IV

Лишь три раза пришлось пани Борович провожать своего сына на послеобеденные уроки к учителю, ибо уже через три дня состоялся первый экзамен по русскому языку. В гимназическом коридоре царило в этот день настоящее столпотворение. Публика так самозабвенно толкалась, стремясь подсмотреть и подслушать, что происходит в экзаменационном зале, что власти принуждены были командировать трех классных надзирателей с паном Пазуром в придачу, специально чтобы делать грубые замечания по адресу родителей и даже расталкивать их.

Экзаменационная комиссия состояла из трех человек: инспектора гимназии, господина Маевского и одного из учителей. Последний, впрочем, по-видимому, придавал всему этому делу не слишком большое значение, так как был всецело поглощен ковырянием в ухе при помощи очень тонких березовых прутиков, срезанных с веника. Целый пучок этого рода инструментов торчал из бокового кармана его фрака. Инспектор был мужчина огромного роста, с головой, поросшей целой копной рыжеватых волос. Его большие голубые глаза глядели так мрачно и зловеще, что дрожь ужаса пронизывала не только учеников, но и родителей. Ворох бумаги, лежащей перед инспектором, служил ему чем-то вроде списка экзаменующихся. То были прошения и документы кандидатов. Бумаги эти, по мере того как учитель Маевский экзаменовал мальчугана, инспектор внимательно просматривал и ставил свою заметку. Испытание продолжалось недолго: мальчик прочитывал три фразы, затем пересказывал их, декламировал какой-нибудь русский стишок, если знал что-нибудь наизусть, затем ему задавали вопрос по грамматике и заставляли произвести разбор. Этот разбор и внезапные вопросы, собственно обычные разговорные вопросы, наводили ужас на большинство маленьких полячков.

Каждую минуту кто-нибудь из «срезавшихся» выходил в коридор, где его встречало полное отчаяния, часто залитое слезами лицо матери или отца. Мальчуганы, давшие удовлетворительные ответы, по приказанию инспектора возвращались на свои места. После того как были таким образом перебраны все, число экзаменующихся из сотни с лишним сократилось до пятидесяти с небольшим. Тогда господин Маевский рассадил их подальше друг от друга и велел писать диктант. Когда листки с диктантом были собраны, имел место еще один экзамен, более подробный и касающийся преимущественно правописания. Теперь допрашивал сам инспектор, а господин Маевский старательно повторял каждое движение начальника. Когда инспектор Сельдев морщил свой низкий лоб и щурил глаза, господин Маевский делал строгое выражение лица; когда тот глумился над заблуждениями маленьких «привислинцев»,[8] не искушенных в тайнах этимологии и синтаксиса, господин Маевский хохотал до упаду, когда инспектор злобно косился на дверь и жестами давал понять подслушивающим родителям, чтобы они отошли и вели себя потише, господин Маевский махал руками и судорожно кривил лицо. Его стул стоял тут же за стулом инспектора, что давало возможность учителю приготовительного класса исподтишка следить за выражением лица гимназического владыки. Случилось, однако, что инспектор принялся, по исконной русской привычке, выковыривать ногтем из зуба какую-то упрямую крошку, оскалив при этом левую половину своей мощной челюсти. Маевский, увидев ряд гнилых зубов, тотчас разразился громким смехом, при звуках которого на него с недоумением воззрился не только Сельдев, но даже Илларион Степанович Озерский, прозванный всеми учениками, всеми обывателями города Клерикова, сослуживцами и членами собственной семьи «калмыком». Он вынул из уха прутик, вытаращил свои белесые глаза, ударил кулаком по столу и пробормотал:

– Да-с, это точно!

