Затем поднялась, не спеша привела себя в порядок — и стала звонить на службу: выклянченный ею отпуск заканчивался через два дня.


На работе она появилась как ни в чем ни бывало, уладила оставшиеся после безумной ее эскапады недоразумения, с покорным видом выслушала нотацию от начальства — не слишком строгую, впрочем — все были, в сущности, рады ее возвращению. Она включилась в прежнюю свою работу, словно оставила ее вот только вчера вечером.

Поползли конечно, как это бывает обыкновенно, слухи, сплетни — но, поскольку никто решительно ничего не знал, то и они быстро выдохлись. И все забылось, все вернулось в свою колею. Днем она снова была собрана, на удивление деловита, вечером так же как и раньше спешила домой…


…понимая, конечно, бесполезность этого, она все–таки стала его искать; побывала у его старого дома, смотрела на окна квартирки во втором этаже, даже поднялась, прислушивалась у двери, даже несколько раз потянулась рукою к пуговке звонка, и один раз, набравшись решимости, позвонила. Резкий, неприятный звонок разорвал стоялую, как вода, тишину внутри. Было совершенно ясно, что никто не откроет ей, не глянет на нее полными ожидания и тоски глазами, нет никого за дверью, пуста квартирка. Она еще несколько мгновений стояла в нерешительности, затем дверь напротив отворилась, появилась соседка — довольно молодая женщина с чуть выпуклыми глазами, увидела ее, смерила с головы до ног взглядом, совершенно равнодушным; она, однако, смутилась. Соседка стала спускаться по лестнице. Наташа, подождав, пока хлопнет дверь подъезда, сделала шаг назад и стала спускаться тоже.

* * *

Юноша и старик, связанные невероятной фантазией судьбы, вернулись в свой заброшенный, неизвестно как и на каких основаниях существующий этаж, в свои комнатки, убогие по обычным меркам, но ставшие обоим такими милыми за последние месяцы совместных переживаний, бесед, трудов и сложившейся между ними душевной близости, какая бывает только между двумя очень значительными и мудрыми людьми; вернулись почти одновременно.

Старик, как выяснилось впоследствии, тоже где–то пропадал последнее время: появился позже него, хотя и в тот же день. Он услышал, как тот возится с чем–то в своей комнате, гремит тазами, и счел своим долгом зайти, проведать.

— Вернулись, значит, — приветствовал его старик как ни в чем ни бывало, будто расстались они только вчера, — заходите, Николай, я кофе сварил…


И Николашина жизнь определилась теперь уже окончательно, и стал он в этой новой окончательной жизни своей называться всегда и для всех — Николаем.

* * *

Жизнь моя превратилась в пытку. Я перестал чувствовать ее радость, ее течение остановилось для меня, впереди всё виделось мне ее устье, где впадает она в безбрежный океан всепоглощающей тьмы. Я днем и ночью видел, видел, даже закрыв глаза, слышал, даже заткнув уши руками, как медленно, но неотвратимо ветшает ткань беспечно брошенного мною на произвол безжалостного времени мира; медленно–медленно, почти незаметно для несведущего взгляда, распадаясь по песчинке, по секунде, тихо–тихо шурша, опадая, как песок в часах, истаивая белым облаком в небе, впитываясь в сухие трещины земной коры каплей росы. Запах тлена, невозвратного праха, в который обращалось все, что некогда было мне дорого, чуть слышно, но неизменно касался моих ноздрей.

И я ничего, совершенно ничего не мог поделать с этим неотвратимым разрушением, не мог остановить его, как ни пытался, а мог только наблюдать за ним, бессильно сжимая кулаки и сквозь зубы проклиная его. Я почти совсем исчерпал полученный мною когда–то заряд неведомой, бесконечно далекой, но могучей силы, жаждущей вернуться, прийти на помощь, спасти, вылечить этот вялотекущий, но смертельный недуг одичания и неизбежно следующего за ним распада; растратил на бесполезную, как оказалось, работу, никому не нужные открытия, дал уйти, стечь в землю, пока я грезил о несбыточном; бестелесный, блуждал в напрасных снах.

