В течение своего двухмесячного пребывания в школе Марцинек «достиг в учении изумительных успехов».
Так сообщала в письмах родителям мальчика учительница.
Марцинек и вправду, умел уже читать (ясное дело – по-русски), писать диктовку, решать «задачки» на четыре действия арифметики и приступил даже к упражнениям в обоих разборах: этимологическом и синтаксическом.
Этим разборам пан Веховский уделял особое внимание. Ежедневно в два часа пополудни он начинал урок с Марнинеком. Мальчик читал какой-нибудь отрывок, затем рассказывал содержание прочитанного и делал это до того смешно, так варварски калечил слова, что приводил в веселое настроение самого учителя.
Тотчас вслед за чтением шли разборы, которые если и можно было с чем-нибудь сравнить, то разве с упорными попытками строгать мокрое осиновое дерево тупым ножом.
Подлинную трудность представляла для маленького Боровича арифметика. Мальчуган соображал довольно хорошо, хотя и не слишком быстро, но одновременно производить арифметические действия и овладевать тайной русской речи было для него непосильным бременем.
В тот момент, когда он уже начинал понимать задачу в целом, когда уже изумлялся и радовался наглядности счета, всё спутывали названия. Вместо того, чтобы увлечь ум мальчугана понятным объяснением арифметических действий, вместо того чтобы показать ему сущность предмета, в которой, казалось бы, и было все дело, пан Веховский принужден был направлять все усилия на то, чтобы запечатлеть в памяти ученика только названия различных предметов. Начало формирования детского ума, который впервые овладевает неизвестными доселе понятиями, этот воистину возвышенный акт, благородный труд сознания был в Овчарах трудом непосильным, зачастую превращался в подлинную и, что хуже всего, бесцельную пытку.
Когда маленький Борович случайно терял нить рассуждения, он машинально повторял вслед за педагогом названия, сочетания и формулы. Подгоняемый вопросами, понимает ли он, помнит ли, хорошо ли знает, он отвечал утвердительно, а когда спрашивали по существу, отвечал наугад.
Случались дни, когда уроки, арифметики были для него непонятны с начала до конца. Тогда его охватывал страх, проистекающий из полуосознанного убеждения, что он лжет, что учится неохотно, что нарочно огорчает родителей, совсем их не любит… И на лбу у мальчика проступал холодный пот, а мозг словно облепляла корка засохшего ила.
Учитель уже уходил далеко вперед, говорил о другом, спрашивал о чем-то новом, а Марцинек, переминаясь с ноги на ногу и сжимая колени, напряженно вспоминал какое-нибудь слово, вдруг каменной глыбой свалившееся на пути его рассуждения. Мозг его был не в состоянии выполнять две работы разом, поэтому арифметическое мышление принуждено было отступать на второй план перед вопросами о значении того или другого слова. Особое искусство представлял русский диктант. Пан Веховский ежедневно повторял Марцинеку, что ученик, который сделает три ошибки на одной странице диктанта, не будет принят в приготовительный класс. Марцинек клялся в душе, что не сделает трех ошибок на странице диктанта. Он старался вовсю – но результат был ничтожен. Голова у него шла кругом от сомнений, следует ли здесь писать «ять», или «е», память работала тяжко и неосмысленно, а так как педагог не мог указать ему основные принципы правописания, не изложив предварительно грамматики, бедный Марцин делал на странице по тридцать, сорок и более чудовищных ошибок. Он учил наизусть русскую грамматику и стихи. Зубрежка стихов всегда происходила перед обедом.
В сущности наибольших успехов Марцинек достиг в катехизисе ксендза Путятыцкого и в каллиграфии. Его можно было разбудить в полночь и спросить: «Чему должно поучать нас то, что бог есть милостивый и справедливый судья?» И он единым духом, не задумываясь и не колеблясь, ответил бы: «Из того, что бог есть милостивый и справедливый судья, мы должны выводить поучение, что…» и т. д. и т. п.
