Ясности, ясности, ему мучительно не хватало ясности — что произошло с ним, отчего — ну, в самом деле: жил–жил, учился, пошел на службу, числился на хорошем счету, имел квартиру, друзей, девушки его любили — и, вот, раз — нет ничего: пыльный нежилой чердак (он стал так называть про себя их жилище), совсем один — если бы не этот милейший старик, ну, конечно, не старик, но это звание прилепил к нему Николаша уже окончательно; отгороженный от всей этой своей прошлой привычной жизни, от всего прежнего привычного мира непостижимой ватной стеной взаимного непонимания, как глухонемой, чем ему оставалось жить? Как?

Что, вообще — дальше–то?

Вдобавок его преследует кто–то: кто–то совершенно непонятный — старик что–то знает, но случая толком расспросить его об этом до сих пор так и не представилось: в этой круговерти событий, хлопот, мелких бытовых нужд, без которых невозможна никакая жизнь. Зачем преследует? Что этим невнятным «им» от него нужно? Или он сам для чего–то «им» нужен? Они хотят что–то сделать с ним? Убить? Не похоже… у них была масса возможностей для этого, но они ими не воспользовались, каждый раз бросали, как бы потеряв всякий интерес… Погоню какую–то затеяли… Ну это, положим, понятно, — с неприятным чувством ответил он сам себе, — первый раз хотели его куда–то отвезти, поняли, что без шума не получится — отстали. Затем, видимо, получив нагоняй от начальства (он продолжал рассматривать «их», проявляющих к нему такой интерес, как некое учреждение), пытались схватить, уже не обращая внимания на шум. Не получилось… Но вот и старик говорит, что носа показывать на улицу не стоит, — пока: это что значит — пока? Пока — что? А может, «они» все же хотят ему… — помочь? а старик–то - …врет? Но — снова — зачем?

Вопросы, одни вопросы… И ответы на них, похоже, таковы, что лучше бы их и не было…


Несмотря на все эти постоянные мучительные раздумья, несмотря на мрачные подозрения и леденящие душу догадки, жизнь понемногу наладилась, вошла в пусть и лежащую далеко в стороне от торной дороги, пусть и немного безумную с точки зрения обычного человека, но — более или менее ровную колею. Прошло недели три. Весна наконец вышла из своей холодноватой элегической задумчивости и принялась за дело, как следует. Дни стали по большей части ясными, солнечными, удлинились; снег теперь стаял почти весь, только в самых тенистых углах еще лежали, догнивая, упорные его остатки.

Николаша с Николай Николаевичем потихоньку, помогая друг другу, вели свое немудреное хозяйство; фактически вместе работали над добытыми шустрым стариком заказами, это отнимало большую часть дня, и они почти не виделись, сидя каждый в своей комнате, однако часто обедали вместе и почти всегда — ужинали. Ну, так — скромно, конечно.

В один из таких — светлых уже — вечеров, поговорив за ранним ужином о том о сем, оба они сидели у окна и молча, задумчиво смотрели на закатное небо; спустя некоторое время, видимо, налюбовавшись довольно, старик перевел прищуренный взгляд на молодого человека и стал, казалось, терпеливо ждать какого–то вопроса. Николаша на его взгляд ответил сначала удивленно, но потом понял, опустил глаза и, подумав, произнес:

— Я должен теперь спросить?

— У вас теперь, по крайней мере, есть такая возможность, — ответил старик, — до ночи далеко, так что — спрашивайте.

Но Николаша ничего не стал спрашивать, только поднял глаза, неожиданно снова наполнившиеся мукой и смятением. И старик принялся рассказывать сам.


Что оказалось: обретение смысла мешает понимать окружающих, мысли и слова которых лишены всякого смысла.

— То есть, молодой человек, лучше сказать, всего лишь приводит вас к осознанию факта их бессмысленности. Общение в наше время — вспомните сами — формально, но при этом никакого формального смысла не несет; слова лишь используются: сами по себе; пользование ими при этом есть самоцель, ибо подлинное их значение давно утрачено, никто уже давно не понимает их подлинного значения, не умеет ими пользоваться: но, главное — и не стремится к этому, так как просто не осознает этой утраты; образуется, знаете ли, порочный круг. Некий примитивный смысл при такого рода общении передается невербально и вообще никак не может быть формализован, или, говоря практически — адекватно передан какими–либо другими средствами, даже, например, эээ… языком жестов, или мимики. Таким образом, общение — любое, в том числе, извините за выражение, массовая информация, — старик поднял палец, — сводится к передаче ограниченного набора эмоций — неким трансцендентным образом: никто не знает — каким, и никого это, к сожалению, не интересует. В силу этого и в этом, с позволения сказать, смысле жизнь человечества ничем не отличается от жизни… кхм… стада животных, или колонии кораллов каких–нибудь.

Николай Николаевич умолк, отпил остывшего чая из чашки, и вновь продолжал:

— Более того, скажу я вам: ведь вы наверное слышали не однажды разного рода суждения о тщете человеческого существования, об отсутствии его видимого кхм… — простите — смысла, вы ведь, признайтесь, и сами, вероятно хоть раз задавали себе вопрос — в чем смысл вашей жизни, для чего вы живете? Признайтесь?

Николаша, никогда такими вопросами ранее не задававшийся, да и теперь — с трудом следивший за мудреными рассуждениями своего новоявленного наставника, кивнул, тем не менее, головой — на всякий случай. Николай Николаевич также удовлетворенно кивнул ему в ответ и продолжал:

— Так вот, скажу вам более: это и в самом деле — точно так. Отсутствие смысла в общении любого рода между людьми — есть отражение и прямое следствие его отсутствия в человеческом существовании, как таковом. Ну, посудите сами, ведь невозможно всерьез рассматривать в этом качестве сценарий рождения человека для того только, чтобы поев–попив, развивши свое, как физическое, так и — заметьте! — духовное тело — для порождения возможно большего числа себе подобных, посвятив их выращиванию и воспитанию все эти свои накопленные резервы, или — как вариант — вложив их в дальнейшее совершенствование своего собственного существа, в конце концов неизбежно, знаете ли, испустить дух, после чего потомки его, или подобных ему, закопав в землю, или иным образом избавившись от его трупа, воспроизведут все описанное точь–в–точь своею, с позволения сказать, жизнью! То есть я имею в виду сценарий, который наши оптимистически настроенные сограждане называют «жизнь ради самой жизни»… При этом тезис «искусство для искусства» именно они же объявляют нездоровым! — воскликнул старик, отчего–то вдруг распалясь.

— Однако, скажу я вам, — продолжил он после некоторой паузы, отпив еще чаю, — так было не всегда. Нет, молодой человек, не всегда. И здесь я вынужден вас предуведомить: все, что я вам рассказываю, а в особенности то, что — собираюсь, знаете ли, рассказать, является плодом моих собственных, в некотором роде, изысканий, напряженных раздумий и… в общем, раздумий. Ваше, вне всяких сомнений, право — верить мне или нет, хотя… Хотя, боюсь, у вас просто нет другого выхода, если инстинкт, знаете ли, самосохранения у вас не совсем угас еще.

Инстинкт самосохранения подавал Николаше столь явные и отчаянные сигналы, что тот лишь руками замахал.


Так Николаша стал постепенно, то с изумлением, то с ужасом постигать всю невероятную картину случившегося с ним, всю странную, по какой–то мимолетной прихоти судьбы выстроившуюся, но по–своему логичную особой, нечеловеческой логикой цепочку причин и следствий, бравшую свое начало в бесконечной нездешней дали, но концом своим накрепко прикованную теперь к нему самому.

Старик, как мог, объяснял ему, совсем не подготовленному к столь мудреным вещам, растолковывал, где нужно, теоретические, если можно так выразиться, основы и обещал вскоре обучить практическим навыкам и уловкам, которые были теперь ему необходимы:

— Для выживания, молодой человек, что уж там скрывать. Не то чтобы большая опасность грозила вашей жизни, так сказать, per se, но ежели хотите остаться самим собой…

И продолжал мудреную свою науку дальше.

Рассказчик он был неплохой, хотя невероятно занудливый, питавший слабость ко всевозможным отклонениям и отступлениям от темы, в итоге и занимавшим большую часть времени. Николаша сначала столбенел, потом злился, а потом привык, и это даже стало ему нравиться, позволяя отвлечься мыслями в сторону, взглянуть на вещи то под одним, то под другим углом; постепенно он стал замечать, как его собственное мышление начало становиться более глубоким, утонченным, приобрело несвойственную ранее цепкость. Вот только остро теперь стал ощущаться недостаток знаний, или скорее даже эрудиции, начитанности — наставник его нередко увлекался настолько, что Николаша совсем переставал понимать, о чем тот толкует.

— Трансцендентная сила, — вещал он, не замечая Николашиного недоумения, — изгнанная некогда из нашего мира, сущность которой нам — даже мне — недоступна, некоторым образом, по определению — или, лучше сказать, некая непостижимая человеческим разумом универсальная форма гармонического сверхсущностного и, знаете ли, самосознающего миропорядка продолжает искать, тем не менее, своей реализации, вернее, пытается вернуть утраченную — чего она может достичь только посредством воплощения в неких, знаете ли, медиаторах. Скажем, библейских пророков нам, по всей вероятности, следует рассматривать как ее агентов, посредников, на время возвращавших, или, может быть, следует сказать, пытавшихся возвратить утерянную гармоническую целостность трансцендентного и «реального» смыслов. Онтологически эта универсальная форма противостоит всему имманентному…

И так — часами.

Тем не менее, общее понимание у Николаши — с трудом — но все же складывалось.

Некий «самосознающий» порядок, наполнявший когда–то смыслом данную нам в ощущениях реальность, — приходилось верить, потому что для Николаши это было не отвлеченное теоретизирование, а насущная проблема, — являясь «сверхсущностным», требовал для своей реализации воплощения в одушевленных, более того — мыслящих существах, которые и появились–то именно для того, чтобы его воплощать. В какой–то момент это гармоническое, наполненное недоступным нашему нынешнему восприятию смыслом мироустройство было разрушено, — мы можем только смутно догадываться — кем и почему, — многозначительно поднимал палец старик, — и порядок, лишенный воплощения, оказался изгнанным из нашего мира и отрезанным непреодолимой для него преградой. Все произошло не в первый раз, по историческим меркам довольно быстро, но, вместе с тем, почти незаметно, ибо порядок этот, будучи трансцендентным, и до своего изгнания–то не осознавался явно, так что в повседневной жизни почти ничего не изменилось. Так — мелочи: чуть поистерлись понятия о чести, благородстве, милосердии, незаметно подчинившись господству целесообразности, чуть нелепым стало выглядеть стремление к духовному, возвышенному; сокровища культуры с течением времени как–то незаметно уравнялись с обычным товаром, и те из них, что пользовались меньшим спросом — то есть наиболее ценные прежде — были почти утрачены… И так далее. Безусловные ценности, бывшие прежде, например, то же милосердие, никуда не исчезли, разумеется, иначе цивилизация давно бы уж погибла в страшной катастрофе, но — точно так, как и питавший их порядок — перешли в недоступную для сознания форму. Таким же образом перестал быть осознаваемым, а, значит, воплощенным — и его неформулируемый и лишь интуитивно ощущаемый смысл. Это означало, что даже связь между изначальным трансцендентным и «реальным» смыслами, без того непрочная, со временем все больше слабела. Человечество все больше стало превращаться в однородную, лишенную сознания массу, смысл бытия которой, если и существует — весьма далек от действительных интересов человека, как воплощения изначально гармоничного порядка. Что и является проблемой нашей цивилизации, молодой человек, — Николаше было бы плевать на цивилизацию, однако получалось, что по странной иронии их судьбы оказались загадочным образом связаны.


Но, как дело дошло до масштабов цивилизации, наставник его снова так увлекся, приводя многочисленные примеры из классической литературы, о которой Николаша имел самое общее представление, что снова — еще острее — начал ощущаться недостаток чтения. Старик стал рекомендовать ему книги из своей, как оказалось, обширной библиотеки; принялись разбирать Священное Писание, философские труды — Николаша сознавал, что в его практической нужде все это было не так уж прямо необходимо, однако мало–помалу втянулся и даже почувствовал что–то вроде интереса к вещам, которые до сих пор совсем не воспринимал.

Как–то, все же устав от лавины новых и непривычных сведений, рухнувших всего за несколько дней на его бедную голову, он взмолился:

— Николай Николаевич! Дайте что–нибудь так, для души почитать!

Николай Николаевич задумчиво на него посмотрел, полез на полку и молча подал ему небольшую старую книжку в зеленом переплете.

Придя к себе, Николаша открыл ее и прочитал, как однажды весной, — надо ведь — тоже весной… — в час небывало жаркого заката в столицу явился сатана, и что из этого вышло. Как по вине негодной бабы отрезали голову ни в чем не повинному человеку, как по всему городу гонялся за черной сатанинской свитой обезумевший поэт, как нашли друг друга, а потом потеряли, а потом снова нашли мастер и его возлюбленная, и как прежде того рассказывал мастер неузнаваемому поэту про белый плащ с кровавым подбоем… Закончил чтение, когда уже светало.

— Николай Николаевич, — вечером говорил Николаша своему наставнику, — как похоже–то: — в сквере, на скамейке… И мы с вами, как тот мастер и его бестолковый ученик…

— Ну не преувеличивайте, — отвечал Николай Николаевич, хитро улыбаясь: — Хотя, видно, автор — царствие ему небесное — тоже чувствовал, что–то такое… что затевается… Впрочем, молодой человек, ведь этот сюжет — мастер и ученик — очень часто встречается в литературе — и знаете почему?

— Почему?

— Потому, — назидательно отвечал старик, — что он часто встречается в жизни, — и снова поднял палец: — Жизнь бы остановилась без него. Ну-с, продолжим…


И они продолжали.


