Несчастье не сломило Мальвину Эдуардовну. В ней проявились внезапно энергия, распорядительность, даже ум. Боевая курсистка, принципиальная курсистка именно акушерских, а не каких-либо других курсов, проснулась в ней на следующий же день после загадочного исчезновения мужа. Как поседевший на своем деле следователь, она шесть раз подряд допросила прислугу. Выяснилось — профессор свистал, потом оделся и вышел. Дальше шли сведения, противоречащие здравому смыслу. Никакой сестры у профессора в Николаеве не было. Жила когда-то тетя, замерзшая в 1918 году. Трудно было допустить, что он поехал на могилу к тете.
Не потеряв бодрости, потрясая почему-то трудовой книжкой, Мальвина Эдуардовна в течение двух часов буйствовала в милиции. Ей представили подробный список всех ленинградских граждан, покончивших за истекшие сутки самоубийством. Здесь был безработный бухгалтер, не сумевший примириться с тем, что домком перевел его в разряд свободной профессии, и двенадцатилетняя девочка, оставившая краткую записку: «Причина — разочарование в жизни». Но профессора Ложкина не было в этом списке.
Прямо из милиции Мальвина Эдуардовна отправилась в Академию наук. Не соглашаясь на непременного секретаря, она потребовала самого президента. Президента ей увидеть не удалось, но выяснилось: Академия наук сочувствовала, обещали принять все меры, зависящие от нее; а впрочем — это было видно по самому тону разговора — быть может, даже ожидала от без вести пропавшего профессора какого-нибудь фортеля в этом роде. Все ожидали, кроме нее. Она одна его просмотрела.
Из Академии Мальвина Эдуардовна удалилась с достоинством, с твердостью. Но, вернувшись домой, она вдруг почувствовала всю глубину своего несчастья. Боже мой, ведь на нее же смотрели как на женщину, от которой сбежал муж!
К родным она совсем не пошла. Оставались друзья. Разве у Степана Степановича не было друзей, друзей еще с университетской скамьи? Разве его не любили? Не уважали?
На третий день своих бесплодных поисков она надела черное шелковое платье, почти траурное платье, которое скорбно шумело при каждом шаге, взяла лорнет и отправилась к Вязлову.
Когда она увидела длинную табачную бороду и сгорбленные умные плечи Вязлова, у нее губы задрожали от жалости к самой себе. Но она сдержалась, только поднесла платок к лицу. Вязлов (он вышел в переднюю, чтобы встретить ее) очень сочувственно и с неожиданной в его годы легкостью поклонился ей, поднес к губам руку. В ответ она громко поцеловала его в лоб. Все это произошло в полном молчании, почти торжественно, почти так, как если бы профессор Ложкин не был уже причастен земных сует.
Придерживая ее под руку, Вязлов провел ее в свою комнату, подвинул кресло поближе к камину, усадил ее, сам сел к столу.
Она сидела выпрямившись, крепко сжимая в руках платок, поджав губы.
— Вот, Иван Ильич, пришла к вам. Вся моя надежда на вас. Вы ведь всегда были нашим другом…
Это было сказано с твердостью. Другом он никогда не был. Напротив того, из-за Мальвины Эдуардовны несколько лет находился с Ложкиным в отношениях холодных, она не раз ссорила мужа с друзьями.
Вязлов послушал немного, о чем она говорит.
— Что ж, так и не нашли его, Степана Степановича? — спросил он, разглаживая кулаком усы. — А может быть, он за границу уехал? Я вот тут как-то сегодня ночью подумал, что он за границу уехал. И решил, что в Париж.
Мальвина Эдуардовна изумленно подняла брови.
— Но ведь у него же и паспорта заграничного не было.
— Ну и что ж такого, что не было! Это не имеет большого значения. Вот у меня был такой знакомый, Морачевич, сенатор. Не тот Морачевич, который в полиции служил, а другой, однофамилец. Так он — по крайней мере, так мне его жена рассказывала — как-то раз вернулся с заседания государственного совета, пообедал даже, кажется, — и уехал. В Париж. Так и пропал. Потом его где-то в портах Средиземного моря видели. Жил среди греков, ловил рыбу.
Мальвина Эдуардовна беспомощно развела руками.
— Впрочем, насчет Степана Степановича, — добавил, немного подумав, Вязлов, — действительно трудно такую историю предположить. Этот Морачевич, он ведь глупый был. Ну, а в сыскном?.. В сыскном-то отделении вы спрашивали?
— В сыскном отделении ничего неизвестно, — сказала Мальвина Эдуардовна, — решительно ничего. Они говорят, — она оскорбленно поджала губы, — что это личное дело Степана Степановича, что он может жить, где хочет, и я вовсе не вправе ему мешать.
Вязлов подвинул к себе коробку с табаком и слегка дрожащими, сухими пальцами принялся набивать папиросу.
— Гм, это интересно… Такая точка зрения для сыскного — это все-таки новость. Это что ж… Такое законодательство теперь? Стало быть, если человек без вести пропал — он имеет на это полное право? Хочу — пропадаю, хочу — нет! Свобода воли, так сказать, индетерминизм. Я вот слышал, что индетерминизм как-то не в моде теперь. А он, оказывается, даже на законодательство имеет влияние. Ну, что ж, стало быть, и разыскивать его на основании свободы воли отказываются?
— Не отказываются, но ничего не обещают.
— Любопытно, очень любопытно. А вот раньше сыскное отделение философски было менее образованно, но работало отчетливее и, очевидно, более успешно. У меня вот Александр, сын, тоже как-то однажды пропал бесследно. Он, правда, тогда еще маленький был. Его, кажется, нянька потеряла… Или нет, это Андрея нянька потеряла. А Александр Густава Омара начитался и в Америку убежал. Я тогда тоже в сыскное отделение обращался. И нашли. Где-то под Москвой на полустанке задержали.
Мальвина Эдуардовна сидела прямая, бледная. Казалось, она была чрезвычайно заинтересована историей с Александром. Но когда Вязлов кончил, она поднесла платок к глазам и заплакала.
— Ведь он же мне ни одного слова не оставил. Он накануне целую ночь взаперти в своем кабинете просидел. И денег с собой не взял. Ушел с одним портфелем.
Вязлов, нахмурившись, гладил тощую бороду. Он привстал и сочувственно тронул ее за рукав.
— Мальвина Эдуардовна, поверьте слову моему — найдется. Ничего особенного в этом деле не нахожу. Усталость. Он отдохнуть поехал, он сейчас где-нибудь в Царском Селе живет. Отдохнет и вернется.
Мальвина Эдуардовна вытирала мокрые глаза, сморкалась.
— Нет, нет, вы только утешаете меня, Иван Ильич. Я знаю, знаю. Он старости своей не пожалел. Я все понимаю отлично. Он не один уехал.
Вязлов пристукнул палкой и с изумлением уставился на нее. Глаза его иронически сощурились, он шумно откашлялся и пустил дым через нос.
— С кем же он уехал?
— С женщиной, — твердо сказала Мальвина Эдуардовна, — к нему курсистки ходили, под видом экзаменов, каждую неделю ходили. Он франтить начал, меня сторониться стал. Его завлекли, завлекли…
Когда бессонница перешла в старание уснуть, а уснуть все-таки не удалось, Драгоманов встал и, съежившись, грея под мышками пальцы, вышел в коридор.
Коридор спал и во сне вонял щами.
Прихрамывая, Драгоманов прошел вдоль матовых ламп.
Дохлый студент, известный тем, что даже в поминальной, на похоронах профессора Ершова, речи умудрился пожаловаться на соседство с уборной, попался ему навстречу.
— Ну, как с клозетом? — приветливо спросил его Драгоманов.
Сверху, с третьего этажа, еще долетали раздробленные голоса, стук шагов. Каждую ночь в третьем этаже собирался клуб трепачей, в который входили все первокурсники, твердо решившие без удержу прожигать жизнь.
Драгоманов загнул за угол, вступил в другой, более семейственный запах и, остановившись у комнаты Лемана, ногой толкнул дверь.
Луна спала вместе с Леманом, в его постели.
Он лежал, зарывшись в подушку, узкие плечи торчали из-под серого солдатского одеяла.
Во сне он походил на отставного клоуна, на рыжего, доведенного до изнеможения.
Драгоманов с досадой посмотрел на него. Но пожалел, будить не стал. Не только не стал будить, но заботливо прикрыл детскую пятку, вылезшую из-под одеяла.
Потом сел к столу.
Казалось, он был прибран раз и навсегда, леманский письменный стол: по правую руку и по левую лежали аккуратные стопочки книг. Рядом с бутылкой чернил стоял морской компас. Леман гордился им — компас был подарен ему пьяным штурманом, который пришел в восторг от собственного некролога.
Драгоманов взглянул на стрелку. Север лежал еще напротив юга, запад напротив востока. Они еще не сошли со своих мест, не поменялись ролями.
Драгоманов пожалел, что они не поменялись ролями, и поставил компас обратно.
Со скучным лицом он принялся пересматривать книги.
Леман читал, как выяснилось, о йогах, о радио, о скорейшем и легчайшем способе научиться гипнозу. Тут же лежало тщательно переписанное сочинение о Белоруссии, которое начиналось словами: «Отнюдь довольно!..»
Прочтя без особенного интереса о том, что белорусы прямые потомки яфетидов, и отложив сочинение в сторону, Драгоманов наткнулся на клеенчатую опрятную тетрадь. На обложке ее было вырезано перочинным ножом, и очень искусно:
МАТЕРИАЛЬНЫЕ ЗАПИСКИ
СТУДЕНТА ИСТОРИЧЕСКОГО ОТДЕЛЕНИЯ
ИВАНА ЛЕМАНА
а внизу помельче:
с присовокуплением некоторых данных автобиографического характера
Драгоманов оживился, подсел ближе к свету. Стало быть, что же? Студент исторического отделения Иван Леман ведет мемуары? Его все юродивым считают, а он втихомолку записывает. Быть может, он для того и притворяется человеком неопасным, чтобы без помехи можно было наблюдать, записывать, запоминать.
Драгоманов раскрыл тетрадь и уткнулся в нее с живейшим любопытством.
Леман писал:
«Все перечитавши, и несколько раз, что только нашлось своего или занятого, все передумавши, и неоднократно, что только задержалось в моей старой голове, всем наскучивши, наконец с месяц нахожусь я в совершенном безделии, следовательно, в несносной скуке. Работать в огороде или бродить по окрестностям моего самопроизвольного заточения? Препятствует ежедневный жар. Выезжать на охоту? Стрелять в сие время нечего, к тому же оводы одолевают коней…»
Драгоманов сощурился, с недоумением повертел в руках тетрадь.
— Каких коней? В каком огороде? Впрочем, он летом, кажется, уезжал куда-то. Но «в старой голове»? Он с ума сошел, очевидно.
Он продолжал читать.
