный стол под зеленым сукном, два телефона, свечи в подсвечниках — если погаснет электричество. У Ленина для себя обыкновенный плетеный стул, а для посетителей — кожаные мягкие кресла. Вот знакомые шкафы с книгами, карта на стене, портрет Карла Маркса. Табличка на кафельной печи — «Курить воспрещается».
Расспрашивая о дороге из Туркестана в Москву, о положении в Азии, Владимир Ильич приготавливал чай, с чайником в руке двигался, легкий, быстрый, очень простой. Слушая, он живо поворачивался к Фрунзе, слегка наклонялся, небольшие темные глаза остро поблескивали…
Сейчас Фрунзе уже не вспоминал о происшествии в вагоне.
Смотрел на кафель печи, а видел степь, Днепр, сёла, где хозяйничала контрреволюция. Его заботил новый фронт, он, только что назначенный командующим, мало о нем знал. Накопление войск, новые формирования, политработа, транспорт (нет топлива!), характер осени на юге, состояние дорог и мостов, продовольствие для армий, артиллерия, конница и, наконец, место и время главного удара — все это уже занимало мысли Фрунзе. Он и заговорил об этом, но Ильич в хозяйственных хлопотах, казалось, не слышал, достал с этажерки тарелку, накрытую салфеткой. Под салфеткой оказался хлеб. Расстелил салфетку на столике у стены, налил чай, поставил перед Фрунзе стакан, обе руки ласково положил на плечи.
— Покорнейше прошу, и непременно с сахаром!
Фрунзе отпил из стакана.
— Прошу вашего согласия, Владимир Ильич, на то, чтобы Первую конную Буденного перебросили с Польского фронта ко мне.
— Перебросили? Вот так же просто, как этот кусочек сахара с тарелки в стакан? — Глаза Ильича засмеялись, а в следующее мгновение стали задумчивыми.
— Дорогой комфронт! Можете не просить, об этом уже думали. Нужно все сделать для победы, причем для скорой. Что означала бы сейчас победа над Врангелем? Имею в виду полный разгром его армий, ликвидацию фронта, освобождение Крыма. Пощупаем шкуру еще не убитого медведя! Заграничные журналисты хлестко расписывают трагическое положение России: вот вам полуразрушенные города, заколоченные витрины магазинов и оборванные горожане, нет хлеба, нет дров, нет одежды, обуви — ничего нет. Действительно, в городах воды нет, канализация вышла из строя, дома запущены, краска облупилась. Заметили? Трамваи ходят только до шести, обвешаны гроздьями людей, многие срываются и попадают под вагон, улицы изрыты, мостовые проваливаются. А в Петрограде торцовые мостовые разобраны на дрова, деревянные дома — тоже. Слышите, товарищ комфронт? Дьявольски тяжело. Ужасающая картина колоссального бедствия…
— Я видел, Владимир Ильич, я видел.
— Пишут, история еще не знала такой катастрофы, какая постигла громадную страну. Необъятная разруха. Но какую бы жуткую картину ни рисовали журналисты, в действительности положение неизмеримо тяжелей. Миллионы и миллионы людей страдают. — Скулы Владимира Ильича обострились. — Заводы, фабрики парализованы, на нет сошла добыча угля, выплавка стали. Карточная система не спасает от голода. И вот, знаете ли, на Западе почтеннейшие господа ужасно обеспокоены, хотят спасти Россию, право слово, готовы пособить даже большевикам. Если, видите ли, не вмешаться в дела большевистской России, то окончательно погибнут последние крохи цивилизации на всей ее территории, крушение распространится затем на массивы к востоку и западу от России, глядишь — погибла вся современная цивилизация! Такой казус!
— Ослепли от паники, — усмехнулся Фрунзе.
— А как они хотят спасать? — продолжал Владимир Ильич. — Сугубая глупость! Одни предлагают создать международный трест, который вместе с большевиками будет управлять Россией на равных началах. Трест будет хозяйствовать, а большевики — вроде посредников между трестом и населением.
— Совсем спятили, — с удивлением проговорил Фрунзе.
— Другие уверяют, что никакой не трест, а только Соединенные Штаты Америки в состоянии помочь России в последнюю минуту. Недавно один американец выступил с проектом помочь нам экономически, признать большевиков, даже заключить союз против японской агрессии в Сибири, ну, разумеется, создать американскую военно-морскую базу на Дальнем Востоке, концессии на полвека на Камчатке и во всей Азии.
— Задешево, стало быть…
— Словом, недостатка в спасителях нет! Но позвольте, кто несет ответственность за смертные муки народов России? Так ведь это все те же спасители! Западные правительства, организаторы чудовищно жестокой блокады, нападений, вторжений, мятежей… Субсидирующий Врангеля французский кредитор. Врангель успел захватить хлебушко на юге, отрезать топливные базы, источники сырья. Спасители вцепились в Россию и не отстают. Пасть — на то и пасть, чтобы хватать. Остался в пасти уже один зуб, но железный, — Врангель. Крым нынче называют пистолетом, направленным в грудь Москвы. А пистолет — в руках все того же спасителя. Видимое дело, выбить из рук пистолет — единственное спасение.