…наконец целостность смыслов — «реального» и трансцендентного — оказалась настолько глубоко и надолго нарушенной, — в частности, молодой человек, из–за господства распространившегося материалистического мировоззрения! — кипятился старик, — что это угрожало стать необратимым, стало угрожать необратимой потерей всякого смысла, даже неосознанного, интуитивного. Беда в том, что лишенная смысла реальность, лишается как бы и своей жизненной силы, незаметно разрушается и гибнет.

— Ну, в самом деле, — будто с кафедры рассуждал Николай Николаевич, — если фактические воплотители этой реальности теряют ощущение, хотя бы интуитивное, имманентного смысла своего существования — их существование не может продолжаться.

И Николаша практически все понимал.

— Но если вы утверждаете, — спрашивал уже он с серьезным видом, — что трансцендентная сущность недоступна нашему непосредственному восприятию, ведь это значит, что мы не можем понимать, что за смысл она воплощает?

— Конечно, молодой человек, не можем — отвечал ему Николай Николаевич.

— Однако при этом понимаем его имманентную необходимость?

И так далее.


— Случай с вами, мой молодой друг, — всего лишь через каких–то несколько дней подобрался к интересующей Николашу сути говорливый старик, — один из многих, знаете ли, прорывов как бы ослепшей без реализации, как бы смертельно больной трансцендентности, пытающейся вновь вернуть равновесие — то есть, в некотором роде, «выздороветь». Однако в сложившейся ситуации ставки, видите ли, слишком высоки, поэтому и накал, как бы это лучше выразиться, «страстей» — столь высок.

Что–то этот разговор про «накал страстей» Николаше не очень понравился.

— А какое… какое это имеет отношение… ко мне?.. — спросил он, предчувствуя, каким будет ответ.

— К вам, молодой человек, это имеет отношение самое прямое… Боюсь… — Николаша помертвел, — что вам выпало это самое равновесие восстанавливать…

Помолчали.

Когда пауза стала явным образом затягиваться, Николай Николаевич нарушил ее, но как–то очень робко:

— Ну, скорее, знаете ли, пытаться восстанавливать… и… И вы в любом случае — не единственный, уверяю вас — не единственный, кому… кто…

Все это время Николаша сидел, чувствуя странное спокойствие.

— И что же я должен делать? — несколько невежливо перебил он и так смущенного своими словами старика.

— Боюсь… Николаша, боюсь, что этого никто не знает.

— Даже вы?

— Увы, даже я. Хотя, как вы могли, имели, так сказать, случай убедиться, довольно осведомлен о… обо… в общем, обо всем этом.

Снова помолчали.

И снова паузу нарушил Николай Николаевич:

— Видите ли, мой друг, я склонен думать, что в положении, когда никто ничего не знает, ничего делать и не следует.

— Вот как? — протянул его подопечный, с иронией, но и не без надежды в голосе. — А как же тогда…

— Видите ли, я полагаю, что не в скромных человеческих силах сознательно совершить что–либо необходимое для решения этого, в некотором роде, вопроса. Вы… кхм… скорее всего, более не принадлежите сами себе…

Этого бедный парень не выдержал:

— Да?! — почти закричал он. — А кому же тогда по вашему?! Этой вашей транс цен ден тальной сущности, будь она неладна?! Ничего себе! Как же мне жить–то в таком случае?! Я жить хочу, между прочим! Сам хочу! А не в качестве какой–то комнатной собачки какой–то там, черт ее знает чего!..

Николай Николаевич выслушал эту истерику с достойным восхищения спокойствием.

— Молодой человек, — начал он наконец, когда Николаша, наоравшись, сцепил руки и понуро уставился в пол. — Молодой человек. Ваше состояние мне совершенно понятно. Но мне также совершенно понятно, что кричите вы или не кричите, делайте вы вообще все, что вам угодно — это ничего для вас не изменит. Поэтому не только предлагаю, но и прямо рекомендую — ничего и не делать. Ммм… ничего специального.

— Николаша, — и голос его потеплел, — ну поймите, у вас просто нет иного выхода — вы даже, извините, с собой сейчас покончить не сможете — это не в вашей власти.

— А что, — буркнул Николаша, — это прекрасная идея.

Старик поморщился:

— Не говорите так, пожалуйста. Вы, простите, не понимаете, что несете. Не сможете, уверяю вас — поэтому и говорю так спокойно. Но пробовать все же не советую.

— Итак, — продолжал он после некоторого раздумья, — вот что я вам рекомендую. Заметьте, рекомендую, основываясь на своем опыте и знаниях, значительно, согласитесь, превосходящих ваши.

Николаша горестно кивнул.

— Вам, скорее всего, не только не следует, но и не придется ничего делать — специально. Нет–нет — поверьте. Самого факта вашего существования и… эээ… инициации — в некотором роде, достаточно. Это — раз. Вам следует узнать о физических, так сказать, аспектах вашего состояния. Это — два. Мы это рассмотрим завтра, когда вы успокоитесь и отдохнете. Отдайте мне, что у вас там осталось сделать — возьмите завтра на полдня, как это называется? — отгул. Наконец, вам необходимо начать осваивать практические навыки, которые вам понадобятся. Их немного, но они важны. Это три. Теперь — отдыхать. Это… ммм… четыре.

На этот раз он не сбился.

«Как на семинаре» — уныло думал про себя Николаша.


Весна, хоть и запоздав, расположилась в городе уже со всеми удобствами: раскинулась по бульварам и скверам теплыми воздушными облаками, распахнула дни, будто ставни, примеряла длинные тополиные сережки, подумывала, не пора ли украситься зеленой вуалью первой листвы.

Николаша впитывал эту благодать всем своим молодым, еще здоровым существом бессознательно, не замечая, поглощенный странной и пугающей вестью, нежданно свалившейся на него: вот он, скромный молодой человек, скромный служащий (правда, бывший) скромной конторы — теперь, как в дурном фильме, чуть ли не спаситель человечества… Вот как. Да только в фильмах они хоть понимают, что для спасения этого самого человечества делать–то следует. А он…

А он, оказывается, находился в следующем положении (Николай Николаевич объяснил, как и обещал).

Прорыв транс… — ох до чего ему надоело это слово, — в общем, этой самой сущности подобен, — «некоторым образом», — тому, как если бы она, находясь в непредставимой дали, причем с завязанными глазами, пускала через поставленную преграду некие стрелы — просто в надежде, что хоть одна попадет по назначению, — разъяснял старик.

«И оказаться в месте этого самого назначения угораздило меня», — думал в это время Николаша.

Каждая такая «стрела» — это, понятно, не материальный предмет, а некий, своего рода, заряд — да… заряд, подобный, скажем, электрическому — как бы содержащий в себе энергию утраченного смысла и вместе с нею — его содержание, своего рода программу: только, как бы это выразиться — в самых общих чертах, ибо во всей своей полноте он, как уж было сказано, недоступен рациональному человеческому восприятию.

Про электрические заряды и программы Николаша все знал лучше Николай Николаевича, но спорить с этой белибердой не стал, примерно уловив, что старик хочет ею выразить.

То есть, Николаша — так случилось — был теперь носителем одного из подобных зарядов — очень, впрочем, мощного: поскольку ставки в этой, некоторым образом, «игре»… кхм… кхм… богов… — повысились необычайно. Впрочем, «стрел» таких у приголубившего Николашу «нечто» более чем достаточно, да и время для него не имеет никакого значения: поэтому Николаша может ни в коем случае не сомневаться в том, что он не единственный, что у него много было — и, возможно, будет — соратников, хотя, конечно, и… кхм… в некотором роде, неизвестно — имеются ли в наличии таковые, в данный, так сказать, момент…

«Все это чрезвычайно утешительно», — продолжал размышлять названный Николаша.

Собственно говоря, на всем вышеизложенном и основывалась теория Николай Николаевича о ненужности каких–либо целенаправленных действий со стороны носителя вышеозначенного заряда: который сам по себе, присутствуя в мире, будет вызывать необходимую перестройку его тонких структур — быть может, в продолжение довольно долгого времени…

— Поэтому я и говорил вам, что вы теперь не вольны распоряжаться своею жизнью, да, вероятно, и никто из людей не волен — вам, Николаша, теперь предстоит, быть может, прожить очень долго… возможно, века…

Голова у бедного Николаши шла кругом.


Наконец дело дошло и до практического разъяснения «физических аспектов», а попросту — что конкретно для него означает состояние, к котором он находится, и как ему следует себя вести в этом невероятном положении «носителя заряда» — чего–то, в сущности, непонятно чего.

— Видите ли, молодой человек, — снова разглагольствовал старик, явно чувствуя себя, как бы на университетской кафедре, — «Профессор он, что ли, бывший?» — иногда ломал себе голову молодой человек.

— Видите ли, Николаша: продолжим и, так сказать, разовьем нашу аналогию — заключенного в вас, некоего, не понятного нам до конца ммм… «заряда» — с зарядом, в некотором роде, электрическим… да — электрическим. Как показывают мои наблюдения и, так сказать, исследования — наполняющий вас и недоступный нашему непосредственному восприятию «заряд» — никаким физическим образом себя не проявляющий, а лишь, так сказать, проясняющий ваше сознание — точно так же, как и электрический, вызывает явление, в некотором роде, индукции — то есть, оттягивая из окружающей среды и… эээ… предметов… заряд… эээ… противоположного и… словом, противоположного знака на себя — некоторым образом, их от него очищает.

Что–то снова Николаше не очень понравилось в этом упоминании «противоположного знака», но он предпочел на сей раз смолчать и лишь только с некоторым напряжением слушал дальше.

То есть, что получалось, — по словам вдохновленного вниманием старика: — пустоту, образовавшуюся в результате изгнания из мира изначального порядка и смысла, в полном соответствии с законами природы стал заполнять некий противоположный, — черт с ним, пусть будет, — «заряд» — бессмыслия, беспорядка — то есть, некоторым образом — хаоса (научно подкованный Николаша сообразил, что речь идет об энтропии). Теперь, в результате его взаимопритяжения и взаимодействия с заключенным в Николаше, происходит их постепенная аннигиляция.

И снова два слова Николаше не понравились — «заключенный» и вот эта самая «аннигиляция»… сразу вспомнились какие–то читанные в юности фантастические рассказы… Теперь он терпеть их не мог.

— Это слово ни в коем случае не должно вас пугать, молодой человек! — махал руками старик, глядя на затуманившегося Николашу. — Процесс это отнюдь не разрушительный, как вы могли бы подумать, вполне постепенный, а высвобождающаяся при этом энергия, — старик по своему обыкновению поднял палец, — «Ишь ты, знает…», — употребляется на восстановление поврежденных тонких структур и подготовку возвращения нашего, поэтически говоря — изгнанника.

— Да вот, кстати, — продолжал он, — если помните: кхм… граждане, что приходили к вам — один из них еще выразил желание некоторым образом сопровождать нас в нашей, так сказать… прогулке по дворам — ничего же страшного от общения с ними, взрывов каких–нибудь, не случилось — так что забудьте вы вашу фантастику. И, помимо всего прочего, это лишь аналогия.

— А что мы так удирали–то от них, если — ничего страшного? — задал естественный вопрос Николаша.

— Видите ли… Если бы им удалось вами завладеть, то действие вашего «заряда» было бы, во–первых, не только локализовано, но, во–вторых, через некоторое, достаточно продолжительное время — и неизбежно нейтрализовано — вы были бы, знаете ли, просто разряжены, как аккумулятор, со всеми неизбежными последствиями для вашей личности; в этом и состоит их цель.

— Так кого — их?! — воскликнул несколько сбитый с толку «аккумулятор».

— Ну… к сожалению — всех…

— Всех?!

— Строго говоря, эээ… — всех носителей, знаете ли, противоположного заряда, то есть практически — всего человечества. Впрочем, — поспешил старик уточнить, подняв взгляд на Николашино лицо, — подавляющее большинство не желает этого, так сказать, сознательно и… да, в сущности, вовсе этого не желает, так как не осознает ничего из того, что осознаем мы с вами — им на вас попросту, извините за выражение, наплевать. Хотя, общаясь с вами достаточно близко, они неизбежно будут испытывать на себе то очищающее воздействие, о котором мы говорили — вы еще увидите.

— Однако, — старик стал очень серьезен, а Николаша замер, — есть некоторая их часть, некоторый, я бы сказал — контингент, в силу каких–то — мы можем лишь догадываться, каких — причин, — старик снова поднял палец, но не только поднял, но, казалось, даже погрозил им кому–то невидимому, — особенно сильно подвергшийся влиянию и в значительной степени находящийся под властью того самого противоположного «заряда»: этих — также в полном соответствии с законами природы — притягивает к вам особенно сильно, и именно они–то и являются для вас той самой главной опасностью, образуя вокруг вас своего рода изолирующий слой, даже как бы организацию…

«Вот! Так я и знал!» — метнулось у Николаши в мозгу.

— «Братья»!

— Да, например, — сразу понял старик, — но, конечно, не только они.

— А… а — много?..

— К счастью — не слишком. Но, все же — достаточно… Да, к сожалению, много им и не нужно — если удастся заполучить вас в свои, так сказать, руки… Но они — тем не менее — есть везде, вы уже убедились… Вот смысл — если возможно говорить о смысле — их бессмысленного по определению существования — именно в вас; и неудача с вами для каждого из них — катастрофа, поэтому вам и следовало быть столь осторожным — пока вы еще, так сказать, не были в курсе дела.

— А почему это они так легко вдруг — раз — и отступались, будто забывали?

— Так они же идиоты, — просто ответил старик. — Я ведь вам говорю — бессмысленные по определению…

Подумав немного, он заключил:

— Они тоже, разумеется, испытывают на себе ваше… эээ… воздействие, но в значительно меньшей степени: рано или поздно они — как я надеюсь — также будут в достаточной мере очищены от овладевшей ими… Но дальнейшие выводы вы теперь можете сделать сами…


— А как же так получается, что сюда–то они — не показываются? — вновь задал Николаша так и оставшийся для него не проясненным вопрос. — Просто потому, что — идиоты?..

