ПОВЕСТИ

ДЕРЕВЬЯ БЕЗ ТЕНИ

Посвящаю моему сыну Наджафу,

названному так в честь отца,

которого меня лишила война

ГЛАВА ПЕРВАЯ «ПРИЕМЫШИ» ТАХИРА-МУАЛЛИМА

Пожалуй, больше всего новость эта подействовала на «Элаббаса. Громоздкий, двухметрового роста парень, он весь сразу как-то съежился, сжался; даже ступни его босых ног, торчавшие меж прутьев кровати, не казались сейчас такими огромными. Очень бледный, он недвижно лежал на спине, заложив руки за голову и уставившись глазами в потолок…

Гияс стоял у окна спиной к нам и курил, жадно затягиваясь; его длинная смуглая шея с двумя синеватыми жилами казалась беззащитной и жалкой.

Мазахир сидел на кровати, положив локоть на железную спинку и обхватив лоб ладонью. Мазахир явно рисовался — он любил это занятие — и в своей картинной позе был сейчас по меньшей мере нелеп.

Кроме нас четверых, в комнате был еще Исмаил. Это он принес ошеломительную весть; встав раньше всех, он, как обычно, отправился на базар — обойти земляков, и вот… Газета, сообщавшая о смерти декана факультета Тахира-муаллима, лежит на столе: портрет в черной рамке и некролог. Неужели прошло всего лишь десять минут, как Исмаил принес эту газету?..

Немыслимо было представить себе, что Тахира-муаллима нет. Что означает для нас потеря своего наставника, мы до конца поймем позже, но уже сейчас сразу многое становилось нелепым. В разгар лета, в чудовищную бакинскую жару, пять человек сидят в этой огромной комнате, зря убивая время… Еще совсем рано, пожалуй, нет восьми, а все вокруг — каменные дома, деревья, воздух — пропитано запахом гари и мазутной вонью раскаленного асфальта. Кончался июль. Студенты давно разъехались, в общежитии были только мы пятеро да еще Вильма. Вильма осталась наверху в своей прежней комнате, нас же по случаю ремонта комендант оперативно переместил в красный уголок. Кроме огромного стола, повидавшего на своем веку великое множество заседаний, а сейчас служившего нам для трапезы, пяти наших тумбочек и пяти кроватей, здесь свалено было бесчисленное множество другого имущества: старые холодильники, телевизоры, тюфяки, одеяла, какие-то доски…

В общем-то мы не жаловались. Впятером в одной огромной комнате нам даже казалось интересней. Вместе питались, вместе развлекались. Иногда мы ходили в кино, обычно к нам присоединялась Вильма. По национальности она была немкой, имя ее было Вильма, но она переделала его на азербайджанский лад — Валида.

Из всех нас один Исмаил имел виды на Вильму. Просто сказать, был от нее без ума. Из-за Вильмы он выкидывал такие фокусы, что можно было подумать: спятил. Его сдерживал лишь страх перед Элаббасом; Элаббас предупредил заранее: «Если кто положит на нее глаз, морду набью!» Вот бедному Исмаилу и приходилось играть роль, не соответствующую ни внешним, ни внутренним его данным, — роль трагического героя.

Мы с Элаббасом с первого курса жили в одной комнате, и я точно знал, что сам он на Вильму видов не имеет. Просто оба они выросли в детдоме, и Элаббас считал своим долгом опекать девушку. То обстоятельство, что сама Вильма давно уже любит Элаббаса, Исмаил то ли не знал, то ли знать не хотел. Ведь Элаббас был лет на десять старше нас — старик! Получив от девушки очередной отказ, Исмаил несколько дней расхаживал с трагическим видом…

Хотя настоящих сирот среди нас лишь двое: Элаббас и Вильма — у нас с Мазахиром только отцы погибли, а у Гияса с Исмаилом родители были живы-здоровы, — всех нас шестерых на факультете звали «приемышами» Тахира-муаллима. С первого курса Тахир-муаллим выделил нас из сотен студентов и все пять лет не выпускал из виду. Тахир-муаллим считал, что из каждого выпуска филфака в Баку непременно должны остаться человек пять «деревенских» — «для очищения свежей струей застоявшейся филологии». Он намеревался устроить нас в Баку. Было уже примерно известно: Вильма и Гияс пойдут почасовиками, она — на русское, он — на азербайджанское отделение, меня и Элаббаса Тахир-муаллим прочил в аспирантуру, Мазахир, взяв тему, должен был остаться лаборантом при кафедре, Исмаила предполагалось устроить в редакцию.

Все это Тахир-муаллим должен был вот-вот решить с ректором, но ректора срочно вызвали на какое-то совещание, а Тахир-муаллим уехал на двенадцать дней в Шушу. «Передохну малость и вернусь. Значит, не трепыхаться, сидеть, ждать. Все будет в порядке». Он сказал это нам на вокзале, уже садясь в поезд. Всю эту неделю мы не заходили в университет. В некрологе было сказано, что Тахир-муаллим умер три дня назад…

Элаббас все еще пребывал в прострации. Лишь в глубине его глаз можно было приметить движение: они то прояснялись, то снова их застилал мрак. Гияс неотрывно смотрел в окно. Исмаил копошился в углу, складывая в чемодан свои вещи. Поднялся, взял чемодан и торжественно направился к двери…

— Прощайте! — произнес он вполголоса. — Домой поеду. Чего здесь торчать? Баку без Тахира-муаллима — не Баку! А деревни бояться нечего. Напишу вам из дому…

Мы не тронулись с места. Гияс все так же стоял у окна. Мы с Мазахиром переглянулись: трудно было представить себе, что Исмаил вот так вдруг решил взять и уехать.

Исмаил помахал нам и вышел…


— Что ж теперь будет?

Кажется, Гияс спросил самого себя, таким голосом человек говорит только сам с собой. Или во сне. Гияс иногда говорил по ночам, и у него был точно такой голос. Но Мазахир, видно, только и ждал, чтоб кто-нибудь заговорил, пусть во сне, пусть из гроба — любитель поболтать, он уже изнемогал от молчания.

— Уж если такое случилось, что может быть хуже? — Мазахир встал и, заложив руки за спину, принялся расхаживать по комнате. — Умер Тахир-муаллим. Кто нас теперь будет устраивать на работу? А?

Гияс наконец отошел от окна и медленно опустился на койку; он был как во сне.

— Что же теперь будет? — повторил он.

Элаббас встал.

— Все будет нормально! — сказал он.

— Ничего не будет нормального! — раздраженно бросил Мазахир.

— Да что ж вы, черт вас подери?! — Элаббас вдруг грохнул кулаком по столу; пятисотграммовая стеклянная банка, полная окурков, подпрыгнула. — Такой человек умер, а они об одном — вдруг их дело не выгорит!..

— Ну, ты даешь… — пробормотал Мазахир.

— Отцу писать надо, — сказал Гияс, думая о своем.

Нет, с ним что-то случилось. Где наш Гияс, самоуверенный, пижонистый, с гордым видом проходивший мимо девушек, смело вступавший в спор с преподавателями и свои дешевые сигареты носивший в нарядной пачке из-под импортных сигарет? Такого, как сейчас, я видел его лишь однажды — когда он бредил. И еще — прошу извинить — к его теперешнему состоянию совсем не шли эти ярко-красные трусики.

И, конечно, Элаббас набросился на него:

— Вы только гляньте! Опять нацепил! Сколько раз я тебе говорил: не смей расхаживать в своих красных трусах! — У Элаббаса было такое зверское лицо, что Мазахир, не выдержав, прыснул. И тут же, зажав рот ладонью, притворился, что вовсе он не смеется, наоборот…

Элаббас взглянул на него, отвернулся… Подошел ко мне, положил руку на плечо.

— Черт с ними, Гелендар! — Он вздохнул. — А ты молодец. Понимаешь, не в нас дело-то. Тахир-муаллим умер! Тахир-муаллим!!! А эти!

— Будь у меня такой земляк, я бы тоже сохранял спокойствие. — Гияс криво усмехнулся. Он имел в виду известного писателя Салима Сахиба, который действительно приходился мне земляком.

— К знаменитости ты первый заявился домой! Потом он! — Я показал на Мазахира. — А я там пока что не был…

Этой весной писатель Салим Сахиб проводил у нас на факультете встречу со студентами; после встречи Гияс и Мазахир выпросили у него адрес, а потом порознь ходили к нему, носили свои произведения: Мазахир — стихи, Гияс — рассказы.

— А он вам по дудке в руки — и дудите!.. — Элаббас усмехнулся.

— Конечно! Мы же не земляки! Гелендару он дудку не сунет!

— А вот я не уверен, станет ли Салим Сахиб помогать Гелендару. — Мазахир усмехнулся. — Помнишь, как он старику прямо в лоб: «Почему вы не приезжаете в Бузбулак, не изучаете жизнь сельских тружеников?» Еще бы сказал: чушь, мол, все, что вы там про деревню насочиняли!

Так грубо я, конечно, не говорил, но некоторая неловкость возникла, писатель обиделся на меня, так что положение мое было нисколько не лучше, чем у Гияса. Но Элаббас был прав: сейчас я действительно не думал о себе, я все пытался осмыслить — умер Тахир-муаллим!.. Все самое теплое, самое светлое, что я увидел, испытал, пережил за пять бакинских лет, связано было с ним.

Мне все почему-то вспоминалось, как нынешней весной перед госэкзаменами я на десять дней приезжал домой и под окном, перед самыми моими глазами, однажды утром расцвело вишневое деревце…

Прошло четыре месяца как я вернулся из деревни, но деревце это все стоит передо мной в чистом своем уборе: днем его ясная белизна мерцает издали, ночью же, белое-пребелое, оно является мне во сне.

— Смотри-ка! — выкрикнул вдруг Гияс, читавший некролог. — Статья Салима Сахиба! — Он крикнул так громко, таким хриплым голосом, что мне опять показалось: с Гиясом не все в порядке.

А чего, собственно, кричать? Конечно, в последние годы Салим Сахиб не был такой уж крупной фигурой в литературном мире, но имя его нередко встречалось под статьями, помещенными на первых полосах газет. А то> что некролог, посвященный Тахиру-муаллиму, и статья Салима Сахиба опубликованы в один день, чистая случайность.

Мазахир подошел к Гиясу, положил руку на лоб.

— Лихорадит, — определил он. — Плохо мальчику. Надо срочно сообщить в деревню. Лично бабушке. Пускай пойдет к молле и закажет для бедного внучка хорошую трехрублевую молитву.

— Задушу!.. — Гияс вскочил и вытянул руки, будто пытался схватить Мазахира за горло. Руки его были пусты, но в длинных волосатых пальцах таилась такая яростная сила, что казалось, они душат кого-то; мне стало жутко.

Пораженный этой неожиданной агрессивностью, Мазахир съежился на кровати, изумленно поглядывая на Гияса. Элаббас стоял у окна и смотрел на улицу.

— А чай мы сегодня будем пить? — спросил Гияс после долгого молчания. Ярость его отступила; он ушел, неся в руках чайник, словно там, в кухне, намеревался смыть свою вину.

…Когда Элаббас скомандовал: «Одевайтесь, пойдем!», я решил, что мы сразу отправимся в университет, но мы пошли на вокзал — искать Исмаила. Элаббас поднял нас так внезапно, словно он вспомнил что-то, дело у него к Исмаилу. Оказалось, нет у него никакого дела, просто должны проводить товарища.

— По-человечески надо прощаться. Пять лет вместе учились, вместе пуд соли съели. Это он сдуру так… Сорвался…

— Приедет, женится… — мечтательно произнес Гияс и вздохнул.

— На свадьбу-то позовет, как думаешь? — спросил я, хотя и так был уверен, что Исмаил непременно пригласит нас всех. С того дня, как мы переехали в красный уголок, он каждый вечер, ложась в кровать, произносил монолог одного и того же содержания: «Приеду, сразу жениться! Скажу отцу: знать ничего не знаю, коня продавай, ишака продавай, корову — что хочешь делай, а меня жени! На ком угодно: от пятнадцати до пятидесяти пяти — все годится. Горбатая — пожалуйста! Хромая — с удовольствием! Раз эта немецкая ханум на такого парня глядеть не хочет — все! Женюсь! Клянусь твоей бесценной головой, Мазахир, твоими красными трусиками, Гияс, наполеоновской спесью Гелендара и чистейшей, беспорочной совестью всеми нами обожаемого Элаббаса, что в день моей свадьбы вы все четверо будете сидеть возле меня: двое — по правую, двое — по левую руку!»

— Да не будет никакой свадьбы… — махнул рукой Мазахир. — Кто его сразу женить возьмется? Отец?.. Видел я его — хитрец, пройдоха, не хуже Исмаила!

Пускай хитрец, пусть даже пройдоха, но и получаса не прошло, как он ушел, а нам всем уже было без него не по себе.

Поехали на автовокзал. Там выяснилось, что автобус, которым Исмаил мог уехать, только что отошел. Все.

Ну, что же теперь делать? Куда направиться? Мы знали, где жил Тахир-муаллим, но идти туда не имело смысла — некому было выражать соболезнование. Жена Тахира-муаллима прошлым летом умерла от рака, двоих его малышей — Тахиру-муаллиму было под пятьдесят, но женился он поздно — забрала сестра. Да и окажись они дома, что скажем мы им, малым детям?

С тех пор как Тахир-муаллим уехал в Шушу, мы дни считали — двенадцать дней, а теперь, когда эти двенадцать дней потеряли смысл, и похоже, что ждать вообще нечего, вдруг выяснилось: двенадцать дней были таким большим, таким важным отрезком времени, что без них то, что называется «время», вообще теряло содержание и, лишившись формы и цельности, рассыпалось, как оборванная нитка бус…

…Мы кое-как протиснулись сквозь толпу абитуриентов, пришедших подавать документы. В узком длинном коридоре филфака висел на стене портрет Тахира-муаллима в рамке из черных лент. Дверь деканата оказалась запертой. Мы уже хотели уходить, когда дверь приоткрылась и оттуда выглянул замдекана Халил-муаллим, заспанный и взъерошенный.

То, что Халил-муаллим спит в своем кабинете, нас не смутило; человек этот отличался тем, что не имел секретов, и студенты знали не только о тесноте в его коммунальной квартире, но и о том, какой характер у соседей. Нас поразило другое — как блестели его воспаленные глаза и как этот маленький, щуплый человек за какие-нибудь несколько дней поблек и съежился.

— Ровно полчаса спал, — сказал он, взглянув на часы. — Полчаса за трое суток! Я ведь сам привез тело из Шуши, а туда — сутки в один конец. Вчера добрались уже под вечер. И сразу хоронить. В такой жарище живой протухнет, не то что…

Тахира-муаллима похоронили рядом с женой, он как-то упоминал об этом, еще когда здоров был, а там ему и подумать не пришлось о завещании: горная местность, подскочило давление, ночью спал — кровоизлияние в мозг…

Все это Халил-муаллим произнес в один прием, задохнулся и сразу же, словно потратив последние силы, замолк, уронив руки. Мы, разумеется, не собирались говорить о наших делах: ни я, ни Мазахир, ни Элаббас. Но Гияс, в течение пяти лет считавшийся самым выдержанным и культурным среди нас, сегодня выкидывал черт-те что!..

— Что ж получается-то, а? — спросил Гияс. — Как же мы?

Халил-муаллим усмехнулся; он будто ждал, что кто-нибудь из нас непременно задаст этот вопрос.

— Надо дождаться ректора, — сказал он, избегая смотреть на Гияса. — В конце месяца обещал вернуться. Не должен он вас обидеть, хотя бы из уважения к покойному. Что касается меня, я вот он. Что могу — сделаю. Но сами понимаете — я не Тахир-муаллим. Я вот еще что думаю: может, вам пока уехать? Побыть немного в деревне… Просто не представляю, что можно сделать до сентября. Ректор в конце месяца вернется, но начнутся приемные экзамены. Кто станет вами заниматься? Пожили бы в деревне, а в конце августа вернетесь. Чего мытариться в такую жарищу?

Наступило молчание. Долгое, долгое молчание. Как-то нам стало не по себе, неуютно нам стало в этом мире, когда Халил-муаллим заговорил о деревне. Почему так?.. Мне и сейчас трудно ответить на этот вопрос, хотя с того дня прошло уже тридцать лет. Чего ж мы тогда так струсили? Почему нам стало тоскливо при мысли, что нас могут послать в деревню? Ведь деревня к тому времени стала иной, люди смотрят на нее теперь совсем другими глазами. И мы были не горожане, не «чужаки», мы любили деревню, она снилась нам, и снилась такой красивой, праздничной… Вишня, цветущая под окном деревенского дома, для меня была источником света, вот уже сколько месяцев наполнявшим весь мир чистым и ясным сиянием. Теперь меня посылали в деревню. Посылали Мазахира — Мазахира, ставшего университетской знаменитостью благодаря поэме о своей деревенской бабушке: «Бабушка Чичек зовет меня». Два года назад эта поэма, опубликованная в университетской газете, была событием. Среди любителей поэзии нашлись такие, что знали поэму наизусть, а последние две строфы знали даже те, кто не был любителем поэзии:

…Что тебе загадки мирозданья?

Знаешь: миром правит доброта.

Мать народа, мудрое созданье,

Ты нам в утешение дана.

На пороге одиноком дома

Ты, судьбе покорная, сидишь.

Старой прялки мерное жужжанье

Наполняет высшим смыслом жизнь…

Правда, после этой поэмы Мазахир не достигал подобных вершин, но дело не в этом. Дело в том, что если пошарить в обширных карманах парусиновых брюк, купленных Мазахиром с помощью Исмаила за сто двадцать рублей старыми на базаре в Армениканде, то и сейчас там наверняка можно было обнаружить стихи о красоте его родной деревни или о светоносном лице бабушки Чичек, воплощающей в себе смысл всей вселенной и проживающей в той самой деревне. Но если так, почему сейчас, когда разговор зашел о деревне, Мазахир вдруг вытаращился на Халила-муаллима? А Гияс побледнел, и его болезненно блестевшие глаза мгновенно залила злость? Ведь он тоже в своих стихах и рассказах воспевал деревенские родники, речку, луну, звезды, и за это в него влюблялись девицы самого высокого пошиба, например, Сема, отец которой был большим начальником в одном из районов Баку и которая сама переписывала стихи Гияса, воспевающие деревенские достопримечательности, в красивый блокнот и носила их в сумочке… Элаббаса тоже задело предложение Халила-муаллима. Но для его обиды было, пожалуй, больше оснований. Во-первых, по сравнению с нами Элаббас был старый горожанин; три года служил в армии в Москве, да и в Баку приехал на три года раньше нас. В первый год срезался на первом же экзамене, пошел работать в трамвайный парк. Потом, все так же продолжая водить трамваи, он еще два раза сдавал экзамены и наконец с помощью Тахира-муаллима поступил одновременно с нами. Во-вторых, Элаббас никогда не сочинял стихов о деревне, он был литературовед, критик — стихи, которые ему иногда приходили в голову, он показывал лишь мне и Вильме; посвящались они восьмилетней дочке и жене, с которой он. давно был в разводе, но которую, мне кажется, никогда не переставал любить. Прошлой зимой накануне Нового года он написал жене, прося выслать фотографию дочери, и в скором времени получил ее. Элаббас уехал из дома, когда ребенку не было года, и трудно рассказать, сколько радости доставила ему фотография семилетней девочки в школьной форме с бантом на голове. Он показал дочку девушкам из нашей группы и получил прозвище Папочка, которое принял с превеликим удовольствием. В-третьих, Элаббас вообще был родом не из деревни, а из районного городка; Элаббас дал себе слово, что, пока не получит высшего образования — жена его кончила пединститут — и не поступит в аспирантуру, дома он не покажется. Я, уезжая из деревни, не ставил перед собой такой цели, Мазахир и Гияс тоже не были связаны никакими обязательствами как тысячи других выпускников школ, мы просто приехали учиться. И вот обнаружилось, что цель эта сидела в нашем мозгу крохотным семечком, когда мы уезжали в Баку, — а может, еще раньше, когда мы только шли в первый класс деревенской школы? Но как же тогда вишня в белом цвету? Гиясовы жемчужные звезды, родники?.. «Бабушка Чичек зовет меня»?.. Может, тут что-то непостижимое: тайна, чудо? Может, голос бабушки Чичек есть тайная сила, воплотившая в себе дух предков, лежащих в земле Мазахировой деревни? Может, вишня, каждую ночь являющаяся мне во сне, тоже чей-то дух, и это он обращается ко мне? Так или иначе, но предложение Халила-муаллима вернуло нас к реальности.

Гияс стоял у стены, сунув руки в карманы.

— В деревню! — заорал он вдруг. — В деревню!.. Почему это мне ехать в деревню?! Не поеду! — И опять у него был такой вид, будто он готов удушить кого-то.

— А лично я поехал бы… — сказал Мазахир. — С превеликим удовольствием. Заложил бы для бабушкиных коз добрую скирду сена. Но тут одно деликатное обстоятельство, Халил-муаллим: пока я закладываю эту самую скирду, не вышибет ли меня дядя Антон из общежития? Он нас уже выставил в красный уголок — ремонт! Ремонт — это предлог. Просто красный уголок гораздо ближе к двери!

— Дельные слова! — Кажется, впервые в жизни Элаббас согласился с Мазахиром.

— Ректора нет, пусть проректор займется! — Гияс не хотел отступать. — Подумаешь, трудное дело! Тем более что один из пяти уже отбыл в деревню по собственному желанию.

— Кто? Когда уехал? Что-то я тебя не пойму, — Халил-муаллим удивленно посмотрел на Гияса.

— Да Исмаил! Собрал барахлишко и смылся. В деревню уехал. Он и раньше подумывал. Это я к тому, что четверых легче устроить, чем пятерых. Вильму в счет не беру. Девушка в крайнем случае замуж выйдет.

— Да какая разница: пять человек или пятнадцать? Девушка или парень!.. Не об этом речь! — Раздраженно поморщившись, Элаббас отвернулся от Гияса. — Скажите, Тахир-муаллим похоронен у Саллагханы?

— Там… Над гаражами… Хотите сходить на могилу?

— Да. Мы, собственно, за этим и пришли. А получилось… — Элаббас махнул рукой.

— Ничего, бывает.

— До встречи, Халил-муаллим! — сказал Мазахир. Всегда втайне завидовавший Гиясу, Мазахир чувствовал, что на этот раз вел себя гораздо достойней. Он приветливо поднял руку и, довольный собой, первым вышел из деканата.


Свежую могилу Тахира-муаллима мы нашли без труда.

— Ну вот что, — сказал Элаббас, когда мы подошли ближе. — Я говорить буду. Сказать ему хочу… Прощу тебя, Мазахир, не кривляйся, не принимай красивые позы… А ты, Гияс… Ты отойди чуть в сторонку, не лезь на могилу. Гелендар, иди сюда, встань рядом! Вот так. Здравствуй, Тахир-муаллим, это я, Элаббас. Стою у твоей могилы. Слышишь меня?

Он говорил негромко, грустно, спокойно… Говорил о том, что значила для него встреча с Тахиром-муаллимом. Говорил без торжественности, без высоких слов, а так, словно они, он и Тахир-муаллим, сидят и вспоминают… О нашем присутствии Элаббас, похоже, забыл.

— …Первый вопрос у меня был: «Произведения, посвященные коллективизации». Я сказал, что не читал ничего из тех книг, что значились в билете. Ты с интересом оглядел меня: неглаженая рубашка, оторванные пуговицы… «А сам из колхоза?» — «Да нет, уже из рабочих…» Ты усмехнулся. «Ладно, раз из рабочих, возьмем произведения о рабочем классе. «Апшерон» ты читал?» Это я читал… Еще в детском доме… Второй вопрос был по языку, и, если бы я ответил, тройку ты мне натянул бы. Но ты не хотел ставить мне тройку, я видел, не хотел: «Переходи к третьему вопросу». Третий был Физули! Физули я знал наизусть почти всего.

…Денно и нощно горю я в огне судьбы,

Из глаз моих вместо слез кровь живая сочится…

Стоном моим пробужденные, люди находят счастье.

Я же, гонимый судьбой, никак его на найду…

Ты поставил мне «пять». И когда я уходил, шепнул: «Сочинение пиши только по Физули!» Это мое сочинение ты потом давал читать всем, даже ректору. Ты так и представлял меня! «Тот самый, что написал о Физули!..»

Когда Элаббас замолчал, Гияс наклонился, приник к могиле, несколько раз провел по земле сперва одной, потом другой щекой и поднялся, размазывая по лицу грязь и слезы.

Мазахир наклонился и поцеловал черную железную табличку, на которой неровными буквами написано было имя Тахира-муаллима. Я взял с могилы маленький камешек и, как принято у нас в Бузбулаке, трижды провел этим камешком черту вокруг места, где будет стоять надгробный камень. Потом поцеловал камешек и положил его сбоку.

Гияс сказал, что должен уйти — у него срочное дело.

— Морду-то вытри! — с ненавистью бросил Мазахир. И, когда Гияс отошел, процедил сквозь зубы: — Дело у него!.. К Семе пошел, подлюга! Вот увидите: женится на ней! Я этого гнусаря насквозь вижу!

ГЛАВА ВТОРАЯ САМЫЙ ХУДШИЙ ИЗ ДНЕЙ

Если бы весной, перед госэкзаменами, мне не пришло вдруг в голову провести десять дней в деревне, я точно знаю: сидеть в Баку, в чудовищной жаре, томясь бездельем, было бы сейчас намного труднее. Конец июля в Бузбулаке бывает жарким, но, думая о Бузбулаке, я представлял себе не летнюю жару, а те десять весенних дней, наполненных солнцем и цветением. Цвело все, все было молодое, живое, свежее, но вишневое деревце под окном, только-только покрывшееся цветами, было настоящим чудом: никогда ни на одном дереве не видел я таких белых цветов. Стоит только вспомнить деревню, и сердце мое, омытое потоком этой белизны, успокаивается, очищается… Легкие еще хранят воздух весенних дней, и во сне я часто вспоминаю его.

Десять весенних дней в Бузбулаке я провел почти в полном одиночестве и в каком-то особом, удивительном спокойствии: такая была пора — уже отсеялись, а косьба, уборка были еще впереди; деревья не надо было ни окапывать, ни поливать — все в цвету, они были неприкосновенны, как женщина, ожидающая ребенка. Грозы уже отгремели, отшумела весенняя речка, даже птицы уже не пели, не щебетали: они справили свадьбы, свили гнезда и теперь, высиживая птенцов, тихонечко сидели на яйцах. Рано по утрам приходили машины из района и увозили в кузовах моих соучеников, девушек и парней, работавших на заводе, на консервной фабрике, на стройке, на станции железной дороги. Единственные громкие звуки, которые можно было услышать в Бузбулаке, и были сигналы грузовиков. А в остальное время дома, сады, луга, солнце, цветы — все погружалось в дрему и пустоту безмолвия. И школьный звонок на перемену и с перемены не нарушал тишины, лишь заставлял ее легонько тренькать…

Никогда в жизни я так не наслаждался тишиной. Одиночество не угнетало меня, напротив, было приятно. Все эти пять лет в Баку я только для того и учился, чтобы, однажды приехав в родной дом, в одиночество и покой, провести здесь эти десять дней. Оказалось, что покой и одиночество необходимы мне как хлеб, как воздух — я и не подозревал об этом, собираясь в деревню.

Я никуда не спешил, не таскался, как обычно, в клуб, в чайхану — я лишь время от времени заходил в библиотеку за книгами: почти все время я сидел у открытого окна, читая, а если и уходил, то искал тихое безлюдное место — мама в этот приезд не могла надивиться на меня…

Мама думала, что я готовлюсь к экзаменам. Но я не готовился к экзаменам. Книги, прочитанные мной тогда, лишь косвенно относились к наукам, по которым мне предстояло экзаменоваться. Эти книги имели отношение только ко мне самому. Получилось, что я приехал на эти десять дней, чтобы заново перечесть когда-то читанные книги, хотя, когда я садился в поезд, я и не подозревал об этом. Только один раз, когда Салим Сахиб пришел на встречу со студентами, я вспомнил бузбулакскую библиотеку. Библиотеку и еще многое другое, о чем расскажу позднее. Я вспомнил, как, еще учась в младших классах, я приносил домой толстенные книги Салима Сахиба и, читая чуть ли не по слогам, пытался постичь их смысл. Теперь, приехав на какие-то десять дней отдохнуть, подышать свежим воздухом, я вдруг снова зачастил в библиотеку, главным образом за книгами Салима Сахиба. Я и сам не понимал, почему это так: может, причиной моего интереса к Салиму Сахибу была та его встреча со студентами, может, что-то другое…

В те десять дней я заново прочитал все книги Салима Сахиба, имевшиеся в бузбулакской библиотеке, и еще несколько книг, также до дыр зачитанных бузбулакскими книгочеями, испещрившими страницы всяческими метками: плюсами, минусами, вопросительными и восклицательными знаками… Я перечитывал эти книги с таким волнением, что, когда я листал их, у меня дрожали руки. С утра до вечера сидел я перед окном: от чтения темнело в глазах, и тогда я переводил взгляд на окно и видел: вишневое деревце стоит все такое же белое. Читая, я то радовался, то горевал, а порой — чего тут скрывать? — в голову приходили гнетущие, черные мысли* И может быть, именно на этом «черном фоне» цветущая вишня и показалась мне вдруг такой немыслимо белой… Так это или не так, но именно в те, проведенные в деревне, дни я открыл для себя, что на свете есть этот удивительный источник света — белый-пребелый свет надежды. Что это было, какая надежда — объяснить невозможно. Но чем бы он ни был, он существовал, белый цвет надежды, а если бы его не было, слоняться без дела в Баку в эту чудовищную жару было бы много труднее…

Мы ждали конца июля, когда должен был вернуться ректор. По утрам пили чай в красном уголке, обедать ходили в столовую горсовета. После того нереального, похожего на кошмар дня, когда мы узнали о смерти Тахи-ра-муаллима, ложась ночью спать, мы дали друг другу слово, что будем держаться вместе, будем хранить свою дружбу до смерти, однако ход событий показывал, что дружбе нашей недолго осталось жить. И если главная причина тому была смерть Тахира-муаллима, другая скорее всего — отсутствие Исмаила. Пускай Исмаил был парень несерьезный, но он умел объединить нас… Возьмет по рублю, отправится на рынок — и смотришь, тащит сумку: сыр, хлеб, масло, картошку — еду на весь день. Он брал билеты в кино или цирк или заявлял, что в зоопарк привезли какого-нибудь диковинного зверя и мы непременно должны его повидать. Истраченные деньги он потом сдирал с нас все до копеечки, но важна была его легкость на подъем, энергия, живость — одним словом, до отъезда Исмаила мы жили намного веселее.

Гияс, кажется, и правда встречался с Семой. А может, нашел другую. Нередко он уходил рано утром, возвращался в общежитие ночью, и, стоило ему показаться в дверях, по лихорадочному блеску глаз безошибочно можно было определить, что он проводил время с девушкой, Мазахир тоже, кажется, мухлевал. Непохоже, чтоб он ходил на любовные свидания, но он все время куда-то исчезал, где-то бегал и никому ничего не рассказывал.


До конца июля оставалось еще порядочно, когда Мазахир вдруг принес известие, что встретил ректора возле университета. Ректор долго беседовал с ним и даже интересовался его творчеством. Ректор расспросил о каждом из «приемышей» Тахира-муаллима и сказал, что проректор Файк Маликов вплотную занят нашими делами и в ближайшее время все мы будем устроены, такова была воля Тахира-муаллима, а воля покойного священна. Мало того, ректор лично предложил Мазахиру место редактора в университетской газете, но Мазахир отказался, потому что порознь устраиваться на работу считает не по-товарищески. В заключение Мазахир заявил, что в ближайшие дни мы должны отправиться к проректору.

Все было бы хорошо, но когда Мазахир рассказывал эти новости, его маленькие острые глазки поблескивали как-то особенно хитро. Неправдоподобным было уже то, что ректор якобы стоял возле университета. Неправдоподобно потому, что хотя приемные экзамены еще не начались, ректору никак не подобает стоять и вести с кем-лит бо беседу, когда за ним по пятам ходят абитуриенты и их родственники. Не внушала также доверия версия, согласно которой Мазахир из принципа отказался от места редактора. Но и это все ладно, самое подозрительное- о проректоре. Мы уже с первого курса прекрасно знали, что проректор Файк Маликов — злейший недруг нашего Тахира-муаллима. Тахир-муаллим игнорировал Маликова, не здоровался с ним, мы много раз видели это собственными глазами. Всему университету было известно, что десять лет назад, еще не будучи проректором, Файк Маликов устроил Тахиру-муаллиму какую-то крупную подлость, чуть не подвел под исключение из партии, и дело обошлось лишь потому, что как раз в это время открылись какие-то делишки Файка Маликова и тот едва не полетел вверх тормашками. Ни преподаватели, ни студенты не уважали Фаика-муаллима, но знали, что человек он опасный, и строили свои с ним отношения с учетом этого качества. Конечно, были в университете люди, которые, как и Тахир-муаллим, нисколько не боялись проректора. Но важно не это. Важно то, что Мазахир говорил о посещении Файка Маликова так спокойно, будто ничего не знал, и вот это-то и было в высшей степени подозрительно.

Мазахир побежал наверх к Вильме — сообщить радостную новость, а мы с Элаббасом лишь молча переглянулись.

Обсуждение новости, принесенной Мазахиром, началось за полночь, когда Гияс вернулся из очередной таинственной отлучки.

— Нет! Надо попасть к ректору! — решительно заявил Элаббас, подводя итог напряженным раздумьям, которым он давно уже предавался, лежа на кровати, заложив руки под голову и сосредоточенно морща лоб. — Он же не может не понимать: раз Тахир-муаллим хотел, чтобы мы работали в Баку, значит, это в интересах дела!

— Если желаете знать, уважаемый Папочка, — спокойно возразил Мазахир, — ректор подобными мелочами не занимается — только проректор. У каждого свои обязанности. Конечно, будь жив Тахир-муаллим, он бы пошел прямо к ректору. Но Тахира-муаллима нет. На его месте несчастный Халил-муаллим, а этот при виде проректора не знает, в какую щель юркнуть. Мы должны отчетливо представлять себе положение и трезво оценивать ситуацию… — На этой торжественной официальной ноте Мазахир закончил.

— Говоришь, видел ректора возле горсовета? — как бы невзначай обронил Гияс. Кое-что в сообщении Мазахира, похоже, вызвало у него сомнение.

— Нет, дорогой мой, не у горсовета! У университета. — Мазахир заметил подвох. — Плохо слушаешь. Забил себе башку свиданьями!..

— И во сколько же это было?

— Где-то между семью и восемью часами.

— Вечера?

— Утра!.. Я не ты, не валяюсь до полудня в постели!

— Если б вечером, еще возможно… — не слушая его, задумчиво произнес Гияс. Потом забылся или вздремнул на минутку и тотчас очнулся, словно ему совершенно необходимо было немедленно выяснить все про ректора. — И откуда же он взялся?

— Вот уж чего не знаю, того не знаю! Хорош вопросик, а!.. Ты при случае сам у него спроси. Будьте любезны, уважаемый товарищ ректор, дайте отчет, откуда вы явились: из бани или из парикмахерской? А может, от любовницы? Тогда очень прошу, в другой раз поставьте меня в известность, вместе сходим. Захватим с собой и славного сына бузбулакского народа Гелендара Шахина, работающего по ночам в настоящее время над замечательным произведением под названием «Письмо к матери»…

— Заткнись! — Элаббас вскочил и швырнул в Маза-хира ботинком. — Это ж не рот — мотоциклетка!.. Чего завелся?! Чего спать не даешь?

На этот раз Мазахир довел и меня. Я понял, что в мое отсутствие он. вдоволь порылся в моих бумагах; и Мазахир, и Гияс знали, что весной, вернувшись из Бузбулака, я начал что-то писать — кто не писал на филфаке? — но что эта вещь называется «Письмо к матери», было известно только Элаббасу. Что же касается псевдонима «Шахин», о нем я не говорил никому, это была тайна тайн, единственная моя тайна.

— В бумагах моих роешься, сволочь!.. — Я рванул из-под Мазахира простыню. — К Файку шляешься!.. О местечке хлопочешь!.. А нам про ректора поешь… — Я изо всех сил тянул Мазахира, но тот словно прилип к матрацу. — Ты же не только нас предал. Ты этому подонку Тахира-муаллима продал!

Не спеша подошел Элаббас, отодвинул меня в сторону, взял Мазахира на руки и, как куклу, посадил на край стола.

— Что ты предатель, это ясно, — мельком взглянув на Мазахира, сказал он. — Вот только когда ты побывал у Файка? Да ладно! Хватит нам мозги пудрить! С твоим ректором все ясно, побереги творческую фантазию!

И тут мне стало жаль Мазахира, если б я знал, что так получится!.. Мазахир сидел на столе и горько плакал. Элаббас в растерянности поглядывал на него. Гияс молчал, положив руки под голову, по лицу его бродила странная улыбка.

— Ладно уж, — Элаббас одной рукой поднял Мазахира и отнес его обратно на кровать. — Хватит тебе, взрослый парень… Пойдем завтра к этому подлецу — пусть будет по-твоему…

С Гиясом мы должны были встретиться возле университета. Мазахир с самого утра неотлучно находился при нас, однако по дороге зашел в магазин за сигаретами — и пропал.

Гияс ждал возле университета. Каждое утро он куда-то уходил — сегодня ему понадобилось на переговорный пункт: звонить домой.

Прежде чем идти к проректору, мы заглянули к Ха-лилу-муаллиму и окончательно убедились в том, что Мазахир все сочинил: ректор еще не вернулся, и мало того, неясно было, вернется ли к концу июля, так как после научной сессии, в которой он сейчас принимал участие, в Москве или в Ленинграде состоится какое-то важное совещание и он в этом совещании тоже должен участвовать.

От Халила-муаллима мы узнали, что в последние дни Мазахир неоднократно бывал у проректора; с работой у него все в порядке, не сегодня-завтра должен быть приказ. То, что Мазахир скрыл от нас свои визиты к проректору, очень удивило замдекана, а выдумку насчет ректора Халил-муаллим принял за дружескую шутку — свои же люди… Но Мазахир не шутил, он понимал, что сделал, и его бегство под предлогом покупки сигарет лишний раз подтвердило это. Непонятно же было вот что: с одной стороны, он тайком бегал к проректору, с другой — и это никак не укладывалось в голове — звал нас идти к нему, хотя было ясно, что как раз у проректора все и выяснится. Может, кто-нибудь сказал ему, что ректор возвратится не скоро, и он решил поторопить события, а устроившись на работу, намеревался устроить и нас?.. Может, в нем вдруг заговорила совесть, угрызения ее стали особенно сильны где-то возле здания университета, он наскоро сочинил эту историю с ректором, бросился в общежитие — а оно рядом, — и у него не хватило времени как следует продумать версию… Это было похоже на правду, и главное — похоже на Мазахира. Может, в ту ночь он слезами смыл свое предательство? Но то, что сейчас он опять исчез, не вмещалось уже ни в какую версию.


Хотя Халил-муаллим предварительно договорился о приеме, мы попали в кабинет Файка Маликова, просидев у дверей не меньше часа.

Говорят, нет хороших или плохих людей: у хороших будто бы может быть сколько угодно недостатков, а у плохих людей бывает полно положительных качеств.

Я думаю, все это ложь и обман. У хорошего человека могут быть плохие привычки или дурной характер, тут я согласен. Я другое хочу сказать: и хорошие, и плохие человеческие черты присущи только хорошим людям, а в плохих же людях вообще нет ничего человеческого, и находить в них положительные качества — занятие опытных лицемеров.

Файка Маликова мало кто любил в университете. Мне он всегда был неприятен, но о таком человеке, занимающем высокую должность, высказываться непросто. Невольно попадаешь в сложное положение, потому что плохой человек, занимающий высокую должность, делает не тблько плохое, кому-то он сделал и добро, и завзятые лицемеры уже по одному этому наверняка отыскали в нем положительные черты. Но не все в этом мире решают лицемеры. Есть еще на свете люди, которые белое называют белым, черное — черным. И лишь благодаря тому, что такие люди существуют, все в мире со дня его сотворения четко делится на хорошее и плохое…

Известно было, что Фаик-муаллим никогда прежде не был на преподавательской работе. Раньше он был на какой-то очень высокой должности, и проректор — это было для него резкое понижение.

Когда Фаик-муаллим шел по коридору, многие из преподавателей сторонились, давая ему дорогу. Когда он входил в аудиторию, в руках у девушек мелькали карманные зеркальца, а отвечая ему, девушки бледнели и краснели. Но я не верю, что делали они это из уважения или влюбленности. Так же я никогда не поверю, что, устроив Мазахира на работу, Фаик-муаллим станет в его глазах хорошим человеком… А если б он мне сделал добро, изменил бы я свое мнение? Никогда!.. Никогда он не станет для меня другим, хотя и не исключено, что он может сделать для меня доброе дело. Добро он мне сделает с одним условием — если я изменюсь, стану другим, своим человеком. Если плохой человек на ответственной должности делает кому-то добро, значит, в том его польза, а значит, в этом мире непременно должно уменьшиться добра. Если бы плохие люди всегда преуспевали в достижении своих целей, на свете просто не осталось бы хорошего. В этом все дело. И еще дело в том, что, распространяясь о положительных чертах плохих людей, завзятые лицемеры теряют грань между плохим и хорошим и, возможно, сами того не зная, предотвращают смертельную схватку добра со злом, тем самым толкая человечество к неминуемой гибели… — Так рассуждал я тогда с присущей мне в те годы наивностью и категоричностью суждений.

Но, входя в тот день в кабинет к проректору, я не ждал от этого человека активной враждебности, наоборот, я думал, что теперь, после смерти Тахира-муаллима, мы не должны больше быть для Файка Маликова опасными представителями враждебного лагеря. В конце концов, мы никогда не сталкивались с ним лицом к лицу. Мы вполне прилично вели себя на его лекциях, разве что иногда вступали в спор. Правда, на собраниях, когда проректор нападал на Тахира-муаллима, мы с места бросали реплики, пытаясь защитить своего учителя; впрочем, на собраниях за Тахира-муаллима вступался весь филфак, потому что Тахир-муаллим был не просто деканом факультета, он был Тахиром-муаллимом. Ну а теперь его нет. И никогда не будет. И собраний этих больше не будет… Впрочем, если мы останемся в Баку, такие собрания вполне могут состояться… Может быть, именно потому и было сейчас у Маликова такое раздраженно-недоброжелательное лицо…

Мы сели справа от двери, не приближаясь к окруженному стульями длинному полированному столу. Халил-муаллим сел с нами, будто он тоже студент.

— Я слушаю, — произнес Файк Маликов, не вынимая изо рта папиросу.

Мы молчали. Уславливаясь с проректором о приеме, Халил-муаллим, конечно, объяснил ему, в чем дело.

— Кажется, желающих высказаться нет. Тогда, с вашего разрешения, скажу я. Чтобы не тянуть. Позавчера я по телефону говорил о вас с ректором. Вам известно, что я всегда был противником вашего устройства в университете. (Мы этого не знали!) Во-первых, потому, что в университете нет такой возможности. Во-вторых, лично я не вижу в этом ни малейшей необходимости. Правда, одного человека мы имели возможность устроить — устроили. Он хороший поэт, у негд будущее. (У нас, значит, нет будущего!) Девушку тоже устроим, — он мельком взглянул на Вильму, — куда-нибудь в библиотеку… Сирота, выросла в детском доме… Тут еще один из вас, мой личный знакомый. Возможно, мы будем друзьями… (Гияс, честное слово, Гияс, сразу догадался я. Когда ж это они успели стать знакомыми?.. A-а, ясно! Отец Семы! Позвонил. Значит, и Гияс потихоньку обтяпал свои делишки!..) Речь идет о Гиясе. Но он вам не помеха, он будет работать не в университете, а совсем в другом месте… Ну, вот и все. Есть какие-то вопросы? Нет? Нет. Еще я хочу отметить, что этот парень из Тауза, он, кажется, из Тауза… (это он про Исмаила) лично мне нравится. Человек вовремя умеет оценить себя, это прекрасное качество. Об этом мы не раз толковали с Тахиром-муаллимом. Правда, последнее время он был в плохом состоянии, с ним было трудно договориться. Что ж, больной есть больной. Мы особенно не нажимали. Не хотелось, чтобы человек опять попал в лечебницу… — Маликов Сунул окурок в пепельницу, кашлянул. — Он ведь давно состоял на учете, Халил-муаллим не мог этого не знать…

— Я этого не знал! — Халил-муаллим задохнулся от негодования.

