Доклад Драгоманова о принципе речевого производства был назначен в большой зале лектория.
За четырьмя столами, поставленными против кроткого председателя в каре, не было ни одного свободного места.
В больших стариковских очках сидели штатные аспиранты. Сверхштатные были без очков.
Научные сотрудники сидели со строгими и печальными лицами. Только один из них, рыжий, как капитан Долрой из честертоновского романа, был так здоров, что невольно улыбался. Улыбка пробивалась сквозь важность.
Действительные члены, крайне редко посещавшие институт, ждали начала доклада, чтобы уснуть. Кое-кто уже мотал головой над столом. Были среди них и впавшие в детство. Были и заслуженные ученые, авторы многих трудов. Впрочем, только заслуженные. Войди в эту залу вежливый и гениальный Шахматов с тихим голосом и лишенными честолюбия глазами — он не нашел бы здесь достойного преемника. Здесь были люди старательные, с почтенными трудами, с почтенными ошибками.
Назначенное время давно прошло, секретарь уже два или три раза подставлял свои часы к кроткому председательскому носу.
Драгоманов не появлялся.
Розовый седоусый старик сидел рядом с председателем и нетерпеливо потирал плешь. Он был пузат. Казалось, что, если его проткнуть иголкой, из него, как из вербного чертика, с жалобным писком выйдет воздух. Старик был действительным членом института — впрочем, не по милости божьей, а по родству с одним из членов коллегии. Неаккуратность Драгоманова его раздражала. Казалось, он с каждой минутой раздувался от нетерпения.
Кто-то из аспирантов, заметив за ним это свойство, очень удивился, снял очки, протер их и надел снова. Потом написал записочку соседу. Записочка пошла по рукам. Кто-то засмеялся.
Драгоманова все не было.
Кроткий председательский нос бледнел.
Когда Леман появился в дверях, никто не обратил на него внимания. Университет его знал. Но в институте он был мало кому известен.
Потолкавшись немного у входа, он вышел на середину зала и поклонился. Потом обошел каре и спокойно опустился в кресло, предназначенное для референта.
Он положил перед собой портфель, вынул из портфеля рукопись и солидно откашлялся.
— Профессор Драгоманов поручил мне прочитать его доклад. Он нездоров и просил меня передать свои извинения присутствующему здесь в полном составе институту. Кажется, в полном составе присутствуют? — строго спросил он председателя.
— Да, почти что… Как будто в полном, — растерянно сказал председатель.
Леман качнул головой с удовлетворением.
— Но как же так, — сказал председатель и немного подвинулся к секретарю. — Григорий Павлович, как же так… Как же все-таки без докладчика… Может быть, отложить?
— Нет, не нужно откладывать, я сейчас прочитаю, — сказал Леман. — Но прежде, чем приступить к докладу, — продолжал он уже другим, торжественным голосом, — я предложил бы почтить вставанием память покойного профессора Ложкина.
Сдержанный шум пронесся по каре и смолк. Седоусый старик обмахнулся платком, побагровел. Рыжий и научный сотрудник перестал улыбаться. Кто-то встал.
— Отложить, отложить… До полной известности отложить, — зашептал председатель и тоже встал.
Все постояли немного, потом сели.
Леман с деловым видом рылся в своем портфеле. Он вынул стопочку повесток, перегнулся через стол и передал одну из них лингвисту с узкой мочальной бородой.
— Передайте, пожалуйста, вашему соседу и дальше, по рукам, — попросил он учтиво.
Лингвист заглянул в повестку, почитал немного и вдруг затревожился, захлопотал.
Повестка была напечатана на машинке под лозунгом «Россия должна знать своих ученых».
Она объявила о том, что третьего мая в помещении университетского общежития состоится организационное заседание «Общества памяти усопших белорусов», на котором специалистами, равно как и родственниками усопших, будут прочтены некрологи, посвященные профессору Ложкину и другим пропавшим без вести служащим Ленинградского университета.
Леман прочел эту повестку вслух. Рыжий бобрик его стоял, как на часах. Жесты были убедительные, плавные.
Доклад начался с утверждения, что в настоящее время язык представляет собой результат неорганизованной речевой деятельности. Представители совершенно различных социальных и профессиональных групп пользуются общим речевым материалом. Служащие говорят точно так же, как безработные, лица свободных профессий так же, как буржуазия.
Полагая, что человеческая речь опирается на различные функциональные деятельности, Драгоманов предлагал ввести нормативное разделение ее на группы и закрепить это разделение государственным законом.
Розовый старик идиотически раскрыл рот и записал в блокнот какое-то возражение. Необходимость государственного закона казалась ему не вполне доказанной.
Штатные аспиранты учено смотрели на секретаря.
— «Таким образом, человеческую речь следует разбить на группы, — убежденным голосом читал Леман, — и между группами провести строгие границы, нарушение которых следует облагать соответствующим штрафом».
Границы были следующие:
1. По профессиональным признакам:
а) язык технический, с многими подгруппами;
б) язык безработных;
в) язык удаленных со службы за сокращением штатов;
г) язык растратчиков и т. д.
2. По социальным признакам:
а) язык полуинтеллигентных людей, именующих себя интеллигенцией;
б) язык буржуазии, также именующей себя интеллигенцией;
в) язык свободной профессии и т. д.
— В вашем институте, например, — добавил от себя Леман, — можно было бы провести зону между речью действительных членов, научных сотрудников первого и второго разряда и аспирантов. И тогда с первого слова будет ясно, к какому из этих разрядов принадлежит то или другое лицо, что повлечет за собой прежде всего полнейшую определительность во взаимоотношениях.
Лысина пузатого старика наливалась клюквенным соком.
— «Направив язык по разным линиям речевой деятельности, — читал Леман, — мы добьемся точного разграничения между разговорами служебными, семейными (с женой и детьми) и любовными. Особь, желающая склонить к половой связи другую особь, будет пользоваться совершенно иными речевыми средствами, чем та же особь, делающая служебный доклад или препирающаяся с женою. Равным образом лица, желающие почему-либо разговаривать на улице, должны будут руководствоваться нормами, отличающими разговор с знакомыми людьми от разговора с незнакомыми или полузнакомыми. Так, субъект, желающий нанять извозчика, должен говорить с ним как с незнакомым или, по крайней мере, полузнакомым лицом. Но ввиду того, что извозчик является техником свободной профессии, то субъект, нанимающий его, должен ввести в разговор лексический багаж, характеризующий и эту социально-профессиональную группу».
Леман положил доклад на стол и сомнительно прищурился.
— Здесь, мне кажется, профессор Драгоманов должен был слегка уточнить вопрос, — сказал он, — как же быть, если субъект желает просто побеседовать с извозчиком, вовсе не намереваясь вступить с ним в производственные отношения?
На левом фланге каре послышался смешок и пропал. Кто-то из действительных членов проснулся, толкнул соседа и стал слушать. Что-то носилось в воздухе, что-то мешало спать действительным членам. Розовый старик сидел раздувшийся, страшный, готовый брызнуть клюквенным соком. Научные сотрудники второго разряда, не зная, как отнестись к докладу, терпеливо ждали, как к докладу отнесутся сотрудники первого. Откровенно смеялись покамест только сверхштатные аспиранты.
— «Какая же польза получится от введения научной организации речевого сознания? — с флегматическим видом читал Леман. — Польза большая. Речевая деятельность отнимает, по приблизительным подсчетам, что-то около двухсот калорий ежедневно. Человек говорит от пяти до десяти часов в сутки, не считая храпа. Ввиду неорганизованности речевой деятельности он затрачивает для объективизации своего сознания очень много лишней энергии, которую следует использовать по совершенно другой линии». Хотя бы для устройства разумных развлечений, — прибавил от себя Леман.
«Трудно предугадать меры, — писал далее Драгоманов, — которые необходимо принять для успешного проведения в жизнь принципа рационализации речевого производства. Полагаю уместным предложить институту выделить для этой цели специальных речевых агентов, обязанностью которых было бы наблюдение за речевым порядком как на улицах и в учреждениях, так и на частных квартирах. Если этот план кому-нибудь покажется смешным, предлагаю вспомнить, что милиционеры управляют же уличным движением посредством личного воздействия и целой системы штрафов. Точно так же и речевые агенты, которых следует выбирать из числа физически сильных лингвистов-аспирантов, могли бы облагать небольшим штрафом граждан, переходящих, без соответствующего разрешения, из одной группы речевой деятельности в другую».