— Видите ли, молодой человек, — ответствовал старик, снова принимая профессорский вид, — не совсем. Одного этого было бы недостаточно. Однако по неясным для меня причинам попадаются места, как бы изолирующие, экранирующие этот разлитый в мире, ммм… «антизаряд» — таков, в частности, этот дом — я в нем потому и поселился. То есть, укрывшись здесь, мы становимся — для них — как бы невидимыми. Кстати, есть и отдельные, очень редко встречающиеся люди, всегда очень старые, также свободные от… ну — от всего этого. Не знаю, почему… И мне кажется, это свойство места и людей — связаны: здесь, вот, например, проживают, изволите видеть, одни лишь старики, я вам рассказывал.

— Так вот почему вы… ох, простите… — спохватился Николаша, поняв, что, пораженный изумившей его догадкой, сказал бестактность.

— Нет–нет, — ничуть не смутившись, ответил Николай Николаевич, — со мной дело — некоторым образом, совсем другое… Да и не такой уж я старик, каким кажусь вам, — усмехнулся он, — это, знаете ли, мне тоже в вашем–то возрасте человек лет сорока пяти казался стариком. Хотя выгляжу я, вероятно, не лучшим, так сказать… Но — сами изволите видеть: какую жизнь приходится вести — так вот и сложилось.


Перешли к обучению, как выражался Николай Николаевич — практическим навыкам. Собственно, их было действительно немного, и все они мучительно напоминали Николаше читанные когда–то в школе книги про каких–то подпольщиков или шпионов: как ходить по улице, как вести себя в общественных местах, в транспорте; как себя вести с «обычными» людьми, попадающими в зону его, Николашиного, влияния, — «вот ведь…», — не без тоски думал Николаша; как, напротив, скрываться и уходить от неизбежно станущих липнуть к нему всевозможных «братьев»; как, тем не менее, воздействовать все же и на них — поскольку в этом был залог его будущей безопасности, неразрывно и безжалостно связанный с успехом его «миссии».

Но главное, старик заново учил его говорить.

Николаша с трудом, по слогам, как иностранные, произносил слова родного языка, так и в таких сочетаниях, чтобы они были понятны, — интуитивно, молодой человек, эмоционально! — его, находящимся в блаженном неведении о постигшей их судьбе согражданам; как с этой целью, желая сказать по сути одно — говорить нечто совершенно иное; как умолкать в то время, когда в соответствии со здравым смыслом он должен был бы что–то произнести и, наоборот, городить целую уйму совсем остававшихся ему непонятными слов — старик велел их просто заучить наизусть, как набор звуков — тогда, когда, как Николаше казалось, все уже им сказано и следует умолкнуть.

— Ведь вы все время апеллируете к здравому смыслу, молодой человек! — сердился старик на Николашины жалобы. — А никакого смысла — здравого, или не здравого — вне вас, как одной из волею судьбы подвернувшихся ему личностей — не существует! Вернее, — поправлялся он, — его, в некотором роде, поле быстро слабеет по мере удаления от вас. А вне этого поля существуют, как мы с вами говорили — только выхолощенные от живого смысла формы, всего лишь, будто прикрепленные таблички, обозначающие образы глубинного, неосознаваемого, но к сожалению, в силу этого — очень примитивного эмоционального содержания.

Тем не менее преподаватель Николай Николаевич был отменный.

Добившись от своего ученика относительно правильного разговора на этом «выхолощенном» языке, что слышал Николаша в последние месяцы со всех сторон, он сам переходил на него, да так ловко, что впору испугаться было. «Как это он так выучился?» — тревожно думалось Николаше. От него сначала требовалось просто понимать, что хочет выразить старик этими тарабарскими выражениями, затем — переводить их, а потом и отвечать — такой же нелепицей. Когда, запинаясь и краснея, он произносил, как ему казалось, что–то особенно, беспросветно бессмысленное, старик довольно улыбался, потирал руки — даже один раз осторожно хлопнул Николашу по плечу — и говорил:

— Вот, вот — у вас все получается! не так это сложно, главное — ни в коем случае не нужно думать!

Через каких–нибудь несколько дней они уже без труда могли вести непринужденные разговоры; верно учил старик: если не думать ни о чем — все становилось простым и понятным.

* * *

Был тихий, почти по–летнему теплый вечер в середине мая. Николаша, устав от трудов праведных, сидел у себя на диванчике, читал очередную, выданную ему стариком книжку. Он теперь понемногу выходил — гулял, бегал в ближайшие магазины — за покупками: а то совсем он стал неловко себя чувствовать, вынимая из той самой, сыгравшей в его жизни такую странную роль сумки, все, что старик приносил специально для него. Он побледнел с лица без свежего весеннего воздуха за те, почти уже… да — два месяца! — что просидел на «чердаке» практически безвылазно, немного осунулся — от переживаний, напряженного «учения» вдобавок к ежедневному корпению над все откуда–то берущимися заказами, чуть похудел от этого нынешнего, как ни говори, довольно–таки спартанского существования, и теперь с удовольствием, потягиваясь, отдыхал.

Прошел час, он поднял глаза от страниц, взглянул на часы: пора бы чем–нибудь… немного… промурлыкал, вспоминая героя любимой когда–то книжки. Поднялся сам, стал заваривать чай: он лично купил знакомую пачку «Здоровья» и теперь, крутя ее в руках, утонул в тумане ностальгии — с грустью, чуть ли не со слезами, вспоминал, как вот так же — заваривал этот же чай, в это же самое вечернее время, у себя на маленькой — троим едва поместиться — кухне, как чаевничал в квартирке на втором этаже старого своего дома… своего… О том, чтобы хоть подойти посмотреть на него, даже речи пока не могло быть.

Грустно покачав головою, Николаша поставил чайник на стол, вынул чашки, блюдца, прочий чайный инструментарий, нарезал хлеб…

Вскоре они с Николай Николаевичем уже сидели за столом и разливали чай по чашкам. Перекинулись парой обычных за столом, ничего не значащих фраз, Николаша соорудил себе и соседу по бутерброду, оба приложились к чашкам… Николашино лицо вытянулось, а Николай Николаевич, сделав еще пару глотков, осторожно кашлянул:

— Кхм… Что–то, признаться, ни запаха ни вкуса… чай что–то у вас, молодой человек, как, с вашего позволения, кастрированный кот… которому, кхм… еще и слабительного дали. Для очищения, так сказать…

И видя недоумевающее и расстроенное лицо своего молодого друга, продолжал:

— Это вы, вероятно, сами покупали? у нас, в магазине?

— Ну да — сам, я ведь вот и раньше его покупал и вроде было ничего… Пил с удовольствием, — отвечал Николаша растерянно.

— А… — название, позвольте поинтересоваться?

— «Здоровье»…

— Вот оно как… — протянул старик. — Мда, шансов заболеть с такого, примерно — как с кипяченой воды, это верно.

— А что же за чай мы, это, у вас–то пили? — поинтересовался Николаша. — Вы–то где покупаете?

— Ну, — хитро заулыбался Николай Николаевич, — я, некоторым образом, знаю места… Кхм… так что чай уж лучше я вам буду пока приносить.

— Ничего–ничего, молодой человек, — продолжал он, останавливая начавшего отнекиваться молодого человека, — не беспокойтесь. Я ведь, — он сделался серьезен, — знаете ли, сам заинтересован в успехе вашей… эээ… так сказать, миссии. Вы, некоторым образом, и мой личный мир можете спасти от такого вот… кхм… — он еще раз заглянул в чашку, — состояния. А то ведь тоже — ни вкуса… ни запаха… — и он вслед за Николашей — погрустнел…


— …так что в обеспечении вас хорошим чаем, — говорил он уже веселее через десять минут, возвращаясь со своим чайником, — я, некоторым образом, заинтересован. Ну-с, разливайте. А попутно задумайтесь над тем, что в вашем нынешнем положении есть и свои, так сказать, плюсы: вот — вы ведь только сейчас настоящий, например, вкус узнаёте…

Николаша, точно — задумался.


Попили чаю, пожелали друг другу спокойной ночи. Он принялся мыть посуду, что было не так легко в бывших творческих мастерских; провозился долго. За окном давно стемнело. Наконец, закончив с посудой, наведя порядок на столе — снова взглянув на часы: — у-у, поздно–то как — он только успел постелить на кургузом диванчике сиротскую свою постельку, как лампочка, непрерывно горевшая у него под потолком по настоянию Николай Николаевича (он уже раз менял ее за это время) — тенькнула — и погасла. Вот тебе на…

Николаша вспомнил, что запасной у него нет. Ох — ну, ведь не идти будить сейчас старика: тот ложился и вставал довольно рано. Света от стоявшего во дворе фонаря проникало в окно достаточно, Николаша подумал–подумал, да и рукой махнул: «Дотяну как–нибудь до утра, ну что в самом деле, как дети — темноты боимся», — решил он; и лег.


И что–то ему не спалось. Вспомнил снова свой злополучный чай… Верно старик говорит, жил я раньше и не понимал, до чего он безвкусен, никчемен. Когда Николай (бармен, за углом, налево… а где теперь тот угол…) рассказывал — даже и не осознавал, что как–то иначе может быть… Осознавал… Так и жизни своей не осознавал… насколько она тоже, если разобраться, была никчемна… безвкусна… А, собственно, почему я так решил? Кто же его знает… А теперь? Теперь — тоже… не знаю… поживем… уви… на этом месте он незаметно задремал.


Проснулся он от странного ощущения будто на него кто–то смотрит, со всех сторон, будто он в центре большого зала или на арене, и со всех сторон из темноты на него направлены взгляды, не пристальные, будто совсем безучастные, но неотрывные — так человек смотрит, задумавшись, на муху, сидящую на оконном стекле. Он открыл глаза, но никого, конечно же, не увидел. Разбудившее его ощущение ослабло, но не пропало вовсе — будто направленные на него взгляды от смущения, что их заметили, потупились, и теперь вскидывались лишь изредка, искоса.

Фонарь за окном освещал комнату по–прежнему, безжизненным ртутным светом, освещал давно не беленный, покрытый трещинами, с темными следами кое–где отлетевшей штукатурки, потолок, противоположную окну стену и дверь, ведущую в коридор, выхватывал из темноты угол тумбочки, стул с аккуратно сложенной на нем одеждой, мерцал в гранях стоящего на столе чайного стакана. Николаша снова закрыл глаза: ничего не изменилось, и он начал было дремать, но тут услышал невесть откуда доносящийся тонкий и нежный звон, будто тысячи стеклянных игл ударялись друг о друга, будто проводили по ним тонкой серебряной палочкой: — как в сказке, — подумал он, — только феи мне тут не хватало. Фея никакая не появилась, конечно, да если бы и появилась — он, все еще лежа с закрытыми глазами и пытаясь уснуть, ее бы не увидел.

Но звон становился все громче, стал почти пронзительным, Николаша наконец распахнул глаза и увидел над собою потолок, только близко–близко, каждая трещинка в нем, казалось, каждая пылинка была видна ему как под лупой. Звон, если только это было возможно, все нарастал, в нем становились слышны какие–то отдельные звуки, будто голоса, ведущие неспешную беседу о чем–то своем, далеком, совершенно недоступном человеческому сознанию; Николаша стал глядеть влево и вправо, и везде видел стены, и тоже близко–близко, будто он сам расширился почти до размеров ветхой своей комнаты, он не ощущал ни рук ни ног, они будто существовали отдельно и были также огромными, однако странным образом помещались все в том же объеме, что занимал теперь он сам; сам он стал будто огромным шаром, заключая понемногу в себя все, находящееся в комнате — стол со стоящим на нем стаканом, наполовину полным мерцающей в ночном свете воды, тумбочку, диван — и всё продолжал медленно расширяться, обретая бесплотность; сквозь него проходили какие–то тени: он откуда–то понял, это тени людей, живших в том доме и давно ушедших, как тогда говорил старик — ушедших… они проходили, встречались друг с другом и… и — остальными жильцами этого странного дома, беседовали о чем–то совершенно недоступном человеческому сознанию, своем, далеком — а он становился все больше, и внутри него, и внутри странного тихого дома, в центре комнаты, занимаемой им раньше, когда еще он был человеком, когда он не был огромным бесплотным шаром, разгоралась все ярче — будто электрическая дуга какого–то древнего доктора Вольта — пульсирующая белая точка, белая белым, но не мертвым ртутным фонарным, а живым ослепительным светом висящего в мировом пространстве, огромного, нестерпимо горячего водородного сгустка…


…Николаша пришел в себя на скамейке в углу большого сквера, совсем неподалеку от дома. Было раннее утро. Солнце чуть показалось из–за крыш, окружающих сквер, но сам он был еще погружен в синеватый прозрачный утренний сумрак.

— Я ведь вам говорил — не гасите никогда свет, — произнес голос снова неведомо откуда появившегося Николай Николаевича. — Ну, пойдемте, пойдемте — чай пить, я уж заварил.

Четверть часа спустя, притащившись — еле переставляя ноги от нечеловеческой усталости — к себе в комнату, Николаша увидел разложенные на столе десять картонных упаковок с электрическими лампочками.


Один лишь раз, и то — несколько дней спустя, решился Николаша заговорить о той ночи.

— Видите ли… — привычно начал старик и — задумался.

— Видите ли, Николаша, — продолжал он спустя некоторое время, — этот дом — странное место, я сам толком не понимаю, что тут происходит… Или стало происходить… — он вдруг осекся.

— Что? — не дождавшись продолжения спросил Николаша.

— Н-нет, ничего. Видите ли, просто в темноте — вы же знаете — легче поверить во всякую мистику и легче, как бы это выразиться — стать ей заметным… Сила, наделившая вас своим… даром… не о вас ведь заботилась. Мы для нее все же, знаете ли — букашки…

Больше они к этому разговору не возвращались.