«Чем же наполнить день, особенно чем сокращать предолгие предобеденные часы? Писать?.. Я бы, кажется, забыл давно писать, если бы не поддерживал сие неважной перепиской, которая не может дать дельного вещесловия. Но что дельное? Ничтожность не занимательна, следовательно, не должно писать все, что попадать станет под кончик твоего пера. Так вот мой предмет: мое время. Я хочу писать мою жизнь и какие мне памятны важнейшие, случившиеся в течение оной происшествия. Да не подумает кто-либо, что сим маловажным занятием я хочу втесниться в лик творцов сочинений. Отнюдь! Я знаю, какие потребны дарования, сведения, знания, учение, витийство писателям, посвятившим себя или пожалованным препровождать до позднейшего потомства громкие подвиги витязей, славу владык, бедствия народов. Я намереваюсь писать о себе, для себя, для своих, — следовательно, я буду писать, как умею, не поставляя себе образцами ни Ксенофонтов, ни Ливиев, ниже других витий времени нашего и времен минувших. Слог мой, подобно деяньям, будет прост, но правдив, в чем призываю на помощь мою богиню — истину».
Драгоманов, оторопев, гладил себя ладонью по лбу. Леман писал прекрасным языком. Более того — языком, который насчитывал за собой никак не меньше полутораста лет.
«Родился я в Белоруссии, в городке Болотном, от родителей ежели не знаменитейших и богатейших, то от самых здоровых и молодых.
Отец Петр Петрович Леман, юноша 21 года, женился по взаимной сердечной склонности на матери моей, 16-летней отроковице Анне Ивановне Кореньковой, и их счастливый союз на десятом месяце был украшен моим появлением. Родиться первенцем от неискусобрачных (за что буду крепко стоять, по меньшей мере с одной стороны), молодых, здоровых родителей, быть воздоену матернею грудию, значит: получить с жизнью прочное членоустроение, чистую кровь, здоровые соки… Сие наблюдается по всем хорошим конским и другим заводам.
Взгляните на сего благообразного, преисполненного любезности юношу: не являют ли все черты его лица и все движения его тела, что он есть произведение тихих сладостных минут вечера, когда добрые, чувствительные два существа после вечерней, приятной прогулки, в уединенной мирной храмине предаются восторгам целомудренной любви? Не доказывает ли он ярким румянцем своих щек, упругостью своих мышц, широкою грудью, звонким голосом, всегдашней веселостью, что он чадо доброго союза, засеянное дюжим, трудолюбивым земледельцем в ложе сна дородные, здоровые подруги, в тени ли ветвистых рощ, в холодке душистого стога?»
Низко склонившись над столом, дымя папироской, Драгоманов дочитал тетрадь до конца.
Леман сообщал в дальнейшем, что мать его, приживши второго сына, на двадцатом году жизни овдовела и, обижаема будучи тетками, вторично поступила в замужество.
Что отчим утопил было его в пруду, неподалеку от деревни Котляковки, но не успел в сем происшествии, будучи остановлен мимо проезжими поселянами.
Что, отдалясь напоминовениями сколько можно, видит он как бы во сне, что, будучи отправлен на учение в Минск, жил он под начальством какой-то женщины, именем Варвара, «в совершенной праздности», шатаясь по улицам и, «по крайнему изобилию всех плодов, пресыщаясь ими». Что вредные наклонности, происшедшие от сего, заставили его в течение времени погрузиться в распутство. Что попущение своевольствовать со стороны начальства его, женщины Варвары, долженствовало бы предать его всем порокам своеволия. Но что белорусское, хоть и плохое, воспитание не только удержало его от всесовершенной гибели, но содеяло в нем правила нравственности, доброты и благочиния.
Драгоманов тихо положил тетрадь обратно.
Мемуары были чужие.
Бедный студент исторического отделения Иван Леман! Он списывал их откуда-то. Из Радищева? Из Карамзина? Для его некрологов, торжественных и благопристойных, не хватало торжественных мемуаров. Его привлекала звучность. Слова звучали, как медь, почти как молитва.
«Попущение своевольствовать… Всесовершенная гибель».
Прожигающие жизнь первокурсники уже не лупили каблуками в пол, лампы в коридоре были уже погашены, когда Драгоманов вышел из леманской комнаты. Он возвращался к себе — не с тем, разумеется, чтобы снова попытаться уснуть. Но он ловил ясный утренний час для работы.
Снежный нетронутый свет падал от Невы в его окно, вещи стояли маленькие, как дети. С посветлевшими глазами он уселся за стол, разложил рукопись — он писал большую статью о языке прозы с лингвистической точки зрения.
Но что-то мешало ему работать, руки были не те, карандаш был не отточен.
Досадливо качнув головой, он отправился обратно к Леману.
— Леман, материальный писец, материалист, — сказал он и, отрывисто рассмеявшись, стянул с него одеяло. — Студент исторического отделения Иван Леман! Извиняюсь, что разбудил.
Леман негромко взвизгнул, поджимая под себя голые, покрытые рыжим пушком ноги. Он испуганно моргал, отмахивался.
— Леман, важное известие, прими во внимание, — сказал снова Драгоманов и сел к нему на кровать. — Один из твоих некрологов можно, кажется, отправить в газету. Не белорус, — добавил он, начиная щекотать Леману пятки, — но зато профессор. Ординарный профессор, не какой-нибудь. И член-корреспондент Академии наук… Ага! Скончался! Погиб, не оставив за собой ни следа, ни дуновения. Фамилия Ложкин, по имени Степан Степанович. Можешь написать о нем в своих мемуарах: «Он был, и его не стало», или «скончал житие свое», или «жизни более уже не причастен». Напиши о нем, дорогой Леман, дорогой студент исторического отделения Иван Леман. В одном я не сомневаюсь. Об одном я сожалею. В одном я всесовершенно уверен. В том, что тебе, дорогой Иван Леман, не удастся сказать на его могиле поминальную речь!
— Все негры — брюнеты. Я — брюнет. Следовательно, я — негр?
Меньшая посылка навряд ли была верна. Профессор логики Визель не был брюнетом. Он был сед. Целая туча седых волос сидела на кафедре. Из тучи изредка слышался смех.
Профессор был знаменитый хохотун и насмешник.
Высокий студент с великолепным носом, с волосами, вдохновенно закинутыми назад, стоял перед ним и, что называется, «плавал».
Он «плавал» уже минут двадцать, но достоинства не терял. На каждый вопрос Вязеля он оскорбленно взмахивал шевелюрой, шевелил губами, но молчал.
В экзаменационном листе напротив его фамилии давно уже была нарисована лодочка. Таков был Визеля обычай. Если студент выплывал, к лодочке приделывался плюс, похожий несколько на парус, если же тонул — минус, который можно было, пожалуй, принять за сломанный руль.
К концу сессии целый водный транспорт всплывал на поверхность студенческих неудач.
Ногин, невыспавшийся, усталый, злой, сидел на последней парте и зевал, разглядывая знакомый потолок пятой аудитории.
В книгу он, верный испытанному правилу — перед смертью не надышишься, — не смотрел. Экзамен был приготовлен сгоряча, в три дня.
Три дня подряд он вставал в шесть часов утра и до поздней ночи изучал законы логического мышления, методы опровержения суждений.
Латинское стихотворение, придуманное средневековыми монахами для облегчения запоминания правильных модусов, хлопало в его мозгу, как оконные ставни.
Barbara, Celarent, Darii, Ferioque, prioris,
Cesare, Camestres, Festino, Baroco, secundae…
Седая грива волос на кафедре казалась ему логической ошибкой.
— Ну, хорошо. Оставим негров. Очевидно, вы, коллега, питаете неприязнь к народам хамитской расы. А вот что вы скажете по поводу такого силлогизма? Вы — не то, что я. Я — человек. Следовательно, вы — не человек?
На этот раз студент нашелся быстро.
— Ошибка здесь в том, — уверенно сказал он, — что я тоже человек.
К лодочке на экзаменационном листе неторопливо приделывался руль.
— Не смею сомневаться, — очень серьезно возразил Визель, и весь заходил от хохота на своем тряском стуле, — весь вопрос в том, очень ли вы занятой человек и не можете ли вы прийти ко мне еще раз?
Студент молча взял обратно матрикул и раздраженно засунул его в курс логики, который держал в руках. Он ничего решительно не знал, ни на один вопрос не ответил.
Тем не менее, выходя из аудитории, он громко сказал, оскорбленно тряхнув шевелюрой:
— Гм, странно!
И с треском захлопнул дверь.
Ногин невесело посмеялся ему вслед: «Вот сейчас пойдет эта толстуха, кубышка, которая с утра до вечера катается по университетскому коридору. Тоже срежется, пожалуй. Потом я. И черт их возьми, зачем заставляют они восточников возиться с логикой. Визель бородат. Я не бородат. Следовательно, я не Визель. И никакой ошибки нет, я и в самом деле не Визель. И пролечу я сейчас у этого Визеля, как пуля. Эх, нужно было к Вязлову пойти, Вязлов хорошо экзаменует».
Час назад, когда, в томительном ожидании профессора, он бродил между библиотекой и буфетом, знакомая курсистка рассказала ему, как ее экзаменовал по логике Вязлов. Он задал ей только один вопрос:
— Понятия бывают отрицательные или не бывают?
— Бывают, профессор, — твердо ответила курсистка.
Он пожевал губами, равнодушно посмотрел на нее, немного подумал. Потом поставил в ее матрикуле «вуд». Потом спросил, ткнув пальцем в сторону двери:
— А что ж, там еще многие хотят экзаменоваться?
— Очень многие, профессор.
— Ага. Так вот, подите к ним и скажите, что понятия отрицательными не бывают.
А кубышка-то прекрасно знала предмет! Не давая Визелю сказать ни слова, она энергично и даже как-то хозяйственно сообщила ему, что она аккуратнейшим образом посещала его лекции, что не кто иной как именно Декарт был одним из виднейших представителей рационализма, что два частных суждения, состоящих из одинакового материала, но имеющих разное качество, называются относительно друг друга подпротивными…
И Визель приуныл. Он грустно ерошил бороду. Он свесил с кафедры другую руку, и Ногин разглядел на ней, на мизинце, длинный, отточенный, желтый ноготь.
«Нет, не подходит к Визелю этот ноготь, — подумалось Ногину, — к бороде не подходит. Он, должно быть, им на полях отмечает. А что еще можно таким ногтем делать? Миндаль выковыривать?.. Щекотать?.. Чесаться?.. А ведь кубышка-то сдает! Ай да кубышка, хозяйственная комиссия».
Студент, похожий на гриб, тот самый, который у выхода из аудитории сторожил и проверял список экзаменующихся, давно уже подавал ему знаки.
Ногин кивнул ему и поднес руку к виску. В виске стучало, какой-то круглый пузырек катался под пальцами. Он привычно скрестил их, как это делал, бывало, на хлебных шариках — и вот два пузырька начали кататься под пальцами. Давило на глаза, и все казалось нестройным, как при болезни.
Когда он поднялся, чтобы подойти к кафедре, он еще надеялся, что знакомая четкость придет к нему, едва только он произнесет первое слово.
Но четкость не пришла.
Он молча смотрел на дремучую, на грязно-седую бороду Визеля, и борода все разрасталась, становилась все гуще, все грандиозней. Непослушным ртом он сказал что-то о субъектах и предикатах. Бесконечный желтый ноготь водил по экзаменационному листу, отыскивая его фамилию. Эх, напрасно не пошел он к Вязлову!
— При законе исключенного третьего, — услышал он самого себя и удивился, у него был чужой и напряженный голос, — при законе исключенного третьего…
Что при законе исключенного третьего?