Упражняться в каллиграфии он любил самостоятельно, на собственный страх и риск. Каллиграфия до известной степени заменяла ему физические упражнения, прогулки и беготню. Учитель неоднократно замечал, как он самозабвенно царапает огромные кривые буквы то мелом на школьной доске, то пером на страницах старых тетрадей. Как первый, так и второй способ упражнения в столь благородном и необходимом искусстве побуждал Марцинека высовывать язык и шмыгать носом. Со временем царапанье в тетрадях было ему запрещено ввиду того, что, занимаясь этой деятельностью, он пачкал чернилами руки, манжеты куртки и сорочки, а иной раз и кончик носа, что увеличивало расходование учительского мыла и в договоре с родителями Марцинека предусмотрено не было. Играть с деревенскими мальчиками ему также не разрешали из соображений так называемой благовоспитанности. И он все время сидел в комнате и занимался своим образованием. Сам Веховский преподавал в классе или где-то пропадал, жена его кричала на прислуживающую в кухне девку, а маленькая Юзя обычно упражнялась в искусстве месить галушки, а то и чистить картошку. Марцинек сидел на диванчике под окном и бормотал. А когда грамматика окончательно ему надоедала, он продолжал для вида благонравно бормотать, глазея сквозь стекла на свет божий.
Окна выходили в поля. Там уже кончались холмы и леса, и поля эти были гладкие, как стол; насколько хватало глаз, земля была завалена глубоким снегом. Ни деревушки, ни даже одинокой избы не видно было на этой равнине. На расстоянии приблизительно трех верст чернел ряд обнаженных деревьев и серели какие-то заросли. Там был обширный пруд, поросший тростником, но и он в эту пору слился и сравнялся со снежной равниной. Во время оттепели сквозь снег проступали борозды пашни; только этот пейзаж и разнообразил жизнь Марцинека и был его единственным развлечением. Оттепели случались нечасто, а за ними наступали метели и морозы. Снова застывали и мертвели просторы. Для живого мальчика было что-то безгранично тоскливое в этом чуждом пейзаже. Вид монотонной равнины странно сливался со скукой, притаившейся между страницами русской грамматики. Ни этого пейзажа, ни грамматических мистерий он одинаково не мог постичь. Если бы его спросили, что это такое и как называется это спокойное, скучное пространство, он без колебания ответил бы, что это имя существительное.
Целых два месяца ни отец, ни мать не навещали Марцинека. Его решили закалить, дисциплинировать, не развивать в нем склонности к телячьим нежностям. Один только раз пани Веховская повела Боровича и Юзю на прогулку. По дороге, проложенной в глубоком снегу, они пошли за деревню, поднялись на гору, поросшую старым лесом. На опушке леса особняком высились огромные пихты, бросавшиеся в глаза даже с большого расстояния. Был чудесный морозный день; в чистом воздухе видны были далекие-далекие окрестности. Остановившись возле этих одиноких пихт, Марцинек бросил взгляд на юг и увидел гору, у подножия которой были расположены Гавронки, где он родился и вырос. На фоне однообразной снежной пелены выделялись темно-голубым цветом сплошные заросли можжевельника. Горб вершины четко рисовался на розовеющем с запада небе. Мальчик вдруг громко и от всего сердца заплакал.
Длинная, ворчливая, полная непонятных выражений нотация учительницы увенчала эту единственную прогулку Марцина.
В первых днях марта пан Веховский, вернувшись из соседнего местечка, привез известие, от которого, можно сказать, содрогнулись стены школьного здания. С обмерзшими усами вошел он в комнату и, не стряхнув даже снег с сапог, сказал:
– На этой неделе приедет инспектор!
В его голосе было нечто до такой степени странное и ужасающее, что затрепетали все присутствующие, не исключая Марцинека, Юзи и Малгоси, хотя они не могли понять, что, собственно, эта фраза может означать.
Пани Веховская побледнела и качнулась на стуле. Ее большие жирные губы вздрогнули, а руки беспомощно упали на стол.
– Кто тебе сказал? – спросила она сдавленным голосом.
– Да Палышевский, кто же еще? – ответил учитель, разматывая шарф.
С этого мгновения во всем доме воцарились тревога и молчание.
Малгося, неведомо почему, ходила на цыпочках. Юзя целыми часами горько плакала по углам, а Марцинек с ужасом и не без некоторого любопытства ждал каких-то сверхъестественных явлений.
Учитель почти целыми днями держал деревенских ребятишек в школе и наскоро учил их отвечать на приветствие «здорово, ребята!» и хоровому пению «Коль славен». Михцика же и Пентека обучал искусству перечисления всех" членов царствующего дома. Внедрению этих знаний сопутствовала удвоенная порка.
Марцинек, съежившийся у своего окна, ежеминутно слышал крикливый плач, тщетные мольбы и тотчас вслед за этим стереотипное и неизменное:
– Ух, не буду, не буду! Никогда в жизни не буду! Ух, господин учитель, не буду!..