Шум прервал его. Действительные члены, разобрав наконец, что драгомановский доклад был прямым издевательством, возмущенно верещали.
Нервно дергая глазом, Жаравов прошел вдоль заднего каре и вышел вон, возмущенно хлопнув дверью. Апоплексический седоусый старик молча отдувался, чувствуя приближение удара. Сверхштатные аспиранты аплодировали.
— Виноват, — недоуменно поправляя пенсне, сказал Леман, — разрешите. Я еще не кончил…
Кроткий председатель, решившись наконец на буянство, грянул колокольчиком об стол. Детские волосики его развевались от волнения.
«Полагая, что вышеизложенный проект при правильной постановке дела, — писал далее Драгоманов, — может иметь государственное значение, прошу институт передать его для разработки в соответствующую энергетическую комиссию. В заключение покорнейшая просьба ко всем присутствующим здесь действительным членам, научным сотрудникам и аспирантам. В 1917 году у меня… — (Стало быть, у профессора Драгоманова, — добавил в скобках Леман) — пропала рукопись под названием „О психофизических особенностях говора профессоров и преподавателей Петербургского, Петроградского и впоследствии Ленинградского университета“, размером в восемь печатных листов, напечатанная на машинке системы „Адлер“. А также пропала и сама машинка „Адлер“. Нашедших или знающих что-либо о местопребывании машинки просят доставить таковую за приличное вознаграждение».
Вот тут заревели все, без различия рангов. Кричал председатель, так кричал, как будто его резали без ножа. Кто-то размахивал перед леманским носом повесткой «Общества усопших белорусов». Покрывая шум, рыжий научный сотрудник кричал, что нужно еще проверить активность Драгоманова, что Драгоманов не активный.
Леман обиделся за Драгоманова, но стоял молча. Лицо у него было слегка огорченное. Поведение членов собрания казалось ему очень странным. Причина смятения была ему неясна.
Дождавшись, когда шум начал понемногу стихать и действительные члены, вскочившие со своих мест, попадали обратно, он собрал листочки в портфель, вылез из-за стола и боком пошел к двери. Все слышали, как, поймав за пуговицу седоусого толстяка, он приставал к нему с какими-то объяснениями.
— Разве я что-нибудь напутал, профессор?..
Председатель привстал, рванулся к колокольчику, потом убрал руку.
— О поведении действительного члена института профессора Драгоманова будет доведено до сведения коллегии, — объявил он и упал в кресло, — объявляю заседание закрытым.
В ночь под Новый год девушки толпой пробираются к овину, и каждая, закинув на голову сарафан, становится к окошечку, выходящему из ямы овина: «Суженый, ряженый, погладь меня».
Если покажется девушке, что ее погладили жесткой рукой — значит, будет ворчливый, старый муж. Если мягкой, мохнатой рукой — стало быть, муж будет ласковый и красивый.
И не дай бог по дороге к овину услышать:
1) звук поцелуя, что предвещает потерю чести, и
2) звук топора, что предвещает смерть.
Так гадают девушки в деревнях. Они льют воск или олово, они выбрасывают за ворота лапти.
В Васильев вечер они ходят под окна и подслушивают разговоры соседей, стараясь по отдельным долетающим до них словам узнать свою судьбу.
Ложась спать, они оставляют на одной ноге чулок: «Суженый, ряженый, разуй меня» — или привязывают к поясу замок, запирая его на ключ и ключ положив под подушку: «Суженый, ряженый, разомкни меня».
Они ходят по ночам в курятник, ловят петуха на нашесте и по цвету его перьев определяют цвет волос будущего мужа.
Так гадают в деревнях. В городах гадают иначе.
В детстве Верочку Барабанову называли «мухой». Она говорила «к» вместо «х», и выходило «му́ка». Теперь это казалось ей трагическим предзнаменованием. Живопись не была для нее «брачным оперением». Она действительно любила ее. Когда в ее присутствии начинали говорить о кубизме, у нее делалось почти религиозное выражение лица. Впрочем, к левым художникам (она считала себя левой) она попала потому, что ближайшая подруга ее была замужем за супрематистом.
Но живопись не шла, вот в чем дело! Живопись не шла, ею нельзя было защищаться от того, что приходило к ней, не спрашиваясь. Никакие клятвы в верности больше не помогали.
Правда, живописи своей она изменяла не чаще и не реже, чем всякая другая девушка — с сухими и волнистыми волосами, с милой манерой браться за вещи. За изменой следовало раскаянье, за раскаяньем клятвы («Будьте добры, немедленно поклянитесь, гражданка, в том, что…»), за клятвами — новые измены.
Но то, что случилось теперь, до сих пор бывало с ней только во сне. Это было уже не простое сумасбродство. Два человека претендовали на нее — и оба по праву. Один — потому, что она дала ему слово (и не только слово). Другой — потому, что она его любила.
Предстоял выбор. Она не знала, на что решиться.
Кирилл Кекчеев — это значит, что можно будет:
1) работать спокойно, а то вчера, в припадке отчаянья, она разорвала мастихином полотно, над которым работала не отрываясь две с половиной недели;
2) спать по ночам, а то сегодня она провела целую ночь не раздеваясь, положив голову на спинку стула.
Это значит, что больше не нужно будет:
1) мучиться из-за темной комнаты, в которой нельзя лиловой краски отличить от зеленой;
2) приходить в отчаянье из-за платьев, которые к ней не идут.
И никому больше она не позволит отрывать себя от работы. И она больше не будет возвращаться к ней, наказанная и благоразумная.
И будет все. И ничего не будет.
Виктор Некрылов — это была полнейшая неизвестность. За ним не только не числилось никаких преимуществ, но, напротив того, множество недостатков:
1) он был женат;
2) с ним нужно было сражаться;
3) он был слишком свободен, было бы лучше, если бы он служил. Она представляла себе эти длиннейшие антракты между короткими, стремительными наездами из Москвы — или даже в самой Москве, если она за ним поедет:
4) у него работа, друзья, жена, дети;
5) у него опять-таки жена.
Спасибо! А у нее?..
За ним было только одно преимущество: она его любила.
Но, может быть, она и Кекчеева любит?
У нее теснило грудь, ей просто плакать хотелось. Ирония, которой она гордилась, расчетливость, которую она скрывала, — все пошло прахом. Она решительно не знала, как ей поступить.
Вот тут и началось гадание.
Она не лила воск, не выбрасывала свои туфли за ворота. За воском нужно было идти в мелочную лавочку, а выброси она свои туфли за ворота — их бы немедленно стащили.
Она не стояла у овина с платьем, закинутым на голову, дожидаясь, чтобы кто-нибудь погладил ее по голой спине жесткой или мягкой рукой.
Не так-то просто было найти в городе овин или даже вовсе невозможно. А какие руки были у ее суженых — она и без того превосходно знала.
Ложась спать, она не оставляла на ноге чулок, надеясь, что кто-нибудь ее к утру разует. «Суженый, ряженый, разуй меня». Это случалось с ней. Но это не решало вопроса.
Она гадала по-своему.
Любимым гаданьем ее были нолики.
Она писала В, это значило Виктор — и потом много ноликов, столько, сколько напишет рука.
В 0 0 0 0 0 0 0 0 0 0 0
Под В она писала К — это был Кекчеев, и снова столько ноликов, сколько напишет рука.
К 0 0 0 0 0 0 0 0 0
Но секрет этого гадания был известен ей. Рука всякий раз писала ровно столько ноликов после В, что первой зачеркнутой из букв оказывалась К.
Рука не соглашалась на спокойную жизнь.
Тогда она бросила это гадание. Она заподозрила в нем намерение, заранее обдуманное. Рука — это была все-таки она сама, Верочка Барабанова. Должна же была решить не Верочка Барабанова, но случай.