Я понял, понял, что ничего не остается мне, как ждать и надеяться, что когда–нибудь и где–нибудь я найду новый такой же луч, что упадет из бесконечного далека и родит в том месте, где вонзится в гибнущую от одичания материю — новую жизнь, новую, с момента зарождения посвященную той же самой прекрасной и безжалостной цели — быть простым гвоздем, скрепою, удерживающей маленький участок вокруг себя от падения в жадное варево бессмысленного хаоса. Найти, найти, любой ценой сохранить, не дать зачахнуть, или — не дай, Господь — погибнуть, или иначе как потерять эту искру, эту силу, как магнитом припечатывающую все, что ее окружает, к твердой живой основе мироздания; в меру своих сил дать ей развиться, быть может, умножиться: я истово верил, что мне это удастся, удастся призвать к ней новые и новые потоки высокой мощи, сколько смогу, сколько выдержит предел ее человеческого существа. О том, что это может оказаться жестоким, я не думал тогда.


Я нашел его, еще совсем малыша, с чудными серыми глазами, выходившего на прогулку с мамой и бабушкой, они сопровождали его, гордые и торжествующие, не понимая, отчего они так торжествуют и чем гордятся, что за драгоценность ведут они за руку и кому вытирают сопли.

Я превратился в одержимого — поселился поближе к ним, рядом с их бедной квартиркой на тогдашней окраине, бросил все, устроился дворником или еще кем–то — сейчас не помню — да и тогда мне было все равно; спал в какой–то халупе во дворе их дома и — о, как я был счастлив! Я видел его почти каждый день, видел, как он растет — и растет вместе с ним, крепнет спрятанная в нем до поры сила; мне — единственному, знающему в чем дело, было заметно, как она распространяется волнами вокруг и незаметно притягивает к нему всех, даже животных, даже птиц — непременных в городе голубей. Я сходил с ума от тревоги и тоски, когда он подолгу не появлялся, болел; я заглядывал к нему в школу, следил, чтобы его не обижали одноклассники, но быстро убедился, что это излишне — его любили, любили почти все. Сами не зная, почему. Знал только я, я — единственный, только я знал, в чем причина этого живого магнетизма, расходившегося от этого, в один год вдруг вытянувшегося подростка, с серыми, чуть выпуклыми весенними глазами. Учился он, кстати, не блестяще, но и это как–то сходило ему с рук; ни он сам, ни, похоже, учителя его не задумывались над этим.

Я познакомился с девочкой, в которую он влюбился в седьмом классе, с ее родителями; рассказав им какую–то ерунду про ее будто бы выдающиеся способности к музыке, убедил перевести ее в другую школу: я понимал, что иначе запас незрелой еще силы может весь иссякнуть, впитавшись в жадную сухую почву юношеского желания, отдать ей всю свою колоссальную, запасенную в необозримых пространствах мощь и лишь мигнуть напоследок бледной синеватой искоркой разочарования.

Он погрустил. С месяц ходил будто во сне, все стоял напротив ее дома, глядел в окна; стал учиться еще хуже. В школе, да и дома — не разбираясь — видно, добавили жару, мальчик совсем помрачнел. Но все проходит: через месяц перестал он торчать под окнами, через два — была уж весна — казалось и вовсе забыл обо всем, стал опять тихо, безмятежно весел — а сила, крывшаяся в нем, только окрепла от этого первого испытания и умножилась многократно: когда он, не замечая, не видя меня, проходил неподалеку, мне казалось — я чувствую ее прямо–таки жар, как из горящей печи. Это была лишь иллюзия моего совсем расстроенного, лихорадочного воображения, конечно.