По вечерам пан Веховский иной раз до поздней ночи приводил в порядок школьные журналы, ставил ученикам отметки и невообразимо каллиграфическим почерком писал так называемые «ведомости». Глаза его покраснели, усы еще больше обвисли, щеки впали, а кадык от непрестанного проглатывания слюны был все время в движении. По деревне поползли глухие слухи: приедет начальник! На основе этого слуха возникали странные догадки, почти легенды.
Все эти россказни собирала и приносила в школьное здание Малгося и нашептывала их на ухо Боровичу и Юзе, внушая им все больший ужас.
В школьном помещении произвели генеральную уборку: с пола скребком соскребли засохшую грязь и хорошенько вымыли его, смахнули повсюду пыль, протерли засиженные мухами изображения жираф и слонов, а также карту России и маленький глобус на шкафу, символизирующий отдаленные, высокие и недоступные знания.
Из сеней выставили в хлевушек бочку с капустой, а также и закут с помещавшимся в нем теленком. Кучу навоза прикрыли еловыми ветками.
Педагог самолично принес из местечка десять бутылок лучшего варшавского пива и одну – отечественного портера, коробку сардин и целую груду булок.
Пани Веховская испекла на вертеле зайца и необычайно нежное говяжье филе; эти лакомства должны были быть поданы инспектору холодными, разумеется с брусничным вареньем, маринованными рыжиками, корнишонами и т. д. Все эти угощения жена учителя готовила не менее тщательно, чем сам он готовил школу. Могло показаться, что таинственный инспектор приезжает не столько ради проверки успехов деревенских мальчиков в чтении по складам, сколько ради того, чтобы подвергнуть тщательному исследованию вкус заячьего мяса.
Накануне рокового дня учительская квартира, кухня и классная комната представляли собой картину полного переполоха. Все бегали с вытаращенными глазами и самые обыкновенные дела выполняли в невыразимом напряжении нервов. Ночью почти никто не спал, а с рассвета во всем доме снова поднялась судорожная беготня, все шептались, у всех были выпученные глаза и пересохшее горло. Ждали нарочного от Палышевского, школьного учителя в Дембицах (деревни, расположенной на расстоянии трех миль), где инспектору предстояло побывать раньше, чем в Овчарах. Рассчитывали, что, пока инспектор будет ехать по тракту, скороход, перерезав поля прямиком, поспеет в школу Веховского на какой-нибудь час раньше. Учитель уже с самого рассвета ежеминутно посматривал в окно, у которого обычно учился Марцинек. Жилая горница была приведена в порядок, кровати застланы белыми покрывалами. В уголке за одной из них стояли бутылки с пивом, в шкафу – готовое жаркое и все необходимое для приема. Когда в школу стали собираться дети и учитель принужден был покинуть свой наблюдательный пункт, он усадил на свое место Марцинека и велел не спускать глаз с равнины. Маленький Борович добросовестно выполнял эту обязанность. Он прильнул лицом к самому стеклу, ежеминутно протирал его, когда на нем оседал пар от дыхания, и так таращил глаза, что они наполнялись слезами. Около девяти часов на горизонте показалась движущаяся точка. Наблюдатель долгое время с бьющимся сердцем следил за ней. Наконец, когда он уже мог рассмотреть крестьянина в желтом нагольном полушубке, широко шагающего по бороздам полос, он встал со стула. Это был его час.
Располагая столь важным сообщением, он чувствовал себя господином положения. Медленно подошел он к кухне и повышенным голосом скомандовал:
– Малгоська, беги скажи пану, что… нарочный. Он уже будет знать, что это значит.
Малгося тоже знала, что в таких случаях следует делать. Она бросилась в сени, распахнула дверь в классную и с ужасающим криком уведомила:
– Нарочный!
Веховский немедленно отправился к себе в комнату и стал надевать на себя праздничный наряд: широкие черные брюки, ботинки на высоких каблучках с обтрепанными резинками, жилет с очень глубоким вырезом и пиджак, который был ему велик; все это было приобретено давным-давно, во время пребывания в губернском городе в магазинчике дешевого подержанного платья.
Марцинек проскользнул в комнату и боязливо сказал учителю:
– Вон там, господин учитель, вон он идет…
– Очень хорошо. Иди теперь, мой милый, и спрячься вместе с Юзей в кухне. Боже упаси, чтобы вас инспектор увидел!
Выходя из комнаты, Марцинек оглянулся на педагога, который в это мгновение стоял перед одним из образов. Лицо учителя было бело как снег. Голова его поникла, глаза были потуплены, и он шептал вполголоса:
– Господи Иисусе Христе, помоги же мне… Иисусе милостивый… Спасителю! Спасителю!