Глазки сочувственно смотрели на него из-под нависших бровей. Где-то за семью горами, за стеклянной дверью стояли студенты. И гриб расхаживал среди них, размахивая своим списком, как знаменем, отбитым у неприятеля с опасностью для жизни.
Перебив самого себя, Ногин попросил задать другой вопрос. Визель охотно согласился. Задумчиво почесав своим ногтем за ухом, он предложил Ногину изложить принципы математической индукции.
И Ногин даже не плавал вокруг математической индукции. Он, как якорь, пошел ко дну.
Прямо с экзамена он отправился к Драгоманову. У него ломило виски, глаза болели, но вся логика вплоть до последней страницы стояла перед ним, как на ладони. Он понять не мог, каким образом он срезался.
Драгоманов был не один.
Посередине его комнаты, совершенно голый, стоял человек, которого Ногин узнал по портретам.
Впрочем, человек этот не стоял, а прыгал вокруг свертка с бельем, из которого он доставал сиреневые кальсоны, носки, рубашку.
Драгоманов, посмеиваясь, смотрел на него.
Потом он перевел глаза на Ногина, который изумленно застрял на пороге, не решаясь ни войти, ни выйти, и громко рассмеялся. Но тут и голый увидел Ногина.
Шагнув через кушетку, он закинул кальсоны за спину и быстро сунул Ногину руку.
— Не пугайтесь, — сказал он, — Некрылов. Боря, это кто? Твой ученик? Усади его, если он не женщина. И дай мне воды. Я буду мыться.
Внезапно почувствовав себя гимназистом, Ногин покорно сел на диван.
У Некрылова было большое, белое, круглое тело. Какая-то победительность чувствовалась в нем. Оно распоряжалось.
Став обеими ногами в таз от умывальника, он в одно мгновенье забрызгал всю драгомановскую комнату водой и мылом.
— Что мне делать с Сущевским? — говорил он и тер, тер мочалкой полные плечи. — Он говорит, что я плохо пишу. Я плохо пишу? — быстро спросил он у Ногина. — Вы — студент? Что обо мне говорят студенты? Ты понимаешь, вот Сущевский, — сказал он Драгоманову, сморщившись. — Ты видел его комнату? Его книги? Он не понимает, что сейчас важно.
— Ну и я не понимаю, — раздумчиво сказал Драгоманов, — неизвестно, что важно. Ничего не важно.
Но Некрылов говорил уже о другом. Он растирал мочалкой крепкие безволосые ноги и говорил о другом.
— Я вчера был очень пьян? Я, кажется, бил посуду? Возможно, что я был не совсем прав. Время покажет, кто был прав. Но, видишь ли, они делают не то, что нужно, твои ученики.
— И твои.
— Хорошо, и мои. Мы занимались теорией для того, чтобы повернуть искусство. А они? Они пишут свои статьи только потому, что эти статьи до них не были написаны. Это неправильно, чепуха, ничего не выйдет. Выйдут помощники деканов. Секретари факультетов. Чем вы занимаетесь? — спросил он у Ногина.
— Сенковским, бароном Брамбеусом…
Ногин покраснел и принялся искать в карманах папиросы, которых у него не было.
— Неверно. Вот видишь, Боря, они уже не понимают, для чего они это делают. — Это было сказано с торжеством. — Они хотят писать правильные книги. Они хотят, чтобы их уважали академики. Почему Сенковским? Зачем вам это нужно?
— Он был арабист, — отчаянно смутившись, объяснил Ногин. — И я тоже занимаюсь арабским и хотел бы… У него есть интересные теоретические статьи о гекзаметре…
— Ну, чего там, Ногин! Смелее, кройте его! — радостно сказал Драгоманов. — Ага, он же ни черта не понимает в гекзаметре, вы можете посадить его, шпарьте!
Некрылов захохотал, почесал затылок, сел задом в таз, расплескал воду.
— Я хочу доказать, — справляясь с застенчивостью, окончил Ногин, — что он под свою теорию о происхождении гекзаметра подводит систему арабского стихосложения.
Некрылов перочинным ножом срезал ногти на ногах.
— Боря, это интересно? — спросил он. — Возможно, что это интересно. Напишите об этом статью. Как вас зовут? Почему я вас раньше нигде не видел?
Он наконец натянул на себя кальсоны и рубашку. Рубашка не сошлась, он оборвал пуговицу и сунул ее Драгоманову в карман пиджака.
— Боря, ты холостой, возьми, пригодится.
Ногин смотрел на него во все глаза. Такого человека он видел в первый раз за всю свою жизнь. Как был он похож на этих людей, «которые все же немыслимы вне нашего времени и нашего пространства» и которых он придумал, сидя за арабской грамматикой, над Пиренеями Наличного переулка! Какая сила и какой беспорядок чувствовались в этом человеке!
Он уже почти обожал Некрылова. Он ловил каждое слово, смотрел на него влюбленными глазами.
Некрылов ходил по комнате и застегивал брюки. Дважды уже принимался он танцевать чечетку.
Он ловко убрал таз с водой, вытер пол шваброй и произвел в комнате Драгоманова такую уборку, какую она уже давно не видала.
— Тебе нужно купить буфет, — объявил он, убирая с окна стаканы с окурками и пепельницу с картофельной шелухой, — а может быть, даже и жениться… Ненадолго. На год или на два. На ком тебя женить? На ком его женить? — спросил он, обратившись к Ногину. — Тебя. Нужно. Женить. На хорошей нелитературной женщине. На нелитературной и немолодой. Приезжай в Москву, я тебе это устрою.
Драгоманов был женат уже два или три года, но согласился.
— Но только заметь, Витя, что я люблю женщин проказливых, — сказал он очень серьезно. — Шутливых.
С неподвижностью, почти неприятной, он сидел среди целой бури движений, которые ниспосылал на него неугомонный Некрылов.
Изредка он улыбался, желтые зубы его оскаливались, он ерзал спиной по спинке стула, но для того, чтобы помочь Некрылову, не двинул ни одним пальцем.
На затею его произвести в комнате переворот он смотрел, очевидно, с совершенным равнодушием.
— Но все-таки, — говорил что-то такое Некрылов, — все-таки, все-таки… Все-таки я уезжаю. Сегодня вечером. Хотя, может быть, еще и не сегодня. Мне до отъезда нужно еще убить одного человека, Боря. Это не цитата. Я говорю серьезно.
— И не метафора?
— И не метафора.
Он сел на диван, сел на свою ногу и помрачнел. Потом подложил под себя другую ногу. Он сидел по-турецки и сердито вертел ступнями.
— Я не знаю, что мне с ним делать. Я его убью. Или побью. Мне нужно как-нибудь отделаться от него. Послушай, Боря, ты не знаешь, что это за человек — Кекчеев?
Драгоманов нахмурился. Он вынул из кармана пиджака пуговицу, хмуро посмотрел на нее и швырнул прочь.
— Кекчеева знаю, — сказал он медлительно. — Но что с ним делать — не знаю. Бить его бесполезно.
— Ты понимаешь, я не могу допустить, чтобы Верочка вышла за него замуж.
Драгоманов сощурился и задумчиво покачал головой.
— Странно, — сказал он, снова начиная ерзать, — она ведь, кажется, еще молодая женщина. И очень мила как будто. Ты про Веру Александровну говоришь?
— Я говорю про Верочку Барабанову, — сердито вертя ступнями, сказал Некрылов.
Если бы он не был так занят собой, он бы заметил, может быть, что студент, фамилию которого он немедленно же забыл, откинулся назад, на спинку стула, и сперва залился краской, а потом побледнел. Попытался встать и тотчас же с растерянным лицом упал обратно на стул.
Но Драгоманов, обернувшись на скрип, приметил, что с учеником его творится что-то неладное.
Он встал и, прихрамывая, приблизился к Ногину.
— Милый мой, вам, кажется, дурно? — сказал он с сердечностью. — У вас вид больной. Хотите воды? Что это с вами? Вы переутомились, что ли?
Комната складывалась перед его глазами с шумом, как кузнечные мехи. Шумело в ушах. Он тупо смотрел на свои руки и подыскивал имена тому, что произошло. Это было несчастье. Это было простое дело. Это был… мор. Чьи-то чужие стихи всплыли, сами собой сказались в его голове:
Это был мораторий
Страшных судов, не съезжавшихся к сессии.
Чепуха. Проведя рукой по лбу, он заставил себя прислушаться к тому, что говорил Драгоманов.
Драгоманов рассказывал о Кекчееве. И с каким омерзением, с какой язвительностью рассказывал о Кекчееве Драгоманов!
Незадолго до революции (рассказывал он) случилось ему попасть в один из лучших петроградских клубов. В отмену картежного поверья, что всем новичкам везет, он в полчаса проиграл почти все, что у него было. Приятель его, художник Китаев, — «ты как будто встречался с ним, Витя, он потом застрелился на фронте», — потащил его пить вино.
— Не то чтобы утешать меня, — пояснил Драгоманов, — но затем, что один пить не мог. На него цыганская тоска нападала.
И тут-то, следя за игроками и слушая сплетни, — не было в городе человека сколько-нибудь примечательного, которого бы не знал его приятель, — он впервые увидел Кекчеева.
Кекчеев сидел за золотым столом, с трубкой в зубах, круглый, веселый и радушный.
По правую руку от него и по левую были женщины.
— Прекрасные женщины, — в скобках заметил Драгоманов, — теперь таких и нет совсем. Мускулы какие! Он знал в них толк.
И Кекчеев пил за них. За всех вместе и за каждую в отдельности. И играл. Играл так, что каждая жилка на его лице играла. Но от каждого выигрыша он откладывал для себя только один золотой. Все остальное с радушием истинно русского человека и в то же время с ловкостью европейца раздавал, обеими руками раздавал своим дамам.
И Драгоманов умилился, глядя на него.
— Молод был, меня прямо к нему потянуло. Благородство какое, широта! Легкость какая была в этом человеке!
И Китаев взялся рассказывать ему, что это была за широта. Благородство. Легкость.
В удостоверение же своего рассказа подозвал знакомого крупье, попросил подтвердить.
И крупье подтвердил, разумеется, под строжайшим секретом:
— Константин Иванович, он играет чисто-с, ничего не могу сказать-с. Но только скуповат-с. Он дамам эти деньги по счету раздает. По окончании игры они к нему с лихвой возвращаются-с.
— Не знаю, правда это или нет, — добавил Драгоманов и, отодвинув стул, устроил хромую ногу на столе между книг, — но не сомневаюсь, что он и теперь может пригласить к себе писателя и поставить ему, буде тот перед ним в долгу, — поставить ему съеденный обед в счет гонорара.
— Я думаю… что это неверно, — быстро сказал Некрылов. — Ему не имело смысла раздавать деньги. Но все равно. Это не тот Кекчеев. Этого Кириллом зовут. Этот еще молодой, ему лет двадцать или двадцать пять, не больше.
Ногин и сам не знал, как выбрался он из общежития. Должно быть, с полчаса шатался он по лестницам, по коридорам. В пустой аудитории он лег на парту плашмя, лицом вниз, и лежал так до тех пор, покамест какой-то сердитый старичок, без сомнения один из тех, что жили в квартире заведующего, не попросил его, грозя пальцем, немедленно выйти вон.
