Стефан Жеромский Сизифов труд

I

Доставить Марцина в школу нужно было четвертого января. Супруги Боровичи решили отвезти свое единственное дитя вдвоем. В размалеванные сани с подрезами запрягли лошадей, заднее сидение застелили цветным стриженым ковром, который обычно висел у барыни над кроватью, и около часа дня, под всеобщий плач, двинулись в путь.

День был морозный и ветреный. Однако, несмотря на то, что гребни холмов непрестанно курились поземкой, в широких долинах среди лесов, на выстывших пустырях, царили покой и почти полная тишина. Здесь тянуло лишь морозным сквозняком, веявшим сыпкий снег, словно легкую полову. Кое-где по снежным сугробам ползли струи мельчайшей снежной пыли, будто дымок притушенного костра.

Паренек на облучке, похожий на обернутую серой бумагой сахарную голову, в остроконечном башлыке, который в этих краях давным-давно получил гражданские права под свойским названием масляка, и в коричневой сукмане крепко натягивал вожжи ручищами в исполинских шерстяных рукавицах.

Кони были свежие, ими уже несколько времени не пользовались для тяжелой работы, и теперь они, пофыркивая, бежали резвой рысью по едва наезженной и уже вновь полузаметенной дороге и сухо, однообразно пощелкивали подковами по смерзшейся корке снега.

Пан Валентий Борович дымил трубочкой на коротком чубуке, каждые несколько минут высовывался из саней и внимательно разглядывал то полозья, то мелькающие копыта. Ветер хлестал его по покрасневшему лицу; он-то, вероятно, и выжимал слезы, которые украдкой отирал шляхтич.

Пани Борович и не пыталась скрыть волнение. Слезы стояли в ее устремленных на сына глазах. На ее лице, некогда красивом, а сейчас изможденном заботами и грудной болезнью, было необычное выражение какого-то глубокого и горького раздумья.

Мальчуган сидел на переднем сиденье, спиной к лошадям. Это был крупный восьмилетний крепыш, с не слишком красивым, но умненьким и приятным лицом. Глаза у него были черные, блестящие, затененные густыми бровями. Подстриженные ежиком волосы скрывались под нахлобученной на уши барашковой шапкой. На нем была ладная бекешка с меховым воротником и шерстяные перчатки. Его одели в этот праздничный наряд, который он так любил, но зато везли в школу. По немой печали матери, по притворно веселому лицу отца он превосходно понимал, что в этой школе, которую ему так расхваливали, обещанных радостей будет не слишком-то много.

Знакомый вид родной деревушки быстро исчез из виду, голые верхушки лип, росших перед усадьбой, спрятались за опушку леса, запорошенного снегом… Ближайший холм стал поворачиваться, меняться, будто искривился, странно сгорбился. Перед глазами мальчика замелькали полосы зарослей, которых он никогда прежде не видел, ограды из суковатых нетесаных жердей, на которых висели удивительные, невероятно длинные ледяные сосульки, появлялись какие-то пустынные пространства, кое-где покрытые льдом синеватого цвета, дикого и холодного. Иногда лес вдруг подбегал к дороге и открывал перед изумленными глазами мальчика свои сумрачные глубины.

– Смотри-ка, Марцинек! Заяц, заячий след… – ежеминутно кричал отец, толкая его ногой.

– Где, папочка?

– А вон там! Видишь? Два больших следа, два маленьких. Видишь?

– Вижу…

– Давай теперь поищем лисьих следов. Подожди-ка… сначала мы ее, мошенницу, выследим, а потом пальнем ей в башку, снимем шкурку и велим Зелику сшить замечательную лисью шапку для гимназиста Марцина Боровича. Постой-ка, сейчас мы ее…

Марцинек всматривался в глухие лесные поляны, но вместо развлечения его ждал там холодный страх. Он с наслаждением побежал бы по лисьим и заячьим следам, катался бы в снегу и носился среди заснеженных зарослей, но сейчас от этого простора, от его таинственных фиолетовых теней на него веяло мучительной и непостижимой тайной: школа, школа, школа…

Последний клочок так называемых лесных отходов свернул в сторону, и казалось, он бежит с глаз долой, прямиком, полями. Открылось плоское пространство, там и сям перегороженное плетнями, среди которых, на дне небольших овражков, таились проселочные дороги, сейчас занесенные сугробами, похожими на высокие курганы или островерхие крыши. На один из таких деревенских проселков свернули сани Боровичей и стали пробиваться сквозь сугробы. Когда Марцинек, выворачивая шею, заерзал на месте, чтобы, несмотря на горе, взглянуть на лошадей, он вдруг увидел в конце поля полосу серых стен под белыми стрехами. Эти стены образовали ровную линию и приковывали взгляд своим необычным среди снегов цветом.