— Не знали? Прекрасно. Подобные вещи лучше не знать. Я сказал лишь к тому, чтобы объяснить, почему с Тахиром-муаллимом было так трудно найти общий язык. Контузия — это так, для красного словца… У каждого есть свои слабости. Покойного всегда влекла героическая тема. Патетика… Партизанский размах, разведка… Пусть это останется между нами, но во время войны Тахир-муаллим работал в Хачмазе начальником райсобеса.

— Я этого никогда не слышал! — совершенно багровый, Халил-муаллим лихорадочно рылся в карманах, отыскивая сигарету.

— Да этого никогда и не было! — Элаббас рывком поднялся с места и с таким видом направился к проректору, словно хотел ударить его.

— Ну? Что ж ты остановился?! — Видимо, для того, чтоб показать, что ни ростом, ни шириной плеч он не уступает Элаббасу, Маликов поднялся с кресла. — Надо же — и этот желает остаться в Баку, ученым стать!.. — Проректор усмехнулся. — Научись сначала вести себя! Ты же мне чуть не ровесник, а умеешь только хамить!

Тут не выдержал я:

— У Тахира-муаллима была куча орденов! Он что, их в Хачмазе заслужил?

— Но, может быть, Фаик-муаллим знает что-то, что нам неизвестно? — осторожно заметил Гияс. — Какой смысл затевать скандал?

— Ты что, не видел орденов? — Я был готов с кулаками броситься на Гияса.

(Ордена эти лежали в ящике стола, и все мы, и я, и Гияс, и Мазахир, видели их у Тахира-муаллима.)

— Я не говорю, что не видал…

— А что ж ты говоришь?

— Ничего я не говорю!

Вильма, сидевшая рядом с Гиясом, спокойно поднялась и пересела на другое место.

— Нехорошо так говорить о покойных, Фаик-муаллим, — негромко сказала девушка. — Вы порочите имя Тахира-муаллима. Очень прошу вас, не трудитесь устраивать меня на работу».

На такой оборот дела Маликов, похоже, не рассчитывал. А люди, подобные ему, выглядят не лучшим образом, когда выходит иначе, чем они задумали.

— Ну, хватит! — бодрясь, сказал он. — Достаточно демагогии! Продолжите ваши дискуссии за дверью. У меня нет времени слушать это!

— А пороть чушь у вас есть время? — Меня понесло, Я уже ничего не боялся. Но проректор, только что кричавший на Элаббаса, на меня даже не повысил голос.

— Ты, видимо, на кого-то надеешься, позволяя себе такой тон? — заметил он.

— Да, надеюсь! — Странное дело, я был совершенно спокоен, будто у меня и в самом деле был свой расчет. Был. Не на кого-то, на что-то. Вишневое деревце во дворе отцовского дома смотрело на меня.

«Ты, видимо, на кого-то надеешься?» Надеюсь, Файк Маликов, и тебе не лишить меня этой надежды! И сегодня, и завтра, и послезавтра — до последнего дня жизни мне будет светить волшебный мой светильник!..

— Спокойней, сынок, спокойней… — Халил-муаллим сказал это мне, но я был совершенно спокоен.

— Ладно, пошли! Приедет ректор, продолжим разговор! — Элаббас подошел к двери и, уже стоя в дверях, обернулся к Маликову: — Не будет по-твоему, Маликов! Таких, как ты, мы видели-перевидели! И знай, мы этого не оставим. Ты нам ответишь за клевету!

Вслед за Элаббасом я вышел в полутемный коридор.

За нами шла Вильма.

В общежитие мы вернулись вечером. Нельзя сказать, чтоб у нас было очень хорошее настроение, но и не очень плохое. Мы пообедали в столовой горсовета, потом в летнем кинотеатре посмотрели двухсерийный индийский фильм.

Когда мы пришли, Мазахира еще не было, но Гияс сидел на кровати и курил. Увидев нас, он чуть вздрогнул: боялся, должно быть, именно поэтому и пришел сегодня так рано.

— A-а, он тут? И давно вы здесь, прошу прощения?

Ни в голосе, ни в выражении лица Элаббаса не было для Гияса ничего утешительного, но он все равно обрадовался, усмехнулся, решив, видно, что раз Элаббас шутит, объясняться мы с ним не станем.

— Да я уж… часа три сижу, жду… Я ведь остался только, чтоб… Я этому подлецу вправил мозги!

— Какому подлецу?

— Да проректору. Дрянь, конечно, но есть в нем неплохие черты. Только зацепить надо.

— А?.. Ты, значит, зацепил?

— Не то слово! Я его на сто восемьдесят градусов развернул! Совсем другую песню поет!

— Ну? Да ты же герой! — Элаббас медленно подходил к Гиясу, и тот, не спуская с него глаз, все дальше отодвигался к стене. — А может, лучше расскажешь о папочке твоей Семы? О будущем тесте? Чего ж, люди свои… Расскажи… Он какую песню поет? После того как сделал тебя другом этой гниды? А? Какие у него дальнейшие планы?

— Ладно тебе… — Гияс не смотрел на Элаббаса. — Тесть, не тесть, тебя не касается… — Он наконец уперся спиной в стену.

— Гаси свет! — сказал мне Элаббас.

— Зачем? — Я боялся, как бы Элаббас чего не выкинул.

— Ладно, не гаси, пускай… Сейчас я эту мразь раздену и голого вышвырну на улицу! Пусть отправляется к своему новому другу! Раздевайся, шлюха! Сам раздевайся, не хочу касаться погани!

— Отстань! Не лезь ко мне! — взвизгнул Гияс и так мотнул головой, что трахнулся затылком о стену и из носа у него потекла кровь.

Вошел дядя Антон.

— Эй, что тут у вас? Чего шумите?

— Вон что! — Гияс мазнул ладонью по носу и показал коменданту окровавленную руку.

— Кто это его? — Дядя Антон кивнул на Гияса.

— Я, — сказал Элаббас. — А сейчас сдеру с него штаны и голого вышвырну на улицу!

— Ну-у? За что же так круто? Какой его грех?

— Грехов много, дядя Антон.

— Спер чего?

— Спер — это бы полбеды. Продал он нас, дядя Антон! Понимаешь, что значит продать?

— Чего ж не понять? Кого продал-то?

— Меня продал. Его продал, — Элаббас ткнул пальцем в мою сторону. — Честь, совесть, бога, пророка! Все продал!

Дядя Антон искоса взглянул на Гияса.

— Да… Ну ладно, разбирайтесь! — Он ушел.

— Слушай! Хлебом тебя заклинаю, Гияс: собирай барахло и выкатывайся! — Элаббас вдруг перешел на просительный тон: — Пожалей человека — из-за тебя да в тюрьме томиться! Дай хоть дочку-то повидать. Сколько лет отца ждет. Уходи подобру-поздорову…

— Переночую и уйду. Куда я сейчас среди ночи?

— Нет, ты уйдешь сейчас, среди ночи. Ты должен убраться немедленно. Меня хватит инфаркт, если я останусь с тобой в одной комнате!

Гияс подошел к своему чемодану, взял документы, завернул в газету…

— Ладно, я ухожу. Только знай, тебе это даром не пройдет! Счастливо оставаться! — С независимым видом Гияс направился к двери. — Завтра зайду за чемоданом.

— Не выйдет! — Элаббас схватил Гияса за шиворот. — Забирай чемодан и отваливай! Гелендар, давай сюда чемодан!..

— Да ладно, пусть… Завтра заберет.

— Неси, говорю! — Элаббас злобно ощерился на меня. — Чтоб он мне до утра глаза мозолил?!

— Я поставлю, не видно будет…

— Ну черт с тобой, выметайся! — Элаббас посторонился. — И помалкивай, ясно? Одно словечко, и я тебя!.. Пришибу, понял?

Гияс ушел. На улице было тихо. Но, видно, Гиясов чемодан и впрямь не давал Элаббасу покоя. Он встал, отнес чемодан в коридор. Потом подумал и принес обратно. Потом снова вскочил, схватил чемодан.

— Воняет от него — тьфу! Спать не могу! Может, в окошко выкинуть?..

Но он не выкинул чемодан в окно, хотя Гияс так и не явился за ним.

Мазахир пришел за полночь, пьяный в дымину. Кое-как скинул ботинки, стянул брюки и молча лег. Элаббас уже спал…


Это, конечно, был плохой день. Очень плохой. С одной стороны, открылось столько подлости, с другой — угроза навсегда расстаться с мыслью об аспирантуре стала реальностью. Стипендию за лето мы почти проели. Элаббас рассчитывал, что нам удастся растянуть ее до сентября, а там аспирантура, приличная стипендия, можно и призанять… Теперь все выглядело иначе. Оставалась, конечно, надежда на ректора, но когда еще он приедет, да и захочет ли заниматься нами? Вполне возможно, что Маликов так нас разрисует ректору, что и к кабинету близко не подойдешь. «Я его на сто восемьдесят градусов развернул!» И ведь рассчитывал, что поверят!.. Да, с деньгами надо что-то придумать. Элаббасу ждать их было неоткуда, у меня только мать, работает она уборщицей в медпункте, и зарплата у нее не больше моей стипендии. Когда я учился на первом курсе, мать эту свою зарплату почти целиком присылала мне. Летом я поехал в деревню и не узнал ее: так она осунулась и похудела. У меня комок к горлу подкатил, и, чувствуя, что сейчас разрыдаюсь, я бросился во двор, к желобу — хорошо, в тот день шла вода. Я сунул голову под струю, будто моюсь с дороги. Но я не мылся, а рыдал: я выл, я орал, ревел как бык, — и вода, с шумом падавшая мне на голову, заглушала мои рыдания. Может, до мамы и доносилось что-то, но наверняка она думала, что это я так, покрикиваю от удовольствия…

Я твердо сказал матери, чтоб она не присылала мне ни копейки. Пришлет, тут же верну обратно… Если б я хоть не говорил ей и тогда, и потом, что сразу, как устроюсь в Баку, возьму ее к себе. Я расхваливал Баку: театры, парки, бульвары — чего я ей только не наболтал!.. Если б хоть в письмах не хвастался! Если б не все в нашей деревне знали, что за хорошую учебу меня обязательно оставят в Баку, что я стану ученым, писателем, большим человеком… Не знай этого вся деревня, вернуться мне было бы намного проще. Явился со своим чемоданчиком: здравствуйте, вот он я, Гелендар-муаллим, окончил учение, буду преподавать в старших классах… Но в деревне-то знали, что я остаюсь в Баку, и хотя не ожидали, конечно, что я стану таким же знаменитым, как, например, Салим Сахиб, но о возвращении домой не могло быть и речи. А потом, как же со «свежей струей в застоявшейся филологии»? Я поеду в деревню, а Файк Маликов останется в университете! И Гияс! Отец Семы звонил ему, это точно. «Пойду позвоню отцу, — сказал Гияс тогда, — может, сжалится, пришлет тридцаточку…»

На этот раз Гияс не выдумал про телефон: он действительно пошел звонить, но только не с переговорного пункта и не отцу в деревню, — расставшись с нами, Гияс тотчас же отправился к Семе. И когда он поджидал нас возле университета, в лице у него уже было что-то гадкое, подлое… Да, именно подлое. И в ту ночь, без сна ворочаясь в кровати, я был совершенно уверен — клеймо подлости до смерти не сойдет с лица Гияса.


…Заснуть не удавалось. На улице, прямо против моей кровати, зажегся яркий фонарь. Свет фонаря, всегда, по-видимому, висевшего здесь, сегодня бьет прямо в лицо, проникая меж ветвей мощной старой ивы. Верхние ее ветви тянулись к окну маленькой продолговатой комнаты на третьем этаже, в которой все пять лет прожили мы с Элаббасом. Весной, когда мы спали с открытым окном, сок свежей листвы как бы проникал в мое тело, пропитывал меня, и я всю ночь видел пышные, как ее крона, зеленые, как ее листва, сны. В те весны, полные надежд и света, я по ночам словно бы становился плотью ивы, ее ветвью, ее листвой… И до утра, будто легкий сон, скользя по горам, долинам, лесам — прекрасные места, похожие и непохожие на Бузбулак, — я искал среди ив братьев своих и сестер. Господи, чего только я не повидал!.. Я видел высочайшие горы, чьи облачные вершины были мягче, чем шелк облаков, видел реки немыслимой чистоты, видел такие луга и леса — ну просто ложись и помирай!..

В одном из снов я видел звезду своей судьбы, она была чем-то похожа на необитаемый остров: воды его были чисты, как слеза, зелень его лугов и лесов, смешиваясь с красным солнечным соком, струилась по горам и долам, как сон, как мечта, как музыка…

В то время я верил, что после смерти каждый переселяется на свою звезду, и понимал, что раз я на этом острове, значит, умер, но мне совсем не было страшно, потому что, если смерть такая, значит, она не хуже, чем жизнь… Словом, пять лет студенчества, полуголодных, полных лишений, полных надежд и света… И вот все кончилось.

Когда я проснулся, Мазахира уже не было; собрав вещи, он навсегда ушел из общежития.

Элаббас уже купил чаю, хлеба, вскипятил чай, поставил его на стол и широким солдатским шагом расхаживал по комнате, ожидая, когда я проснусь.


В тот день Исмаил прислал сорок рублей: мне и в голову не могло прийти, что он может прислать нам деньги. Мы накупили всякой всячины и вечером позвали в гости Вильму. Что пируем за счет Исмаила, мы открыли ей лишь тогда, когда все уже было съедено. Но надпись на обратной стороне бланка мы Вильме не показали. А написано было так: «Деньги только на вино. Тратить их на картошку, маргарин и подсолнечное масло запрещаю категорически! Пейте и наслаждайтесь жизнью! Особое почтение даме! Скажите, что сердце мое, как пес, воет от тоски. Если сдохну, то лишь от этой тоски…»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ «НЕ ТРОГАЙТЕ, СОЛНЦЕ СОРВЕТСЯ!..»

В общежитии вовсю шел ремонт. Жара стала просто немыслимой. А тут еще Элаббас окончательно помрачнел: молчит, брови насуплены; лежит ночью и вдруг вскакивает, садится на кровати, бормочет. Или начинает проклинать кого-то… Словом, жить становится все труднее.

В эти трудные дни я всерьез начал подумывать, не пойти ли к Салиму Сахибу. Я знал, где живет писатель, и был уверен, что, если я заявлюсь к нему, он меня не прогонит. Приду, скажу: я такой-то, сын такого-то, внук такого-то… Попал в тяжелое положение, надеяться не на что, как-никак односельчане, не можете ли вы похлопотать за меня?..

Нашу встречу в деревне он, конечно, помнить не может, я был тогда третьеклассником. А вот как мы встретились в университете, это он помнит наверняка. А если и забыл, я напомню. «Этой весной, — скажу я ему, — вы были у нас в университете, вы еще пошутили тогда: «Со-рок лет в зеркало не гляжусь, только чтоб бузбулакца не увидеть…» Помните? Нет, эту шуточку я ему припоминать не стану, потому что именно на этом месте я спотыкаюсь всякий раз, когда совсем уж было решаюсь отправиться к Салиму Сахибу. И не потому, что мне, единственному бузбулакцу, оказавшемуся среди сотен студентов, она пришлась не по вкусу. Тут дело серьезней. Во время встречи я промолчал, но зато потом, когда в кабинете Тахира-муаллима состоялось традиционное чаепитие, на которое приглашены были несколько преподавателей и студентов, я не удержался и завел разговор о Бузбулаке.

«Выходит, вы боитесь бузбулакцев?» — «Я-а-а? — Пораженный Салим Сахиб так по-бузбулакски протянул это слово!.. — Почему я должен бояться бузбулакцев?» — «Ну… Вы сказали насчет зеркала…» — «Так это шутка. Что, шуток не понимаешь?» — «Пусть шутка. Но почему ж вы тогда с сорок шестого года ни разу не побывали в Бузбулаке?» — «С какого?.. — Салим Сахиб задумался. — Да, пожалуй… А почему ты знаешь, что я был в Бузбулаке в сорок шестом году?» — «Сам видел вас. Вы приезжали весной. Я учился тогда в третьем классе. Это было в мае. В мае сорок шестого года…»


Да, стояла весна сорок шестого года, самое начало мая: ярко-зеленая, розово-красная, белая-пребелая весна… Зелеными были листья и травы, розово-красными цветы гранатов и персиков. Белыми — круглые серьги цветущей айвы, гроздья акации, жасмин, шатры вишневых деревьев. Теперь, спустя много лет, мне почему-то кажется, что и бузбулакская речка никогда прежде не видела такой весны. Река текла полноводная, бурливая, потому что зима была снежная, а в апреле шли большие дожди… Но был май, начало мая. Дожди прекратились. Туманы и ненастье, казалось, навсегда покинули Бузбу-лак. Мир был полон зелени, солнца, света, и сквозь этот свет, сквозь весну, сквозь солнце, ревя от изумления, мчалась синяя горная речка…

Может быть, бузбулакская речка ревела тогда от радости: пережив морозную зиму и дождливую весну, Бузбулак, живой и здоровый, встречает солнечную весну — это ведь вам не шуточки. Он не погиб от холода, не вымер от голода и теперь уже не погибнет и не вымрет, потому что кончились холода и никто не отнимет у него бузбулакское солнце. Да и голод уже потерял свою смертельную силу: от него еще кружится голова, еще мутит от пустоты в желудке, еще старики недвижно лежат на своих постелях, еще надрываются в люльках некормленые младенцы, но силы у голода уже не было, и бузбулакская земля знала это. А если знали земля и камни, почему не могла знать речка?..

Как только пришла весна, женщины и ребятишки начали набирать по берегам этой речки полные подолы съедобной травы: щавеля, лебеды, кислицы… Руки у женщин были зелены от травы, зеленые были рты у детишек. Даже вороньи клювы были тогда зеленые, хотя вороны не клюют траву. Траву, которую можно есть сырой, мы съедали прямо тут, в поле, а ту, которую надо варить, несли домой. Мы столько съели травы, что даже в глазах у нас появился зеленый отблеск. Но все краски наши зеленые глаза видели в их настоящем цвете. Цветы граната и персика были розовые-прерозовые. Жаль, что их нельзя было съесть. Зато у айвы цветы были вполне съедобны. Гроздья акации тоже были сладкие. Одних трав да цветов достаточно было, чтобы не помереть с голода. А еще завязи миндаля — сейчас только их и жевать, еще чуть — и затвердеют. Потом пойдут завязи алычи и сливы, а когда и они затвердеют, начнет поспевать черешня. Потом подойдет шелковица, а там и пшеница, и ячмень начнут наливать колос… И вот когда Бузбулак, сверкая зелеными глазами, ждал, пока поспеет шелковица и начнет наливать зерно пшеница, стало известно, что приезжает Салим Сахиб, тот самый Салим Сахиб, чей портрет висел в школьном коридоре на самом видном месте — там, где вешают стенную газету.

В каком году Салим Сахиб уехал из деревни, уже помнили немногие. Но каждый бузбулакец непременно знал, что в Баку живет некий Салим Сахиб и что родился этот человек в Бузбулаке. В учебнике литературы для старших классов так прямо и значилось: «Родился в деревне Бузбулак». Впрочем, для того, чтоб это знать, необязательно было учиться в старших классах. Потому что любой бузбулакский первоклассник, выучивший десяток букв, приобщается к чуду печатного слова, по слогам разобрав слова: «Ро-дил-ся в де-ре-вне Буз-бу-лак…» Слова эти были для нас не просто словами. Ведь, кроме Салима Сахиба, ни о ком из бузбулакцев не говорилось, где он родился — родился, и все. И поэтому, даже собственными глазами прочтя в учебнике эти слова, мы, ребятишки, не могли себе представить, что знаменитый Салим Сахиб действительно родился в нашей деревне — все-таки это было чудо.

На берегу речки стоял заброшенный дом, тропку к которому давно забило травой. И вот оказалось, дом этот — родной дом Салима Сахиба. В Бузбулаке жила длинная, тощая и злая женщина по имени тетя Солтан; оказалось, что эта самая Солтан не кто-нибудь, а родная сестра Салима Сахиба, того самого Салима Сахиба, чей огромный портрет висит в школьном коридоре на самом видном месте.

О предстоящем приезде Салима Сахиба нам сообщили на большой перемене, собрав на спортплощадке учеников всех классов. Но директорша Зиянет Шекерек-кызы уже с утра металась по школе; мы и до перемены знали: сегодня что-то произойдет. Зиянет Шекерек-кызы пулей летала из класса в класс, взбегала со двора на айван, шныряла по всей школе — места себе не находила, а это случалось лишь тогда, когда предстояли важные события.

В тот день, собрав на спортивной площадке всю школу, Зиянет Шекерек-кызы, стоя на айване, долго рассказывала нам, кто такой Салим Сахиб. Она принесла из библиотеки все его книги и одну за другой продемонстрировала ребятам. Вслед за этим Зиянет Шекерек-кызы показала нам свежую газету, вернее, первую полосу газеты, потому что именно на первой полосе была напечатана статья Салима Сахиба. Когда один из отличников громко прочел эту статью, посвященную приближающемуся Дню Победы, Зиянет Шекерек-кызы сказала, что мы, бузбулакцы, в силу своей культурной отсталости не могли оценить значение Салима Сахиба. Не будь мы такими отсталыми, мы бы уже давно организовали музей в доме Салима Сахиба, а мы до такой степени забросили его дом, что не только двор, даже крыша сплошь заросла травой. Ровно через два дня, в День Победы, Салим Сахиб будет в Бузбулаке. В эти оставшиеся два дня мы во что бы то ни стало должны доказать, что мы, бузбулакцы, не окончательно отстали в культурном отношении, а потому на два дня занятия в школе отменяются. За эти два дня мы должны расчистить дорогу к дому Салима Сахиба, хорошенько перекопать сад и двор от калитки до самого дома, насадить розы. Те, у кого дома есть розы, должны выкопать по одному самому лучшему кусту и ровно в восемь утра принести их к дому Салима Сахиба… Когда она кончила говорить, мы все построились и пошли к дому писателя. В середине шли девочки, замыкали шествие старшеклассники, а мы, малыши, как всегда, были впереди.

Пока мы шествовали от школы до отчего дома Салима Сахиба, Зиянет Шекерек-кызы раздобыла в домах необходимый инвентарь: лопаты, грабли, серпы, косы, ведра… Прибыв на место, мы под руководством Зиянет Шекерек-кызы разделились на группы и с ходу взялись за работу. Девочки, достав где-то лестницу, забрались на крышу. В ту весну из-за обилия дождей на всех бузбулакских крышах, оставленных без присмотра, трава поднялась чуть ли не по пояс. Перекопать двор, поправить лестницу, выкорчевать пни давно спиленных деревьев — эта тяжелая работа выпала на долю главных школьных силачей. Нам, малышам, поручено было выбирать с земли небольшие камни, сгребать и таскать траву, которую выпалывали во дворе и выдирали с крыши, а также бегать на речку и, ведрами черпая воду, поить, тех, кто работал в поте лица и все время хотел пить. Во время вдохновенной работы по уборке отчего дома Салима Сахиба у некоторых кружилась голова, кое-кого тошнило, одной из девочек, работавших на крыше, стало совсем плохо. Но, несмотря на это, мы в тот же день закончили основные дела, и Зиянет Шекерек-кызы к вечеру совершенно успокоилась. Зато сестра Салима Сахиба тетя Солтан никак не могла успокоиться — она прямо извелась, ходя из дома в дом: у одних выпрашивала муки, у других — чаю, у третьих — масла. Худая, длинная, она бродила по улицам и без конца твердила: «Брат, брат…»

Наутро, когда до Дня Победы, а следовательно, и до приезда Салима Сахиба оставался один день, из колхозного коровника взяли хорошую корову с теленком и привязали их к калитке тети Солтан. Объяснили же все это так, что корову тете Солтан дали ради мужа, который вернулся с фронта совершенно желтым — необходимо избавить фронтовика от болезни, которая делает человека совершенно желтым. Но даже и после этого события, невиданного в истории Бузбулака, тетя Солтан все равно не могла успокоиться. Она считала, что, раз Салим Сахиб приезжает, надо обязательно привести в порядок могилу его матери. Вообще-то заботу о могиле сельсовет тоже взял на себя, но сделать что-то можно было лишь после посещения Бузбулака Салимом Сахибом. Потому что привести могилу в порядок за один день невозможно. И цемент надо привезти из района, и мастеров. А потому пришлось взять в колхозном амбаре мешочек пшеницы, оставшейся от сева, и отнести этот мешочек тете Солтан, чтоб хоть чем-то утешить сестру Салима Сахиба. Но и могилу не оставили заброшенной. Отыскав ее с помощью тети Солтан, мы под руководством Зиянет Шекерек-кызы подняли повалившийся надгробный камень, убрали мусор, принесли с реки камушков и обложили ими могилу. Рядом на горе росли цветы, мы принесли по охапке красных маков и положили их на могилу, чтобы, приехав в деревню, Салим Сахиб не подумал, что бузбулакцы — люди отсталые в культурном отношении.


На следующее утро мы снова набрали на склоне гор вороха красных маков и цепочкой растянулись вдоль шоссе. Розы еще не распустились, но акация кое-где уже расцветала, ребята наломали цветущих веток в колхозном саду. Салим Сахиб должен был прибыть в полдень поездом, чтобы ехать в деревню на машине, но мы с цветами в руках стояли вдоль шоссе задолго до прихода поезда. Конечно, стоять у дороги намного веселей, чем сидеть за партой, особенно поначалу, когда еще не устали ноги, когда еще не нажгло макушку и не кружится голова.

Ребята постарше культурно стояли, держа в руках цветы, поглядывали в сторону станции. Но от нас, малышей, не требовали, чтобы мы замерли у дороги с цветами в руках. Некоторые и думать забыли про букеты, играли, кувыркались в траве… Другие тайком обрывали цветочки с веток айвы и жевали их. Кроме того, «по крайней нужде» можно было отойти за кусты боярышника. Но все равно час от часу стоять становилось все труднее, особенно девочкам; уж не говоря о том, что у многих кружилась голова, некоторые наверняка испытывали ту самую «крайнюю нужду», но, разумеется, ни одна из них не могла позволить себе сходить в кустики: тогда лучше не жить в Бузбулаке.

Был уже самый полдень, когда, завидев вдали машину с Салимом Сахибом, мы выстроились вдоль дороги; так как младшие школьники по обычаю были впереди, машина остановилась возле нас. Первой к ней бросилась Зиянет Шекерек-кызы, потом машину окружили учителя. Салим Сахиб вылез, за руку поздоровался с учителями, напряженно улыбаясь, прошел вдоль наших рядов и снова сел в машину. Это был нестарый еще, энергичный мужчина. Он был и похож и непохож на портрет, висевший в школьном коридоре.

Потом мы все, еще держа в руках цветы, гурьбой тронулись к школе. На спортплощадке Салим Сахиб, Зиянет Шекерек-кызы и несколько знакомых и незнакомых нам людей поднялись на айван. Собрание это было или нет, мы не знали. Но мы знали, что сегодня День Победы, что празднуется первая годовщина победы советского народа над германским фашизмом и что в связи с этим Салим Сахиб приехал в Бузбулак. Сперва выступила Зиянет Шекерек-кызы, потом она предоставила слово Салиму Сахибу, и сказанное им моментально распространилось по всей деревне, повсюду сея ликование. Зелеными от травы глазами Бузбулак уверенно смотрел теперь в свое светлое завтра. Бузбулак немало слышал слов об ожидающих его светлых днях, но сейчас Бузбулак радовался потому, что слова эти сказаны были не кем-нибудь, а своим, бузбулакцем. А уж если такие слова говорит бузбулакец, значит, так все и будет: про хлеб и одежду и говорить нечего, само слово «нужда» очень скоро вычеркнут из словарей.

Когда Салим Сахиб кончил говорить, нас наконец отпустили. Но уходить не хотелось. Ребята толпой валили за Салимом Сахибом; Зиянет Шекерек-кызы, сопровождавшая Салима Сахиба, то и дело оборачиваясь, метала на нас сердитые взгляды, грозила пальцем и даже показывала кулак. И хотя Зиянет Шекерек-кызы мы боялись больше всего на свете, никто не обращал на нее внимания.

Когда в конце улицы появилась тетя Солтан, шествие несколько замедлилось. Женщина стояла неподвижно, как неживая. И вдруг она ожила и с криком: «Брат, брат!..» — бросилась к Салиму Сахибу. Она обнимала его и все говорила, говорила что-то, а женщины и девушки, которые созерцали происходящее, стоя вдоль стен и у калиток домов, всхлипывали, глядя на них…

Потом Салим Сахиб с окружающими его людьми вошел в дом к сестре, но пробыл он там всего минут десять. Даже не дав человеку взглянуть на отчий дом, его повезли в лес, к роднику Бузлу Булак. Тут уж мы не могли ничего ни видеть, ни слышать, потому что туда никого не подпускали: на подходе к лесу поставили двух громил — колхозных сторожей, еще двое — учитель физкультуры и директор клуба — стояли под тополями у самого входа в лес. Один из бузбулакских мальчишек каким-то образом пробрался к Бузлу Булаку. Но рассказывал он лишь о шашлыке, больше он ни о чем не рассказывал…

Зиянет Шекерек-кызы, верная себе, не дала Салиму Сахибу уехать из деревни, не побывав в собственном музее. Так что Салим Сахиб воочию увидел плоды наших трудов. Оставалось кладбище. Пойти туда у Салима Сахиба уже не было времени, но мы о том и не больно печалились. Старались мы больше всего во дворе, а раз Салим Сахиб видел наши старания, то навестил или не навестил он родные могилы, для нас было уже не так важно.


«Да, да… Верно… Помню, помню… — растерянно повторял Салим Сахиб. Не знаю, почему, но он был ошеломлен напоминанием о его приезде в Бузбулак. — А у тебя прекрасная память… Учишься, наверное, хорошо…»

«Гелендар очень способный, — сказал Тахир-муаллим. — Один из лучших студентов». — «Что ж, значит, у него блестящее будущее… А почему тебя так беспокоит, езжу или не езжу я в Бузбулак?» — «Да нет… просто к слову…» — «А ты, сынок, никогда не говори просто к слову. Обдумай, прикинь… Особенно если со старшими. Такой человек, как я, шутит, а ты не понял. Значит, заносчив… А заносчивость тебе не к лицу».

«Ладно, не прижимай парня к стенке! — Тахир-муаллим шуткой прервал Салима Сахиба. — Во всем университете отыскался один земляк, и того съесть готов! Мне думается, встреча удалась, прошла неплохо. Я вообще считаю, что студенты должны быть лично знакомы с писателями. Тогда они совсем другими глазами читают их произведения…»

Именно так — «совсем другими глазами». Всего лишь месяц спустя после этого разговора я совсем другими глазами прочел в тишине и покое Бузбулака книги Салима Сахиба. Читал и вспоминал встречу в университете и ту бузбулакскую весну: изобилие воды, солнца, зелени — май тысяча девятьсот сорок шестого года… Тот май не кончился с отъездом Салима Сахиба. В ту весну в Бузбулаке через несколько дней после посещения его знаменитостью произошло другое событие, тоже запомнившееся мне на всю жизнь: бузбулакское солнце, ударившись о прибрежный камень, разбилось на мелкие куски. «Даже поверить не могу — только ногу на камень поставила, вдруг… Не знаю, солнце в глаза или еще что, только вижу — не приведи господи увидеть — сорвалось с неба и прямо мне под ноги!..» — так позже рассказывала мама соседкам. Но я сам был там, когда солнце, сорвавшись с неба, разбилось на мелкие кусочки. Мы с ребятами играли на берегу и не видели, как мама с зеркалом в руках вошла в речку, как осторожно поставила ногу на гладкий и скользкий камень, я видел ее уже без памяти лежавшей возле этого камня, а вокруг осколки зеркала; зеркало это мама несла в соседнюю деревню — сменять на пшеницу, ячмень, картошку — что дадут, но она не дошла до деревни и вернулась: вдруг стало обидно почти даром отдавать зеркало, оставшееся из девичьего ее приданого.

Сбежались женщины, брызгали маме в лицо водой, хлопали по плечам, вливали ей в рот молоко, и мама, открыв глаза, сразу взглянула на небо: на месте ли солнце…

Солнце было на месте, Салим Сахиб! Желтое-прежелтое, оранжевое-преоранжевое, оно стояло точно посреди неба! О камень разбилось не оно, а наше большое зеркало, единственная ценная вещь, которую мы сумели сохранить до самого мая тысяча девятьсот сорок шестого года… Теперь это зеркало превратилось в бесчисленное количество осколков, холодно поблескивавших среди речных камней. Но жизнь его на этом не кончилась, наоборот, может быть, лишь теперь-то и началась истинная его жизнь. «Я красивая…» «Смотри-ка, я ничего…» «Хм, какие у меня, оказывается, брови!..» «Ой, откуда же у меня шрам на щеке? A-а, это я запрошлый год с груши свалилась!..» В двенадцать лет впервые увидать себя в зеркале! Кто сейчас поверит в такое?.. Быть пятнадцатилетней девушкой и вдруг однажды, глядя в осколок зеркала, узнать, что на щеке у тебя шрамик! (Нет никакого шрама! В вас нет изъянов, девушки Бузбулака, аллах создал вас совершенными, и пусть будет проклят тот, кто не верит этому!)

Осколки зеркала девушки в ту весну вместе с учебниками приносили в школу. Осколок зеркала был в кармане у любого мальчишки, они ловили им солнышко, и на стенах бузбулакской школы, на оконных стеклах, на классных досках, на спинах учителей, на лице, на волосах, на груди красивых девочек играли солнечные зайчики… Ну, убедились теперь, что не солнце разбилось в тот день о прибрежный камень?

«Не троньте, солнце сорвется!» Эти и только эти слова твердил я в малярийном бреду лет семь спустя после этого события. «Не троньте, солнце сорвется!..» Нет, солнце никогда не рухнет с неба!

Солнце взойдет. Потом оно зайдет за горы. И так же, как всегда, будет всходить и заходить солнце, цветы вишни, дающей ярко-красную ягоду, всегда будут белые-пребелые. Такие белые, что человек однажды не выдержит и поймет, что должен сказать им что-то. Что сказать, как сказать — это уже не имеет значения…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ДЕРЕВЬЯ БЕЗ ТЕНИ

Снилось мне, что я в поезде, еду в деревню. Лежу на верхней полке. Очень хочется спать, но заснуть не могу: в купе жарко, свет бьет в глаза…

Всякий раз, стоит мне сесть в поезд, я сразу, еще на вокзале, погружаюсь в атмосферу родных мест. Каждое слово, произнесенное так, как говорят лишь у нас, коснувшись моего слуха, что-то рождает в памяти. Особенно если это женский, девичий голос, потому что в женских голосах есть все: бузбулакское утро, вечер, речка, родник, солнечное тепло, дымок самовара, аромат чурека, которым так сладко тянет от тендира… Но сейчас я словно бы сел не на тот поезд: мужчина внизу давно уже бубнил что-то густым баском; голос вроде бы мне знаком, но выговор был не наш. Иногда до слуха моего доносился девичий голос, кажется, девушка плакала. Я не мог разобрать слов, которые она сквозь слезы говорила мужчине, но его слова время от времени достигали моего слуха: «И чего ты во мне нашла? Четвертый десяток, а добиться ничего не добился… Ну, пускай поженимся мы, получим в загсе бумагу, думаешь, жизнь со мной увидишь? Не увидишь ты со мной жизни! Какой я, к черту, муж?! Одной жизнь покалечил, восемь лет замуж не выходит, чертовка! И говорил я тебе: устроюсь, сразу поеду к ней… Увижу, что вела себя нормально и меня из сердца не выкинула, сюда привезу. Она ж институт кончила, учительница. А главное — у ребенка отец будет… Что я могу сделать?.. Видно, на роду написано жить не по-человечески… — Элаббас повернулся ко мне, увидел, что я проснулся, заговорил громче: — Раз она так со мной, судьба проклятая, плевать я хотел на эту судьбу! И на весь этот протухший мир! Ничего не дает человеку, пока подлецом не сделает! Вон Гияс!.. В академию устроился! На «Волге» разъезжает! Ничего, пусть себе… Пускай так живет, а мы как-нибудь по-другому…»

Уже несколько дней Вильма с утра приходит к нам готовить еду и каждое утро выслушивает нечто подобное. Девушка не обижается на Элаббаса. Она если и плачет, то как-то тихонечко, про себя. Но сегодня Вильма, кажется, плакала по-настоящему, и хотя глаза у нее сухие, на щеках дорожки от слез; она смущенно взглянула на меня, хотела улыбнуться, не смогла и, опустив голову, вышла из комнаты.

— Ну вот чего она? А? Ведь я же правильно говорю! Или неправильно?.. — Элаббас кричит это с другого конца комнаты, спрашивая то ли меня, то ли себя самого.

— Не знаю, Элаббас, сам решай. Но уж больно девушка хорошая. Такой не найти, ей-богу!

— Новость сообщил!.. — Он тяжело вздыхает и садится на кровать. — Будто я сам не знаю, какая она.

— Вот и женись, не завтра жизнь кончается. Элаббас, вздохнув, отходит от кровати.

— Для тебя, может, только начинается, а для меня хоть и не конец, но уж, во всяком случае, не начало. Не хочу никому больше жизнь уродовать. Пусть едет в Ленинград к тетке. Может, найдет хорошего парня, жить будет по-человечески. Да если б не родина моя, я б тут ни на минуту не остался! Знаю: жить не смогу в другом месте! Послужил бы в армии, понял бы, о чем речь!..

— А ворчать-то зачем? Ворчишь, ворчишь на девушку, будто старик какой… С женой сойтись решил — дело другое. Но ведь сам говорил — не вернешься туда. До смерти один будешь?

— Буду!

— Посмотрим…

— Сможешь посмотреть — полбеды. Боюсь, не сможешь ты этого увидеть. Разлучат нас с тобой.

— Кто ж это нас разлучит?

— Судьба, милый, судьба. Знаешь, какая это зараза — судьба? Я ее штучки на своей шкуре… — Элаббас махнул рукой. — Ну как ты, к Салиму Сахибу не надумал?..

— Нет, решил не ходить.

— Будешь сидеть, ждать ректора?

— Буду ждать.

— А вдруг он после экзаменов махнет куда-нибудь на курорт?..

— Может, и не махнет…

— Я ведь скоро уйду отсюда, Гелендар. Без меня-то что будешь делать? — Уже несколько дней Элаббас с утра, выпив чаю, уходил в город, возвращался вечером, а вчера сказал, что на днях его обещали устроить на хорошую работу в трамвайном парке. Элаббаса мучило, что, если он уйдет, я останусь в общежитии один.

— Да ведь ждать-то всего ничего осталось. Как-нибудь…

— Как-нибудь… Ладно, вставай, пока горячий… — Элаббас вздохнул, потрогал рукой чайник, постоял, подумал… — Ты вот что, Гелендар, ты слушай, что я скажу: сиди и пиши. Понял? Твое «Письмо к матери» — это настоящее, клянусь! Особенно то место, помнишь, ты мне читал… Ну, где он сует голову под желоб, чтоб мать не слышала его рыданий. Прямо мороз по коже!.. И про ту женщину с дочками… Как она девчонок своих на замок, чтобы с голода за плохие дела не взялись. Да, подлецов и тогда хватало — в войну! Подлецы были и будут… Вот поэтому сиди и пиши! Голова занята, и время быстрей пройдет! — Он натянул брюки, надел ботинки. — Ну, я потопал. До вечера!


Но писать в те дни я не мог. Слова и фразы, без конца прокручиваясь в голове, выдыхаясь, гасли, и на бумагу ложилось что-то мертвое — чтобы писать, мне не хватало надежды.

Я давно уже никуда не выходил, целыми днями лежал на кровати, погруженный в мечты и раздумья.

Иногда я размышлял об Исмаиле: правильно он сделал, что уехал. С сентября работать начнет. Интересно, женился он? Если женился, какая у него жена: красивая или нет? Думая о его свадьбе, я обязательно вспоминал свадьбы в Бузбулаке и тот особый, удивительный покой, что наступал после свадебного пиршества… И молодых мужей, впервые появляющихся на улице в своем новом качестве: другой вид, другая повадка… Молодухам у нас положено три дня отсидеть дома. И вот, когда кончались эти несколько дней и молодая выходила на люди, у нее тоже был совсем другой вид, другая походка, взгляд; молодухи стараются не смотреть на мужчин, прячут огонь, мерцающий в глазах…

Было жарко. Никогда в жизни не знал я такой жары. На верхних этажах заканчивался ремонт. Вильму дядя Антон перевел в только что отделанную комнату, мы с Элаббасом все еще оставались в красном уголке. Может, оставляя нас здесь, поближе к входной двери, дядя Антон и правда намекал: хватит, ребята, выметайтесь, не сегодня завтра студенты приедут. Но куда нам было деваться?.. Халил-муаллим сказал, что Мазахир снял комнату в крепости. Он мог снять, потому что скоро получит зарплату. Гияс? Про этого можно было не думать: уж если ездит на «Волге», значит, есть крыша над головой. Допустим, Элаббас устроится на работу, тоже скоро будет получать зарплату и, допустим, не бросит меня. Но когда еще он устроится, когда он ее получит, зарплату?.:. Из общежития нам деваться было некуда.


Дядя Антон вошел в комнату, и я понял: все, выметайтесь.

— Чего это ты все лежишь, мусульманин? — Дядя Антон носком сапога сгреб в угол набросанные на полу бумажки, сор, окурки… — Пойди чайник поставь. Чайку попьем, потолкуем…

Ну и натерпелся я страху, пока кипятил чай!.. А ведь дядя Антон — чтоб ему жить сто лет! — вовсе не выгонять нас явился. Выпил чаю, стряхнул с лысеющей головы капли пота и, немного отдышавшись, сказал:

— Ты вот что… ты почему на этой девушке не женишься? Лучше девки не найти.




— Вы про какую девушку? — сказал я, хотя знал, что дядя Антон говорит о Вильме.

— Про эту, про немку… Чего замуж не берешь? Бог ума не дал?

— Так она ж не меня, она Элаббаса любит. А он ни туда, ни сюда…

— Значит, твое счастье. Женись!

— Да не любит она меня. Его любит.

— Его любит? Эх ты… — Кажется, дядя Антон немножко принял сегодня. — Его любит, тебя полюбит. Чем ты хуже?

— Нет, дядя Антон, так нельзя. Девушка любит моего друга, я на нее и не взгляну.

— Дурак ты, дурак. Сообразишь потом, да поздно будет. Слушай, что я говорю: весь Баку обыщи, днем с огнем такой девки не сыщешь. В сто раз лучше мусульманок, в тыщу раз лучше армянок! Только и знает книжки читать. Да будь у меня сын, я б ни минуты не думал… Нету у меня сына. Дочь есть, да… — Он махнул рукой. — Натянула портки, титьки выставила и пошла!.. С утра смоется, придет за полночь… Не знаешь, где обретается…

— Сейчас много таких девушек, дядя Антон. В брюках… — Ничем другим утешить его я не мог.

— Так я-то о чем? Вот я и говорю. И отец, и мать у стервы, а черт-те что выделывает, а эта сиротой росла, и такая порядочная. А что немка… Повидал я немцев за войну, много у них паршивых людишек… Но ведь и хорошие есть, особенно среди женщин. В госпитале лежал в Казахстане, меня вот сюда ранило, — дядя Антон поднял рубашку и ткнул в шрам под правой рукой. — Немка врач была. Сонечка… В госпитале по ней все с ума сходили… А я в то время не дядя Антон был, парень был картинка. Я ей говорю: кончится война, приеду, женюсь на тебе. Потом на фронт отправили. А потом не знаю что… Давай-ка еще плесни. Хороший чай заварил!..

Дядя Антон пил чай, обливался потом, и по мере утоления жажды настроение у него улучшалось.