Тогда она принялась гадать по книге. Сборник рассказов Зощенко попался ей под руки.
Она открыла наудачу.
«А все, безусловно, бедность и слабое развитие техники», — прочла она с недоумением. И рассмеялась.
Верно — все дело было именно в слабом развитии техники. И, безусловно, бедность. Быть может, если бы не бедность, она не стала бы колебаться.
«Ах, милостивые мои государи и дорогие товарищи! Поразительно это, как меняется жизнь и все к простоте идет…» — прочла она в другом месте. Не то. Нет, не то.
Она раскрыла книгу на следующей странице — и обрадовалась. «Человек пропадал буквально и персонально», прочла она с торжеством. Буквально и персонально пропадала она. Вера Барабанова пропадала буквально и персонально. Вот она сидит на подоконнике, ловит в стекло свое отражение, поправляет волосы и пропадает — буквально и персонально.
Но за кого ей выйти замуж — этого она в книге Зощенко не нашла. А кроме Зощенки и нескольких книг по живописи, которые уже никак не подходили к ее положению, ей посоветоваться было не с кем.
Тогда она вверила свою судьбу безбородым.
Клятва на этот раз была произнесена торжественнее, чем обычно.
— Клянусь, — сказала она шепотом, но очень убедительным шепотом, — что если первым из-за угла покажется безбородый, тогда за Некрылова. Если бородатый — за Кекчеева.
Жребий выпал скорее, чем она ожидала. Старенький почтальон показался из-за угла и, бодро потряхивая сумкой, на кривых ногах пересек дорогу. У него была борода, к сожалению, у него была густая борода с проседью. Кончено. Теперь уж ей не отвертеться. Почтальон, который вот уж целый год носит к ней письма, которому она каждый раз давала на чай, — подкачал. Она соскочила с подоконника и взволнованно прошлась по комнате. Стало быть… Стало быть… Стало быть, она выходит замуж за Кекчеева.
— С чем вас и поздравляю, Вера Александровна, — сказала она сердито и по-мужски заложила руки в карманы кофточки.
Акварельные краски валялись на столе, на туалете. Подрамники были свалены один на другой. Кисти стояли в вазе щетиной вверх. Она взяла одну из них и задумчиво ткнула ее в масленку.
За Кекчеева.
Вот и краски пожухли, должно быть, плохо был загрунтовал холст! Не везет ей, нет, не везет. Вот теперь нужно возиться с пульверизатором, покрывать холст лаком.
Пересиливая себя, она принялась за работу. Не шла работа. День был пасмурный, краски были плохо видны, холст трясся при каждом прикосновении.
Она бросила кисть. За Кекчеева.
А почему, собственно говоря, из-за какого-то почтальона, пусть даже бородатого, она должна портить свою жизнь? К шуту почтальона, она не согласна.
— Имею честь представить вам дуру, — сказала она, взглянув в зеркало и подумав мельком, что волосы у нее сегодня свежее, чем всегда, и это идет к ней, — нерешительную дуру, которая сама не знает, чего она хочет. Которой следует повеситься, и все тут.
Она не договорила. Шаги послышались в коридоре. Сама судьба приближалась к ней, шагами тяжеловатыми, осторожными. Шагами Кекчеева. Дорого дала бы она сейчас, чтобы за этими шагами узнать походку легкую, танцующую…
Шаги приблизились, пропали. Кто-то локтем старался нажать дверную ручку.
Она взволнованно обернулась.
Некрылов, не постучав, вломился в комнату. Руки его были полны пакетами, за плечом, подхваченный веревкой, висел небольшой чемодан. В коридоре было темно, вот почему он шел осторожно.
Бросив все пакеты на пол, размотав шарф, — ему было жарко от шарфа, — он схватил ее за руки и посадил рядом с собой на диван.
— Я лег ему поперек дороги, — сказал он и радостно оскалил зубы, — я отбил вас у него. Ему еще рано жениться. Теперь ему больше нравится холостая жизнь. Вы уже уложили вещи, Верочка? Мы едем через час, в девять двадцать.
Мокрый, как мышь, был извлечен профессор Ложкин из очередного василеостровского наводнения. Халдей извлек его, переодел, упрекнул за ханжество и помирился с ним после двадцатипятилетней ссоры.
Потом пришла тишина и недоумение.
Посвистывая, он бродил по опустошенной татарской квартире — и недоумевал. Руки его, заложенные за спину, выглядели сиротливыми. Он похлопывал ими на ходу.
И все чаще он пел последнее время. Вспомнил даже песни, которые слышал мальчиком от прислуг в дохлом, чиновничьем доме своих родителей:
Часовой! — Что, барин, надо? —
Притворись, что ты заснул…
Произошло отклонение. Он отклонился.
— Куда вы отклонились, профессор? — бормотал он. — И имеются ли об этом отклонении известия в Публичной библиотеке, в Академии наук?
О жене он вспоминал все чаще.
Она уже не была женщиной, которой он обязан был улыбаться. Улыбаться было некому — разве молодому студенту, странной дружбе которого со своим братом он ежечасно удивлялся. И некому было рассказывать за обедом о том, как прошел день — над повестью ли о Вавилонском царстве или над житиями святых.
День проходил теперь не в кабинетах, не в аудиториях, но между комнатой Ногина (он ухаживал за Ногиным, покамест Халдей подсчитывал в одном из крупнейших ленинградских издательств печатные знаки) и заброшенными улицами Петроградской стороны, по которым он бродил часами.
Никто больше не упрекал его за то, что он вышел без галош, за то, что он забыл дома зонтик.
Свобода, о которой он столько лет мечтал, сам себе в том не признаваясь, стояла теперь вокруг него, не буйная, как в доме Нейгауза, а тихая, очень простая.
И он не знал, что ему делать с ней.
Как-то, проходя мимо одного из детских садиков, появившихся за последнее время на тех местах, где раньше были пустыри, он остановился и долго смотрел на детей.
Дети. Быть может, все дело в том, что у него никогда не было детей? А ведь он хотел, очень хотел — это Мальвочка не хотела. Быть может, если бы у них были дети, все пошло бы совсем по-другому. Не нужно было бы делать то, что он сделал. Не нужно было бы жалеть о том, что он сделал. Жалел он не себя — жену.
Он и сам не знал, как это случилось, но после трех-четырех дней пребывания своего у брата он попросил его зайти к Мальвине Эдуардовне.
— Я бы сам зашел, но, знаешь ли, она… Она на меня, пожалуй, сердиться станет…
Халдей Халдеевич молча кивнул головой и отправился бриться. Надев свой парадный сюртук, он со строгим лицом и очень долго рассматривал себя в зеркало.
Перед тем как уйти из дому, по привычке, образовавшейся за последние две-три недели, он зашел к Ногину. Ногин лежал еще больной, но уже заваленный книгами. Ему нельзя было много читать после болезни, Халдей, по поручению врача, постоянно отнимал у него книги. Сегодня было не до того — сегодня он был важен.
Подойдя к Ногину, он пощупал ему лоб, спросил, как спал, какова температура.
Ногин оторвался от чтения и взглянул на него с любопытством.
— Боже мой, какой у вас сегодня торжественный вид, — сказал он весело. — Вы уж не на свадьбу ли собрались? Если на свадьбу, так за мое здоровье не забудьте выпить. И мне притащите чего-нибудь. Я за ваше выпью.
Халдей Халдеевич смахивал с сюртука пушинки.
— Иду стариков мирить, мирить стариков, — объяснил он шепотом и вдруг сморщился, затрясся от мелкого, беззвучного смеха. — Иду Степана с женой мирить. Ведь он же себе места не находит. Скучает без жены. Скучает.
И он ушел. Час спустя он вернулся растерянный, расстроенный, мрачный.
Пригласив брата в свою комнату, он усадил его напротив себя (Ложкин, не усидев, тут же вскочил и взволнованно пробежался по комнате) и сказал ему торопливо:
— Видишь ли… Нужно проведать ее, Степан. Ты проведай ее. Я сказал ей, что ты придешь. Она была очень рада.