— Момент для этого удачный, — сказал Фрунзе.
— Но критический, — живо добавил Ильич. — Польша приутихла, однако не спешит заключить с нами мирный договор, ждет, что станется с Врангелем. Спасители же, пока Врангель хозяйничает на юге, не оставляют надежды сожрать Россию. И вот, дорогой мой комфронт, если совершить еще одно гигантское, героическое усилие и сокрушить Врангеля, то Польша немедленно пойдет на мировую, спасители потеряют в России последний зуб и начнут совсем иной разговор. Мы получим мир со всеми его чудесными возможностями, получим хлеб, уголь, сталь. Россия возьмется за молот и плуг. Огромная, напряженная борьба с разрухой немедленно даст плоды. Засветится электричество. Мы с вами увидим Россию счастливой, увидим новое небо и новую землю. Да! Когда вы сообщите: «Врангель разбит», — весь мир скажет: Советская власть победила окончательно. От краха и катастрофы не останется и следа. И с современной цивилизацией все будет в порядке!
Фрунзе почувствовал, что щеки его горят, как у юноши. Он дышал каким-то необыкновенным воздухом комнаты Ильича. Этот воздух поил небывалой силой. Чувство ответственности поднималось высокой волной. Необходимость сокрушить Врангеля выяснялась ослепительно просто.
Уже за полночь. Следовало идти, но Фрунзе не трогался с места.
— Выгоняйте, Владимир Ильич, наверно, устали…
— Нет, нет! — перебил Ильич. — Вы усвоили огромность задачи? Углядели характер Врангеля? Читали про него?
Врангель, как мог судить Фрунзе по французским газетам и по сводкам, очень энергичный, сильный генерал, и тактика его пока что единственно верная, недаром победа за победой. Фрунзе сказал:
— Барон Врангель — молодец!
— Молодец?! — Владимир Ильич захохотал. — Да, молодец! Негодяй весьма способный. Но, имейте в виду, чистейший авантюрист, его войско — выброшенные из жизни дворянчики, обманутые казаки и калмыки. Возьмите его недавний десант на Кубань. Очень и очень характерно! Он надеялся на кубанского зажиточного казака. Однако, — Владимир Ильич взял и слегка потряс ломтиком хлеба, — кубанский богатый хлебом казак понял, что́ значат обещания, которыми мажут дураков по губам Врангель, эсеры, меньшевики… Врангель отлично полетел с Кубани, тысячи из его войск истреблены!
Владимир Ильич подождал: не возразит ли Фрунзе? Фрунзе слушал. Будто рассердившись, Владимир Ильич сдвинул брови.
— Согласитесь, Михаил Васильевич, пока Врангель идет с отборными офицерскими войсками, он господин, его сила. Но как только он пытается захватить большую территорию, мобилизовать крестьянское население, создать массовую армию, его успех превращается в поражение… Вот!
Фрунзе пил из блюдца, сказал:
— Нет ничего вкуснее. Пивал чай на востоке, но там просто заваривают его и кипятят, как суп, получается черное горькое варево — бог знает что. — Он поднял и без нужды долго держал в руках пустой стакан; спохватившись, осторожно поставил его на блюдце. В замечаниях Ильича открывались новые интересные черты «врангелиады».
— В начале года, батенька, мы допустили большую ошибку: вовремя не двинули на Крым достаточных сил. Тогда можно было войти в Крым в двадцать раз легче…
Владимир Ильич легко встал, сделал несколько быстрых шагов к карте, но сразу же вернулся, взял Фрунзе за руку и подошел к карте вместе с ним. Указкой едва коснулся Крыма.
— За границей хвастаются, что вот здесь, на перешейках, у Врангеля чудовищные укрепления. Наверно, это правда, хотя, конечно, преувеличивают, чтобы нас напугать. Видите, нашему молодцу было легко отсиживаться, как у нас говорят, в бутылке, но ему пришлось выйти в степь: панам помочь и за хлебом. Его войска теперь в степи, и в этом наша выгода. Мы это прекрасно понимаем. Гвоздь решения ЦК о Южном фронте — в том, чтобы захватить вора в амбаре, разбить Врангеля непременно в степи. Тогда легче будет взять Крым. Словом, к успеху приведет только глубочайшая операция. Так? Иначе не ликвидировать его армию. Иначе неизбежна зимняя война. Но мысль о зимней кампании просто невыносима!
По лицу Владимира Ильича скользнула тень, брови дрогнули. Не повышая голоса, он спросил:
— Как думаете, справимся до зимы? — Наклонился к плечу Фрунзе, повернул голову, словно прислушивался, о чем Фрунзе думает.