— Да, сынок, еще раз тебе говорю, женитесь кто-ни-кто из вас на этой девушке. Жалко, коль дураку достанется… — Вытирая пот, дядя Антон поднялся со стула и стал шагать по комнате. — О господи, что ж это за жара такая? В тендире и то прохладней. Ну а как насчет работы? Не выходит?..

— Нет, ждем пока… (Вот оно — началось!..)

— Стало быть, те двое обскакали вас?

— Еще как!

— Ну и что? Бог даст, и вы устроитесь. Меня тут Маликов вызывал. Ну этот… Фаик-муаллим… Чего, дескать, в общежитии посторонних держишь, гони их в три шеи. Девушку, говорит, не тронь, девушка пусть останется. А тех двоих — учеба кончилась, держать в общежитии не имеешь права… — Дядя Антон не смотрел на меня. Лица моего он не видел. — Ну и жара, черт бы ее побрал!.. Я ему говорю: я, Фаик-муаллим, тридцать лет в милиции служил, не хуже вашего законы знаю. Только, говорю, меня тоже женщина родила, не сучка, чтоб взять да выгнать людей на улицу… А если я армянин — что ж, над армянином бога нет? Налей-ка еще чайку…

Дядя Антон сел.

— И сесть-то нельзя, сразу к стулу липнешь… Обойдется, сынок… И на работу устроишься, и квартиру найдешь, все будет как надо… Вот увидишь. Много кой-чего еще увидишь, сынок. Это, сынок, Баку, деревьев полно, а найди такое, чтоб посидеть под ним, прохладиться!.. Вот в Карабахе, хоть огонь с неба сейся, сел под деревом и словно в рай попал. Не то что жара, иной раз прямо зябко, ветерок на тебя сон гонит… А тут под деревом сидишь, и даже пот не обсохнет. Сидишь и помираешь, потому что и под деревьями этими дышать нечем. Ты не думай, что раз армянин я, вот мне в Баку и не нравится, я здешний, сорок лет тут живу. Да ведь и в Ереване так же. Ну там хоть у воды посидишь… А здесь море. Бурлит, кипит, будто черти под ним огонь развели!.. Другое дело — речка течет!.. Я считаю, это не город, если речки нет.

Странное дело, я тоже думал об этом нынешним летом: почему в Баку даже под деревьями нет прохлады? Я слушал дядю Антона и думал: да, Баку не сравнить с Бузбулаком. Еще думал, что, если бы Элаббас женился на Вильме, наверняка они были бы счастливы. И что дочка дяди Антона из той же породы, что Сема. И еще подумал, как это немка попала в советский госпиталь, да еще во время войны?.. И где теперь эта женщина? Вызовет проректор дядю Антона, чтобы велеть выгнать нас, или не вызовет?.. И, кроме всего этого, думал я еще, что если когда-нибудь напишу книгу о Баку, то обязательно назову ее: «Город с деревьями без тени».

Уходя, дядя Антон дал мне слово, что, как только отремонтируют нашу комнату, он вселит нас туда, и пусть этот Маликов гонит его в три шеи — пока мы не устроимся на работу, он нас трогать не станет.


В конце августа, пока студенты еще не вернулись с каникул, дядя Антон, выполняя слово, дал мне ключ от комнаты, в которой мы жили с Элаббасом и которая в течение пяти лет была прибежищем моих ивовых снов. Но Элаббас в комнате не поселился. Он уже работал слесарем в трамвайном депо и где-то там, рядом, снял комнату — от общежития до трампарка было слишком далеко ездить.

Дважды в неделю Элаббас обязательно навещал меня и всякий раз приносил бумажный пакет с продуктами: виноград, зелень, овощи… Если же он приходил без сумки, то под мышкой у него обязательно торчал арбуз. Я звал Вильму, и мы съедали арбуз. Уходя Элаббас совал мне под подушку трешницу и говорил: «Сиди и пиши. Остальное тебя не касается».


Как-то утром в конце августа ко мне постучалась Вильма.

— Это Мурсал-киши, отец Гияса, — сказала она, пропуская вперед пожилого мужчину, по виду деревенского. — Приехал к нему.

— Гияс? Не знаю даже, где его искать.

— Ладно, сынок. Сперва укажи, куда мне поклажу деть, а потом будем думать. Я человек старый, со вчерашнего дня в пути…

Вся его поклажа была большая сумка, и, прежде чем положить ее, старик ждал разрешения хозяина дома. (И еще говорят, деревенские!..)

— Садитесь, пожалуйста! Если хотите, можно прилечь отдохнуть, вот моя койка… Хорошо, что вы приехали… Как раз его чемодан тут… Внизу. Я схожу принесу…

Мурсал-киши поставил на пол сумку и сел.

— Сам-то он куда ж подевался? А чего чемодан оставил?

— Мы не знаем… — пробормотала Вильма. — Он нам не говорил…

— Ты какой нации будешь, дочка? На русскую глядишь — непохожа.

— Тут есть один преподаватель, — Вильма порозовела, и я поспешил перевести разговор на другую тему, — Халил-муаллим. Он может знать, где Гияс. И проректор Файк Маликов, он тоже, наверное, знает.

— Вот прочти-ка! — Мурсал-киши достал из кармана телеграмму. — Как считаешь, в своем уме парень?

В телеграмме Гияс сообщал, что обручился, скоро свадьба, но просил, чтобы на свадьбу никто не приезжал, кроме отца и сестры.

— Нормальный человек пошлет такую телеграмму? Пусть, дескать, приезжают только отец и сестра. А? Еще не женился, ублюдок, а уж мать признавать не хочет! А ведь его, подлеца, невеста обрученная пять лет ждет. Тьфу! Проклято будь молоко, которым тебя вскормили!. Пусть только в руки мне попадется, я ему устрою свадьбу!.. Открой-ка сумку, сынок… Привез кой-чего… Ты, дочка, чайку спроворь, а там и глядеть будем…

Вильма вышла, взяв чайник. Старик одобрительно поглядел ей вслед.

— Надумал жениться, вот на такой женись. Я сразу приметил: обходительная девушка, степенная. Откуда она будет?

— Она немка. Выросла в районе, в детдоме, вот и говорит чисто.

— Немка? Надо же… — Старик задумался. — А которую наш берет, ты ее не видел?

— Не видел! — решительно соврал я.

— Ладно. Освобождай сумку.

Сверху лежали несколько чуреков, жареное мясо, домашний сыр, килограммовая банка сливок, соты с медом…

— Так… Чурек достань. Там мясо жареное… И банки давай на стол!

Я охотно выполнил все распоряжения Мурсала-киши. Вильма принесла заваренный чай, чистый стакан, хлеб, сыр, кусок пирога… Пирог она пекла сама.

— Ну, садитесь. Бисмиллах-рахмани-рахим! Садись, дочка, чего ты такая стеснительная?

Вильма поблагодарила и убежала. Когда поели, старик послал меня за чемоданом.

В чемодане, кроме книг, пальто, плаща и нескольких старых рубашек, были письма.

— От кого ж это у него столько? — поинтересовался Мурсал-киши.

— От разных людей. — Я перебрал несколько конвертов.

— А от Гюльзар есть?

— Есть.

— Видишь, какой мерзавец! Это нареченная его… Давай сюда! — Мурсал-киши распихал письма по карманам. — Значит, к начальству идти надо? Ну, пойдем. С богом! — Он поднялся со стула. — Такси-то отыщем?

…Вахтер, стоявший у проходной, ни в какую не хотел пускать Мурсала-киши в университет.

— Нельзя. Не велено. Сказали, хоть аллах с неба явится, не пускать…

— Старый ты человек, а аллаха всуе поминаешь! — Мурсал-киши сердито тронул усы. — Не сегодня-завтра предстанешь перед ним — с каким лицом?

— А ты усы не ерошь! Вылезут! Нашел хуже себя учить!.. Малакасос! — вдруг выкрикнул вахтер по-русски. Казалось, он всю жизнь простоял в этих дверях для того, чтобы наброситься сейчас на Мурсала-киши. — Ты в горах козлят пас, а я уже аллаху молился! С двенадцати лет намаз творю! В жизни поста не нарушил! Вот ты, набожный, скажи, какой сейчас месяц?

— Август, какой еще?! — Мурсал-киши был несколько озадачен.

— Август… А еще усы ерошит!.. Про аллаха не поминай всуе!.. Что это значит — август? Это у русских да армян — август, а по-нашему, по-мусульманскому? Вот так-то! Еще берется людей учить!.. Только в твоей паршивой деревне еще и остались верующие! — Старик хитро усмехнулся. — Ладно, наука тебе! Чего явился-то?

Мурсал-киши жалобно взглянул на меня: он уж и говорить боялся.

— Это отец одного из студентов, — объяснил я. — Парень уехал из общежития, а мы не знаем куда. Может, кто из преподавателей знает.

— Какие преподаватели в такую рань?

— Халил-муаллим там?

— Он да, там.

— А проректор?

— Проректор не приезжал. Если к Халилу-муаллиму, давайте. Ты иди, тебя я знаю, учился. А ты тут постой, поглядим, какая такая твоя набожность…

Когда я вернулся, старики мирно беседовали… К сожалению, Халил-муаллим ничего не знал о Гиясе и его новых родственниках. Воспользовавшись случаем, я вместе с Халилом-муаллимом вошел в приемную ректора. Мое имя давно уже значилось среди записанных на прием, но ректор пока никого не принимал. Халил-муаллим пообещал мне, что, как только ректор появится, он сам позвонит в общежитие и разыщет меня…

Хорошо, но куда ж все-таки девать старика? Как растолковать бедняге, что, если Гияс не объявится, мы не сможем его разыскать. А он не придет, совесть ему не позволит, иначе давно бы уж явился за чемоданом…

Пришли в общежитие; Мурсал-киши разделся, лег на мою кровать и проспал до самого вечера. Выспавшись, он встал и начал делить привезенные продукты: «Это-* тебе, это — девушке…» Освободил сумку, взял Гиясов чемодан и надел пиджак.

— Ты не трудись, сам возьму такси. Денег у тебя нет — дать? Да не смущайся, у меня хватает. С девушкой за меня попрощайся. Будешь в наших местах, не забудь Мурсала-киши. Я тобой доволен, сынок, да будет аллах тобой доволен! Увидишь моего подлюгу, — сказал он, уже садясь в такси, — скажи: знать его не желаю!


Дня через два дядя Антон снизу крикнул мне, чтоб скорей бежал, к телефону зовут. Перепрыгивая через две ступеньки, я полетел вниз: «Халил-муаллим? Ректор вызывает?..» Мне никто никогда не звонил по телефону.

— Ну что, все еще тут торчишь? — Это был голос Гияса.

— Тут, — ответил я.

Он помолчал.

— Ну, тут и сдохнешь! — Гияс положил трубку. Он, видно, так и не узнал, что отец его приезжал в Баку.

Потом я встретил Гияса вечером на бульваре, он шел под руку с Семой. На нем был новый костюм, он отрастил усы, пополнел, посвежел… Но, ей-богу, никогда еще мне не было его так жаль, как в тот вечер. Не было у него ничего на свете, кроме нового костюма, черных пышных усов, кольца на пальце… Будто таким он и явился на свет: костюм, усы, кольцо на пальце… Будто никогда не бывал в деревне, никогда не видал тамошних людей, коров, овец, деревенских домов, тропинок… Будто никогда не жил в красном уголке, не пил чай из закопченного чайника, не стряхивал пепел в пол-литровую банку и не спал на грязном тюфяке, пахнущем клопами… Будто никогда не было на свете ни меня, ни Элаббаса, ни Исмаила, ни дяди Антона, ни девушки по имени Гюльзар… Да что там — будто никогда не было самого Тахира-муаллима!.. Тахира-муаллима не было, а вот он, Гияс, есть. И всегда будет существовать: новый костюм, пышные усы, кольцо на пальце. Здесь, в этом Баку, на этом бульваре, под этими тусклыми звездами, под этими деревьями без тени… И в тот вечер я подумал, что, чего бы ни достиг Гияс, что бы он ни приобрел, никогда у него не будет своего дерева: ни вишни, ни алычи, ни яблони. Может быть, именно потому и показался он мне в тот вечер таким несчастным?

В тот вечер у меня возникла мысль о людях «без деревьев». В список этих людей «без деревьев» попал, конечно, Гияс, Файк Маликов и, чего скрывать, мой знаменитый земляк Салим Сахиб; Салима Сахиба я поставил на третье место и, вполне возможно, поступил несправедливо по отношению к своему знаменитому земляку.

ГЛАВА ПЯТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ ДЕНЬ ПЕРВОГО СЕНТЯБРЯ

Первого сентября, на рассвете, когда все еще сладко спали, я вскочил и ушел из общежития. Никогда еще я не видал Баку в такую пору — на грани ночи и дня. И вдруг оказалось, что такой вот — уже не ночной и еще не утренний — он был мой, мой город, мой Баку. Как же долго скрывался он от меня!.. И как прекрасно, что наконец я нашел его! Нашел тогда, когда, казалось, нечего было уже ни находить, ни терять… Вчера, в последний день августа, ректор все-таки принял меня, и вчерашний день не только завершил август, положив конец лету, но и положил конец моему долгому мучительному непокою: все стало ясно. Ректор сказал мне примерно то же, что и проректор: хорошо учился, прекрасно, будешь хорошим учителем — сейчас в сельских школах должны работать высококвалифицированные педагоги. А что касается аспирантуры — на кафедре сейчас нет вакансий. Может быть, в будущем…

Что же нужно было мне сейчас, на грани ночи и дня, на улицах этого города? Куда я бреду по трамвайным рельсам, забыв про ровные спокойные тротуары? Может, ищу Элаббаса: рассказать ему вчерашнюю новость — облегчить душу, немного прийти в себя после мучительной бессонной ночи? Ведь сейчас, в предрассветных сумерках, я только у рельсов и мог спросить, где мне искать его. Завтра, второго сентября, Элаббас сам должен был прийти ко мне, но он был необходим мне немедленно: в этот час, в эту минуту.

Трамвайные рельсы тихо лежали, поблескивая в утреннем сумраке, и видели светлые, серебристые сны; по ним еще не прошли тяжелые трамваи, их не коснулась еще ничья нога, еще не тревожили их голоса людей и звонки трамваев — им можно было еще спать и видеть свои серебристые сны…

Не знаю, куда я шел, но я шел и шел, словно, шагая вот так, хотел дойти до самого конца жизни… Может быть, там, в последнем моем прибежище, ждало меня что-то, что заставило вскочить до рассвета и идти. Но где оно, это «там»? Может, надо вернуться? Но куда? Куда я вернусь? Что делать мне в общежитии первого сентября? Пятнадцать лет подряд первого сентября я уходил учиться. И вот опять первое сентября, а идти мне некуда. Наверное, для того, чтоб не видеть, как студенты отправляются на занятия, я и вскочил ни свет ни заря и убежал… Нет больше ни школы, ни университета. Единственное, что у меня оставалось, — удивительный предрассветный Баку, мой Баку, мой, и ничей больше.

Был я, был мой Баку, и спали вдоль улиц трамвайные рельсы, и видели свои ясные серебристые сны… Деревья, три месяца подряд изнемогавшие от пыли и копоти, сейчас только начинали чувствовать, что они — деревья, и, хотя стояли они в один ряд, одного роста, подстриженные, веточка к веточке, каждое дерево было отдельным деревом, и, словно сознавая это, все они в то утро были такими живыми и прекрасными! Где-то белым-пребелым цветом цвело вишневое дерево, и оттуда, издалека, из мира его цветения, слышался мне тихий спокойный голос: «Возвращался бы ты, сынок. Приезжай, будешь работать учителем. Чего тебе там, в Баку? Все твои деды-прадеды в деревне жили…» Оттуда, издалека, ровным и ясным светом светит мне вишневое деревце. Может, он, этот ясный и ровный свет, и влечет меня сейчас вдоль рельсов? И может, не к краю жизни стремлюсь я сейчас, а иду, чтоб увидеть эту ясную, чистую жизнь? Может, мне нужно что-то сказать им, цветам? Может, взять обратно слово, которое я дал им когда-то? Ведь именно слово, которое я дал когда-то вишневому деревцу, и завело меня в тупик?.. А может, я и не обещал, что окончу университет, стану ученым?.. Обещал… Может, ты забыло эти слова, мое вишневое деревце?..

Наверное, было бы лучше, если б я не провел эти десять дней в деревне… Или еще лучше — никогда не уезжал бы в город?.. Говоря по правде, я и не собирался, у меня и мысли не было, хотя кончил я с золотой медалью. Это все дядя Мурид, сторож на колхозном току. «Уезжай, сынок! И смотри, не возвращайся обратно… Плохи наши дела. Разворовывают колхоз… Где с тока зерно воруют, сто лет урожаю не быть!» Дядя Мурид разбередил мне всю душу, и как раз в ту же ночь один из колхозных управителей вывез с тока два мешка пшеницы.

В то лето я вставал спозаранок, когда еще не погасли звезды, завертывал в платок что-нибудь из еды и шел на работу. Наутро, после того, как Мурид-киши сказал мне эти слова, я тоже встал спозаранок — в небе еще не погасли звезды — и, как всегда, взяв с собой немножко еды, ушел из дома; но отправился не к дяде Муриду, а к Зиянет Шекерек-кызы — подписывать аттестат. В то лето наша Зиянет, которой уже перевалило за сорок, вышла наконец замуж за учителя из соседней деревни. Когда нам выдавали аттестаты, она уже переехала к мужу, и хотя для того, чтоб подписать их, Зиянет Шекерек-кызы дважды приезжала в школу, я, занятый на току, не сумел дать ей аттестат на подпись. Времени оставалось всего ничего — кончался июль. Чтобы успеть до начала экзаменов, мне нужно было срочно отправить документы в университет, именно в университет, потому что институтов в Баку много, а университет один.

Когда я дошел до деревни, солнце светило вовсю, а мне необходимо было застать Зиянет Шекерек-кызы дома, получить ее подпись и идти обратно. И как назло, перед самым моим приходом Зиянет Шекерек-кызы уехала в район, чтобы возвратиться под вечер. Оставалось ждать.

Я наведался в клуб, сходил в чайхану, в парикмахерскую, в лавку, но на все это ушло не более часа. Тогда я спустился к речке, сел, развернул узелок с едой и поел.: И долго еще, часов пять, сидел там, любуясь речкой. Речка эта была намного быстрей, стремительней нашей, и в ней водилась рыба; мелкие-мелкие рыбешки порхали в прозрачной воде, наслаждаясь легкостью своих движений. Никогда еще не видал я такого «рыбьего праздника», может быть, поэтому позднее, бродя по деревенским улицам в ожидании Зиянет Шекерек-кызы, я без конца бормотал: «Рыба в речке идет стороной… Рыба в речке идет стороной…» Вероятно, слова эти, придуманные когда-то большим бездельником, застряли у меня в мозгу, и из-за этого я чуть не поссорился с Зиянет Шекерек-кызы.

— Когда ты пришел? — спросила она.

— Утром.

— Угу. Ну, что нового?

— Рыба в речке…

— Что? Что? — Она подскочила, словно ее ткнули шилом.

— Я говорю, тут рыбки в реке красивые…

— Рыбки?.. Да, красивые. Значит, с утра ждешь, чтоб подписать аттестат? А чего ж сам не подписал?

— Там должна быть подпись директора.

— Должна. А тут вот несколько молодцов сами подпись поставили. Думаешь, поступят куда-нибудь? На пушечный выстрел не подпущу к институту!

Я достал из кармана аттестат: сложенный вчетверо, он лежал там, аккуратно завернутый в газету.

— Это что такое? Я такой аттестат не подпишу!

— Почему? — У меня оборвалось сердце — от этой Зиянет Шекерек-кызы можно было ожидать чего угодно.

— Во что ты его превратил? Это же аттестат зрелости! Ты что — жевал его?!

— Извините, не подумал… — сказал я, чтоб подольститься. Зиянет Шекерек-кызы любила такие слова.

— «Извините, не подумал»! Как это не подумал? Аттестат с отличием, по всем предметам пятерки! Без экзаменов в институт поступишь. Да, попортил же ты мне крови, отличник! То и дело какие-нибудь выходки. Ты, конечно, способный парень, говорить нечего. Но медаль я тебе все-таки не дала бы. Знаешь, почему дала? Потому что, если б не ты, ее получила бы дочка этого идиота — заведующего учебной частью!.. Подписала. Езжай учись. Только знай…

Зиянет Шекерек-кызы нарочно не торопилась. А я все поглядывал на горы, потому что за них медленно спускалось солнце. Зиянет Шекерек-кызы наверняка не оставит меня ночевать, а как идти в темноте по горной дороге?..

На мое счастье, ночь выдалась не из темных. Когда солнце ушло отовсюду и в расселинах высоких гор, и на каменистых, покрытых колючками низинах, отделяющих Бузбулак от деревни, где жила теперь Зиянет Шекерек-кызы, сгустился и потемнел воздух, тотчас взошла луна и залила горы и долины ясным молочно-белым светом. И спускаясь с высокой горы, на которую взбирался утром, я увидел залитую лунным светом сказку по имени Бузбулак…

В ту ночь с вершины высокой горы я должен был увидеть тебя, моя белая сказка, моя малая родина, огромный мой мир, — Бузбулак… И колхозный ток должен был я увидеть в последний раз, в белизне и прозрачной чистоте лунной ночи, должен был сказать «прощай» ему, хранилищу хлеба, который, может, и правда есть главная мировая опора. Нет, Мурид-киши… На свете есть не только хищные звери, есть лунные ночи и звездные рассветы, и речки, в которых, играет рыба… И может быть, эти звери совсем уж не так страшны, и ты зря напугал меня, Мурид-киши. Но все равно, я больше не вернусь к тебе на ток. Я сам сейчас как маленький мир, сорвавшийся со своей оси, — только что был вон где, и вдруг — смотри! — дом Салима Сахиба!.. А на балконе он сам собственной персоной!.. Что это он делает в такую рань? A-а, зарядку делает. Прыг-.скок, прыг-скок! Раз-два! Раз-два! Молодец, Салим Сахиб!..

До дома Салима Сахиба я брел как во сне, лишь тут наконец очнулся… Было еще совсем рано, тихо еще было в городе…

Я очень устал в тот день, раз пять пересекая город из конца в конец, и совершенно выбился из сил. Когда под вечер я пришел в общежитие, Элаббас лежал на кровати и читал газету.

— Откуда ты? — Элаббас отбросил газету и вскочил. — С обеда тебя жду! С голоду подыхаю!

— Но ведь ты хотел завтра…

— А зарплату дали сегодня! Чего это ты такой? — Элаббас встревоженно поглядел на меня. — Да хватит киснуть! — Он схватил меня за плечи и встряхнул. — Знаю, с ректором ты все выяснил. Я и не сомневался, что так будет. Ничего, слава богу, Элаббас еще не умер! Ты главное — пиши! Заканчивай вещь. Остальное тебя не касается. Не рассиживайся, не рассиживайся, сейчас пойдем! — Он стал обувать туфли.

— Куда пойдем?

— Где можно поесть как следует. А потом Вильму провожать.

— Она уезжает? Куда?

— В Ленинград, к тетке. Ну? Ты что, зареветь хочешь? Я не реву, ты надумал? Й правильно, что уезжает. Может, хоть там жизнь увидит… Утром телеграмму получила. Да ты не думай, она веселая. Недавно приходила…

— А сейчас она где?

— Вроде в магазин пошла. Поезд у нее в половине девятого. Уйма времени. Надо пойти куда-нибудь посидеть, поесть…

Вильму мы встретили в коридоре. Она была в новом платье, нарядная — никогда еще не видел я ее такой нарядной.

— А я сегодня в Ленинград уезжаю! — улыбаясь, сказала Вильма. Сказала это, потому что ничего другого сказать не сумела.

— Я знаю. Вернемся, проводим тебя.

— А куда вы?

— Да в ресторан. Поесть чего-нибудь… — Элаббас почесал в затылке. — Может, пойдешь с нами?

— Хорошо. Только зайдем на минутку ко мне.


Вильма устроила настоящее застолье: большая жареная курица, закуски, зелень, две бутылки вина…

— Ну? Чем вам не ресторан?! Не хватит, еще что-нибудь сготовлю. Садитесь, чего стесняетесь? У стеснительного, говорят, сына не будет!..

Ишь какая вдруг стала разговорчивая! Сына ей подавай!..

Мы сидели и набивали желудок, а Вильма смотрела на нас и на глазах хорошела. Почему она сегодня такая? Рада, что едет в Ленинград? Или это новое платье?.. Или счастлива, что в день прощания сидит за столом с Элаббасом? Скорей всего так…

— Писать будешь? — .спросил Элаббас.

— А куда?

— До востребования.

— Придешь на почту?

— Понадобится, приду.

— А вдруг не понадобится?

— Хватит голову морочить! — Элаббас сердито взглянул на девушку. — Замуж выходить будешь, сообщи. Только не за первого встречного, слышишь? Лучше бы, конечно, своей национальности…

Вильма не ответила. Сидела, опустив голову.

— Национальность… — не поднимая головы, пробормотала она. — Националист нашелся!.. Если ты хочешь знать, национальность моя — азербайджанка!

Теперь промолчал Элаббас. Сказать ему было нечего.

— Ну хорошо. Давай собирайся!

— Не спеши, и так уеду. Сидим же. До поезда больше двух часов.

А может, мне уйти? Пусть выскажет, бедная, все, что наболело.

— Куда? — Элаббас усмехнулся; я еще и с места не тронулся, а он почувствовал: — Вместе пришли, вместе и уйдем. — Он поднялся со стула. — Собирай вещи, Вильма, ждем тебя внизу.

Потом мы сидели в вокзальном ресторане: шампанское, фрукты, тосты… Вильма не выпила ни глотка, это я помню. Еще помню, как мы сажали ее в вагон… Смутно припоминаю, что после этого мы с Элаббасом отправились в другой ресторан. А вот что было дальше?..


Утром второго сентября я открыл глаза и не поверил им: надо мной по всему потолку тянулись трубы, трубы, трубы… Толстые и тонкие, они, как стебли вьюнка, вились по стенам. И еще краны, бесчисленное количество кранов, маленьких и больших: в стену вделан был длинный котел, похожий на нефтяную цистерну, там что-то жарко клокотало… В дверях и сквозь маленькие окошки пробивался солнечный свет. У двери стоял стол, на нем посуда, два чайника: кипятить воду и для заварки… Элаббас стоял поодаль и улыбался, глядя на меня.

— Ну, привет! Что, совсем ничего не понимаешь? Эх ты, сиротинушка!..

Элаббас громко рассмеялся, подошел, пощекотал меня. И сразу вдруг посерьезнев, сказал:

— Баня это, кочегарка. И резиденция твоего друга Элаббаса. Теперь понял? Ничего ты еще не понял. Ладно, вставай, разберешься. Мутит? Я вон чай крепкий заварил… Может, сходишь, помоешься?

Господи, что это он говорит? Кочегарка… Баня… Какая баня? И вообще, какое странное утро… А может, вовсе не утро? Который час?..

— Ты вставай, вставай… Спал неплохо. Хорошо спал. Слава богу, все обошлось… Я сам сдурил — не надо было давать тебе столько пить.

— А что было-то?

— Совсем память отшибло! — Элаббас усмехнулся. — Как к Салиму Сахибу ходили, не помнишь?

— К Салиму Сахибу? — Я вскочил. — Мы были у Салима Сахиба?!

— И этого не помнишь? — Он покрутил головой. — Ну ты даешь!

— Подожди, подожди… — В памяти что-то смутно начало вырисовываться. Какие-то темные ворота… И еще что-то, похожее на гроб… A-а, лифт!.. А дальше что? Что же дальше?

— И чего тебе взбрело на ум? Заладил: пошли, и все тут. Знаешь, как просил? Слезами плакал… Но все равно вина моя… Я ведь тоже хорош был.

— А что случилось-то? — обреченно спросил я, понимая, что случилось нехорошее.

— Да не бойся, ничего особенного. Сходили и сходили. Ну, малость ты ему вправил мозги… Развезло-то тебя уж потом, когда от него вышли…

— А что я ему говорил?

— Да уж все выложил! Все, что накипело! Ничего, нормально. Я утром сходил к нему, извинился. Можно сказать, помирил вас, он тебе с аспирантурой хочет помочь.

— С аспирантурой? — Я опустился на койку.

— А чего! Сделает… Что ему стоит?.. Между прочим, не такой уж плохой мужик, бывают хуже. Честное слово, ничего… Сегодня утром целый час сидели с ним, разговаривали. Сказал, как проспится, пусть приходит. Зря, говорит, до сих пор не обратился. Мы ж, говорит, земляки…

Господи, да что ж это я натворил! И после такого хамства идти к человеку в дом?.. А что я ему сказал? Ну хоть убей… Только лицо помню: багровое, глаза вытаращены…

— Ну как, очухался? Да, набрались мы вчера, нельзя столько пить! — Элаббас сел рядом, положил руку мне на плечо. — Ты не злись, что обманул насчет трампарка. Я правда хотел туда. Ходил, ходил, говорят: подожди… А тут иду — на двери объявление: требуется кочегар. Пошел к директору… Дельный мужик оказался. Вот работаю. Какая разница — в парке или тут кочегаром? Главное — заработать пока, чтоб какое-то время перебиться, а там видно будет… Подожди, я сейчас.

Элаббас вернулся, держа в руках мою рубашку и брюки… Они были выстираны, выглажены, да так чисто, что и не узнать.

— Видал? — Он аккуратно положил на табуретку мою одежду и вдруг громко расхохотался. — Я тебя от дома Салима Сахиба на горбу тащил. Хорош ты был… — Элаббас покрутил головой, потом опустился на колени и, воздев руки к потолку, произнес с комической торжественностью — Слава тебе, всеблагой! Если после вчерашних происков шайтана мы еще целы и невредимы, значит, ты и впрямь покровитель сирых и неимущих!..

Я вышел во двор умыться и остановился пораженный — за одну ночь все краски обновились… Солнечный свет был чистый, свежий, прозрачный… Господи, что за чудо? Как это могло случиться? Солнечный свет не взбаламученный ручеек, чтоб отстояться за ночь!..

Двор показался мне знакомым, когда-то я был в этой бане. Но когда и где находится эта баня, вспомнить я не мог, будто память моя, истаяв за ночь, смешалась со светом, состоявшим из белого, красного, желтого, и растеклась по земле: от Баку до самого Бузбулака… И свет этот, вобравший в себя все оттенки радости: белый, оранжевый, красный, был свет моей двадцатитрехлетней жизни. Эти желтые отсветы я каждое утро видел, когда всходило солнце, красным был цвет самого солнца — звонкие, праздничные краски этого мира, которые я то терял, то находил вновь. И в это утро во дворе бани я пребывал в полном согласии с миром. Если бы не одно — если б я не ходил к Салиму Сахибу… Стоило вспомнить об этом, мороз продирал по коже. Как только в памяти всплывало багровое с вытаращенными глазами лицо, где-то в глубине моей души вздымался черный ветер, ветер этот хотел задуть, загасить яркость мира, его белое, желтое, розовое сияние. Но сделать этого он не мог, потому что рядом со мной был Элаббас, а может, еще почему-то, но только в то утро я был спокойный и сильный… И ничего нет зазорного в том, что Элаббас живет и работает здесь, в котельной, зря он скрывал от меня. Это же прекрасно, что можно жить и так: не приспосабливаясь, ни перед кем не сгибая спину… И может быть, именно потому, что я понимал это, мне было так спокойно и легко во дворе этой бани.

Двор со всех четырех сторон окружен был домами, построенными на старинный лад, с высокими потолками, со стеклянными галереями. Над баней тоже были жилые квартиры, и как раз напротив элаббасовской кочегарки в открытом окне стояла красивая девушка — может быть, поэтому мне не хотелось уходить со двора?.. Окна этих домов с высокими потолками были чистые — совсем не то, что у нас в общежитии. Дома дышали теплом человеческого жилья, а я крепко наскучался по дому, по семье — может быть, еще и потому мне не хотелось уходить с этого двора… Отсюда не были видны ни высокие дома, ни улицы, забитые людьми и машинами, ни университет, ни общежитие, ни черные ворота Салима Сахиба, через которые я проходил ночью…


Выходя из маленьких чугунных ворот, отделяющих этот двор от огромного города, я обернулся и взглянул на «резиденцию» Элаббаса.

Взглянул на окно, где только что стояла красивая девушка. Сейчас ее не было, но чистые стекла окон сверкали, и крупные виноградины в гроздьях спелого «шаны», свисавшие с ветвей мощной лозы, что поднималась из земли у самой кочегарки и затеняла чуть не полдвора, были очень похожи на глаза той девушки.

К Салиму Сахибу мы шли пешком. Проносились такси с зеленым огоньком, и Элаббас поднимал руку, но я не давал ему остановить машину. Я хотел идти как можно дольше, словно хотел подольше пожить на свете до того, как зайду в тот дом. В мире, где я хотел бы пожить, появились теперь гроздья «шаны», чьи крупные, чистые, налитые ягоды так похожи на девичьи глаза и чьей единственной грозди мне хватило бы на всю жизнь. Но если так, зачем идти к Салиму Сахибу?..

Но я шел… И чем ближе подходили мы к его дому, тем трудней становился мой шаг.

Когда вдалеке показался дом Салима Сахиба, по всему моему телу пробежал озноб, но я еще владел собой, и хотя соленый комок рыданий уже подкатывал к горлу, у меня достало сил не разрыдаться… И дерево виднелось впереди — молодая чинара; белея гладким стволом, она стояла на краю тротуара перед самым домом Салима Сахиба. В наших краях дерево это растет с незапамятных времен, недавно его саженцы появились на улицах Баку. Дойдя до чинары, я остановился; Элаббас — тоже.

— Узнаешь? — спросил он и рассмеялся. — Знакомое деревце?

Дерево и правда казалось мне знакомым. Я вспомнил чинару, точно такого роста и возраста; я видел ее весной во дворе нашей новой школы. Странно только, откуда ее знал Элаббас, он никогда не был у нас в Бузбу-лаке…

— Ну, то самое?

— Да, то самое… — сказал я, все еще ничего не понимая. У меня слегка кружилась голова, подташнивало… От подступивших слез першило в горле.

— Видишь? Вон ту? — Элаббас показал на ветку у самой вершины. — Ночью ты до нее добрался. Хорошо, не сломалась…

— Элаббас!.. — Я провел рукой по стволу чинары, ствол был прохладный, мягкий, как бархат… Я коснулся его щекой, потом крепко обнял; под корой тихо что-то журчало, будто дерево плакало, струило слезы и слезами его омыто было все самое светлое, самое чистое на свете; я слышал легкое дуновение ветерка, голос цветущей вишни…

Элаббас молча стоял рядом.

— Хватит! — сказал он наконец. — Все нормально. Кончай реветь! — Элаббас взял меня за руку, осторожно оттянул от чинары. Лицо у него пошло пятнами, голова втянута в плечи, в глаза мне он не смотрел. — Иди! Так встретит, будто и не было ничего.

— Элаббас! — Я стоял посреди улицы, держа его за руку; я не в силах был перейти на противоположную сторону. — Элаббас! Я не хочу… Я решил — еду домой! В деревню. Ой! Смотри!

Элаббас поднял голову и увидел Салима Сахиба, махавшего нам рукой с балкона.

Я бросился бежать. Прямо по дороге, уворачиваясь от машин и не обращая никакого внимания на свистки постового милиционера. Огромный, нескладный Элаббас тяжело топал за мной, прохожие останавливались и смотрели нам вслед.

Забавное, наверное, было зрелище…

РЕПОРТАЖ С ПОМИНОК

ПОМИНКИ
1

Недавно Садыка-киши хоронили, теперь — эта женщина. Выходит, бузбулакцы могут запросто умирать в Баку? Странно… А впрочем, что же тут странного? Человек — это человек, он смертен, смерть может застать его где угодно. Наверное, если поискать, и в Берлине отыщутся могилы бузбулакцев. Про старые времена и говорить нечего: Мекка, Багдад, Кербела… В те времена бузбулакцы нередко совершали паломничество в святые места, и вполне возможно, что кто-нибудь из них, заболев в странствии чем-нибудь вроде холеры, и скончался там, на чужбине.

Интересно, в Сибири никто из бузбулакцев не умирал? Вроде бы некому. Разве что Молла Нурмухаммедин — был такой служитель веры, самый набожный, самый влиятельный в Бузбулаке — только он, говорят, умер в Гяндже, то есть в Кировабаде. Был еще Мешади Муртуз — купец. Был помещик Кебле Казым. Вроде все. Но Кебле Казым недавно скончался в Закаталах, а что касается Мешади Муртуза, тот, говорят, до сих пор благоденствует в Шуше, даже, говорят, зубы целы — все тридцать два (а ведь ему никак не меньше девяноста).

Выходит, уроженцы Бузбулака и раньше умирали в чужих местах. Чего ж я тогда удивляюсь? Может быть, просто не задумывался об этом? Да и повода не было — ни одному бузбулакцу и не случалось раньше умереть в Баку. Во всяком случае, пока я не кончил школу и не уехал учиться, этого не было — точно. Умри кто-нибудь в Баку, я знал бы, — если ты уроженец Бузбулака, то, где бы ты ни скончался, весть о твоей кончине рано или поздно непременно придет туда. Кроме того, бузбулакцы никогда не забудут односельчанина, пускай даже, человек век целый не показывался в деревне. Потому что. куда бы он ни уехал, что-то да остается у него там: или родня, или посаженные им деревья, или дом, или развалины дома… В Бузбулаке еще не было случая, чтоб, уезжая, кто-нибудь продал дом. Продать отчий дом — поступок, недостойный человека. Сказать: я продаю свой дом — все равно что сказать: отныне я уже не числю себя в том длинном — без конца и края — списке, имя которому — «род человеческий». Во всяком случае, для буз-булакцев это примерно так. Ведь в каждом доме витает дух предков, дух матери и отца, и, если человек почему-либо не может жить в доме, поддерживая огонь в очаге и радуя дух предков, пусть дух предков навсегда успокоится в доме, не тревожь его, главное — не лиши крова; только думается мне, что в Бузбулаке не найдешь человека, который согласился бы хозяйничать в чужом доме. Если же такой и отыщется, все равно — не будут его считать хозяином дома: нет дома, и это не дом.

В Бузбулаке много домов, от которых остались одни руины. Но все равно — никто не посмеет самовольно строиться на месте развалин. Нужно обязательно отыскать хозяина, а если уж не хозяина, то хотя бы кого-нибудь, кто имеет какое-то отношение к дому, какие-то права на него. Человека этого надо уговорить, умаслить, получить его доброе согласие. Все это, разумеется, в том случае, если человек, решивший строить дом, собирается жить в нем по-человечески.

Да, для того, чтоб бузбулакцы не забыли тебя, достаточно иметь там хотя бы развалины дома. Потому что любой малыш знает, что вот тот рухнувший дом — не просто развалины, а бывший дом Моллы Нурмухаммедина, или Мешади Муртуза, или Кебле Казыма. И нет тут никакого особого чуда — взрослые говорили, ребенок услышал и запомнил. Если чудо и есть, оно в другом — в том, что раз ты отсюда, раз здешний, то вернись в Бузбулак хоть через сотню лет — ты снова будешь свой, бузбулакец. Если дом сохранился, он твой, остались развалины — твои. А если кто-то без твоего ведома на месте разрушенных стен построил себе дом, одна комната в этом доме — твоя, спокойно можешь располагаться. Вот возьми, поезжай в Бузбулак. У первого же мальчонки спросишь: «Где дом Кебле Казыма?» Он скажет тебе, что Кебле Казым умер в Закаталах, а дом его — вот он. И приведет тебя к разрушенным стенам, и ты собственными глазами увидишь, что Кебле Казым, недавно скончавшийся в Закаталах, все еще обитает здесь, в Бузбулаке, И когда ты будешь созерцать развалины, тебя вдруг окликнут по имени. Ты обернешься: это мальчишки гоняют в прятки, и одного из них зовут так же, как тебя. Пусть ты зовешься Нурмухаммедином, все равно — даже это длинное, несуразное имя, носимое когда-то человеком, проповедовавшим «высший закон» — ремесло, наверняка осточертевшее даже самому создателю его, — оказывается, не забыто бузбулакцами.

Только вот что, хочу предупредить: не больно-то умиляйся, не особенно привечай ребятню. Это такой народ — привяжутся, до самого кировабадского кладбища гнаться будут: «Дядя молла! Дядя молла!» Прошлым летом они учинили над покойным Садыком-киши такое, хотя какой уж там молла? Наоборот — старый большевик.

Вот так, дорогой. Бузбулак, это, я тебе скажу, песня долгая. Не думай только, что он один такой на свете, с неба такой свалился, или что я, сидя на поминках, от нечего делать сочиняю про него всякую ерунду только потому, что сам уроженец Бузбулака. И ради бога не думай, что в Бузбулаке нет сельсовета. Есть. И сельсовет, и правление. И документы составят дай бог всякому, и акты, и книги записей ведутся регулярно. Но дело в том, что подобные дела нет нужды документировать, да и не товар это, что продается и покупается, — тут Бузбулак сам себе и документ, и книга, и если ты (только не обижайся!) хоть немного разумеешь грамоте, ты сможешь прочесть ту книгу. Не обижайся, я сам с высшим образованием, и во мне, если хочешь знать, тоже не ахти сколько деревенского. Двадцать лет живу в городе. И все же как-то не по себе, когда бузбулакец умирает в Баку. Недавно Садыка-киши хоронили, теперь — эта женщина…

2

Наверное, я уже больше часа тут, в огромной брезентовой палатке, раскинутой во дворе многоэтажного дома. Я хорошо знал покойную, в деревне мы были соседями, одно время она была моей учительницей, а вот больше часа сижу и мучаюсь — хоть на минутку хочу представить себе лицо женщины, помянуть которую я пришел. Я не говорю, не слушаю говорящих… Сижу, думаю — чего только не лезет в голову, а вот ее лицо — лицо моей соседки, моей учительницы, никак не возникает перед глазами.

Потом что-то вдруг просветлело в памяти: я увидел крышуй их крышу, почти вплотную примыкавшую к нашей. Увидел школьный двор. Родники: один, другой… Потом улицу; и сразу же вспомнился покойный Садык-киши, может, потому, что когда прошлым летом я проводил в Бузбулаке отпуск, то чаще всех встречал на улице его.

Садык-киши, по собственным его словам, не был в Бузбулаке пятьдесят с лишним лет. А вот приехал. И вроде бы насовсем. На беду, дом Садыка-киши был не из тех развалин, в которых хоть и с грехом пополам, но можно жить, и ему пришлось поселиться в пустующем доме тети Гамер. У нее и двор, и дом были еще вполне пригодны, только ограда пообвалилась, и, пользуясь этим, бузбулакские «сопляки» совершали по временам налеты на огурцы, которые Садык-киши посадил сразу, как приехал, любовно выхаживал и которыми всерьез гордился: каждым листиком, каждым цветочком, огурчиком… Постой, а кто это там в углу — не Рафи? Точно: он, Рафи.

Господи, это ж надо: не человек, а какая-то рухнувшая стена!..

БЕДНАЯ ТЕТЯ ГАМЕР

Когда, почему уехал Рафи скитаться по белу свету, знали у нас немногие, но то, что у тети Гамер есть сын по имени Рафи, знали в Бузбулаке все, от мала до велика. Потом началась война, и Бузбулак узнал, что сын тети Гамер Рафи, как и другие, ушел на войну. Потом война кончилась, и все узнали, что сын тети Гамер Рафи то ли убит, то ли пропал без вести. Но оказалось, что сын тети Гамер не убит и не пропал без вести, а был в плену. Потом прошел слух, что, освободившись из плена, сын тети Гамер приехал в Баку, и дела у него неплохи: жив, здоров, в теле, и костюм на нем новый — шевиотовый. Известие о шевиотовом костюме принесли в Бузбулак женщина, которую, как и мать Рафи, тоже звали Гамер. Занималась эта Гамер тем, что закупала в Баку иголки, нитки, наперстки, чайники для заварки, женские трико и другие ценные вещи и везла все это в Бузбулак — продавать. Продавала и за наличные и в кредит… Не отказывалась Гамер и менять свой товар: на деревенский сыр и на сухофрукты.