И когда Ложкин, надев дрожащими руками шубу и шапку, сбежал по лестнице, Халдей вернулся к себе. Он запер дверь своей комнаты и долго ходил, спотыкаясь, отрывисто бормоча что-то, с детским отчаяньем всплескивая маленькими руками.
Когда Мальвина Эдуардовна уверилась в том, что муж ее пропал без вести и нет ни малейшем надежды на его возвращение, она не впала в отчаянье, не стала надоедать родным и знакомым сетованиями на свою судьбу.
Жену профессора Блябликова, явившуюся к ней с соболезнованиями, она приняла более чем сдержанно, почти сухо.
— Степан Степанович уехал отдохнуть, — объявила она, поджав губы. — В непродолжительном времени он возвратится.
То же самое сказала она и студентам, которые пришли к Ложкину сдавать зачеты.
— В непродолжительном времени профессор возвратится.
Все в доме шло так, как будто Степан Степанович и точно уехал отдохнуть. Его прибор ежедневно ставился на стол к обеду. По вечерам прислуга оставляла на его ночном столике стакан с кипяченой водой, который он имел обыкновение выпивать перед сном.
И все-таки Мальвина Эдуардовна затосковала. Бессонница ее одолела — она почти перестала спать.
Тихо лежала она и все прислушивалась к чему-то, — быть может, к стуку двери внизу, у подъезда.
Сперва она боролась с бессонницей — поздно ложилась, гуляла перед сном, пила на ночь какую-то маковую настойку.
Все было напрасно.
Однажды она зашла в кабинет мужа. Множество книг, которые она теперь как бы увидела впервые, стояло на полках, рукописи были сложены в неровные стопочки на краю стола — и пыль лежала на них робким, нетронутым слоем. Она переложила рукописи, вытерла пыль и с тех пор уже не пускала прислугу в кабинет, убирала сама.
И убирая, она все старалась найти хоть какие-нибудь следы, по которым можно было бы объяснить себе самой причины его ухода. Почему он ушел от нее? В чем она была перед ним виновата? Если она иной раз позволяла себе покричать на него — так разве легкая была у нее жизнь? Разве просто было двадцать пять лет прожить с таким человеком — погруженным с головой в свои книги?
Мысли путались в ее мутной от бессонницы голове, слезы застилали глаза. Она ничего не понимала.
Ночью, устав от слез, от бессонницы, она вдруг решила, что вовсе не знает его. Вовсе не был он так уж погружен в науку. Она забыла его — такого, каким он был в первые годы их супружеской жизни.
Ведь он же был веселым человеком. Он шутил, писал эпиграммы, играл какие-то вальсы на фортепиано. Нельзя было вообразить себе — ведь он же танцами руководил на балах!
И она снова плакала — подолгу, до полной усталости, приводившей за собой не сон, но тяжелую, неосвежающую дремоту.
Так, спрятавшись между бессонницей и тоской, подкралась к ней болезнь.
Как-то под утро (это было на вторую неделю после исчезновения мужа) она почувствовала, что у нее затекла рука. Она пролежала несколько минут неподвижно, терпеливо дожидаясь, когда пройдет неприятное чувство одеревенелости, отсутствие власти над своей рукой. Потом она зажгла свет. Рука была большая, опухшая, пальцы шевелились как чужие.
Слабым голосом она позвала прислугу. Никто не отзывался.
Она сидела прямая, в одной рубашке, с одеялом на ногах. Никто не отзывался. Тихо было в комнате, тихие стояли вокруг нее вещи, но все-таки ей было страшно отчего-то, у нее сердце стучало.
Она потушила свет и снова легла, спрятав опухшую руку под подушку.
А наутро распухли и ноги, распухло все тело. Она приказала прислуге подать себе зеркало и не узнала себя — так страшно переменилась она за ночь. Нос вытянулся, лицо было синевато-бледным, тени лежали на нем, глаза казались потускневшими.
— Вот, матушка моя, — сказала она прислуге и оттолкнула зеркало с отвращением. — Умираю. Видно, одной тебе придется Степана Степановича дожидаться.
И она выгнала врача, которого позвала к ней испуганная прислуга, а двоюродной сестре, явившейся ее проведать, велела сказать, что благодарит, но принять, к сожалению, не может.
К болезни своей она относилась с презрением. Гадливо морщась, рассматривала она свое опухшее тело. Тяжело дыша, она ставила безобразные, отекшие ноги на коврик возле кровати и зачем-то разминала их, жалостно раскрывая рот от боли, с которой не могла совладать.
И потом она часами лежала, не трогаясь с места, не говоря ни слова и только щурясь иногда, как будто что-то смешное, что-то очень забавное шло в бесконечной дремоте перед ее тусклыми глазами. Скучно ей было и некому было пожаловаться на смертельную, сердечную скуку…
Такой и нашел ее Ложкин. Стремительно вбежав в комнату, он так и остался стоять у порога, в нахлобученной черной шляпе, с пенсне в руках, с высоко поднятыми недоумевающими бровями.
Мальчик, отправленный под именем Вильдерштейна в Италию, становится художником и влюбляется в графиню В. Возвратившись на родину, он встречается с сумасшедшей женщиной, которая приходит в себя перед смертью и по некоторым признакам признает в Вальдерштейне своего сына. Священник открывает ему, что он граф В. Он узнает, таким образом, что его возлюбленная приходится ему сестрою и, потрясенный, начинает вести отшельнический образ жизни.
Раненый русский офицер попадает к польскому помещику и влюбляется в его дочь. Оправившись, он снова возвращается на поле брани и в первом же бою падает от руки брата своей невесты.
Юный корнет, разжалованный за дуэль в солдаты, влюбляется в соседку по имению, княжну, за которой ухаживает командир его полка. Убедившись в том, что княжна не любит его, полковник начинает мстить солдату. На первом же полковом учении он наносит ему тяжкое оскорбление. Это происходит накануне того дня, когда солдату возвращают его прежнее звание. Не будучи, однако, в силах снести оскорбление, он убивает полковника ятаганом, который мать подарила ему ко дню рождения.
«Этот подарок, сработанный под знойным небом для сильной руки и раскаленной крови, посвященный мщению, палач христианских голов, модная игрушка воинственных щеголей Востока, лучшая жемчужина азиатского пояса, — этот подарок был: ятаган».
За болезнью Ногин не успел вернуть эти книги в университетскую библиотеку. Теперь он чуть не плакал над ними — никогда не был он так чувствителен, как теперь, в дни выздоровления. Грустные истории о девушках, похищенных разбойниками и умирающих от избытка душевных переживаний, о подкидышах, просящих подаяния под окнами отеческого дома, о вдовах, отказывающихся от брака с любимым человеком из уважения к священной памяти мужа, трогали его до чрезвычайности. Он забыл о классификации, в которую он старался втиснуть авторов этих повестей, читанных им для работы о Сенковском. Он все принимал всерьез. Белокурые офицеры, стреляющиеся и стреляющие в других на каждой странице, доводили его до сердцебиения.
Но ни одной любовной истории, хоть сколько-нибудь напоминающей его собственную, он не нашел. Да и не искал. На сюжет, в котором герой так до самого конца романа и не встречается с героиней, пожалуй, не польстился бы ни Вельтман, ни Полевой, ни даже какой-нибудь Петр Бурломский.
Роман его был окончен.
Простейшая фабульная схема была разрешена запиской, которую он послал с Халдеем. Он не сомневался в том, что Вера Александровна вышла замуж за Кекчеева. Он сделал это — и не раскаивается. Он желает ей счастья.
— «И из-за такой глупой истории вы хотели застрелиться? — читал он вслух Гейне и плакал. — Сударыня, когда человек хочет стреляться, у него всегда есть достаточное основание для этого — верьте мне. Но знает ли он сам это основание — другой вопрос. До последней минуты мы играем комедию сами с собой, мы маскируем даже свое страдание и, умирая от раны в сердце, жалуемся на зубную боль. Вы, сударыня, знаете, без сомнения, какое-нибудь средство от зубной боли? А у меня была зубная боль в сердце. Это скверная боль, и от нее очень хорошо помогает свинец с тем зубным порошком, который изобретен Бертольдом Шварцем».