В этот миг в комнату вбежала пани Марцианна и, толкнув Боровича, закричала:
– Идет! Идет!..
Пан Веховский отправился в школу, а между тем в комнате происходили окончательные приготовления: накрыли стол скатертью, поставили самовар и протирали тарелки, стаканы, ножи и вилки с выломанными зубьями. Марцинек уже нашел для себя и своей подруги безопасное убежище за дверью, между стеной и огромной кладовой, которая занимала полкухни. Втиснувшись в самый темный уголок, они в течение целых полутора часов добросовестнейшим образом скрывались там, чувствуя, что исполняют важную миссию. Они знаками призывали друг друга к молчанию, с сердцебиением прислушивались к каждому шелесту и лишь время от времени осмеливались полушепотом произносить какие-то неясные звуки.
Лишь два часа спустя со двора вдруг вбежала учительница, а за ней Малгося. Последняя в страшной тревоге без устали повторяла:
– Едет начальник! Едет начальник! В кожаной кибитке едет! Ой, что тут будет, что будет, господи Исусе! Ой, что будет, что будет!
Любопытство превозмогло все опасения: Юзя и Mapцин вышли из своего убежища, на цыпочках подобрались к дверям, ведущим в сени, и стали по очереди подглядывать в щель и сквозь замочную скважину. Они увидели задок каретного кузова на санях, огромную меховую шубу входящего в школу господина и спину Веховского, то и дело склонявшуюся в бесконечных поклонах.
Через минуту двери в классную комнату закрылись. Тогда с горьким чувством разочарования они вернулись в свое укрытие за кладовой и там дрожали от страха.
Между тем в класс вошел начальник учебной инспекции, охватывающей три губернии, Петр Николаевич Ячменев и прежде всего скинул с плеч огромную меховую шубу. Заметив, что в комнате тепло, даже жарко, он снял пальто и остался в синем мундире с серебряными пуговицами.
Это был высокий, несколько сутулый человек лет сорока, с большим, слегка расплывшимся и обрюзглым лицом, обрамленным жидкой черной бородой. С губ инспектора Ячменева почти не сходила мягкая, добродушная улыбка. Его затуманенные глаза глядели доброжелательно и дружески.
– Здравствуйте, господин Веховский, – сказал он по-русски, приглаживая рукой жидкие волосы на висках. – Что слышно? Как живете?
– Хорошо, господин инспектор, – ответил Веховский, в сердце которого при виде столь милостивого начальника забрезжил слабый лучик надежды.
– Ну и зима у вас лютая! Много пришлось мне попутешествовать по святой Руси, а такой холод в марте редко приходилось видывать. Я в карете, в шубе, в пальто – и то чувствую, знаете ли, этакую дрожь в спине…
– А может, чтобы согреться… – шепнул Веховский, чувствуя в сто раз более пронизывающую дрожь в самых пятках. Ячменев притворился, что не расслышал. Он обернулся к детям, которые сидели неподвижно, тараща от изумления глаза и большей частью широко раскрыв рты.
– Как поживаете, детки? – сказал он ласково. – Здравствуйте!
Стоя за спиной Ячменева, Веховский подавал им знаки глазами, руками и всем корпусом, но тщетно. Никто не отвечал на приветствие начальника. Лишь добрую минуту спустя Михцик, подгоняемый отчаянными взглядами и жестами своего наставника, вскочил и заорал:
– Здравия желаем вашему высокородию! Инспектор прищелкнул губами и приподнял брови так загадочно, что Веховского мороз по спине подрал.
– Господин учитель, будьте добры вызвать какого-нибудь из своих учеников, – сказал ревизор спустя минуту, – мне хотелось бы услышать, как они читают.
– Может быть, вы, господин инспектор, сами соблаговолите приказать кому-нибудь из них, – любезно сказал Веховский, подавая журнал и в то же время всеми силами души моля бога, чтобы высокопоставленному посетителю не пришло в голову согласиться на это предложение. Ячменев с любезной улыбкой отодвинул журнал, говоря:
– Нет, нет… Будьте добры вы.
Веховский с минуту притворялся, будто раздумывает, кого бы вызвать, но наконец указал пальцем на Михцика, которого нарочно посадил в четвертом ряду.
Между тем Ячменев поднялся на кафедру, сел и, опершись подбородком на руку, из-под полузакрытых век пристально всматривался в толпу детей.
Михцик встал, благовоспитанно взял Паульсона тремя пальцами и исполнил свою партию. Испуг, словно мраморная плита навалившийся на Веховского, на миг сдвинулся с его груди. Михцик читал блестяще, плавно, громко. Инспектор приложил ладонь к уху, чтобы лучше улавливать звуки, с удовлетворением поправлял ударения и одобрительно кивал головой.