Благодаря регулярным вояжам Гамер в Баку у каждой из бузбулакских школьниц красовалось на руке колечко с кусочком цветного стекла, и на уроках географии, которые вела директриса Зиянет Шекерек-кызы, мы, мальчишки, нередко ликовали:.стоило Зиянет увидеть у девочки перстенек на пальце, как она немедленно производила досмотр всех девчоночьих рук, а иногда вызывала девочек к доске и обыскивала их карманы. Потом следовало наказание — Зиянет Шекерек-кызы указкой била виновных по пальцам, била так, что недели две провинившиеся девочки не могли расчесать косы перед зеркалом. Но это была ерунда, а не наказание. Настоящее наказание, применяемое Зиянет Шекерек-кызы, кроме битья по пальцам, включало особую меру — заставить девочек плакать перед мальчишками. Делалось это так: «Смотрите, — говорила Зиянет Шекерек-кызы, приподнимая чью-нибудь косу, — видали, сколько вшей?! Как же это ты, красавица? Кольцо нацепить ума хватает, а вшей вывести — никак?!» (Попробуй тут не заплачь!) Закончив очередную экзекуцию, Зиянет Шекерек-кызы сажала несчастную на место и долго говорила о том, какая серьезная, даже страшная опасность таится в этих невинных, казалось бы, колечках со стекляшками, говорила о страшном прошлом и о лучезарном будущем. И уже не спрашивала заданного урока, нового тоже не объясняла, и, таким образом, мы не только спасались от опроса, но избавлены были от необходимости зубрить географию к следующему разу. Слово «мещанство», бывшее одно время самым популярным словом в нашей школе, обязано было своим появлением поездкам Гамер в Баку. Впервые произнесенное Зиянет Шекерек-кызы на общем собрании, посвященном пресловутым перстенькам, оно было мгновенно подхвачено всеми нашими педагогами; некоторые из учительниц употребляли это слово не только уроках, но и моя посуду у родника, и стоя в очереди за ситцем (в обиходе бузбулакцев не так-то много слов, доказывающих образованность, да и не всякое доказывающее образованность слово так легко ложится на язык).

Но речь у нас не об этом. Речь вот о чем: известие о том, что сын тети Гамер Рафи никогда не приедет из Баку, привезла в Бузбулак та самая Гамер, что привозила иголки, нитки, наперстки, блюдца, чайники для заварки, женские трико и латунные перстеньки, и неожиданное это известие долго обсуждалось в деревне, причем каждый толковал его по-своему. Один говорил, что поскольку мы живем в погранзоне, а Рафи был в плену, его не пускают в Бузбулак; дали бы разрешение, приехал бы. Другой утверждал, что граница это только так, повод, захотел бы, приехал бы, не до этого сейчас Рафи — опять взялся за свое, опять свару затеял с бакинскими профессорами, старыми своими приятелями. У Рафи ведь одна наука на уме, ни мать, ни жена ему не надобны. Немного погодя сообщение это подтвердилось новым известием, привезенным из Баку все той же Гамер. Рафи сам сказал: с Бузбулаком у меня покончено. Матери передай, пусть считает: нет у нее сына, пусть считает с войны не вернулся. Но мыслимое ли дело — считать погибшим сына, который ходит себе живой-здоровый в шевиотовом костюме? И вот тетя Гамер собралась и вместе с той, торговкой Гамер, выехала в Баку. Все думали: или она там останется, или вернется вместе с Рафи, а уж если одна вернется, то такая, что лучше к ней и не подходить. Тетя Гамер вернулась одна, но совсем даже не такая. Я бы сказал, выглядела она нисколько не хуже, чем до поездки, веселая, шустрая, проворная, с обычными своими шутками да прибаутками, мало того — под чадрой у нее был надет новый шевиотовый пиджак, мужской. Вернувшись из Баку, тетя Гамер первым делом объявила следующее: на всем белом свете не найдешь такой власти, как советское правительство, она это, конечно, и раньше знала, но, съездивши в Баку и повидав сына, в тыщу раз крепче в том уверилась. И еще она «сказала, что когда на свете есть столько прекрасных мест, толковому человеку в Бузбулак ехать незачем; чего он тут не видал: гор? Если бы тут по-людски жить можно, хоть один-то из ста двадцати четырех пророков был бы здесь похоронен?.. И правильно, и молодец Рафи, что не едет. Чего делать-то? Колхоз грабить, как эти, наши? Они ж, словно волки голодные, живьем обдирают. А я не волка — сына вырастила. И не хочу, чтоб он приезжал волками этими любоваться…

Такая вернулась тетя Гамер из Баку. Но оказывается, в то время, когда тетя Гамер ездила к, сыну в Баку, его там и в помине не было. Где он тогда находился, одному богу известно, только не в Баку. И кому принадлежал шевиотовый пиджак, оказавшийся на тете Гамер, тоже известно одному богу. То ли Рафи был тогда в Москве, то ли видели его в Ереване — говорили и так, и этак. Но в одном бузбулакцы были единодушны: с профессорами бакинскими Рафи схватился насмерть. Бузбулак долго оставался при этом мнении, потому что иметь такое мнение Бузбулаку было очень выгодно, в Бузбулаке есть и высокие горы, и невысокие холмы — все есть; а поскольку все это имеется, Бузбулаку абсолютно необходим еще человек, способный схватиться насмерть с бакинскими профессорами. В этом смысле Рафи просто повезло. Да и тете Гамер тоже. Раз бузбулакцы так охотно верили в ссору Рафи с бакинскими профессорами, зачем им было препятствовать тете Гамер держать себя так, как это пристало матери подобного человека?..

И до самой старости именно так и держала себя тетя Гамер, так и жила в Бузбулаке с высокими его горами и невысокими холмами; никогда не наденет залатанных галош, не появится на людях в неглаженой чадре. Никто никогда не видел тетю Гамер бредущей с поля с сумкой, полной колосков, собранных после жатвы, никто не слышал ее голоса возле лавки, когда уши глохнут от крика женщин, сражавшихся из-за ситца или из-за хозяйственного мыла, у которого и пена как пена и хватает надолго. Кто знает, приди к ней смерть вовремя, пока Рафи еще не объявился в Баку, она, может, с тем же достоинством отошла бы и в лучший мир. Но смерть не пришла к ней вовремя. И когда, совсем одряхлев, тетя Гамер, чуть живая, лежала в постели и, сетуя на судьбу, начала наконец жаловаться на сына, из Баку поступило известие: не вершит там Рафи большие дела, ни с какими профессорами не схватывается, а, как какая-нибудь бабенка, работает простым библиотекарем. Достигло это известие ушей тети Гамер или нет — не знаю. Но в том, что, когда она ездила в Баку, Рафи там не было и в помине, тетя Гамер призналась лишь после этого известия.

И зимним ненастным днем тетю Гамер похоронили. В сундуке у нее оказались деньги, довольно много, их тщательно пересчитали и после длительного совещания, которое провели, собравшись, почтенные старики и старухи, решили отправить Рафи в Баку. Для этого в помощь Гамер, торговавшей иголками и наперстками, отрядили еще двоих. Деньги снова пересчитали — теперь уже с участием посыльных — и за вычетом стоимости омовения и захоронения тела, а также дорожных расходов (три билета в Баку и обратно и питание в дороге) все деньги отправили Рафи.


Деньги у тети Гамер водились; во-первых, потому, что это она подыскивала женихов бузбулакским невестам, а позже, когда им приходило время рожать и начинались схватки, та же тетя Гамер, закатав до локтя рукава, развлекая всех шутками и прибаутками (и не прекращая чаепития), сидела возле них, готовая принять ребенка. Кроме того, тетя Гамер была мастерицей печь чуреки, а когда-то «в добрые старые времена» было у нее и еще одно ремесло: тетя Гамер ходила по домам и рассказывала детям сказки, причем брала повременно. Ходила она не в любой дом, потому что не каждый станет платить деньги за какие-то сказки, да и зачем нужны сказки, если не полыхает печь, набитая дровами, и не варится в казане вкусная еда. А в Бузбулаке и в «добрые старые времена» не в любом доме жарко топилась печь и варилась в казане вкусная еда. Ну, это само собой, а вот если рассказывание сказок было для тети Гамер профессией, значит, она должна была или все время узнавать новые, или перелицовывать на новый лад старые, или просто-напросто выдумывать сказки. И тетя Гамер выдумывала, или сочиняла бесчисленное множество сказок, со стихами и без стихов. В большинстве ее сказок говорилось об умных, благонравных детях, превыше всего ставивших уважение к отцу-матери, о красавицах девушках, жизнь готовых отдать ради чести, потому что в домах, где на горячей печке всегда варилась вкусная еда, сказки рассказывались большей частью девочкам, которым рано или поздно придет время выходить замуж, а родители этих девочек не зря платили деньги тете Гамер.

Были среди денег тети Гамер, с тремя посыльными отправленных в Баку, деньги, полученные за сказки, или не были, не известно. Известно только, денег было много и что Рафи не взял ни копейки. И хорошо сделал, что не взял, иначе Бузбулак с его высокими горами и невысокими холмами раз и навсегда перестал бы считать Рафи человеком. И сегодня Рафи никоим образом не мог бы оказаться здесь, среди бузбулакцев, хотя со смерти тети Гамер прошло дет двадцать пять, не меньше.

3

Рафи, съежившись, сидел в самом углу. Чаю не пил, не курил, не разговаривал. Лицо у него было бесцветно-серое, серую свою шляпу он так низко надвинул на лоб, что виднелись только глаза; глаза смотрели прямо перед собой, и если в глазах Рафи хотя бы теплился свет, значит, он был направлен назад, внутрь его существа: во взгляде же, устремленном куда-то в одну точку, вперед, не было даже намека на свет.

Рядом с Рафи сидел Нариман, сын покойного дяди Садыка. Мало что на свете так не подходит друг другу, как Нариман и сегодняшние поминки. Заметней всего отличало Наримана от остальных то, что он за всю свою жизнь в глаза не видел Бузбулака, и то, что за всю свою жйзнь он в глаза не видел Бузбулака, написано было у него на лице. Часть сидевших здесь людей Нариман, вероятно, видел впервые, остальных же, скорее всего, узнал на отцовских поминках. И теперь, одного за другим внимательно оглядывая собравшихся, он словно пытался определить, кто из них был на поминках его отца, а кто не был. Определить это было не просто, несомненно было лишь одно: большинство сидящих здесь — из Бузбулака; они даже внешне были чем-то похожи друг на друга. Бузбулакцев было человек пятьдесят, ученых и неученых. Некоторые, как и Рафи, давным-давно уехали из Бузбулака, другие лишь в прошлом или в позапрошлом году окончили институт и только еще приживались в Баку. Тут были и рабочие из Сумгаита, и спекулянты, круглый год торгующие на бакинских базарах… Трое же, видно, только утром приехали из деревни. И словно для того, чтоб напомнить, что здесь не что-нибудь, а поминки, они, будто заранее сговорившись, время от времени по очереди принимались громко плакать, вытирая глаза тыльной стороной ладони. По глазам видно было, что они устали и не выспались; по тому, как они сидели и как вели себя, видно было, что Бузбулак все тот же, а по их потрескавшимся красным рукам можно было определить, что в Бузбулаке холодно по-зимнему и, может быть, уже лежит снег…


Твоя мать, Рафи, тоже умерла зимой. Ночью выпал снег — пушистый, мягкий — должно быть, это был первый снег. Снег выпал, но мороза не было — холодно не было, Рафи. Наоборот, снег даже чуточку смягчил землю, и значит, могильщики не кляли покойную, не осквернили память ее матерщиной. Снег был словно хлопок: теплый, мягкий, он лежал и на гробу, что стоит всегда в нише мечети, перевернутый кверху дном, и те, кто, сперва узнав о смерти тети Гамер, видели потом, что гроба уже нет на месте, наверняка вспоминали и тебя.

За полторы тысячи — из тех денег, что ты не взял, Рафи, — заказали прекрасное надгробье, купили телку, прирезали ее, напекли свежих чуреков; принесли из чайханы большой самовар, — поминки были честь по чести; на тех поминках вспоминали и тебя, Рафи. Да будет всевышний милосерден и к сыну ее, говорили люди, да решатся легко нелегкие дела его. Обратимся к престолу вседержителя, — господь наш добр и мягкосердечен, — да отпустит он Рафи его прегрешения. Пощади, всеблагой, несчастного Рафи, избавь заблудшего от адских мук — не допусти, чтоб и на том свете сын разлучен был с матерью, мать с дитятей своим. Сделай так, чтоб не оскудевала в материнских сердцах любовь к детям, неблагодарным и недостойным! И все дружно произнесли: «Аминь!»

На поминках по тете Гамер бузбулакцы поручили Рафи заботам всевышнего, надеясь на милосердие его, но поручать человека заботам всевышнего — еще не значит простить его; пусть бог решает по собственному разумению, пусть сам определит, как ему поступить в этой в высшей степени непростой ситуации, но пусть только кара за муки матери — буде таковая последует от господа — свершится где-нибудь подальше от Бузбулака. И еще — поручать заботам всевышнего человека, пребывающего в добром здравии, не обязательно значит сострадать ему, может, и наоборот, — проклясть, поскольку милосердие божие — награда сирых и убогих, а также без вины виноватых или одолевающих в черные дни жизни непосильные для человека трудности, а Рафи, слава богу, жив, здоров и благополучен, сидит себе в Баку, а захочет, так и с профессорами схватится.

Только кто знает: может, Рафи и впрямь сражался тогда с бакинскими профессорами и, поручая его заботам всевышнего, бузбулакцы имели в виду и эту немаловажную сторону дела? И хотя Рафи не был ни сирым, ни убогим, даже очень возможно, что у него были тогда самые черные дни, что он одолевал непосильные для человека трудности и больше, чем когда-либо, нуждался в защите всевышнего? А может, Рафи и не был виноват, виновны были фашисты, те, что когда-то, захватив его в плен, запутали, сделали трудным такое простое дело, как поездка на похороны матери. (Возможно, Рафи стыдился, не хотел, чтобы это знали, может быть, просто-напросто боялся сказать об этом.)

А может, фашисты и ни при чем? Может, бакинские профессора виновны в том, что Рафи навсегда забыл дорогу в Бузбулак? Может то, что заставило Рафи схватиться с бакинскими профессорами, — такое бедствие для Бузбулака, что даже смерть матери — ничто по сравнению с ним?.. Да, причина была, и причина серьезная. Ведь матерью Рафи обижен не был, с Бузбулаком счетов не имел. (Если что, бузбулакцы обязательно знали бы.)

Так или иначе, дело это трудное, сложное, человеческому уму непосильное, и бузбулакцы, несомненно, выбрали верный путь, предоставив всевышнему распутывать запутанное, непосильное для человеческого ума дело, в котором запутан был Рафи. После поминок, когда все уже наелись и упились, осталось полно еды. Кроме того, оставалось около тысячи рублей, и после нового совещания почтенных стариков и старух деньги эти отдали слепому Джафару. У слепого Джафара был до той поры патефон, теперь он решил купить приемник. Расторопный бузбулакский паренек, только что демобилизовавшийся из армии, вызвался ехать в Баку за приемником. Взял деньги, уехал, и только его и видели.

4

Тогда было начало пятидесятых годов, теперь — конец семидесятых. Тетя Гамер говорила, что Рафи уехал учиться в тридцать пятом, и было ему тогда семнадцать лет. Если так, сейчас ему под шестьдесят. Он кандидат наук. Работает где-то в архиве, живет где-то в микрорайоне. Дом, во дворе которого раскинута эта палатка, далеко от его квартиры, намного ближе к центру. Выходит, на сороковины сегодня приглашены все живущие в Баку бузбулакцы.

Время от времени в одной из квартир слышался женский плач и причитания. Когда-то я был в этой квартире, давно, еще студентом. Привез из Бузбулака посылку — корзину фруктов. Сначала позвонил по телефону. Подошла она, покойная. И дверь потом тоже отворила она. Почему я никак не вспомню ее лицо?.. Я 00-ставил корзину в прихожей, хотел идти — не отпустила. Накормила меня, разрезала арбуз… И стала расспрашивать: о деревне — всех перебрала, дом за домом. Этот как?.. Как тот поживает?.. Бьет ли родник? Стоит ли та черешня?..

Стоит, соседка, стоит, в Бузбулаке все на своем месте. И вода бежит из родников. И деревья цветут каждую весну. Вода будет течь и через тыщу лет. И через тыщу лет будут по весне цвести деревья. Пусть не эти, другие — какая разница?.. Впрочем, разница есть. Она в том, что те деревья ничего не будут знать о нас. И другие птицы будут вить гнезда в их кронах, и другие стрекозы стрекотать…

Ты спросила тогда про нашу черешню, склоненную над крышей вашего дома. Может, помнила еще вкус ее ягод. Или помнила, как она цветет? А может, ты спросила про нее с особой целью? Хотела напомнить, что мы соседи, близкие соседи, настолько близкие, что наше дерево склоняется над вашей крышей, и я не должен стесняться, а есть все, что положено на столе. Но ты не знала, что я слышал, как летним вечером ты плакала на этой крыше под этой самой черешней. А потом? Что было потом? Потом ты добилась своего, выплакала — родители не отдали тебя за того, кого выбрали себе в зятья, оставили дочери право на жизнь. Право легкой походкой пройтись по улице, громко говорить, смеяться. И право вскарабкаться на шелковицу, если вдруг захотелось ягод, и петь там, на верхушке дерева, если захотелось запеть…

Помню я и другой вечер, когда ты тоже притаилась под черешней, у стены, разделявшей наши крыши. В тот день приехали сваты, из Баку. Но в тот вечер ты уже не плакала под черешней, на крыше, не глотала горькие слезы. Ты пряталась лишь потому, что так принято: £ дом заявились сваты — девушка должна прятаться. Но те сваты приезжали уже потом, много, много позднее… Еще были месяцы, годы были до их приезда. Был еще Оедтехникум в райцентре. На горных тропках, ведущих в райцентр, были еще и весны и зимы… И была однажды весною во дворе бузбулакской школы сказочная верба: желтая-прежелтая, пушистая-препушистая… И было на свете стихотворение, которому, строка за строкой, учила нас однажды весной в бузбулакской школе учительница Сафура…



…И однажды учительница Сафура вернулась из Баку в Бузбулак с одной-единственной строкой этого стихотворения:

«Солнце всходит и заходит…»

Арык, протекавший через наш двор, протекал и по их двору. Была весна. Было то время, когда в Бузбулаке вздуваются и бушуют арыки. То время, когда от хмельного бузбулакского солнца кружится, дурманится голова. А Сафура, казалось, лишь для того приезжала из Баку, чтоб читать стихи арычной воде — одну-един-ственную строку; с восхода до захода солнца бродила она вдоль арыка и твердила, твердила стихотворение — одну-единственную строку.

Может, с помощью этого стихотворения пыталась она отыскать свою пропавшую память, может, звала ребенка, оставленного в Баку. Кстати сказать, если б арык не протекал у самой калитки и если бы всякий раз, когда калитка отворялась, тетя Гюлькез не начинала причитать, в деревне, может, и не узнали бы так скоро ни о том, что Сафура потеряла память, ни о том, что она позабыла, бросила в Баку свое безвинное дитя…

Каждый раз, когда калитка отворялась (независимо от того, кто отворял ее), тетя Гюлькез громко и сердито кричала:

— Эй, закрой калитку! Крепче закрой, чтоб тебя!.. Запри как положено. Сбежит ведь! Сбежит, и звери ее сожрут в горах!.. У нее же дитеночек грудной, брошенный…

Но не похоже было, чтоб Сафура собиралась бежать, совсем даже не похоже. Мне казалось, тетя Гюлькез кричит так, с горя. Покричав, она сразу остывала и, приткнувшись в углу айвана — на всегдашнем своем месте, — молча бралась за чулок, или перебирала рис, или пряла — тетя Гюлькез никогда не сидела сложа руки. И еще тетя Гюлькез никогда не плакала, никогда никому не жаловалась (хотите верьте, хотите нет — в Бузбулаке легче терпеть горе). Только ругала Сафуру.

— Солнце всходит, солнце заходит… — громко ворчала она. — Да хоть бы оно совсем не всходило, — тебе-то какое дело?! Сунула в рот словечко и жует с утра до ночи, как резинку! Всходит, заходит… Чего бормочешь-то?! Перестань, ради бога!.. Перестань, малохольная!.. По тебе ж дитеночек плачет!.. Твой дитеночек!.. В Баку!.. Один мается, без матери…

Слово «дитеночек» тетя Гюлькез выкрикивала особенно громко, резким голосом, казалось, она хочет докричаться до Сафуры, разбудить ее этим словом. Сафура и впрямь была как во сне, и в этом своем беспробудном сне она не слышала матери.

Сон из одной стихотворной строчки — странно, правда? И, пребывая в этом странном сне, глядя на бегущую в арыке воду, Сафура, наверное, видела школу, где проучилась семь лет и где один-единственный месяц сама учила детей.


Их было пятеро. Все учились на последнем курсе педтехникума. В школу же пришли на педпрактику — всего на месяц. Была весна, когда они к нам пришли. Было то самое время, когда от хмельного бузбулакского солнца кружится и дурманится голова. Но никогда еще не было бузбулакское солнце таким хмельным и дурманящим, как в ту весну, — в школе не осталось ни одного не влюбившегося ученика. Пока эти пятеро, приодетые и торжественные, с журналом в руках не вошли в класс, они не были для нас учителями. Они сами учились, они были учениками. (Разве не они каждое утро с первыми петухами отправлялись в свой техникум?) Но плохи стали дела бузбулакских школьников, когда трое из тех пятерых, что каждое утро с петухами отправлялись в техникум, вдруг оказались учителями; плохи стали дела бузбулакских школьниц, когда двое из пятерых, что каждое утро с петухами отправлялись в район, вдруг оказались учительницами. Девчонки повлюблялись в парней, мальчишки — в девушек. И клянусь: в ту весну не было никаких уроков, была сплошная повальная любовь. И как знать, может, она и была лучшим из всех уроков…

В ту весну вместе с Сафурой в бузбулакскую школу пришло трое парней: Натиг, Хасан и Сабир. Может быть, в строку, которую с утра до ночи твердила теперь Сафура, вмещался кто-то из них?.. А может быть, кроме этих троих, был на свете и еще кто-то и в теперешнем своем сне, состоящем из стихотворной строки, Сафура видела именно его?.. Может, она охмелела от бузбулакского солнца? Может, аромат цветов привел ее в это состояние? А может, она так стосковалась в Баку по нашему арыку, что, увидев его, забыла про собственного ребенка?..

Болезнь это была или сон — не знаю. Знаю только, что однажды Сафура очнулась. Прорыдала полночи — и все. Вот, оказывается, что было лекарством от ее недуга. И, оказывается, тетя Гюлькез прекрасно все это знала. И ругала, и распекала дочь для того лишь, чтоб та зарыдала… «Я еще с вечера вижу: пойдет девка на поправку — глаза у ней были на мокром месте. Уложила в постель, вижу — плачет. Слава богу… Поплачь, говорю, доченька, поплачь, милая… Надо тебе поплакать. Совсем, говорю, ты у меня обезумела, младенца своего грудного забыла… Плачь, милая, плачь досыта… Она как взялась, да навзрыд!.. Потом заснула, а утречком глаза открыла, сразу про дитеночка спрашивает… А ведь до той поры вроде и не понимала, бедная, что родила, что ребеночек у нее…»

Так рассказывала тетя Гюлькез соседкам историю выздоровления Сафуры. Самой Сафуры в это время в деревне уже не было. Она была в Баку возле своего ребенка, и кто знает: может быть, ради этого ребенка она забывала теперь единственную, последнюю строку стихотворения, в котором были солнце, любовь и. ослепительная желтизна пушистой вербы, — стихотворения, которому она учила нас в ту весну в бузбулакской школе…

Позднее у Сафуры еще появились дети. Значит, порыдав однажды, она навсегда излечилась от своего недуга. Господи, что ж это было за рыдание!.. А там, где она спит теперь вечным сном, есть там любовь, свет, стихи? Стихи…

И мне вдруг вспомнились еще одни тогдашние стихи, только совсем другие.

СТИХИ, НАПИСАННЫЕ УГЛЕМ

Стихи были про учительницу Физзу. Про ту Физзу, что когда-то, поднявшись с первыми петухами, громко звала Сафуру, стоя у их калитки. Про Физзу, которая вместе с Сафурой пришла тогда в школу давать уроки.

У Физзы была желтая жакетка, волосы с желтовато-солнечным отливом, а верба во дворе бузбулакской школы была в ту весну желтая-прежелтая. Она была так похожа на учительницу Физзу, эта верба…

Позднее Физзу выдвинули, избрали депутатом. На школьной веранде, на правлении, на дверях, на стенах — повсюду развешаны были плакаты с ее фотографией. Как раз в то время и появились скабрезные стихи. Их написали углем на белоснежной стене мечети.

А дело в том, что в ночь Ашуры, когда верующие тайком собрались у моллы Тейюба, чтобы справить траур по святым имамам, кто-то будто бы видел, как от Физзы вышел мужчина в черном костюме. И вроде бы не здешний он, из района. Что это был за человек, кто он был, навсегда, видимо, должно было остаться тайной.

Крику стишок, черным углем написанный на белоснежной стене мечети, вызвал больше, чем шахсай-вах-сай в Ашуру. Первыми обо всем проведали мальчишки. С самого утра торчали они перед мечетью, кривлялись и улюлюкали. Потом у мечети стали задерживаться женщины — и те, кто умели читать, и те, кто не умели; вскоре и мужчины увидели стишок, но — странное дело — никому и в голову не пришло взять и стереть похабщину. Пришел дядя Талыб — председатель сельсовета, пришла Джейран — секретарь сельсовета; в конце концов они стерли черную надпись с белой стены мечети. Но не сразу — надпись должна была еще некоторое время оставаться, ее нужно было сфотографировать, потому что как же иначе найти написавшего стишок.

Об этом, правда, стало известно позднее, когда из района прибыли трое мужчин. Дядя Талыб, тетя Джейран, Зиянет Шекерек-кызы и те трое из района, собравшись в кабинете директора, долго бились над этой задачей: не осталось ни одного недопрошенного ученика, ни одной непросмотренной тетради: на чей почерк похоже? Но сочинитель стихов оказался хитрей даже тех из района — писал печатными буквами, — поди разбери чей почерк!.. Так это и осталось тайной. Так же, как остался тайной человек в черном костюме, якобы вышедший ночью от Физзы. Осталась и чернота на стене — стишок стерли, но чернота долго еще не сходила с побеленной заново стены мечети…

5

На чистом имени учительницы Физзы стишок не оставил ни пятнышка. И депутатом ее избрали, и замуж она вышла, и детей нарожала. И со стены мечети сошло постепенно темное пятно. Но странное дело — где-то пятно все-таки осталось. Пятно от угля, которое стереть — раз плюнуть, и то, выходит, не исчезает в Бузбулаке бесследно. Ясно это стало лишь тогда, когда вернулся из армии Реджеб, тот, кто пас раньше колхозный табун. Тот Реджеб, который, придя из армии, сразу же в ту же ночь до полусмерти избил за мельницей председателя Джумшида, а потом сам, своими ногами пришел в милицию. Он тогда отсидел два года. Теперь Реджеб живет в Сумгаите, работает на каком-то заводе. Здесь, на поминках, он сидел рядом со мной.

Реджеб хорошо одет. Лицо у него строгое, властное. Он все молчал, покуривал, опустив голову. Изредка Реджеб поднимал глаза и окидывал сидящих выразительным взглядом: да, это я, Реджеб, это я до полусмерти избил Джумшида, и я настоящий мужчина — может, кто сомневается в этом?

То, что он до полусмерти избил Джумшида, пусть остается на его совести, но только и другие дела доказывают, что Реджеб — настоящий мужчина. Он быстро получил в Сумгаите квартиру. Женился. А главное — перевез к себе мать. И вроде бы забыл ту историю, что случилась с ним в Бузбулаке каких-нибудь пять лет назад. Только нет, такое не забывается. В наши времена не больно-то часто случаются подобные истории, и не только в Бузбулаке, а вообще на всей нашей необъятной планете. А история была удивительная. Не история, а прямо легенда, сказание.

СКАЗАНИЕ О РУЗГЯР И РЕДЖЕБЕ

Она была дояркой, он — табунщиком, оба работники животноводческой фермы. Джумшид же, когда Реджеб уходил в армию, не был еще председателем, ветеринаром был — это мы с вами запомним.

Реджеб и Рузгяр давно уже любили друг друга. Перед тем как ему идти в армию, они обручились. Переписывались они, пока он служил, или не переписывались — не знаю. Сказание же, как говорили, началось в том самый день, как Реджеб вернулся — прямо тут, на вокзале.

Сошел Реджеб с поезда и видит: машина из Бузбу-лака. За рулем, видит, тот же Мохсун — он водил единственную в то время машину бузбулакского колхоза. Но когда поехали, видит: Мохсун какой-то не такой: хмурится, помалкивает, на вопросы отвечает нехотя, а то и совсем не отвечает. Реджеб встревожился: или, думает, с матерью что, или с Рузгяр неладно. Спросил про мать — как, мол, она. Ничего, отвечает, здорова. А Рузгяр как? Прекрасно, говорит. Только сказать-то ведь можно по-разному. Вот Реджеба и взяло сомнение — не зря парень мнется. «А ну, — говорит, — остановись!» Сгреб Мохсуна за шиворот, выволок из кабины: говори, что случилось? Тот испугался, клянется, ничего, мол, такого. «Ей-богу, — говорит, — все в порядке. И мать здорова. И Рузгяр. Только ее, — говорит, — нет сейчас. Три дня как в Баку уехала».

— Зачем это ей в Баку?

— На совещание поехала.

— Какое еще совещание?!

— Обыкновенное.

— Кто ж ее туда послал?

— А это ты у своего дружка спроси!

— Какой еще дружок?!

— Разве Джумшид тебе не друг?

— Причем здесь Джумшид?!

— А притом, что он теперь председатель!

Но Мохсун главное не сказал. Не сказал, что Рузгяр выдвинули в депутаты, — Что в Бузбулаке на каждом шагу — и в школе, и в клубе, и в чайхане — висят ее фотографии. То ли побоялся сказать, то ли от зависти не сказал. Но после этого разговора Реджеб в машину не сел. Пришел он пешком — уже темно было — и, не доходя до деревни, от сторожа, караулившего коровник, узнал, что Рузгяр выдвинули депутатом.

Рассказывают, что, не заходя домой, Реджеб прежде всего посрывал отовсюду плакаты с фотографиями Рузгяр. Потом подошел к мечети, чиркая одну спичку за другой, внимательно обследовал стену, где когда-то были стишки про Физзу, и сразу отправился к Джумшиду.

— Такая твоя дружба, подлец?! Я в армии, а невеста моя в Баку по гостиницам трется?!

Надо признать (так, по крайней мере, утверждают), ДжумШид проявил в ту ночь большую выдержку. Он все старался вразумить Реджеба, объяснить, что ничего плохого не случилось. Что, как ни высоко было достоинство Рузгяр, сейчас оно в десять раз выше.

— Мы же с тобой пуд соли съели! Пусть она слезами из глаз моих выйдет, если я к твоей невесте без уважения! Это же почет для тебя, что ее депутатом! И пятьдесят рублей на дороге не валяются; зачем их кому-то отдавать — пускай Рузгяр пользуется! А вообще, если хочешь знать, я тут и ни при чем. Доярки были нужны. Я троих назвал, они Рузгяр выбрали, виноват я, да?.. Иди, Реджеб. Иди и ложись. Все же нормально, честное слово! Весной поставлю тебя директором фермы. Заживем с тобой!..

Но Реджеб ничего не желал слушать.

— Так, значит? Значит, заживем? Что ж, сволочам неплохо живется!.. Я вот сейчас тебя измордую, сука поганая, а потом живи, если сможешь!..

Джумшид и это стерпел.

— Ладно, — говорит, — мордуй. Только не ори, ради бога. Ночь ведь — детей разбудишь!

— Пошли за мельницу!

Вышли на улицу. Идут, разговаривают… Джумшид все надеялся уломать его, на мировую его склонял, только Реджеб ни в какую. Кончилось тем, что избил он Джумшида до полусмерти, взвалил чуть живого на спину и отнес жене.

А продолжение этой истории рассказывают в Бузбулаке так.

Притащив чуть живого Джумшида домой, Реджеб будто бы сразу же пошел к матери и сказал, что срок службы его продолжен и прибыл он только на побывку: часок-другой и обратно. И будто бы той же ночью Реджеб явился к Мохсуну, разбудил и начал выспрашивать такое, что нормальному человеку даже и в голову не придет.

Ну, к примеру:

— На какой машине Рузгяр ехала на станцию? (Будто в колхозе есть еще машина, кроме той, что Мохсун водит.)

— Какое на ней было платье? Какой платок?

— В машине ни с кем не говорила?

— Встретилась она с кем-нибудь на вокзале?

— Кто еще сел в вагон, в котором она поехала?

И даже такое ляпнул:

— А мужчина в черном костюме не влезал в тот вагон?

Словом, бред какой-то. Потом будто бы Реджеб ни с того, ни с сего сказал вдруг Мохсуну, что это он сам видел тогда, как от Физзы выходил один в черном костюме. Сказал и пошел в милицию. А еще говорят, будто видели его в ту ночь у калитки Физзы — сидел на камне и рыдал, ну, это-то уж сплошная выдумка. В Бузбулаке издавна так: начнут о чем-нибудь судачить, не успокаиваются, пока не выходит настоящая сказка по всем правилам. Не могут у нас в Бузбулаке без сказок, никак не могут; хоть в каждый дом телевизор ставь, на каждой улице фонари вешай… Конец сказания о Рузгяр и Реджебе лишний раз подтверждает это.

Вернувшись из Баку, девушка бросилась в район: всю ночь прорыдала она под дверью предварилки, где сидел взятый под стражу Реджеб; целую неделю потом, голодная и холодная, не отходила от тех дверей. И прочее, и тому подобное…

Рузгяр будто бы подавала заявление, просила, чтоб Реджеба выпустили, только Реджеб не вышел. Сказал, если выйду, убью тебя, на куски изрежу, собакам скормлю. Словом, такой вот конец. Разбери: где кончается правда, где начинается сказка. А Рузгяр, пролившая реки слез, поклявшаяся у дверей тюрьмы, что до смерти не выйдет замуж, давным-давно замужем, и по улицам Бузбулака бегают ее ребятишки…

Кстати, не читал ли Реджеб статью, напечатанную на днях в газете? Заголовок: «Доброе утро, Рузгяр!», подпись: «Неймет Намаз». (Бузбулакец Нейметулла На-мазов здоров статьи писать!) Он тоже тут, на поминках, я сразу приметил у ворот его красные «Жигули». Вот это мужик! Это молодец! И причем на редкость общительное существо. Чуткости в нем — океан безбрежный: никогда не забывает по телефону оповестить всех живущих в Даку бузбулакцев о каждой своей статье. Газету: со статьей о Рузгяр он вручил мне лично на похоронах Садыка-киши. Я прочел и тут же вернул ему газету.

6

Заглядевшись на Нейметуллу, я отвлекся и не заметил, что Реджеба уже нет рядом. Ушел. Не было и тех бузбулакцев, что приехали сегодня утром. (Вероятно, собираются ехать ночным и отправились на вокзал за билетами.) Все остальные были пока на месте. Но сейчас, когда Реджеб и те трое ушли, за поминальным столом стало вдруг как-то пусто, несмотря на то, что присутствовал Неймет Намаз — фигура значительная. Может, мне показалось так потому, что большинство оставшихся я хорошо знал и в этих людях не было для меня ничего особо интересного. Знал, что так же, как и я, они кончили институт; учили то же, что я, по тем же примерно учебникам (десять лет раньше, десять позже — какая разница?); где-то работали, получая примерно столько же, сколько я, имеют такую же примерно квартиру, и так же, примерно, живут. Кроме того, уверяю вас — в том, как эти люди смотрели, говорили, даже в том, как держали в руках стакан с чаем, было достаточно много общего. И должен сказать откровенно: рядом с ними даже Нариман, сын Садыка-киши, казался человеком необычным.

Хотя бы потому, что, глядя на него, понимаешь: вот этот не имеет ни малейшего представления о хитростях и мошенничествах, во множестве существующих на свете. Совершенно ясно, например, что Нариману никогда не доводилось воровать дынь с колхозного баштана, таскать коржики из сундука у бабушки. Учителя никогда не сажали его на заднюю парту за то, что он непригляден с виду, и в институте он не стремился сесть в первом ряду, чтоб обратить на себя внимание преподавателей. Видно было, что Нариман ни разу в жизни не имел дела ни с комендантом, ни с управдомом, ни разу в жизни не сунул никому взятки, и сам ее ни разу не взял. Похоже даже (да, да, не удивляйтесь!), что Нариман в жизни своей ни разу ни перед кем не подхалимничал…

Нет у него в лице следов таких поступков. Вот слабость чуть-чуть угадывается, мне думается, это свидетельствует либо об уме, развитом несколько выше нормы, либо (прошу меня извинить!) о несколько ниже нор* мы развитых мужских способностях — в чисто домашнем плане, разумеется…

Нариман — главный инженер на каком-то заводе, живет он в трехкомнатной квартире, полученной Садыком-киши еще в двадцатые годы. Сейчас Нариман молча сидел возле Рафи, обхватив ладонью подбородок.

По другую сторону от Рафи сидел человек по имени Даян — более популярного имени там, в Бузбулаке, нет и не было. Во-первых, потому, что у Даяна не меньше десяти домов родни, а для того, чтобы имя человека славилось в Бузбулаке, вполне достаточно, чтобы — не много, нет — один человек из каждого дома, где живет эта родня, раз в день на улице, у родника, у тендира за выпечкой лепешек произнес бы «дядя Даян». Кроме того, в каждом из этих десяти домов имеется по десятку ребятишек. И целое поколение — это минимум! — выросшее в этих десяти домах, на протяжении вот уже скольких лет и к месту и не к месту клянется именем все того же дяди Даяна. Второй причиной популярности Даяна-киши был его сад. Огромный, без конца, без края сад миндалевых деревьев. А миндаль — кожица что бумага!.. Такой миндаль рос только в саду дяди Даяна. Кое-кто говорил, что саженцы своего миндаля дядя Даян привез из самой Греции, но старики утверждали, что ни из какой не из Греции, а просто из Крыма. Но дело не в этом. Дело в том, что есть в Бузбулаке такой сад, и хотя он давно уже стал колхозным садом, бузбулакцы все равно зовут его «Даянов сад». Это тоже одна из причин того, что имя дяди Даяна минимум сто раз в день звучит в Бузбулаке.

Но странная иногда получается вещь. Глядишь на дядю Даяна — и не веришь, что этот человек мог когда-то разбивать сады, сажать деревья; у человека, вырастившего сад, что-то остается в лице: примета какая-то, память… В человеке вообще немало того, что роднит его с деревьями, делает похожим на них. Но главное, чем он на дерево не похож, — дерево, вырванное из земли, погибает; человек же преспокойно существует и вырванный из родной земли. Дядя Даян — лишний тому пример.

Он уехал из Бузбулака на пять лет раньше Рафи. Жил в Тифлисе. Работал директором бани, потом перешел в торговую сеть: был чайханщиком, буфетчиком, завмагом — кем только не был. Но слухи об этом дошли в Бузбулак много позднее, поначалу же все считали, что дядя Даян — самый большой человек в Тифлисе. Для меня, например, Тифлис и дядя Даян долгое время значили одно и то же. Мало того, когда-то я был твердо уверен, что место, называемое «Тифлис», — сплошной миндалевый сад: в моем сознании дядя Даян неразрывно был связан с миндалевыми деревьями. Но, к сожалению, в один прекрасный день дядя Даян явился ко мне собственной персоной и полностью перевернул представление о нем. Честно должен сказать: я здорово изругал бы Даяна-киши.

НЕ БУДЬ ТОГО МИНДАЛЕВОГО САДА

Дело было лет десять назад, я только что получил в Баку квартиру. В один прекрасный день (было около семи часов утра) раздался звонок. И дядя Даян, которого я до той поры ни разу в глаза не видел, вошел и с места в карьер начал: так не годится, милый, больно ты долго спишь.

— Вон я — скоро семьдесят, а я каждое утро встаю ровно в шесть, как часы, — сорок пять минут гимнастику На бульваре делаю. Потом душ холодный — пятнадцать минут. Чайку попью, закушу чего-нибудь. И на базар…

— Простите, — сказал я, — но я не знаю вас…

— Заважничал, стало быть… — старик не на шутку обиделся. — Ты же внук Курбанали? Курбанали-Медведь с нижней улицы? Не сердись, что я его так. «Медведь» — это хорошо, значит, сильный человек, крупный… Нам бы такими быть!.. С моим отцом, с Мешади Гасаном, они как братья были…

— Но…

— Постой… Я вот чего: нет ведь закона, чтоб в мои годы ходить к мальчишке. По порядку-то тебе бы надо меня разыскать. Что, неверно говорю?

— Вы говорите верно, но…

— Что «но»? Может, скажешь, имени такого не слышал — Даян? (Я сразу увидел миндалевый сад и услышал бесконечное: «Дядя Даян», «Клянусь дядей Данном»…)

— Конечно, слышал, — сказал я, — но…

— Но!.. И то, что я уже семь месяцев, как из Тифлиса переехал, — этого ты не слыхал?

— Честное слово, не слышал!

— Хочешь сказать, и на бульваре не встречал?

— Может, и встречал… Но я же не знаком с вами. Вернее, не был знаком…

Даян-киши с сомнением. посмотрел на меня, и мне вдруг пришло в голову, что, пожалуй, кто-то, мне его показывал издали, вот, мол, тоже наш — из Бузбулака… Пока я. размышлял об этом, Даян-киши задал новый вопрос:

— Сколько, по-твоему, в Баку бузбулакцев?

— Не знаю, — ответил я и подумал, что невредно было бы это знать.

— Все здешние бузбулакцы давно знают, что я уже семь месяцев, как приехал из Тифлиса, — оказывается, не статистика интересовала дядю Даяна. — И большей частью у меня побывали. Разносолов у нас в доме не водится, а пити или там бозбаш всегда найдется. А мясо это мороженое… Ни один тифлисец им и посуду марать не станет.

— Да…

— Да… — повторил он. И после небольшой паузы добавил: — Пьешь крепко…

Дядя Даян внимательно оглядел комнату, словно искал доказательства моих загулов. Но нигде ничего такого не было. Я и забыл, когда выпивал последний раз.

— Простите, — сказал я, задетый его словами. — Откуда вы знаете, что я пью?

— Не знал бы, не говорил, — спокойно заявил дядя Даян. И глянул на потолок — будто доказательства пьянства находятся именно там. — Водка стольких сгубила…

Я дал себе слово не перечить этому человеку. Пусть порет чушь. Может, скорей уберется.

Вскоре Даян-киши действительно поднялся с места. Но, увы, направился, не к двери, а на балкон.

— Плохо живешь, — сказал он, через минуту вернувшись в комнату. — В городе по-городскому надо жить. Жениться пора.

И дядя Даян так поглядел на меня, что я понял: отмолчаться не выйдет.

— Да, — согласился я.

— Смотри, городскую не возьми!

— Конечно, — сказал я.

— Квартиру-то когда дали?

— Конечно.

— Говорю, когда квартиру дали?

— Квартиру?.. Не помню…

— А-а… Значит, куришь. Водка уж черт с ней, выпей, коль невтерпеж, а с куревом кончай! Кончай, очень тебе советую! Это такой яд!.. Газеты-то хоть читаешь?

— Читаю, — серьезно ответил я, успев забыть свою; тактику.

— Стало быть, видишь, как правительство поступает; открыто пишет: курение — вред! А в то же время, не выполни какой-нибудь председатель план по табаку, — такую клизму поставят!.. Захоти правительство, оно запросто могло бы запретить курение. А оно не хочет — нельзя силой. Хочет, чтоб люди умом дошли, чтоб сознательно, добровольно от яда отказались. Тут, брат, большая «палитика», очень большая…

Последние слова он произнес так многозначительно, что я даже, кажется, вздрогнул:

— Конечно, — сказал я. — Конечно, политика. Большая… Но только я не курю! Ей-богу!