После еще нескольких «занятий» и «тренировок» в ближайших окрестностях Николай Николаевич решил, что можно выходить «в свет» по–настоящему, то есть подолгу и тесно общаться с согражданами. Николаша предложил пойти — была не была — в бар, что возле прежнего его дома: ностальгия все–таки донимала, да и знакомый человек в случае чего будет не лишним. «Заодно и отметим. Если все обойдется», — сказал он старику. Тот, подумав немного, согласился: — Ну, что же…

— Это, стало быть, вы получаетесь в роли Элизы, а я, значит — Хиггинса… — добавил он что–то непонятно.

К вечеру и отправились.

Нужно было ехать на метро, изображать из себя простого гражданина, в то время как заключенная в Николаше сила… — будет, дорогой вы мой, воздействовать на окружающих, благотворно так… словом, воздействовать — вы сами увидите… — так что «выход» получался по всей форме, проверить полученные молодым героем новые навыки можно было всесторонне.

Бар, куда они направлялись, был весьма демократического сорта, недорогой, но в общем уютный, домашний такой. «Или мне он теперь кажется таким?» — размышлял Николаша по дороге. Пока ехали в вагоне, полном народу, изменений в окружающих он что–то не замечал, однако у себя самого обнаружил странное чувство, которое неприятным назвать было нельзя, но которое, однако же, было явно непривычным — будто попал он в центр внимания всех без исключения людей вокруг, будто впились они в него жадными какими–то мысленными взорами, и он чувствует протекающие между собою и ними незримые токи, а они, тем временем, в его собственной, мысленно представляющейся ему картине — из тусклых, чуть живых, будто присыпанных пеплом угольков, разгораются все более живым и жарким пламенем… узнавания?

Старик тронул его за локоть — Николаша очнулся от своего видения. Пора было выходить.

Они обменялись безмолвными взглядами, и — поняли друг друга. «Все хорошо», — казалось, услышал он голос старика.


Бар был также полон народу, но, к счастью, Николашин знакомый оказался на месте. «А вот был бы номер, если б — нет», — помыслил Николаша запоздало, сообразив, что за время своего заточения совсем перестал задумываться о таких простых вещах. Было шумно и, несмотря на запрет — накурено.

— Коля, что у нас сегодня? — осведомился Николаша, протиснувшись к стойке и поздоровавшись.

— Только безалкогольная водка и коктейль «Здоровье», — ответил Коля, косясь в сторону пытающегося с достоинством примоститься на высоком табурете Николай Николаевича.

— Коль, это Николай Николаевич, познакомьтесь. Хороший человек, — с нажимом на последних словах представил Николаша своего спутника.

Последовал обмен рукопожатиями, в процессе которого бармен попеременно подмигивал обоими глазами — то одному, то другому.

— Так нам… по стопочке для начала. И закусить, чего–нибудь…

Коля больше по привычке покосился направо и налево — казалось, одновременно — затем пошуровал под стойкой и поставил перед ними две запотевшие стопки водки:

— Будьте любезны: слеза младенца. Это вам… не «Здоровье», какое–нибудь, хе–хе…

Выпили. Закусили огурчиком.

— А ты где пропадал–то? — задал Коля давно ожидаемый вопрос.

— Да… — махнув вилкой, невнятно отозвался Николаша, успевший набить полный рот салата (здесь можно было, без церемоний).

— В командировке был, то–се… — пояснил он, прожевав.

— Ну да, — сказал бармен, — обычное дело. В командировке — я так и подумал.

— Вы–то здесь как? — перехватил инициативу Николаша, решив не дожидаться следующего вопроса.

— Дык… как? Ничего — что нам сделается… — просто ответил бармен.

— Так–то, вообще — сам понимаешь: расслабляться не приходится, — добавил он, чуть вздохнув, — дело наше такое.

— Ну да, ну да — глубокомысленно согласился порозовевший уже Николаша.

Николай Николаевич, тоже слегка размякший, изволил молча кушать салат. Впрочем, было видно, что к разговору он прислушивается.

Поговорили еще о том, о сем. После второй стопки в разговор вступил Николай Николаевич и рассказал какую–то длинную, но довольно забавную историю, явно сочиненную им только что. Посмеялись.

— Так значит в командировке был, — снова вернулся Коля к прежней теме. — Поня–атно…

Он помолчал и будничным голосом добавил:

— А эти, что у тебя там шуровали — это ты им квартиру сдавал. Эт тоже понятно — нормальное дело.

— Какие… кто шуровал? — Николаша, забывшись, сказал это обычным образом, на непонятном для остальных языке, и несколько удивленных взглядов повернулось в их сторону.

Но Коля ничуть, казалось, не удивился:

— Ребята, спокойно. Это — гости… мои… — помахал он рукой, жестом, который, вероятно, следовало рассматривать, как успокаивающий. Взгляды, как по команде, потухли.

— Что ты говоришь–то? — обратился он снова к Николаше как ни в чем ни бывало.

— Это… да — друзья, — ответил уже собравшийся с мыслями Николаша. — Я им ключ дал на одну ночь — ну ты понимаешь…

— Да понимаю, конечно, что же там не понимать…

— Ну да — друзья, понимаешь, молодые — им негде было…

— Ну да, понимаю, — отозвался Коля, — видать им там сильно приспичило — на двух машинах отъезжали… Правда, баба — да, баба одна — была. Сильна, видать, баба.

Николаша не нашелся, что на это ответить. Николай Николаевич выпрямился на своем табурете, явно сильно напрягшись.

— А, простите, долго они — там… — прямо глядя бармену в глаза, спросил он негромко.

— Да уж… Суток трое, наверное, торчали. С-суки, — неожиданно зло ответил тот. И также неожиданно, очень тепло взглянув на Николашу, извлек из–под стойки еще две стопки:

— Это вам — за счет заведения…

Потом достал еще одну — особую, по виду серебряную: неяркий свет висящей над стойкой лампы метнулся в ней двумя тусклыми бликами. Коля налил себе.

— За нас с вами, — серьезно сказал он.

Чокнулись, выпили.

— Вы, ребята, не волнуйтесь, — крякнув и закусив крошечным помидорчиком с Николашиной тарелки, сказал бармен, — они здесь больше не появятся. Идиоты ведь…

Николай Николаевич, улыбаясь, поднял руку и постучал согнутым пальцем себе по лбу. «Где–то я уже это видел», — подумал Николаша. А бармен неожиданно развеселился:

— Точно–точно, — хохотнул он, а затем серьезно добавил, глядя на старика с уважением: — Я так понимаю — вы в курсе.

«В каком курсе? Вернее — а Коля в каком курсе? Вернее…» — думалось Николаше почему–то все грустнее и грустнее.

— Так, за это надо выпить, — продолжал тем временем Коля.

Выпили за тех, кто в курсе.


— Вот что я вам, ребята, скажу, — говорил им бармен, когда еще через полчаса они расплатились и засобирались, — вы сейчас идите сюда, за стойку, а во–он там вон — видите? — служебный выход… Для непредвиденных ситуаций, — хохотнул он опять. — Так вот, вы в него выходите и оказываетесь во дворе — все лучше, чем в переулке тут мотаться.

Старик со всем возможным достоинством слез с табурета и заявил:

— Всего вам доброго, уважаемый Николай! — громко и торжественно, так что вновь повернулись к ним взгляды. Однако теперь они взглядов уже не замечали.

Уважаемый Николай приложил руку к тому месту, где даже у барменов полагается быть сердцу:

— И вам, уважаемый! Заходите, всегда рады, — и подмигнул Николаше.

Николаша что–то совсем запечалился к тому времени, но не мог бы сказать определенно — почему. Собственно, ему казалось затруднительным определенно сказать что бы то ни было, из–за вдруг охватившей его усталости. Поэтому, пройдя в дверку, как им посоветовал мудрый Коля, и оказавшись в довольно темном коротком коридорчике, Николаша сразу же изъявил желание отдохнуть.

— Нет, мой друг, — поддерживал его, напротив, полный сил и бодрости старик, — вы блестяще выдержали эээ… экзамен… эээ… выдержали блестяще… — впрочем, не без некоторых промахов, — и он погрозил пальцем на всё кивающему головой Николаше.

— Но, мой дорогой друг, — продолжил он после некоторого раздумья, во время которого Николаша, казалось, задремал, хотя и не переставал кивать, — вы, конечно, были сбиты, некоторым образом, с толку, ох… извините, опешили — следственно этот промах засчитан вам быть не может, нет, не мо жет! Пойдемте, собственно, на улицу — здесь душно…

На воздухе Николаша перестал задремывать, и настроение его мало–помалу начало улучшаться. Они стояли, бережно поддерживая друг друга, и с необыкновенным достоинством беседовали.

— Николай Николаевич, — четко выговаривая каждый слог, спрашивал Николаша, — то, что я почувствовал тогда в метро — это есть то самое, о чем вы говорили?

— Да! — радостно улыбаясь, отвечал Николай Николаевич, после минутного раздумья.

— А здесь, почему здесь я ничего не почувствовал, невзирая на обилие людей?

— А здесь, мой дорогой друг, вы просто ничего не почувствовали, — мудро отвечал старик, — однако воздействие заключенного в вас заряда не прекращало своего действия и тут… вернее, здесь. Чему как нельзя лучше служит доказательством поведение вашего, оказавшегося столь приятным, знакомого.

Некоторое время они молчали, с удовольствием вдыхая свежий вечерний воздух.

Неожиданно Николай Николаевич просиял:

— Я вам теперь же продемонстрирую ваши способности, вернее, эээ… возможности, вернее… ну, вы понимаете, о чем я. Пойдемте, здесь есть прекрасное для этой цели заведение — я о нем слышал… здесь недалеко…

Некоторое время они впотьмах искали это неожиданное заведение. Наконец старик вывел к какой–то освещенной веселенькой двери в углу солидного на вид здания. Целью Николай Николаевича оказалось недавно открывшееся, но уже известное (и очень дорогое) заведение для приятного отдыха в непринужденной интимной обстановке. Он подошел к двери и дернул за ручку, но дверь, естественно, не подалась. Тогда, подняв палец и воскликнув: «Эврика!», — он ткнул им в пуговку звонка у двери. Некоторое время ничего не происходило, затем дверь нехотя отворилась, и в проеме, почти полностью его загораживая, возник мордатый бугай в строгом черном костюме с галстуком. «Видимо, швейцар», — вслух произнес Николай Николаевич, отступая на шаг и задумчиво его рассматривая. Бугай, ко всему, вероятно, привыкший, молча глядел поверх их голов.

— Послушайте, эээ… любезнейший, — обратился к нему старик, наконец закончив свои наблюдения, — мы с другом хотели бы в вашем заведении, ммм… — он защелкал в воздухе пальцами, — выпить! Эээ… Пива.

— У нас только по рекомендации, — прогудел бугай, с сомнением глядя на них.

— По рекомендации?! — изумился старик, — И кто же, простите — хотя это несколько… странно… может нас рекомендовать?

— Только другие члены клуба, — отозвался бугай.

— Клуба? — переспросил Николай Николаевич.

Бугай ограничился кивком.

— Но мы можем, по крайней мере, пройти?

— Нет.

— Почему?

— У нас только по рекомендации, — снова прогудел бугай.

— Я не понимаю, у вас там что — женщины голые, что ли? — неожиданно для себя самого вступил в разговор Николаша.

Бугай лишь посмотрел на него, как на идиота.

— Но пива мы, по крайней мере, можем выпить? — вернулся к прежней, почему–то завладевшей им теме, Николай Николаевич, однако добился лишь того, что бугай так же молча перевел свой взгляд на него.

— Пойдемте, Николаша, — горько сказал старик, — мы не сможем выпить здесь пива.

Убедившись, что странные посетители всё, наконец, поняли, бугай бесшумно скрылся за дверью. Щелкнул замок.


— А вы чего от них хотели, Николай Николаевич? — спросил Николаша, когда они уже отошли от двери и направлялись к метро.

— Ну, видите ли, дорогой Николаша, я предполагал, что мы сможем хотя бы просто попасть туда, и там ваше, так сказать, влияние могло бы проявиться гораздо выразительнее, убедительнее, так сказать… Я не предполагал наличие в дверях этого… кхм, кхм… Цербера…

— Так это же бордель!

— Ну да, так вот я же и говорю — убедительнее — именно там, где человеческие чувства и эмоции опускаются совершенно до, так сказать, животного уровня…

— А почему вы все про пиво толковали? — вспомнил Николаша, когда они прошли еще немного.

— Признаться, не знаю, — отозвался старик, — я был несколько сбит с толку, сказал первое, что в голову пришло…

Он был явно расстроен неудачей своей идеи.

Николаша стал искать способа его утешить. Увидав цокающую им навстречу каблучками стайку молоденьких девушек, по виду — студенток вечернего отделения, идущих с занятий, он шепнул: «Смотрите», — и, безуспешно пытаясь унять скачущие перед глазами фонари, стал пристально глядеть на приближающиеся девичьи фигурки. Лица он также видел не совсем отчетливо; вспомнив, что это ему, собственно, и не нужно, он вообще закрыл глаза. С закрытыми глазами было тоже не все вполне хорошо, потому что фонари, нисколько не смутившись, упорно продолжали скакать в них, как ненормальные. Однако не это обратило на себя его внимание, а полное отсутствие каких–либо других необычных ощущений — как, например, сегодня же, когда они ехали сюда.

«Да пьяные», — вдруг услыхал он хрипловатый, явно прокуренный, но все же девичий голос — совсем близко и уже почему–то за спиной. И в тот же миг почувствовал ту самую волну, что и в вагоне, только очень слабенькую, создаваемую одним лишь единственным глядящим на него угольком — сзади, оттуда же, откуда послышался голос. Он повернулся и открыл глаза: одна из девушек, полная и некрасивая, приотстав и полуобернувшись, смотрела на него очень внимательно и, казалось — грустно. Лицо ее в потемках было видно плохо, и более точно выражения его понять было нельзя. Заметив, что он на нее смотрит, она еще пару мгновений глядела ему прямо в глаза, затем отвернулась и стала догонять своих подруг.