Растирая ладонью лоб, Ногин пробормотал извинение. Нетвердо ступая, он вышел вон, немедленно удалился.
Дело было простое. В теории литературы оно приводилось в качестве примера простейшей фабульной схемы: «Она была мила, и он любил ее. Но он не был мил, и она его не любила».
И это простое дело уже нельзя было объяснить бреднями, романтикой, литературой.
Он стоял у университетских ворот с нахмуренным лбом и стиснутыми зубами. Обмызганный лед лежал на мостовой, по льду прыгали похудевшие воробьи.
Беда в том, что она не знает его. Она ни малейшего понятия не имеет о том, что какой-то студент Института восточных языков влюблен в нее так, что ни жить, ни работать без нее не может. Он должен был написать ей. Он не должен был писать ей. Он желает ей счастья.
Знакомый доцент в порыжелом пальто грузно прошагал мимо него, заложив руки за спину, близоруко моргая.
Он желает ей счастья.
Крошечный седой сторож, распахнув шубу, сидел на лавочке у своей будки.
Он желает ей счастья.
И, сдерживая слезы, он ринулся на набережную.
Косой снег встретил его и ветер с Невы. Но он распахнул шинель, сбил на затылок фуражку.
У него щеки горели. Ему было жарко — от жалости к самому себе, от умиления.
— Ради бога, простите меня, что я взял на себя смелость явиться к вам, почти не будучи с вами знаком.
Она молча наклоняет голову, просит его присесть и сама садится, закинув ногу на ногу — как она сидела тогда, в тот вечер, — и незастегнутая туфля спадает с ноги и качается на пальцах.
— Дело в том, что я был случайным свидетелем одного разговора — разрешите мне не называть никаких имен — о вас. Я счел своей обязанностью предупредить вас.
Она с живостью поднимает на него глаза.
— О чем?
— О многом.
И о себе, о себе — ни слова.
— Я должен предупредить вас… что на вашу свободу готовится покушение. Что вашему выбору хотят помешать. Что вашему… вашему другу грозит опасность.
Она смотрит на него, на провалившиеся, в темных кругах, глаза, смотрит на него и молчит, и незастегнутая туфля спадает с ее ноги и качается на пальцах.
— Но кто может поручиться мне, что вы говорите правду? Я почти не знаю вас, я встречалась с вами только однажды.
Он улыбается с укоризной, или саркастическая улыбка кривит его губы, он встает и кланяется.
— Чтобы предупредить вас, я решился на поступок, на который никогда бы не решился, если бы дело не касалось вас. Я поступился совестью, какой же еще вы требуете поруки?
Тогда она начинает благодарить его, она протягивает ему руку, и разрезной рукав спадает с локтя и висит, вздрагивая и качаясь.
Он молча подносит к губам руку и твердой поступью удаляется от нее. Он покидает ее навсегда. И о себе, о себе — ни слова…
Он придумал этот разговор, покупая у костлявого инвалида, возле Академии наук, папиросы.
— Что, очень холодно? Вы бы с набережной ушли, ветер, — ласково сказал он инвалиду, и инвалид ничего не ответил, только пожал плечами и принялся плотнее закутывать изорванным шарфом свою шею.
Еще лежа на парте в пустой аудитории общежития, Ногин твердо решил, что непременно должен пойти к Вере Александровне.
Но теперь, поднимаясь по лестнице, он вдруг начал колебаться. Что, если он поступает как мальчишка, как гимназист?
Быть может, он, непрошеный, посторонний человек, не имеет никакого права вмешиваться в чужое дело?
Он остановился на третьей площадке у разбитого окна и простоял несколько минут неподвижно, с бессмысленной задумчивостью следя, как падает тяжелый, мокрый снег мимо разбитого стекла, залепленного пересохшей замазкой.
Наконец с потухшей папиросой в зубах он поднялся на площадку четвертого этажа. Он больше ни о чем не думал — в голове его стоял дым, мешанина, крутеж…
Человек с моржовыми усами, в изодранной студенческой тужурке открыл ему. Он жевал. На взволнованное лицо Ногина он посмотрел равнодушно.
— По коридору, пятая направо, — сказал он, трогая усы ладонью.
И вот Ногин стоял перед пятой направо. Потухшую папиросу он медленно вынул изо рта и бросил на пол. Сердце у него стучало, как метроном, как сердце. Почти ничего не соображая, от волнения позабыв постучать, он толкнул дверь. И дверь отворилась без скрипа.
Он увидел ее лицо, почти несопротивляющееся, с непонимающими глазами. Бледное лицо. И руку, которая машинально придерживала прическу.
Придерживала, но прическа все же рассыпа́лась.
Холодный пухлый лоб и шестигранные очки он увидел мельком, над нею. Друг, которому грозила опасность… Он был похож на зайца, входящего в тонкости, на зайца с прижатыми, наслаждающимися ушами.
Дыханье, трудное, прерывистое дыханье людей, занятых тяжелой работой, шло по комнате.
В комнате властвовала спина.
Спина круглая, почти немужская, мерно двигалась туда и назад среди разбросанных подушек.
Он вернулся домой мокрый и с таким лицом, что старуха, которая отворила ему дверь, растерявшись, заговорила с ним по-татарски.
Тяжело ступая, он прошел в свою комнату.
В комнате горел свет.
Халдей Халдеевич с газетой в руках стоял у окна, дожидаясь, должно быть, его возвращения. Газета выпала из его рук, когда он увидел Ногина.
— Я, кажется, заболел, — сказал Ногин хрипло и упал на стул. Комната кружилась, его била дрожь. Он молча щупал руки. Дрожь окачивала его с головы до ног. Непослушными пальцами он попытался развязать шнурки на ботинках. Шнурки замокли, он беспомощно старался распутать узлы.
Нужно было добраться до кровати. Но как же добраться, если давило на глаза, если подушка была белым пятном, которое ничем заменить было невозможно?
Халдей Халдеевич стоял перед ним торжественный, в длиннополом сюртуке, необычайно нарядный. Он молчал.
Черная траурная повязка, скромная повязка лежала на рукаве сюртука. Если бы не била дрожь, если бы комната не кружилась, Ногин разглядел бы, что у него были заплаканные глаза, что в кулачке его был зажат мокрый от слез платок.
— Халдей Халдеевич, — все же спросил он, стуча зубами, — это по кому же?.. По кому же вы траур стали носить? Уж не по мне ли?
— У меня умер брат, — тихо ответил Халдей Халдеевич, — я только что прочел об этом в вечерней газете.
Ногин разорвал шнурки и наконец сбросил ботинки. Он шел по комнате, стараясь стиснуть зубы. Постель осталась где-то справа, он уткнулся в стену и обернулся, мутным взором ища Халдея Халдеевича.
— Я просто глуп, глуп невыносимо, — сказал он, раскачивая усталые руки, — мне девятнадцать лет, а я все еще ни слова не знаю по-арабски. Этот голый человек, который танцевал у Драгоманова, я боюсь его, он разбойник. Ах, боже мой, как я глуп! Я никогда больше не буду писать стихи! Мне нужно лечь в постель и положить голову под подушку.
Он в носках ходил по комнате, оставляя на полу мокрые следы…
Время, которое внезапно покинуло его, вернулось обратно в полночь.
В полночь он очнулся на кровати и, взявшись руками за свою голову, стянул с нее одеяло.
Халдей Халдеевич с черным крепом на рукаве сидел у него в ногах.
Какие-то склянки и коробочки стояли на столике, рядом с подушкой. И стакан с чаем. Чай был малиновый, бархатный, красный.
— У вас, должно быть, воспаление легких, — услышал он тихий голос, — я за врачом послал. Лежите спокойно. Пить хочется?
— Пить мне нельзя, — сказал Ногин сквозь губы, сведенные от озноба, — мне нужно письмо написать. Бумаги дайте, карандаш. Только отточенный карандаш, хороший, очень хороший.
Прыгающей рукой он написал что-то вдоль клочка бумаги, который держал перед ним на раскрытой книге Халдей Халдеевич.
— Милый, честью своей умоляю и клянусь, — сказал он что-то не то, что нужно было, и попытался поправиться, — честь моя порукой, но только найдите его, предупредите, записку ему отдайте.
Он закрыл непослушный рот. Комната уже не кружилась, она перебрасывалась толчками, она боролась с водой. Бушевала вода, и он плыл по горячей воде, завернутый в дырявое, захлестнутое ветром одеяло…
Халдей Халдеевич насилу разобрал имя человека, которому была адресована записка. Имя это было ему отлично знакомо.
Он положил записку в конверт и аккуратно заклеил. Потом, заложив руки за спину, прошелся по комнате. Потом приподнял колпачок, которым прикрыта была лампочка, и посмотрел на Ногина.
Ногин спал, осунувшийся, с развалившимся, больным ртом, в котором тускло блестели зубы.
— У меня в голове комедий сколько! Трагедий! Драм исторических! У меня в голове весь русский театр, вплоть до последнего водевиля сидит! Ты говоришь — Файко! Файко не может писать, он человек рыхлый! А я могу! Я какие слова нашел! Не слова, а все равно как бы вещи, предметы будут со сцены в публику лететь!.. Театр нужно сейчас как делать? На незнакомом языке! На церковно-славянском, например: «Да не дерзнет никто совлещи покров с очей власти, да исчезнет помышляяй о сем и умрет в семени до рождения своего». Это же черт-те что такое, а не слова. «Помышляяй о сем». Ты вообрази такое слово на театре — колени дрожат!
Тюфин поднес к губам кусок сига, сиг скользнул с вилки, упал на пол — и речь о театре осталась незаконченной.
Прохвост, который состоял при нем в секретарях, поспешно бросился подбирать сига.
Кекчеев-старший жевал. Огромные челюсти его ритмически двигались, растирая пищу.
Ресторан был длинный, вежливый, белый.
Женщина привлекательной наружности, но в партикулярном платье танцевала на эстраде, небрежно показывая крепкие соблазнительные ноги. Она танцевала фокстрот, начавшийся револьверным выстрелом и кончавшийся позой, выражающей живейшее из жизненных наслаждений.
Тюфин посмотрел на эту позу хмуро. И отвернулся. С недовольством шлепнув сочными губами, он налил себе вина.
— Я считаю, что в ресторанах это надо запретить, разврат, — сказал он. — И счастье еще к тому же, что с нами Семякина нет. Если бы тут Семякин был, я бы ни за что не поручился.
— А кстати, где теперь Семякин? — подобострастно спросил прохвост.
О Семякине он не имел, впрочем, ни малейшего понятия.
— Умер.
— Неужели умер? — удивился прохвост. — Ведь он же, кажется, был очень здоров физически?
— Кровь с молоком! Корову мог одной рукой поднять! Залечил себя. Каждый час какой-нибудь порошок принимал. Глаз зачем-то зеленой мазью мазал. На спину горчичники клал. Ну и умер.
— Я его знал, он от пьянства умер, — равнодушно разъяснил Кекчеев.
— Не пил.
Тюфин победоносно и в то же время с жалостью заложил руку за борт пиджака.