Даян-киши с сожалением покачал головой.

— Не понимаешь, — сокрушенно сказал он. — Понимал бы, давно бы бросил. Вон тебе лет-то всего ничего, а говоришь — задыхаешься. И губы синие — с этих пор! Завтра же отправляйся в бассейн! В воде особо не сиди — не в ней суть, главное — подвигайся: поскачи, попрыгай, пускай копоть выйдет. Говоришь, не помнишь, когда квартиру дали?

— Почему не помню? Помню: ордер я получил двадцать первого февраля.

— Февраль, март, апрель, май… — по пальцам посчитал дядя Даян. — Четыре месяца. А уже ремонт нужен. У нас по соседству мастера живут — что надо!.. Тифлисские… Завтра вставай пораньше, пускай прямо с утра начинают. А то еще свяжешься с армянами. Армянин для мусульманина никогда на совесть не сделает — это ты всегда помни.

Я чуть было не сказал опять «конечно», но тут меня осенило.

— Большое спасибо, — сказал я. — Очень вам благодарен за заботу, но я завтра уезжаю. В командировку. Надолго. Понимаете?..

— Понимаю. И билет взял?

— Взял.

— Далеко едешь?

— Далеко… На Урал, — чтобы спастись от этого человека, я не то что на Урал — в Сибирь готов был отправиться.

Дядя Даян встал и снова вышел на балкон.

Удивительное дело, — сказал он, немного побыв на< балконе. — Как ты тут живешь? Неужто не задыхаешься?

— Задыхаюсь, — ответил я. И вдруг заметил, что руки мои лежат на коленях, стиснутые в кулаки. Мне стало совестно. И когда дядя Даян язвительно заметил: «За воздух-то ведь налог не берут?», я заискивающе хихикнул.

— Окно почему не открываешь?

— Шумно очень…

— Так что лучше: шум или задохнуться?

— Задохнуться! — ответил я, — мне было уже все равно что отвечать.

— Ну тогда задыхайся! — Даян-киши встал. — Езжай на Урал!.. Прокучивай деньги с Марусками!.. Твой дед Курбанали-Медведь косолапый золото там для тебя зарыл!..

Нужно было, конечно, что-то сказать, но я не произнес ни слова — боялся, что старик снова опустится на стул. Слава богу, он пошел к двери. И мне вдруг захотелось выскочить на балкон и, только старик покажется из подъезда, отругать его на чем свет стоит. К счастью, гость еще не вышел на улицу, а тут вдруг перед глазами у меня снежной белизной забелели миндальные деревья, и язык уже не повернулся ругать Даяна-киши…

7

…А здесь, на поминках, где собрались бузбулакцы, слышался сейчас один только голос — голос дяди Даяна.

— …Это, конечно, так: в воспитании ребенка отец роль играет, только мать ничем не заменишь, это — статья особая. Вот тут вас, грамотных, полно, знаете небось, в Америке есть такой врач — Бенжамин Спок, большой человек. Так вот что он пишет…

Нейметулла, чуть подавшись вперед, почтительно слушал дядю Даяна. А Рафи! Как он сжался, как съежился, бедняга!.. Того и гляди под стол нырнет!

… — Бенжамин Спок…

— Говорят, Ганбара опять забрали, — заметил мой сосед, — не знаешь, правда, нет?

— А не знаешь, — с горечью произнес вдруг кто-то рядом, — почему никогда мы не ходим друг к другу?

И другой, словно на лету подхватив эти слова, громко повторил:

— Правда, почему? Почему мы не ходим друг к другу? Дядя Даян?

— Потому что скряги, — сказал дядя Даян, не спеша Пожевывая большой кусок халвы, которую только что взял с блюда. — Жадны очень. — Оставив в покое Бенжамина Спока, он уже намеревался перейти к этой новой теме, но его перебили:

— Чего в Бузбулак не едешь, дядя Даян?

— А чего я там не видал — развалины?

— Как это? Родина же твоя.

— Нету у меня никакой родины.

— Это он верно… — с ехидцей произнес кто-то.

— Для меня то место, родное, где… — дядя Даян закашлялся — то ли халвой поперхнулся, то ли еще почему…

— Где у меня сад расти может! — договорил за него тот, ехидный. — В Бузбулаке сейчас земли — навалом! Паши да засевай!.. — Ну все-таки… видно было, что собеседник дяди Даяна так просто не отступится. — С братьями, сестрами повидался бы…

— Нет у меня там братьев!

— А Муслим? Муслим тебе что — не брат?

— Был бы братом, не женился бы на Карахановой дочке! Ведь Карахан тогда и нашего отца впутал — пять месяцев человек в тюрьме проторчал!..

— Ну, дядя Даян, у тебя на каждое слово отговорка!

— А ты умные слова говори! Не для того вас учат, чтоб чего ни попадя мололи!.. — Тут дядя Даян почему-то взглянул на Неймет Намаза, — Я вот хочу сидящим здесь образованным товарищам вопрос задать. Только уж прошу повнимательнее: во вчерашних «Известиях»…

Поразительно, просто поразительно: человеку почти восемьдесят лет, и он нисколько не похож на нормального бузбулакского старика. Во всяком случае, в истории Бузбулака таких стариков не было. Немножко дядд Даян похож на директора бани, немножко — на типового пенсионера, немножко (простите, ради бога.) на профсоюзного работника, что ли…

Вырванные из земли деревья — погибают: наверное, в — том их счастье…

8

Вскоре сидевшие за столом разбились на кучки, и в каждой завязался свой разговор (на поминках всегда так).

Нариман поднялся и распрощался, кивнув всем по очереди. Рафи тоже заворочался было на стуле, но куда там — дядя Даян бубнил ему что-то в самое ухо да еще держал за руку — вырваться не было никакой возможности.

На противоположном конце стола внимательно слушали Неймета: Неймет- Намаз умел говорить, а главное — на свете есть много важных вещей, ему одному только известных. Так, например, Неймет Намаз прекрасно знает, что «родина» — это не Баку, не Бузбулак, не какой-то там сад миндалевых деревьев. Родина — это могучая сила, высокая цель — в общем, что-то такое, к чему из всех собравшихся здесь людей самое близкое отношение имеет он — Нейметулла. Вернее, Неймет Намаз. Нейметулла — что, ерунда, Нейметуллой любой может стать, а «Неймет Намаз» — это не каждому дано. Слушавшие Неймета, видимо, именно так и полагали, потому что эффект от каждого его слова был настолько силен, что долгое время отражался на лицах, причем на многих лицах он задерживался настолько основательно, что чуть ли не заставлял человека вскакивать, бросаться к Нейметулле, обнимать и целовать его (на поминках и такое случается).

А Реджеб, наверное, уже едет: на метро, в троллейбусе, в автобусе… Мне почему-то казалось, что Реджеб, ехавший сейчас в Сумгаит, едет одновременно и в Бузбулак. Едет, чтобы помириться с Джумшидом или уж прикончить его за мельницей. А может, и просто так; походить, поглядеть на места, где когда-то пас табун. (В этом смысле общий путь, проделанный на метро, в автобусах и троллейбусах каждым выходцем из деревни, нисколько, мне думается, не короче расстояния до самой Дальней звезды.) И может быть, Реджеб, едущий сейчас в поезде, в метро, в троллейбусе или автобусе, давно уже в Бузбулаке и уже рассчитался с Джумшидом, и навзрыд плачет у калитки учительницы Физзы… Плачет оттого, что Сумгаит — не Бузбулак. И что жена его (пусть она даже ангел) — не Рузгяр. А может быть (как знать?), Реджеб плачет, потому, что учительница Физза была так красива, так красива была она..» И что время, когда учительница Физза была так красива, никогда уже не вернется…

А КАК ЖЕ ГАНБАР?

Кто-то сказал, что Ганбара опять посадили. За употребление и продажу анаши. Его все время то сажают, то выпускают… Но кто может утверждать, что, сидя в тюремной камере, человек не способен отправляться в далекий путь? Он, может, и в тюрьму-то угодил потому, что была когда-то на свете учительница Физза и была она так красива, так красива… И может быть, в желтом тумане анаши видится ему желтое солнце — хмельное, весеннее солнце Бузбулака. Может, видится верба в пушисто-желтом цвету во дворе бузбулакской школы… И может быть, в нем столько любви, страсти и жажды счастья, что они не втискиваются в человечью шкуру, и Ганбар истязает себя, губит свое здоровье, пытаясь сжать, сдавить, стиснуть их, чтоб осталось столько, сколько нужно для одного нормального человека. Во всяком случае, в те годы у нас в Бузбулаке не было парня сильней и ловчей Ганбара. На самые высокие деревья влезал только он. Только он плавал в самых опасных быстринах. И из всех бузбулакских мальчишек только у одного Ганбара хватало смелости в темноте пройти через кладбище…

Атаман бузбулакской ребятни, Ганбар первым влезал в окно клуба, когда там был концерт или показывали кино. На Новруз-байрам он больше всех выигрывал яиц и в мгновение ока умел утащить с колхозного баштана самую лучшую дыню… Ганбар был на два года старше меня. Мы только-только начали с ним дружить, когда их семья вдруг переехала в Баку.

В тот день Ганбар не явился в школу, а на первой перемене одна из девочек отозвала меня в сторонку и сказала по секрету, что после уроков Ганбар ждет меня в колхозном саду. Больше она ничего не сказала, да я и не допытывался: сам факт, что Ганбар ждет тебя в условленном месте, — такая великая честь, что, зачем бы он тебя ни позвал, не пойти было бы немыслимо. В тот день, в дальнем уголке колхозного сада, в чаще тутовника, я узнал от Ганбара, что он не придет больше в школу. Что дядя его вышел из тюрьмы. (Ганбарова дядю посадили давно, когда гот был колхозным счетоводом, а отца у Ганбара не было — не вернулся с войны.) Ганбар сказал, что у дяди теперь в Баку дом и он всех их забирает к себе. Только я никому не должен говорить — это навеки должно остаться тайной.

Ганбар внимательно посмотрел мне в лицо. Потом спросил:

— Чего ж ты не плачешь?

— А зачем? — удивился я. — Мне казалось, что такому можно лишь радоваться.

Потом совершенно непонятным образом возле нас оказалась девочка, та, что подходила на перемене. Словно возникла из воздуха: смотрю — стоит рядом.

Ганбар косанул на нее глазом, посмотрел на меня и улыбнулся такой улыбкой, что, вспоминая Ганбара, я всегда вижу эту улыбку на его лице.

— Ты понял, в чем дело? — спросил он.

— Конечно, — ответил я, хотя понял только теперь, когда он так улыбнулся.

— Закройте глаза, — сказал Ганбар.

Мы закрыли.

Он взял щепотку земли, посыпал голову девочки, потом — мою.

— Откройте! — Мы открыли глаза. — Ну вот, — ска^ зал он, — теперь вы — брат и сестра. — Поручаю ее тебе. В кино, в клуб — ни в коем случае. Наденет на физкультуру «Зиянетовы трусы» — сразу напишешь мне…

Ганбар имел в виду спортивный костюм, в котором с этой осени Зиянет Шекерек-кызы велела девочкам являться на уроки физкультуры. По этому вопросу Зиянет Шекерек-кызы несколько раз собирала родительские собрания, но после того, как одна из старшеклассниц, один-единственный раз явившись на физкультуру в спортивной форме, навсегда опозорила себя, форму эту прозвали «Зиянетовы трусы», и даже наши учительницы, не говоря о прочих родителях, не разрешали дочерям надевать на физкультуру форму.

— Наденешь, башку отрежу! — свирепо сказал Ганбар. — Он всерьез рассердился, вспоминая о трусах. — Иди! — приказал он, не глядя на девочку.

Девочка ушла. А мы там, в саду, с удовольствием уплели одну из двух огромных дынь, которые Ганбар уволок утром с колхозного баштана. Вторую Ганбар спрятал в густой траве.

— Ясно? — спросил он, и я снова увидел на его лице удивительную улыбку, навсегда запавшую мне в память.

— Ясно, — ответил я. Потом мне всю ночь снилась огромная дыня, которую Ганбар спрятал в траве для девочки.


Они и правда тайком уехали из деревни. К утру из Бузбулака исчезли две семьи. Ганбарова семья и семья его дяди. Оказывается, дядя уже год как вышел из тюрьмы, устроился на работу и даже построил хороший дом в одном из бакинских пригородов.

Много тогда было толков об этом ночном исчезновении. Говорили, что дядя Ганбара обижен, так обижен на Бузбулак, что не захотел больше видеть его днем. Не захотел видеть бузбулакское солнце — вот как обиделся человек. Но это, конечно, сказка. Солнце-то уж наверняка не виновато. Скорее всего, Ганбаров дядя устроился неплохо. А почему ночью?.. Может, боялся, что помешают…

9

Когда, покинув брезентовую палатку, я вышел на улицу, мне показалось странным, что еще не наступил вечер — еще не зажглись огни, и как два часа назад, стоял все тот же мутноватый, промозглый декабрьский день, лишенный света и красок. И было странно, что за эти два часа время, казалось, совсем не сдвинулось с места; может быть, в эту мутную, лишенную красок погоду слишком уж мало света, чтоб разглядеть движение времени. И мне почему-то казалось, что и через десять лет, и через двадцать лет будет такой же день: так же будут идти люди по улицам, так же стоять дома и даже вывески на этих домах будут того же содержания — та же будет их сущность… Движение времени — на данном его отрезке — означает сущностное изменение чего-то. И чтобы увидеть движение времени, ты должен быть составной частью этой сущности. Вот, к примеру, когда однажды весной впервые зацвели миндальные деревья, саженцы которых дядя Даян приживил на бузбулакской земле, привезя их то ли из Греции, то ли из Крыма, он наверняка видел движение времени. И может быть, Рафи потому полез тогда в драку с бакинскими профессорами, что тоже хотел видеть это движение. А может, с помощью анаши Ганбар надеется повернуть время вспять? А Реджеб бил Джумшида затем, что хотел хоть чуточку подтолкнуть время?

Возможно, и Садык-киши затем лишь вернулся в Бузбулак, что хотел увидеть движение времени?..

ЧЕРЕЗ ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЕМЬ ЛЕТ

Когда я прошлым летом приехал в деревню, Садык-киши всего несколько месяцев, как появился там, но уже обвык и так сжился с бузбулакцами, что, если бы не одежда и кое-что в манере говорить, выдающее в Садыке-киши горожанина, никому бы и в голову не пришло, что этот человек пятьдесят восемь лет не показывался в Бузбулаке.

Ровесников его в деревне осталось наперечет — два-три человека. Кроме городской одежды и манеры говорить, Садыка-киши отличало от них еще и то, что он ежемесячно получал от правительства сто восемьдесят рублей пенсии. Именно поэтому бузбулакцы и считали его до некоторой степени человеком государственного значения. Но даже, если бы Садык-киши и не был человеком государственного значения, в Бузбулаке нашлось бы кому два раза в день принести ему с родника воды. К тому же был еще жив Махмуд, тот Махмуд, который с помощью Садыка попал когда-то на прием к самому доктору Нариманову и не только избавился от диабета, но, как он сам говорит, повидал «большого человека», самим богом созданного возглавлять людей. «Начальство в человеке любую болезнь понимать должно, тогда и общую болезнь лечить сможет!» — таков был вывод Махмуда после встречи с доктором Наримановым. А лекарством от диабета оказался балдырган, тот самый балдырган, которого полным-полно в горах вокруг Бузбулака. Махмуд поставил себе там палатку, три месяца в году пять раз на дню пил балдыргановый сок и полностью излечился от диабета, что позволило ему сделать еще и такой вывод: «Начальство должно точно знать, где от какой болезни искать лекарство».

О том, как Нариманов обрадовался Садыку, как они обнимались, как шутили, Махмуд, конечно, рассказывал односельчанам сразу, как вернулся из Баку. И с того времени, услышав имя Наримана Нариманова, бузбулакцы всякий раз вспоминали Садыка. Был период, когда имя Нариманова не было слышно, но Махмуд утверждает, что и тогда точно знал: Садык жив и здоров. Хотя бы потому, что во сне он видел Садыка только под деревом или у воды, а вода и деревья — знак жизнестойкости и здоровья… Позднее Махмуд разузнавал, выяснилось, что Садык-киши действительно жив-здоров — сны не обманывали Махмуда.

Пятьдесят восемь лет прошло с того диабета. За все это время они ни разу не виделись. А приехал Садык-киши — и словно только вчера расстались…

Махмуд был счастлив, как ребенок, как ребенок, радовался он возможности потолковать со старым другом. Дочери и внучки его ухаживали за Садыком-киши, прибирали у него, стирали белье. Только еду он готовил сам — дескать, хоть что-то могу я сделать?.. Однако в Бузбулаке понимали дело так, что готовку Садык-киши никому не доверяет. «Дольше прожить хочет». Если бы Садык-киши получал от правительства не сто восемьдесят, а только восемьдесят рублей, Махмуд, вероятно, не допустил бы, чтобы приятель его на старости лет жил один. Но в таких делах бузбулакцы — люди тонкие: вдруг да отыщется какой болтун — скажет, на Садыкову пенсию позарился…

Когда Махмуд и Садык-киши усаживались рядышком перед бузбулакской мечетью, вокруг них сразу же собирался народ. Разговор большей частью шел о Нариманове; в тишине и безмолвии Бузбулака, вероятно, и не могло быть более интересной темы, и кроме того, стоило старикам оказаться вместе и завести этот разговор, так тотчас возникали все новые и новые подробности. Рассказывая, как он умучился тогда, отыскивая Садыка «в этом громадном Баку», Махмуд всякий раз припоминал истории, одну удивительней другой; ну, например, оказывалось, что Садык-киши водным путем доставлял бакинским комиссарам оружие из Астрахани… В общем, поговорить было о чем. Но начавшийся с Нариманова разговор, покружив вокруг да около, в конце концов почему-то неизбежно упирался в Джумшида, потому что, как сразу приметили бузбулакцы, тут у Садыка-киши было больное место. Едва Садык-киши появился в Бузбулаке, он в первый же день завел этот разговор и при всем народе заявил, что «от Караханова сына колхозу добра не будет».

Теперь в Бузбулаке мало кому известно, чем занимался Карахан пятьдесят лет назад, чем он так насолил Садыку-киши, сам же он ничего не рассказывал. Что касается Махмуда, тот всякий раз, когда речь заходила о Карахане и Джумшиде, сперва молча посмеивался, потом начинал свой рассказ — всегда одинаково начинал, одинаково заканчивал — и, закончив его, всякий раз принимался хохотать.

— Примчался как-то ко мне, давай, дескать, вместе в колхоз вступать. «Ишь ты, — говорю, — мне от отца как-никак конь остался, пара быков. Я, если и заленюсь на колхозной работе, конь с быками мое отработают. А от твоего, говорю, отца что осталось? Ишак? И того Караханом кличут! Как это, говорю, мы с тобой, прощелыга ты этакий, колхоз строить будем? Может, ты работать умеешь? Да если ты работящий человек, чего ж до сих пор не работал? Землю отцовскую Кебле Казыму чуть не задаром отдал, деньги — в картишки спустил?!» Плюнул ему в глаза, и все. Он, дармоед, сколько лет потом в караульщиках в колхозе ходил, салом весь оброс, как свинья. И сам первый вор был.

От высказываний насчет самого Джумшида дядя Махмуд воздерживался. Может, остерегался. Может, считал, что об этом только говорить Садыку. Не исключено, конечно, также, что поскольку дядя Махмуд и сам побывал в председателях, то полагал ниже своего достоинства осуждать теперешнее начальство. Когда Садык-киши принимался ругать Джумшида или возмущался непорядками, Махмуд посмеивался. Посмеивался и говорил: «Сам виноват!» Чего ж, мол, ругаться — твоих рук дело… Не потому, конечно, что дядя Махмуд и впрямь считал Садыка одним из устроителей и основателей всех порядков. Махмуд прекрасно знал, что если Садык и мог когда развернуться, так только в революцию, в самую что ни на есть заваруху. А чтоб посты занимать — откуда у него грамотность? Садык, может, потому и уберегся и доброе имя свое сберег, что был всегда на рядовой работе, и сто восемьдесят рублей пенсии шли ему за то, что отличился в революцию. Это все так, все понятно, но что будешь делать, если даже в тех случаях, когда разговор упирался в Джумшида, Садыку-киши почему-то доставляло удовольствие считать себя зачинателем, устроителем и основателем всех порядков. Именно поэтому дядя Махмуд и повторял так часто: «Сам виноват!»

— Невежа он… — ворчал Садык-киши. — Никакой культуры. Говоришь с ним, а он прямо слюной в лицо!..

— Сам виноват.

— Деревню совсем забросил. Библиотека столько лет не ремонтирована. А с людьми какое обращение?..

— Сам виноват.

Находились любители нарочно «завести» Садыка-киши. Некоторые пользовались его наивностью — Садык-киши был человек в высшей степени наивный. То он затевал ремонт библиотеки, то «строил» в деревне баню, то обмозговывал, где ставить новую школу, а когда затеи его одна за другой проваливались, он предпринял еще одно начинание: собрал группу ребятишек и начал обучать их русскому языку. Ну и язык это был!.. Достаточно было один раз послушать «урок» Садыка-киши, чтобы никогда уже не поверить, что этот человек пятьдесят восемь лет жил в Баку.

— Ишто такой руски язык? Руски язык — язык Ленин. Руски язык зачем надо знать? Иштобы человек быт, асол не быт. Человек будеш, далеко пойдош, асол будет, издесь будеш…

Библиотеку Садык-киши упорно называл «билботека», пчелу — «печел». Любуясь плодами на дереве или цветными камешками в реке, он, бывало, подолгу стоял, как завороженный. «Насдаящи исгусдо» — с чувством произносил он.

Случалось, Садык-киши впадал в гневливость. «Я революцию не для Караханового сыночка делал!» — кричал он. Или начинал ругать земляков: «Как были вы чурбаны, так и остались! Рот да брюхо — ничего больше нет! Ничего не видите, ничего не слышите — знать ничего не хотите!..»

Иногда Садык-киши вдруг начинал тосковать. «В Баку это да, это жизнь была… Сюда только помирать ехать!» «Брось, Садык, — полушутя говорил ему Махмуд, — не больно-то ты в своем Баку ублажался. И к нам не за смертью прибыл. Она небось тебя там донимала, вот и удрал сюда — от нее подальше…»

В общем, такой он был, наш Садык-киши. Когда я уезжал в то лето, он оставался в Бузбулаке. Осенью я услышал, что Садык-киши снова в Баку. А потом, через сорок дней после его смерти, узнал, что Садыка-киши больше нет на свете.

10

Да, брат, такие дела.

Ну, я был уже почти дома. Немного погодя и Реджеб доберется до своего Сумгаита.

— Ну как поминки? — спросит его мать, старая тетя Муджру. — Наших много было?

— Нормально… — ответит Реджеб. — Бузбулакцев было навалом…

И тогда тетя Муджру начнет донимать Реджеба: а был ли такой-то, приехал ли тот-то? Вопросов посыплется столько, что в конце концов Реджеб взбеленится.

— Отстань! — скажет он. — Отцепись от меня со своими бузбулакцами. Чтоб он провалился, твой Бузбулак! Мне вставать утром — спать хочу!

И тетя Муджру перестанет расспрашивать сына и только жалобно скажет:

— Сыночек… Уж ты… Ради бога!.. Не хорони меня здесь!..

Мать вот-вот пустит слезу, и Реджеб решит за лучшее промолчать. Ляжет спать и во сне увидит, что…

А, пусть себе видит, что хочет! Рассказывать об этом — конца не будет. Я лучше свой сон расскажу. Мне в ту ночь такое приснилось!.. Чертовски странный сон.

РЕПОРТАЖ С ПОМИНОК

Вроде я там, на поминках, и люди вроде все те же, только вместо серой брезентовой палатки раскинут огромный шатер, белый-белый. И кругом сад, белый-пребелый — цветет миндаль: сад и похож и чем-то не похож на бузбулакский сад дяди Даяна. И я никак не могу понять: деревья стоят за шатром или тут, внутри, потому что цветы белые-белые и шатер белый-белый — глаза режет от белизны (да, да, режет, хоть это и сон…). Кипят самовары, стоит еда — все как положено. И откуда-то доносится негромкий звук, знакомый, но непонятный: музыка это или самовар поет, закипая, или пчелы жужжат в купах миндаля — не знаю, но звук удивительно знакомый. И вдруг я понимаю: это миндаль, это голоса цветов (господи, как давно не слыхали мы голоса цветов!..); цветы то ли болтают о чем-то, то ли тихонько поют, время от времени даже знакомые слова доносятся до моих ушей, и если бы не самовар и не жужжание пчел, я разобрал бы, о чем они…

Потом мне приходит в голову, что это никакие не поминки — праздник. И еще, я очень хочу понять, где я: в шатре или в саду — снаружи. И в то же время, когда я пытаюсь в этом разобраться, вдруг возникает Нейметулла с микрофоном в руках. (У микрофона длиннющий шнур, — как говорится, один конец здесь, другой на Камчатке.)

— Начинаем наш репортаж с поминок! — бодро говорит в микрофон Неймет Намаз. — Первое слово предоставляется всеми нами уважаемому дяде Даяну. Прошу вас, уважаемый товарищ Даян!

С этими словами Нейметулла сует микрофон Даяну, тот откашливается, прочищая горло, и начинает пороть чушь (во сне все возможно):

— Товарищи! Как вы знаете, я всегда против спанья. Потому что, если поднявшись в шесть, я не выпью стаканчик чаю, то до пол-одиннадцатого кусок хлеба в глотку не протолкну. Тут, товарищи, большая политика. Как сказал Бенжамин Спок, дома надо ремонтировать — чтоб воздух в них был чистый… И бросайте курить! Обязательно бросайте! Должен сказать, товарищи, что я не с пустыми руками пришел сегодня на праздник наших табаководов — славных, самоотверженных тружеников. Я прочту сейчас свои стихи, посвященные им… Нет… Я хочу сказать, что всех вас приглашаю к себе! Разносолов у нас не водится, а пити или бозбаш всегда найдется! А что касается мороженого мяса…

Не исключено, что этими словами дядя Даян мог бы испортить все дело, но Нейметулла вмешался вовремя.

— Продолжаем наш репортаж, — говорит он, в мгновение ока выхватив микрофон у дяди Даяна. Он быстро несет микрофон с волочащимся за ним шнуром к Рафи, но тут получается заминка, потому что Рафи сладко спит, положив голову на колени матери. Склонившись к спящему, тетя Гамер то ли напевает что-то, то ли нашептывает сказку…

— Тс-сс! — произносит она, когда Нейметулла подскакивает к ним. — Не трогай моего маленького. Спит. Устал. Так устал мой сыночек…

— Я всегда был против спанья! — снова заводит дядя Даян; но Неймет Намаз прерывает его:

— Спокойно, товарищи! Продолжаем наш репортаж. Слово предоставляется… — Неймет Намаз глазами отыскивает кого-то… (и ведь что значит сон!..) Дядя Даян, только что стоявший перед микрофоном, размахивая руками, спешит сюда откуда-то, с другого конца стола.

— Постой! Постой! — видимо, он кричит это Нейметулле. — Сейчас поглядим, кто тут… Под моими деревьями. По какому праву?! — и дядя Даян указывает куда-то рукой.

Я гляжу, куда он показывает, и вижу Садыка-киши; тот стоит под роскошным миндалевым деревом и любуется цветами. (За ним в кустах какое-то движение, вроде бы кто-то прячется, но Садык-киши ничего не замечает.)

— Насдаяши исгусдо!.. — говорит он.

— Что?! — дядя Даян со злостью бросается на Садыка. — Думаешь, ты один все языки знаешь?.. Думаешь, мы других языков не знаем?!

— Простите, я вас…

— Где же тебе меня знать! — прерывает его дядя Даян. — Занесся больно!.. Но ты знай одно: дорого тебе станет Даяна не узнавать!

(В кустах позади Садыка-киши снова что-то шевелится.)

— Спокойно, товарищи! — Это, конечно, опять Неймет. Волоча за собой шнур, он идет прямо на Садыка-киши. Но не успевает он подойти, как из-за кустов выныривает бородатый человек, явно классовый элемент.

— Кебле Казым, ты?! — спрашивает дядя Даян. И почему-то таким осипшим голосом, словно в горле у него застрял кусок поминальной халвы. — Хорошо, что явился, давненько тебя не видно.

Кебле Казым выглядит ужасно усталым. Без сил опускается он под миндалевым деревом, скрестив перед собой ноги.

— Из Кербелы иду… — вздыхает он. — Пока из Греции добирался, в Крыму задержаться пришлось. Потому и притомился малость…

(Садык-киши по-прежнему любуется цветами.)

— Ну?! — обрадованно восклицает дядя Даян. — Из Греции! Выходит, ты в курсе! — Он быстро усаживается возле Кебле Казыма. — Как там на Кипре?

— Даян! — Кебле Казым умоляюще смотрит на него. — Ради ста двадцати четырех великомученников, схороненных в священной Кербеле, не лезь ты ко мне с такими вопросами! Знаешь ведь: я никогда не занимался политикой! — Это он нарочно говорит громко, чтобы Садык-киши слышал. Но, видимо, для Садыка-киши не существует сейчас ничего, кроме цветущего миндаля.

— Не ври! — дядя Даян гневно сверлит глазами Кебле Казыма. — Ты старый политикан! Ну скажи, чего тебя в Грецию понесло? А? Скажи, если честный человек! Миндальные саженцы добыть? Сад мой на нет свести?! Будешь Мешади Муртузу миндаль сбывать, а мой пускай на ветках гниет?! По-твоему, это не политика? Седой бороды стыдился бы!

— Да что Мешади Муртуз… Да я Мешади Муртуза с каких пор не видел… — стонет Кебле Казым и вдруг начинает всхлипывать. — У меня за ним, если хочешь знать, столько денег пропало — за тридцать пудов коконов!..

— Так получи — он жив-здоров! В Шуше живет со всеми своими тридцатью двумя зубами…

— Что?! — Садык-киши встрепенулся, только теперь очнувшись от своей цветочной дремы. — Мешади Муртуз жив?! Не может быть! О-о! — восклицает он, заметив наконец Кебле Казыма. — Кого я вижу?! Мое почтение, Кебле Казым!

— Я из Кербелы… — стонет Кебле Казым и опять почему-то начинает плакать.

— Не ври! — встревает дядя Даян. — Из Греции ты идешь! А саженцы припрятал — знаю! И где, знаю! — Дядя Даян бросается на куст, за которым только сейчас что-то шевелилось. Но там (чего не бывает во сне) нет уже никаких кустов. На месте кустов нежно колышется белоснежный тюлевый занавес.

— От имени наших славных виноградарей слово предоставляется…

— …слово предоставляется музыке, — произносит кто-то женским голосом, и я вдруг вижу что-то похожее на сцену, какой-то арык, женщина… И опять этот микрофон с длинным шнуром… Держа микрофон в руках, женщина идет вдоль арыка и поет какую-то песню, мне (через короткие паузы) слышна лишь одна строка: то ли микрофон заедает, то ли громкие аплодисменты мешают слышать песню.

Кажется, аплодисменты и разбудили меня. (Видимо, по телевизору уже с утра идет передача; там громко аплодируют, и мои мальчишки тоже в восторге бьют в ладоши.) Я хотел было позвать жену и сделать ей внушение. Сказать, чтоб впредь, пока я сплю, ни в коем случае не включали телевизор. Но я не позвал жену — подумал, что видел сон, а в том, что этот сон кончился не так, как мне бы хотелось, нисколько не виноват телевизор; конечно, не будь этого шума, я, может быть, посмотрел бы еще и на арык, и на женщину, послушал бы этот испорченный микрофон… И в то же время — зачем скрывать? — мне пришло в голову, что, если бы мой сон не кончился так печально, дядя Даян обнаружил бы в кустах саженцы миндаля, привезенные Кебле Казымом из Греции, начался бы новый скандал, и я (раз уж мне суждено быть разбуженным) проснулся бы от их перебранки…

НАД КУРОЙ, В ТЕПЛЫХ ЛЕСАХ

1

От развилки дороги до самой своей калитки Кадыр шел с одним парнем из деревни, потом мальчишки набежали, повыскакивали откуда-то из-за углов: один, другой, третий — целая стайка собралась у калитки.

Кадыр осторожно толкнул незапертую калитку, вошел. Дверь тоже была не заперта, значит, Салтанат дома. Три ступеньки на айван Кадыр перемахнул одним прыжком. Салтанат отворила дверь, и вот — встретились.

Это была первая их встреча за много лет. Но они ни «здравствуй» не сказали, ни руки друг другу не подали. Стояли недвижно лицом к лицу: она как стена, как загородка, он — как иссохшее дерево.

Стояли, стояли, пока наконец Кадыр не выговорил:

— Здравствуй, Салтанат… Вот… Приехал…

Она даже не дрогнула, даже бровью не повела.

— Приехал, — сказала она. — Ну, слава богу!

Салтанат стояла на пороге. Кадыр — против нее, на айване. Тяжелый свой чемодан он все еще держал в руке, но совсем не чувствовал его тяжести.

Потом Кадыр ощутил эту тяжесть, поставил чемодан на пол. И Салтанат посторонилась, отступила, но это уж потом, когда прошло порядочно, кое-кто из мальчишек сумел уже пробраться во двор, другие забрались на ограду. Весть о приезде Кадыра успела, видно, разнестись по деревне — старый его приятель, шофер Касум отворил калитку и, сияя радостно, спешил к нему с поллитровкой в руках.

Кадыр не торопился обнять приятеля, тот сам обнял его, крепко-крепко обнял, расцеловал. И даже всплакнул. Всерьез плакал, а потом мокрыми, блестящими от слез глазами уставился на Салтанат, потому что Кадыр не смотрел на него, только на Салтанат смотрел.

Потом они отодвинули от стены большой плоский камень и сели. А Салтанат все стояла в дверях, опершись спиной о косяк.

Ее большие глаза стали теперь вроде еще больше, и эти огромные глаза, казалось, искали, высматривали что-то, маленькое-маленькое, неразличимое, искали и на земле, и на бутылке водки в руках Касума, и на Кадыровом чемодане, и чуть дальше отсюда — у ограды, и совсем, совсем далеко — в лесах над Курой… Глаза были погасшие, тусклые; такие тусклые и безжизненные, что, когда она просто шевельнулась, отстраняясь от стены, Кадыр заметил — что-то промелькнуло у нее в глазах. Она зашла в коридор, взяла кувшин: «Воды пойду принесу». Сказала и ушла, так ушла, словно без этого кувшина воды земля сгорит.

Когда Салтанат ушла, приятель обрадованно глянул на Кадыра, подмигнул, кивнул на бутылку, крякнул и потер руки. (Они делали так всякий раз, завидев красивую девушку: точно так же подмигивали, так же крякали, так же потирали руки…)

Касум встал, огляделся — куда бы налить водки, ничего подходящего не нашел, зато приметил мальчишек, усевшихся на ограде. Бросился, согнал их с ограды, даже по улице за ними бежал, а когда поблизости не осталось ни души, вернулся, закрыл калитку, ногой подтолкнул к ней кирпич, подошел и сел рядом с Кадыром.

— Ну, ты чего такой, а? — Он с бесконечным удивлением поглядел на Кадыра. — Поди-ка возьми пару стаканов!

Кадыр не шевельнулся. Поллитровую банку и железный ковшик Касуму самому пришлось принести из коридора. Он разлил водку, поставил перед Кадыром ковшик.

— Ну, давай! — Касум поднял банку. — Пей и будь человеком! А я пойду!

Словно лишь для того, чтоб он поскорей ушел, Кадыр единым духом выпил водку и сразу бросил в рот все ореховые ядрышки, которые Касум достал из кармана. Посидели, молча жуя орехи. Потом Касум встал. Не сказав ни слова, они прошли всю тропку до ограды, и только тут, у калитки, начался у них разговор.

— Чего ж это ты, а?

Касум спрашивал, почему так долго не приезжал, и Кадыр это понял.

— Да я думал совсем не приезжать.

— А черкнуть трудно было?

— Да не собирался я возвращаться.

— А где пропадал-то?

— В Белоруссии был.

— Женился?

— Женился.

— И детишки есть?

— Есть.

— А ушел-то как? Нормально?

— Что?

— Ну, там… Адрес-то она не знает?

— Знает.

— А ребенок один?

— Двое.

— Алименты станешь платить?

— Не знаю.

Касум снял шапку, с чувством поскреб макушку, долго смотрел на Кадыровы туфли, окинул взглядом отглаженные брюки, белую сорочку, галстук, взглянул в лицо, это уже под конец — в лицо. Взглянул и сказал:

— Ты вот что, Кадыр. Ты не думай, что я без понятия. Ты уставши с дороги, тебе поспать надо. И двоих детишек на чужбине бросил, это тоже не раз плюнуть, это я соображаю… И что Салтанат психует, что не рада она тебе, так ведь это понятно. Все понятно, и все образуется… Но ты-то, Кадыр!.. Ты только на меня не обижайся… какой-то ты… ну, будто кто части подменил! Ей-богу!

Касум небольшого роста, Кадыр высокий. Чтоб поцеловать друга, Касуму пришлось бы на цыпочки вставать. Кадыр понял, что Касум хочет поцеловать его, наклонил голову, и Касум, посмеиваясь, обнял друга за шею. Всплакнул, не переставая посмеиваться, замочил Кадыра слезами и так и ушел, и плача и посмеиваясь…


Пустую поллитровку Кадыр сначала отшвырнул ногой с прохода, потом походил по айвану, наклонился, взял ее и запустил подальше, через весь двор, в кусты.

Потом Кадыр еще разок-другой прошелся по айвану, нагнулся, убрал из-под ног банку с ковшиком, поставил у стены, пристроил в углу чемодан, подвинул на место камень, на котором они сидели с Касумом, поглядел на банку, на ковшик, взял их, понюхал — сначала банку, потом ковшик — и, перевернув вверх дном, поставил на подоконник рядом с закопченной керосиновой лампой без стекла.

Потом он снова ходил по айвану. Айван был длинный, во всю длину коридора и большой комнаты; кроме двери, ведущей в коридор, сюда выходило и окно. Дверь была открыта, окно заперто. Кадыр прижался лбом к стеклу, заглянул в комнату, комната была очень чистая, опрятная. Половина пола застлана паласом, другая половина — брезентом; у стены старая железная кровать, в изголовье пухлые подушки — две подушки, на них белая вязаная накидка, такая же накидка на самоваре, что стоит в нише, рядом с зеркалом. На подоконнике, с восточной стороны комнаты — горшки с цветами…

Кадыр отошел от окна, остановился перед открытой дверью. В коридоре было полутемно, не сразу различишь, что там — доска для теста, большой медный таз, старый кувшин, ванна с выпершим дном. Долго он держал себя в руках, а увидел эти старые вещи и чуть не разревелся: взяло за сердце; и все, что на душе накипело, что сказать Салтанат хотел, сказал им: медному тазу, старому кувшину, ванне с выпершим дном.

— Не рада мне, знать не хочешь, ладно. Я ничего не говорю — бил тебя, сильно бил, не забыл, не бойся! Пьяный по ночам являлся, спать до утра не давал, издевался над тобой, было! Света белого не видела ты со мной, знаю, Салтанат, знаю! А вот пришел, под дверью у тебя стою. Неделю к тебе добирался!.. Пускай чужой я, чужого тоже приветить положено, чашку чаю подать!.. А ты?! Ты бы хоть взглянула на меня, может, я не такой теперь, может, я другой стал — времени-то сколько прошло, Салтанат!..

Кадыр вдруг понял, что плачет — во рту стало солоно, а то не почуял бы… Разозлился на себя, отошел, быстро достал платок, вытер глаза и снова обернулся к двери.

— Ты знай, Салтанат, я в твой дом не войду! — сказал он и погрозил пальцем то ли доске, то ли медному тазу, то ли ванне. — Я этого порога не перешагну!.. А перешагну, значит, не мужчина я, а последняя дрянь, значит, чести у меня нет ни капли! Пока ты со мной не обойдешься по-людски, пока «здравствуй» не скажешь, как людям говорят, не увидишь ты меня в этом доме! А там уж сама решай: хочешь, останусь, не хочешь, уеду… Уеду, Салтанат, точно говорю, уеду. Уеду! Уеду! Уеду!..

Он опять начал ходить по айвану и все повторял это слово и, повторяя его, видел почему-то поезд; поезд мчался по дальним дорогам, и стальные его колеса выстукивали по стальным рельсам: «Уеду… уеду… уеду…»


Снова айван. Снова он ходит по айвану. Разница лишь в том, что уже темнеет, вечер спустился на деревню. И еще разница в том, что, расхаживая из угла в угол, Кадыр повторяет уже другие слова: «Шесть лет! Шесть лет!.. Шесть лет…»

Наконец он устал, остановился, оперся на перила. Отсюда видны крыши, видны верхушки больших деревьев. Деревня все та же, как шесть лет назад. Да и во дворе ничего не изменилось. Вот только пень торчит — груша засохла. И в доме — он мысленно представил себе комнату — кровать стоит, как стояла, самовар на своем обычном месте, ниши для посуды, балки под потолком, занавесочки. Все, как было. Нет, что-то изменилось, он только не мог сразу сообразить что. Снова представил себе коридор, потом комнату и вдруг понял: брезента раньше не было. Раньше пол был застлан паласами, у них было три паласа, как раз на весь пол, теперь на полу брезент; еще лимон у них был тогда; на подоконнике, где сейчас горшочки с цветами, стояло лимонное деревце.

Крытые черепицей дома. Какие они прочные, надежные, основательные! А деревья-то — на миллион километров запустили свои корни в землю, за самую середку уцепились, попробуй-ка сдвинь их с места! И накидка на подушках, и салфетка на самоваре — все грузное, тяжелое, недвижное, как доска для теста, как ванна, как медный таз, и в глазах у нее та же тяжесть. Она везде, эта непонятная тяжесть, она душит, давит со всех сторон. И вдруг его как ударило: здесь не было этих шести лет — вот в чем дело! Потрясенный этой мыслью, Кадыр сразу обмяк, обессилел, грудью навалился на перила и повис на них словно неживой…

Не поймет Салтанат, не поймет, что он уже не тот, не сможет понять, потому что сама все та же. Потому что здесь не было этих шести лет…

Кадыр посмотрел вдаль за деревню, где начинался лес — вечерние сумерки уже спустились на него. За лесом Кура, но Куру отсюда не видно; на том краю неба багровеет туча облаков. А тогда облаков не было, когда она все поглядывала в ту сторону.

Кадыр отошел от перил и снова начал ходить по айвану, чуть не плача от злости и бессилия: «А вдруг ей взбредет в голову, вдруг в Куру кинется?! Господи боже мой! И чего меня сюда принесло!.. Ладно! Как приехал, так и уеду!..»

Она не за водой ушла, это Кадыр точно знал: за водой так не ходят; но, может, она у своих, у нее ведь старики были: отец и мать. «Хоть бы к своим ушла!.. Да, конечно, к своим, куда ж ей еще идти?..»

Выходить из дому Кадыр не хотел, повидать никого не стремился. Осиротел он еще в детстве, и у него было здесь лишь несколько дальних родственников; одни от него отказались — непутевый, никчемный парень, кому он нужен такой, — других он сам знать не хотел, потому что тогда это был совсем другой Кадыр, и тот Кадыр односельчан и за людей не считал: улитки, черви, гады ползучие… Напившись, он им прямо в глаза говорил: «Черви вы, гады ползучие, улитки!.. Залезли в свою скорлупу, ползаете и довольны! Водку не пьете? Деньгу копите! Драк не затеваете? Повредить себя боитесь! Вы и богу-то не молитесь, подмазываетесь к нему, чтоб и на том свете местечко потеплей выделил! Так и сдохнете, на брюхе ползая, околеете, как собаки!..»