– Что это, мамочка? – спросил он. Глаза его были полны слез.

Пани Борович принужденно улыбнулась и внешне спокойно ответила:

– Это ничего, милый… Это Овчары.

– Ив этих Овчарах уже… школа?

– Да, милый. Но это ничего. Ведь ты же крепкий, рассудительный, умный мальчик! И ты ведь любишь свою мамочку. Надо учиться, маленький, надо учиться…

– Да он же притворяется… – сказал отец, сам притворяясь, что помирает со смеху. – Далеко ли до пасхи? Не успеешь и глазом моргнуть, а время уже прошло. Глядь, а к школе подъезжает бричка. «За кем приехал?» – спрашивают Ендрека. «А за нашим паничем, за гимназистом», – говорит он. А дома-то сколько мазурок, куличей, миндального печенья… уйма, говорю тебе, уйма!

Ветер в поле был резче и сек лица отца и матери, Марцин прислушивался к мучительному сжатию сердца, которое испытывал впервые в жизни, и молча терпел обрушившуюся на него лавину слов о школе, о необходимости учиться, о гимназии, о мундире, о мазурках, зайцах, о леденцах, о пистонах, о послушании, о каком-то прилежании и бесконечной веренице других вещей. Минутами он совсем переставал думать и утомленными глазами наблюдал, как ветер раздувает мех илькового, в форме пелерины, воротника матери, будто кто-то дышал в это место, приложив к нему губы; минутами всеми силами детской воли подавлял ужас, который сотрясал его, как внезапный выстрел. Между тем бубенцы зазвучали громче, по обе стороны дорожки показались стены амбаров, затем заборы, беленые хаты, и сани скользнули на широкую, укатанную деревенскую улицу. Паренек на облучке хлестнул по лошадям, и не прошло четверти часа, как они остановились перед строением деревенского типа, только чуть побольше крестьянских хат. В передней стене домишка поблескивали два окна о шести стеклах, а над входной дверью чернела таблица с надписью: Начальное Овчарское училище. Возле школьного здания скромно стоял небольшой хлев и ютилась немногим меньшая, чем хлев, куча коровьего навоза. Между улицей и домом было небольшое пространство, вероятно огород, где сейчас торчало какое-то одинокое деревце, обремененное множеством сосулек. Вокруг тянулся плетень с выломанными колышками.

Когда сани остановились на улице, из сеней училища выбежал без шапки учитель, пан Фердинанд Веховский, и его жена, пани Марцианна, урожденная Пилиш. Пока они шли к санкам, Марцин успел задать матери ряд категорических вопросов:

– Мамочка, это учитель?

– Да, милый.

– А это учительница?

– Да.

– А вы видите, как у этого учителя страшно кадык ходит?

– Тише, тише ты!..

На учителе было порыжевшее, сильно потертое пальто с обтрепавшимися петлями и пуговицами самого разнообразного происхождения, на ногах грубые сапоги, а на длинной шее шерстяной шарфик в красную и зеленую полоску. Густые желтоватые усы, не подкручиваемые с незапамятных времен, закрывали губы пана Веховского, словно два обрезка сукна. Испачканными в чернилах пальцами правой руки он грациозно и кокетливо отбрасывал падавшие на лоб пряди волос и возил ногами по снегу, непрестанно шаркая и раскланиваясь. Его увядшее и застывшее лицо сморщилось в подобострастной улыбке, делавшей его похожим на маску.

Гораздо смелей приближалась к саням госпожа учительница. Это была бойкая, недурная собой женщина, хотя несколько слишком крупная и жирная. Глаза ее прятались за синими очками. Эти огромные очки тотчас и очень неприязненно настроили против нее Марцина Боровича. Он не знал, смотрит ли на него сейчас эта дама и, главное, видит ли она его вообще. Странные ассоциации быстро навели его на мысль, что учительница похожа на огромную муху.

– А, приветствуем, приветствуем! – шепелявя, воскликнула пани Веховская и стала высаживать из саней мать Марцинека.