— Не пил. Ни одной капли в рот не брал, за исключением микстур. Но не в этом дело. Я о нем по другому поводу заговорил. Сидели мы с ним как-то в театре миниатюр. В Туле. Была там одна артистка… Имени нельзя подобрать! Черт-то что, не женщина. И в то же время по вот этаким позам… (он мотнул головой в сторону танцовщицы) — удивительная мастерица. И вот однажды явились мы с Семякиным в этот кабак. Проходит действие. Ничего. Второе. Тоже ничего. Сидим. А в третьем действии по ходу пьесы она принимает такую позу, что Семякина моего начинает дрожь бить. Сидит сам не свой, дышит тяжело, сквозь зубы. И вот я, к ужасу моему, вижу — встает! Встает, идет через весь партер на сцену, берет ее за руку и прерывает спектакль. И моментально наверх, в кабинеты. Через четверть часа возвращается, занавес снова накручивают на палку, действие начинается сначала. И вообрази…
Тюфин взял в руки пепельницу и радостно пристукнул ею по столу.
— Едва только доходит дело до этого места, она хлоп в ту же самую позу и лежит. Оглянулся я на Семякина, вижу — на нем лица нет. «Не могу, — говорит, — натура, характер такой… Не могу вынести». Ты понимаешь, Костя, у меня сердце сжалось. Я его за руку схватил: «Мадам, — кричу, — мадам, измените позу!» А она, вообрази, со сцены мне отвечает, что без этой позы свою роль играть наотрез отказывается. Это, говорит, самое выигрышное место, апогей. А тут он уж опять подоспел, хвать ее за руку и опять увел в кабинеты. Опять прервали спектакль…
Кекчеев-старший вытер жирные губы салфеткой и, ничего не сказав, очевидно, вовсе не интересуясь концом этой маловероятной истории, грузно прошагал в уборную.
Раскланивающийся, весь в пуговицах, мальчик распахнул перед ним стеклянную дверь.
Застегиваясь, он думал, дать ли этому мальчику на чай или не дать. Решил, что не стоит. И не дал.
Толстый, но легкий, добродушный, он прошел на свое место. Тюфин уже скучал без него. Они были приятелями — по ремеслу, если не по сердцу. О дружбе их ходило множество анекдотов. Карикатуристы изображали их вместе. Это была коммерческая дружба, они относились друг к другу, как два торговых дома, равно солидных, равно кредитоспособных, равно существующих с девяностых годов прошлого столетия.
Он с удовольствием проследил, как подходит Кекчеев, как садится, как засовывает за воротник салфетку, как берет в руки вилку и нож, как придвигает к себе ветчину. Тюфин посмотрел на ветчину и огорчился.
— Константин Иванович, да брось ты есть на одну минуту, — сказал он с досадой, — ты себя до удара доведешь. Тебе столько есть нельзя. Жиром заплывешь, сердце испортишь. Ты на меня посмотри — на мускулы. У меня ведь сердце какое! Как хронометр, стучит. А отчего, ты думаешь? Исключительно от желудка. Мне прямо сон приснился, чтобы я есть перестал. Приснилось, что меня свинья жрет. Я к гадалке пошел. Говорит: «Перестань есть, барин. Совсем перестань. — Ты, — говорит, — очень много свинины жрешь. И от этого в тебе сердце беспокоится». И вот послушался. Не ем. И отлично себя чувствую, на десять лет помолодел. Заметь — это не я говорю, это мне женщины говорят. До неузнаваемости помолодел.
Кекчеев не слушал его.
Шумная компания сидела за соседним столом — молодые люди в слишком свежем белье, дамы в слишком коротких платьях.
В компании этой он без малейшего удовольствия разглядел Кирюшку, сына.
По правую руку от Кирюшки сидела жена Глобачева (нужное знакомство — хорошо), но по левую руку, поджав губы, бросая вокруг себя насмешливые взгляды, сидел Сущевский (пьяница, сомнительный человек — плохо).
Увидев отца, Кекчеев-младший весело помахал ему рукой. Приподняв рюмку, он лихо опрокинул ее в рот.
— За твое здоровье!
Кекчеев ласково кивнул ему в ответ. Он был слегка огорчен, но виду не подал. Женщины — это ничего, но приятели Кирюшки ему мало понравились. «Его женить надо», — подумал он и, насытясь наконец, отодвинул от себя тарелку.
Кекчеев-старший напрасно беспокоился за сына. Кирюшка разрастался. Его как будто ветром подхватило. Ветер был попутный. Все удавалось.
Месяц после назначения его редактором прошел, как ночь в вагоне, как если бы его и не было вовсе.
Карьера лежала перед ним, простая, как алфавит. Она складывалась и разнималась, она шла сама собой — едва ли не быстрее, чем ему самому хотелось.
Сегодня карьера сидела по правую руку от него, большая, белокурая, белотелая. У нее были пышные круглые руки, и она сидела, пригорюнившись, за пьяным столом — пригорюнившись, подпирая голову рукой, — ни дать ни взять русская баба за пяльцами. Ее звали Евдокией Николаевной, и она была женой человека, который заведовал одним из крупнейших ленинградских издательств.
Вот уж с полчаса он говорил с ней, стараясь как-нибудь расшевелить ее, — она все отнекивалась, водку хлопала рюмку за рюмкой, но оставалась равнодушной, даже как будто становилась все грустнее.
Он казался рядом с ней мальчиком, старательным, пухлым.
— Евдокия Николаевна, — говорил он, пытаясь притвориться более пьяным, чем был на самом деле, — а я ведь в вас влюблен, честное слово, влюблен. Я такую женщину в первый раз за всю мою жизнь вижу.
Евдокия Николаевна посмотрела на него без особого любопытства.
— Ну, вот, вы уже начали врать, — грустно сказала она, — вы все начинаете врать с первого же слова.
— Евдокия Николаевна, выпейте вина. — Кекчеев привстал и, наметившись, подхватил с другого конца стола бутылку портвейна. — Я не вру, хотите — я сегодня же ночью докажу вам, что я не вру. Разрешите, Евдокия Николаевна…
— А вы, кроме того, и нахал, хоть и не похоже, — равнодушно покачивая ногой, заметила Евдокия Николаевна, — я вот скажу Петру Васильевичу, так он вас за дерзость мигом выгонит со службы. Вы все нахалы и злодеи и совсем не заслуживаете, чтобы вас любили. Из-за одного такого злодея я сегодня все утро проплакала. И больше не хочу. Мне никого, никого больше не нужно. Если бы были монастыри, я бы, кажется, и мужа бросила, в монастырь бы ушла. Да теперь и в монастырях то же самое, уйти совершенно некуда.
Кирюшка удивленно взглянул на нее и украдкой погладил по руке. Она пожала плечами, но руки не отняла. Выражение лица ее было почти равнодушно.
— А Петру-то Васильевичу я скажу, — добавила она и легонько засмеялась, — он вас за дерзость выгонит вон, непременно выгонит. Не знаю, что это теперь за молодежь пошла! Ведь вы ж вот как будто жениться собрались. Вот и верь вам после этого. Нет, не верю.
— Евдокия Николаевна, — сказал Кекчеев и поцеловал ей руку. — Timeo danaos et dona ferentes. Покуда вы меня не прогоните, не женюсь. Ну что ж, и точно уступила мне сегодня одна барышня, ну, милая барышня. Но жениться? Евдокия Николаевна, да как же я могу жениться, если я в вас влюблен. Вот вы не верите, а я без вас жить не могу. Ну, что мне с вами делать?
Он, разумеется, врал: он собирался жениться. Верочка Барабанова была его невестой. Она была уже его женой, или почти женой. И он в самом деле любил ее — не для карьеры. Если бы кто-нибудь другой осмелился так сказать о ней, как он сказал: «Милая барышня… уступила», — так он бы полез в драку, пожалуй.
А впрочем, что с Евдокией Николаевной делать, он прекрасно знал. Полное, добродушное колено торчало из-под ее короткого платья. Эх, куда ни шло…
Если бы Сущевский не потянулся к нему с рюмкой, он положил бы, должно быть, руку на это колено.
— Ну, ваше благородие, выпьем, — сказал Сущевский.
Сущевский был пьян и невесел. Он опрокинул рюмку и, не ставя ее на стол, продолжал говорить. Он говорил уже давно, и никто его не слушал.
Каждому он говорил как раз то, что думал о нем, и это было до такой степени необычно, что всеми принималось за шутку.
Томной барышне, которая беспрерывно перебирала четки, он сказал, что у нее пахнет изо рта, какому-то почтенному бородатому человеку, известному покровителю всех начинающих писателей в Ленинграде, он сказал, что на службе его, без сомнения, только за бороду и держат, что он не человек, а борода для иностранцев. Кекчеева весь вечер называл он вашим благородием, отдавал ему честь, делал ему «на караул» пустой бутылкой. Он, впрочем, всем наскучил. Но пить молча не умел или не хотел.
— Кирилл Кекчеев, ваше благородие, сволочь, — с ленивым пафосом говорил он, — ты даже не подозреваешь, собака, что живешь на мой счет. Идея власти ослепляет тебя. Ты молокосос, ты отбросы молочного хозяйства. Если бы ты был в моем полном распоряжении, я проиграл бы тебя в двадцать одно. Передай мне портвейн! В тот день, когда тебя назначат заведующим всем сектором художественной литературы, я нацеплю красный флаг на мою палку, возьму из Дома печати полдюжины молодых поэтов и пойду защищать от тебя революцию!
Он выпил и надел бокал на бутылку.
— Мы предъявили бы ультиматум с требованием повесить тебя и еще одного проходимца из бухгалтерии, того самого, который заведует выдачей авансов! Мы провели бы закон, по которому каждый гражданин, независимо от редакторов, имел бы право один раз в жизни напечатать книгу, мы уничтожили бы очереди у кассы, мы пустили бы в ход второй лифт! Мы добились бы свободы движений. Бездарный шар над Госиздатом мы пустили бы в воздух — пусть летит! У полуголых богинь мы отняли бы швейные машины. Это был бы веселый поход на двенадцать спящих дев, с которыми мы бы знали, что делать.
— Сущевский, это плагиат, — крикнул ему с другого конца стола человек с бородой для иностранцев, — все это при мне говорил вам Виктор Некрылов.
— Ага, Виктор Некрылов! Спросите о Викторе Некрылове у этого человека. — Сущевский ткнул в Кирюшку пальцем. — Он собирается вернуть Некрылову рукопись его новой книги. Кролики в заграничных жилетах, кролики, получившие высшее образование, начинают глотать удавов. Ай-я-яй, Кирилл Кекчеев! Ай, как мне нужно проиграть тебя в очко твоему папашке. Твой папашка удивительный человек, он милый человек, он прохвост, но он не чиновник. Он тоже проходимец, к нему ничего не пристает, но он не чиновник. А ты чиновник, ты карьерист, Кирилл Кекчеев, ваше благородие, сволочь!
Только теперь он приметил, что в полном одиночестве сидит за столом над пустыми бутылками, над закусками, разоренными дотла.
Кирюшка давно танцевал с величавой Евдокией Николаевной, компания разбрелась, человек с бородой, привлекавшей иностранцев, подсел к другому столу, более подходящему к его возрасту, умственному развитию и социальному положению.
Сущевский грустно ткнул вилкой в рыбий скелет, оставшийся его единственным слушателем. Скелет не сказал ему «аминь», он лежал беспомощный, как скелет, уже не надеясь, должно быть, снова обрасти мясом.
— Вот, брат, так и живем. Водку пьем, огурцом закусываем, — грустно сказал ему Сущевский.