— А что вы хотели показать мне, мой друг? — раздался в этот момент голос Николай Николаевича, который, благодушно улыбаясь, все еще рассеянно смотрел в ту сторону, откуда пришли девушки.

— Да нет, Николай Николаевич, ничего. Это я так просто, — ответил Николаша. — Пойдемте домой.

И они пошли, а затем поехали домой — спать.

* * *

Для Николаши началась более или менее самостоятельная жизнь. По настоянию Николай Николаевича он теперь практически все время проводил вне дома, появляясь то здесь, то там, с удивлением, как приезжий, рассматривая город, в котором родился, вырос, прожил всю жизнь — и не узнавал его. Некоторые совершенно знакомые ему места стали будто незнакомыми; вдруг появились глухие стены там, где он никогда их не помнил; и наоборот — памятные еще с детства дома, казалось, исчезли, на их месте ничего не было. Не могло же с весны все так измениться? — ломал он себе голову. Когда он осторожно спрашивал об этом у прохожих — на него смотрели странно и как–то с опаской отвечали — дескать, нет, никогда здесь не было ничего, вы, возможно, что–то путаете? Он понимал, что все это — следствие произошедшего с ним, что он просто видит все другим взглядом, так — по словам Николай Николаевича — как все есть на самом деле, однако всё не мог этому поверить до конца — настолько разительны были некоторые перемены. Тем не менее, он продолжал свои походы, заново знакомясь с некоторыми прежде знакомыми ему людьми, заводя и новые знакомства, но так, чтобы сближение не было слишком сильным — этого он себе позволить не мог.

С Николай Николаевичем виделись они теперь много реже, он, бывало, возвращался поздно, и часто в таких случаях не тревожил старика. Тем не менее, пару раз в неделю они встречались за ужином, или вечерним чаем, обсуждали новости, Николаша рассказывал о своих походах, впечатлении от них; ум его стал глубже, он теперь многое понимал самостоятельно — в результате напряженных раздумий, сопоставления виденного им самим с открытым ему ранее; уже бывали случаи, когда ему удавалось поразить Николай Николаевича своими выводами — тот восклицал: «Браво!», — и даже иногда хлопал характерным жестом ладошами — одна об другую. На старую службу Николаша после некоторых колебаний решил не возвращаться — слишком много сложностей могло возникнуть из–за его длительного необъяснимого отсутствия — но устроился подрабатывать чертежником в другую контору — мало ли их в городе — словом, жизнь в новой, странной его роли понемногу наладилась.


С утра Николаши теперь, как правило, дома не было. Николай Николаевич, стоя у окна, задумчиво глядел… — ни на что конкретно, а так — вдаль. Послеполуденный свет, растворенный в теплом, уже по–настоящему летнем воздухе, смешивал цвета предметов со своим — золотисто–зеленым, рождавшимся от объятия льющегося из глубины неба света и тянущейся к нему прохладной тенью свежей зелени; будто влажною кистью смягчал он очертания предметов, придавал дворовому пейзажу уютный бестревожный вид. Николай Николаевич глядел на противоположную сторону двора, туда — где выход в переулок и сквер, глядел на деревья, на старую ограду перед домом. По переулку — проехал автомобиль, было видно, как прошла девушка, в летнем платьишке — будто бы еще слишком легком пока, в ненадежном начале лета, — подумал Николай Николаевич, — в легком летнем шарфике, с серою сумочкой на плече; Николай Николаевич проводил ее глазами: девушка прошла и скрылась за выходящим в переулок домом.


Миновав переулок и обогнув сквер, она оказалась на много более людной и шумной улице, пересекающей кольцо. Пойдя по ней, она заглянула в пару магазинчиков — один из них был ювелирным: там она поглазела минут десять на сверкающие и умопомрачительно дорогие цацки, вздохнула; вышла, заглянула в соседнюю дверь, за продуктами: купив, что было надобно ее молодому (неплохому к вечеру) аппетиту, снова вышла на улицу, не спеша двинулась к перекрестку: цокая каблучками по тротуару, бессознательно тренируя раскованный кокетливый шаг, как советовала подруга. Дошла до перекрестка и — скрылась, проглоченная ненасытной пастью метро.


Девушку звали — понятно: Наташа.


Работала она в производственном комплексе, включавшем между прочим фабрику, производящую тонизирующие и укрепляющие таблетки «Здоровье» — содержащие кофеин, полученный при обработке чая и другого кофеинсодержащего сырья, скажем, кофе; однако в таблетках его содержалось совсем немного, гораздо меньше, чем было указано на упаковке — потому что он считался вредным для здоровья; недостающая его часть заменялась карбонатом кальция, в просторечии — питьевой содой. Однако действие таблеток было от этого, может, ничуть не хуже. Может, лучше.

Наташа работала в административном корпусе, секретарем. Ни о каких таких фокусах с содой и кофеином она ничего не знала, но, всего скорее, не потому, что это был какой–то страшный секрет, а потому просто, что ей в голову не приходило этим интересоваться. Да и зачем, собственно? Какое, в сущности, дело до всех этих производственных тонкостей простой девушке, молодой, хорошенькой; никакого нет дела до них ее наливающемуся молодыми чудесными соками телу, настолько волнующему свежею своей силою, что она сама, нечаянно — а, бывало, и нарочно — прикасаясь к своим, похожим на кошачьи лапки, ступням, гладя икры, бедра, с хорошо, правильно развитыми крепкими мышцами (в меру занималась в детстве гимнастикой), дивно угадывающимися под нежной, покрытой чуть заметными золотистыми волосками кожей; проводя по чудному животику с застенчивой ложбинкой пупка, касаясь крепких душистых особенным юным духом грудей с розовыми сосками, вся она — от нежного, не тронутого еще излишними раздумьями лба и до кончиков пальцев ног — как–то по–особенному розовела, покрывалась чуть заметной душистой испариной, мысли ее теснились, и казалось, что вот, вот сейчас придет к ней какое–то неведомое ей доселе, какое–то неземное блаженство, принесет его неведомый, но давно — не страстно — а напротив: тихо и нежно чаемый — кто? — он, он — кто…

Нет, не была она, конечно, девушкой в грубом и пошлом медицинском смысле — у нее был кое–какой опыт: первый — еще в школе, довольно неудачный, как это часто и бывает, был и второй — позже, в сущности, совсем недавно: продолжавшийся, вернее тянувшийся долгих в ее короткой еще жизни два года, не принесший ничего особенного — ни плохого ни хорошего, так — будто лишь червячка заморила… До этого была подруга (та самая), глядевшая на нее таким взглядом, от которого мурашки бежали по телу, сразу отзывавшемуся какой–то странной сковывающей истомой, подруга целовала ее в губы, гладила ее, едва заметно тиская бедра, грудь… Она так же розовела от сладких этих прикосновений, но через несколько уже минут начинала ощущать какую–то еле заметную брезгливость, что ли, как будто неаккуратно подмылась… Она поссорилась с подругой, и та куда–то пропала.


Каждое утро на столике рядом с ее девичьей постелькой дребезжал старенький, механический будильник, подаренный когда–то еще бабушкой и с тех пор сохраняемый как память. Будильник был действительно старенький — чуть ли не прошлого века, однако дело свое знал крепко, проспать по его вине ей еще ни разу не пришлось. Каждый раз она сонно шарила в воздухе рукою, пытаясь нажать на кнопку, и каждый раз ей это не удавалось. Медленно, замирая от утренней дрожи, нехотя спускала она на холодный пол теплые, вырванные из сонной постельной глубины дивные свои ноги; недоуменно уставясь в одну точку, тыкала ими в пол, каждый раз надеясь попасть в тапочки, валявшиеся обыкновенно в разных углах комнаты. Наконец она окончательно расставалась с матерински теплым чревом постели и плелась на кухню, поеживаясь и отдергивая босые ступни от холодных половиц. Дойдя до кухонной двери, она, впрочем, внезапно останавливалась и шла совершать все этапы утреннего туалета, некоторые подробности которых применительно к нежным розовым девушкам столь интимны, что мы, — ах, — целомудренно о них умолчим.

Покончив с туалетом, как–то: чисткой белых жемчужных зубков, лишь один из которых подвергся утонченному вмешательству стоматолога, острижением крохотных и нежных пока ноготков на ногах и руках с последующим покрытием их специальным лаком для придания жемчужного же вида, похлопыванием по розовым щечкам и нанесением на них защитного крема, а также многого, многого еще другого, ведомого лишь нежным, розовым, только что вставшим с постели девушкам — покончив, стало быть, со всем этим, она, наконец, садилась на край ванны и начинала просыпаться.

На ум ей начинали приходить разные мысли — будто мухи вылезали из своих щелей, всплывали события минувшего дня — словом, в голове у нее всходило понемногу ленивое утреннее солнце.

Затем она одевалась, бесконечно медленно, бродя по комнате; снова шла на кухню и, наконец, завтракала, без особого аппетита проглатывая сваренные в маленькой кастрюльке яйца, хлеб с улучшенным маслом «Здоровье», что–нибудь из сладкого (была — сладкоежка), запивала все это полезной для здоровья бурдой из банки также с надписью «Здоровье» на боку, считавшейся — кофе. Позавтракав, складывала посуду в раковину и, пугливо озираясь, выходила в коридор. Лицо у нее при этом было скорбное.

Работу свою она не то, чтобы не любила, но томилась ею. Ей было совершенно ясно, что та — ни на миллиметр и ни на секунду не приближает ее смутной, но пленительной мечты, которая одарит ее небывалым в ее жизни блаженством; взяв за руку, приведет к тому, кто… Поэтому каждый день пятнадцать драгоценных утренних минут уходило у нее еще и на то, чтобы вернуть своему лицу сносное выражение и настроение — с помощью косметики. Вернув их на место и вздохнув, она шла одеваться.

Сейчас, ранним летом, это было даже приятно: легкое — может быть, слишком легкое для самого начала нашего ненадежного лета — платьишко, лукаво поглаживающее чудное тело своей хозяйки, совсем легонький летний шарфик (к шарфикам она питала пристрастие). Сводящие с ума любого, бросившего неосторожный взгляд, босоножки. Серая сумочка через плечо, в которой любопытный глаз мог бы в ряду живущих там — пудреницы, расчески, платочка, кошелечка, ключей — увидеть и предусмотрительно (все же) сложенную в крохотный невесомый комочек кофточку из тончайшей шерсти — лето наше ненадежное, кто ж его там знает… Вот, собственно, и все — не то, что осенью или зимой: туфли на толстой подошве, шерстяной шарф, плащ, пальто… тьфу!

Но теперь… Но летом… Она вышла из подъезда. Удивительная и прекрасная жизнь сразу глянула на нее печальным взглядом сухонького, каждое утро сидевшего на скамеечке возле дома старичка, явно сделавшего благодетельную милость всему свету своим появлением в нем и очень недовольного отсутствием должной реакции; если вам, когда вы будете идти на службу, встретится такой взгляд, вы постараетесь скорей отвернуться. Она отвернулась.

Провода над улицей были похожи на паутину, но ловили они… Неизвестно — что. Черт знает, что они ловили. Воняло бензином.


Комплекс этот производственный, где в административном здании она работала секретарем (не любила, когда говорили — секретаршей) был очень большой. Административное ее здание было тоже — очень большое и солидное. Было оно подобно асфальтовому катку, пыхтящему и медленно перекатывающемуся, только укатывало оно не асфальт, а неисчислимое количество бумажек.

Вот и она, придя на службу, немедленно начинала что–то укатывать, что–то улаживать, кому–то что–то объяснять, кого–то в чем–то убеждать, и так это ей надоело за последнее время, что хотелось кусаться. Была она — несмотря на некоторое легкомыслие надетого ею платья, сразу подвергнутое решительному осуждению женским коллективом, и вызывавшее легкое неодобрение даже начальства — по молодости она о том не задумывалась — была она, несмотря на это, девушкой серьезной, трудолюбивой; в милой пустой болтовне и сплетнях как–то не участвовала (чем вызывала уже открытую неприязнь сослуживиц), словом, рабочее время на пустяки не транжирила, томясь — исполняла, что там ей необходимо было исполнять — добросовестно, то есть, говоря откровенно, крутилась как белка в колесе. За то и ценили.

Но обеденного перерыва, тем не менее, ждала, как первой любви: — есть в этих вещах что–то такое — общее; во всяком случае, после обеда очень противно вновь приниматься за работу — а надо. Так и проходил день.


Вечером, вылетев из дверей проходной, как из парной, она по инерции еще продолжала спешить. Домой. Вообще — улицы больших городов как–то удивительно располагают к этому виду нервотрепки. И мы лезем в переполненные автобусы, размазывая соседу мороженое по лицу, проклиная все на свете, меж тем, как следующий автобус подойдет через пять минут. Если — в центре.

Итак, она спешила домой. Совершенно, стоит заметить, напрасно, потому что спешила она к пустой, да еще и темной, если дело происходило осенью, скажем, или зимой, комнате; к погасшему телевизору, телефону, звонившему обыкновенно лишь затем, чтобы поведать совершенные какие–нибудь пустяки, к сваленной в раковине грязной посуде. Как правило, она вспоминала об этом ближе к дому, когда, меся зимнюю или осеннюю кашу туфлями, забегала за покупками, стараясь не глядеть в сторону винного отдела. Женщина за кассой, неопределенного возраста и происхождения, постоянно ковырявшая ногтем в зубах, также взгляда не услаждала. Вечер; горят фонари.

Подойдя к подъезду, она отводила взгляд от напылённого на двери краткого и выразительного ругательства, открывала, входила. Подъезд захлопывался, как мышеловка.