Марцин Борович попал в число оставленных в классе. Он уцелел даже после второго экзамена и получил благосклонную резолюцию инспектора. Огромное большинство собравшихся в коридоре мальчиков могло уже покинуть гимназию, так как было совершенно ясно, что приняты только те тридцать с небольшим человек, которых оставили в классе. Последние, за исключением нескольких православных и сыновей богатых или высокопоставленных людей, по странной случайности все были учениками господина Маевского. Такой отменной сдачей экзаменов они лучше всего подтвердили его педагогические дарования и доказали, что перед поступлением в гимназию означают хоть несколько уроков правильного выговора.

Трудно описать радость пани Борович. Заглядывая в застекленную дверь, когда Марцинека вызывали на середину класса, она всякий раз выдерживала приступ всевозможных страданий.

Вокруг она видела отчаяние людей, самые сладкие мечты которых развеялись. Их отчаяние заставляло страдать и ее, но, страдая, она попирала ногами чужое несчастие и карабкалась, словно по трупам, подгоняемая своей любовью и своей надеждой.

Когда господин Маевский улыбался ее сыну и когда, выслушав его ответ, указывал ему место на скамье, она боготворила учителя всеми силами материнского сердца. Но вскоре за тем, когда тот же педагог вышел из класса и с кислой усмешкой высокомерно оглядывал толпу родителей и детей отвергнутых по его воле, она почувствовала, что, несмотря на все, и в ней возмущается сердце, что и из него вырывается глухая смертельная ненависть. Господин Маевский шел среди этой толпы, методично кивая направо и налево людям, которые обращались к нему с мольбами, слезами и вопросами.

Вслед за ним вышел из класса инспектор. Этот ни на кого не обращал внимания, а когда какой-то тощий человечек остановил его вопросом, как там сдал его младшенький, он громко ответил по-русски, обращаясь ко всем:

– Хороших результатов не может быть, когда подготовка плоха. Дети не говорят по-русски, как же они могут учиться в школе, где преподавание наук ведется на русском языке? Пора сбросить спесь и приняться за реформу. Только тогда ребенок сможет быть принят…

– За какую же это реформу, господин инспектор, следует приняться? – спросил человечек. – Я хотел бы по крайней мере знать, чего мои мальчики не знают и чему еще им следует научиться, чтобы сдать в приготовительный класс. Я полтора года держал для них учителя…

Глухой одобрительный ропот прокатился по толпе.

– Следует еще, – заорал инспектор, – следует разговаривать с ними дома по-русски. Вот какая реформа должна быть проведена! Вы требуете, чтобы мы принимали ваших сыновей в русскую школу, а сами не умеете или не хотите говорить по-русски и даже ко мне, начальнику этой школы, решаетесь обращаться в стенах этой школы на каком-то иностранном языке! Подумайте сами, разве это не скандал?

– Не вижу ничего скандального в том, что, не владея никаким иностранным языком, я обращаюсь к вам, господин инспектор, на том языке, какой знаю…

– Русский язык здесь, в этой стране, – не иностранный язык, как вам угодно выражаться… Прошу прощения… ваша фамилия?

Худой человечек попятился и скрылся за спинами женщин, которые плотным кольцом окружили инспектора и стали излагать ему свои просьбы, попутно выслушивая его сентенции и угрозы.

В тот же день состоялся экзамен по закону божию. По этому предмету экзаменовали лишь избранников судьбы.

Сквозь толпу протиснулся ксендз-префект Варгульский и вошел в класс.

Ксендз Варгульский происходил из мещан и обладал всеми их физическими и моральными качествами. Он был высок, сутул, с очень широкими плечами и длинными, жилистыми, необычайно мускулистыми руками. Его короткие, стоящие, как щетка, над квадратным лбом волосы были уже изрядно присыпаны инеем седины.

Ксендз Варгульский смотрел всегда исподлобья и так сжимал свой большой рот, что губы образовали на его бритом лице прямую линию. Говорил он страшно быстро, невнятно и очень редко.