О скандале в одном из крупнейших ленинградских издательств он почти ничего не знал. Халдей Халдеевич не счел нужным рассказывать об этом пустом деле. В ответ на настойчивые расспросы Ногина о Кекчееве он сказал кратко:
— Гражданин сей более в издательстве не служит. За неумение держать себя с так называемыми литераторами удален по сокращению штатов. Ему набили морду-с.
Но как и при каких обстоятельствах ему набили морду, этого Ногин от старика не добился. Халдей бормотал, жужжал, отмахивался — быть может, и ничего не знал, а быть может, знал, да говорить не хотел.
Впрочем, Ногин не так уж и настаивал. Все, что произошло до болезни, до постели, на которой он с месяц провалялся в жару, он вспоминал (или старался вспоминать) с любопытством, почти холодным.
Его теперь другое занимало.
Для того чтобы стать писателем — так ему казалось в детстве, — вовсе не нужно писать стихи, повести или романы. Достаточно было придумать одно слово, всего лишь одно, но такое, чтобы оно было лучше всего Пушкина, Байрона, Шекспира. В четвертом классе гимназии он даже пытался найти это слово. Одно время ему казалось, что это — «колыбель», потом (начитавшись Майн Рида) он решил, что это — «каррамба».
Мысль о забытых признаках вещей его теперь привлекала. Никто не замечал, что перчатка — это была почти рука, стул — сидящий человек, тонконогий или приземистый, с сутулой спиной или с прямой. Сходство вещей с человеком его поражало.
От пустых петроградских улиц девятнадцатого — двадцатого года, с необыкновенной остротой обнаживших прямолинейную сущность города, у него осталась смутная идея о стране геометриков. Руководителю этой страны он давно придумал имя — Вольдемар Хорда Первый. Очереди запомнились ему правильными кривыми. Похудевшие люди казались не просто похудевшими, но плоскостными, утерявшими третье измерение. Потом это забылось, но он долго носился с мыслью, что искусство должно строиться на формулах точных наук. Что мир вещей, управляемый формулами, должен под новым углом зрения войти в литературу.
До сих пор он колебался, не знал, стоит ли писать об этом. Формулы были еще гимназией, учебниками, письменными работами. Им не хватало нарушения. На нарушение это (или на то, что показалось ему нарушением) он наткнулся, перелистывая логику, которая осталась не сданной за первый курс.
Он взялся за книгу без малейшего удовольствия. Борода Визеля еще застилала ее страницы. Но, проверяя себя по конспекту, он внезапно наткнулся на вопросительный знак, который был поставлен на полях книги его рукой. Одна страница осталась непонятой при первом чтении курса. Вопросительный знак стоял над теорией Лобачевского о скрещении параллельных линий в пространстве.
Он взял в руки карандаш, перечитал теорию еще раз — и поразился. Как же так?
Стало быть, стоит только одну аксиому подвергнуть сомнению, чтобы вся система, на основе которой работали десятки поколений, была перестроена снизу вверх? Стоило только один раз не согласиться с тем, что параллельные линии параллельны, чтобы на принципе нарушения системы создать новую — и не менее стройную. Вот человек, которого по праву должно было именовать властителем страны геометриков — Вольдемаром Хордой Первым!
Именно так — логикой — и началась эта ночь. Кончилась она прозой.
Еженедельно впадавшая в бешенство татарка больше не кричала на своего полумертвого хозяина за стеной. Хозяин умер. Гортанные родичи утащили его труп.
Рано ушедший спать Халдей Халдеевич не жужжал за спиной, не тыкался в углы.
Никого не было в комнате, из которой еще не ушла болезнь. Он был один. Простые вещи стояли вокруг него. Склянки на подоконнике, коробочки с порошками. Лампочка была прикрыта самодельным бумажным колпаком, и бумага покоробилась, пожелтела…
Бумага начала дымиться наконец, когда он бросил карандаш и, взволнованный, прошелся по комнате. Исчерканная рукопись лежала на столе. Он смотрел на нее искоса, почти со страхом. Она не была еще окончена, он не знал, что это такое. Взглянув на часы, он поразился, увидев, что прошло не более двадцати минут с тех пор, как он взялся за работу.
Папиросы, спрятанные от Халдея, лежали в самом укромном месте письменного стола. Врач запретил ему курить после воспаления легких.
Он сунул папиросу в рот и затянулся жадно.
Оставалось свести параллели. Нужно заставить их встретиться. Наперекор времени и пространству.
Он кусал себе ногти. «Параллели, параллели», — написал он здесь и там на листе и нарисовал острый профиль с горбатым носом и тонкими губами.
«Нужно заставить их встретиться», — начертал он крупно-прекрасными арабскими буквами, но по-русски.
Потом написал сразу на всем листе бумаги от края до края:
«Дул ветер, шумела грозно Нева, вздымая свинцовые волны».
Очень взволнованный, размахивая рукописью, он побежал будить Халдея Халдеевича.
— Халдей Халдеевич, милый, — сказал он и пошел шарить выключатель.
— Милый, — сказал он и, схватив Халдея Халдеевича за плечо, потряс его и сел на кровать. — Вы взгляните только, что я сделал. Я рассказ написал.
Халдей Халдеевич раскрыл глаза и снова зажмурился. Потом вынул из-под одеяла маленькую ручку и отмахнулся от него.
— Как можно… Как… Как можно, — пробормотал он испуганно.
— Халдей, — торжественно сказал Ногин, забывая, что такого почтенного человека вовсе неприлично звать по прозвищу, а не по имени-отчеству. — Халдей Халдеевич, дорогой, вы только выслушайте меня. Я теорию Лобачевского в литературу ввел. Параллельный рассказ. Я на одном листе два рассказа в один соединил.
Он совал Халдею листки, Халдей все отмахивался, жевал губами.
— Ведь вы же и не поправились еще, — сказал он, начиная жужжать понемногу. — Вам по ночам работать нельзя, нельзя работать.
Ногин осторожно подложил под себя листки, сел на них, чтобы они не разлетелись, и вдруг поцеловал Халдея.
— Папиросу бросить сейчас же. Вам нельзя курить, запрещено, — растерянно пробормотал Халдей.
— Халдей Халдеевич, я брошу папиросу. Но вы посмотрите, что я сделал. Я заставил их на Университетской набережной повстречаться ночью. Они у меня, как старые приятели, разговаривают. Никто не поймет ни черта. Разные эпохи. Разные страны.
Халдей Халдеевич хмуро двигал губами.
— Ночью? Ночью нужно спать, спать нужно-с. Особенно после такой болезни. А не шляться по набережной.
— Халдей Халдеевич, вы тоже ничего не понимаете, — радостно сказал Ногин. — Никто не поймет, это ясно. И я очень рад этому, очень рад. Новые мысли всегда ругали. Галилея чуть не повесили за то, что он вращение Земли открыл.
— Вы написали рассказ? — разобрал наконец Халдей Халдеевич и ужаснулся. — Вы, должно быть, с ума сошли, сошли с ума, вот в чем дело.
— Я не сошел с ума, даю вам честное слово, — счастливо сказал Ногин. — Но мне его прочитать кому-нибудь нужно до зарезу. Если вы не станете слушать, я пойду старуху будить. Старуха по-русски не понимает. Я кого-нибудь с улицы притащу. Дворника. Халдей Халдеевич, милый, четверть часа, ей-богу, четверть часа, никак не больше.
Он с таким жалостным видом смотрел на Халдея Халдеевича, что тот не выдержал наконец.
Хихикнув внезапно, он взбил подушку и сел на кровати, обхватив руками коленки.
— Ну, читайте, — сказал он, — и как прочтете, сейчас же спать, спать, спать. Как можно… Как можно…
Вернувшись, он до утра не мог уснуть. Все было ясно до сердцебиения. Это был не рассказ. Это было возвращением пространства. Среди людей, выпавших из времени, он ходил, растерянный и робкий. И вот кончено. Он возвращается. Он все понимает.
Эти люди вдруг предстали перед ним в странном отдалении, в таком, которое нужно, чтобы написать о них. И он о них напишет.