– Как здоровьице? – стремительно и неизвестно к кому обращаясь, спросил учитель, ни на миг не переставая однообразно улыбаться.

– Приветствую молодого человека! – все смелей и громче говорила учительница, теперь уже прямо обращаясь к Марцину.

– Ну как, распускал нюни? Ой, верно, был грех!..

– Что это за нюни, мама? – шепнул молодой человек.

– Как здоровьице? – снова выпалил учитель, крепко потирая руки.

Ну, вот и мы! – непринужденно сказал пан Борович. – Нюни? Было, было, но, слава богу, не так уж много, не так уж много.

– Полагаю, что так, – сказала учительница в высшей степени назидательным тоном, – полагаю, что так…

Марцинек должен понимать, – продолжала она, раздувая ноздри, со все возраставшим чувством в голосе, – что родители и вся семья ожидают от него многого, очень многого! Он должен понимать, что обязан стать не только утешением родителей в их почтенной старости, но и гордостью…

Слово «гордостью» она выговорила как-то особо елейно.

– Ну конечно! – закончил учитель, обращаясь к пану Боровичу с таким выражением лица, словно спрашивал: «Ну как, может, пропустим по рюмочке?»

– Чем бы Марцинек ни стал, – все более плавно говорила учительница, шагая по снегу к сеням и вводя затем гостей в квартиру, – помещиком ли, или священнослужителем, волостным ли секретарем, или офицером, – он должен прежде всего иметь в виду, что ему предстоит быть гордостью своей семьи. Не знаю, каково в этом вопросе ваше суждение, сударыня, и ваше, сударь, но что касается меня, то мое глубочайшее убеждение…

«Опять эта гордость семьи…» – утомленно думал кандидат на столь высокую должность. Но так как минуту назад он ясно слышал, что может стать и офицером, и при этом смотрел в глаза матери, затуманенные несказанной любовью и слезами, то напряженное внимание, с каким он слушал, ослабело, и он стал думать о блестящих эполетах и звонких шпорах. В эту минуту он готов был поклясться, что именно в шпорах и эполетах и заключена эта неведомая гордость.

Небольшая комната, куда ввели прибывших, была заставлена множеством рухляди. Один угол занимала огромная кровать, другой – колоссальных размеров печка, третий – еще одна кровать; посредине стоял диван и круглый столик ясеневого дерева, изрезанный, по всей видимости, самодельными ножиками и исцарапанный каким-то тупым и зазубренным орудием. На стенах кое-где висели литографии, изображающие святых мужского и женского пола. У дверей, ведущих в классную комнату, висел на шнурке большой календарь в зеленой обложке, а на нем плетка о пяти концах, с рукояткой в виде козьей ножки. И как раз в тот миг, когда Марцинеку мерещились уланские эполеты, его взгляд упал на ужасающее орудие…

– Ну, как делишки, э? – спросил учитель, протягивая худую и костлявую руку к вихрам Марцинека тем же жестом, какой делал фельдшер Лейбусь, когда принимался за стрижку «против волоса». Мальчугана охватила двойная дрожь: при виде плетки и при виде этой страшной худой лапы. Он вздохнул от глубины души так тихо, что этого никто не заметил, даже мать, и покорно подчинился ласке учителя, напоминавшей растирание только что набитой шишки.

Эта покорность отчаяния, к которой он принуждал себя страшным усилием воли, вылилась в тихие мысли: «Мама меня оставит здесь одного… он меня сначала будет вот так брать за голову… а потом…»

Затем с храбростью, причинившей ему нестерпимое страдание, он взглянул на плетку и даже поднял глаза на пана Веховского.

Тут в комнату вошла девочка лет десяти, с тонкими ногами, обутыми в большие башмаки, и сделала книксен. Она была одета в довольно толстую куртку, сзади болталась тоненькая косичка, так называемый мышиный хвостик.

– Это Юзя… – сказала пани Веховская. – Она учится и воспитывается у нас. Доводится племянницей ксендзу Пернацкому.

Слово «племянницей» учительница подчеркнула тоном, не допускающим ни малейшего сомнения.

– А… – довольно неприязненно пробормотала пани Борович.

– Поздоровайтесь, дети! – с чувством сказала учительница. – Вы будете вместе учиться, значит должны жить мирно и с увлечением трудиться!

Юзя взглянула искрящимися глазами на Марцинека и тотчас вслед за тем впала в совершенное остолбенение.