Заглядывала в почтовый ящик, но вспоминала, что ключ от него оставила дома и решала, что откроет его потом.

Потом…

Потом она поднималась по лестнице к лифту, нажимала кнопку, ждала лифта, входила в его не слишком чистую кабину. Нажимала кнопку, поднималась к себе на последний этаж, выходила, приближалась к двери, и доставала ключ, и открывала дверь.


Темнота бросалась на нее теплой безглазой массой. Дверь жилища ее закрывалась у нее за спиною; она с усталой полуулыбкой трепала темноту по загривку, гладила ее большую, тяжелую голову, это было очень хорошо, но все же она, вздохнув, зажигала свет. Сразу становилось холодно. Раздевшись, сняв грязные туфли, повесив верную свою сумочку на вешалку, она шла мыть руки, потом — на кухню, ужинать, мыть посуду; дневные события понемногу тонули в ее сознании, чтобы всплыть вновь только на следующее утро, с раздувшимися неузнаваемыми лицами, уставив в небо равнодушный стеклянно–мутный взгляд. Но до утра было еще далеко, и она начинала Отдыхать.

Раньше, пока работал телевизор, вечернее время шло как–то веселее. Она нажимала на кнопку, садилась и, хотя ее мало интересовало содержание передач, все–таки движение на экране и какие–то звуки, доносившиеся из динамиков, развлекали ее, напоминали ей о существовании другой, подчас вовсе непохожей на ее собственную, жизни. Как она радовалась, купив на свое довольно скромное жалованье этот черный ящик! Кое–как установив его и включив, просиживала она целые вечера, и всё казалось ей интересным. Потом интересного понемногу стало меньше и меньше, еще потом и совсем его не стало, но привычка смотреть все подряд сохранилась, и она продолжала по–прежнему просиживать свободное после работы время — когда уставясь в экран, а когда только искоса на него поглядывая, занятая чем–то и еще — журналами, какими–нибудь…

Прошло время, и день ото дня экран стал гаснуть, незаметно, но неуклонно, звук что–то стал делаться невнятным, а то и вовсе пропадать, и вот настал, наконец, вечер, когда черный этот ящик, к которому она успела так привязаться, стал мертвым холодным камнем, будто надгробным памятником самому себе, а она стояла над ним и плакала.

Поревев от досады и тоски, она легла на два часа раньше обычного, но заснуть что–то не могла… Думала о том, что нужно вызывать мастера… На следующий день она его вызвала, однако он не пришел (а она даже со службы отпросилась, она была на хорошем счету, ей прощали), пришел он только еще через день, поздно, чуть ли не в сумерках, когда она уже отчаялась его ждать. Он был рыжий, но лицо имел располагающее; от него слегка пахло спиртным, он покопался в телевизоре, он сказал, что телевизор нужно везти по гарантии в мастерскую, он посмотрел на нее бессмысленным взглядом. Почему–то ей страшно было расставаться с этим ящиком, она отказалась. Мастер ушел, наследив в коридоре (дело было ранней весной).

Теперь на телевизоре стояла вазочка с засохшими гвоздиками, которые она сама себе подарила на день рождения. Теперь, войдя вечером в комнату, устраивалась она с ногами в кресле (обыкновенно в этот момент ее тапочки и оказывались в разных углах, проявляя странную самостоятельность); устроившись в кресле с ногами, она брала книжку, иногда любимую, иногда — не очень (все любимое рано или поздно приедается, и мы даже начинаем подумывать, а не расстаться ли нам с ним, в самом деле, и, в самом деле, не заменить ли нам его на что–либо иное… однако, расставшись, начинаем кусать локти и грызть ногти и отдаем все, что приобрели, отдаем даже еще больше, чтобы вернуть, вернуть все, как было… хорошо, если это удается), она прочитывала (проглядывала, пролистывала) десяток страниц и — откладывала книгу. Та же участь постигала следующую. Нечему было ее развлечь.

Впрочем был телефон — он, конечно, не всегда приносил только лишь неприятности. Иногда она набирала номер какой–нибудь знакомой и расспрашивала, как дети, как муж, как на службе, обсуждала, что нынче носят и в какой цвет красятся. Порою радовалась, порою завидовала, но все это как–то довольно равнодушно; советов, например, она никогда не давала. Ей в сущности было решительно все равно, что происходит за стенами ее дома.

Было — что уж там — скучно. Вечера тянулись долго, и в эти вечера ей даже и не вспоминалось ничего — ни хорошего, ни плохого. Конечно, не бывает так, чтобы совсем ничего не было, но она похоронила в глубине своей памяти плохое, а вслед утонуло и хорошее — само собой.

За окном холодную запоздалую весну тошнило мелкой ночною моросью, расползавшейся змейками по стеклу; за окном наступала ночь. Поздние прохожие шли внизу, подняв воротники, и думали о чем–то своем. Думая о чем–то своем, она смотрела на них — и не видела. Спала душа ее.

Вот и все: день кончался; она стелила постель и ложилась. Поглядев по сторонам, как бы прощаясь, гасила свет. Было то время суток, когда сосед ее учился играть на гитаре, но она привыкла засыпать под эти тихие звуки. Большое юное ее счастье состояло в том, что она не страдала бессонницей.


Так было еще совсем недавно, еще каких–то три месяца назад.


Но теперь… Она чувствовала, что именно теперь миг чудесной встречи, которой ждала она так долго, приблизился. Встреча эта была невозможна сырой и ветреной осенью, холодной и темной зимою. Но летом… Но в самом колдовском начале сулящего небесные свои дары, волшебную погоду и неземное блаженство нескончаемых двух с половиною месяцев долгожданного северного лета — была она просто неизбежна. Все существо Наташино встрепенулось, она особенно тщательно стала ухаживать за своим и без того дивным телом, даже не отдавая себе в этом отчета; как кошка вылизывала себя целые вечера. Краше, чем она была, стать было уже немыслимо, но она того не понимала и все ласкала свои дивные волосы, чуть ли не часами причесывала их, сидя перед зеркалом, ложась спать, повязывала специальной шелковой лентой; она приходила в ужас от малейших признаков какого–нибудь прыщика на щеке, или — не дай Бог! — на носу: бросались все дела, она так же, часами героически изгоняла самую память о нахале с помощью мудреных мазей и притираний, секреты которых знают так хорошо одни лишь юные женщины.

На службе она стала чуть невнимательна — так, что даже раз передала бумаги не тому, кому они были предназначены, а раз — забыла сделать важный звонок смежникам; стала еще сильнее торопиться домой. Начальство хмурило брови, однако поглядев на ее виноватое и — все равно — рассеянное лицо, ограничилось замечанием: от жизненного своего опыта разобралось начальство, что происходит с нею, и не посмело нарушить на глазах расцветающее чудо.


В один прекрасный день этого самого, нашего, обладающего неповторимым чувством юмора раннего лета, утро выдалось хмурым и ветреным, а с обеда зарядил мелкий, холодный, осенний дождик. Было это, как само собою разумеется, в воскресенье.

К вечеру, однако же, распогодилось. Она, насидевшись дома, наглядевшись в плачущее окно, наскучавшись с неинтересной книжкой, вышла — да что там: выскочила — гулять, гулять, гулять!


…уже совсем вечером возвращалась она домой — на метро. Народу в вагоне было не так много, как в будний день; был час, когда люди возвращались после проведенного хорошо — или не очень — воскресного вечера: кто от друзей, кто из театра, или с концерта, кто — еще откуда–нибудь, задумчиво вспоминали проведенный вечер, гоня от себя исподволь приходящие мысли о том, что завтра — понедельник, начало новой недели, заполненной делами, заботами… Глаза у сидящих напротив нее все были затуманены этими смешанными раздумьями: толстая, ярко накрашенная тетка протирала снятые с покрытого испариной мясистого носа очки, на другом конце ряда сидений какие–то дети затеяли толкотню и визг, их родители не замечали этого, поддавшись общему меланхолическому настроению, около них, прислонившись спиной к двери, стоял рыжий малый — да так и не рыжий вовсе, а просто — соломенный блондин, с открытым, располагающим лицом, она искоса бросала на него взгляды своих чудных глаз, но он, казалось, совсем не замечал ее, уставившись в ему одному видную даль. Прямо напротив нее сидел потертый какой–то молодой человек, чуть сухощавый, бледный сероватой болезненной бледностью, будто только из больницы — в десятом часу вечера–то. Она устало закрыла глаза и откинула голову на спинку сиденья, дивные волосы рассыпались по ней — не очень, правду сказать, чистой — но она совсем не думала об этом, устало поддавшись общим, будто распределенным между всеми едущими в вагоне, будто мыслимым всеми вместе, единым сознанием, мыслям.


…Николаша, усталый от воскресной беготни, от которой он успел отвыкнуть, сидел в вагоне метро и ехал домой. Девушка против него, красивая такою особенной красотою молодости, что не скажешь внятно: в чем она заключается, некоторое время искоса бросала взгляды по сторонам, затем видимо утомившись этим, закрыла глаза и откинула голову на спинку сиденья; рассыпались по грязному желтому подоконничку дивные ее волосы: «Ишь ты, не боится, что какие–нибудь оттуда козявки заберутся», — подумалось ему. Он уже не мог оторвать взора от ее нежных губ, прикрытых неплотно, как у спящего ребенка, розового трогательного подбородка, доверчиво подставленного случайным взорам хрупкого девичьего изгиба совсем беззащитного горла, нежной впадинки под ним с какой–то приютившейся в ней блестяшкой…

Проехали станцию, тронулись дальше. Девушка все не меняла позы, казалось, уснула.

«Может плохо стало… Да с чего бы это ей стало плохо?.. А, может, пьяная… Да не похоже… Может, спросить все–таки?.. Неловко как–то… А вдруг все–таки плохо?..» — стали вертеться вокруг нее Николашины мысли. Совсем не понимая, почему все–таки это делает, он встал с места, склонился над ней, глядя сверху в ее спокойное лицо.

— Простите, — произнес он, — вы себя хорошо чувствуете?

— Что? — удивленно отозвалась она, открывая глаза…


…она открыла глаза и удивленно отозвалась: — Что?

— Вы хорошо себя чувствуете? — нависнув над ней, снова спросил сидевший ранее напротив молодой человек. — Простите, если я, знаете ли… В общем… — он смутился и умолк.

Она подняла голову со спинки.

— Я подумал, может…

— Подумали — может, пьяная? — с поднимающимся внутри хулиганским весельем, задала она прямой вопрос, внешне, впрочем, совершенно спокойно.

— Ну, откровенно говоря — да, — прямо ответил он. — Только поначалу.

— И?

— Что «и»?

— И что — собрались…

— Ну что вы такое говорите, — прервал он ее.

И она вдруг осеклась. Она смотрела в его глаза и вдруг почувствовала, что этот совсем еще мальчик, возможно, младше нее (на два с половиною года, как потом выяснилось) — выглядит ошеломляюще мужественно, будто довелось ему закалиться во многих испытаниях, а глаза у него — и вовсе взрослые: глубокие, умные зрелым умом много повидавшего и много пережившего человека; внутри у нее что–то сладко екнуло, провалившись в самый низ живота.

Он говорил совершенно обычные вещи, но будто бы принужденно: вполне правильно, но — чуть скованно, будто механически: «Иностранец?» — подумала она. Впрочем, никакого акцента, даже малейшего, заметно не было.


…ему стало чуть обидно ее предположение, что он — мог, воспользовавшись… Но… вообще–то… Он вдруг понял: нет, ни за что, он не сможет сейчас расстаться с нею; что–то подымалось из самой его глубины, из самого низа живота, он порозовел, — «а он порозовел», — отметила она; сидевший рядом с нею какой–то немолодой сухощавый человек в очках поднялся и вышел на остановке — склонившийся над нею молодой человек, не спрашивая разрешения, сел с нею рядом, их лица оказались вровень и совсем близко одно от другого, — «нужно было бы, наверно, спросить, невежливо…» — уже совсем смутно ворочалось у него; от нее исходил сводящий с ума аромат юного женского тела, пропитавшегося от бровей до самых кончиков перехваченных ремешками босоножек ступней свежим, душистым после короткого летнего дождя воздухом, он все глядел и не мог оторвать жадного взгляда от блестяшки, примостившейся во впадинке на груди под ее открытым горлом; она, чуть раздувая ноздри, вдыхала запах намаявшегося за день человека, молодого, наполненного странной силою, но и … холостяцкой заброшенностью, неприкаянностью, странной… печалью… Она поняла ее для себя, как тоску — по женской ласке, крепкому и заставляющему забыть любую печаль женскому объятию — ее? «Почему бы и нет?» — сладко шепнул кто–то невидимый.


…они давно забыли, кто куда ехал, не замечали, где оказались, перебрасываясь только короткими междометиями, ничего не значащими сами по себе, но для впервые находящихся рядом, оставшихся одних в целом свете женщины и мужчины они значат больше, чем могут вместить целые библиотеки. Они вышли, не замечая того, на какой–то конечной остановке — была совсем уже ночь — долго бродили, незаметно, совершенно естественно взявшись за руки, потом, остатками сознания смутно вспомнив что–то полузабытое, мчались обратно, чтобы успеть на последний поезд — тот, дожидаясь, вероятно, только лишь их одних, немедленно тронулся, и они снова сидели рядом, и, туманясь, подумывали, что хорошо бы вот здесь же… и прилечь… а то как устали и стали почему–то очень тяжелыми ноги… Но вот подкралась и выскочила на них станция пересадки — они нехотя оторвались друг от друга, вышли; оказалось, однако, что пересадка давно уж закрыта, да и вообще вот–вот станут закрывать метро — их привела немного в чувство дежурная, явно невыспавшаяся и оттого нечуткая. Они поднялись, запыхавшись, по остановленному эскалатору, выскочили на улицу и… оказались в ночном, совершенно сонном городе. Денег на такси ни у того ни у другого, разумеется, не было. И они, также не замечая ничего, кроме друг друга, пошли пешком — к ней; добрались, чудом не заблудившись, до заурядного двенадцатиэтажного дома совсем к утру; лифт вознес их на последний этаж, они, сами не понимая как, отперли и заперли за собой на четыре оборота ключа дверь, жадно приникнув друг к другу губами, стаскивая с себя по дороге одежду и бросая ее прямо на пол в коридорчике, двинулись в комнату, рухнули на постель и — только успев вцепиться друг в друга мертвой любовной хваткой — уснули как убитые, проспав все утро и весь день до вечера.