Войдя в класс, где за длинными партами недвижно, словно колья в заборе, сидели мальчуганы, ксендз тотчас приблизился к первому с края, протянул в направлении его носа самый длинный из своих огромных пальцев и быстро пробормотал:

– Как твоя фамилия? Перекрестись, прочитай «Отче наш» и «Богородицу»…

Не успевал мальчик ответить и третьей части, как префект уже протягивал палец к следующему:

– Как фамилия? Перекрестись, прочитай «Отче наш»…

Четверть часа спустя все экзаменующиеся получили пятерки и поочередно выходили из класса.

На следующий день состоялся экзамен по арифметике. Это была уже простая формальность. Ученики господина Маевского отличились и в этой области. В двенадцать часов инспектор прочел публике список учеников, принятых в приготовительный класс. Услышав имя и фамилию своего сына, пани Борович коротко вздохнула. Лишь в это мгновение она могла в полной мере прочувствовать печальную участь детей небогатых родителей, не принятых в гимназию.

После весело и с аппетитом съеденного обеда они отправились к «старой Перепелице». Пани Пшепюрковская,[9] которую во всем Выгвиздове и прилегающих к этому предместью окрестностях называли «старой Перепелицей», была давнишней знакомой пани Борович, еще с тех времен, когда жила по соседству с Гавронками, в лесничестве Грабового Смуга, у сына, лесничего казенных лесов. Пани Пшепюрковская держала на квартире гимназистов, поэтому мать приготовишки и считала, что самое лучшее отдать его под присмотр старой доброй знакомой. У «старой Перепелицы» было в свое время три сына и две дочери. По крайней мере с таким выводком очутилась она на грязной мостовой местечка Белхатова после смерти мужа, мелкого служащего железных заводов. Никому не известно, каким образом она из этой грязи выкарабкалась и дала детям кой-какое образование, достаточно сказать, что ее старший и любимейший сын, Теофиль, получил место лесничего и забрал всю семью к себе; средний получил должность на почте, а самый младший был канцеляристом в Земельном кредитном товариществе. Вот когда жизнь улыбнулась старухе, но улыбка эта была мимолетной. Разразилось восстание,[10] средний сын исчез из дому и больше не вернулся. Она не нашла даже его тела, хотя изъездила вдоль и поперек все окрестности. Восемь лет спустя старший сын, благодетель и покровитель всей семьи, внезапно умер в лесу, будучи укушен змеей. Тогда мать и обе сестры переехали к младшему, Каролю, и поселились у него или, как здесь говорили, без всякого, впрочем, ехидства и отнюдь не в метафорическом, а в самом прямом смысле: сели ему на шею. Девицы Пшепюрковские так и не вышли замуж, состарились и с годами их привычки, характер и настроения превратились в сущий уксус. Старшая из них, особа лет около сорока, даже и до столь почтенного возраста сохранила способность улыбаться в известные моменты жизни. Младшая, по неизвестным причинам, так скандально подурнела, что, по свидетельству учеников седьмого и восьмого классов, самые мирные городские собаки, которых и голоса никто никогда не слыхал, ожесточенно лаяли, когда она проходила мимо.

Кароль Пшепюрковский получал пятьдесят рублей серебром жалования в месяц. Каждое утро, за исключением воскресений и больших праздников, он бывал на службе; каждый вечер, не исключая воскресений и больших праздников, играл с двумя приятелями в преферанс с болваном.

Два раза в год он заказывал себе штиблеты, раз в год покупал резиновые калоши и брюки. Зимой он носил бекешку на бараньем меху с ильковым воротником, выкроенным из старой материнской шубы. На троицу наряжался в белый пикейный жилет. Повсюду, даже за пределами Выгвиздова, его называли «сыном старой матери» или же «сморкуном», вероятно по той причине, что он имел привычку равномерно и шумно дергать носом. Пан Кароль никогда, ни с кем и ни о чем не говорил. Были люди, которые, будучи с ним знакомы, вовсе не слышали его голоса.