К тому времени мне приходилось уже постоянно менять внешность и пристанище. Я одевался то водопроводчиком, то благопристойным служащим — будто бы банка какого–нибудь, несколько раз приходилось наряжаться в женскую одежду и с тех пор я возненавидел страшной ненавистью туфли на высоких каблуках. Я менял парики. Научился гримироваться не хуже театрального актера. Мне приходилось искать себе каждый раз новое жилье и платить за него вдвое — чтобы избежать вопросов. На переодевания и жилье уходили все мои деньги — я стал хуже питаться; подрабатывая, где возможно — начал недосыпать. Я страшно похудел, стал выглядеть старше своих лет, но — я по–прежнему был счастлив — ибо теперь совершенно ясно видел, как искра, упавшая в этого мальчика, ставшего к тому времени юношей, утвердилась в нем окончательно, я был уверен теперь, что она не погаснет просто так, да было и трудно представить земную силу, способную теперь задуть ее; я знал, что отныне ему не грозит… почти ничто. И я могу отдохнуть. И спокойно ожидать того часа, когда далекая, веками стремящаяся к возвращению и воссоединению с потерянным ею миром сила, почуяв эту, зароненную ею самой и разгоревшуюся под защитой души случайно подвернувшегося ей человеческого существа искру, перевернет все его нутро окончательно и пробудит спящий в нем заряд к действию. К этому времени — я должен быть готов.

На последние деньги я переселился в заброшенный нежилой мансардный этаж странного, разноцветного старого дома, боком через переулок глядящего на дальний угол большого открытого сквера близ кольца. Неведомо как, но я понял, что знаю, чувствую шестым, или каким–то еще неведомым чувством — где примерно все должно произойти. Мне оставалось отдыхать и терпеливо ждать.


…Ранним хмурым утром запоздалой весны я увидел его, повзрослевшего, но все еще чуть юношески нескладного, распластанного ударившим в него лучом нездешней силы на грязной белой скамейке в дальнем углу сквера; я повернул к нему, подошел, долго стоял рядом. Сознание едва теплилось в нем, веки чуть дрожали, в просвете между ними виднелись лишь глазные белки, и я почувствовал нечто вроде… угрызений совести?.. но — что я мог сделать? Ведь это не я отдал его той непостижимой душе нашего мира, некогда грубо вырванной из него, запредельной, что теперь в безумной тоске и одном лишь стремлении — воссоединиться с утраченным ею воплощением — избирает то одно, то другое свое дитя для великой и странной судьбы своего посредника… Нет, не я, но… Я чем–то смог бы помешать, избавить его от неизбежных страданий? Нет, но… Ведь я теперь, вероятно, единственный, кто в силах помочь ему, возможно спасти? Да, но…

— Что это вы так загрустили, молодой человек? — спросил я его тогда, чтобы прекратить эту пытку.

Он диким глазом посмотрел вверх, думая, вероятно, что слышит ангелов; я лишь горько усмехнулся про себя. Мгновение спустя он опустил взор, поглядел по сторонам и заметил меня.

— Слушайте, я не знаю… я, наверно, болен… — хрипло сказал он, снова озираясь.


Я присел рядом с ним…

* * *

Уже в конце лета, в середине августа, в один из тех жарких солнечных дней, и в тот самый послеполуденный час, когда пропеченный и пропыленный за лето город совершенно пустеет, когда все прячутся от жары кто куда, Николай по сложившемуся у него обыкновению довольно бесцельно бродил в лабиринте нагревшихся, дремлющих на солнцепеке безветренных переулков, не встречая ни единой живой души; он шагал, и не видел никого, кто бы шел навстречу; повернув голову, ни разу не встретился глазами с кем–нибудь, нагоняющим его; он даже не чувствовал чьего–либо присутствия до тех пор, пока они не возникли, будто в жарком бреду, прямо перед самым его лицом.

Встреча эта должна была рано или поздно произойти, и она произошла. Братья появились настолько близко, что при желании могли, бросившись на него, схватить; он, однако же, знал, что — нет, не посмеют.

— Чего надо? — довольно грубо спросил он.