– Марцинек! – шепнул на ухо сыну пан Борович, – Поздоровайся же… Так-то ты начинаешь вести себя в школе! Стыдись!.. Ну!

Мальчик покраснел, потупился, потом вдруг вышел на середину комнаты, широко расставил ноги, с грохотом сдвинул их и забавно качнулся всем корпусом перед новой знакомой. Юзя окончательно потеряла присутствие духа. Вытаращенными глазами глядела она на свою наставницу и боком отступала из комнаты. Девочка была уже возле двери, как вдруг дверь распахнулась. Показался кипящий самоварчик, весь искривленный и помятый, на рахитичных ножках.

Самовар несла перед собой дюжая некрасивая девка, одетая в черную от грязи посконную рубаху, рваную и засаленную безрукавку, шерстяную запаску, с тряпкой на давным-давно не чесанных волосах.

Самоварчик при деятельной помощи пана учителя был установлен на углу стола, и хозяева принялись чрезвычайно торжественно, точно соблюдая какой-то обряд, заваривать чай.

Родители Марцинека поняли, что это несомненно первое чаепитие в нынешнем учебном полугодии.

В комнате медленно сгущались сумерки. Пан Борович придвинул свой стул к углу диванчика, плотно заполненного пани Веховской, и стал вполголоса договариваться с ней относительно провизии, которую он должен был доставить взамен за свет разума, который снизойдет здесь на его сына.

Марцинек стоял возле матери и слушал, как отец говорит:

– Круп, знаете ли, не могу: моему мельнику и не сделать этого как следует… да, впрочем, знаете… Лучше я велю вам смолоть сеяной пшеницы. Будет вам на галушки, на лапшу, а то и пирожок какой испечь, чтобы мальчонка как-никак поразвлекся. Ну, гороху… вы бы сколько хотели?…

Слова эти проникали в самую глубь сознания мальчика и причиняли ему настоящую боль. Теперь он понимал, что вправду остается в школе. В звуках отцовского голоса, в этих переговорах с учительницей он впервые уловил тон торговой сделки и неотвратимую необходимость покориться судьбе.

Минутами эта боль сотрясала все его маленькое тело, переходя в желание дико сопротивляться, кричать, топать ногами, дергать мать за платье, минутами выливалась в глухое, бессильное отчаяние.

Пани Борович тоже принимала участие в составлении этого неписаного договора, даже отмечала в маленькой книжечке количество разной провизии, но все время чувствовала на себе взгляд мальчика, хотя не смотрела на него, и глаза ее были опущены. В сердце ее проносилась почти такая же вьюга сумасшедших чувств. Как знать, быть может, и совсем такая же? Быть может, сила его нетерпения точно так же и в тот же самый миг пронизывала и ее? Как знать.

– Ну и ненасытная же вы! – полусерьезно говорил пан Борович учительнице, когда она домогалась то рыбы, то овощей, то наконец льна, холста и т. д.

– Э! – с ядовитой улыбкой ответила Веховская, – какая я там ненасытная, сударь. Да разве все эти мелочи вместе составят то, что вам бы пришлось дать репетитору у себя в деревне? Этакий репетитор, знаете ли, сударь, согласится поехать в деревню не менее чем за тридцать рублей в месяц, да вдобавок требует отдельную комнату, всякие удобства, удовольствия, прислугу… молодую верховую лошадь, хочет время от времени поразвлечься, хочет иметь праздничные дни… Да что говорить…

– Вы сами знаете, любезнейшая, – ответил шляхтич немного резко, – я потому и отдаю ребенка к вам, что у меня нет средств на репетитора. Да, нет средств. Хоть бы я и понатужился и заплатил ему эти триста рублей в год, так у меня нет в доме угла, где поместить гувернера. Вы, любезнейшая, знаете, а может, и не знаете, что у нас не есякий день мясо на обед, а имея в доме постороннего человека, пришлось бы тянуться…

Да что тут говорить, дорогая моя, – сказала пани Борович, – ведь пан Веховский приготовит Марцинека в первый класс не хуже, да что, гораздо лучше, чем самый лучший репетитор, а у вас ему будет все равно как у матери. Он сам знает, что надо учиться, надо, зубами и ногтями!.. Мамочка любит, мамочка крепко любит, но ничего не поделаешь, ничего не поделаешь. Он и сам это знает, он покажет, что он за мальчик и правду ли говорил о нем пан Ментович, будто он только реветь умеет. Он покажет!