Предместье Выгвиздов расположено в небольшой котловине, к которой незаметно снижается город Клериков и где он суживается, образуя одну длинную и кривую улицу. Дома там очень стары и ужасающе сыры, дворы смрадны, квартиры темны и грязны. «Старая Перепелица» жила в домишке, издавна прозванном Цегельщиной. Когда мать Марцинека тихонько отворила дверь из сеней налево и остановилась на пороге, навстречу ей поднялась с кресла высокая, крепкая, представительная и еще весьма живая старуха. Она была опрятно одета, в сером платье и большом белом чепце с огромными оборками, которые топорщились на висках и темени. Из-под этого чепчика выбивались пряди волос, молочно-белых и отливающих чистым серебром. Крупное лицо старушки было изрезано множеством морщин, образующих настоящую сеть путей сообщения между глазами и губами, между подбородком и серединой нижней губы. Кожа на ее лице была белая, вернее пепельная, бледно-серая. Среди морщин, придававших облику пани Пшепюрковской черты мертвенности, живо светились ее большие, подвижные, но уже совершенно выцветшие, почти что побелевшие глаза.

– Пангося моя, соседушка! – воскликнула старушка, с неподдельной радостью раскрывая объятия. – Вот так счастливый день для меня! Вот так гостья! Настка! – крикнула она погромче в сторону сеней, за которыми помещалась кухня, – поставь-ка сейчас же чайник на огонь, тот большой, что в проволочной сетке. Если плита уже погасла, затопи снова, только щепками, смотри… Да каким же это вас" ветром принесло в Клериков, золотко вы мое, как это вас осенило?…

– Да все этот молодой человек, – ответила пани Борович, показывая на молодого человека, который, вообще говоря, в таких случаях предпочитал для верности прятаться за материнской юбкой.

– Правда, ведь единственный сын, баловень! – воскликнула старуха, прижимая голову Марцинека к своей груди и оттискивая на его щеках отпечаток трех больших роговых пуговиц своей кофточки.

– Он уже ученик гимназии, дорогая, настоящий гимназист, – прошептала сквозь радостные слезы пани Борович.

– Вот так штука! Вот так история! – восклицала старушка и даже присвистнула, свернув язык в трубочку.

Мгновение спустя она положила руку на стол и глубоким, решительным голосом, нахмурив брови, спросила:

– Отдаете его ко мне на квартиру?

– Вот как раз я и пришла…

Тут старушка уронила из глаз несколько слезинок, которые незаметно покатились по сети морщин и сверкнули лишь у губ.

– У меня ему будет хорошо. Уж у меня он не пропадет, уж я из него сделаю человека. Когда мой Теофиль был таким же вот сопляком…

Из-за портьеры, разделяющей комнату на две части, еышли одна за другой обе девицы Пшепюрковские и с выражениями мнимой радости бросились к пани Борович.

Они отлично знали, кто пришел, слышали весь разговор, но все же притворились удивленными. Будто бы только сейчас узнав о благополучно сошедшем экзамене Марцинека, они как по команде обратились к нему и сказали:

– Аа… Поздравляем!

Впрочем, обе тотчас умолкли, их лица приняли обычное кислое выражение, и от них повеяло холодом, как из двух открытых подвалов.

– Еще бы не поздравить, – громко сказала «старая Перепелица», – шутка ли, что они там проделывают, эти… – Тут она наклонилась к уху пани Борович: – Эти мерзавцы!

Дверь в соседнюю комнату отворилась, и вошел пан Кароль Пшепюрковский.

Это был холостяк лет сорока, уже лысоватый, бледный и, как и сестры, вечно недовольный.

– А!.. – сказал он, целуя руку пани Борович.

Затем удалился в угол и сел. На лице его выражалась искренняя радость: он слышал из соседней комнаты, что пани Борович сама привела им постояльца.

Это освобождало его от беготни по гостиницам и постоялым дворам, заговаривания со шляхтичами, умасливания учителей. Ни одна пытка не может сравниться с тем, что претерпевал этот человек, робкий, неразговорчивый, без капельки инициативы и ловкости, когда ему приходилось заманивать родителей, по-маклерски навязываться им, расхваливать свою квартиру.