– А не можешь ли ты рассказать своими словами то, что сейчас прочитал? – спросил он погодя.
Мальчик закрыл книгу, отодвинул ее в знак того, что будет пользоваться исключительно памятью, и стал передавать по-русски содержание прочитанной сказки.
Ячменев все улыбался. В самом интересном месте повествования он поднял руку и с тем характерным жестом, который делает учитель, уверенный, что его любимый ученик ответит правильно, бросил быстрый вопрос:
– Семью девять?
– Шестьдесят три! – торжествующе выкрикнул Михцик.
– Превосходно, превосходно, – громко сказал инспектор и, наклонившись к Веховскому, тихонько шепнул: – Вот что, уважаемый господин учитель, этому мальчику в конце года. Понимаете? Первую…
Педагог наклонил голову и слегка раздул ноздри в знак полнейшего понимания. В этот момент он напоминал официанта из модного ресторана, угадывающего желания щедрого клиента. Он был уже почти уверен в своем счастье и, как это свойственно счастливому человеку, стал искушать судьбу.
– Быть может, господину инспектору будет угодно спросить Михцика еще что-нибудь? По арифметике, по грамматике?
– Неужели? Весьма, весьма… Но пора уже его оставить. Пожалуйста, вызовите еще кого-нибудь.
– Пентек! – вызвал несколько растерявшийся учитель.
– Есьць! – рявкнул Пентек, уверенный, что начинается так называемая перекличка.
– Читай! – проскрежетал Веховский.
Чтение Пеитека восхитило инспектора уже меньше. Он совсем не поправлял его, а лишь усмехался полушутливо-полуиронически. Не успел мальчик осилить и трех строк, как он сказал учителю:
– Вызовите, пожалуйста, еще кого-нибудь…
Слова эти отдались в мозгу учителя страшным шумом который развеял все его мысли, как ветер полову. Еще несколько мальчиков умели с грехом пополам читать по складам, да и то с употреблением лишь немногих букв. Однако Веховский наугад вызвал:
– Гулька Матвей.
Гулька встал, взял в руки указку и тихонько прошептал несколько русских букв. Когда инспектор попросил его говорить погромче, мальчик испугался, сел на место и в конце концов залез под скамью. Тогда Ячменев спустился с кафедры и, прохаживаясь между скамьями, стал сам поочередно экзаменовать детей. Это продолжалось очень долго. Вдруг Веховский, потрясаемый дрожью ужаса, услышал, как инспектор на чистейшем польском языке говорит:
– Ну, а кто из вас, дети, умеет читать по-польски? Ну-ка, кто умеет?
В разных углах классной комнаты отозвалось несколько голосов.
– Увидим, увидим… Читай! – приказал он первой с краю девчушке.
Закутанная в платки девочка достала «Вторую книжку» Лучика[2] и стала довольно плавно читать.
– Кто же это тебя выучил так читать по-польски? – спросил ее Ячменев.
– Стрыйна[3] выучили… – шепнула она.
– Стрыйна? Что такое стрыйна, господин учитель? – обратился инспектор к Веховскому.
– А тебя кто научил читать по-польски? – спросил он маленького мальчика, не дожидаясь ответа Веховского.
– Пани учительша показала нам с Каськой по-печатному…
– Пани учительша? Вот как? – шепнул тот, ядовито улыбаясь.
Выслушав еще нескольких мальчиков и получив сведения, что нерусские буквы показал им сам учитель, инспектор вернулся к кафедре и заговорил с Веховским.
– Какой-нибудь ксендз посещает школу?
– Нет. У нас в деревне нет костела; только в местечке Пархатковицах, за десять верст отсюда, есть костел и два ксендза.
– Так, так… Ну, господин Веховский, – внезапно сказал Ячменев, – очень, очень скверно. На такую ораву детей всего двое читают, остальные ни в зуб толкнуть. Впрочем, я не так выразился: довольно значительное количество читает по-польски, по сравнению же с читающими по-русски прямо-таки колоссальное количество. И меня это даже не удивляет. Вы, как поляк и католик, ведете польскую пропаганду.
– Пропаганду… польскую? – простонал Веховский, не в силах понять, что могут означать эти два слова, но прекрасно понимая лишь одно, что за ними скрывается слово: отставка.