И теперь не нужно будет убеждать себя, что время подождет тех, кто очень занят, кто по целым ночам сидит над арабскими словарями. Он не потерял времени. Он только шел боковой дорогой и теперь возвращается — вооруженный.
Проза. Холод прошел по спине. Так вот на что он променял друзей, сосны в Лесном, детство…
Проза.
Он ходил, легкий, и раскачивал руки.
Легки, как в театре, лестницы Публичной библиотеки. Крестообразны, как в монастыре, своды ее плафонов.
Здесь ветхо-угрюмые фолианты в переплетах из дубовых досок.
Здесь Гутенбергова Библия, первая книга в мире.
Здесь молитвенник, с которым вышла на эшафот Мария Стюарт.
И Коран из мечети Ходжа-Ахрар, над которым был убит зять Магомета.
Здесь сжатые металлическими застежками рукописи задыхаются за стеклами, в ясеневых шкафах, наблюдая медленную смену своих хранителей.
Выцветают буквы, желтеет бумага.
Здесь есть книги, купленные и завоеванные, вывезенные из Персии, Турции, Польши.
Добыча войн, мятежей, революций.
Здесь есть книги, выросшие из книг, и книги, изобретенные впервые.
И просто книги.
И еще раз книги.
Здесь есть кабинет Фауста — с красными гербами первых типографщиков.
В нем хранятся инкунабулы — колыбельные книги, первенцы типографского искусства.
Арабский зеленый глобус с астролябией стоит над пюпитром для письма, и книги закованы в цепи.
И на архитраве, над капителями колонн помещена надпись, заимствованная из устава монастырских библиотек:
«Не производите никакого шума, не возвышайте голоса здесь, где говорят мертвые».
Здесь люди ходят тихой поступью, люди, которые относятся к книгам, как к равным.
Они приходят молодыми, уходят стариками.
Ничего не изменилось. Все так же стояли вдоль длинных зал стойки с каталогами, и, низко склонясь над ними, с той же неторопливостью писали карточки библиографы.
Были среди них и незнакомые, молодые.
Ложкин спустился в рукописное отделение. Сухая паркетная лестница привычно поскрипывала под его ногами. Никого еще не было, кроме одного из помощников хранителя — молодого энглизированного человека, которого он не любил.
Он рано пришел. Но что ему делать одному по утрам в опустевшей квартире?
Книги лежали на том же месте, на его полке, в шкафу постоянных посетителей. В том же порядке лежали они, как он их оставил, — от широкой in folio тихонравовской летописи до маленьких томов погодинского собрания.
Он сел, протирая пенсне, упираясь близорукими глазами в очертания стен, построенных из дерева и переплетов.
«Повесть о Вавилонском царстве», вот она. Какого, помнится, списка ему не хватало?
«И бысть црца южичьская иноплеменница именемъ малъкатьшка. Си прiиде искоусити Соломона загадками и та бе мдра зело».
Он быстро восстановил конъектуру: Малкатшка, Маlkat-Švo, царица Савская, древнееврейский текст.
Как досадно, что за всеми этими делами он еще не переговорил с гебраистом. И не только Malkat-Švo, там было еще какое-то сомнительное слово.
«Она же виде iako въ воде седит царь воздьiа порты противоу ему. Онъ же виде iako красна есть лицем тело же еи волосато бысть iako щеть, власы онеми она оубадаше мужа бывающа съ нею. И рече Соломонъ мдрцем своимъ. Створите кражму с зелиемъ…»
Кражму. Вот этого-то слова и не понял Жданов. А посмотрим, есть ли оно в Пискаревском списке?.. Когда он поднял утомленные глаза от Пискаревского списка, он услышал оживленный разговор где-то рядом, едва ли не в соседнем пролете рукописного отделения.
— Я ей говорю, — услышал он, — матушка, говорю, моя. У меня вот двое сыновей, начитавшись Майн Рида, в Америку собрались убежать. До Вержболова доехали. Если бы не сыскное — убежали бы. Обратитесь, говорю ей, в сыскное. Найдут… Ну, что ж, пошла она в сыскное — возвращается — плачет. Отказываются, видите ли, искать. На том основании, что это личное дело убежавшего, и будь она ему хоть трижды жена — все равно мешать не имеет права. Ну, что же, подивился я… Философы какие… Индетерминисты. Раньше сыскное отделение было не столь блестяще образованно, но работало куда успешней. И все-таки, говорю, вы бы успокоились. Уверяю вас, что он в какую-нибудь санаторию поехал. Отдохнет и вернется. Но тут она, видите ли, и слова мне сказать не дает. «Мне достоверно известно, говорит, что он не один уехал… Он с аманткой уехал. Он, говорит, франтиться начал, и его завлекли. Вот теперь он в Париж поехал». Я говорю — позвольте, Мальвина Эдуардовна, как же в Париж? Да ведь у него же и паспорта заграничного не было…
Ложкин машинально шарил что-то в карманах пиджака. Карандаш? Футляр от пенсне? Это о нем говорили, о нем. О нем уже рассказывали анекдоты. Как о жене Блябликова, которая вместо мужа управляла Киевским университетом. Как о слависте, обвиненном прусской Академией наук в плагиате.
Что он искал? Футляр? Платок? Карандаш?
Криво улыбаясь, он встал и, обойдя книжные шкафы, пошел прямо к тому месту, откуда слышен был разговор.
Вязлов сидел там, опираясь локтями о раскрытые книги, касаясь книг длинной табачной бородой. И за ним — гном-академик, исследователь японской литературы, и Жаравов, и еще кто-то.
Пенсне отсвечивало. Он притронулся пальцами к пенсне.
Первым заметил Ложкина гном. Он медленно поднялся. Единственный глаз его моргал тревожно.
За ним поднялись и другие. Недоуменно разводя руками, вскочил Жаравов. Старик хохотун, оказавшийся тут же и улыбавшийся потому, что он всегда улыбался, тихонько перекрестился и тоже встал.
И только Вязлов остался сидеть на своем стуле, хотя именно он-то и уверял несколько минут тому назад, что Ложкин умер — не просто без вести пропал, но именно умер.
— Пo-человечеству жаль его. Занимался, разумеется, пустяками, в свое время, кажется, о канонизации Павла Первого хлопотал, но все же хороший был человек. Умер.
И как будто даже не без некоторого удовольствия повторял он это слово:
— Умер!
И он же менее всех смущен был тем, что Ложкин, вопреки его утверждению, оказался жив. Будучи человеком скептического склада ума, он не считал возможным, чтобы привидение могло явиться для научных занятий в рукописное отделение Публичной библиотеки.
Да, впрочем, Ложкин вовсе и не был похож на привидение. Лицо его отнюдь не напоминало чертежа из учебника геометрии, в рассеянности он не вынул вместо часов пригоршню червей из кармана.
Он тихо стоял перед Вязловым и его коллегами — стоял, ничего не говоря, только неловко поеживаясь, двигая плечами, как будто ему узок был пиджак. Все молчали. Кто-то громко зевнул от волнения.
— Степан Степанович, — сказал наконец очень свободно Вязлов и встал, опираясь на палку. Он подошел к Ложкину, обнял его. — Вы ли это? Да ведь мы же вас, страшно сказать, похоронить успели. Панихиду по вам собрались заказывать.
Ложкин громко поцеловал его куда-то мимо, в бороду.
С какою, казалось, приязнью встретили они его, как внимательно прислушивались к каждому его слову.
Жаравов — вечный противник его, неутомимый оппонент на каждом ученом собрании — как рассыпался теперь перед ним, с какой угодливостью справлялся о делах, о здоровье.
Как радостно хохотал, заглядывая ему в глаза, рыхлый, похожий на бабу, старик архивист.
И даже гном, с которым Ложкин был почти незнаком, подсел к нему, дружески хлопая по коленке.
Ложкин мало говорил. Слегка жмурясь, он беспокойно трогал пальцами пенсне.
Он знал этой приязни настоящую цену.