Идея разгромить Врангеля до зимы представлялась Фрунзе вполне реальной, вся республика поворачивается лицом к Крыму. Для армии все: и хлеб, и обувь… и, главное, — люди, коммунисты. По дороге в Москву поезд Фрунзе обгонял теплушечные эшелоны с надписью мелом на стенах: «На Врангеля!» Из теплушек долетали частушки: «Врангель, черненький зверь, в море скатится…» Этого хотел народ. А если захотел народ и приложил руку — гора не устоит. Если на фронт придут Первая Конная и сибирские дивизии, если сформировать еще одну армию — а все это будет, — то высокое, можно сказать, героическое напряжение сил — а на это люди пойдут — приведет к желаемым результатам…
Не благодушно, не в утешение Ленину, а по душе Фрунзе ответил:
— С фронтом, с обстановкой знаком в самых общих чертах, но вот хочется мне твердо сказать: Врангеля побьем, Владимир Ильич.
Ильич быстро придвинулся.
— Насовсем?
— Именно так.
— До зимы? — Ильич придвинулся еще ближе.
— До белых мух, как говорят в Иванове, — ответил Фрунзе. — Мною для этого будет сделано все, что в силах человеческих. Абсолютно все.
— Очень рад вашей уверенности, но только не нужно чрезмерного оптимизма, — проговорил Владимир Ильич. И вдруг его глаза залукавились. — Я слышал, царские генералы после разгрома Колчака — высокого мнения о Фрунзе, считают вас старым генералом. Один из них утверждает совершенно серьезно, что Фрунзе учился в царской военной академии, генерал даже помнит это! — Владимир Ильич радостно расхохотался.
— Увы, не пришлось! — Фрунзе глубоко вздохнул и начал тереть глаза.
— Ага! Значит, не я, а вы устали!
Зазвонил телефон. Фрунзе решил, что звонит, наверно, Надежда Константиновна. Владимир Ильич поспешно взял трубку.
— Как, уже три часа ночи? Невероятно! Иду! Вот уже иду! — Повернулся к Фрунзе: — Большущее вам спасибо, Михаил Васильевич! Славно мы с вами попировали. А сейчас немедленно на боковую — спать, спать, высыпайтесь как следует. Извините, что задержал вас до петухов. И помните, что в обиду вас не дадим никому. Перед отъездом на фронт непременно заходите, милости просим… В гостинице у вас не сыро?
Фрунзе крепко пожал теплую руку Владимира Ильича. Счастливый, вышел от него, спустился на кремлевский двор…
На Красной площади в ночной полутьме поблескивали каменные плиты под ногой — то ли роса, то ли брызнул дождь. Тьма будто вытекала на площадь из улиц. Каменная голая равнина пустынна, тиха в этот час, только позвякивают подковки на каблуках. Думая об Ильиче и о будущем, Фрунзе быстрым коротким шагом пересек слабо освещенную площадь, нырнул в полумрак на узкую пустынную Никольскую улицу; как в трубе, еще звонче застучали бессонные шаги, словно будили спящих. Свернул за угол аптеки Феррейна — в совсем узкий и темный проезд под аркой, как в туннель. Вот гостиница, многие окна светятся, люди — военные, делегаты, наркомы — либо еще не ложились, либо уже начали день. На воздухе усталость улетучилась. Спать не хотелось, скорее бы рассвет, работа.
Через несколько дней, получив документы и окончив дела, Фрунзе пошел прощаться с Лениным. Встретились на лестнице. Владимир Ильич стремительно спускался, окинул Фрунзе быстрым взглядом:
— Здравствуйте и до свидания, молодой комфронт! Тороплюсь… — Взял руку, здороваясь и прощаясь. — Едете? Все готово? Телеграфируйте, сообщайте обо всем, даже о мелочах! И счастливого пути! Надеюсь, что скоро получим от вас самые благоприятные вести!
Партийные директивы и военная информация уже изучены, многочисленные совещания в Главном штабе Республики закончены, всякого рода снабженческие заявки оформлены в гражданских и военных учреждениях, документы подписаны. Поезд Фрунзе снова двинулся и помчался — теперь на юг, в Харьков.
Состав был громоздкий: вагон с сотрудниками командующего и с ординарцами; охрана, усиленная кавалерийским отрядом; гараж с машинами. Ехали и семьи…
Где-то под Курском поезд догнала телеграмма — приказание из центра: ускорить прибытие командующего в Харьков, в штаб фронта. Отцепили два вагона и гараж, двинулись на всех парах. Прибыли глубокой ночью. Во тьме адъютант выгрузил машины. Потом выяснил у коменданта, где штаб, узнал адрес члена Реввоенсовета фронта Сергея Ивановича Гусева.
Утром, еще по прохладным улицам Фрунзе и адъютант поехали на квартиру к Сергею Ивановичу, завтракали у него. Сергей Иванович, дружески угощая, деловито рассказал о положении на фронте, дал полную характеристику отделам вновь создаваемого штаба фронта…
Фрунзе был рад этой встрече, ел машинально, забывая, что ест. Стремился вникнуть в дело, отделить гадательные сведения от достоверных и предусмотреть развитие обстановки.
А в полдень стало известно, что Врангель утром начал наступление — на восток.