– Да… польскую пропаганду! – визгливо вскричал Ячменев. – Это может улыбаться вам и прочим, но не таково, как я не раз уж писал в циркулярах, желание властей. Вы здесь служите, и вы плохо несете свою службу. Мало детей читает… Не вижу результатов…
– Михцик, – шепнул Веховский.
– Что Михцик? Бывали вы когда-нибудь в театре, видели там первого тенора и статистов? Так вот вся ваша школа – это статисты, а эти двое – первые тенора, редкостные экспонаты… Старая штучка, очень хорошо мне известная. Ведь это же повторяется почти в каждой школе и смертельно надоело… Я недоволен вами, господин Веховский…
У учителя все задрожало внутри. Он уже не видел инспектора и, как дитя, повернулся к щелке двери, ведущей в его квартиру, сквозь которую подсматривала и подслушивала пани Марцианна. В мозгу его, как мучительные уколы, еще пробивались кое-какие мысли. За одну из них он ухватился, как за последнее средство спасения, и высказал Ячменеву:
– Может, вы, господин инспектор, соблаговолили бы зайти ко мне…
– Нет, мне некогда – и мое почтение… – сказал резко начальник, торопливо надевая пальто.
– Книги, записи я веду старательнейшим образом… – добавил Веховский.
– Книги! – глумливо воскликнул инспектор. – Так вы полагаете, что взамен жалования, квартиры, положения вы не обязаны даже книг вести, а раз вы в них хоть что-то пишете, то за это уж вам следует награда? Да, впрочем… что книги? Ведь я видел ваши записи. Там фигурируют цифры умеющих читать, которых я в действительности не нахожу.
Последние слова он проговорил, накидывая на плечи шубу.
– Прощайте, дети, учитесь прилежно, старайтесь!.. – сказал он ученикам и, выходя, еще раз обратился к учителю: – Мое почтение…
Веховский был не в силах ни проводить его, ни выйти за ним. Он стоял, опершись о столик кафедры, и смотрел на входную дверь. Смертный холод пронизывал все его тело и леденил кровь в жилах.
«Все кончено… – думал пан Фердинанд, – на вот тебе… Что же теперь делать, куда податься, чем жить? Разве проживешь писанием прошений в суд? Ведь там уже четверо этим занимаются…»
Он махнул рукой детям, разрешая им идти, открыл дверь в свою квартиру и одним взглядом охватил комнату. Отчаяние и скорбь вдруг вырвались из его груди ручьем слез. Он долго рыдал, как ребенок, упав грудью на стол. Подняв глаза, он заметил в углу батарею бутылок с пивом, подбежал, схватил первую попавшуюся, вырвал пробку и почти единым духом выпил всю бутылку. Бросил в угол первую, осушил вторую, потом третью и четвертую. Он пил, не переставая громко плакать, и уже откупоривал пятую бутылку, как вдруг кто-то сильно постучал в дверь. Веховский с гневом распахнул ее настежь и увидел перед собой… Ячменева, в шубе и шапке; Ячменева, который улыбался ему и протягивал обе руки.
– Вот ошибка, – говорил он, – вот глупость! Как легко обидеть честного человека, ах, как легко! Веховский, я буду помнить о вас и повышу вам жалованье. Надобно только, чтобы все читали… усердия, понимаете ли, побольше… Что же касается пения, то я очень рад, весьма, весьма… И не забуду. Со следующего же месяца вам повысят жалование, я спешу, до свидания. Прошу не сердиться за неосмотрительные слова… Только побольше усердия, побольше усердия…
Он дружески пожал Веховскому руку и вышел из комнаты. Учитель по пятам следовал за ним, совершенно уверенный, что все, что он видит и слышит, все, что он испытывает, – лишь сон после поглощения стольких бутылок пива Перед дверьми стояла толпа баб; он расталкивал их, прокладывая дорогу инспектору. Усадил его в карету, укутал ему ноги пледом, отвешивая множество поклонов, затем, когда карета исчезла за поворотом, вернулся в комнату, все еще воображая, что крепко спит. Из этого состояния его вывела пани Марцианна. Она, как пушечное ядро, ворвалась в комнату и, приплясывая, бросилась на шею мужу.
– Вот проклятое мужичье! Вот услугу нам оказали! – воскликнула она, покатываясь со смеху.
– Какую услугу? Что ты несешь?
– Так ты ничего не знаешь? Да ведь бабы жалобу на тебя подали!
– Какие бабы?
– Ну вот, на тебе… какие бабы? Гульчиха, Пулутиха, Пентекова жена, старая Дулембина, Залесячиха, ну, все бабы…
– Куда, как?