Таким образом, мать Марцинека принесла ему глубокое облегчение, спихнула один из камней, гнетущих его сердце.

Старушка не желала прекращать разговор, который прервали вошедшие.

– По совести вам говорю, дорогая моя, мальчик здесь будет как дома. Я не бог весть какая добренькая, но и не кусаюсь. К учению – или вообще к чему доброму – всегда стану приучать. Вот и все. Голоден он у нас не будет, в этом можете не сомневаться, а если уж ему вдруг станет невтерпеж, так, пожалуйста, задирай хвост трубой – и ходу в Гавронки… а? Как бы вы на это посмотрели? Ведь единственный сыночек, баловень… Когда мой Теофиль был вот таким…

– Да оставьте, наконец, мама! – прошипела сквозь зубы старшая дочь, и старушка тотчас умолкла. Однако она не сдалась и, переждав минутку, продолжала:

– У меня – главное порядок, а что до учения, то за ним будет смотреть репетитор, а уж мы все за репетитором. Вот как у нас… Настка! – прервала она себя, – поставь на огонь второй чайник, сейчас, наверно, старики придут, того и гляди явятся. Ну вот, дорогая моя пани Боровися, что до гельдов,[11] так грабить вас не станем, не опасайтесь… Дадите вы нам, – заговорила она торжественным голосом, – сто пятьдесят рублей в год, ну и там воз дровишек в месяц подбросите, зимой, на санях, так что и лошади у вас не устанут; ну, несколько ящиков картошки осенью да муки с вашей мельницы… Хорошо у вас Войцех ее мелет, ничего не скажешь… Господи боже мой, когда Теофиль был жив, мы часто, бывало, посылали в Гавронки на вашу…

– Да будет вам, мама! – снова буркнула панна Констанция.

– Много у вас сейчас нахлебников? – спросила пани Борович, желая выиграть минутку времени, чтобы обдумать поставленные условия.

– Пять человек было в прошлом году, милая вы моя. Трое Далешовских, помещичьи сыновья из-под Гжималова, потом Шварц, маленький такой, из первого класса, мальчик штейгера, внук моего старого знакомого, и еще один, тоже из первого класса, Сорачек, сынок управляющего из Дзенцелова, да шестой репетитор. Пойдемте-ка, я покажу вам комнату.

Старушка, живо двинувшись вперед, распахнула дверь в сени, а затем направо, в довольно просторную горницу, где пока что стоял посредине лишь длинный сосновый стол, залитый чернилами, а вокруг стулья и длинные деревянные скамьи. В одном углу торчала железная кровать без постели, с прутьями, которые были словно вывихнуты ужасающим ревматизмом. Окна были закрыты, и железные крючки на них монотонно постукивали. Марцинека, который вошел туда вслед за матерью, при виде этой комнаты охватило странное уныние.

– Видишь, тут ты будешь спать с товарищами… – шепнула ему мать, – выбери себе уголок, где тебе будет получше.

Потом, обращаясь к «старой Перепелице», она сказала:

– Бабушка, милая, нельзя чуточку дешевле?

– Дорогая моя пани Борович, сами знаете, что я вас обижать не стану! Не могу, хоть тресни! Ни на грош меньше не могу!

– Ну, что делать, что делать? – шепнула мать. – Придется разоряться на этого лоботряса, ничего не поделаешь. Надо ему еще кровать купить. Лучше железную? Сенник ему дома набьют, постель я на этих днях пришлю.

– Купите железную с шишечками, за восемь рублей, у Сяпсевича, – советовала старушка все еще торжественным голосом. – Он тогда сегодня же мог бы переночевать здесь…

– Ах, нет, нет… Сегодня мы еще вместе переночуем в гостинице, а уж завтра, так около полудня, он переберется.