Сгорбленный, с серым лицом, вернулся он к своим рукописям. На чем он остановился? Ах да, он сравнивал рассказ Синодальной Палеи с Уваровским списком:
«И рече Соломонъ мудрцемъ своимъ створите кражму съ зелиемъ и помажете тело eia на отпаденiе власомъ…»
Ничего не произошло. Произошло одиночество. Усталость. Забудут анекдоты о нем, забудут и его самого — вот такого, каким он был сейчас, седоусого, с утомленными старческими глазами.
— Молодость? Вторая молодость? Нет, старость, милый мой. Старость ложится тебе на плечи. Где взять тебе душевную бодрость, чтобы с достоинством перенести ее?
Помнится, студентом, увлекаясь Сенекой, он доказывал, что жизнь, как драгоценная вещь, должна занимать немного места, но стоить дорого. Измеряться не временем, но делами. Какие же дела могли бы измерить его жизнь? Что занес бы он в свои двадцать пунктов, на которых, подводя итоги, помешался покойный профессор Ершов? И сколько лет осталось ему до двадцатипятилетнего юбилея? Как легко было когда-то, словами того же Сенеки, доказывать преимущества человека, свершившего все, предназначенное ему в жизни, но умершего рано, — перед тем, в удел которому досталось только долголетие. Не он ли сам, не профессор ли Ложкин был убежден когда-то, что первый живет и после своей смерти, а второй умирает задолго до ее прихода.
Как дорого дал бы он теперь за то, чтобы с мужеством смотреть на каждый свой день как на последний. Его жизнь. Она похожа на длинную и глупую историю Танузия, прозванную за ничтожество charta cacata![12]
И решительно все равно — сколько времени он будет сидеть еще над минеями и палеями.
«И помажете тело eia на отпаденiе власомъ. Хитреци же и книжници молвяхоу, iako совокупляется съ нею. Заченши же отъ него…»
А бунт его! Ведь это ж была просто тоска — тоска по самому себе, обида на то, что не удалась, что зачитана жизнь.
Но ничего не начинается снова, время не возвращается обратно. Неуклонное, оно гонит его в гавань тихую и сыроватую — от которой никто не смеет отказаться.
Ну что ж, есть известная доля доблести и в том, чтобы уйти, когда гонят. Нужно только делать вид, что уходишь добровольно.
Вот он не хотел уйти добровольно, он возражал, позабыв о том, что время не слушает возражений. И все-таки он уходит. Он отступает к своим книгам, да простится ему непокорство, да простится ему смерть жены!
«Заченши же отъ него и иде въ землю свою и роди снъ и сеи бысть Навуходоносоръ».
Он поднял глаза. Приветливый, горбатый на одно плечо старик — хранитель рукописного отделения, неторопливо, плавно приближался к нему, слегка склонив голову набок. Ясное, с голубыми глазами лицо его вежливо улыбалось.
Он радостно поднял руки, узнав Ложкина, — казалось, он приветствовал его от имени всех фолиантов, толпившихся за его спиной. Приблизясь к нему, он приложил руку к сердцу и сказал голосом, детским от учтивости:
— Soyez le bienvenu, monsieur!
Черные люди счищали острыми лопаточками грязь с асфальта. Потолок был как в оранжерее. Тележки, запачканные черным маслом, толпились у багажных вагонов, у тупика, из которого не было выхода паровозам. Вокзал был каменный, железный, похожий на самого себя.
На себя самого не был похож Драгоманов.
Равнодушно сунув Верочке руку, ничего не сказав Некрылову, он оставил их на перроне и вернулся в буфет. С буфетчиком он долго торговался. Выбрав большое яблоко, он грубо съел его.
— Вас, кажется, нужно поздравить — медовый месяц, или как там это называется, — сказал он, обчищая языком зубы. — Так вот, я тебя, Витя, поздравляю, а вас, Вера Александровна, — нет. Вас не поздравляю.
От вежливости его и следа не осталось, он уже пальцем чистил зубы. Никого не нужно было поздравлять, даже и показывать не нужно было, что он знает историю этой поездки.
Он был зол, эти женщины вокруг Виктора его раздражали. Юбки, хвастовство.
Некрылов насторожился, засвистал. Что-то переспросил коротко. Потом рассмеялся.
— Он завидует, — объяснил он Верочке, — но мы уже условились с ним. Через две недели он приезжает ко мне в Москву, и я выдаю его замуж, за очень хорошую женщину. Она не очень проказливая, но она… она будет проказливая.
— Через две недели, — размеренно сказал Драгоманов, — я уеду куда-нибудь к чертовой матери. В Бухару, может быть. Или в Персию. Я решил, Витя, перевести весь Узбекистан на латинский алфавит. Может быть, мне удастся устроить им приличную литературу.
— А зачем тебе уезжать? Для биографии? Не уезжай. У тебя университет, наука. Тебя уважают. С кем же я буду браниться, если ты уедешь?
Драгоманов ничего не сказал. Он смотрел на Веру Александровну. У нее было счастливое лицо. Это его раздражало.
— С женой, — сказал он наконец. — Ты будешь браниться с женой. С учениками. Они предъявят тебе счет — за плохие киносценарии, за случайные фельетоны. И ты будешь уничтожать их. У тебя будет дело.
Некрылов недовольно поднял брови.
— Я могу существовать один, — сказал он сердито, — без учеников. Это ты возишься с учениками.
— Боже мой, они уже опять начинают спорить, — с ужасом сказала Вера Александровна. — Сейчас поезд уйдет, носильщик куда-то пропал с вещами. Борис Павлович, ведь вы же умница. Согласитесь с ним, честное слово, мы опоздаем.
Некрылов сделал ей ласковую гримасу.
— Ученики… Ты все рассказываешь им. — Он схватил Драгоманова за рукав. — Ты рассказал им полное собрание своих сочинений. Ты возишься с ними днем и ночью.
— Из уважения к Вере Александровне не смею спорить, — иронически сказал Драгоманов. — Разреши только сказать, что ты за себя слишком спокоен, Витя. Они напишут о тебе много книг, твои ученики. Это будут романы. Они не умеют писать романы, но для того, чтобы вывести тебя, они научатся этому делу. Они проедут на велосипедах по тем местам, по которым ты прошел с барабанный боем.
— Ах, боже мой, куда же все-таки девался этот носильщик? Виктор, взгляните, это не он стоит вот там, у вагона?
Не дождавшись ответа, Вера Александровна отчаянно махнула рукой и побежала к носильщику.
Некрылов не тронулся с места, даже не поглядел ей вслед.
— Почему ты хочешь поссориться со мной за… (он посмотрел на вокзальные часы) за десять минут до моего отъезда? Тебе не удастся поссориться со мной. Учеников не существует в природе. Ты их выдумал, Боря, и на свою голову. Со мной они ничего не сделают. Но тебя они живым положат в сейф. И ты этого, быть может, не заметишь.
А на это Драгоманов ответил уже вовсе странными словами.
— А в сейфе хорошо лежать, — сказал он раздумчиво. — Лежишь себе под замком, и не нужно ежеминутно читать газету, как во сне, или еженедельно лекции в университете. И не нужно удирать в Персию от жены, от друзей, от китайцев. От времени. И не нужно торговать наукой.
Он не успел договорить. Два звонка пробили один за другим. Пора было садиться в поезд. Вера Александровна, обеспокоенная, сердитая, кричала что-то с площадки, делала Некрылову какие-то знаки.
Они обнялись. Поезд тронулся. Некрылов легко вскочил на площадку, рядом с Верочкой.
И, выглянув из-за тупой стены вагона, он в последний раз увидел Драгоманова. Он глазами нашел его на отъезжающем от поезда темноватом перроне и, еще раз прощаясь с ним, приветственно поднял руку. Но Драгоманов не ответил ему. Он стоял, заложив руки в рукава своей драной шинели, поводя вокруг себя туманными, ничего не выражающими глазами. Он был похож на босяка. На перроне он стоял как человек, которому не удалось уехать.
И Некрылов продолжал думать о нем.
Когда ночные поля уже начали проходить мимо вагонных окон и все быстрее.
И маленький носач-проводник пришел в купе, чтобы отобрать билеты.
И синяя лампочка зажглась над белыми простынями постелей.
И сонная тишина установилась в вагоне.