Главное действие началось после того, как, проснувшись, не без труда сообразив, что с ними было, и почувствовав звериный голод, ринулись они, даже не потрудившись одеться — в кухню, где опустошили, наверно, сразу половину холодильника. К счастью, представляться друг другу им, по понятным причинам, нужды не было. Поев и не глядя теперь уже ни на что, кроме двери ванной, хозяйка скрылась за нею. Долгих десять минут он ждал, чувствуя странное в этой ситуации спокойствие, и прислушивался к плеску, судя по всему, льющейся прямо на пол воды. Затем дверь ванной с треском распахнулась, в него полетело сухое полотенце. Он не торопясь принял душ, вышел и на мгновение остановился в дверях комнаты. Женщина, о существовании которой он не подозревал еще сутки назад, сладко, как кошка, потягивалась, изгибалась всем своим, наконец–то готовым исполнить свое предназначение телом на разбросанной в спешке, стоящей в глубине спальни постели, даже не глядя на него. За все время с момента пробуждения они не сказали друг другу и пяти слов. В голове у него мягко зазвучал какой–то огромный колокол.


Они любили — и время остановилось, земля сдержала свое стремление через пространства космического холода, вращаясь осторожно–осторожно, чтобы как–нибудь не нарушить это каждый раз неповторимое и оттого каждый раз бесценное слияние двух существ, двух душ в одно непостижимое волшебное существо; в небе до горизонта улеглись и застыли в чутком покое облака, посадив прежде на цепь беспокойные ветры; океаны смирили до времени обманчиво неукротимое буйство своих волн и нежным их колыханием все старались попасть в унисон с этими двумя, на столь краткое время счастливыми в своей любви душами; мшистые ели в вековечной тайге и сосны на песчаных дюнах стали караулом, готовые защитить их уединение от любого посягательства; птицы спустились с небес и вернулись к своим покинутым в гнездах птенцам…

Даже два таракана, выползшие на кухонный стол со своей ежевечерней охотой, переглянулись:

— Хозяева–то… А?.. — кивнул в сторону спальни первый.

— Да-а, — протянул второй, — даже, ммм… завидно…

— Умеют, да, — им в этом не откажешь, — отозвался первый. И, прислушиваясь, добавил: — Ну что — может… Не будем уж ради такого случая им мешать? В конце концов, — их бытие создает предпосылки и для нашего существования, дает ему смысл и цель?

— Да, пойдемте, пожалуй, — поддержал второй.

— И, в конце концов: больше их — больше нас… — добавил первый, видимо, не лишенный также и некоторого практицизма.

И они деликатно удалились, искать себе хлеба насущного в другой квартире — этажом ниже, жилец которой, досадливо поглядывая на потолок, учился играть на гитаре.


Времени более не существовало. За рассветом приходил закат, затем снова рассвет, дни сменялись днями, ночи — ночами: есть такое затасканное выражение — «упоительными», но никакое другое здесь, увы, не уместно. За окнами тесной квартирки на последнем этаже ничем не примечательного дома светило солнце, набегали тучи, лил по–летнему теплый, пахнущий ни с чем не сравнимой, особенной летней свободой ливень, или поднимался сухой пыльный ветер — они не замечали ничего, поглощенные друг другом и проснувшимся в них, полностью подчинившим их себе, совершенно неведомым раньше чувством — не просто скучной плотской любви между молодым здоровым мужчиной и женщиной — но чувством почти магического взаимослияния, взаимопроникновения, делавшего их будто единым существом.

Он позабыл обо всех, еще совсем недавно произошедших с ним невероятных приключениях, о том, что узнал за прошедшие месяцы, о той ноше, что без спросу была взвалена на его плечи; напрочь забыл и о старике, наверное встревоженном его внезапным исчезновением. Она — только на третий день с трудом вспомнила, что у нее где–то — там, далеко, в другом мире — есть какая–то служба: позвонив туда, совершенно бесстыдно, и не отдавая себе никакого в том отчета, врала — что раньше было ей не свойственно — про каких–то родственников, как водится, в каких–то несуществующих больницах, совершенно не замечая недоверия и раздражения на том конце линии; несмотря на это, ухитрилась — ценой совершенно невероятных обещаний — выклянчить себе отпуск, да так, чтобы даже не приезжать для его оформления… и, совершенно сияющая, вновь и немедленно погрузилась в состояние того самого неземного блаженства, о котором она мечтала так долго.

Они вели в сущности совершенно животное — и чуть ли не растительное — существование: спали, ели, любили друг друга, снова спали, выходили иногда гулять, всегда ближе к вечеру, безотчетно стремясь глотнуть свежего воздуха, чтобы вновь любить, вновь спать… Проголодавшись и опустошив запасы, опять выходили, держась за руки, как дети — купить чего–нибудь в ближайшем магазинчике; жадно, раздувая ноздри, опять вдыхали вечереющий воздух, пока спешили обратно, к дому, на свой последний этаж, чтобы снова, чуть закрыв за собою дверь (а иногда — и забыв это сделать), порою прямо в крошечной прихожей, среди обычных и скучных коридорных предметов, снова — любить, роняя их, спотыкаясь, падая, хохоча, утопая в застилающей глаза сладкой истоме.

Они очень мало разговаривали друг с другом, и всё — о каких–то пустяках, но за этими пустяками для них открывались совершенно, казалось, бездонные глубины эмоций, тончайших оттенков чувства; какие–то новые знания приходили к ним, поднимаясь из неведомой ранее глубины их — теперь уже общего, совсем нераздельного существа.

Так прошло недели полторы; страсть утолила свой первый поверхностный голод и чуть успокоилась, потеряв яростную слепую силу, обменяла ее на глубину и ясность. Они могли теперь некоторое время обходиться, не видя друг друга, не прикасаясь, лишь зная, что находятся поблизости. Иногда уже выходили из дому по одному — сделать покупки; по делам: раз она даже съездила к себе на службу, получить, наконец, отпускные, и каким–то неведомым образом получила их; радостная, привезла. На радостях добыли — через того самого, знакомого бармена — бутылку недорого вина, устроили «праздник» (будто их жизнь все это время была — «будни»), в итоге так разгулялись, что полночи не давали спать единственному, так и не уехавшему из города «гитаристу» — тот ворочался, завистливо сопя и тихонько ругаясь, но скандалить все же не стал — не вовсе был бессердечен — а под утро и усталость взяла свое: сон сморил его, так и сохраняющего обиженное выражение лица. К этому времени и они угомонились, обессилев.


Проснувшись за полдень, они долго еще валялись в постели; потом он нехотя поднялся и поплелся куда–то из комнаты.

Она продолжала лежать, потягиваясь под тоненьким одеялом, выгибая свое несравненное, налившееся уже настоящей женской сладостью тело; глядя задумчиво в потолок, она размышляла о том, какая такая сила заставила ее тогда, при первой их встрече, встрече с незнакомым и даже совершенно не похожим на тот заманчивый, когда–то рисовавшийся ей образ, человеком, заставила, забыв обо всем — приличиях, обычной осторожности, наконец — не раздумывая, отдаться ему как кошка в первый же вечер; что заставляет теперь быть с ним, не отрываясь ни на минуту, хотя бы мысленно, непрерывно днем и ночью заставляет желать его прикосновения, ласки, хотя бы дуновения его дыхания, хотя бы воспоминания о нем. Кто был тот невидимый, кто сладко шепнул ей тогда: «Почему бы и нет?». Неизвестно…

Погруженная в эти мысли, она слышала краем уха, как он возится с чем–то на кухне, вероятно, готовит нехитрый завтрак. Она продолжала размышлять о проведенных с ним днях и ночах и только сейчас вполне осознала это чувство — будто всякий раз при виде него нечто поднимается из глубины ему навстречу, исчезает в нем, оставляя за собою какую–то удивительную, хрустальную чистоту, свежесть, как после грозы, ясность, яркость восприятия и мыслей. Оно, именно это чувство, испытанное при первой же встрече с ним, там, в занюханном вагоне, и бросило ее — ценящую себя, осторожную женщину — в эту, самую настоящую авантюру!

— Завтрак готов, — объявил он, появляясь на пороге спальни — взъерошенный, в трусах.

— Может… потом? — отозвалась она и глаза ее прикрылись сами собою…


…Через полчаса они, толкая друг друга и хохоча, уже тушили на кухне почерневшую, дымящуюся кастрюльку…


Прошла еще пара дней, и ей пришла в голову блестящая мысль:

— Почини телевизор, — попросила она его.

- ?

И она рассказала ему всю эту свою весеннюю историю; путаясь и перескакивая с пятого на десятое, вывалила кучу совершенно ненужных, но казавшихся ей важными подробностей, из которых его заинтересовало — да и то ненадолго — лишь упоминание о рыжем телевизионном технике. Пошуровав по шкафам и ящикам, набитым всякой необходимой девушкам дребеденью, совершенно, однако же, не пригодной для починки сломанных телевизоров, он откопал, наконец, старую погнутую отвертку, снял заднюю крышку и углубился в изучение всяких штучечек и проводочков внутри. Она стояла позади него и с торжествующим чувством думала: «У него все получится, он ведь такой умный», — она совершенно почему–то была уверена, что избранник ее справится с таким сложным и недоступным ее пониманию делом при помощи одной лишь отвертки.

«Та–ак, хоть бы вольтметр какой, — думал в это время избранник, с неудовольствием косясь на вытащенное из ящиков барахло, — но без паяльника тут точно не обойтись».

— Послушай, ты могла бы не стоять у меня за спиной? — обернулся он на нее и добавил, смутившись от своего, впервые возникшего у него здесь раздражения: — А то — темно…

Она послушно, как девочка, села на диван.

Он вздохнул, поднялся и отправился покупать паяльник — нужно было ехать остановки три на автобусе.

Пока его не было, она посидела еще на диване, потом соскучилась, взялась за книжку, но ей не читалось; она всё представляла, что телевизор наконец заработает, и что там будут показывать? Посидев еще минут десять бесцельно, она тоже с легким вздохом поднялась и отправилась на кухню, разогревать обед.

Он вернулся, отказался обедать, разложил какие–то инструменты, задымил паяльником; раз, обжегшись, выругался — она сделала вид, что не заметила.

И наконец чудо случилось: он, закрыв заднюю крышку, посадив на место крепившие ее винты, щелкнул кнопкой: экран ожил, послышалась вступительная тема давно, несколько уже лет шедшей викторины. Он стоял — с испачканными пылью рукавами, с грязными руками, дул на обожженный палец — но довольно глядел на экран, где жутко умные, яростно спорившие между собою люди ломали голову над дурацкими вопросами, и — улыбался. Она завизжала от радости, захлопала в ладоши — словом выполнила весь предусмотренный в таких случаях ритуал — затем повисла у него на шее, целовала; поднесла его палец к губам и поцеловала тоже: он заорал от неожиданной боли. Она заорала тоже, безжалостно повалила его на диван. На столе бесцельно грелся забытый паяльник. Собственно, телевизор в этот вечер они так и не смотрели.


Зато на следующий день уж она вознаградила себя за длительное отлучение от этого средства массовой информации и развлечений — как включила его утром, так и не выключала до ночи. Пересмотрела все, что только было возможно. Какая–то утренняя трепотня про новости, детская передача, викторина, два фильма подряд, снова викторина — она только на минутку выскакивала из комнаты — в туалет, на кухню, налить чаю, и бегом бежала назад — все казалось ей интересно. Отвечая на нежности, все краем уха прислушивалась, — подожди, что? как он сказал? — и косила глазом на экран. Вечером показывали еще один фильм, старый, но любимый ею; «Иди, иди скорее, смотри», — звала она, но даже не заметила, что никто не отозвался. С восторгом досмотрела она фильм до конца — и наконец почувствовала, что устала. Ее чудесный друг, такой умный, умеющий чинить телевизоры, сидел в кресле и что–то читал. Она заметила в себе еле заметную досаду — что это он не хочет разделить с нею такое, как ей казалось, удовольствие? «Знаешь, очень люблю это кино», — сказала она ему, но в голосе ее прозвучало почему–то смущение — и досада ее только увеличилась. Чтобы избавиться от нее, она стала рассказывать, как смотрела «это кино» еще подростком, как ей понравилось, и по какой именно причине, как они обсуждали его с подружками, и как понравилось каждой из них в отдельности. Увлеклась, принялась пересказывать содержание. Он встал, подошел к ней и на полуслове поцеловал в губы — прежде чем ответить, она все же договорила это слово — оно прозвучало так: «ивумифельно». Она легонько оттолкнула его, спросила:

— Тебе… скучно?

— Вовсе нет. Что ты… — ответил он.