– Скоро, наверно, и те мальчики съедутся. Только все ли у нас остановятся, одному богу всемогущему известно… От Сорачека что-то никаких вестей нет…

Долго еще пани Борович обсуждала со «старой Перепелицей» разные мелкие вопросы, касающиеся устройства Марцинека. Когда они вышли в сени и направились в старухину комнату, оттуда послышался громкий говор.

– Ого! Вот и советники! – сказала пани Пшепюрковская.

– Это кто же такие? – спросила мать Марцина.

– А старые знакомые: Сомонович и Гжебицкий. Каждый день это старичье приползает ко мне кофе пить. С покойным мужем водились, еще до первого восстания.

Она открыла дверь и, введя пани Борович, представила ей обоих пенсионеров.

Первый, сгорбленный седой старик, с коротко подстриженной бородкой, которая почти совсем закрывала его щеки, в длинном по колена сюртуке, кивнул головой вошедшей и продолжал свою прогулку по комнате.

Второй, пан Гжебицкий, был маленький, но весьма бравый и элегантный человечек. Кожа на его лбу, щеках, лысине и шее была красноватая, цвета обожженной глины. Над ушами у него росли два кустика белых волос, которые он зачесывал на виски. Вокруг выбритого подбородка, на черном шейном платке, серебрился полумесяц белоснежной бородки.

Советник Гжебицкий держал свою маленькую голову очень прямо, чему способствовали два воротника, обвязанные черным платком, с большим узлом под подбородком.

Советник Сомонович непрестанно жевал что-то, причмокивая беззубым ртом. Шаркая туфлями, он все прогуливался из угла в угол и кряхтел. Вдруг он заметил устроившегося за материнским стулом Марцинека и, перестав чмокать, спросил:

– А это еще кто такой?

– Ну, кому бы это быть! – ворчливо воскликнула «старая Перепелица». – Сын пани Борович. Вы бы лучше похвалили его, он поступил в приготовительный класс, в гимназию…

– Еще чего? Я? И вы, сударынька, хотите, чтоб я хвалил за такие поступки? Я стану хвалить за то, что детей неведомо зачем пихают в гимназии… Нет, это превосходно!

– Как так, неведомо зачем, милостивый государь? – вмешалась глубоко задетая пани Борович.

– Совершенно неведомо зачем! – изрек старый советник и прервал разговор. Потом достал из бумажного мешочка ландринку и, зажмурив глаза, стал сосать ее.

– Комедия! Честное слово!.. – засмеялся другой советник.

– Опять что-то новое выдумал? – спросила пани Пшепюрковская советника Гжебицкого.

– Совсем не новое и не выдумал, если хотите знать, сударынька… – сказал Сомонович. – Все поступают в гимназии, все лезут во фраки. Слишком их много, вот о чем я твержу уже сколько лет. Всякий портняжка, всякий там жалкий сапожиичишка уже не отдаст своего сопляка к мастеру, – в мудрецы его, в мудрецы! А в мудрецы господь бог не всякого призвал, вот вы и видите вокруг себя, сударынька, всяких привередливых, раскисших полумудрецов или четвертьмудрецов, а то и круглых дураков и слюнтяев. А я уж видывал, сударынька, каков хлеб из этой муки получается. Вот что я гозорю…

– Вы, как всегда, преувеличиваете… – тихонько пискнул пан Гжебицкий, расчесывая пальцами левой руки свои бакенбарды.

– Вот то же самое я слышал и тогда, как раз это самое слово – преувеличение… – горловым голосом ответил Сомонович, глядя не на советника Гжебицкого, а на Марцинека.

– Тогда правительство не предъявляло таких диких требований…

– Правительство всегда знает, что делать, знает и теперь, и делает то, что ему положено при таком порядке вещей. Не надо было…

– Да ведь я, дорогой мой советник, не приписываю правительству дурных намерений. Я вообще далек от таких мыслей. Однако мне кажется, не следует гореть желанием подавлять просвещение, хе-хе… – издевался маленький советник.