В самом деле, взрывы беспокойства в Марцинеке утихли, и его отчаяние сникло, как ослабевший парус. Он храбро глянул в глаза матери и, увидев в уголках этих глаз две слезы, отважно улыбнулся.

– Ну, видите, видите, вот он какой мой сын, мой дорогой сын! – говорила пани Борович, давая наконец волю слезам.

Отец привлек его к себе и гладил по волосам, не в силах вымолвить ни слова. Между тем надвигалась ночь. В комнату внесли лампу, и учительница принялась разливать чай. Около семи часов пан Борович встал из-за стола. Его левая щека мелко вздрагивала, а губы грустно улыбались.

– Ну, нам пора, милая… – обратился он к жене.

– О, что вы? – прошепелявила учительница, – что вы? Ведь до Гавронок вы за четверть часа на санях доедете…

– Так-то оно так, да месяца сейчас нет, заносы большие, а парень дороги не знает. Да и вам пора на покой.

Пани Борович положила узелок с бельем Марцина возле кровати, на которой ему предстояло спать, незаметно пощупала рукой, хорошо ли набит сенник, потом быстро поцеловала сына, простилась с Веховскими и, сунув на прощанье в руку грязной Малгоськи два двугривенных, вышла во двор и села в сани. Столь же поспешно вышел за ней муж. Когда лошади тронулись, пани Веховская взяла молодого Боровича за руку, а пан Веховский потрепал его по плечу. Служанка высоко держала кухонную лампу. Когда впервые звякнули бубенцы, она подняла лампу еще выше, и белый круг света упал на снежную пелену. Как раз тут Марцинек заметил, что задок саней и очертания родительских голов над санями передвинулись за линию света и погрузились во тьму. Он вдруг пронзительно вскрикнул, вырвался из рук учительницы и бегом побежал за санями. Попал в канаву, тянувшуюся вдоль дороги, одним прыжком выбрался из сугроба и помчался прямо перед собой. Выбежав из освещенного круга, он ничего не видел во тьме. Споткнулся раз-другой о какие-то колышки и наконец упал, крича изо всех сил:

– Мамочка, мамочка!

Учительская чета подхватила его под руки и силой повела в школу. Бубенцы звенели все дальше, все тише, будто из-под снежных сугробов.

– Никогда я не ожидала ничего подобного! Никогда! Чтобы такой большой мальчик вздумал бежать в Гавронки… Фи, как нехорошо! – пыхтела учительница.

Марцинек утих, но не от стыда. Его душило какое-то скорбное недоумение: матери нигде не было видно. В мозг его занозой впивалась мысль: нет ее, нет ее, нет ее… Стиснув зубы, он вошел в квартиру, сел на указанный учительницей стул и, слушая ее длинную проповедь, продолжал думать о матери. Мысли эти были просто рядом изображений ее лица, которые скользили перед его глазами и исчезали. Исчезновение их было первой завязью, первым сигналом треки.

Грязная Малгося стлала между тем постели и устанавливала вместе с учителем ширму перед диванчиком, на котором спала Юзя. Установка ширмы заняла довольно много времени и, должно быть, сопряжена была с. особыми трудностями, потому что служанка, когда учительница ненадолго отлучилась на кухню, поминутно хихикала и отскакивала от учителя.

Наконец, все постели были постланы, и Марцину велели раздеваться. Он мигом улегся, укрылся одеялом и стал строить планы побега.

Он хитро выбрал подходящий момент – ранним утром, вспоминал дорогу в Гавронки, вызывал в воображении облик лесных закоулков и пустошей, которые видел вчера, и в мечтах бежал по ним. Понемногу в его сердце, утомленном лавиной переживаний, поднималась сонная жалость к себе и выливалась в тихий плач. Слезы крупными каплями стекали на подушку и расплывались широкими пятнами… Он уснул заплаканный, отупев от страдания.

Среди ночи он внезапно проснулся. Вдруг сел на постели и расширенными глазами огляделся вокруг. Кто-то храпел, как машина, дробящая гравий.

Маленький ночник, поставленный в углу комнаты, освещал одну стену и часть потолка. Марцинек увидел чье-то огромное, толстое и жирное колено, торчащее из-под перины, несколько дальше большой нос и мерно шевелившиеся усы, еще дальше полукруглую корзинку, вышитую бисером и при слабом освещении поблескивавшую, как обнаженные клыки.