На другой день утром она вышла ненадолго за покупками (о работе они оба по–прежнему не думали, все еще не могли себя заставить), а он сидел на кухне, очень похожей на бывшую в его собственной, брошенной им квартире — лишь потолок пониже — крохотной, только троим поместиться — глядел в чуть заметно хмурящееся небо и размышлял, как ему здесь хорошо, как он первый раз в жизни счастлив, как ему хоро… Вот только что это никак не дает покоя, томит, не дает наслаждаться всем этим, как в первые дни, что же это?.. — Погода, — понял он. Вот уж эта погода, не хочет разделить со счастливыми их молодое бессмысленное счастье, поиграть с ними в солнечные пятнашки, подуть им в лицо ласковым летним ветром, пахнущим — ну, конечно, бензином, город все же, и все такое — но и принесенными откуда–то издалека запахами согревшихся на припёке трав, прохладной хвои, чудным ароматом укрывшихся на лесных полянах ягод… Так нет — собираются вот с утра облака, сползаются, будто уговорившись напустить на счастливых влюбленных влажную свою хандру, чтобы отсырело и расползлось мягкими лоскутьями их желание, вялостью и скукой налились сияющие глаза. Конечно, погода. Точно, она. Только вот… что–то еще, точит что–то изнутри, будто зовет «пойдем, пойдем»… Куда идти? Зачем? Ему и здесь хорошо. Вот сейчас вернется его чудная, его невозможно красивая — он о такой и не мечтал раньше: если и видел — только в журналах — девушка; ну и что, всего–то на два с половиной года старше, вернется, засияют у него перед лицом ее глаза цвета… Какого?

Он вдруг понял, что не может сказать, какого цвета у нее глаза. Голубые? — нет… ну это вообще смешно, что она, кукла, что ли… Зеленые? — вроде, тоже нет — не зеленые… Серые? — да, вроде серые, серые такие, с зеленцой — в общем, совершенно обычные глаза, кстати, не очень большие… Но… когда она глядит на него, зажигаются они невозможным, неукротимым огнем, когда взглядывает на него, запрокинув голову, медленно прикрывая их веками, так что лишь только тени чуть виднеются меж дрожащих от страсти ресниц… он вдруг даже вспотел. Вот, сейчас — он вскочил и…

И что? Он вдруг сел обратно, на табурет возле стола. Поиграл чайной ложечкой. И что… И снова — то же: любовь, любовь, слаще которой нет в лесу ягоды, нет в жизни человека… В жизни человека. «А ты сам — вполне ли человек?» — вдруг спросил кто–то у него внутри. «А кто же?» — удивился он, хотя ответ уже предчувствовал. «А вот почему она — совершенно незнакомая, очевидно приличная, осторожная женщина — вообще пошла вдруг с тобою, не рассуждая, ничего не спрашивая, доверчиво, как собачка? Это что — благодаря твоей необыкновенной красоте, что ли? или удивительным душевным качествам? Это вообще–то — естественно, или нет, ты задумывался?», — он лишь вздохнул. «И что в тебе удерживает ее теперь — любовь, да, но — к чему? Что в тебе она любит, ты не понимаешь?» Он обхватил голову руками. Да, да он уже знал это с самого начала, знал, только не пускал это знание на поверхность, не давал ему прозвучать, оформиться словами. И что теперь? И что — так теперь будет всегда? Со… со всеми?

А даже и так — какая к черту разница?! Они друг друга любят — ведь любят же? — что ж дальше? Ради этого, непонятно чего, что поселилось в нем, тянет к нему людей как магнитом, он должен, что — бросить всё, бросить ее?! А как он ей это объяснит — ты подумал… — мала… — мало? — стал он обращаться неизвестно к кому. Это же невозможно объяснить молодой влюбленной женщине! Невозможно…

Он услышал, как в двери стал поворачиваться ключ, снова вскочил и почти побежал — встречать.


Несколько дней — с короткими перерывами — лил дождь. Оба они сидели вялые, стараясь не высовывать из дому носа. Теплый влажный воздух ужом вползал в комнату, овевал веки, тянул их опуститься, смежиться… Сырость и сонливость удерживалась под плотным облачным компрессом надежно, надолго. Они, тем не менее, старались преодолевать цепенящую скуку: читали, иногда — вслух друг другу, смотрели телевизор — уже почти без интереса, разговаривали: она рассказывала о детстве, о школе, смущаясь, зачем–то рассказала о своем первом школьном романе, он изобразил шутливую сцену ревности, вяло посмеялись. Он о себе не рассказывал почти ничего, отговариваясь тем, что, дескать, ничего интересного, но в то же время с изумлением думал, что ничего почти и не может рассказать — не помнит; будто случившееся с ним этой весною вытеснило из его сознания и памяти всю его прошлую жизнь, оставив бессвязные какие–то и лишенные внятного смысла фрагменты — вот он еще маленький, выходит во двор гулять с мамой и бабушкой, вот он идет в первый класс, вот он влюбился в девочку из параллельного класса — какого же? кажется, седьмого… — а ее вскоре перевели в другую школу… И снова — ни смысла ни связи… Да и чего еще можно было ожидать — ведь и не было в его жизни тогда никакого смысла. Только теперь… но об этом — подавно не расскажешь. Он неизвестно почему твердо знал, что об этом рассказывать не следует — все равно ничего не получится, да и невозможно, немыслимо это — все равно, что сказать человеку, что вся прожитая им счастливая жизнь только лишь привиделась ему от вживленных в мозг электродов…

Вялые его мысли вновь вернулись к прежнему: что же дальше? Что он, в конце концов, делает здесь в этой — башне? не может он прожить теперь свою жизнь вот так… не имеет права? Нет — не имеет. Кто это сказал? Да он, он же сам и сказал, решил для себя уже давно и только сейчас понял… сам решил? вроде сам… или кто–то… что–то решило это за него? Что–то, совершенно не озабоченное его собственным мнением, его желанием… Неизвестно… Снова — неизвестно…


Распогодилось наконец. Увидав поутру синее, будто с мылом вымытое небо, лукаво глядящее в окно, они наскоро собрались, перехватили, что холодильник послал, стоя в кухне у стола, даже не садясь, и, как воробьи, вылетели на улицу — гулять!

Гуляли долго, с наслаждением подставляя свои побледневшие и, казалось, даже отсыревшие тела солнечным лучам, теплому ветру; бродили, снова взявшись за руки, без какой–либо определенной цели и направления, разгоняя остывшую, разведенную дождевой влагою кровь, снова чувствуя легкий дурман от касания горячей, овеваемой воздухом плоти, вдруг останавливаясь, искали губы друг друга, замирали надолго, снова шли, уже совсем не понимая, куда.

Проголодались, купили себе по какому–то пирожку, уплели, даже не задумываясь о происхождении подозрительной начинки. Устали. Повалились в до того неизвестном парке на скамейку; забывшись, совсем было потянулись друг к другу, но краем улетающего в перламутровую даль сознания все же заметили появившихся неподалеку мам с колясками, быстро выпрямились — хихикая от смущения, расправили одежду. Посидели так…

Отдохнув, направились дальше. Выяснилось неожиданно, что так–то гуляючи добрались они чуть ли не до самого центра, оказавшись в двух шагах от его старого дома, прежней его квартиры, откуда пришлось ему съехать так поспешно и не по своей воле. «А по чьей?», — вдруг снова кольнуло его неприятно, первый раз за весь этот чудесный, бездумный, бестревожный день. Но мысль эта мелькнула и скрылась.


«Давай, давай зайдем — я же никогда у тебя не была!» — воодушевилась она; он, испуганный этой неожиданно возникшей идеей, помня еще эти страшные тени в окнах, помня разговор в баре, стал отнекиваться, чувствуя, что выглядит как–то до неприличия странно. «У тебя что там — жена и трое детей?» — наконец, полушутливо спросила она, но в глазах ее поднялась тревога. «Нет–нет, что ты, пустая квартира…» — стал он ее успокаивать. «Ну тогда — ну милый, ну хороший мой — я так хочу взглянуть, ну зайдем…» — «На минуточку…» — и она прищурив один глаз, показывала пол–ноготка на крошечном своем мизинчике. Он сдался — она умела убеждать, сказывалась секретарская ее выучка; за то и ценили. «В крайнем случае — удерем…» — думал он, пока они знакомым до каждого камушка переулком подходили к его — бывшему им когда–то — дому, входили во двор…

— А я здесь уже была! — с изумлением воскликнула она, озираясь. — Еще весной проходила, меня в налоговую посылали…

Что–то смутное вызвало у него в памяти это восклицание, но тотчас же все потонуло в тщательно от нее скрываемой тревоге, которая не оставляла его, пока они открывали дверь подъезда, пока поднимались в тихих лестничных сумерках на второй этаж, к — до боли, до слез — знакомой двери.

Но — ничего не случилось. Он отпер дверь ключом, все еще ютившимся у него в бумажнике, отворил, заглянул. Тишина покинутого жилища, сонно ожидающего возвращения хозяев. Было совершенно очевидно, что никого там нет, никто не притаился, подстерегая их, все покинуто, брошено, забыто навсегда. Они вошли — он даже пропустил ее вперед.

Пока она осторожно, как в музее, бродила взад и вперед, по–женски о чем–то щебеча, открывала дверь ванной, заглядывала на кухню — он все удивлялся тому, что не замечает никакого следа пребывания здесь кого–либо постороннего, то есть — никакого, решительно. Ни сдвинутой со своего места, или лежащей не там, где обычно, вещи, ни упавшей даже на пол чужой бумажки какой–нибудь — ничего. Все оставалось так, будто бы он только вчера запер эту дверь, отправляясь со стариком в этот затянувшийся свой поход. Только вот сыр в холодильнике покрылся веселым зеленым плесенным пушком, да единственный, стоявший у него с незапамятных времен кактус совсем съежился и, казалось, доживал последние дни. Он налил в стакан воды и полил кактус. «Может — вернуться?..» — подумалось ему невольно.

Вернуться… Забыть обо всем… Зажить прежней жизнью…

Она подошла к нему, довольная, улыбающаяся, обвила шею руками, знакомо прикрывая глаза, поцеловала в губы… Он, сам того не ожидая, вдруг мягко отстранился:

— Пойдем? — спросил он и, не дожидаясь ответа, направился к двери.

Она удивилась, вскинула на него испытующий взгляд, однако, ни слова не говоря, пошла следом.


Странное дело, но именно после этой экскурсии в музей его прошлой жизни томительное чувство, понемногу овладевавшее им в последнее время, окрепло окончательно и намертво присосалось к душе, точно пиявка. Стал ему часто сниться старик — не у них «на чердаке», а почему–то в старой его квартире: сидел на кухне, с отсутствующим видом глядел в окно; старика непослушным во сне языком окликал он, но тот не отзывался, только смотрел рассеянно, будто не узнавал. Квартира во сне выглядела запущенной, будто разрушенной, в стенах зияли дыры, виднелась дранка. Не нужно было, наверное, туда возвращаться, — думал он, каждый раз просыпаясь с тяжелым чувством. Он понемногу стал делаться все более раздражительным; раз довел свою подругу до слез — потом целовал ее мокрые щеки, просил прощения; ночью ласкал с утроенной какой–то яростной нежностью, но чувство раздражения и тоски не проходило, передалось понемногу ей. Она стала чуть заметно вянуть, под глазами залегли легкие тени, в голосе стала слышаться усталость.

Потянулись вечера, в продолжении которых они снова почти не разговаривали, но уже не поглощенные страстью, как прежде, а занятые какими–то мыслями — каждый своими. Она смотрела телевизор, он читал. Потом стал смотреть вместе с ней. Так они и проводили время до сна, сидя рядом, уставив усталые взгляды в экран.


…старик после некоторого перерыва приснился снова, с чем–то возился возле форточки в кухне; на оклик снова не отзывался — даже на этот раз, казалось, не замечал ничего, будто никто и не звал его, никто не пытался бесплотной своей рукою тронуть его за плечо, обратить его внимание на — на кого? Никого не было в разрушенной теперь окончательно старой его квартире, куда переехали они когда–то, вскоре после того, как он закончил школу; превращенной теперь почти в руины, с какими–то ржавыми трубами, глядящими в ставшие огромными дыры в стенах и полу, с мечущимися возле них странными серыми тенями. Все будто истаивало у него на глазах, редело, превращалось в быстро исчезавший пар. Он понял, что его самого уже нет в этом разрушающемся мире, что он постепенно, капля за каплей, просочился через его, ставшую совсем ветхой ткань, и даже памяти о нем здесь не осталось, и старик, которого он пытается позвать, спросить о чем–то важном, также не помнит о нем, а, может, даже и не знал его никогда, не встречались они, не разговаривали, не было ничего этого, не было, лишь привиделось ему в бреду внезапного жара, почудилось под воздействием слабого электрического тока, пропущенного через его мозг — кем? Кабы знать… знать… — шептал он во сне.


…он поднялся еще затемно, осторожно выполз из–под одеяла, хотя знал — она проснется тогда лишь, когда он покинет ее дом, скроется навсегда в прохладном утреннем сумраке. Он, тем не менее, тихо оделся, затем — очень буднично — зашел в туалет, почистил зубы; в продолжение всего этого времени он пытался припомнить, что ему снилось — но так и не смог. Вещей его здесь почти не было, собирать ему было особенно нечего; он просто постоял на пороге спальни, оглядел ее всю — чувство необратимой потери и крепко связанного с ним горького облегчения охватило его. Он вгляделся в ставшее ему болезненно близким лицо, с крепко закрытыми, будто сонным зельем опоенными глазами, и подумал, что вот — скоро оно сотрется из его памяти, растворится в ней навсегда, оставив лишь смутный и оттого чудный ее образ. Отведя взгляд, он повернулся, тихо вышел в прихожую, повесил на место ее, упавший вчера с вешалки плащ — только сначала поднес его к лицу, в последний раз вдохнул, будто собирался сохранить в глубине легких ее запах. Вышел на лестничную площадку — и стал вызывать лифт.


…проснувшись отчего–то очень рано, еще не открыв глаза, она поняла, что его больше нет, что он не просто ушел — пусть надолго, пусть даже навсегда — нет, его просто больше не было в ее жизни совсем. Она открыла глаза: за окном висело хмурое, готовое разразиться сочувственным дождем небо, в комнате было поэтому не слишком светло и очень тихо, будто в доме вовсе никого не осталось — даже ее самой. Пока она вслушивалась в эту тишину, веки ее снова сомкнулись. Так, то глядя неподвижными сухими глазами в потолок, то вновь прикрывая их и задремывая, она пролежала — почти без движения — ровно трое суток.

Загрузка...