– Еще раз повторяю, мы не можем все быть философами, потому что кто же тогда свиней будет пасти? – сказал советник-грубиян, доставая из мешочка третью конфетку.

– Мне кажется, что никогда еще не ощущался недостаток в лицах, кои бы выполняли должность пастухов свиного стада, не менее, впрочем, почетную, чем всякая другая. Скорей надлежало бы опасаться излишка таких лиц.

– Предпочитаю излишек свинопасов излишку сверхумников.

– У всякого свой вкус.

– Дело не в том, какой у кого вкус, а в том, на чьей стороне резон, ergo[12] – здравый рассудок. Быть может, вы, сударь, станете утверждать, что не эти полумудрецы подстрекали к известным действиям, что не они породили так называемый дух? Разве не в этих темных, безумных головах зародилась анархия? Вот о чем я вас, сударь, в тысячный раз спрашиваю!

– Но побойтесь бога, ведь эти же темные, как вы говорите, головы сеяли, если можно так выразиться, свет!

– Да что мне в вашем свете! – кричал Сомонович, потрясая руками. – Где был этот свет, когда шуты гороховые затевали авантюры? Что победило: скандал или этот ваш свет? Я вас спрашиваю! Скандал победил, милостивый государь, скандал! Этот самый свет, – продолжал он, тараща глаза и испепеляя Гжебицкого взглядом, – он зачастую, и даже почти всегда, под-дер-живал скандал. Вот что я давным-давно говорю.

– Я не являюсь поклонником скандалов; напротив, я их заклятый враг, – говорил Гжебицкий, грозно надувая красные щеки и высоко поднимая брови, – был И остаюсь их решительным врагом, повторяю, о чем вам, дорогой советник, известно лучше всех, но…

– Какое там но? Тут нет никаких но. В мире существует лишь одна логика, и она говорит следующее: когда мы с вами, сударь, вступили на жизненный путь, никто не запрещал нам смотреть на наши национальные знамена, никто не приказывал нам понимать тот, другой язык. А нынче? Собственными моими старыми глазами я видел в той комнате грамматику польского языка, написанную по-русски, и видел, как ученик первого класса по-русски зубрил эту грамматику, вот здесь, в этом доме, в городе Клерикове, о котором летописец Матеуш, герба Холева,[13] пишет: «Сей польский град, испокон веков славящийся богатством, расположен на наклонной равнине…» Кто же повинен в том, что этот польский град, расположенный на наклонной равнине, дошел до такой жизни? В этом повинна демократическая мания, всеобщая жажда фрака, вся эта амбиция черни, которая требует прав, не имея никаких заслуг…

В то время как советник Сомонович говорил это, Кароль Пшепюрковский стал громче шмыгать носом и сделал такую мину, словно собрался заговорить.

Советник глянул на него раз, другой и порывисто сказал:

– Да говорите же, черт побери! Ждем, слушаем!

Пан Кароль еще раз шмыгнул носом и, ничего не сказав, сел на свое место.

Тут советник впал в подлинное неистовство.

– Желая истребить врага, засевшего в нас самих, мы должны начать с основания, с корня, вот с этакого сопляка! – кричал он, хватая Марцинека за ухо и вытаскивая его на середину комнаты.

– Оставьте-ка, сударь, мальчика в покое! – заступилась за Марцинека «старая Перепелица». – Политика политикой, а что касается ушей, то нет никакого резона обрывать их понапрасну.

Советник сунул в рот целых три конфетки, задрал голову вверх, заложил руки за спину и быстро засеменил по комнате.

– Да, да!.. – сказал Гжебицкий. – Когда мы приступали к своим служебным обязанностям… О чем говорить! Поверите ли, благодетельница, у меня в ушах до сих пор звучит, да еще как звучит, приветственный марш на въезд его величества, когда он соблаговолил прибыть в Варшаву на коронацию в тысяча восемьсот двадцать девятом году…[14]

Маленький советник вскочил, выпрямился, крепко оперся руками о стол и, зорко всматриваясь в пани Борович, стал громко насвистывать этот марш.