Чувство одиночества, граничащее с отчаянием, стальными когтями впилось в сердце маленького шляхтича. Его глаза беспокойно блуждали с предмета на предмет, с места на место в поисках чего-нибудь знакомого и близкого. Наконец, они остановились на том уголке дивана, где сидели родители, но и там спал кто-то чужой. Из углов комнаты, затянутых мраком, выглядывал многоокий страх, а рухлядь, стоящая в полусвете, казалось, угрожала чем-то зловещим. Долго сидел мальчуган на постели, беспомощно озираясь, не в силах понять в своем жестоком страдании, зачем это с ним сделали, что это значит, ради чего его так мучат.

На следующий день, после дурно проведенной ночи, он пробудился довольно поздно. В квартире никого не было, учительская постель была уже застлана, диванчик убран. За дверью, возле которой висели календарь и плетка, раздавалось беспрестанное покашливание и тихий гомон голосов, разнообразившийся время от времени раскатистым смехом или громким плачем.

Сгорая от любопытства, Марцинек вскочил с постели, торопливо оделся и стал прислушиваться к шуму за таинственной дверью, которая вчера выглядела так, словно вела в пустой сарай, сегодня же казалась занавесом, скрывавшим какое-то интересное зрелище.

– Что, молодой человек, интересуетесь увидеть школу? – крикнула учительница, появляясь из кухоньки. – А мылись вы, молодой человек, причесывались, оделись опрятно? Сперва нужно одеться, а потом уж думать о том, чтобы посмотреть школу.

Марцинек оделся с трудом, так как до сих пор мыться и одеваться помогала ему мать, быстро выпил кружку горячего молока и стал ждать. После завтрака учительница взяла его за руку и, как была в белой ночной кофточке, ввела в классную комнату. Когда дверь открылась, в голове Марцина промелькнула мысль: да это костел, а никакая не школа.

Комната была полна. На всех скамьях сидели мальчики и девочки. Группка пришедших позже других, не найдя себе места, стояла под окном. Мальчики сидели в сукманах, в отцовских куртках, даже в материнских кофтах; у некоторых на шеях были шарфы, а на руках шерстяные рукавицы; на головах у девочек были платочки и косынки, словно они находились не в душной комнате, а среди сугробов в чистом поле. Все кашляли, а большинство до прихода учительницы занималось взаимным «выжиманием масла», каковое развлечение они, впрочем, не сумели бы сами определить этим техническим термином.

– Михцик, вот панич из Гавронок, покажи-ка ему школу, ему любопытно, – сказала учительница, обращаясь к мальчику, сидевшему на первой скамье, возле самых дверей.

Это был подросток лет двенадцати-тринадцати, светлый блондин с серыми глазами. Он вежливо подвинулся и освободил место Марцинеку, который присел на краешке, пристыженный и смущенный. Пани Веховская вышла, отдав громкое и решительное распоряжение не нарушать публичное спокойствие.

– Как тебя зовут? – учтиво спросил Михцик.

– Марцин Борович.

– А меня Петр Михцик. Читать умеешь?

– Умею.

– Но, наверно, по-польски?

Марцин с недоумением взглянул на него.

– По-русски умеешь читать? – спросил тот, старательно выговаривая русские слова.

Марцин покраснел, опустил глаза и тихонько прошептал:

Я не понимаю…

Михцик торжествующе улыбнулся и тотчас вынул из самодельного деревянного ранца со шнурком русскую хрестоматию Паульсона, открыл эту книгу на самой засаленной странице и стал быстро читать, потрясая головой и раздувая ноздри:

шапке золота литого, старый русский великан

Поджидал к себе другого…

Внимание маленького Боровича было совершенно поглощено разговором с Михциком. Между тем остальные ученики постепенно поднимались со скамей и шаг за шагом приближались, толкая друг друга и выглядывая из-за спин тех, кто сидел впереди. Вскоре вокруг Михцика и Боровича образовалась многочисленная детская аудитория. Казалось, у всех глаза вылезают из орбит от любопытства. Они, не моргая, молчаливо смотрели на Марцинека, застыв, словно в столбняке.

Между тем Михцик читал стихотворение, все ускоряя темп. Окончив, он еще раз торжествующе взглянул на Боровича и сказал:

– Вот как читают! Понял?

– Ни одного слова… – ответил новичок, краснея до ушей.