Ресторан был пуст, лакеи, перевертывая, швыряли стулья на столики, музыканты собирали и складывали ноты, когда Тюфин, несколько осоловевший от вина, но все еще осанистый, легкий, разыскал Кирилла Кекчеева и сказал ему, выразительно двигая губами:
— Кирюша, поди к отцу, милый. То ли он спит, то ли… Впрочем, не знаю. По-моему, просто за ужин платить не хочет.
Кекчеев-старший сидел на том самом стуле, с которого он в продолжение всего вечера только единожды встал, и то по нужде неотложной.
Он сидел огромный, круглый, тяжелозадый, бросив голову на грудь, запустив руки в карманы широких брюк, — и спал.
Это был не фортель, который любил он подчас учинить, когда после ужина приходило время платить по ресторанному счету.
Он спал в действительности, сном натуральным — у него был спящий нос, спящие брови, спящие плечи.
— Вот ведь, не могу разбудить его, — пожаловался Тюфин, — нельзя же его все-таки на всю ночь в этом кабаке оставить! Ведь как бы то ни было — он старый человек, Кирюша. С ним может незаметно для окружающих удар произойти. Он постоянно свинину жрет. Я его предупреждал — да ведь куда там, и слушать не хочет. Между тем свинина человека тяжелит, действует, знаешь, как-то на сердце. Я бы его на твоем месте домой отвез. Видишь ли, если он собрался помирать, все-таки дома ему значительно удобнее будет. Жена, то, се, дети…
Кирюшка посмотрел на отцовского приятеля и подивился. Тюфин был пьян в лоск, изумительно пьян, но держался с легкостью, даже с изяществом. Впрочем, не сказав более ни одного слова, он ушел и несколько погодя вернулся с шваброй, которую отнял у официанта, подметавшего зал. На швабру он вылил все вино, оставшееся недопитым, и с озабоченным, несколько мрачным лицом сунул ее под самый нос Кекчеева-старшего. Кирюшка вовремя перехватил швабру.
Все с тем же задумчивым лицом Тюфин сказал ему в упор два или три крепких русских слова. Потом он повернулся и направился к выходу, шагая твердо, выкидывая вперед полные ноги.
У выходных дверей он сделал легкий пируэт, но не упал, а только приостановился, ухватившись рукой за косяк двери.
Тут же оправившись, он с прежней уверенностью шагнул через порог и исчез.
Кирюшка с минуту присматривался к отцу. Тюфин был прав. Отец старел. Раньше он не засыпал за столом в ресторане.
Он почувствовал к отцу легкую жалость. И превосходство. Его тронула седая голова отца и большое спящее лицо, отмеченное усталостью и силой.
Снисходительно улыбаясь, он потряс его за плечо. Кекчеев не просыпался. Он только бессмысленно мотнул головой и запрокинул ее на спинку стула. Полная грудь его вылезла из-под распахнувшегося пиджака. Он всхрапнул.
Тогда Кирюшка внезапно присел. Он присел и быстро оглянулся вокруг себя внимательными, прищуренными глазами. Никого не было вокруг — последние официанты возились за пальмами, скатывая ковер.
Он торопливо расстегнул на отце пиджак. Короткие пухлые пальцы его двигались беспрестанно.
Улыбаясь от волнения, он запустил эти пальцы в отцовский боковой карман.
Это было мальчишество, конечно (с того времени, как он был студентом, он не позволял себе таскать у отца деньги), но, черт возьми, сегодня вечером он ухлопал все свое жалованье на ужин с Евдокией Николаевной.
Отцовский бумажник дрожал в его руках, пальцы шевелились, он нервно поправил очки…
И, не веря своим глазам, нервно поправил их еще раз.
Халдей Халдеевич, хранитель рукописей, подсчитыватель печатных знаков, самый мелкий служащий из подведомственного ему отдела, стоял перед ним, вскинув голову, заложив руку за борт длинного черного сюртука.
Он стоял неподвижно и молча следил за тем, что, собственно говоря, делали с чужим бумажником знакомые пухлые пальцы его патрона.
Патрон стиснул зубы и быстро заложил руку с бумажником за спину.
— Что вам от меня нужно здесь? — спросил он сквозь зубы, чувствуя, что краснеет отчаянно, усиливаясь вернуть себе спокойствие и краснея от этого еще больше.
Халдей Халдеевич, не говоря ни слова, покачивался на цыпочках, играл губами.
— Ничего-с, — сказал он наконец и весь подобрался, закинув голову еще выше, еще глубже засунул руку за борт пиджака, — мне от вас ничего-с не надобно. Ни здесь, ни где-либо в другом месте. Имею письмо для вас. По просьбе отправителя доставил немедля.
Он положил перед Кекчеевым измятый конверт на стол, быстро разгладил его маленькой сухой ладошкой и распрямился.
— В случае же, если намерены вы на это письмо ответить, — он снова приподнялся на цыпочках, — так прошу покорно на мой адрес писать. Впрочем, отправитель этого письма находится в настоящее время в беспамятстве полнейшем. А пожелает ли он, по возобновлении здравого ума и твердой памяти, с вами в какие-либо отношения вступить или не пожелает — того не могу сказать. Может быть, и не пожелает.
Он поклонился, заложив правую руку за спину, спрятав руку, чтобы о пожатии и речи быть не могло, и, подняв плечи, двинулся по темному, усеянному окурками ресторанному залу.
Он шел неторопливо и с достоинством, но все на цыпочках, как часто ходят маленькие ростом, — шел, почти надменными глазами встречая самого себя в туманных зеркалах ночного, разобранного по частям ресторана.
Клуб деловой, почти литературный был не слишком оживлен в этот день.
Не то что писатели перевелись в нем. Не то что меньше свиданий — деловых, любовных, литературных — было назначено в этот день на шестом этаже одного из крупнейших ленинградских издательств.
Но Некрылов нагнал тоску на всех. Он был зол в этот день или готовился разозлиться.
Он сидел, качаясь на своем стуле, упершись ногами в стол, за которым обычно сидели, терпеливо дожидаясь редактора, седоусые моряки, внезапно открывшие в себе талант разом и прозаический, и стихотворный, или почтенные писательницы восьмидесятых годов, требовавшие запоздалого признания.
Запоздалого признания требовал на этот раз суровый старик, до странности схожий с Михайловским.
Будучи изгнан со своего привычного места, он примостился у окна и стоял, саркастически улыбаясь и куря такой крепкий табак, что у студентки, отбывавшей практику по редакционной работе, поминутно занималось дыханье.
Некрылов хмуро смотрел на него, свалив голову набок.
Стихи, которые принес в редакцию старик, были посвящены недавно «усопшей на 87-м году жизни, 14 марта по новому стилю, девице Галине Христофоровне Репс».
Они начинались так:
Почти семнадцать лет библиотеке курсов
Ты со старательным раченьем отдала!
И средства из своих учительских ресурсов.
Ну, вот и все твои почтенные дела!
Поулыбавшись ядовито некоторое время, он внезапно выступил вперед и попросил у иронического, но слишком здорового редактора разрешения прочесть эти стихи вслух. И прочел. Чтобы его не прервали, он тотчас же перешел к поэме, посвященной Ньютону. Она начиналась:
Бином и флюкции, земное тяготенье,
Движение комет и радуги цвета.
Вкруг Солнца всех планет с Землей коловращенье,
Что за значительных открытий пестрота!
И кончалась:
Как дуб ветвистый над Россией,
Профессор Кони над страной.
В продолжение двадцати минут редактор уверял его, что профессор Кони никогда не занимался физикой. Подождав, пока редактор кончит, он заявил, что профессор Кони был ему лично хорошо известен и что он совершенно гениально предсказывал погоду.
— Что такое, вы думаете, Ньютон? — спросил он, взяв свою бороду в кулак. — У нас в России, как это я хотя бы на себе самом вижу, не умеют и, извините, никогда не умели ценить талантов. У нас этих Ньютонов тьма. Туча! Подумаешь, флюкции, — добавил он, не замечая, что впадает в несомненное со своей поэмой противоречие. — Почему вы думаете, сие важно в-пятых? Он погоду умел по этим флюкциям предсказывать. И перевирал, предсказывал неточно. Я вот однажды хотел по барометру в Павловск поехать. Стрелка на великой суши стояла. Так в Павловске на меня — вы не поверите — не дождь, а прямо грязь падала с неба. А позвони я к Кони — ни за что бы не поехал. Я потом, как только белье нужно было на дворе развешивать, моментально к Кони звонил. И — как в аптеке. Скажет: будет дождь от двух до сорока семи минут третьего — и верно! В два начинался, а на сорок восьмой минуте его как ножом срезало.
Практикантка, не дослушав, зажав рот платком, выскочила в коридор.
Редактор, который был, должно быть, смешлив по природе, усиливаясь не расхохотаться, туго вращал глазами.
Маленький мрачный писатель (неожиданно обнаружившийся в комнате), у которого лицо было несколько похоже на топор, отрывисто, взрывами гудел, поводя над столом унылым носом.
И только у Некрылова нашлось достаточно силы, чтобы объявить, что стихи ему чрезвычайно понравились. Поэму, посвященную усопшей девице Репс, он даже списал себе на память.
Прости, прости ты нас, великая гражданка…
— Это хорошо, не хуже Доронина, — говорил он, списывая.
В твоей невинности и впредь отчизне толк.
И оплатить ее не пенсией из банка —
Бессмертной памятью — наш вековечный долг.
— Это нужно немедленно напечатать, — объявил он очень серьезно и спрятал исписанный листок в записную книжку. — Сбрейте бороду! Вам пора начинать скандалить!
Но когда Михайловский, повеселевший как-то до элегантности, ушел, заметно помолодев, лихо помахивая палкой и порыжелым котелком, когда на смену ему явился с полузакрытыми от презрения ко всему миру глазами Сущевский, одетый в гороховое весеннее пальто и клетчатую кепку, когда прозаик с лицом, несколько похожим на топор, принялся рассказывать сюжет своего нового романа, в котором намеревался он вывести на чистую воду родную сестру, когда из столовой, находившейся в тесном соседстве с редакцией, донесся мощный запах кислой капусты, заставивший добротного редактора понюхать воздух и сделать аппетитное, жующее движение ртом, когда солнце покинуло тесные редакционные пределы, перекочевав к бухгалтерам и машинисткам, Некрылов снова помрачнел.
Драгоманов, которого он вот уже с полчаса дожидался, книгу которого он взялся устроить в издательстве (потому что не было в Ленинграде человека, который меньше, чем Драгоманов, заботился бы с своих книгах), этот самый Драгоманов, который застрял в девятнадцатом году, терял рукописи, жил, как Робинзон Крузо, — обманул его и не пришел. Ладно, его дело!
Напевая сквозь зубы, подтанцовывая, Некрылов мрачно шагал по редакции, трогал вещи.
Подойдя к Сущевскому, он молча нахлобучил ему кепку на нос и снова принялся шагать.
Неприятный разговор предстоял ему. И хуже всего — у разговора этого не было начала. Конец был ему ясен. Ясна была середина. Но начало?
«Оно должно быть вежливым, — подумал он с сожалением. — Если я сразу ударю его, он может убежать. Он убежит, и ничего не выйдет».