– А вот как. Когда инспектор приехал, они собрались всей деревней под дверью и ждали; только он вышел из сеней, обступили его, поклонились и Залесячиха первая разинула пасть…
– Чего же она хотела?
– Да помолчи ты, дай рассказать по порядку. Она вот как сказала… Я прямо похолодела, как она пошла молоть своим язычищем. Говорит: «Окажите милость, вельможный начальник, не хотим мы этого учителя, который у нас в деревне». А он ей: «Не хотите этого учителя, это почему же?» А она ему: «Не желаем мы пана Веховского, потому он плохо учит». – «Как плохо учит? Что вам не нравится?» – «Да нам все не нравится, говорит, все, чему он там учит». – «Э, что тут долго толковать, – вмешалась старая Дулембина, – мы, вельможный начальник, потому не хотим этого учителя, что он учит детей каким-то там песням по-руськи. Книжку читать тоже только по-руськи, что же это за учение такое? Детишки три зимы таскаются в школу, и ни один не умеет молиться по книжке, а если который умеет, так не в школе научился, а один от другого, хотя бы и на выгоне, пока они там скотину пасут. Не срам ли? Католическим песням небось он их не учит, а вот только таким… и не выговоришь… И чуть, говорит, дети начнут в школе петь божественные песни, так он знай одно орет изо всех сил, а умник Михцик за ним, да так и не дадут ребятишкам хвалу богу воздать. На что это похоже? А ты плати, давай ему отрубей для коровы!» Инспектор и спрашивает: «И часто учитель этак поет с детьми по-русски?» – «Каждый день поет! – орут все сразу. – Это легче легкого проверить. Хоть и самого его спросить, не сможет же он в глаза отпереться! Другой раз ни одному и по книжке не покажет, с самого утра распевают…» – трещит Пентекова. «Так вы недовольны господином Веховским потому, что он учит по-русски?» – «А с чего нам быть довольными! Мы уж к вашей милости, вельможный начальник, пусть его заберут и дадут нам другого, чтобы по-польски учил, а нет, так… нам эта школа не нужна. Ребятишки и сами выучатся, если у которого охота есть к учению, и притчи разные повычитают из книжки, а от этого ученья они вовсе дуреют. Или не велите ему петь». – «Хорошо, хорошо», – говорит инспектор, ну и пошел сюда к тебе.
– Хи-хи! – засмеялся Веховский. – Так вот как они на меня нажаловались! Дай им бог здоровья!.. Сам-то я и забыл сказать инспектору об этом пении. Гы… – рявкнул он вдруг, отплясывая по комнате какого-то казацкого трепака. Запыхавшись, он остановился перед женой и сказал:
– Марцыся, я вывернулся! Он повысит мне жалованье. Теперь у меня положение еще лучше, чем у Палышевского. Знаешь что, женушка, чернобровка моя, рванем-ка мы этого пивка, что инспектор пить не захотел. Уж как оно мне по вкусу…
Пани Веховская легко согласилась, и учитель принялся лакать стакан за стаканом. Сама она помогала ему в этом довольно успешно. Даже Юзя, Марцинек и служанка получили каждый по четверти стакана. Покончив с пивом, пан Веховский настойчиво потребовал водочки. Вскоре Марцинек, услышав в комнате страшный рев, приоткрыл дверь и со страхом увидел, что учитель в одном белье сидит на столе, держит в одной руке бутылку рябиновки, в другой большую рюмку и кого-то яростно бранит.
– Хамы, негодяи! – орал педагог, тараща глаза. – Должны петь, как я велю, и говорить, как я велю. Псы и те будут лаять по-русски. Понимаешь, холоп, мужичье? Сам инспектор изволил выразиться, что повысит мне жалованье, понимаешь, хамское отродье? Бунтовать вздумали? Ха-ха! На в зубы! – кричал он, замахиваясь на невидимых противников.
Слишком перегнувшись, он упал со стола на кушетку и скатился на пол. Вкусная рябиновка вылилась из упавшей бутылки и длинной струей потекла в щель между половицами. Маленький Борович с ужасом наблюдал потом, как Малгоська и пани Марцианна за волосы тащили педагога в кровать и как почтенный педагог, брыкаясь и отмахиваясь кулаком, с пьяным упорством распевал:
Ах, повстанцы кохаёнцы
Удирают, как заёнцы…[4]
Пока учитель предавался ликованию, его начальство переваливало через хребет не слишком высоких гор. Дорога перерезала наискось склон продолговатого холма до самой вершины и оттуда спускалась на просторную равнину, среди которой был расположен губернский город, резиденция народного просвещения. Долины и холмы по ту сторону взгорий поросли лиственным лесом. Среди них белелись широкие поляны с длинными полосами деревень. День был теплый, чудесный. В этот полуденный час окрестность купалась в солнечном свете. Теплые веяния неслись отовсюду – предвестники весны, которая из-за гор, из-за лесов уже шла в эти края. Лошади, запряженные в карету, шли в гору шагом, и Ячменев и не чувствовал, что едет. Он опустил окно кареты и, удобно развалясь на сидении, отдавался мечтам. Очень давние и несказанно приятные видения слетались к нему на крыльях весеннего ветра и окружали упоительным сонмом.