– Э, научишься, – сказал тот покровительственно. – Я тоже думал, что трудно, а теперь и стихи наизусть знаю, и арифметику по-русски делаю, и диктовку. Грамматика, ну, это трудно… ух! Это верно! Имя существительное, имя прилагательное, местоимение… Да что, все равно не поймешь, если я и расскажу…

Он вдруг поднял голову и, глядя на балки потолка, произнес по-русски неведомо кому, но громко, с чувством и словно даже в экстазе:

– Подлежащее есть тот предмет, о котором говорится в предложении!

И потом снова обратился к Марцину:

– Видишь, вот Пентек уже умеет читать, хоть и плохо. Читай, Вицек!

Возле Михцика сидел мальчик с необычайно рябым лицом. Он открыл ту же книжку на столь же засаленной странице и стал по складам читать какой-то отрывок. И сразу так углубился в это занятие, что и пушечная пальба не могла бы прервать его работы.

Вдруг толпа зрителей, толкаясь и крича, разбежалась. Дверь распахнулась, и вошел учитель. Лицо его едва напоминало вчерашнее. Теперь это была маска суровая, но смертельно скучающая. Он бросил взгляд на Марцинека, кисло ему улыбнулся, поднялся на кафедру и подал знак Михцику. Тот встал и, громко декламируя, стал читать молитву:

Преблагий господи, ниспошли нам благодать…

Едва послышались слова молитвы, как дети, словно по команде, вскочили на ноги, а по окончании ее снова уселись на скамьи. В школе стояла не духота уже, а настоящий смрад, тяжкий и невыносимый.

Веховский несколько мгновений мрачно смотрел на перепуганный класс, затем открыл журнал и принялся читать список. Когда он выговаривал какое-нибудь имя и фамилию в русском звучании, в комнате водворялась мертвая тишина. Лишь мгновение спустя слышался шепот, подсказки, вызванного начинали подталкивать локтями, пинать ногами, и только тогда поднималась детская рука и слышался голос:

– Ест.

– Да вовсе не ест, а есть! – кричал учитель и сам несколько раз отчетливо выговаривал для примера это слово, смягчая последнюю согласную. Это приводило к тому, что, когда учитель читал очередную фамилию, мальчики вставали и, поднимая руку, с видимым удовольствием и вполне польским произношением выкрикивали:

– Есьць![1]

Из всего этого Марцин не понимал решительно ничего – ни требований преподавателя, ни всей церемонии, ни этого всеобщего желания поесть.

Когда все фамилии были прочитаны, учитель снова кивнул Михцику, а сам уселся на стул, сунул руки в рукава, заложил ногу за ногу и принялся упорно смотреть в окно, словно как раз это и являлось одной из основных задач его служебной деятельности.

Михцик громко читал, вернее говоря, выкрикивал по Паульсону текст длинной русской народной сказки о мужике, волке и лисице.

Учитель время от времени поправлял ему ударения.

Между тем в классе гомон все усиливался. Слышались звуки: а, бе, ве, ге, же.

Дети, которые уже знали азбуку, показывали новичкам буквы; некоторые учили товарищей читать по складам, большинство же, глядя для вида в букварь и бормоча что-то под нос, безнадежно скучало.

Прокричав всю сказку, Михцик закрыл книгу, дал ее Пентеку, а сам вышел на середину класса, к доске.

Веховский продиктовал ему арифметическую задачу на умножение.

Михцик написал две крупные цифры, подчеркнул их толстенной чертой, поставил перед множителем знак умножения, на котором можно было бы повесить пальто, и принялся потихоньку шептать про себя, так, однако, что Марцин хорошо его слышал:

– Пятью шесть… тридцать. Пишу кружок, шесть в уме.

Действие умножения Михцик проделывал со страшным трудом и муками. Он краснел, бледнел, мускулы его лица, рук и ног бесцельно производили напряженнейшую работу, словно ученик таскал бревна, рубил дрова или пахал. Но как только он одолевал какие-нибудь пятью шесть и успевал написать ноль, он тотчас вполголоса, чтобы слышал учитель, объяснял производимые действия по-русски.

Но учитель не обращал теперь внимания ни на Михцика, ни на Пентека, который в свою очередь принялся показывать свое искусство, – он не отрываясь, с мертвенным стоицизмом смотрел в окно.