И вежливое начало набежало на него, как помощный зверь в народной сказке.
— Вот — Сущевский, — сказал он вдруг и остановился перед ним, заложив руки в карманы. — Живой Сущевский. Скажи мне, милый, зачем ты скучаешь? Зачем это тебе нужно? Вспомни время, когда ты двух слов не мог связать без «которых» и без запятых. А теперь тебя печатают и ты великая русская литература. Ведь ты же с утра до вечера должен радоваться. А ты скучаешь!
— Про запятые и «которые» ты мне говоришь четвертый раз, — скучно качая головой, возразил Сущевский. — И даже руки при этом точно так же держишь в карманах. И думаешь, должно быть, что если все запятые и «которые» пропустить, так выйдет сочинение Пушкина «Пиковая дама». Не выйдет.
— Не сердись, милый. Ты знаешь, что я сегодня утром про тебя вспомнил? Когда ты читал свой первый рассказ и я тебя похвалил, потому что ты был еще очень молодой и в валенках, — Зощенко отвел меня в сторону и сказал: «Виктор Николаевич, зачем вы его похвалили? Ведь теперь он будет писать до самой смерти».
Сущевский посмотрел на него, стараясь казаться равнодушным. Он, впрочем, покраснел немного.
— А знаешь, что я вчера вечером про тебя вспомнил, Виктор? — сказал он почти задумчиво. — Когда Есенин сюда приезжал и ты его за «Москву кабацкую» начал топить, — он и не отводя тебя в сторону сказал, что ты именно потому в критики пошел, что из тебя поэт не вышел. И книжку твоих стихов показывал. Ничего себе стихи. Под Маяковского.
Некрылов захохотал, с отчаяньем почесал затылок, развел руками.
— Сдаюсь, — закричал он, — черт с тобой, ставь свои запятые! И скажи мне, что за человек Кекчеев? Кого ни спрошу, все начинают рассказывать про отца. А мне нужно поговорить с сыном.
— Кекчеев — это человек, который учится делать писателям ручкой, — мрачно объявил Сущевский, — он всех нас слопает когда-нибудь. О чем ты хочешь с ним говорить? Он, кажется, собирается возвратить тебе рукопись. На твоем месте я бы и не говорил с ним, а прямо бы по морде. Я его знаю. Он сволочь.
Некрылов приостановился. Сел. Потом переспросил:
— Что? Рукопись? Какую рукопись?
Редактор нервно заерзал на своем стуле, побагровел, сделал сердитое лицо Сущевскому, потом с беспокойством перевел взгляд на Некрылова.
— Не знаю, вот тут говорили, — трогая языком зубы, пробормотал Сущевский. — Будто бы собирается возвратить. Рукопись. Книгу…
Прозаик с унылым носом прервал свой сюжет на самом увлекательном месте, практикантка, по-детски открыв рот, смотрела на Некрылова.
Некрылов рассмеялся.
— Сущевский, у тебя есть секретарь? — спросил он. — Вам всем нужно завести секретарей. Если бы я жил здесь, я бы составил отряд из секретарей и обстрелял бы все ваши издательства с крыши Казанского собора.
— Виктор Николаевич, тут, видите ли, произошла странная история, — беспокойно поправляя пенсне, пробормотал редактор, — книга была принята, у меня в столе лежит проект договора. Я думал, что дело окончится несколькими исправлениями. Но Кекчеев…
— Ну, что вы, пустяки, — так что-то сказал Некрылов и встал, почувствовав необыкновенный прилив вежливости, той самой, которой ему так недоставало, — мне все равно. Я поговорю с ним.
— Он в секретариате, на этой же площадке, направо, — примирительно объяснил редактор. — Вы поговорите с ним. Он настаивает, видите ли…
Но Некрылова уже не было в комнате. Втягивая воздух сквозь зубы, он ушел.
И только за дверью, в коридоре, походка его стала тяжелее, глаза потускнели. Он зубы оскалил, он начал поматывать головой…
Машинистка из технического отдела, та самая, что была настоящей розовой стрекозой с белыми и голубыми бантиками, остановилась у дверей секретариата, прислушалась, подняв глаза вверх, и с лицом, порозовевшим от любопытства, побежала дальше. Минуту спустя она вернулась с двумя подругами, похожими несколько на молодых солдат. И подруги казались заинтересованными.
Немного погодя к машинисткам присоединился делопроизводитель из торговой части, известный тем, что умел скрипеть контуженным ухом.
Делопроизводитель, послушав две-три минуты, поспешно выбежал на лестницу и, поймав за рукав Вильфрида Вильфридовича Тоотсмана, вернулся вместе с ним к дверям секретариата.
Секретариат был тем самым служебным помещением, в котором Вильфрид Вильфридович ежедневно проводил ровно шесть часов, минута в минуту, которое он только что покинул, чтобы подкрепить свои силы стаканом чая с французской булкой.
Тем не менее, будучи семьянином, имея за плечами не вполне удачное социальное происхождение, он не только не решился войти в секретариат, но предпочел отдалиться от него на приличное расстояние.
— Там Халдей Халдеевич, ничего-с! Их Халдей Халдеевич разоймет. Будьте покойны, Халдей Халдеевич не допустит драки, — решительно сказал он удивленному делопроизводителю и, строго подняв палец, задом вышел на площадку.
В секретариате шел скандал. Он шел кругами и с каждой минутой забирал высоту.
Он гремел, как труба, слов уже не было слышно. Он был уже не смешон, даже смешливая стрекоза не осмеливалась улыбаться.
— Снимите очки, я сейчас буду бить вас в морду!
И — крик. И отшвырнутый стул прогремел по паркету. Похоже было на то, что начиналась драка.
Целая толпа уже стояла у дверей секретариата.
И никто не решался войти: Вильфрид Вильфридович, в ответственные минуты всегда вспоминавший, что был некогда мировым судьей, кричал с площадки, что «следует ссорящихся примирить искать. Следует, если того учинить невозможно, по караул послать или самим сходить. Следует взять под арест, развести, учинить запрещение».
Поздно было учинять запрещение.
Маленький, измятый, пухлый куль с бельем выкатился из двери и остановился в коридоре, бессмысленно распахнув рот.
Он стоял как бы уже не на ногах, но на штанах, сползающих от страха. Бледный молодой сыр — сыр, с которого упали очки, торчал у него на плечах.
Нельзя было поверить, что это существо, распадающееся от испуга на части, могло курить трубку, отдавать распоряжения, наконец, просто занимать место.
Впрочем, и место его вслед за ним подверглось полнейшему уничтожению.
Некрылов буйствовал. Он рвал ногами бумаги, сброшенные со стола на пол, он расталкивал вещи, он разбивал письменный стол. Письменный стол он разбивал не только с наслаждением, но с ловкостью, с уменьем — как будто он занимался этим всю свою жизнь.
С какой-то бешеной аккуратностью он выбрасывал ящики один за другим, проламывал их каблуками и раздергивал на части. Стол, как сухарь, крошился под его ногами.
Он ходил по комнате упругой походкой, свалив лысую голову набок, почесывая голову, поматывая головой — как бы выбирая, что еще сломать, раздавить, уничтожить. Потом он выбежал вслед за Кекчеевым.
Толпа служащих, соболезнующих, возмущающихся, втихомолку смеющихся, стояла вокруг Кекчеева. Вильфрид Вильфридович, успевший сбегать за стареньким швейцаром, тем самым, что в вестибюле дает номерки от галош, взволнованно объяснял всем, что и по старому уголовному кодексу вызовы, драки и поединки наижесточайше запрещались.
От растерянности он цитировал наизусть целые страницы. Старенький швейцар слушал его и пугливо озирался. В руках у него были чьи-то галоши…
Некрылов одним движением раздвинул толпу. Он был яростен. Ища какое-то слово, он скрипнул зубами.
Сущевский подошел к нему и взял его за руку.
— Виктор, успокойся, да что ты. Да ты с ума сошел, — сказал он, сам немного пугаясь Некрылова и стараясь не смотреть ему в лицо, — опомнись же, чудак, ведь так ты человека ухлопать можешь.
— У меня с ним счеты, с этим прохвостом, — почти не раскрывая рта, хрипло сказал Некрылов.
Представительный старик с генеральскими бакенбардами — издательский мажордом, славившийся своим умением улаживать скандалы, — уже летел по лестнице, решительный, очень строгий.
— Будьте добры немедленно же покинуть помещение, — объявил он торжественно, не подходя, впрочем, к Некрылову близко, — вы мешаете служебным занятиям.
Некрылов заслонился от него рукой, как от пыли.
— Вы семейный? — спросил он коротко. — Уйдите отсюда, если вы семейный.
И наступило замешательство. Стало вдруг очень тихо. Лысый кассир, похожий на Тараса Бульбу, пролез через толпу, неожиданно взмахнул руками и сказал дрожащим от волнения голосом:
— Я советую позвать милиционера.
Кекчеев стоял, держась обеими руками за перила лестницы, коротко дыша, стараясь подобрать отвисшие губы. Давно уже он силился объяснить что-то, пожаловаться кому-то, не то доктору, не то прокурору. Так называемый фонарь разгорался у него под глазом с каждой минутой.
Он тщетно пытался запихать непослушными руками галстук за борт пиджака — галстук болтался у него на шее, растянутый и измятый.
Некрылов медленно подошел к нему, таща за собой Сущевского, который все еще не выпускал его рук из своих. Он уставился на сырное лицо побелевшим, сморщившимся от презрения носом.
— Я забыл вам сказать, — произнес он с какой-то страшноватой плавностью, — чтобы вы… суслик!.. чтобы вы и не думали на ней жениться.
И все видели, как Кекчеев, мельком взглянув в тусклые глаза скандалиста, осел, заискивающе улыбнулся и мелко, очень мелко закивал головой.
Но никто не видел, что делал оставшийся в секретариате Халдей Халдеевич. Никто не вспомнил о нем, никто не спросил, почему не поинтересовался он исходом столь редкого под крышей одного из крупнейших ленинградских издательств столкновения.
Между тем Халдей Халдеевич был единственным человеком, которому столкновение это доставило истинное удовольствие. Он и не думал о том, чтобы «ссорящихся примирить искать, чтобы немедленно по караул послать».
Напротив того, когда Некрылов, учинив так называемое оскорбление действием, ходил по комнате, разрушая служебное помещение, уничтожая служебный инвентарь, он предупредительно двигал к нему мебель, поспешно тащил из шкафа папки с делами. Он торжествовал.
Оставшись в одиночестве, прикрыв из предосторожности дверь, он учинил на поверженных кекчеевских бумагах веселую детскую пляску.
Теребя отрастающую бороденку, он танцевал на поверженных кекчеевских делах — танцевал и прыгал, по-медвежьи притопывая ногами. Сняв и поставив на стол старомодные целлулоидные манжеты, он яростно тузил кулачками воздух, накладывая по шее невидимому врагу. Прищурив глаз, плюнув в кулачок, он без промаха лупил в невидимый нос своего бывшего подчиненного. Он был похож на отчаянного мальчишку, на драчуна, оставленного без присмотра, дорвавшегося наконец до драки.
И он дрался всласть, так, как если бы перед ним и в самом деле стоял и смотрел пустыми глазами этот плут, этот плут, этот пролаза!
Дождь падает на опустошенные поля Ленинграда.