Сомонович, продолжая прогуливаться по комнате, вторил ему свистом, вернее посапыванием в такт.

Марцинек, которого это представление заинтересовало гораздо больше, чем все предшествовавшие ему рацеи, вдруг с глубоким изумлением заметил, что из глаз советника, насвистывающего первым голосом, капают крупные слезы и со стуком падают на клеенку стола.

– Да что марш! – воскликнул Сомонович. – Помню… впрочем, я уж много раз вам говорил, что сказал мне сиятельный князь…

– Любецкий… – шепнул пани Борович в виде пояснения советник Гжебицкий, отирая заплаканные глаза.

– Что сказал мне сиятельный князь… разумеется, Любецкий, Друцкий-Любецкий,[15] когда этот шут гороховый Морусек Мохнацкий[16] очутился в прихожей князя, умоляя скрыть его от черни, которую он непрестанно, с самого начала подстрекал к беспорядкам и которая в конце концов гналась за ним по улицам, чтобы повесить, как собаку. Сиятельный князь заплакал и, положив мне руку на плечо, молвил такие слова: «Сомонович, ты еще юноша и лишь вступаешь в жизнь. Я с тобой говорю не как с канцеляристом, но как с мужчиной и гражданином. Вот я принял в свой дом и спрятал от черни врага нации Мохнацкого. Знаешь ли ты, говорил мне князь, что этот негодяй шел во главе солдат, чтобы расстрелять меня. И гляди, как господь бог опрокинул его намерения: минуту назад тот же Мохнацкий стоял передо мной на коленях, пригнанный к моему порогу перстом божьим. Запечатлей же в своем сердце этот урок и всеми силами борись с дьяволом, слугами которого являются вот этакие Мохнацкие…»

– Эх! Да вы, господин советник, чертовски преувеличиваете! – выпалила вдруг «старая Перепелица». – Конечно, такие люди… кто их знает… ну, да вы в этом лучше разбираетесь, чем я. Но есть же, черт возьми, и другие враги! Когда мой Игнаций…

– Муравьев,[17] например! – прошипела панна Констанция.

– Оставьте, сударыня, это дело, оставьте, – величественно сказал Сомонович. – Человека, имя которого вы произнесли, господь призвал к себе. Если душа человеческая бессмертна, а у вас, сударыня, нет ни малейшего повода сомневаться в этой истине, ибо все говорит за нее, то душа этого человека претерпевает такие муки, которых смертный разум и охватить не в силах. За слезы, пролитые на земле, за невинную кровь, за обиды, нанесенные не во имя закона, не во имя власти, но во имя самих только обид и слез. Впрочем, я не хочу об этом говорить, ни за какие сокровища не хочу об этом думать. Оставьте меня в покое! Я не желаю об этом слышать. Вот что я вам повторяю без конца, с сотворения мира…

– Господи Исусе Христе! – воскликнул Гжебицкий. – Советник Сомонович хочет уверить нас в том, что он наставляет общество на путь истины с сотворения мира!

Пока советники обсуждали вопросы большой политики, мысли пани Борович, с виду внимательно прислушивавшейся к их спору, витали далеко-далеко. Перед нею проносились какие-то смутные картины, какие-то тени и видения, образующие как бы сцены и события из будущей жизни Марцинека. Когда она пыталась удержать их глазами и мыслями, они исчезали… Мохнацкий, преследуемый чернью, которая хочет повесить его, как собаку… «Кто он такой, этот Мохнацкий? Ах да, тот самый, – думала она, погружаясь душой в какое-то зрелище, полное народа, крика, бряцания оружия. – Муравьев? Кто это Муравьев?» И вдруг сердце ее перестало биться. Умирало, как живое существо, пронзенное кинжалом убийцы.

Загрузка...