— Поговорить, — ответил нерыжий.

— Говорите.

— Ну… в общем, что ж дальше в прятки играть — ты ведь, наверно, понял, откуда мы?

Он не отвечал, безучастно глядя на нерыжего брата.

— По онял, — протянул тот. — Так вот: ты совершенно ничего не понял.

Николай чуть удивился, и удивление это, похоже, на лице его против воли отразилось, потому что брат стал говорить заметно горячее:

— Ничего, совершенно ничего не понял, ты — что ты мог понять, кто бы тебе позволил?

Николай при этих словах снова потерял всякий интерес к разговору и уже было хотел повернуться и идти.

— А, конечно, этот старый конспиролог! — с горечью проговорил нерыжий. — Он, небось, тебе рассказывал про организацию, да? Дурак он старый и негодяй — он ведь тебя использует!..

И не дав Николаю разозлиться или даже просто осмыслить сказанное, стал убеждать:

— …а мы предлагаем действительное излечение: — ты же болен — посмотри на себя. В зеркало–то давно на себя глядел?

Николай вспомнил, что — точно, давно. Так давно, что лучше сказать…

— Вот поэтому там у него зеркал–то и нет, заметил? Не просто ведь так…

— А вы откуда знаете? — стал он — снова против воли — втягиваться в разговор.

— А ты думал — правда, что мы ничего об этом вашем чердаке не знаем? Это он тебе рассказал? — мол, идиоты, мол какие–то там свойства особенные? А ты поверил?

— Да… — уже растерянно ответил Николай.

— Старик сам, небось, в это верит, — неожиданно вступил в разговор стоявший в стороне рыжий.

— Да, похоже, — покосился на него брат. — Но какая разница — его–то, — он мотнул головой в сторону Николая, — он угробит ведь.

— Как пить дать, — отозвался рыжий, — дело далеко зашло уже.

— Далеко. Слышь, — обратился нерыжий снова к Николаю, — мы потому и вернулись, что дело–то твое плохо повернулось. Мы тебя оставили тогда в покое, потому как — ну, живут другие с этим, и ничего страшного — мы наблюдаем, конечно… Вреда особенного нет никому. И тебе не было бы, если б не этот твой «специалист».

— Он — ты пойми — сам толком не соображает, что делает, — добавил рыжий, — догадываешься, почему?

Николай не отвечал. Он был не то чтобы смущен — нет, но… Но какой–то червячок стал глодать его изнутри: вот тоже ведь — что–то знают, говорят разумно, хотя и будто…

— Он сам такой, — продолжал рыжий, не дожидаясь его ответа, — мы за ним уже много лет наблюдаем — то есть, не мы лично, — поправился он, — ну… наши, кто постарше; лечили его даже, думали — вылечили. А у него — рецидив.

— В общем, проглядели мы это дело, — понизив голос, снова вступил нерыжий. — Это — серьезное нарушение, понимаешь? А если еще ты у нас, не дай Бог, помрешь, или даже просто — если сильное ухудшение будет — ты ведь мало, что себя, еще народу вокруг погубишь кучу. Нам тогда не то что влетит — а под суд могут… Ну, слушай, мы тоже — люди, это старик твой только за идиотов нас держит… Вот нам ничего и не осталось, как снова тебя искать, да уговаривать — мы же насильно не можем тебя лечить…

Задумавшийся Николай продолжал молчать. Нерыжий продолжал каким–то раньше ему не свойственным, очень человеческим тоном:

— Послушай, будешь жить, как все люди. Нормальные люди — это только для старика твоего — все идиоты. Но ты ведь для этого должен нам доверять — сам подумай: мы тебя не ловили насильно, руки не крутили; не хочешь — не надо. Но просто ты же погибнешь так…

— Но — как, — наконец заговорил Николай, — ведь я это сам чувствовал, да и старик очень разумно все объяснял, а дом наш ночью — действительно странное место… Нет, что–то здесь не сходится.