Дома, пиявками присосавшиеся к горе… Деревья, на тыщу километров запустившие в землю корни… Они тут с сотворения мира, эти приземистые, крепкие дома, и простоят до его скончания. А как доставалось им от Кадыра, тем, кто живет в этих домах, крепко он им насолил! И не только хозяевам домов, и богам их, и пророкам! Да что там боги-пророки — и дочерям и женам доставалось! Ему ничего не стоило высунуться на полном ходу из кабинки и сорвать платок с какой-нибудь девицы; он мог наехать на почтенного аксакала, швырнуть песку в ведро с ключевой водой, скорлупу туда бросить, окурок. Допекал он их, крепко допекал, случалось, и кулаки в ход пускал… Так ведь это когда было-то. Шесть лет назад!.. Мальчишкой был. «Шесть лет. Шесть лет… Шесть лет…»

Приехал в надежде на эти шесть лет, а теперь с каждой минутой все тверже убеждался: здесь-то их не было. И то, что за человека его не считают, что поздороваться никто не пришел, что Салтанат воду свою придумала — ничего так не мучило Кадыра, как сознание, что здесь не было этих шести лет…

Мальчишки убежали и не вернулись. Растолковали им, кто он есть, этот Кадыр! Вор, хулиган, бандюга, тюрьма по нему плачет! К дому не подходите, у ворот не играйте, яблоки у него не рвите. Наслушались ребята и испугались. Испугались и не прибежали больше.


Те же дома, те же деревья. Кое-где уже светятся окна, освещая мощные кроны. Интересно, там под крышами знают уже, что он приехал? Знают, все они знают… Ладно. Пускай не приходят, пускай видеть не хотят. Одного бы не делали: не учили бы вот этих самых ребятишек, что возле калитки прыгали, хулиган, мол, он, бандит, ворюга… Стоило Кадыру взглянуть на крыши и представить себе, как они сидят там, толкуют о нем, ребятишкам рассказывают, он сникал, не оставалось у него ни сил, ни надежды.

Ноги отказывались держать. Кадыр сел на полу перед окошком и уронил голову на колени, на голые доски сел.

Тот последний день перед уходом Кадыр помнил плохо. Он пришел домой пьяный. Даже и не пришел, Касум его приволок, втащил в комнату. Что в ту ночь было у них с Салтанат, Кадыр не помнил. Но он хорошо знал: пьяного его особенно сильно влекло к ней, хотелось целовать, ласкать ее, играть с ней, как с ребенком. В такие минуты его почему-то сводили с ума ее волосы, он распускал тугую толстую косу, разбрасывал волосы по подушке, целовал их, зарывался в них лицом, плакал. «Мамой от твоих волос пахнет! Понимаешь, мамой моей! Моешь — пахнет, не моешь — пахнет! Почему это, Салтанат?!» Он целовал ее волосы, плакал и снова целовал… Но именно в такие минуты Салтанат была с ним особенно резка, отталкивала, гнала, все делала, чтоб только не допустить до себя; ссоры их чаще всего с этого и начинались. Случалось, что Салтанат среди ночи уходила к отцу, а Кадыр или сразу, наутро, или к вечеру, а то и через неделю, через две, шел и приводил жену обратно. Может, в ту последнюю ночь, перед уходом в армию, он выкинул что-нибудь такое, чего не забыть, не простить? Нет, не вспомнить ему — как отшибло. А вот следующий день весь перед глазами. Раннее утро. Лесная дорога. Деревья, будто ему назло, даже красивее, чем всегда: свежие, чистые, словно их кто промыл, каждый листок так и светится… До самой Куры, до парома, шли они зеленой-презеленой лесной дорогой. У него разламывалась башка, его мутило, и словно именно потому, что у него разламывалась башка и его мутило, лес был такой прекрасный, а деревья такие нарядные, такие счастливые. То ли потому, что ломило голову, то ли потому, что идти на действительную, Кадыр был в то утро злой как черт. Но говорили они тихо, очень тихо, чуть не шепотом — это он прекрасно помнит. Странное дело — он запомнил даже, где, под каким деревом, сказано было каждое их слово.

— Ну, радуешься, что ухожу?

— Нет.

— Ты правду скажи, я ведь всерьез.

— А сам-то как думаешь: радуюсь или не радуюсь?

— Радуешься!

— Ну, раз все равно знаешь, я скажу тебе. Все скажу! Любая на моем месте радовалась бы! Найдется разве такая женщина, чтоб на тебя терпенья хватило?! Вынесет кто такую муку?! Я же тобой света божьего не видела!.. Хоть раз пришел ты домой человеком? Вечно пьяный, вечно с кулаками!.. И дома житья нет, и на улицу выйдешь — людям в глаза глядеть совестно…

Теперь ты уходишь, а вышел хоть кто тебя проводить? Радуются только, что спаслись от тебя… Вот и скажи по совести: радость это или не радость от такого мужа избавиться?!

И даже эти страшные слова она сказала тихо, вполголоса… Может, это потому, что лес?.. Странное дело, лес не позволяет говорить громко. Но тихо или не тихо сказать — разница невелика, слова были сказаны и больно резанули его по сердцу.

— Ладно. Я не вернусь, не бойся. Последней собакой буду, если вернусь!..

— Ну зачем ты себя ругаешь… Не надо… Ты только не возвращайся, Кадыр! Богом тебя прошу — не приходи! Земля велика, мало ли хороших мест! Обоснуешься где-нибудь, женишься, детей заведешь. Полная тебе воля, только не приходи обратно!

Это она говорила, прислонясь к толстому, старому буку, и пока они шли до другого бука, Кадыр молчал, стиснув зубы. И лишь тут бросил:

— Не приду, успокойся!

До самого парома они не сказали друг другу ни слова; но то, что было сказано у парома, Кадыр помнит слово в слово так, будто это было вчера:

— Я не вернусь! Слышишь?! А вернусь, значит, не мужик я, а последняя баба!

— Не ругай ты себя, Кадыр… Только не приходи. Будь мужчиной — не приходи!

Паром подошел, сейчас должен был отходить, а он почему-то все не мог расстаться с Салтанат.

— Да скажи ты хоть что-нибудь!

— Ну что я тебе скажу?

— Слово человеческое скажи! Скажи…

— Желаю тебе удачи, — сказала Салтанат. — Дай бог живым-здоровым остаться…

«Вернуться» она так и не сказала…


Кадыр все вспоминал, вспоминал и заснул. И видел во сне лес, но какой-то непонятный, перепутанный. Вернее, лес был тот: и буки, и паром, и дорога… Только Салтанат была другая, совсем не та, что убежала от него, будто бы за водой. Салтанат была прежняя, тогдашняя, живот у нее был большой-большой. Она все шаль на живот натягивала, когда стояла, прислонясь к буку. Как же это случилось, что вместо той, прежней Салтанат ему все представляется теперешняя?! Кадыр снова припомнил лес, деревья, паром… И вдруг вскочил: «Да она же беременная была! Ребенок ведь должен быть!» Кадыр приник к окну и так стал всматриваться в темную комнату, словно там и был этот ребенок.

2

— Тетя Гюльгоз! Тетя Гюльгоз!

Салтанат стоит перед калиткой какого-то дома; живот у нее огромный, на лице темные пятна. Ни во дворе, ни на айване никого не видно. Перед порогом мечется щенок, пытается лаять на Салтанат, но лай у него не получается. Возле щенка расхаживают куры, поклевывают.

— Тетя Гюльгоз! — снова зовет Салтанат.

С противоположной стороны двора слышится женский голос:

— Сейчас, доченька, сейчас! Заходи в дом!

Салтанат входит во двор, останавливается у айвана, немного погодя с кувшином в руке из-за деревьев показывается тетя Гюльгоз.

— Садись, дочка, — говорит она. — В ногах правды нет. Чего у тебя стряслось?

Перед айваном лежит козлиная шкура, тетя Гюльгоз берет ее, стелет на ступеньку.

— А ты, я гляжу, доходила уже. Денек-другой — и родишь. Ты садись, Салтанат, садись, не гневи бога, дитя мучаешь.

Салтанат не садится.

— Спасибо, тетя Гюльгоз, я сейчас пойду. С просьбой я, тетя Гюльгоз, отпусти ко мне Сону ночки на две! На две ночки, не больше.

— Сону? — тетя Гюльгоз молчит раздумывая. — Что ж, это можно… Только какой тебе от нее прок? Нужно, чтоб возле тебя бывалая женщина находилась, понимающая. Ты ведь по первому разочку? Мать-то что не покличешь?

— Неможется ей, который день не встает…

— Больная, значит. Я ведь не против, пускай Сона у тебя ночует, а только лучше б тебе к матери пойти. Она хоть и больная, а все-таки свой глаз… Дома-то и стены греют!

— Отца совестно, тетя Гюльгоз.

— А… — Тетя Гюльгоз задумывается. — А если в больницу? А? Там, говорят, хорошо смотрят. И кормят три раза на день, и бесплатное все, ни копеечки с тебя не возьмут…

— Нет, тетя Гюльгоз, не хочу я в больницу. Дома буду рожать. Обойдется. Небось не помру! А хоть и помру, невелика беда. Мне только, чтоб живая душа рядом. Прихватит, так за повитухой, за бабушкой Муневвер сбегать.

— Ну что ж, доченька, дело твое. Ты иди, иди, не труди зря ноги… Дочку я пришлю. Вернется из школы, сразу и велю, чтоб шла. Иди приляг, ходить-то тебе сейчас негоже…


Ночью месяца через полтора после того, как ушел Кадыр, у Салтанат начались схватки. Как родила она, не помнит, только повитуху звать не пришлось. Открыла глаза и видит: рядом Сона стоит, а на кровати, возле подушки, ребеночек в марлю завернут, мертвый ребеночек: личико синее-синее; и еще увидела, что Сона плачет. Она не крикнула, не зарыдала, только глаза закрыла, и из закрытых ее глаз тихо катились слезы, а Сона вытирала ей слезы кончиком той самой марли, в которую запеленут был недвижно лежавший ребенок.

В тот же день, к вечеру, на закате, Салтанат взяла завернутого в марлю ребенка и, чуть живая, измученная, понесла его на кладбище.

Могильщик уже сделал свое дело, отбросив в сторону заступ, уперев руки в бока, он стоял возле маленькой могилки — ждал Салтанат.

— Клади! Вот сюда!.. Сама должна положить. Да попроворней ты!..

Значит, так сказано в Коране: мать собственными руками должна опустить свое дитя в могилу. Могилка маленькая, и камня никакого не будет. Через месяц или через два, а может, через три месяца такие могилки сравниваются с землей, это, наверное, тоже предписано Кораном. А яма вырыта глубокая, еле рукой достанешь.

— Ну, чего ждешь? — прикрикнул на Салтанат могильщик. — Опускай!

Не дожидаясь, чтоб он снова крикнул на нее, Салтанат наклонилась, опустила в могилу ребенка и, выпрямившись, вдруг увидела там, в яме, рядом с ее ребеночком крошечный, с ладонь величиной, кусочек солнечного света.

— Положи ему руку на грудь!

Салтанат положила.

— Возьми горсть земли, брось!

Салтанат взяла земли, бросила.

— Ну все. Отойди в сторонку!

Она послушно отошла, могильщик положил в могилу небольшой плоский камень и стал засыпать ее, а Салтанат все казалось, что там, под землей, под плоским камнем, вместе с ее ребенком остался крошечный, с ладонь величиной, кусочек солнечного света…


Через месяц или через два, а может, и через три месяца могилка исчезла, сровнялась с землей, но того вечера, того закатного часа и ребенка, зарытого вместе с маленьким кусочком солнца, Салтанат не забывала никогда.

Схоронив маленького, Салтанат куда-то пропала, на улице никому не показывалась и возле источника ее не было видно. Но прошло не так много времени, и в деревне, на тех же улицах, у того же источника появилась новая, другая Салтанат; она громко говорила, смеялась, у каждого спрашивала о самочувствии, и эта громкая, смешливая, разговорчивая молоденькая Салтанат охотно, и к месту и не к месту, рассказывала всем, что вернулась к отцу. Не такое уж великое счастье вернуться к отцу из мужнего дома, и деревня единодушно решила, что не этому радуется Салтанат, а тому, что от Кадыра избавилась. «Небось как гора с плеч!» И в деревне, где дня не могли прожить, чтоб не оговорить, не охаять кого-нибудь, никто не осуждал Салтанат за то, что радуется, проводив мужа…

3

Не понять было, давно ли наступила ночь. То ли луна не всходила, то ли уже зашла. Деревня спала под яркими звездами и сама была вся, как сон, как видение: домов нет, только тени, и деревьев нет, только тени, и вместо заборов тени. На небе поблескивают звезды, на земле квакают лягушки, и кажется, что в этой непроглядной ночной темноте, звенящей лягушачьими голосами, лягушек ровно столько же, сколько звезд на темном небе.

Где-то лает собака, вернее, не лает — воет; ее беспрерывный, тоскливый, за душу хватающий вой наполняет жутью темноту.

Кадыр зажег лампу, поставил на пол, расстелил на полу пальто, в головах чемодан, лег и голову укрыл пиджаком.

Где-то на краю деревни вдруг громко и злобно забрехали собаки. Потом залаяли другие, ближе. Скоро залаяли где-то совсем рядом. Кадыр сел, напряженно вглядываясь в темноту; лай прекратился, но он, не отрываясь, смотрел в темноту, туда, где была калитка; смотрел и смотрел, пока она не скрипнула; открылась тихонько и снова закрылась; кто-то вошел, но к дому не приближался, замер там, у забора.

Калитки Кадыр не видел, она была скрыта деревьями, но он не шелохнулся, не произнес ни звука, сидел и ждал. Выла собака, лягушки квакали… Шагов Кадыр не слышал, сразу увидел ее. Салтанат застыла под деревом; в одной руке кувшин, в другой туфли.

— Иди, Салтанат, не бойся! Не смотри, что я здесь, иди! — Кадыр умолял, и голос у него был измученный, жалобный, но Салтанат не двигалась. — Иди, Салтанат, ложись! Я не войду, я здесь переночую, на айване. Ложись, Салтанат, брось свои фокусы!.. Считай, нет меня!

Она сделала несколько шагов и снова остановилась.

— Я думала, ты спишь… — сказала она.

Потом поднялась на айван и встала поодаль, опершись о перила.

— На Куру ходила, топиться думала… Зачем ты приехал, Кадыр?! Зачем?! Шесть лет я человеком была. А явился, и опять мне деваться некуда, голову негде преклонить!.. — Она говорила и плакала, и сквозь слезы продолжала говорить. — Ты же обещал… клялся, говорил, что подлец будешь, коли вернешься!.. Куда ж мне теперь по-даться-то, Кадыр?!

Он все так же неподвижно сидел на своем пальто, а Салтанат стояла, опершись о перила, стояла совсем как там, возле бука, и так же тихо, как тогдашняя Салтанат, говорила такие же страшные слова:

— Я ведь с тех пор все у Куры была. По лесу до полуночи слонялась, словно бродяга бесприютный… Не нашлось на меня ни волка, ни кабана бешеного… В Куру броситься хотела… Может, и утопилась бы, да отца жалко стало. Хворает он… Денек походит, три дня лежит. Помрет, думаю, глаза закрыть некому… Не отец, не вернулась бы я с Куры. Не вернулась бы!

«Не смотрит на меня, видеть не хочет. А взгляни она хоть разок в глаза, может, проняло бы ее, может, поверила бы, что не тот я…» Но Салтанат не смотрела на него; смотрела в темноту, в ночь смотрела…

Квакали лягушки, выла собака, с чистого неба глядели звезды. Наконец Салтанат взглянула на него, и одного ее взгляда Кадыру достаточно было, чтоб заговорить.

— Я знал, что ты в лес ходила, — сказал он. — Только я думал, может, к своим зашла.

— Я была. Три раза к калитке подходила… И сейчас оттуда. Как я к нему заявлюсь, к больному? Знает ведь небось, что ты вернулся, все равно обратно бы отослал. Да и не велит он мне там ночевать. Вдруг, говорит, ночью помру, напугаешься, сердце зайдется… Хоть бы ты старика пожалел, Кадыр, сколько он тебе добра сделал! Больной он, не встать ему больше! Уехал бы ты, а? Пусть хоть помрет спокойно…

Салтанат прошла в комнату, зажгла лампу, заперла изнутри дверь; потом свет погас, потом снова зажегся. Дверь отворилась — Салтанат вышла, разостлала брезент на полу в коридоре. Положила на брезент постель, заперла дверь, подошла к окошку.

— Иди ложись! Я там постелила. Замерзнешь на айване. И лампу возьми.

Кадыр взял лампу, прошел в коридор. Салтанат погасила свет. Он постоял, глядя на разложенную постель.

— Салтанат! — позвал он. — Я тебя об одном хочу спросить.

— Ложись, Кадыр, не спрашивай меня ни о чем!

— Нет, ты скажи: что я тебе сделал? В ту ночь, как в армию уходить? А? Скажи, Салтанат! И ложись, я больше не буду приставать.

Салтанат одетая лежала на кровати, глядела в темный потолок, молча думала. Потом повернулась на бок.

— Что сделал, то сделал, — сказала она. — Не к чему об этом вспоминать. Одно знай: не уедешь — живой меня не увидишь! Не быть мне больше твоей женой!

Кадыр подошел к двери.

— Я ж тогда напился очень, — приникая губами к стеклу, негромко сказал он. — Ничего не помню, веришь? Как ты ушла в лес, только об этом и думаю, хоть лопни! А я должен знать, что я тебе в ту ночь плохого сделал.

Скрипнули доски — Салтанат села на кровати.

— «В ту ночь, в ту ночь»! А про другие ночи чего не спрашиваешь? А?! За десять, за пятнадцать дней до той? Я лежала, неможилось мне, на восьмом месяце была. Что ты мне тогда сказал, да еще при Касуме! Помнишь? «Девчонка родится, убью! Своими руками придушу. В уборную брошу!» Твои слова. В утробе ребенка моего запугал! Как схватки у меня начались, я вроде сразу без памяти стала, и видится мне рука! Большая такая рука… к ребеночку тянется! Смотрю — господи боже мой! — рука-то твоя! Ты это был, Кадыр! Очнулась, смотрю, а он мертвенький, мальчик мой, синий весь, удушенный… Закрыла я глаза, и сразу слова твои на ум… Помнишь, при Касуме сказал!..Если б не ты, не умер бы мой сыночек… Схоронила… И вот гляди, Кадыр, до того дня все будто не в счет было, будто и не делал ты мне худого… Ушел, я сперва даже убивалась, ругала себя, что в лесу те слова говорила… А как привиделся ты мне в бреду, как ребенок мертвый родился, все будто отрезало. И тогда и потом, сколько лет, до самого до прошлого года все бога молила, чтоб ты не вернулся!..

Голос ее прервался, она ничком упала на постель да так и уснула. Во сне она стояла над Курой, в страхе глядела на воду, в страхе спустилась с обрыва. Не на постели она спала, она спала в бесконечном темном лесу… Из каждого куста в этом лесу глядели на нее тысячи жутких глаз, они мерцали во тьме, бесчисленные, как трава, как листья на деревьях…

Потрясенный, Кадыр отошел от двери. Снял пиджак, туфли, убавил фитиль, лег… Долго лежал так, без движения, без единой мысли, потом вдруг вспомнились дочки: две маленькие, милые девчушки, там, в далеком холодном краю. Старшей уже четыре года, Кадыр назвал ее Лейлой. «То мой мама так зовут! Ай, аллах, волос как пахнут, как у мой мама пахнут!» Другая дочка совсем еще маленькая, скоро полтора года сравняется. Младшую он назвал Салтанат, может, хотел, чтоб ее волосы пахли, как у матери, видно, мало ему было, не хватало ему этого запаха. Маленькую Салтанат в том далеком холодном краю прозвали Салтаненок-Сатаненок, по-ихнему это значит маленький шайтан, она и правда шайтан-девка, такая озорница, такая шалунья!.. «Салтанат, малышка мой, крошка мой!» Да, мог ли он помыслить, давая дочке это имя, что наступит день, когда он бросит ее, маленькую Салтанат, и тронется за тридевять земель к другой, к большой Салтанат?..

Будить Салтанат он не стал, хотя у него было что ответить ей, было чем оправдаться: «Вспомни, Салтанат, ну, вспомни ради бога, не так ведь все было. Я ж не девочки, я людей боялся! Я им, конечно, досаждал, говорить нечего, крепко досаждал, да ведь и они меня не миловали. Курицу украли — Кадыр! Сено сожгли — Кадыр! А коврик тетки Билгеис помнишь? Собаку из района привезли, милицию пригнали! Построили всех перед клубом, мужиков человек двадцать, а может, и тридцать — ты ведь была там — помнишь?.. А собака что? Носом повела и — прямиком ко мне, хвать за пиджак! Я-то, дурак, до того самого дня считал, что они и впрямь обучены воров искать. А оказывается, и тут обман. Собака, она знает: кого можно хватать, кого нет. Он ей шепнул на ухо — вот она на меня и кинулась. Пять месяцев отсидел. А я того коврика и в глаза не видел! Я в жизни нитки чужой не взял, ты это не хуже меня знаешь. Вот я и боялся их, тех, кто на меня собаку поганую натравливал! Как узнал, что ребенка носишь, одна мысль в голове: вдруг дочка родится, замуж выйдет, чужим людям прислуживать, гаду какому-нибудь ноги мыть! Ведь они же затравят ее, житья не дадут мне в отместку! Чуть не спятил от этих мыслей… Такой уж я был, Салтанат, чумовой был, а как стал постарше да горя хлебнул, и дошло, что сам во всем виноват…»

Он лежал и мысленно говорил с Салтанат, а перед глазами у него стоял хорошенький домик в том далеком северном краю. С Мариной Кадыр познакомился, когда их часть стояла в этом небольшом белорусском городе. Потом Кадыр оказался в других краях. Чтоб жениться, у них и разговора не было. И вдруг письмо: будет ребенок. И в маленький белорусский город, по которому он водил когда-то свой огромный военный грузовик, Кадыр написал коротенькое письмецо: «Здравствуй, Марина! Если будит девушка, назави Лейла. Другой прозба нет».

Когда демобилизовался, четверо суток провел на вокзале; с утра до вечера слонялся по перрону; смотрел на поезда, идущие на Кавказ, сколько он их проводил, этих поездов, все смотрел вслед… А потом, сам не зная как, очутился в маленьком городке, по которому прошла когда-то колонна огромных военных грузовиков… Приехал и видит: девочка, Лейла, его дочка! Одного этого достаточно было, чтобы он навсегда остался тут, в маленьком северном городе, а ведь его здесь любили. И Марина, девушка красивая, грамотная и с парнями всегда строгая была…

Сперва Кадыру и в голову не приходило, что он уедет когда-нибудь отсюда. Пускай холодно, пускай дожди десять месяцев, пускай грязь, слякоть. По временам, конечно, виделась ему и теплая Кура, и теплые ее берега, и теплые деревья в теплом лесу… Ничего, здесь тоже и лес есть, и деревья… А люди… Люди как люди. Кадыр и думать забыл, что они были когда-то «червями», «улитками», «гадами»….


А потом что-то в нем стронулось с места и пошло на раскрутку, сперва незаметно, потом все быстрее, быстрее… И не потому, что люди сделались вдруг улитками, червями, гадами, просто они вдруг стали чужими, совсем чужими. Они теперь как-то по-чужому двигались, по-чу-жому говорили: чужие дороги, чужие дома, чужие деревья… И однажды, в серый дождливый денек, он увидел у дороги кладбище, которое тысячи раз видел, проносясь мимо на своем огромном самосвале, и кладбище это вдруг ужаснуло Кадыра — никогда прежде не испытывал он такого ужаса. Он зажмурил глаза, газанул и так погнал машину, словно сейчас, сегодня, в этот промозглый, осенний день, кто-то должен схватить его и живьем закопать на этом холодном чужом кладбище.

Вечером Марина спросила его, первый раз спросила:

— Скажи, Кадыр, что с тобой, а?

— Ничиво, Марина, ничиво…

Он ведь и правда не помышлял тогда об отъезде. Не знал он, что хочет уехать. Он только знал, что где-то там есть теплый лес и теплые деревья… там течет теплая река и живет одна женщина… И еще там, далеко-далеко, есть кладбище, где лежит его мать; и есть другое кладбище — здесь, совсем рядом, и он не хочет после смерти лежать на этом кладбище!

— Ничиво, Марина, чесная слова, ничиво… Устал… У мне глава балит…

А потом на него почему-то напал сон — господи, сколько же человек может спать! Теперь на свете словно и не было ничего, кроме машины да кровати. Он вылезал из кабины, шел домой и сразу заваливался спать. Приводя из ясель детей, Марина каждый вечер заставала его в постели. Десять дней прошло, пятнадцать дней… И вот как-то вечером Кадыр сел на кровать и поднял на Марину опухшие от сна глаза.

— Хачу уехат, Марина! Ни магу. Прасти. Хачу уехат.

Он сидел, согнувшись, свесив с кровати ноги. Девочки играли на полу, Марина гладила что-то, она так и замерла с утюгом в руках.

— Я знала, я тогда сразу почуяла, помнишь, спросила, что с тобой… А дети-то как же, Кадыр?! Эта еще маленькая, а Лейла — она ж в тебе души не чает!.. Без отца расти будут?!

Больше об этом не говорили. И снова пошло: кровать — машина, машина — кровать. Может, и обошлось бы, может, он притерпелся бы и тоска бы прошла, и кончился бы непробудный сон… Но не обошлось, не получилось — Марина не стала ждать. Как-то, придя с работы, Кадыр увидел на столе большой синий чемодан. Новый чемодан — она купила. Чемодан был открыт, виднелись его брюки, вычищенные, отглаженные, его рубашки, две банки сгущенного молока, банка тушенки, несколько пачек печенья. Марина догладила ему майку, положила сверху, закрыла чемодан. Подошла к вешалке и достала что-то из кармана пальто.

— Вот билет купила, — сказала она Кадыру, во все глаза глядевшему на нее. — У меня кассирша знакомая на станции. Поезд в десять часов, но ты сейчас уходи, детей не дожидайся. Их Вера сегодня возьмет, я попросила…

Потом они стояли на перроне. Поезд уже тронулся, а Кадыр не двигался с места, не мог ничего понять. Марина схватила его за руку, потащила к вагону…

— Иди, иди, все равно так нельзя! Все равно — не жизнь!..

Она поцеловала его и, пока стояла на перроне, глядя вслед уходящему поезду, все покусывала дрожащие свои губы.


Как ни старался Кадыр, заснуть он не смог. Встал, потоптался перед дверью. Заглянул через стекло внутрь, несмело взялся за ручку и, затаив дух, потянул ее на себя… Вернулся, лег на прежнее место. «Будто в тебе кто части подменил!..» — это Касум точно сказал. Стал бы прежний Кадыр торчать под дверью, словно сирота какая! Сломал бы к чертовой матери эту дверь, ударил ногой — и все… Ну ладно, ну сломал, а дальше что?.. А ничего. Заломил ей руки — и порядок. Неужто с бабой не справишься?.. Это опять он, Касум, спать не дает, чертов сын! И словно для того, чтоб скрыться от назойливого Касумова голоса, Кадыр погасил лампу и укрылся с головой. И почти сразу оказался на дне Куры. Там, на дне, ярко светило солнце, на дне Куры глаза слепило от солнечного света и там, на дне Куры, Кадыр увидел маленького, совсем крошечного ребеночка. Кадыр плавал, сновал меж водорослей, разыскивал Салтанат — показать ей. Он так радовался, и рыбки радовались, и водоросли. Они мелькали вокруг, плясали, веселились: «Мальчик родился! Мальчик!..» Кадыр скользил в солнечных лучах, а кругом сверкали легкие рыбки… А мальчик мелькал между ними, скользкий и серебристый, как рыбка. Кадыр ухватил его за ножку, хотел вытащить, да Салтанат пропала… «Салтанат! Салтанат! Где ты?! Салтанат!.. Вот он, наш мальчик!..»

Когда он проснулся, было утро, в приоткрытую дверь заглядывало с айвана солнце. Дверь в комнату тоже была открыта, там тоже полно было солнца. На айване на подоконнике Кадыр увидел хлеб, сыр, пачку чая, сахар… Чайник с кипятком и чайник для заварки. Он заглянул в комнату, посмотрел во двор… Кувшин стоял на месте, а Салтанат не было.

Подошла грузовая машина, остановилась у калитки. Опять Касум, конечно, он, больше некому.

— Ну, встал?! — крикнул Касум, открывая калитку. — Заправился уже?! — Он подошел к айвану. — В район еду, председателя везу. Может, поедем, пошляемся там, может, место тебе подыщем? Машин теперь в районе полно. Ну, как? Да что ты, ей-богу, ни мычишь, ни телишься?! Салтанат дома? Эй, Салтанат, ты где?!

— Не кричи, — Кадыр покачал головой. — Нету ее.

— А, значит, еще не столковались? Да брось ты!.. Баб не знаешь? Их хлебом не корми — дай только покочевряжиться! Придет, куда ей податься-то!..

Сунув руки в карманы, Касум прошелся перед айва-ном.

— Ну, так как, не поедешь? Ладно, отдохни денек, займись тут по хозяйству. Я бы на твоем месте перво-наперво арычки прокопал, лето скоро, закроют воду, весь двор тебе зальет. И пень этот, к чертовой матери его! И деревья не окопаны. Окопай. Я, может, поздно вернусь, на совещание председателя везу. Ты тут смотри не томись, не больно нос вешай, полный порядок будет! Давно она ушла-то? Не знаешь? Куда не знаешь, когда не знаешь. Да к отцу, точно, куда ж ей еще идти! Припугнуть решила, чтоб, значит, стлался перед ней. А ты держись: нам, мол, все нипочем, мы люди военные! Придет! Как миленькая явится!..

Кадыр поел сыра с хлебом, выпил стакан чаю. Стал делать все, что сказал Касум, в точности, как велел, словно это был приказ командира: сначала занялся арычками, прокопал поглубже, края укрепил. Потом взялся за пень, провозился с ним чуть не до полудня. В полдень и вправду вернулась Салтанат. Кадыр только-только принялся за деревья. Она опять, как вчера, постояла у калитки, боязливо глядя на него, потом подошла ближе, остановилась, прислонясь спиной к дереву, о чем-то напряженно думала, потом сказала:

— Я за вещами пришла. Отец ничего, согласен. А ты оставайся! Уж раз приехал, живи. Дом твой, хозяйство твое. Поработаешь, урожай снимешь. Поступишь опять водителем, зарплату получать будешь. В доме все, как оставил, я ничего не прожила — только вот палас… За все время один палас продала. Слава богу, хозяйство не хуже других, жену приведешь, не ходить же тебе в холостяках. На платье купишь, и дело с концом. Вдову можешь взять или девушку, невест теперь хватает. На платье купишь, и все. Только зачем тебе вдова, лучше бери девушку. Слава богу, ты вон какой видный, рослый и вроде еще помолодел… Кольцо твое и часы золотые в сундуке, я их не тронула. Я только платья заберу, белье. Твоего мне не нужно, твое добро пусть твое и будет. Оставайся, живи.

Сказала и проскользнула в дом, а Кадыр как стоял под деревом, так и остался стоять. Взглянул на огромный корень, который только что выкорчевал, на перекопанную землю под деревом, поднял глаза на стоявшее в зените солнце. Салтанат с узелком в руке вышла из комнаты, опасливо поглядывая на него, спустилась по ступенькам и бегом бросилась к калитке. Кадыр не взглянул ей вслед, он снова бросил взгляд на корневище, потом на солнце, на перекопанную землю под деревом; стоял долго, недвижимый, без сил, без мыслей… И вдруг сила вернулась к Кадыру, она пришла сразу, жаркая, как это солнце, крепкая, как этот пень, и он вдруг почувствовал, что может схватить корневище и зашвырнуть его черт знает куда, на край света, а старое гранатовое дерево может запросто вырвать из земли! Да что там дерево — он солнце сорвет с небес! Торчит себе в самом верху, вытаращилось, бесстыжее, на мир, и ни черта ему, стерве, не делается — хоть бы чуть подалось за шесть-то лет!..

Пень он не зашвырнул и дерево не стал вырывать, он все глядел на солнце, глядел и скрежетал зубами, что есть силы сжимая кулаки. Потом ринулся в комнату, с криком упал на брезент и стал бить себя кулаками по голове, он колотился о кровать, о пол, кусал себе руки, рвал зубами брезент…

4

Кадыр знал, что костюм на нем новый, сорочка чистая, ботинки тоже новые, блестящие. Галстук он не надевал, он точно помнил: галстука на нем нет; а вот что на лбу и под глазом у него огромные синяки, об этом он и понятия не имел. Лоб-то хоть саднило, он ощущал тупую боль и знал, что это он о кровать, о синяке под глазом даже и не подозревал, иначе он не удивился бы, что первый же встретившийся ему человек так себя сразу повел.

Когда еще он возился с арычками, корчевал пень и окапывал гранатовое дерево, когда Салтанат еще не пришла и не ушла потом со своим узелком, когда солнце, стоявшее в зените, не было еще бесстыжей стервой, тогда Кадыру казалось, что он сто лет проживет теперь в этом дворе, сто лет будет углублять арычки, окапывать деревья, сто лет будет жадно впитывать солнце. Тепло, солнце, запах нагретой земли — как долго он тосковал по ним! Но когда Салтанат пришла, а потом ушла, когда он, ворвавшись в дом, бросился на пол и бился головой о кровать и рвал зубами брезент, а потом, встав, огляделся, он сразу понял, что не может он здесь, здесь нельзя человеку, ему здесь нечем дышать. Кадыр надел ботинки, пиджак, пригладил волосы и вышел, не имея никакого понятия, что под глазом у него синяк, а на лбу шишка.

Так. Это дом продавца Аршада. Значит, мальчишка, первый встретившийся ему человек, Аршадов сын. Лет десять ему, не больше, сидит возле дома, торгует сигаретами, и, знай Кадыр, какой у него вид, он, может, и не удивился бы, что этот сопляк так с ним говорить начал.

— Ты Аршадов сын?

— Да.

— Отец все в лавке торгует?

— Да.

— И почем сигареты продаешь?

— А тебе что?! Все равно деньги не отдашь!

— А как ты догадался, что не отдам?

— Будто я тебя не знаю! Ты Кадыр! Тебя все знают!

Вот ты какой, лавочников наследник: в двух шагах от лавки сигаретами торгуешь да еще хамишь! Да, ничего здесь не изменилось. Это тот же Аршад, такая же мразь: пиявка, червяк, гадина!..

Кадыр дал парню пинка, посыпались сигареты. Сначала мальчишка опешил, потом стал скорей собирать свой товар в подол рубахи.

Собрал, убежал во двор и уже оттуда, из-за забора, начал орать на Кадыра:

— Психованный! Вор! Бандюга! Думаешь, я не знаю?! Ты Кадыр, ты у тетки Бильгеис ковер украл!..


А потом, до самой лавки, была пустая улица. И возле лавки никого не было, только Аршад сидел в дверях на табуретке. Конечно, Кадыр понятия не имел о своих синяках, иначе не стал бы удивляться тому, как переполошился этот сутулый чахлый человечишка.

— А, Кадыр! Здравствуй, дорогой, здравствуй! С приездом! Да тебя прямо не узнаешь! Разодет — точь-в-точь наш райторг! Ты чего же это не показываешься, а? Вчера еще приехал и все дома отсиживаешься?! Я хотел было зайти, повидаться, соседи все-таки, а потом думаю, что ж людей беспокоить! Да ты заходи! Заходи, садись! Что пьешь-то, все водку или…

Кадыр сел, оглядел лавку, бросил, не глядя на Аршада:

— Закусить есть что?

— Да вот сыр. Больше ничего нет, сам видишь. Хочешь луковичку принесу? Печенья достану?

Кадыр не ответил. Аршад принес бутылку водки, открыл ее, достал из-под прилавка стакан, из ящика горсть печенья, выложил на прилавок, луковицу раздавил кулаком, положил рядом, налил стакан водки. Кадыр взял, выпил. Помолчали. Не взглянув на лук и печенье, Кадыр поднял глаза на Аршада.

— Закусить есть что? — снова спросил он.

— Так вот брынза…

— Это я вижу, я не про то. Я про то, что у тебя для тех: для райторга, для исполкома, для директора школы. Я об этом — понял?

Он понял. Этого покупателя он помнил хорошо: и голос тот же, и взгляд, и кулаки — не изменился. Через минуту на прилавке появилось полкурицы, свежий чорек, сыр, рассол из-под баклажан. Кадыр все это съел. Водку он допивать не стал. Отпил еще полстакана, а остальное не спеша, аккуратно вылил на землю. Потом взял с прилавка начатую пачку «Авроры» с лежащим на ней коробком спичек, запихнул в карман, из другого кармана достал деньги, бросил Аршаду и, ни слова не сказав, ушел.


Аршад сунул деньги в карман. Проворно сгреб косточки, забросил подальше, взял землицы, присыпал то место, где Кадыр вылил водку, чтоб и духу не было, потом поглядел ему вслед и плюнул изо всей силы. Но Кадыр был уже далеко. Он стоял в чайхане среди болельщиков, толпившихся возле нардов. Кости были уже у него в руке — отнял. Он встряхивал костями, вызывающе поглядывая вокруг.

— Ну, кто со мной?

Двое, которым он не дал доиграть, обиженно поглядывали на него. Болельщики, кольцом окружившие стол, тоже смотрели на Кадыра. И чайханщик, пожилой, солидный человек в чесучовом пиджаке и дорогой турецкой папахе, стоявший поодаль у самоваров, тоже, не отрываясь, глядел на него.

— Ну, кто играет?

Большинство из тех, кто толпился сейчас в чайхане, были совсем еще ребятишки, подростки, щуплые, бледные, все какие-то одинаковые. Один только был приметный: ростом не ниже Кадыра, а в плечах, пожалуй, и попросторней. Он и глядел-то не как другие, спокойно, внимательно глядел, словно прикидывал, правда ли, что он так опасен, этот человек: открыл дверь, и вся чайхана присмирела.

Наконец один из сидевших за доской подал голо. с:

— Садись, сыграем.

Кадыр сел против него, спросил:

— На что играть будем?

— А на что хочешь!

Кадыр повернулся, оглядел чайхану, взгляд его задержался на роскошной папахе чайханщика.

— Вот, на папаху Гейбуллы!

— Дурака валяешь! Я думал, ты правда сыграть хочешь!.. — и парень поднялся из-за доски, обиженно кривя губы.

Кадыр снова встряхнул костяшки.

— Ну? На папаху Гейбуллы! Кто сыграет?

Все молча глядели на Гейбуллу. Чайханщик сделал вид, будто не слышит. Рослый парень, тот, что внимательно следил за Кадыром, подошел и сел против него.

— Я играю. Только уговор: кто проиграет…

— Кто проиграет, берет папаху и вот туда!.. — Кадыр кивнул на корзину с мусором, стоявшую на улице под окном. — А выигрываешь, хохочи в свое удовольствие. Идет?

— Идет!

И пошла игра, такая игра, что за всю историю нардов не было, наверно, такой игры. Кадыр проиграл, быстро проиграл, ну еще бы — шесть лет не брал в руки костей. Он встал, подошел к чайханщику — тот все еще храбрился, притворялся, что ничего не слышал, — ни секунды не раздумывая, сорвал со старика папаху и швырнул ее прямо в мусор.

Но никто не смеялся, никто даже не улыбнулся, и самое странное, что чайханщик-то вроде ничего не заметил. Пошел, взял папаху, встряхнул, надел на голову и спокойно, совершенно спокойно взглянул на Кадыра.

— А ты, между прочим, все такой же: как был дурак, так и остался.

— Зато ты, я смотрю, другой стал. Честь свою дешево стал ценить. — Кадыр кивнул на папаху. Потом обернулся, взглядом отыскивая тех, кого и раньше не раз здесь встречал.

— Вы здесь переменились. И ты переменился. И ты… И ты… Все переменились. Только все равно: как были гады, так и остались! Черви, улитки, твари ползучие!


А потом Кадыр, пьяный, шел по улице. Здесь был центр деревни: библиотека, правление, медпункт. В библиотеке и в медпункте двери успели запереть — увидели еще издали. Кадыр двинулся к правлению. В конторе сидел один учетчик, что-то писал, склонившись над бумагами. Когда Кадыр вошел, учетчик мельком взглянул на него и снова опустил голову.

— Приехал? — спросил он, не отрывая глаз от бумаг.

— Приехал.

— Ну, здравствуй, раз приехал. Садись, рассказывай, где побывал, что повидал.

Только теперь, после этих слов, он оторвал взгляд от ведомостей, но Кадыра в конторе уже не было. От конторы шел большой коридор, справа — сельсовет, слева — почта, обе двери оказались запертыми, Кадыр саданул ногой в одну, потом в другую и повернул обратно, в контору. Прошелся по комнате, постоял у окна, потом подошел к человеку, сидевшему за столом, — тот молчал, равнодушный ко всему на свете, прямо король равнодушия.

— Слушай, Мисир! Ты ведь вроде раньше закладывал?

— А при чем тут закладывал, не закладывал?.. Выпить хочется, так и скажи, чего крутить-то…

— Хочется, Мисир! Есть у тебя?

— Нет. — Король равнодушия счел возможным снова поднять голову. — И в кармане ни гроша. Если бы деньги, можно было бы это устроить…

Кадыр сунул руку в карман.

— Деньги у меня есть. Устрой, Мисир!

Самый равнодушный человек на свете поднялся из-за стола и не спеша направился к окну.

— Эй, парень, иди-ка сюда! — крикнул он мальчишке, стоявшему возле запертой библиотеки с книгой в руках.

Мальчик подбежал. Кадыр вынул все деньги, какие нашел в кармане, положил на стол.

— А сколько она стоит? — спросил он.

Мисир не смог удержать усмешки.

— Вот это да! Старый осел, а на мельницу дорогу спрашивает!

Он отсчитал из Кадыровых денег сколько надо, потом добавил еще рубль.

— Ну-ка, сынок, беги к Аршаду. Возьмешь два пол-литра, а рублевку эту себе в карман положишь. Книжку ты здесь оставь, вернешься, возьмешь. И давай побыстрей: одна нога здесь, другая там!..


Потом было совсем поздно, темно и по темной дороге, шатаясь из стороны в сторону, брел Кадыр… Откуда-то вынырнул Касум.

— Куда ж ты пропал, чтоб тебя! — ворчал он, светя Кадыру в лицо фонариком. — Всю деревню обегал, а ты как сквозь землю провалился! А набрался-то как! Где пил, а?! Не мог потерпеть часок?! Ведь договорились. Жена и нажарила, и напарила, и долму, и плов! Думал, посидим по-человечески, сколько лет вместе за столом не сидели. А ты вон — глядеть противно! Ну, чего теперь делать? Теперь уж лучше иди спать. Тогда завтра днем давай, завтра я как раз выходной.

— Ты, Касум, иди… — с трудом промямлил Кадыр. — Иди, понял? Ешь свою долму. Да спрячь ты этот чертов фонарь, чего в глаза тычешь!

Касум опустил фонарь.

— Значит, не пришла?

— Пришла, не пришла, тебя не касается… Ты иди..» долму ешь!..

— А ты куда?

— Я? Я знаю, куда я… Тебя не касается, понял?

Касум знал, что Кадыр идет к отцу Салтанат, но очень уж ему не хотелось, чтоб друг заявлялся к тестю в таком виде. Он попытался было уговорить Кадыра, увести его, уложить, но не тут-то было.

— Знаю я, куда тебя тянет, — проворчал Касум. — Иди, черт с тобой, только ты, вот что, не дури там! Бить при отце не вздумай, старик-то совсем плох, полгода как не встает.

5

Потом Кадыр стоял перед постелью больного старика.

— Отец! Это я, Кадыр, приехал! Зять твой! Узнаешь, а?

Кадыр изо всей силы бил себя в грудь, с хрипом вышибая из себя каждое слово.

— Что, не рад?! Или сил нету радоваться. А может, ты помираешь?! Не помирай, отец! Не помирай! Пусть они дохнут! Их вон сколько!

А старик был рад ему, господи, как он был рад! Глаза у него блестели. Он пытался обнять Кадыра, тянул к нему дрожащие руки.

Кадыр опустился на колени, старик обхватил его голову, заплакал.

Кадыр понял, что и он сейчас зарыдает, отвел глаза, встал, взглянул на Салтанат, комочком сжавшуюся в углу.

— А мать-то где ж? — спросил он ее.