– Горы, горы… – шептал он, глядя из окна кареты на далеко открывающийся пейзаж. Ему вспомнились юношеские скитания по Баварии, Тиролю, Италии и Швейцарии.
Окончив филологический факультет в Москве, Ячменев, убежденный народник, решил «идти в народ», осесть в сельской школе. Стремясь, однако, изучить и освоить метод работы, который давал бы наиболее богатые результаты, он совершил путешествие в Швецию, Англию, Германию и Швейцарию и во всех этих странах прилежно изучал постановку дела в народных школах. Лучше всего он изучил Швейцарию, с палкой в руках и мешком за спиной странствуя от Боденского озера до Лугано и Женевы. Почти в каждой школе он знакомился с учителем, слушал уроки, принимал участие в экскурсиях и особенно изучал так называемую «Primärschule»,[5] где обучение начинается с веселой болтовни и игр на свежем воздухе.
Теперь, едучи, он вспомнил одну маленькую девочку, в огромных, подкованных гвоздями башмаках, с огромным зонтиком в руках, идущую в ветер и ненастье в школу из своей избушки, торчащей между туч, где только одна коза, кормилица семьи, умеет найти себе пропитание и где человек в сто крат бедней, чем коза.
Чего бы он не дал, чтобы еще хоть раз в жизни пойти с шестилетними гражданами свободного Швицерланда[6] в лес искать вместе с ними скрывающихся между листьями гномов в островерхих капюшонах и с огромными бородами… Ах, чего бы он не дал, чтобы вернуться к молодости, вести долгие беседы с честными учителями сельских швейцарских школ, далеко за полночь советоваться с ними, как уничтожить тьму в «страшной России», и иметь честное, благородное сердце в груди.
И вдруг инспектор Ячменев заплакал… Теплый ветерок усилился, когда карета достигла вершины горы.
«Ах, как я уже стар, как страшно стар… – шепнул Ячменев. – Все прошло, безвозвратно миновало, развеялось, как мгла над озером. Кажется, вчера только с палкой в руках я лазил по скалам, чтобы научиться как можно лучше, как можно скорей, как можно гуманней разжечь свет среди темных крестьянских масс, а нынче… Следует распространять не просвещение в космополитическом значении этого слова, а „просвещение русское“. Куда уж тут соваться с Песталоцци. Желая посредством русификации польских мужиков существенно помочь быстрому развитию Севера, надо бы сделать это так основательно, чтобы здешний крестьянин полюбил Россию, ее православную веру, язык, обычаи, чтобы готов был погибать за нее на войне и работать на нее в мирное время. Надо бы вырвать с корнями здешний, воистину звериный, крестьянский консерватизм. Надо бы разрушить эту вековую самобытную культуру, как старый дом, сжечь на костре верования, предрассудки, обычаи и построить свои, новые, с такой быстротой, с какой строят города в Северной Америке. И лишь на этой почве можно бы приступить к осуществлению мечтаний щвейцарских педагогов. То, что мы делаем, те шаги, которые мы предпринимаем…
И что бы тут можно сделать, что, собственно, предложить, чтобы усилить русификацию, неизбежную и действенную русификацию?»
Этот вопрос вдруг возник из глубины его раздумий и стал перед ним, словно полицейский агент, появляющийся из-за угла, когда его меньше всего ожидают.
Карета была уже на вершине горы, по хребту которой проходила дорога. Справа и слева открывался широкий вид на две плоские равнины. То здесь, то там полосами тянулись леса, холмы, белели большие пятна полей… Далеко-далеко, за последними синими лесами серела легкая мгла, затягивавшая горизонт. Был полдень. Из всех печных труб в огромных окрестных деревнях голубыми столбами поднимался дым. И это было единственное движение среди безграничного простора. Все это пространство раскинулось в немом покое, словно спало. Лишь длинные пряди дыма, казалось, писали на мертвых, белых листах полей никому неведомые таинственные письмена.