Снег надает на опустошенные поля Ленинграда.
Дождь, пополам со снегом, пытается заполнить его пустоты.
Он падает, как подкошенный.
Вожатый рукавом отирает стекло.
Он падает, не слушая возражений.
Он падает в постель, потому что крышу отдали починить господину из Сан-Франциско.
Трамвай влачится вдоль проспектов, вползает на мосты, и рельсы гудят на мостах, невыносимо гудят — так, что нужно замолчать, нужно закутать голову в одеяло.
И он молчит. У него есть дело. Очень важное. Он едет по делу. Он знает, что это хина гудит в ушах, — зачем ему дали хины?
Остаются за спиной, отходят в непогоду, в вечность мосты, бесшумно пролетают улицы. Свет мигает.
Ногин смотрит в стекло и узнает себя в темно-прозрачном отражении. Неблагополучная стеклянная тень летит вместе с трамваем.
Тень, притворяющаяся отражением.
Тень, которая есть результат столкновения световых лучей с телом, для них непроницаемым.
Тень, которую ни продавать, ни каким-либо другим способом отчуждать от себя невозможно.
Детская песенка звенит в его голове:
Квинтер-Контер с жабой играл,
Квинтер-Контер в яму упал,
У Квинтера-Контера мама была,
Но жаба его хоронить понесла.
Трамвай проходит по кругу, достигает предела. Все выходят. Он остается один. Билеты лежат в его руке, тяжелые.
Он не знает, что с ними делать.
Усталая кондукторша смотрит на него нетерпеливыми глазами.
Он тихо кладет билеты на скамейку подле себя и берет новые. Новые люди входят в вагон, отряхивая с одежды мокрый снег. Они садятся справа от него и слева. Это ничего, это хорошо, что у них эмалированные лица!
Женщине со спящим ребенком он уступает место.
С человеком в мокром треухе он говорит о погоде.
Он объясняет ему, что едет с лекции, лекция затянулась. Он показывает человеку в мокром треухе какие-то книги, которые везет с собой, и тот слушает его с сочувственным видом. Он уверяет его, что едет по делу, важному делу, что работает на двух факультетах, что вот заболел, что вот — не переносит хины.
Трамвай, возвращаясь, вползает на мосты, колеса снова гудят. Снова не слышно ни звука. Глохнут на губах слова.
Тогда он говорит человеку в мокром треухе, что рукой, закинутой назад, она придерживала прическу. Придерживала, но прическа все же рассыпалась. Что Кекчеев, Кирилл Кекчеев, был похож на зайца, входящего в тонкости, на зайца с прижатыми, наслаждающимися ушами.
И человек в мокром треухе, не слыша, сочувственно кивает ему головой. Но женщина поднимает голову и грустно смотрит ему в лицо. Ребенок спит у нее на руках, она легонько покачивает его, поправляет спадающее одеяльце.
И Ногин, помахивая тяжелой рукой, начинает напевать ему детскую песенку, которая звенит в его голове, звенит и не дает покоя:
Квинтер-Контер с жабой играл,
Квинтер-Контер в яму упал.
У Квинтера-Контера мама была,
Но жаба его хоронить понесла.
Но как ему доказать, что он ни в чем не виноват перед господином из Сан-Франциско.
Большая, как паникадило, круглая лампа стояла где-то бесконечно далеко от него. Матовый колпак оплывал вокруг нее, раздувался, лопался, казался мыльным пузырем, продавленной круглой шляпой.
Потом арап в белом халате внезапно возник перед ним из нарушенного пространства. Черная трубка качалась в его руках, докторский молоток торчал за поясом. Арап щупал пульс, прикладывал к груди толстое волосатое ухо. За его спиной стоял, робко моргая рыжими веками, встревоженно разводя руками, Халдей Халдеевич.
Но вот дышать — дышать было нечем.
И, делая жестокие усилия, чтобы дышать, Ногин вытащил из-под одеяла большой белый предмет с пятью костлявыми отростками. Отростки медленно шевелились и, казалось, ползли на него.
И, не узнав своей руки, он заплакал от ужаса, от слабости, от болезни.
Два голоса услышал он, когда очнулся вторично.
Хина больше не звенела в ушах, руки лежали поверх одеяла, тонкие и свободные. Он прислушивался, не поднимая век.
Они были очень схожи, эти голоса. Так схожи, что можно было подумать сам себя убеждает в чем-то человек, привыкший к одиночеству, разговаривающий с вещами.
— Милый мой, да ведь тому же не менее как двадцать… Да куда там двадцать… Двадцать шесть лет минуло… И ты все еще сердишься на меня? Все еще помнишь?
Голос был тихий, усталый, но плавный. Это не Халдей говорил. Халдей жужжал наедине с собой.
— Помню ли я, как ты, со всеми проистекающими из сего последствиями, меня обманул? Как ты, употребив во зло доверие мое, меня оболгал? Помню!
Вот это и точно было сказано не кем иным, как Халдеем. Но с какой иронией, с каким язвительным жужжанием говорил Халдей!
Ногин открыл глаза, медленно повернулся на бок.
Если бы он не был так слаб, он, верно, спрыгнул бы со своей постели, — таким странным показалось ему то, что он увидел. Смутная мысль, что вот снова начинается бред, заставила его горестно качнуть головой от удивления. Но на бред это все же было не слишком похоже.
Два Халдея Халдеевича стояли друг против друга…
Или нет — стоял только один Халдей Халдеевич, показавшийся Ногину более натуральным. Знакомый сюртук, на котором, впрочем, более не красовалась траурная лента, был надет на нем, — похоже было, что с того дня, как Ногин заболел, он его и не снимал вовсе.
Он стоял, выставив одну ногу вперед, сложив руки за спиной, подергивая плечами.
Другой, ненатуральный Халдей, показавшийся Ногину знакомым не только по сходству с двойником своим, робко сидел перед натуральным на кончике стула. Бог весть во что он был одет, чего только не было накручено на его сгорбленные плечи, на поджатые ноги! Тут было и знакомое драповое пальто Халдея Халдеевича, и его, Ногина, синие студенческие штаны, и какие-то женские ночные туфли с загнутыми концами.
А над кирпичной печкой на веревочке, протянутой от выключателя к окну, висели и дымились паром мокрые брюки, нижнее белье и покоробившийся, уже просохший пиджак, принявший, покамест просыхал, положение, сходное с человеком ораторствующим. Правый рукав его был высоко задран.
— Так, стало быть, ты до сих пор думаешь, что я был тогда виноват перед тобой? Скажи же, в чем, если ты считаешь, что через двадцать пять лет нам еще не поздно объясниться.
— В том…
Халдей взмахнул рукой и снова заложил ее за спину.
— В том, что ты на меня наврал, Степан. В том, что ты, воспользовавшись моим отсутствием, от меня невесту увел. И во многом другом, о чем, только жалея тебя, вспоминать не желаю. Ты нас обоих загубил. И ее. И меня!
Ненатуральный Халдей кутался в пальто, глядел на него усталыми глазами.
— Милый мой, насчет того, кто кого загубил, я ли ее или она меня… Стоит ли теперь говорить об этом? А если я и был в чем-нибудь виноват перед тобою, так за давностью лет…
— За давностью лет? — переспросил Халдей с презрением. — А что, если эту давность лет я тебе в особое преступление вменяю? Давность лет! А как ты жил эти годы? Книжки читал? Чужие работы переписывал? Вспомнил ли ты обо мне хоть единожды? Ты ханжа, Степан! Ты ханжа и разбойник!
Ненатуральный Халдей придвинулся к печке и робко вытянул вперед сероватые, слегка дрожащие руки. Почерневшая шея вылезла из-под воротника пальто, он походил на японца.
— Ну, ханжа так ханжа, — слабым голосом возразил он, — ну, что я могу теперь сделать для тебя, милый? Ну, разбойник. Ну, книжки читал. А что насчет нее, так ведь я же ее не принуждал, она по своему желанию именно за меня, а не за тебя замуж вышла.
— По своему желанию? Ты говоришь, по своему желанию? А ты забыл, как по моем возвращении ты мне за невесту предлагал дипломную работу написать? За нынешнюю жену свою, за Мальвину Эдуардовну, в девичестве Рекс, предлагал исследование о Смутном времени за меня написать? И рассыпался-то как! Рассыпался!
Халдей Халдеевич на цыпочках прошел по комнате. Он как будто старался успокоить себя. Но вернулся еще более чопорным и гневным.
— Не забуду, — сказал он торжественно, — докуда дыхание в груди моей не исчезнет и кровь не охладеет. И не прощу никогда. Это уж не судьба, которая может непредвиденное бедствие наслать на человека. Ты меня так обманул, как никакая судьба обмануть не может! Не я, но всякий, имеющий довольно сил, отомстил бы тебе за обиду, которую ты учинил надо мной! Ты ханжа, Степан, и не только ханжа! Ты скаредный злоумышленник, ты присвоитель чужого…
Халдей Халдеевич сам себя прервал жужжанием. Впрочем, это было уже не жужжание — шумела вода в водопроводных трубах, рассыхался пол, трещали обои…
Собеседник его сидел перед ним, опустив голову.
Ногин давно уже узнал его. Это был Ложкин, покойный профессор Ложкин, тот самый развращенный, погруженный в распутство, преданный наслаждениям самого скотского характера буйный брат, по которому Халдей (или это уже в болезни померещилось?) носил траурную ленту.
И он сидел перед кирпичной печкой, этот буйный брат, в его, Ногина, синих студенческих брюках.
Сидел тихо, очень тихо, как бы боясь моргнуть глазами, качнуть головой.
— Да что ж ты теперь-то меня за все это упрекаешь? — ответил он наконец и негромко вздохнул. — Поздно теперь. Ведь я ж с ней всю жизнь прожил, с Мальвиной. А ты бы, чем меня упрекать, подумал лучше о том, кому из нас большее выпало счастье — мне ли, который за двадцать пять лет ни одной минуты себя не чувствовал человеком, или тебе с твоим одиночеством? Да и о чем же говорить теперь? Она уже старуха, да и мы с тобой старики. Не смешно ли теперь вспоминать о том, как когда-то мы из-за нее поссорились с тобой?
— Не смешно!
Халдей стоял посередине комнаты, как одеревенелый. Руки его, заложенные за спину, крепко схваченные одна другой, заметно дрожали.
— Не смешно, — повторил он и вдруг заплакал. Он сгорбился, лицо его сморщилось, маленькие слезы запрыгали из мохнатых, покрасневших глаз.
Не вытирая слез, он все искал что-то в карманах измятого парадного сюртука — как бы не зная, что делать со своими руками.
Тогда заплакал второй, ненатуральный Халдей, тихо заплакал, так же тихо, как сидел он давеча на кончике стула, боясь качнуть головой. Он только раз горестно взмахнул руками и заплакал.
Ничего не сказав, стараясь только не показать, что он очнулся, что он весь разговор слышал, Ногин бесшумно оборотился к стене и натянул одеяло по самые уши.
Непонятная радость его душила. И слабость. Он сердито вытер глаза концом простыни.
И, должно быть, поэтому он не видел, как Халдей Халдеевич, сгорбившись, стесняясь, обнял брата и стал похлопывать крошечной рукой по плечу, подбодряя его, плача сам, а его уговаривая не плакать.