— Он тебе чепуху про какие–то трансцендентальные сущности рассказывал? — устало ответил нерыжий брат, — Ну, конечно, рассказывал.

Он потер лицо обеими ладонями, вид у него был, как у врача, столкнувшегося со знакомым, но тяжелым диагнозом.

— Ну, есть — есть тут реальная подоплека — мы сами точно не знаем, какая. Что–то же доводит до такого вот состояния… Не сквозняк же… Да и на окружающих воздействие — ведь тут энергия нужна. Изучаем. Но вот что ты «чувствовал», так это — ты уж извини — кислота…

— Что? — не понял Николай.

— ЛСД, — пояснил рыжий, — слыхал?

— Для убедительности, так сказать, — добавил его напарник.

Внутри у Николая стало что–то нехорошо.

— Сам–то он больше коксом пробавляется, — продолжал тем временем нерыжий, — видал, силища какая? Я думал, он нас убьет тогда на хрен стульями этими, — вспомнил он весенний еще эпизод.

— Но зачем? — почти взмолился Николай.

— Ну, так я же говорю — для убедительности, нужно ведь как–то поддерживать все эти сказки про «сущности»…

— Да нет, — перебил Николай, — зачем ему — это всё?! я, и… ну, вообще — всё это?

— Ну, я говорю же: вбил себе в голову — тогда еще, давно; ты, наверно, в детский сад ходил, — с досадой в голосе ответил брат, — стал считать всех идиотами…

— Сам он больно умный! — заорал он неожиданно. — Слушай парень, ну сам подумай, ну кто ему дал право такое — а?! Он что — лично знаком, что ли, со всеми, умственные способности измерял хренометром каким–нибудь своим?! Или он только лучше всех знает, что людям нужно?! Он и нам–то всем душу вымотал смыслом своим, будто бы смысла в нас никакого нет! Поэтому–то и обратили не него внимание в свое время! Он и тебе этим–то смыслом своим голову заморочил! А ты ему нужен, чтобы и других с ума сводить — вот это для него смысл!

— Ты посмотри вокруг, — продолжал он уже спокойнее, — радость, счастье, девушки красивые, детишки, солнышко светит, ну, посмотри, посмотри — какой еще смысл тебе нужен? Жить и радоваться, вот — смысл. А в том, чтобы ради какой–то заоблачной, или хрен ее там знает, какой сущности — которой, между прочим, никто, включая старика твоего, никогда не видел — подохнуть, так в этом смысла нет никакого. Ты вот уже ради этого, непонятно чего, девушку свою бросил — ведь чудо, что за девушка, и любила тебя — в этом, как по–твоему, смысл есть какой–нибудь?

Возразить на это было нечего.

Некоторое время они молчали. Николай только сейчас заметил, что вокруг них нет не только ни одного человека, но даже вездесущие воробьи куда–то подевались, казалось, даже мухи ни одной не кружилось в тающей на солнце, августовской тяжести набравшей листве. Было совершенно тихо, ленивые блики отраженного в стеклах солнечного света медленно ползли по мостовой.

Он закрыл глаза, будто надеялся, что все это — просто жарой навеянный морок — и растворится он в густом, как сироп воздухе. Но открыв глаза снова, увидел, что, конечно же, ничего не изменилось — братья стояли в двух шагах перед ним, и участливо наблюдали за его смятением.

Подождав еще минуту, рыжий сказал:

— Он тебе — и про то, что твоя безопасность связана с участием в этой его афере?