— Нету ее больше, сынок, — ответил старик, а Салтанат всхлипнула в своем углу и тут же испуганно притихла.

Помолчали — то ли в память покойной, то ли потому, что не было слов… Трудно было нарушить эту тишину, но и не нарушить ее было невозможно.

— Ладно, отец, ты уж прости, а дочку я твою заберу!

— Забирай, сынок, — забирай! — сразу оживился старик. — Разве я что!.. Твоя жена, в твоем доме и жить! Я ей, глупенькой, толковал, толковал: иди, мол, дочка, в такую поздноту дома быть положено. — Он говорил совсем другим, почти что бодрым голосом. — Бери ее, сынок, бери, родной, и дай вам бог!.. А я что, я не сегодня завтра отойду. И то уж одной ногой в могиле. А как у вас на лад пойдет, мне и помирать легче…

Старик уронил голову на подушку. Теперь он лежал, спокойно глядя в потолок: боже мой, сколько света может уместиться в двух маленьких подслеповатых глазах!.. Потом снова приподнялся на локте.

— Ты чего расселась? — сказал старик, и так он это сказал, что Салтанат сразу вскочила и покорно направилась к двери. Она ждала, а Кадыр все не мог оторваться, не мог уйти от света этих сияющих маленьких глаз — старик словно все еще что-то говорил ему. И долго так было, и вроде все уже было сказано, и только одно слово осталось, и это последнее слово старик крикнул вдогонку, когда Кадыр был уже в дверях:

— Сынок! Ты отравы-то этой поменьше пей!.. А!.. Поменьше, сынок, поменьше!..


А потом он увидел деревню, освещенную чистой свежей луной. И под этой чистой свежей луной впереди него шла Салтанат. Шла молча, скрестив на груди руки, сжавшись под огромным платком. И Кадыр был бесконечно благодарен этой женщине, молча шедшей впереди него по этой залитой лунным светом улице, благодарен за то, что идет впереди него, за то, что она человек, что не стала поносить его при отце. «Умница, Салтанат, умница, что встала, что сама пошла, что не стала срамить перед отцом…»

На улицах было пусто, в окнах горел свет. Возле правления на высоком столбе играло радио, и то, что оно там играло, не имело ни малейшего отношения ни к этой деревне, ни к улицам, залитым чистым лунным светом, ни к узким каменистым дорогам, ни к этой луне, ни к звездам. Они шли молча, слыша дыхание друг друга. Прошли чайхану, спящую под большим замком, миновали лавку, усталые тихие улицы, Аршадов дом. Побрехивали собаки, не умолкая квакали лягушки.

Салтанат и во двор вошла молча. Они поднялись на айван, прошли в коридор. И только тут Салтанат остановилась, прислонясь к косяку. Кадыр зажег лампочку в коридоре, потом в комнате. Потом подошел к Салтанат.

— Иди ложись. Спи спокойно. Я здесь лягу, в коридоре. Но дверь не запирай, слышишь? Запрешь — выломаю!

Салтанат ушла в комнату. Кадыр осторожно прикрыл за ней дверь. Сел на постель, не убранную со вчерашнего дня. Потом, как был, в костюме, лег и сразу же заснул, и во сне видел леса, бескрайние леса, что растут по берегам Куры, и Куру видел, но теперь на дне ее не было света, там была тьма. Кадыр пытался выбраться со дна, из холодного душного мрака, и не мог. Ноги и руки цеплялись за что-то, что-то обматывало голову, словно он запутался в рыбацких сетях. Потом он понял, что это не сети, волосы Салтанат оплели его. Потом где-то в самой, самой глуби он вдруг опять увидел ребенка, синего-синего, мертвого. Кадыр не мог смотреть на него, ему было страшно, он хотел выплыть, выбраться, но волосы… Они оплели, опутали, обмотались вокруг шеи, они душили его…

Кадыр вскочил весь в испарине, мокрый, словно и впрямь был под водой. Посидел. Потряс головой, будто паутина волос все еще опутывала его. Потом тихонько поднялся, на цыпочках подошел к двери, приоткрыл. Салтанат, съежившись, лежала на брезенте, сунув под голову подушку, рядом горела лампочка.

Кадыр долго стоял не шевелясь, смотрел на спящую. Потом взял с кровати одеяло, прикрыл ее. Потом почему-то положил одеяло обратно, снял пиджак и укутал им Салтанат. Задул лампу. Не понять было, который теперь час. Луна скрылась, и на улице было темно, так темно, словно божье светило никогда уже не вернется в этот мир…

Много ли, мало ли прошло времени, но светило вернулось в этот мир. Снова взошло солнце, освещая бесконечные леса, рождая отблески в мутных водах Куры. Салтанат тоже досталась ее доля солнца, оно коснулось окон, осветило комнату. Легло на постель в коридоре и на то место, где вчера стоял чемодан. Печенье, две банки сгущенного молока, банка мясной тушенки… Салтанат взяла одеяло, что стелила Кадыру, вынесла во двор, вытрясла, положила на кровать. Подняла с пола тюфяк и его вытрясла, и тоже постелила на кровать, и пошла за подушкой…

Подушку она не выбила, не смогла выбить, сил не хватило, нисколечко у нее не осталось больше сил…

С подушкой в руках она вошла в комнату, с подушкой, не выпуская из рук, подошла к кровати, упала перед кроватью на колени и зарыдала, заливая слезами подушку:

— Милый ты мой!.. Родненький!..

СИЯНИЕ ШЕСТИ СОЛНЦ

Теймур проснулся в темноте, не видно было ничего, кроме сероватого проема окна. Чуть поблескивал никель в изножье кровати. Завывал ветер. Казалось, он дует где-то внизу, далеко-далеко отсюда: но иногда он вдруг налетал на соседние дома, ударялся о стены, тыркался в окна и, ревя, завывая, снова проваливался ку-да-то…

Теймуру казалось, что он сейчас не в Баку, не в однокомнатной квартире на последнем этаже пятиэтажного дома. И ветер не тут, не в Баку, он дует где-то в горах, на дне ущелья. Он загоняет в ущелье тьму, швыряет ее о скалы, а тьма орет, воет от ярости…

Теймур не помнил, чтобы за пятнадцать лет жизни в городе когда-нибудь просыпался бы вот так ночью. Только раз было что-то похожее, но тогда не он один, все общежитие поднялось среди ночи. Тогда нельзя было не подняться — такая разразилась гроза! Настоящая — с ливнем, с молнией! Гроза старалась напугать город, но не похоже, чтоб Баку боялся ее. А Теймуру так хотелось, чтоб Баку испугался, чтоб гроза оказалась сильнее города — почему, он и сам не знал. Может быть, потому, что этот большой город напугал когда-то его, Теймура, а может быть, потому, что гроза принеслась откуда-то из их мест, где ветер гоняет в ущелье орущую, воющую тьму? Во всяком случае, глядя в окно, Теймур в сверкании молний видел высокие горы. Сейчас ветер тоже был ихний, тамошний.

Тот вечер, что зимой перегоняет снег с солнцепека в тенек, разжигает на склонах снежные костры, взметает с вершин холодный снежный дым… Весной этот ветер леденил фиалки, выросшие у арыка, фиалки мерзли, дрожали по ночам; мерзли и дрожали по ночам в холодных хлевах новорожденные телята и ягнята; они мычали, блеяли, плакали от холода; фиалкам тоже хотелось плакать, но фиалки не умеют плакать.

…Который был час, неизвестно. Да Теймуру и не надо было знать, захоти он узнать, можно было бы подняться, зажечь свет и взглянуть на будильник, стоящий на книжном шкафу. Не нужно было знать, сколько времени, потому что времени было много, слишком много — столько впереди было времени!.. Да еще то, прежнее, в котором застывали минуты и годы, которое медленно тает, приливаясь к теперешнему. И чем больше делалось времени, тем меньше оставалось надежды. В обилии времени была какая-то обреченность.

Он вспомнил, что спит с полудня. Хотел было встать, умыться, собраться с мыслями, но он не встал: по полному отсутствию звуков со стороны ванной ясно было, что воду еще не дали; в этом районе воду дают под утро. Он снова попытался уснуть, призвав привычную свою мечту, всегда успокаивавшую, навевавшую сон: сейчас она не принесла ни сна, ни успокоения. Она не согрела Теймура, не вселила в него уверенности. Наоборот, все, что случилось вчера, предстало вдруг во всей своей отвратительной яви. Он еще отчетливее ощутил ужас случившегося, потому что оно, случившееся, что-то отняло у мечты.

Заснуть он не мог. Думал о том, в чем причина вчерашней его неудачи? Причина того, что он лежит без сна… И снова перенесся мыслью туда, в горы, где ветер гоняет в ущельях ревущую, воющую тьму. Потому что мечта, многие годы навевавшая ему сладкие сны, тоже родилась там, в тех местах.

«В БАКУ ТРАМВАЙ ЕСТЬ…»

Когда учитель Мурсал, держа за руку сынишку, осторожно постучал в калитку, профессор Джемшидов расхаживал по айвану. Село солнце, горы покрыла тень, потянуло прохладой; в летнюю пору это лучшее время дня. Джемшидов, не выносивший жары, только под вечер и мог вздохнуть свободно. Только в эти вечерние часы он оживал и у него хватало сил отдаться размышлениям, в остальное время Джемшидов чуть живой лежал на раскладушке под деревом.

Джемшидов по стуку узнал, кто к нему пожаловал. Во-первых, стучать так мог единственный в деревне человек — учитель Мурсал. Во-вторых, учитель Мурсал значился первым в списке тех немногих лиц, которые подходили к калитке Джемшидова; он был единственный из представителей здешней интеллигенции, считавший своим долгом наносить визиты земляку-профессору. Стоило профессору прибыть в деревню, на следующий день, всегда в одно и то же время учитель Мурсал тихонечко стучал к нему в калитку. Он мог простоять перед калиткой час, два часа, но постучать чуть громче не мог — не позволяла учтивость.

«Входите!» — бросил профессор, обернувшись к калитке, потом зашел в дом, сказал жене, чтоб достала из старого портфеля сотенную бумажку, а это также свидетельствовало, что Джемшидов не сомневался: пришел учитель Мурсал.

Приподняв скатерть на стоявшем посреди веранды столе, Джемшидов сунул туда сотенную. И снова просто так, без надобности вошел в комнату, вернулся, опять вошел — профессора нервировал этот осторожный стук в калитку, потому что стук этот всякий раз раздавался в драгоценные часы его размышлений. Кроме того, в уверенности, что стоявший у калитки человек не мог быть никем, кроме учителя Мурсала, не было ничего отрадного; глядя на этого человека, Джемшидов всякий раз ощущал, как у него поднимается давление.

Именно поэтому Туту-ханум и встревожилась, узнав, что явился Мурсал.

— Возьми себя в руки, — шепнула она мужу, выходя на айван. — Гость есть гость, пришел — милости просим, что ты на всех так злишься?

Профессор ничего не ответил, кивнул. Да и некогда было отвечать: учитель Мурсал, держа сына за руку, уже поднимался по ступенькам.

— Добрый вечер! Гостей принимаете?

— Добрый вечер! — ответил Джемшидов, а сам подумал: «Гостей!..» И еще подумал, что как не стыдно, как совести хватает у дурака — каждый раз одни и те же слова!

Подоспела Туту-ханум.

— Добро пожаловать! — приветливо сказала она. — Здравствуйте, дорогой Мурсал! И ты, здравствуй, детка! Сыночек ваш? А как зовут?.. Как тебя зовут, милый?

— Теймур меня зовут! — нисколько не смутившись, сказал мальчик.

— Это который же у тебя? — подал голос профессор.

— Я уж и счет потерял! — учитель Мурсал усмехнулся. — Должно, шестой. Младший, да еще единственный сын, избаловали парнишку… Вчера услышал, что к вам собираюсь, пристал, как с ножом к горлу; возьми да возьми! Даже есть не стал…

Профессор повернулся к жене.

— Принеси ребенку поесть!

— Я не в том смысле… — учитель Мурсал залился краской. — Он обедал, сыт…

Профессор хотел что-то сказать, не сказал. Только сердито заворочался на стуле.

— Я не хочу есть! — сказал мальчик. — Конфет хочу! — и показал на прикрытую салфеткой вазу.

— Теймур! — воскликнул учитель Мурсал. — Ты что? Что ты?

— Домой хочу!

— Хорошо, хорошо, сейчас пойдем! Разве ты не хотел повидаться с дядей профессором?

— Нет!

— Тогда иди, я сейчас.

— Это хлеб, мальчик, — профессор приподнял салфетку. — Конфеты едят после ужина.

— Видишь, — сказал Мурсал сыну, разочарованно глядевшему на хлеб, — салфеточкой прикрыли, чтоб мухи не садились.

Мальчик повел глазами по сторонам, выглядывая мух. Взгляд его наткнулся на грушу, свисавшую над перилами.

— Грушу хочу! — заявил он, снова вогнав отца в краску.

— Они еще не поспели, сынок.

— У вас тоже мухи? — спросил профессор, отворачиваясь от мальчишки.

— Дети, как мухам не быть? — Мурсал виновато улыбнулся. — У вас-то они откуда?

— Не в детях дело! Двор надо в чистоте содержать.

— Как его будешь содержать, когда дети? Невозможно…

— Вы всегда найдете оправдание! — Джемшидов раздраженно поморщился. — Детей воспитывать надо, а вы одно знаете — плодить! Если к порядку не приучены, конечно, чистоты не будет. Вонь — пройти невозможно.

— Я грушу хочу!

Туту-ханум, встревоженная, вышла на веранду: мальчик капризничает, муж начинает нервничать. Сорвала две неспелые груши, протянула Теймуру.

— Держи, детка! Только не ешь, еще не дозрели. Поиграй… Сейчас чай будем пить, конфет тебе дам!

Сказала и ушла в дом. Мальчик немедленно принялся грызть зеленую грушу, и профессор почувствовал, что давление у него подскочит, непременно подскочит.

— Как дела в Баку? — осведомился учитель Мур-сал. — Что нового?

— Ничего нового нет.

— В Баку трамвай есть! — сказал мальчик.

Мурсал улыбнулся, профессор — нет.

— А когда дети приедут? — спросил Мурсад, имея в виду семью профессорского сына.

— На это лето не приедут. Бешир докторскую защищать должен.

— А как его ребятишки?

— Какие ребятишки! У него не шестеро — одна-един-ственная дочка!

— Так я про нее. Единственная еще слаще!

Профессор вдруг заметил, что мальчик положил на стол обе надкушенные груши и того гляди разревется. Не желая перебивать гостя, он промолчал, лишь раздраженно заерзал на стуле.

— Беширова докторская — событие будет в науке! — уважительно произносит Мурсал.

— Почему ты так думаешь?

— Так ведь небось ученей-то нет?

— Найдутся и поученей! — Джемшидов старательно отворачивается от мальчишки, уже начавшего всхлипывать.

— Чего ты? — удивленно спрашивает Мурсал. — Чего плачешь?

— У-у… — весело говорит Туту-ханум. — Такой большой мальчик и плачет! Ну чего ты? Ты же у нас умница!

— Почему не дашь ребенку конфет? — профессор вне себя, еще чуть, и начнет кричать.

— А, он из-за конфеток? Сейчас принесу! Сейчас, деточка!

— Не хочу! — говорит мальчик и замолкает. Замолкает потому, что сам не знает, почему ревет, знает только, что не из-за конфет. Тем не менее, когда Туту-ханум кладет на стол горсть конфет, он мгновенно распихивает их по карманам. Хозяйка ставит на стол чай. Таков обычай: в Бузбулаке перед едой положено выпить стакан чаю.

Мальчик теперь сидит тихо, положив руки на набитые конфетами карманы. Туту-ханум возится у электрической плитки. Профессор, потирая лоб, ждет, чтобы заговорил Мурсал, но тот пока что подбирает слова.

— Ну, как дела в деревне? — не выдерживает наконец профессор.

— Как видите, ничего особенного.

— Я вижу, мечеть отремонтировали.

Учитель Мурсал улыбается, потому что в этом месте никак невозможно не улыбнуться. Потому что который год, стоит им встретиться, профессор обязательно заводит разговор про мечеть. Потому что профессор Абдулали Джемшидов давно воюет с несчастной бузбулакской мечетью, и про войну эту в деревне ходят сотни различных анекдотов.

— Памятник архитектуры, профессор, приходится сохранять!

— А очаги культуры и общественной жизни не надо сохранять? Клуб того и гляди рухнет!

— Так ведь сами знаете, профессор, согласия нет. Никак не столкуешься с людьми.

— А мечеть ремонтировать — столковались?

Мурсал снова улыбнулся, потому что это тоже старый разговор. Потому что не кто-нибудь, а он, Мурсал, составив список, собирает по домам тридцатки на ремонтные работы. И прекрасно знает, к чему клонит профессор.

— Такого мракобесия, как здесь, нигде не встретишь! Желоба у мечети обветшали, так из Армении камень везут! А дорога — сорок лет ни пройти, ни проехать — вам и дела нет! Каких-нибудь пять километров, а пока доберешься, дух вон!

— Починим, профессор, и дорогу починим… Что же делать: и мечеть наша — на произвол судьбы не бросишь.

— Чайку больше не хотите? — вежливо осведомляется Туту-ханум. Забирает стаканы и, уже уходя, добавляет: — И как у тебя терпения хватает: каждый год одно и то же! Одно и то же!

— Хочешь сказать, болтовней занимаюсь? — Джемшидов злобно глядит на жену.

— А чем же еще? Заладил, как попугай: мечеть, мечеть!

Мурсалу нравится, что она так сказала, зато профессору это не по вкусу. Некоторое время собеседники молчат, думают о своетй. Мальчик тоже думает о своем. Он думает, приедет ли еще та девочка в коротком платьице, будет ли бегать по улице. Пытается сопоставить услышанное: «На это лето не приедут…» «Бешир докторскую защищать должен», «у него же не шестеро — одна-единственная дочка!». Он думает о том, почему у Бешира одна дочка, а у его отца не одна…

Согласно давно заведенному порядку, к главному вопросу профессор переходит после ужина.

— Арык чистили?

— Да, профессор, чистили.

— По скольку собирали?

— Кто тридцать дал, кто пятьдесят…

— Хорошо, пусть будет пятьдесят. Конечно, я только два месяца пользуюсь, но это неважно…

— Ну что вы, профессор! Краснеть заставляете, честное слово! Будто я за этим явился…

— Конечно, не за этим, — хозяйка тут как тут, — просто мы обязаны это сделать. Вы же не миллионер какой-нибудь, семья — восемь человек.

Туту-ханум знает, что муж взял из портфеля сотенную и та сейчас под скатертью. Не исключено, что это известно и Мурсалу, хотя он действительно пришел в этот дом не за деньгами. Совсем не за деньгами. Он каждый раз надеется, что профессор не заведет этот разговор.

Сто рублей — что за деньги. В конце концов, если уж не хочет оставаться в долгу, чаю привез бы, конфет каких-нибудь… Вроде гостинец. Но профессор так никогда не делает, и самое удивительное, что Мурсал всегда находит ему оправдание.

— Прошу вас, профессор, не ставьте меня в нелепое положение.

— Ты за меня деньги вносил? За арык? Вносил?

— Вносил. Ну и что? Это же уважение. Долг наш.

— А мой долг — вернуть тебе эти деньги. — Профессор достает из-под скатерти сотенную. — Так что будь любезен, возьми. Остается мечеть, но на нее, как ты понимаешь, я не дам ни копейки. Заботиться о сохранении очагов мракобесия не входит в мои планы.

…Белолицую девочку в коротком платьице и белых-пребелых трусиках звали Беневша — Фиалка, а вдоль бузбулакских арыков каждую весну полным-полно фиалок. И солнце фиалкового цвета встает по утрам из-за гор. Вечером на краю неба светятся фиалкового цвета облака… Девочка-Фиалка приезжала и уезжала, а все вокруг оставалось таким же фиалковым.


Каждый раз, отправляясь к профессору, учитель Мурсал обязательно брал с собой сынишку. Брал, чтобы мальчик повидал умного человека, послушал умные речи. Мурсал почему-то был уверен, рано или поздно Теймуру предстоит общаться с такими людьми, как Джемшидов. Бог для того и послал ему наконец сына после пяти дочерей, чтоб он сделал из него профессора или кого-нибудь в этом духе. Разговор про пятерых дочерей превратился уже в какую-то присказку, и, прежде чем отправиться с Теймуром к профессору, учитель Мурсал с этой присказки начинал свою беседу с сыном. Как будто именно потому что Теймур — единственный брат пяти сестер, он хоть раз в год непременно должен видеть и слышать профессора. Учитель Мурсал не уставал повторять сыну, насколько это важно и необходимо. И мальчик спешил поскорее натянуть свои единственные чистые штанишки и незалатанную рубашку — во-первых, ему не каждый день разрешали их надевать, а во-вторых, фиалкового цвета облака влекли, манили его…

Там, в доме Джемшидова, был мир фиалковых облаков. А рядом с ним был совсем другой мир; были пять его сестер, был их маленький тесный двор, были женщины в залатанных трикотажных штанах, они мыли посуду у родника, лепили кизяк на стене, пололи огороды… У колхозного амбара вечно бродила бездомная сучка, и когда живот у нее раздувался, а сосцы набухали, все начинали подсмеиваться над сторожем Мисирханом; щенков этой сучки звали Мисирхановым потомством. Мальчик понимал, почему так говорят, и мучился оттого, что понимал это. Видя эти набухшие сосцы, он стеснялся глядеть на женщин, что мыли у родника посуду и пололи огороды; в школе он стеснялся глядеть на учительницу, потому что у богини из учебника «История древнего мира» были точно такие же набухшие собачьи сосцы, и знал это он один… Как-то раз, когда он после уроков пришел к матери, вместе с другими женщинами половшей огород, Гюльзар вдруг взяла его сумку и начала листать «Историю древнего мира». Она открыла ту самую страницу — две картинки друг против друга — «Бог» и «Богиня», — увидела их и так громко расхохоталась, что женщины собрались и стали рассматривать картинки. Вроде они даже радовались, что Бог и Богиня такие уродливые, они весело хохотали, только тетя Шейда не смеялась, разозлилась, позеленела даже… Вырвала у женщин учебник, зашвырнула подальше и вдруг ни с того ни с сего набросилась на Гюльзар, сидевшую под ореховым деревом.

— Чего раскорячилась?! Ну? Сядь как следует!

— Ты что?.. — Гюльзар непонимающе уставилась на женщину, позы не переменила, хотя сидела и впрямь нехорошо.

— Срамница, чтоб тебе пусто было! — Тетя Шейда плюнула. — Нисколечко стыда не осталось!

— А что? — лениво спросила Гюльзар, по-прежнему не меняя позы. — Чего-нибудь видно, да?..

— Юбку поправь, дурища! Хоть бы парнишки посовестилась!

Гюльзар как-то устало глянула на Теймура, перевела взгляд на женщин.

— Эх! — сказала она, натягивая юбку на колени. Больше она ничего не сказала.

Теймур подбежал, взял свою книжку. Женщины уже перестали хихикать, и, когда они перестали, тетя Шейда сказала:

— Это все Джемшидов! Его рук дело. Он, богохульник, все эти книжки пишет!

И БЫЛА ТАКАЯ ТЕТЯ БЕЯЗ…

У тети Беяз было три сына, дочка и две козы. И как-то утром эта самая тетя Беяз пасла на холме над арыком своих двух коз.

Это был тот самый арык, что течет во двор к Джемшидову, Тот самый арык, для очистки которого учитель Мурсал каждую весну, составив список, собирал по тридцать — пятьдесят рублей со двора. Тот самый арык, на очистку которого он каждую весну вносил за Джемшидова деньги, а потом краснел, сидя у Джемшидова в гостях.

А вот тетя Беяз была уже не та тетя Беяз. Потому что однажды она вдруг собралась и уехала в Сумгаит к сыновьям. Вернулась она оттуда «не в себе». «Не в себе» заключалось в том, что, вернувшись из Сумгаита, тетя Беяз стала говорить своим козам очень странные вещи. Тетя Беяз так говорила своим козам:

— Где мои сыновья? Где они: Ахмет, Акбер, Акрам?! Где мои сыновья? — кричала она и сразу же начинала ругать войну, а потом профессора Джемшидова, хотя с войны прошло уже больше десяти лет, а в том, что сыновья тети Беяз уехали в Сумгаит, Джемшидов не повинен был ни сном, ни духом. — Молнии в небе вспыхнут! — говорила тетя Беяз своим козам. — Огонь горящий с неба посыплется!.. — И так она это говорила — просто волосы дыбом.

Она сидела на склоне холма над арыком и проклинала Джемшидова:

— Сколько вранья написал, гореть тебе в адском пламени! Чтоб сын твой под машину попал, чтобы дом развалился, чтоб совы в нем гнезда вили! — Тетя Беяз почему-то была уверена, что песенку «Растет Сумгаит, цветет Сумгаит…», которую часто поют по радио, сочинил не кто иной, как профессор Джемшидов, и стоило старухе вспомнить эту песенку, она взвивалась, словно на нее плеснули кипятком.

— Брехун ты, брафесар! Брехун! — твердила она своим козам. — «Цветет Сумгаит!..» Чему цвести-то? Да в твоем Сумгаите и земли никакой нет! Асфальт да камни, да ветер — чистый ад! — И она опять начинала причитать — Бедные вы мои мальчики!.. Несчастные мои детки! Да как же вы там живете? (Наверное, так получилось потому, что тетя Беяз попала в Сумгаит, когда там еще не было ни зелени, ни деревьев, а скорей всего, для тети Беяз просто не существовало земли, кроме этой деревни, этого арыка, этого зеленого склона.)

Козы мирно паслись на склоне. Тетя Беяз оживленно разговаривала с ними, а мальчик по имени Теймур со школьной сумкой в руках стоял, спрятавшись за ограду, и во все глаза глядел на тетю Беяз.

Сколько тогда ему было? В каком он был классе? Теймур точно помнил одно: это было первого сентября, он первый раз шел в школу после летних каникул. Сначала он услышал голоса. Потом выбежала девочка по имени Беневша в белых трусиках и в коротком платьице, она бежала сюда, в эту сторону. Тетя Беяз вдруг вскочила:

— Куда лезешь, брафесарово отродье?! Я тебе сейчас!..

Девочка глянула на старуху, закричала. Повернулась, хотела бежать, не смогла. Подоспела Туту-ханум.

— Ты что, доченька? — сказала она, боязливо поглядывая на тетю Беяз. — Чего ты? Это же бабушка Беяз, не надо ее бояться.

Потом Теймур увидел, что на том самом месте, под горкой, стояли профессор Джемшидов и его жена, а тетя Беяз, ухватив огромный камень, примеривается, как бы половчей скатить его им на голову.

— Эй, брафесар, как там у тебя в Сумгаите?!

— Здравствуй, Беяз! — кричит Туту-ханум, пытаясь утихомирить старуху. — Как дела? Сыновья пишут?

— С каких пор тебя поджидаю, брафесар!..

Джемшидов прячется за спину жены, Туту-ханум пытается уговорить старуху, а девочка в белых трусиках плачет, уткнувшись ей в колени.

— Растет Сумгаит!.. Цветет Сумгаит!.. Чтоб тебе сына единственного схоронить, проклятый!

Туту-ханум в ужасе.

— Беяз, дорогая, ну что мы тебе сделали? Ничего мы тебе не сделали, Беяз, да сохранит бог сыновей твоих на чужбине!

— Ладно, ладно! Ты в сторону отойди, твоей вины нет, ты мне зла не чинила. Он, проклятый, детей моих загубил! — Тетя Беяз начинает громко причитать по сыновьям, а Туту-ханум потихонечку отстраняется, прикрывая собой мужа.

Но тетя Беяз хохочет во все горло.

— Струсил, брафесар? Пуглив, заячья душа! Думал, и правду, брошу? Как бы не так! Я еще с ума не сошла!..

Огромный этот камень она столкнула вниз, когда Джемшидов был уже далеко. Камень с грохотом скатился вниз, ударился о другой, такой же — искры, пыль… У Теймура коленки подломились от страха, прямо на землю сел, а старуха, оказывается, углядела его, давно уже углядела.

— Эй ты, вылезай! Чего боишься, не съем! Иди в школу, учи уроки!

Содрогаясь от страха, он вышел из своей засады — другой дороги в школу не было.

— Тоже небось песни про Сумгаит учишь? — спросила тетя Беяз.

Вот тут Теймур зарыдал — слишком долго пытался одолеть ужас. Многие годы потом ему виделось, как он стоит заколдованный, не в силах тронуться с места. Стоит, хотя старуха давно уже забыла про него и уже толкует с козами; когда он осмелился поднять голову, тетя Беяз даже и не смотрела на него:

— Так тебе и надо, ведьма старая!.. Сама виновата… Как птицы из гнезда выпорхнули! Не устерегла, вот теперь и мыкай горе!.. А ночью-то видела… Пришли!.. Хорошие вы мои!.. Все со мной… Ахмет травку косит… Акбер стену чинит. А Акрам маленький еще!.. Вот он на руках у меня… Сама виновата, чтоб тебе!.. Не могла покрепче держать?! Все, нету! Птицей взлетел… И моргнуть не успела…

Лежа в темноте с открытыми глазами, Теймур, как в кошмаре, вдруг заново ощутил все это. Видимо, тот давнишний страх еще жил в нем. И ему никогда не приходила в голову мысль, что и Беневше тоже мог запомниться этот случай, что страх перед тетей Беяз хранится и в ее памяти, а значит, есть что-то, что их соединяет… Мелькнув, эта неожиданная мысль вдруг озарила Теймура ярким светом надежды — раз существует Беневша и этот их общий страх, значит, не все потеряно! А Беневша существует. Год или полтора тому назад он видел ее, а если захочет, может и сейчас позвонить ей, встретиться с ней, поговорить. Другое дело, что он не станет добиваться встречи, потому что есть на свете Бузбулак и просто гордость… Потому что год или полтора назад Беневша развелась с мужем. У нее дочка. Позвонить Беневше — сделать вид, будто ничего этого не было, Теймур не мог, а потому приходилось довольствоваться случайными встречами. Встречаясь, они всякий раз говорили о Бузбулаке. Видимо, потому что затеять другой разговор можно было только в том случае, если захочет Теймур, а он не захочет заводить этот разговор. Он молчит, потому что земля Бузбулака, каменистые тропки, по которым когда-то бегала Беневша, до сих пор тупой болью отзываются где-то в сердце. Потому что земля Бузбулака, болью отзывающаяся в сердце, может быть, дороже ему, чем сама Беневша. Потому что даже теперь, когда он идет рядом с Беневшой, та, другая, Беневша все-таки не здесь, она там, в недосягаемом далеке. В чем причина — в том, что она вышла за другого? Но когда Беневша выходила замуж, он жил в общежитии в комнате на шестерых и, вероятно, поэтому, узнав, что Беневша выходит замуж, ни на кого не обиделся, не разозлился. Просто, услышав, он вдруг ощутил, что Бузбулака больше, нет, и какое-то время Бузбулак оставался для него пустым звуком. И когда он надписывал конверт, отправляя письмо отцу, ему трудно, очень трудно было писать «Бузбулак»… То, что Беневша ушла от мужа, вновь вселило в Теймура надежду. И как ни банальна была его самая сокровенная мечта, жизнь оказалась не в состоянии создать что-либо более прекрасное. Разве мог он представить себе, что, когда случайно встретит Беневшу уже после развода с мужем, она, так холодно осведомившись о его самочувствии, будет молча идти рядом, усталая, безучастная?.. Но хотя все это очень мало было похоже на то, что виделось Теймуру в мечтах, то, что Беневша ушла от мужа, не могло не обрадовать его: Беневша должна была уйти — ради него. Да и время должно было работать на него — за те годы, что они не встречались, он во что бы то ни стало должен был получить доктора. Но существование Теймура не имело ни малейшего отношения к разводу Беневши с мужем, время тоже ничем ему не помогло. Наоборот, оно как в тюрьму заключило его любовь, унизило ее, растоптало, довело до полусмерти, и впереди не было ничего, что давало бы надежду на ее возрождение. Лишь прошлое давало эту надежду. Есть что-то на свете, что связывает, объединяет их. Пусть их тогдашний страх перед старой Беяз. А раз есть, значит, не все потеряно.

Охваченный теплом надежды, Теймур думал уже задремать, проспать до утра, но надежда слишком скоро остыла. И снова он был один со своими холодными, безрадостными думами. И еще ветер. Этот сводящий с ума, порывистый, резкий бакинский ветер…

«ПАПА, КТО НАПИСАЛ
«ИСТОРИЮ ДРЕВНЕГО МИРА»?»

Как-то раз, когда учитель Мурсал вел сына к профессору Джемшидову, мальчик вспомнил вдруг слова тети Шейды.

— Папа, — сказал он, — кто написал «Историю древнего мира»? Профессор Джемшидов?

Кто написал «Историю древнего мира», учитель Мурсал не знал, хотя и преподавал историю, но что автор ее не Джемшидов, это он знал точно. А потому сказал со всей решительностью:

— Нет, не Джемшидов, Джемшидов пишет о нашем периоде.

— А что он пишет о нашем периоде? — спросил мальчик.

— Историю, — сказал учитель Мур. сал. — Историю нашего времени. Вот будешь учиться в десятом…

В тот день, сидя за столом у профессора, учитель Мурсал с гордостью сообщил, что сынишка его интересуется историей.

— …сейчас только про ваши книжки спрашивал. «Историю древнего мира» он, говорит, написал. Ха-ха…

Учитель Мурсал смеялся долго и громко. Но профессор даже не улыбнулся. Подняв голову, он пристально поглядел на Мурсала, потом на Теймура, и сразу стало тревожно, очень тревожно, и, не подоспей вовремя Туту-ханум, услышавшая этот разговор, неизвестно, чем бы кончилось дело, но Туту-ханум подоспела вовремя.

— Теймур у нас умница, — сказала она. — Способный мальчик… Я ведь когда-то и сама так думала: сколько ни есть на свете книг, все вот он написал. А у него в то время еще ни одной книги написано не было! Он меня в Баку везет в поезде, а мне вдруг втемяшилось в голову, давай его расспрашивать!.. Я как услыхала, что Беяз все песни, что по радио поют, ему приписывает, смех разобрал!.. Смешно ведь… Правда?

Смешно или не смешно, это мальчик не очень понимал. Но ему очень не нравилось, как робко поглядывает его отец на этого сурового, сумрачного человека, как заискивающе хихикает — очень это не нравилось Теймуру. А учитель Мурсал все хихикал, все улыбался:

— Наша бузбулакская земля уже подарила миру одного знаменитого историка, пусть еще одного родит… Пусть. А? Хи, хи…

— Земля картошку родит, а не ученых, — сказал профессор, и Мурсал опять улыбнулся.

— Горизонты науки широки. И орлам парить, и воробьям порхать — всем места хватит…

— А ты случаем стихи не пишешь? — профессор уже не скрывал раздражения.

— Нет, — учитель Мурсал растерянно поглядел на него. — А что?

— Так, пришло в голову. Потому что поэты эти все вздор пишут. Лично я на горизонте ни орлов, ни воробьев не видел.

— Так я в переносном смысле…

— Уроки тоже в переносном смысле даешь?

— Хи, хи… профессор… Я же по средним векам…

— А этого, — профессор кивнул на мальчика, — по каким векам пустить собираешься?

— Это как посоветуете, профессор.

— Я так посоветую: чем такой историк, как ты, лучше совсем не надо!

И опять учитель Мурсал улыбнулся: странный он человек, этот учитель Мурсал.

— Я понимаю, почему вы так, профессор… Мечеть имеете в виду… Так ведь памятник же, охранять обязаны, в порядке содержать…

— А очаги культуры — не обязаны?

…Была та же веранда, тот же стол и бумажка под скатертью… Туту-ханум, как всегда, хлопотала у электрической плитки, готовила долму и, как всегда, то и дело появлялась на веранде — не дай бог, у мужа подскочит давление. Хлеб в вазе, как всегда, накрыт был салфеткой. На краю неба светились те же фиалковые облака. И женщины так же мыли у родника посуду и лепили кизяк на стене. Девочка еще не приехала, но места, где она любила бегать, всегда были у него перед глазами: вот тут она стояла, тут перепрыгнула через арычок, тут упала, ушибив коленку… Даже деревья, в которые она швыряла камешки, были особенные, отличные от других…

«С ТЕБЯ ПРИЧИТАЕТСЯ, ДЯДЯ!..»

Кроме Мурада, сына родной его сестры, у профессора Джемшидова было в деревне лишь несколько дальних родственников, и родственники эти обслуживали профессора в его ежегодные наезды: мыли посуду, пекли хлеб, носили с родника воду. Зимой они приглядывали за профессорским домом, весной перекапывали огород, а в остальные времена года расхаживали по улицам, гордые от сознания своего родства с профессором.

Но родственники никогда не встречали и не провожали профессора. За день до своего приезда Джемшидов обычно звонил в район. На вокзале его встречал представитель райисполкома. В дальнейшем на все время отпуска к Джемшидову прикреплялся специальный человек, и человек этот все лето доставлял профессору из района необходимое продовольствие. Таким образом, Джемшидову не было нужды ни ездить на базары, ни ходить в лавку: возможно, в этом заключалась главная причина того, что профессора Джемшидова никогда не видели на деревенских улицах. Тем не менее, все в деревне были твердо уверены, что профессор не выходит на улицу потому, что боится своего племянника. Так это или не так, сказать трудно. Однако голос Мурада, дрожащий от ненависти, можно было кое-когда услышать с джемшидовского айвана, и слушать этот голос находилось много любителей.

Стоило Мураду свернуть в дядин двор, площадь перед мечетью мгновенно затихала. Чтоб услышать, что говорит Мурад дядюшке, ребятня карабкалась на стены, а женщины, шедшие с родника, останавливались перед калиткой Джемшидова, поставив на землю полные ведра и кувшины.


— С тебя причитается, дядя: есть указание, не сегодня завтра мечеть рушить будут!

— Сколько раз я тебе говорил: не приходи выпивши! Чего явился? Звали тебя?

— Явился распить с тобой по стаканчику простокваши. И опять же расширить кругозор. Давно газет не читал.

— Ты испытываешь мое терпение, Мурад. На смех меня выставляешь.

— А тебе жалко? Пусть люди веселятся. Хоть немножко морщины расправятся…

Разговор большей частью начинался с этого и затягивался надолго.

Что тебя все тянет скандалить?

В спорах рождается истина. Тебе это прекрасно известно, профессор.

— Пока мне известно только одно: человека из тебя не вышло! Подумать страшно, что с тобой будет дальше.

— А что дальше? Дальше в аду встретимся.

— Это ты точно. Место свое знаешь.

— Ха, профессор! Значит, ты признаешь существование ада? Смотри-ка, в тебе есть смелость!

— А у тебя были основания сомневаться в этом?

Мурад расхохотался. Он смеялся до слез. Потом сказал, зажигая сигарету!

— Кстати, чуть не забыл. Сегодня ночью Беяз во сне видел. Привет тебе передавала. Горячий…

— Слушай, Mypaд, кончай эту болтовню! Есть друзья, есть враги, и у всех уши.

— Главные враги — мы с тобой, профессор, это уже давно установлено.

— Пусть! Только не забывай, что я тебе восемь лет отца заменял. Кормил-поил… Восемь лет!

— Ничего! Я перед тобой не в долгу. Я за тебя доты штурмовал. Восемьдесят восемь раз. Восемьдесят восемь ран получил!

— А сегодня бутылку восемь раз штурмовал!

— Точно. Хорошо сказано, дядя! Даже не ожидал от тебя.

— Мурад, — спросила Туту-ханум, — принести тебе чаю? — И улыбнулась. Ласково, очень ласково улыбнулась ему Туту-ханум. — Или довги? Холодненькая!..

— Не надо, довги тетя. Иди-ка сюда: я в дяде новую черту открыл!

— Это какую же?

— Чувство юмора.

Она подошла грустная, положила Мураду на плечо Руку.

— И что вы все грызетесь? — она вздохнула. — Ведь не чужие, родная кровь, неужто нельзя помириться?

Мурад склонил голову на плечо, легонько коснулся ее руки заросшей щекой.

— Не представляю себе, профессор, — сказал он, — как ты на страшный суд явишься? Такого человека сломил… — Тихо сказал, гневно и снова прикоснулся небритой щекой к лежащей на его плече руке.

— Вот ее бы и постыдился! — профессор ткнул пальцем в сторону жены. — Восемь лет на тебя стирала.

— Кончай ты со своими восьмерками, профессор! За те восемь лет ты меня чуть в нелюдь не превратил! Толь» ко-только человеком становлюсь.

— Видно, как ты становишься! Деревне на потеху!

— Вот это ты брешешь, профессор!

Мурад вскочил со стула. Профессор побледнел. Туту-ханум притихла в уголке, с ненавистью глядя на мужа. Туту-ханум очень любит Мурада. Больше, чем единственного сына, — так во всяком случае утверждают в деревне.

Молчание затянулось. Туту-ханум тихонько ушла с веранды. Мурад курил, профессор глядел в разложенную перед ним газету. Потом, почувствовав, видимо, что Мурад сейчас внутренне смягчен, решил воспользоваться моментом.

— Напрасно ты тогда ушел из дома. Совершенно напрасно. Обиделся, надо было сказать.

— Обиделся? Это не обида — омерзение!

— Понятно, все понятно. Не можешь простить, что не уберег тебя от армии. Сына же не отправили на фронт, и племянника обязан был уберечь. Должен тебе сказать, что мне эта мысль всегда не давала покоя. Но вспомни, Мурад, ты ведь сам все придумал. Год себе приписал. Комиссию обманул. Слава богу, обошлось, вернулся. В орденах, медалях… Да, верно, Бешир оставался в тылу. Но ведь не бездельничал — учился, и учился прекрасно. Защитил диссертацию. Талантливый математик… ученый всесоюзной известности. В конце концов, ученые нам тоже нужны. Нужны или не нужны?

Не глядя на Джемшидова, Мурад молча слушает его. И вдруг хватается за голову и кричит:

— Ты же подлец, дядя! Бандит! Гангстер!

Мгновенно появляется Туту-ханум.

— Ну что ты?.. Не надо, Мурад… — она умоляюще смотрит на племянника. — Его не переспоришь.

— Бандитом меня назвал… — бормочет профессор. — Гангстером… А я на тридцать лет его старше!

— Тридцать лет! — Мурад горько усмехается. — Ты старше меня на два века! Ты провонял феодализмом!..

— Ты прав, милый, прав… — взглядом приказывая мужу молчать, Туту-ханум подходит к Мураду; Мурад вне себя, у него дергаются губы, трясутся руки…

— Да… — говорит он, покрутив головой. — Таких подлецов, как ты, я еще не видел… Ведь знаешь: я по-настоящему люблю Бешира, и знаешь, что он абсолютно ни при чем; ни он, ни его ученость, ни его всесоюзная известность. Что все твои слова — вранье, подтасовка, липа!.. И все равно — давай суй в котел, наваристей будет! Ни чести, ни совести — одно жульничество! Всех меряешь на свой аршин! Даже в том, что я мальчишкой добровольно пошел на войну, тебе хотелось бы углядеть подвох… Вот скажи: для чего ты собирал в моей комнате водочные бутылки? Что ты хотел доказать? Раз в жизни правду скажи — ты же мужчина!

Профессор выдвигает ящик стола, незаметно достает таблетку, кладет в рот, запивает холодным чаем.

— Кто тебе это сказал? — чуть слышно произносит он.

— Про бутылки? Сам видел. Прокрадываешься вечером ко мне в комнату и давай под кроватью шуровать!. Я, когда в последний раз к тебе в стол заглянул, в тумбочке двадцать пять штук стояло. И рядом — записочки арабским шрифтом. Что там было написано? А? Скажи, профессор? Кому ты собирался предъявить эти бутылки?

Джемшидов потрясен, он не глядит на Мурада, он не отрывает глаз от жены.

Покачав головой, Туту-ханум уходит, и они снова остаются на айване вдвоем.

— Так… — медленно произносит Джемшидов. — Значит, ты шпионил за мной? Тайком лазил в мой стол? Все. Больше мне нечего тебе сказать. С меня хватит!