Когда оказалось, что мягкий равномерный грохот колес никому не мешает уснуть.
Верочка сидела у окна, усталая, похожая на большеглазую, нерусскую девочку. Он видел, что она стесняется раздеваться при нем, — уже два или три раза она расстегнула и снова застегнула нижнюю пуговочку на кофте.
Она смотрела на него немного пугливо. У нее были худые руки — это он только сейчас заметил — и уморительные, милые плечи. Он дружески поцеловал ее, сказал что-то, вышел.
Шершавая мыслишка, зацепочка осталась у него в голове от спора с Драгомановым — и сама собой пошла дальше. Опровержение себя самого, смутный разговор со своей честностью, с правом своим говорить и поступать так, как он говорит и поступает.
Заложив руки в карманы, он ходил по узкому коридору вагона, ходил и пел или бормотал сквозь зубы. Он больше не льстил себе, не хвастал. Что ж, пора было поговорить с собой начистоту. Спор с Драгомановым — он-то знает, что это не простой спор. Время спорит за них. Время, а не Драгоманов грозит ему учениками. Время напишет о нем роман…
— А пусть-ка оно сперва научится писать романы, — говорит он тихо, или поет, или бормочет сквозь зубы. — Ага, пусть научится. Это не так-то просто.
Но дело не в угрозах. Он не пуглив. Пускай его ученики едут на своих велосипедах по тем местам, по которым он прошел с барабанным боем. Он будет стоять у финиша и махать флагом. Победителю он подарит свою последнюю книгу. С дружеской надписью. Он покажет им, как обращаться с машиной.
Дело в ошибках. Дело в том, как писать. Как использовать время.
Быть может, ошибка, что он пишет книги, а не работает по освоению Сибири, что он пишет книги, а не строит аэропланы, что он породнился с литературой.
Быть может, ошибка, что в его книгах нет людей, а есть только отношения к ним, что он заслоняет собой людей, которых описывает, что он не может справиться с собой.
— А ведь трудно писать о живых людях, — говорит он, оправдываясь, или поет, оправдываясь, или бормочет сквозь зубы, — ай, как трудно! Не знаешь, что важно, что нет. Что можно. Что нельзя.
Он заглянул в купе. Верочка спала, по грудь закрывшись одеялом. Он первый раз видел ее с косой. Она была милая, очень простая.
Как всегда в поезде, была уже сбита ночная пора, бог весть который шел час, близилось ли утро, много ли станций миновал поезд.
Он снова вернулся в коридор. Проводник-носач прошел мимо него и контролер с дорожным фонариком, с ключами в руках. Длинный ряд дверей, похожих друг на друга, как солдаты, стоял вдоль коридора.
О чем он думал? Он жаловался, жалел о своих ошибках.
— «В слезах моя душа», как сказал Айзман, — пробормотал он.
А вот и еще одна ошибка! Ирония, которая съедает все вещи вокруг него. Мешает ему писать. Которая страшнее для него самого, чем для любого из его противников. Что ему делать с ней? И нужно ли ее обезоружить?
Он остановился.
— Ошибка этого вагона в том, что в коридоре нет вентиляторов, — беспомощно оглядываясь, промычал он сквозь зубы.
В вагоне было жарко.
И снова он принялся ходить, заложив руки в карманы, заглядывая то в одно окно, то в другое и всюду встречая черные пятна деревьев, откосов, полей. Припрыгивая, ходил он, свалив голову набок. Ходил, как клоун, немного заскучавший, не очень уверенный, но все же веселый.
Как в мейерхольдовском «Ревизоре», стоял длинный ряд дверей вдоль коридора.
Да, он был все же весел. Через ошибки, через иронию — кто посмел бы упрекнуть его в том, что он своему времени не нужен?
Вот, Драгоманов… Вот, умник милый!.. Кому это нужно — то, что у тебя вышло? Ты много знаешь — кому это нужно — то, что ты знаешь?
И точно — лучше лечь в сейф, чем быть прапорщиком, который думает, что вся рота идет не в ногу, а только он один в ногу.
И точно — лучше уехать в Персию, чем, как в «Декамероне», рассказывать сказки, чтобы не заболеть чумой.
Время право, что его раздавило.
Так он ходил, весело-несчастливый человек, очень хороший, очень умный.
Потом он вернулся в купе и долго сидел у столика, не раздеваясь, покачиваясь в такт движению поезда, подпирая пальцами подбородок.
Верочка вздохнула во сне. Он вдруг увидел ее. Одеяло сползло с ее плеч. Он заботливо подоткнул одеяло.
И как всегда — когда он долго смотрел на спящего, все вокруг начало становиться страшноватым.
Но на этот раз он не почувствовал себя одиноким. Ему захотелось подразнить ее — а разбудить было жалко.
«Ну, что, что твой Кекчеев? — сказал он про себя, но все равно как бы и вслух и показал ей язык. — Какое ничтожество! Какой канцелярист!»
Он состроил ей веселую рожу.
— Я очень хорошо сделал, что дал ему по морде, — объяснил он ей, — но я должен честно сознаться, что я бил его не за то, что он хотел на тебе жениться. Но за то, что он существует. За то, что его приставили к литературе. Ты понимаешь, — тыльной стороной ладони он вытер рот, — ты понимаешь, у каждого человека свой способ быть нечестным. Его способ не нравится мне. А ты бы его слушалась. Ты бы его уважала.
И Верочка дышала ему в ответ — тихо, очень послушно. Она соглашалась.
Но была ли она ему нужна или нет и зачем он увез ее с собой — об этом он ничего не говорил, не думал. Он знал, что все равно еще придется что-то решать, с кем-то объясняться, в чем-то раскаиваться. Он не мог сейчас раскаиваться, он устал, ему спать хотелось.
Он будет раскаиваться завтра или послезавтра.
А сегодня не стоит тратить времени на то, что можно сделать завтра.
— В сущности говоря, — сказал он и снял пиджак, — я не уверен даже в том, взойдет ли завтра солнце.
Он спит в купе, в тесноте, между стандартных стен, которые так непохожи на стены стеклянных комнат, придуманных Велимиром Хлебниковым — гюль-муллой, священником цветов. Гюль-мулла полагал, что человечество должно жить в стеклянных комнатах, двигающихся непрерывно.
Он спит, человек, который не боится времени, и город удаляется от него во сне — сонный город, в котором ночь назначает молчание.
И на дне ее, среди покорных книг, мучится бессонницей Ложкин. В старом пальто, превращенном в халат, бродит он по осиротевшей квартире. Бьют часы в столовой, шуршат обоями мыши в кабинете, постель стоит в спальне, пустая, с холодными простынями. Мудрое слово звенит в его голове, как часы. Он устало проводит рукой по лбу. Где прочел он, кто подсказал ему это горькое слово?
— Время проходит, говорите вы по неверному пониманию? Время стоит. Проходите вы.
Дрожа от озноба, он ложится в постель. Стараясь, чтобы все спуталось в голове, он поднимает под веками глаза. Он старается уснуть, он подражает самой последней перед сном минуте.
Он засыпает.
Как доверчивое животное, спит в отцовском доме Кекчеев, сын Кекчеева, внук купцов, трус.
Он только что отпустил проститутку, он еще чувствует во сне теплоту и уют ее тела. Полная белая грудь его ровно дышит под раскрывшейся рубашкой.
Спит весь город, от охтенских рыбаков до острова Голодая. Как сонная рыба, лежит на арктической отмели Васильевский остров — финская Венеция с заливами, засыпанными землей, с бухтами, превращенными в площади и проспекты.
Но не спит Драгоманов.
Пять китайцев-изгнанников сидят напротив него. Он учит их русскому языку.
Китайско-русская грамматика, как камень, лежит в желтых костяных руках. У них сухие, напряженные лица. Родина стоит за ними в иероглифах, просвечивающих сквозь русские буквы.
— В прекрасных занавесях пустота, соловей жалуется, человек в горах ушел, обезьяна удивлена, — важно читает по-китайски Драгоманов.
— Соловей жалуется, человек в горах ушел, обезьяна удивлена, — послушно повторяют китайцы.
1928–1980