И снова Николай промолчал, однако про себя подумал, что знают братья до странности много про то, кто, кому и что говорил. Подозрительно это…

— Но ты сам подумай, — принял эстафету нерыжий, — ну, как — как это может быть связано?! Вот опасность для тебя — это точно — прямая. Тем более в случае, если что–то там такое есть — а оно есть, я тебе говорил уже — я ведь ничего не скрываю…

И реплики этак ловко друг другу передают, будто сговорились; может, конечно, и впрямь обо мне — да и о себе заодно — заботятся, но что–то здесь, воля ваша, не сходится…

— Ты верующий? — продолжал брат. — Ты в церковь хоть раз сходи; какие там еще сущности! От лукавого все это. Ты подумай — чем это все может оказаться… И поверь, — он снова понизил голос, — наши данные говорят — именно об этом самом и речь…


— Вот что ребята, — совершенно неожиданно для себя перебил его Николай, — я вам не верю. Я не знаю, о чем там идет речь — от лукавого это, или от какого — но не верю я вам. Вы уж простите, — вдруг добавил он, сам не понимая, зачем.

— Я не знаю, может быть, что–то и не так со стариком, я разберусь. Но три с лишним месяца я прожил с ним бок о бок, он для меня сделал… больше, чем все эти «воспитатели» ваши за двадцать лет. Я это чувствую, — он патетическим жестом побарабанил себя в грудь. — Добрый он человек — не потому, что кошечек–собачек жалеет, а потому, что у него есть идея — как жить, он может сказать, какой в этом смысл, пусть даже и не всегда понятно… И это есть добро, и не убеждайте меня, что нет таких абсолютных категорий, что все относительно… А вы, — и он ткнул пальцем в сторону притихших братьев, — не можете мне, персонально мне предложить никакого смысла, кроме как жрать, срать, размножаться, да на солнышке греться, хотя и это, конечно, хорошее дело. Вы, может, и не идиоты — это ведь просто слово такое — но вот вся ваша жизнь — идиотизм, и это уже не слово, это — диагноз. Не могу я теперь ограничиться только лишь… Не могу, ребята. Поздно…

Он вздохнул, бросил взгляд по сторонам — солнечный блик ударил ему в глаза, так, что он даже прищурился — кто–то наверху раскрыл форточку, послышалось, как по железной крыше где–то над головою заскреб коготками, захлопал крыльями, чтоб не сорваться, прилетевший голубь. Николай снова вернулся взглядом к молча пялившимся на него братьям и заключил — уже устало:

— И зря вы мне лгали про «кислоту» — я потому и не верю: помню, как это все было, и видел, какими становятся люди после… — он замялся, — ну… после меня. В них свет приходит… Если нужно, чтобы он через меня приходил, значит, так тому и быть. Плевать мне, кто что про это думает.


Братья долго молчали, рассматривая асфальт у себя под ногами. Нерыжий вынул из кармана пилочку для ногтей, повертел ее в руках, затем убрал назад. Надул щеки и медленно выпустил воздух через сложенные поцелуем губы, как показалось Николаю — с облегчением.

— Да, парень, ну ты, ничего не скажешь — кремень, — произнес он наконец с уважением. — Но попробовать–то нужно было, а? Ладно, как знаешь… Хотя… Тебе теперь трудно будет.

— Вообще, ты молодец, — неожиданно добавил он и улыбнулся хорошей, открытой, располагающей улыбкой.

И братья моментально скрылись с глаз, будто растворившись в пыли сонных летних переулков.

Николай стоял, задумавшись. Что же, снова ничего не произошло — так, постояли, поговорили… и все кончилось — ничем, как и в тот раз, как и… — всегда. Червячок сомнения отныне и навеки поселился у него в душе и глодал ее изнутри, причиняя почти физическую боль.

* * *

Вечером того же дня между ним и стариком состоялся разговор. Николай постучал в дверь комнаты, но не дожидаясь ответа, растворил ее и вошел, держа в руках банку варенья, батон хлеба и завернутую в хрустящую бумагу колбасу, которую оба они очень любили; имя ее ныне забылось.

— Давайте чай пить, — просто предложил он.

— Хорошо, мой дорогой, — отозвался старик, лежавший, как оказалось, на своей узкой, прямо солдатской койке, — только… вы уж сами похозяйничайте, я что–то не хорошо себя чувствую сегодня.