Марцинек, вторично слушая чтение Пентека, вспомнил еврея Зелика, деревенского портного, который часто сидел целыми днями над работой в Гавронках. Перед его глазами встал как живой дряхлый, полуслепой, смешной еврейчик, с вечно заплеванной бородой, вот он сидит и зашивает старый бараний тулуп. Очки, связанные шпагатом, висят у него на кончике носа, игла попадает не в кожу, а в палец, потом в пустоту, потом увязает в чем-то…

Марцинеку хочется от души посмеяться над злоключениями Зелика, над его медлительной возней, но он чувствует на лице слезы тоски и несказанной любви даже к еврею из Гавронок… Неизвестно почему чтение Пентека производит на него такое странное впечатление.

Пентек натыкается на звуки, торопливо ловит их, внезапно, будто ударом кулака, подгоняет один к другому и, навалившись всем корпусом, сталкивает их в кучу. Слышатся странные слова… Вот мальчуган пыхтит:

– Пе… пет… пету… петух…

Марцинек наклоняет голову, затыкает себе рот и, задыхаясь от смеха, шепчет:

– Что за «петух»? Петух!..

Учитель словно просыпается, со злостью несколько раз повторяет это слово к тайной радости всего класса и снова впадает в задумчивость. Наконец, Пентек кончил отвечать урок, тяжело опустился на скамью и принялся обтирать вспотевший лоб.

Веховский открыл журнал и прочел фамилию:

– Варфоломей Капцюх.

К доске вышел мальчик в жалком сукманишке и, видимо, отцовских сапогах, так как двигался с такой ловкостью, словно был обут в два ведра. Маленький Бартек Капцюх, возведенный в школе в звание Варфоломея, развернул свой букварь на краешке учительского столика, взял в грязную руку деревянную указку, прочел все положенные а, бе, ве, ге, де, е, же, зе, шмыгнул несколько раз носом и пошел на место с такой радостью, что, казалось, не чувствовал даже тяжести своих исполинских сапог. Затем был вызван какой-то Викентий, он выложил учителю все свои познания и исчез в толпе.

Это учение продолжалось так долго, что Марцинек чуть не задремал. Он блуждал сонными глазами по стенам, с которых тут и там целыми кусками осыпалась побелка, рассматривал висящие у дверей изображения носорогов и страусов, потом три широкие грязные дорожки между дверями и первой скамьей… Он задыхался в ужасном воздухе класса, ему надоело пыхтение детей, отвечавших учителю русскую азбуку. И все же, несмотря на охватившую его рассеянность, он заметил, что и пан Веховский изрядно скучает. К счастью, за стеной в учительской квартире, пробило одиннадцать часов. Учитель прервал урок, спустился с кафедры и сказал по-польски:

– Теперь мы споем одну чудную русскую песню, ожественную. Будете петь вслед за мной и так же, как я. Девочки тоненько, мальчики пониже. Ну… Да слушать как следует, ухом, а не брюхом.

Он полузакрыл глаза, раскрыл рот и, отбивая пальцами такт, запел:

Коль славен наш господь в Сионе…

В лад с учителем пел Михцик, что-то ревел Пентек, и пытались воспроизвести мотив еще несколько более музыкальных детей. Но так как мелодия была серьезная, а в тех местах народ поет только на мотив веселой плясовой, то дети тотчас сбились на единственный торжественный напев, к которому привыкли их уши в костеле, и принялись дикими голосами выкрикивать:

Святый боже, святый крепкий,

Святый бессмертный…

Несколько раз пану Веховскому приходилось прерывать пение и начинать сначала, так как мотив «Святый боже…» грозил взять верх над «Коль славен». Дело было, очевидно, не в том, чтобы научить детей пению, а в том, чтобы вдолбить, вколотить им в голову русское церковное песнопение. Учителю нужно было преодолеть крестьянскую мелодию, увлечь детей своей мелодией, укрепить ее в их памяти. Поэтому он пел все громче и громче. Марцинек с величайшим недоумением смотрел на это зрелище. Кадык учителя еще сильнее ходил вверх и вниз, его лицо из ярко-красного стало багровым. Жилы на лбу набухли, как веревки, волосы падали на лоб. С закрытыми глазами и разверстым, словно пропасть, ртом, размахивая кулаком, точно колотя по шее невидимого противника, учитель и вправду перекричал хор детских голосов и во всю мочь, благим матом распевал:

Коль славен наш господь в Сионе…

Загрузка...