— Не шуми, профессор… — морщится Мурад. — Не надо этого благородного гнева. Если хочешь знать, я понятия ни о чем не имел. Бешир показал мне, куда ты прячешь бутылки И где ключи лежат, показал. В буфете на нижней полке, в сахарнице. Так я говорю, а? Было дело?

— Да, но ты забыл, что, налакавшись водки, нес черт-те что! Все, что взбредет в голову! При моих врагах!

— Вот как? Значит, твои враги ходили к тебе в гости?

— Тебя это не касается. Во всяком случае, ты… С войны вернулся в мой дом врагом!.

— Это в каком же смысле?

— Ты вел себя вызывающе. Как говорил, как ходил, как смотрел на меня — во всем была враждебность. Ты не считался ни с мнением моим, ни с положением. Ты не имел права вести в моем доме всякие дурацкие разговоры!

— Так… — медленно произносит Мурад. — Значит, не имел? А ты, профессор? Ты имел право учить меня? Наставлять? Ты, все четыре года, пока я воевал и валялся по госпиталям, копивший жир в тылу, хотел учить меня патриотизму! Любви к Родине, к партии! Кто дал тебе это право? А?

— Ладно, не ори, здесь глухих нет. Неужто нельзя потише?.. Значит…

— Трусишь, профессор! Как при такой трусости ты умудрился чего-то добиться? Диву даюсь!

— Тебе придется еще кой-чему подивиться!

— Грозишь, дядюшка? Зря. Ведь ты же прекрасно знаешь: напакостить мне не сможешь — руки коротки.

О том, что беседа Джемшидова с племянником закончилась, свидетельствовал грохот ступенек под сапогами Мурада. Тотчас же толпа на площади рассыпалась, ребятишки соскакивали с оград, женщины брали свои кувшины и ведра и не спеша отправлялись по домам. Хлопала калитка, появлялся Мурад; ни на кого не глядя, он быстро шел вверх по улице, а люди долго глядели ему вслед…

На Доске почета, прибитой на айване бузбулакской школы, висит портрет Мурада. Он снят в форме, и, пересчитывая ордена на левой стороне его кителя, бузбулакские первоклассники учатся счету.

Но одно дело — деревня, а другое — учитель Мурсал. У него свое, особое отношение к Джемшидову.

Побывав у профессора, Мурсал совершенно преображался. Даже походка менялась. Если в тот момент, когда он выходил от Джемшидова, кто-нибудь попадался ему навстречу, учитель Мурсал сдержанно отвечал на приветствия, гордо неся высоко поднятую голову, с величавой неспешностью шагал к площади и там, расположившись перед мечетью, заводил речь о профессоре Джемшидове.

— Гордость наша, — прочувствованно говорил он. — Такого человека ценить, уважать нужно…

Неделю, месяц, а иной раз и два месяца после посещения Джемшидова учитель Мурсал любой разговор умудрялся начинать словами: «Когда мы сидели с профессором…» «Профессор сказал…» «Профессор считает…» И в школе, и дома, и на площади перед мечетью учитель Мурсал то и дело цитировал профессора Джемшидова, хотя большую часть того, что Мурсал ему приписывал, Джемшидов никогда не говорил и говорить не помышлял.

«У НЕГО ТАМ ОТЕЦ В ДЕРЕВНЕ…»

Светлело, наступало утро, и Теймур все отчетливее начинал ощущать ужас предстоящего ему дня. Тоска одиночества и раньше донимала его, по временам это была настоящая боль, но она притуплялась, замирала. Сейчас боль была везде, боль владела не только телом, ею полны были мысли, память; она была в тиканье часов, в завывании ветра… В домах, плотно притиснутых один к другому…

Уехать в деревню? С какими глазами он явится туда? Что он скажет отцу? Три года подряд в каждом письме сообщал, что не приедет, пока не защитит докторскую, и отец отвечал, конечно, сынок, не приезжай, спешить некуда, деревня от тебя не уйдет…

«Мы ему: женись, мол, ученый человек, кандидат, а живешь, как студент какой. Не до этого, дескать, не могу сейчас. Мы ничего, ждем, терпим, раз дело требует. А выходит вранье. Болтовня одна…»

Растерянность отца, плачущий голос, эти слова, которые он, возможно, никогда и не произнесет, совершенно потрясли Теймура. И Бузбулак вдруг потерял в его глазах всю свою притягательную силу, показался несчастным, жалким… Потом Теймур вспомнил Мурада. Вчера в кабинете Джемшидова он не раз вставал у него перед глазами. Если б он умел так смело держаться, говорить так же резко, дерзко… А он ведь ничего толком и не сказал. Вот почему? Боялся? Стеснялся?.. А чего?


Джемшидов нажал звонок.

— Попросите Керима-муаллима, — сказал он вошедшей секретарше. Когда Керим вошел, профессор наконец поднял голову, но на Теймура так и не взглянул.

Они были в кабинете втроем. Керим сидел напротив Теймура. Профессорская рука лениво, с видимой безнадежностью листала диссертацию Теймура, испещренную красными пометками. Керим молчал, ждал, чтоб заговорил профессор. Но Джемшидов безмолвствовал.

— Начинайте, Керим-муаллим, — произнес наконец он и впервые взглянул на Теймура, и такое у него было выражение — сам черт не поймет, что за выражение.

Керим откашлялся.

— Видите ли, профессор, все дело в постановке проблемы. Теймуру-муаллиму я уже сообщил свое мнение. (Вчера или позавчера он, захлебываясь от восторга, говорил Теймуру о диссертации.) Дело в том, что период коллективизации — очень сложный период. В этот период были, как известно, некоторые издержки, перегибы. Но все равно: с точки зрения подхода к проблеме диссертация очень и очень уязвима. В ряде вопросов автор явно отходит от правильной позиции. В некоторых главах есть весьма путаные утверждения. К примеру, на странице сто семнадцатой Теймур-муаллим пишет: «Крестьянин должен относиться к обрабатываемой им общественной земле как к своему личному участку, потому что крестьянин, не имеющий своего участка, это уже не крестьянин, а делец… Такой крестьянин духовно безлик…»

Профессор знаком остановил Керима. Грозно глянул на Теймура.

— Ты что — отца своего имеешь в виду?

— Допустим… — Теймуру хотелось сказать: «Допустим, отца, но только вы еще более безлики!», но он не смог этого сделать. — Керим-муаллим, — сказал он, — дочитайте страницу до конца. Ниже разъясняется эта мысль. Там суть всей главы: крестьянин должен относиться к колхозной земле по-крестьянски. Я подробно развиваю эту мысль в последующих главах.

Джемшидов повернулся к Кериму и впился в него глазами, деваться тому было некуда.

— Теймур-муаллим! Но и в главах, о которых вы говорите, тоже полно ошибочных положений. Например, проблема коллектива и личности. Не обижайтесь, Теймур-муаллим, но это абсолютно неверный подход. В конце концов личность для нас — неотъемлемая часть коллектива. Стимул всего нашего развития — это коллектив, а не личность. А вы отрываете личность от коллектива. Это неправомерно.

— Там идет речь лишь о личном отношении к труду.

— Слушай! — Джемшидов резким движением отодвинул папку. — Ты для чего принес сюда диссертацию? Чтобы мы прочитали и сказали свое мнение. Так потрудись слушать, не цепляйся к каждому слову… Прошу вас, Керим-муаллим!

Керим кашлянул.

В общем, мое мнение такое: диссертация должна быть переработана заново. Прошу вас, профессор, высказать свои соображения.

— А может быть, «маститому ученому» нет нужды выслушивать мое мнение?.. Кроме того… — Профессор протянул руку к папке, Керим мгновенно схватил ее и положил перед Джемшидовым. — Кроме того, я так и не смог уразуметь: роман это или диссертация?

— Именно! — Керим-муаллим едва не вскочил со стула. — Именно, профессор! Я сам хотел это сказать! Вот смотрите мои пометки: вот… «элемент романа», «беллетристика». Надо признать, что в отношении художественности некоторые куски диссертации написаны на весьма высоком уровне. Серьезно, Теймур-муаллим, — будто Толстого читаешь! В одном месте, в конце, если не ошибаюсь, вы даже даете диалог. Вы исследуете психологические корни коллективного труда. Само по себе это не вызывает возражений. Но так, как вы это преподносите… Не знаешь, то ли перед тобой роман, то ли научный труд… Серьезно, профессор, некоторые страницы меня по-настоящему тронули. Может быть, я слишком сентиментален… А может, это сила писательского дарования Теймура-муаллима… Хи, хи… Не обижайтесь, Теймур-муаллим, я честно. Я хочу сказать, что…

— У него там отец в деревне, — спокойно перебил Керима профессор, — учитель истории и в то же время самый настоящий молла. Собирает с людей деньги, организует ремонт мечети, используя, как выражается наш уважаемый «будущий доктор», «заинтересованный труд», а потом идет в школу и преспокойным образом учит советских детей атеизму.

На лице Керима выразилось предельное изумление — будто профессор, по меньшей мере, сообщил о пришельцах с Марса.

Теймур не выдержал.

— Профессор! Прошу оставить моего отца в покое. Он не имеет ни малейшего отношения к нашему разговору!

Считаешь: не имеет отношения?

Никакого!

— Тогда разреши, я выскажу свое мнение. Ты, видимо, заметил, что Керим-муаллим старался смягчить оценки?

— Заметил.

— Так вот. Прежде всего я должен сказать, что образ мыслей автора данной работы, сам характер его мышления чужд мышлению человека, работающего в нашей среде.

— Любопытно! — бросил Теймур. — Значит, я… — Перед Теймуром вдруг отчетливо встал Мурад, но в этот момент Керим под столом наступил ему на ногу.

— На старом рынке новые порядки наводишь? — профессор выразительно посмотрел на Теймура и, вынув листок из лежащей перед ним пухлой рукописи, швырнул его Кериму: — Читай!

И Керим стал читать:

«Этические нормы каждого слоя общества опираются на экономические и моральные законы, присущие этому слою. Этические нормы крестьянства порождены его связью с землей, с природой. Психологические факторы, определяющие нравственную сущность крестьянина, всегда отличались чистотой, прочностью, постоянством, поразительной ясностью, чем всегда привлекали внимание лучших умов — людей, заботящихся о судьбах человеческого общества. В сознании истинного крестьянина материальные блага, достающиеся человеку, измеряются трудом, затраченным на их приобретение; нравственная сущность крестьянина как моральная категория формировалась именно в процессе этого измерения. Обман, спекуляция всегда были чужды сознанию истинного крестьянина; на вещь, доставшуюся даром или по дешевке, крестьянин всегда смотрел с подозрением; не оставлял на развод дешевого скота, опасался сеять дармовыми семенами. В результате непосредственной связи с землей, с природой в сознании крестьянина сложились нравственные критерии: «харам» и «халал» — «дозволенное» и «недозволенное»; при помощи этих понятий в сознании крестьянина прямое и кривое, истинное и фальшивое разграничивается на заработанное честным трудом и доставшееся даром. Крестьянин, утерявший эти нравственные критерии, уже не крестьянин, и есть все основания говорить об отчуждении его от специфических для крестьянина морально-этических норм».

Страница кончилась.

— Не понимаю, — говорит профессор, — о каком крестьянстве ты здесь говоришь?

— Разумеется, о нашем. Мне кажется, что это одна из насущных проблем нашего общества.

— Нет, ты неподражаем!



Что можно было сделать после этого? Подняться, открыть дверь и уйти. Но Теймур не поднялся и не ушел, потому что некуда было ему идти, не было у него никого, к кому можно было пойти в такую минуту.

— И ты уверен, что один занят этой проблемой?

— Нет, профессор, уверен, что не один. Но считаю долгом в меру своих возможностей помогать решению проблемы. Именно поэтому я должен довести свои выводы до сведения общества, иначе моя докторская диссертация лишена всякого смысла.

— Потрясающе! — сказал профессор. Собрал лежащие перед ним листки, аккуратно завязал папку. Положил их перед Теймуром. — Так. На защиту я это представить не могу. Жалуйся, если считаешь нужным. Куда тебе угодно.

«ТОЧНЫЕ НАУКИ — ЭТО ВЕЩЬ!..»

Неужели все так и было? Какие-нибудь полчаса, час… Абзац отсюда, страницу оттуда… И все — можешь идти… А куда?.. Пришел, повалился в постель — некуда ему идти.

Пять лет, ровно пять лет: все отпуска, субботы, воскресенья… Одно и то же, одно и то же!.. А впрочем, так ли это? Правда ли, что пять лет подряд он каждый день делал одно и то же? И пчелы ведь каждый день делают одно и то же, и муравьи. И само солнце. Разве не проделывает оно ежедневно одну и ту же работу? И в то же время каждый день понемножку обновляет мир. Незаметно, неуловимо для глаза весну оно заменяет летом, лето — осенью, осень — зимой… Времена года. Они должны сменять друг друга, без этого нельзя. Если они не будут сменять друг друга, ни пчелы не смогут жить, ни муравьи… А может быть, те пять лет, когда изо дня в день долбил он в одну точку, это не пять лет, а всего лишь один сезон, одно время года. И после этого пятилетнего времени года вчера должно было начаться наконец для него новое? И только потому, что оно не началось, время вдруг остановилось, словно задохнулось, словно его лишили возможности движения…

Лежа в этом неподвижном выдохшемся времени, Теймур глядел в потолок и видел Бузбулак. И Бузбулак, который он видел сейчас, казалось, тоже был смят, придавлен: и деревья, и речка, и дома. Словно деревня испугалась когда-то Джемшидова, так испугалась, что до сих пор не может прийти в себя… Деревья, напуганные Джемшидовым, стояли у него перед глазами; напуганные Джемшидовым дороги, тропки, дома… И где-то за горами занималось сейчас напуганное Джемшидовым утро.

Он увидел глаза этого утра, испуганные, изумленные, сияющие чистотой глаза. «Ярче сияй!» — сказал Теймур. Он сказал это утру, сказал Бузбулаку и сказал так громко, что сам удивился, услышав собственный голос.


Уже десять дней, как уехал профессор. При Теймуре просить Джемшидова, чтоб позаботился о его сыне, Мурсал не решился — не хватило смелости. Поэтому в день отъезда Теймура он с утра не находил себе места — все хлопотал, суетился, говорил без умолку…

— Самому бы поехать надо… — то и дело повторял он. — Поехать бы, устроить мальчика, сразу бы от сердца отлегло… Конечно, профессор не чужой человек. И от нас ничего плохого не видел…

Мурсал решил вбить это Теймуру в голову, потому что очень хотел, чтобы его мальчик, как попадет в Баку, сразу пошел к профессору и хоть на одну ночь непременно остановился бы у него.

— Переночуешь, а там видно будет… Как профессор скажет… Может, он тебя в общежитии устроит получше… А может, и не отпустит никуда, оставайся, мол, у меня, чтоб на глазах был. У Джемшидова пять комнат да еще кухня, у них ведь там кухня не в счет…

В тот день Мурсал поднялся спозаранок, поехал в район. Баранины килограмм взял — накормить, ребенок надолго уезжает. Купил у соседа килограмма четыре отборных персиков, оборвал росший во дворе фундук — набралась добрая корзина гостинцев. Мурсал все возился, все укладывал их; то персики сверху уложит, то орехи насыплет…

— Хорошие фрукты, — приговаривал он, любуясь корзиной. — В городе разве купишь такие? Главное — свежее все. Таких фруктов, как в наших местах, нигде не найдешь… Одного жалко — сам не могу поехать. Поехал, устроил бы тебя… С профессором договорился бы… Ладно, как-нибудь потом выберусь. Будут зимой каникулы, и приеду. Лишние траты тоже ни к чему. Лучше купишь себе что-нибудь. В городе ведь за все платить надо. Да, жалко, жалко, что я с тобой не еду… Самому-то надежней.

В то время из пяти Теймуровых сестер три уже были замужем, две еще оставались дома. И эти две с самого утра то и дело принимались плакать; к полудню глаза у них покраснели, распухли, но они по-прежнему продолжали всхлипывать.

Замужние сестры не плакали — не было времени. Они нянчили своих грудников, разнимали сцепившихся во дворе сыновей, кричали на тех, кто удирал на улицу, и, улучив момент, успевали еще ворчать на сестер.

— Это ж надо! Распустили сопли! Куда едет-то, соображаете? В Баку! Учиться! С золотой медалью едет!

Мать Теймура пожарила баранину. Старшая сестра тоже кое-что сготовила, принесла. И две другие замужние сестры не с пустыми руками явились: одна принесла с собой катык, другая айвовое варенье. Поставили все на подоконник, чтобы не достать ребятишкам. Чемодан Теймура, собственноручно сколоченный отцом из фанеры, красный с голубыми разводами, стоял рядом.

Под вечер, перед заходом солнца учитель Мурсал поднял этот красный с голубыми разводами чемодан.

— Пораньше выйти надо, — сказал он.

Все пять километров до станции они отмахали пешком. Уже совсем стемнело, когда учитель Мурсал усадил сына в плацкартный вагон. На следующий день рано утром Теймур сошел с поезда в Баку. Дом профессора Джемшидова он отыскал сразу, но нажать кнопку звонка, приделанного на стене возле двери, весь день не набирался смелости. До вечера бродил он возле профессорского дома с корзинкой в руках. И только когда наступили сумерки, ему не оставалось ничего, как все-таки нажать на эту кнопку. Дверь отворил Бешир.

— А, Теймур! — обрадованно воскликнул он. — Вот это да! — легонько подталкивая в спину, он привел гостя в большую светлую комнату.

— Вот, — громко сказал Бешир. — Это сын Мурсала-муаллима!

Беневша читала, примостившись на углу огромного обеденного стола. Когда Теймур вошел, она подняла голову, улыбнулась и снова стала читать. Из соседней комнаты вышла жена Бешира, поздоровалась и ушла. Появилась Туту-ханум с чаем.

…Потом вышел профессор и расположился за столом.

Беневша тоже сидела тут, и Туту-ханум, и жена Бешира, но, кроме него, никто не разговаривал. Бешир откровенно радовался тому, что Теймур прибыл в Баку с золотой медалью, но не одобрял его намерения поступать на исторический факультет.

— Подумаешь — история! — говорил он. — Точные науки — это да, это вещь! Стране нужен всего какой-нибудь пяток хороших историков. Гуманитарные науки процветают сейчас главным образом в малоразвитых странах. В этих странах уровень развития гуманитарных наук намного выше точных. Хотя точные науки этим странам еще более необходимы.

Теймур внимательно слушал Бешира, с удовольствием слушал. И не потому, что тот говорил умные вещи. Потому что, говоря эти умные вещи, он смотрел на Теймура с интересом, с уважением. Совсем не похоже на беседы, которые вел с его отцом профессор Джемшидов. Слушая Бешира, Теймур чувствовал себя уверенней, он уже жалел, что весь день прокрутился вокруг этого дома, не решаясь войти. Беневша иногда отрывалась от книги и улыбалась Теймуру, а стоило ей улыбнуться, усталость вообще как рукой снимало, он сразу весь преображался; и рубашка с коротким рукавом вроде идет ему, и руки у него ничего — длинные, мускулистые… И этот огромный город вроде совсем не такой уж страшный…

Вдруг профессор резко поднялся из-за стола. И уже в дверях сказал сыну:

— Давай-ка устрой его в гостиницу. Поздно уже. Парню идти пора.

Бешир укоризненно взглянул на отца, прищурился и покачал головой. Жена его молча вышла. Теймур увидел, что Беневша медленно закрыла книгу и что у Туту-ханум трясутся руки.

О чем Бешир говорил с отцом в другой комнате, Теймур не слышал. Через несколько минут Бешир появился.

— Чего не умываешься? — весело спросил он. — Мойся давай и ложись. Кафедра твоя — вторая дверь налево… Иди, иди, не стесняйся! Спать будешь на диване в этой комнате. По-моему, неплохая комната…

Когда Теймур вернулся, жена Бешира готовила ему постель. Потом Бешир погасил свет и ушел. Потом в других комнатах погас свет, все затихло… Но прошло еще немного, и Теймур услышал за стеной приглушенные голоса.

— А кто будет стирать простыни, на которых он валяется?!

— Не надо, папа. Не нервничай. Ради бога, не нервничай! Я выстираю!

— Мне не нужно, чтоб ты. А вот жену свою заставь! Чтоб хоть носки мужу стирала! Почему моя жена должна вас обслуживать?

— Папа, ты не прав. Так нельзя…

— Разреши мне, пожалуйста, самому знать, что можно и что нельзя. Самому устанавливать порядки в своем доме. Я не желаю, чтоб мне навезли из деревни вшей!..

— В деревне уже лет пятнадцать, как нет вшей. Ты отстал от жизни.

— Зато ты, я вижу, слишком ушел вперед! Чересчур хорошо деревню знаешь!

— Зачем этот тон, папа? В конце концов, не я писал докторскую о культурном преобразовании деревни.

Они замолчали. Профессор кашлянул.

— Я вижу, мое докторство и у тебя засело в печенках! Ты только одно должен понимать, милый: не будь я доктором, тебе тоже бы грош цена! Ясно тебе это?

— Ясно, папа. Все абсолютно ясно. Разреши, я пойду?

Бешир на цыпочках миновал комнату, в которой лежал Теймур, осторожно прикрыл за собой дверь. Теймур, закрыв глаза, ждал, пока все улягутся, чтобы встать, потихоньку одеться и, неслышно отворив дверь, навсегда покинуть этот дом, но сон сморил его. Странное что-то снилось ему в ту ночь. Будто он в деревне, в своем доме. И будто в каждом из шести окон — солнце, фиалкового цвета солнце — в каждом окне по солнцу. И в сиянии этих шести солнц выходит Беневша: в подвенечном платье, на голове белая вуаль; словно легкий тюлевый занавес, раздвигая ветки орешника, она идет прямо к нему. А он пытается выбраться из кустов и не может. А откуда-то доносится голос Бешира: «Кафедра истории…» «В деревне уже пятнадцать лет нет вшей…» «Точные науки — это вещь… Точные науки — это да, это вещь…»

СИЯНИЕ ШЕСТИ СОЛНЦ

Рассвело. Давно уже рассвело, вой ветра на улице уже смешивался с другими дневными звуками… Шесть солнц… Сияние шести солнц… Умывшись, Теймур подошел к окну. Он смотрел на дома, одинакового цвета, одинакового размера, и думал о том, сколько же лет прошло с тех пор, как привиделся ему этот сон… Пять лет института. Два года аспирантуры. Потом…

Потом кто-то постучал в дверь. Тихонько постучал. И если бы сейчас на глазах Теймура из-за домов, которые он разглядывал, поднялось бы шесть солнц, привидевшихся ему когда-то во сне, он удивился бы не больше, чем теперь, увидев в дверях Бешира…

— Привет мученикам науки!.. Ну и местечко ты себе подобрал, дорогой! Нет, место отличное! Вот только попробуй разыскать!.. — Бешир взглянул на часы. — С десяти часов хожу вокруг да около. — Он легонько поддал Теймуру кулаком в бок. — Ну как? Прочный ты? — Окинул комнату взглядом. — Холостяком живешь? А комната ничего — прохладная… Слушай, ты вроде сонный какой-то. Встряхнись! Чайку гостю предложи!..

Бешир изо всех сил старался казаться веселым. А выглядел плохо, хуже, чем раньше: под глазами мешки, а в глубине их тревога, боль. Чего он пришел?

Теймур тоже пытался изобразить оживление. Не получалось. Спросить гостя о чем-нибудь, и то ничего не мог придумать.

— А что ж в Бузбулак не уехали? — сказал он наконец.

— Неохота, — ответил Бешир, глядя в окно. — Ну что Бузбулак? Поесть да поспать — и все дела. — Он обернулся к Теймуру. — Шефа твоего я вчера вечером отправил. Посадил на поезд. Мать и моя жена тоже с ним уехали. И дочку Беневши увезли… Мы теперь с Беневшой на холостяцких правах. Так что в любое время можешь нанести визит…

То ли оттого, что после их вчерашнего разговора профессор вот так запросто укатил в Бузбулак, то ли оттого, что услышал имя — Беневша, Теймур вдруг почувствовал, что комок подступает к горлу. Быстро пошел на кухню, налил в чайник воды, поставил на плиту. Вымыл руки, ополоснул лицо, но комок все не проходил. Не хватало только разрыдаться, сейчас, при Бешире.

— Ну что, скверно на душе?

Теймур не ответил. Бешир поднялся со стула, сунул руки в карманы, прошелся по комнате.

— Я знаю про вчерашнее, — сказал он и сел за стол. — Диссертацию твою я прочел. По секрету от отца — две ночи подряд не спал. Беневша тоже читала… — Бешир помолчал. Подумал немного. — Она в диком восторге. Да ведь и впрямь здорово написано! Ей-богу, здорово! Странно у вас с этой вашей наукой. Вообще с гуманитарными!.. Ни бога у вас, ни пророка, и каждый считает себя правым.

— Но что же теперь будет? — вдруг вырвалось у Теймура. — Пять лет! Пять лет работы…

Мгновенно пожалев, что сказал это, Теймур испуганно взглянул на Бешира: тот морщился — не по нраву был ему этот жалобный тон.

— Тебе прекрасно известно, что будет. Если ты прав, — слово «ты» Бешир произнес с нажимом, — это нужно доказать. Джемшидов в ваших кругах — величина, я знаю. Но свет клином на нем не сошелся. Велик верблюд, а слон больше.

«Слон, — мысленно повторил Теймур, — Слон…» Он хотел представить себе этого «слона», но воображение представило ему не «слона», а Беневшу, читавшую его диссертацию. Ему вдруг пришло в голову, — вероятно, впервые в жизни, — что он и диссертацию-то хотел защитить, в сущности, ради Беневши. Да, но если это так, почему он не мог принять во внимание, что его работа неизбежно попадет в руки к Джемшидову? Зачем обрек себя на мучения, когда можно было без особых сложностей, без шума, без скандала защититься, получить докторскую степень и мирно, спокойно прожить остаток своей жизни. Может быть, он слишком уверовал в то, что закон непременной смены сезонов распространяется на все сферы жизни… А может, вообще ерунда — «сезоны» эти? Втемяшилось в башку, сбило с толку, запутало… Теймур размышлял об этих неутешительных вещах, а в глубине сердца маленьким веселым огоньком теплилась радость — Беневше понравилась диссертация! И тупая, сосущая боль вдруг начала отступать, вытесняя отчаяние, все его существо постепенно заполняла радость.

— Да, — вдруг сказал он. — Надо быть с людьми! Всегда быть с людьми. Иначе возникает отчуждение. Потому что люди меняются. Какой-нибудь день, час — и перед тобой другой человек. Вчера только видел его и уже не можешь узнать. Посидишь вот так недели две дома, вышел, и какое-то все кругом чужое, незнакомое… Даже теряешься… Я, может, утрирую: не две недели, пускай месяц, год… Но меняются, очень меняются люди. Мне кажется, так не было раньше.

— А может, в тебе дело? Ты меняешься. — Бешир улыбнулся и поднялся со стула. — Пойдем пройдемся немного! Поглядим, как там народ изменился за ночь…

— А чай?

— Чай?.. Может, действительно, чайку выпить? — Бешир хотел было сесть, но махнул рукой. — Нет, лучше пойдем, побродим… Ветер вроде немного угомонился.

Но ветер не угомонился, бесчинствовал вовсю. Теймур всегда поражался свирепости, с какой этот ветер гнул деревья, сдирал с них листву: каждый раз, когда начинало вот так крутить, Теймур испытывал сострадание к беззащитным деревьям, и сейчас все его существо возмутилось этой бессмысленной жестокостью. Дует и дует, губя, иссушая листву…

— Я считаю, или ветра здесь не должно быть, или этих деревьев… Они исключают друг друга.

Бешир кивнул. Он шел, поглядывая на дома, которые, вероятно, видел впервые, что-то мурлыкал под нос.

— А в Бузбулаке сейчас красота!.. — мечтательно произнес он, перестав мурлыкать. — Ветерочек легкий, свежий… Все цветет, аромат — сдохнуть можно! Джемшидов наш часа через два прибудет! Как тебе это, а?

Теймур улыбнулся.

— В Бузбулаке тоже бывают ураганы. Дважды в году. В начале весны — это ветер будит деревья от зимней спячки — и осенью, после сбора урожая. Осенью это вроде субботника: ветки сухие, сор всякий выметает… А вот в Баку он зачем? Это даже не ветер, это бандит, разбойник какой-то!..

Они на автобусе добирались до центра, и, когда сошли, Бешир сказал, положив руку на плечо:

— Знаешь, что я тебе скажу, Теймур: держись-ка ты средней линии. Поближе к середке — ясно? — Теймур не ответил, молча шагал рядом. — Чудные какие-то историки выходят из нашего Бузбулака! — Бешир усмехнулся. — Один изловчился весь, только что наизнанку не выворачивается, другой наивен, как малое дитя!

— В каком смысле?

— В самом прямом смысле! — Бешир вдруг резко остановился. — Я уверен, что ты совершенно напрасно осложнил дело, смешав две различные проблемы: нравственную и экономическую. Тебе нужно было взять одну — разумеется, экономическую — и сосредоточить на ней все силы. Это же актуально! Ты что — газет не читаешь?

Теймур сдержанно улыбнулся — не очень удачная шутка. Ну, в самом деле, мыслимо ли отделить то, что называется «экономический прогресс», от морально-этических проблем? Тогда получалось бы, что прогресс этот существует сам по себе, независимо от человека, а рас? сматривать человека лишь как физическую силу, не учитывая его духовной сущности, его моральных и нравственных запросов, значит, изучение объективных экономических законов заменить голым теоретизированием и грубым администрированием. Попытка же применения экономических законов, созданных без учета безгранично сложной духовной сущности человека, особенно применение их к труду крестьянина, обречена на неудачу уже потому, что материальные ценности, созданные крестьянским трудом, — плод непосредственного, неразрывного единства человека и земли, природы. В наше время надо прежде всего тщательно, во всех направлениях изучать именно нравственное начало — мощную силу, которая мобилизует творческие силы человека. Теймур не представлял себе другого пути к материальному изобилию, не верил, что существуют другие пути достижения экономической стабильности, устойчивости и, наконец, всестороннего совершенствования человека. Разве не в этом смысл его пятилетней работы? Да, Бешир пошутил неудачно.

— Читал, читал я газеты, — сказал Теймур, — и дочитался: экономику и нравственность спутал. — Он думал, его ответной шуткой и закончится этот разговор, но Бешир не собирался шутить.

— Ты, видимо, основываешься на опыте Бузбулака? — спросил он.

— А какая разница? Деревня везде деревня.

— Ну не скажи! Разве у крестьян одинаковая психология?

— Одинаковая. Крестьянская.

Бешир остановился, удивленно взглянул на Теймура.

— Ты? А уровень развития?

— Ты хочешь сказать, что бузбулакцы не понимают, ради чего трудятся?

Бешир не ответил, пожал плечами. Кажется, он направляется не домой, задумчиво вышагивая рядом с Теймуром. Надежда увидеть Беневшу, надежда, которая согревала его, давала силу идти, говорить, доказывать, сейчас шаг за шагом испарялась, и Теймуру уже не хотелось продолжать эту прогулку. Ну в самом деле, чего он вдруг понадобился Беширу? Решил поддержать в трудную минуту? Может, считает, что после случившегося человеку впору вешаться и необходимо срочно прийти на помощь? А может, это даже и не его инициатива. Джемшидов поручил позаботиться… Не исключено, конечно, что Бешир не согласен с отцом и счел своим долгом довести это до сведения Теймура; после этой истории давняя враждебность бузбулакцев к его отцу неизбежно обострится, и Бешир решил принять меры. Хоть, дескать, мы и Джемшидовы, но мы другие, мы за тебя, и я, и Беневша… От этих мыслей тошно стало на душе, такое захотелось сказать… И Бешир, словно почувствовав это, вдруг снова обернулся к Теймуру:

— Беяз в Сумгаите, слыхал? И в Бузбулак больше не собирается.

— Не может быть!

— Да, можешь не сомневаться… сведения из надежных источников…

А между тем Бешир все дальше и дальше уходил от дома, Беневша все больше отдалялась, и Теймур все больше и больше падал духом; было так, будто свидание, которого он ждал столько лет, которое назначил на сегодня, должно было наконец состояться, а Беневша не пришла.

У самого бульвара Бешир замедлил шаг.

— Давай побродим тут еще минут десять… Мне сюда на совещание надо… Ты подумай над тем, что я сказал… Это абсолютно реально, уверяю тебя.

Теймур молчал. Он думал о том, что сейчас и Бешир уйдет, и он останется один на всем белом свете. Совершенно один!.. Может, разыскать Керима? Скорее всего, тот тоже уехал куда-нибудь в отпуск… Нет, с Керимом все. Керима больше не существует… А кто есть? Кто? Куда идут все эти люди? Почему не зовут его с собой?.. Снова вступила в свои права застарелая боль одиночества.

— Мурад очень болен, слышал?

— Нет. А что с ним?

— В больнице лежит. Давно уже… Говорят, плохи его дела. Печень… Беневше пока не говори.

Теймур удивленно взглянул на Бешира — Беневше? Бешир предупредил его вопрос:

— Она хотела тебя видеть. — И добавил раздраженно: — Не думай, что только из-за этого я бросился тебя разыскивать!

Теймур не тронулся с места, но как-то дрогнул, дернулся всем телом — туда, к ней! — и Бешир, заметивший это невольное движение, с трудом удержался от смеха.

— Вот такие делишки, Теймур-муаллим! Такие делишки… Выходит, переводятся настоящие мужчины. Мурад был из настоящих… Согласен?

— Абсолютно!

— Послушай, Теймур! А сколько в Бузбулаке тех самых «истинных крестьян»? Настоящих мужчин?

Теймур улыбнулся.

— Не знаю. Не считал.

— Так вот, поезжай и сосчитай! — сердито бросил Бешир. — А по возвращении вернемся к этому разговору.

Бешир, все это время державшийся в высшей степени спокойно, сейчас явно нервничал. Он давно уже ушел от того дома, куда должен был идти на совещание, вроде забыл. Возможно, его родительскому самолюбию претило, что он вроде бы сводил дочь с Теймуром, и он взял этот жесткий полемический тон. Ну что ж, Теймур уже обрел желание говорить, доказывать, спорить.

— Вот я как раз и хочу добиться того, чтоб в Бузбулаке не переводились настоящие мужчины. Чтобы они могли жить в своей деревне и крестьянским трудом зарабатывать себе кусок хлеба. И чтобы этот хлеб был «праведным» хлебом. Вот все, чего я добиваюсь.

Эти слова, кажется, пришлись Беширу по душе. Во всяком случае, он улыбается. Улыбнулся весело, от чистого сердца, и Теймур, воодушевившись, заговорил с еще большей убежденностью:

— Каждый год наши сельские школы выпускают все новые и новые группы молодежи, чурающейся сельской жизни. Все десять лет, пока ребенок учится, его родители хлопочут только об одном: спасти свое дитя от участи деревенского жителя, навсегда оторвать от родного гнезда! Крестьянину в голову не приходит, что его сын будет кормиться от земли, он и не вспоминает о ней, думая о будущем сына.

— Я тебя понимаю, — Бешир вдруг подхватил Теймура под руку. — Ладно, ты давай сейчас к нам! Я тоже через часок буду. Скажи Беневше, пусть чего-нибудь повкусней сготовит. Хлеба прихвати по дороге. — Он помолчал, соображая. — Хотя нет, иди прямо к нам. Хлеб я куплю…

На этот раз Теймур не повторил своей оплошности; он не спеша простился с Беширом, некоторое время неторопливо шагал вдоль тротуара и только когда Бешир скрылся из вида, пошел быстрее, быстрее…

ЧТО-ТО ВРОДЕ ЭПИЛОГА

Ближе к вечеру, когда уже садилось солнце, Туту-ханум заметила, что муж достал из портфеля десятирублевую бумажку и, подойдя к столу, стоящему на веранде, сунул десятку под скатерть. И когда послышался осторожный стук в калитку, она молча приподняла скатерть и взяла десятку.

— Неужто совсем сердца нет? — сказала она, кладя бумажку в карман. — Сыну его что устроил. Хоть отца пожалей, не срами!

Профессор не ответил. Он наблюдал, как по дорожке птицей летит учитель Мурсал, как легко взбирается по крутым ступенькам айвана. Сам он от силы два-три раза в день спускался во двор, только чтоб не взбираться по этой лестнице.

— Здравствуйте, Мурсал, проходите! — Туту-ханум приветливо улыбнулась. — Как живете? Глядите вы молодцом!

— Чего ж не глядеть! Время такое настало!

— Соколом по лестнице взлетел! — Джемшидов усмехнулся.

— Это все молодость во мне играет, профессор. Хи-хи… Полсотенки еще, пожалуй, протяну!

— А не мало тебе полсотни?

— Ничего, профессор, хватит! Полсотни — это как-никак пятьдесят лет!

— Ну и слава богу! — Туту-ханум улыбнулась. — Чтоб у вас всегда легко было на душе.

— Да, как говорится, лишь бы не хуже. А так что ж… Дочек повыдавал, у каждой… — Он хотел сказать: «У каждой кусок хлеба есть», но Джемшидов перебил его.

— Дочек повыдавал, — сказал он. — В школе детей обучает: про чертей да про ангелочков — каждый месяц зарплата. Опять же ежегодно мечеть ремонтирует, аллаху взятка. Аллах ему за это, глядишь, годок-другой и подкинет!..

То ли потому, что муж уж больно мерзко хмыкал, то ли оттого, что опять он завел этот разговор про мечеть, в Туту-ханум вдруг все закипело. Зато учитель Мурсал сохранял благодушие.

— И хлеба хватает, и сахара… — продолжал он.

Джемшидов опять криво улыбнулся, и Туту-ханум поняла, что хорошего ждать нечего. Вроде впервые в жизни видела она у него эту странную усмешку.

Джемшидов поймал на себе негодующий взгляд жены, посерьезнел. Мурсал сразу же уловил это.

— Сынок у меня, слава богу, преуспевает, — сказал он, изо всех сил стараясь вернуть благосклонное расположение Джемшидова. — Заботами нашего уважаемого профессора, глядишь, еще и продвинется.

Джемшидов подозрительно взглянул на Мурсала: издевается? Но Мурсал и издевательство — разве это совместимо? В радостно сияющих глазах учителя были только вера и бесконечная преданность. Джемшидов успокоился.

— А он тебе пишет, сын? Письма получаешь?

— Пишет, профессор, аккуратно пишет. На этих днях письмо получил. Сообщает, все, мол, в порядке. Этот год, дескать, обязательно в деревню приеду. Все лето пробуду. Очень, мол, соскучился по деревне…

— Ну что ты на меня вылупилась? вдруг набросился на жену Джемшидов. — Давно не видела?

— Вылупилась! — сквозь зубы процедила Туту-ханум. — Красотой твоей никак не налюбуюсь! — Она сразу ушла, но Мурсал успел заметить, что в глазах у женщины слезы.

— Завтра же к Мураду уеду! — крикнула она из кухни.

— Пожалуйста! Никто не держит!

Какое-то время все молчали, потом учитель прошептал боязливо:

— Плохи у Мурада дела, профессор… Печень, говорят, никуда… Как камень стала. А ведь какой человек!..

— Еще бы! — сказал Джемшидов. — Так водку хлестать!.. Ничем, кроме цирроза, это не могло кончиться! — Сказал тихо, чтоб жена не услышала. И подумал.: продолжить тот разговор или нет…

— Весной гости с Украины приезжали, — оживленно рассказывал Мурсал, — человек десять: школьники и учитель с ними. Больше двух тысяч километров ехали — только чтоб Мурада нашего повидать! Ну, мы, правда, приняли их честь по чести. Барана прирезали, шашлык и всякое такое… Они все в больницу к нему ходили — дня четыре оттуда не вылезали… Дом его фотографировали… В районе, говорят, вопрос поднят, чтоб статую его установить в Бузбулаке… Оказывается, большого мужества человек… Герой… Я, сказать по совести, даже и не представлял…

Джемшидов не слушал эту долгую речь, а если и слушал, то не больно вникал. Но именно сейчас он пришел к твердому убеждению, что должен продолжить разговор о Теймуре. Рано или поздно отец все равно узнает, а скрывать такие вещи при существующих между ними отношениях недостойно.

— У сына твоего плохи дела!

Мурсал прекрасно расслышал эти слова, но смысл их дошел до него не сразу. И только когда краска отхлынула у Мурсала с лица, профессор понял, что бедняга абсолютно не в курсе дела.

— В его диссертации оказались серьезные идейные пороки.

— И-и-дейные… — заикаясь, проговорил Мурсал, — Почему?..

— Видимо, окружение такое… Я ему это прямо сказал.

— Окружение… Как это — окружение? — бессмысленно, словно в бреду, бормотал Мурсал. Он был ни жив ни мертв.

Туту-ханум, подоспевшая с чаем, взглянув на гостя, сразу поняла, в чем дело.

— Мурсал, милый! Да не берите вы близко к сердцу! Он же все раздувает! Из мухи слона делает. Такая уж мерзкая привычка.

— Не лезь не в свое дело! — сказал Джемшидов, доставая кусок сахара. Он нарочно полез в сахарницу, — пусть видит, как дрожит рука, — угомонится…

— А ты не болтай зря! Людям расстройство и себе давление нагоняешь!

Она покачала головой, ушла. Джемшидов поднялся и начал расхаживать по айвану. Мурсал глядел на ветви, свисающие у него над головой, и вспоминал, как Теймур сидел тут. когда-то, канючил: «Я грушу хочу!»

— Профессор, — сказал он наконец. — Как же это… идейные?.. Может быть, просто…

— Может быть, я просто лгу? Это ты хочешь сказать?

— Боже упаси! — испуганно воскликнул Мурсал… — Я не о том… Да если бы я… Да отсохни у меня язык! Да я ему вот этими самыми руками башку…

— Брось, Мурсал!..

— Ей-богу, профессор! Я же сам… я же его вынянчил, вырастил! И отец ему был, и учитель!.. А что это за окружение, вот вы сейчас сказали?.. Как он там оказался?

— Где?

— Да вот — в окружении!

— Ты что — первый раз такое выражение слышишь?

— Нет, — сказал учитель Мурсал. Больше он ничего не мог сказать.

За стеной рыдала Туту-ханум.

— Завтра же! Завтра же уеду! — послышался из дома ее глухой, прерываемый рыданиями голос. — С ним буду! Не оставлю я его одного, слышишь? Не дам одному умирать!.. Мальчик ты мой! Мурадик!..

Туту-ханум рыдала долго, тяжко…

Мурсал и не представлял себе, что можно так рыдать, но, даже слыша эти тяжкие рыдания, не в силах был произнести слова утешения.

— Пойду сейчас, письма напишу… Всем сестрам его и детям их всем!.. Сам письма отправлю… Заказным!..

— Не делай этого.

Мурсал-муаллим вздрогнул, удивленно взглянул на Джемшидова.

— Почта эта… — Джемшидов поморщился.

Мурсал сразу же согласился.

— Советуете самому поехать?

— Я ничего не советую. Абсолютно ничего.

— Угу… Хорошо… Тогда я… Я больше не стану вас затруднять… Я только вот что… Очень прошу, профессор, чтоб между нами… Чтоб ни единая душа… Иначе просто… Хоть ложись да помирай!

Джемшидов быстро подошел к столу, приподнял скатерть.

Обернулся, вопросительно поглядел на дверь, за которой скрылась жена.

— Вот, Мурсал, — сказала та, появившись со свертком в руках. — Немножко гостинцев… Внучатам… Прошу вас, ради бога! Деньги, что мы вам должны, тоже там, внутри…

Мурсал-муаллим молча сунул сверток под мышку, медленно спустился по ступенькам, медленно дошел до калитки, но, закрыв ее, сразу подхватился, заспешил, потому что принял твердое решение — немедленно ехать в Баку; до отхода поезда оставалось еще около часа…


Абдулла Джемшидов стоял, опершись о перила, смотрел на деревню, но ничего не видел — весь был сосредоточен на том, что там, в доме: успокоилась она или опять принялась плакать… В доме было тихо, ни звука… Профессор обернулся. Жена не плакала; достав из воды ка-тык, она ложкой накладывала его на сваренный еще с утра холодный шпинат…

Загрузка...