С виду, впрочем, сказать этого было нельзя, был он лишь чуть более обыкновенного бледен, и глаза его расширились, как в жару, гляделись горячими и бешеными, как у хищной птицы, с огромным зрачком… «Кокаин?» — невольно подумал Николай. Старик, будто мог услышать эту его мысль, черным и горячим взором уставился, не скрываясь, прямо на него.

— Конечно, — поспешил ответить Николай, смущенно отводя взгляд. — «Что–то, воля ваша, здесь не сходится…» — подумалось ему снова.

— Конечно, — повторил он и стал заваривать чай.


Через полчаса они уже пили чай: Николай — примостившись на стуле у стола, осветившись сразу с двух сторон — слева на него падали желтые электрические лучи из–под висящего под потолком желтого абажура, а справа — голубоватое сияние тихого пасмурного вечера. Старик лишь приподнялся на своей койке, и отпивал из чашки, держа блюдечко в руках. Стало заметно, что он ослаб, снова, оправдывая свое нынешнее имя, выглядел старше, чем был.

— Я… — начал Николай, но старик его перебил:

— Я все понял, не мучайте себя. Да и меня… — добавил он со вздохом.

— Вам рассказали, — скорее утвердительно, чем вопрошающе продолжил он, не забыв, впрочем, откусить от бутерброда, прожевать и запить чаем. Но вдруг спросил неуверенно: — А… а что же? — и явно волновался, ожидая ответа.

«Раньше он бы ни за что так не спросил, — подумал Николай, — что–то творится с ним, верно, ослаб он и в самом деле».

Он уже не был тем, все еще нескладным юношей, что полгода назад. Пережитое и прожитое, узнанное и открывшееся ему, почувствованное и передуманное оставили в его существе много боли, много печали, но главный плод, ради которого и были приняты им все мытарства — верная, незаемная мудрость — уже поселилась в нем, пусть не слишком глубоко еще, но твердо, направленная ровно, так, что не сковырнется нежданно–негаданно на сторону под воздействием каких–либо случайных причин. И, несмотря на это, он был в растерянности. Он понимал, что лучше всего было бы выложить старику все, как есть, послушать, что он ответит, как будет оправдываться, какими словами, интонациями… Но нечто мешало поступить таким простым, действенным — и жестоким способом. Ну… в самом деле, ведь не скажешь вот так, запросто, человеку, с которым несколько месяцев делил кров и стол, который — как ни поверни, много сделал для него, для его развития — при любом исходе дела, он чувствовал за это благодарность, а выросшая в нем мудрость говорила ему: чувство это не пустое — благодарить и впрямь было за что. И не скажешь ведь: «Вы, дорогой наставник, меня не обманывали все это время ли? А то вот — поступили сигналы…» — ну как это скажешь? Невозможно уважающему себя человеку сказать такое в подобной ситуации.

В продолжение всего времени, пока думались Николаю все эти тяжелые думы, старик глядел на него, не отрываясь и, казалось, даже почти не моргая. Наконец, когда молчание стало невыносимым для обоих, старик, как уже бывало, заговорил сам:

— Я догадываюсь — да что там — знаю, что они вам сказали. Знаю — кто и зачем. И… я вынужден сознаться…

Николаево сердце, поколебавшись самую малость — оборвалось. Дальнейшее он воспринимал уже не разумом, но каким–то неизвестным чувством, не слыша отдельных слов, не понимая и не помня их значения, лишь улавливая голую и жесткую суть:

— …что они рассказали вам правду… Я действительно тот, кого они много лет назад нашли вот так, как теперь вас, и так же, как и вас пытались — «вылечить», или нейтрализовать, изолировать в крайнем случае. Они в самом деле верят, что делают необходимое дело. И они рассказали вам другую правду — я действительно «использую» вас, я делаю это потому, что вам, быть может, удастся то, чего не удалось в свое время мне. О, они боялись меня — и не зря, ведь я покусился на саму основу их существования, на само благополучие этого мира… — он говорил слабым, казалось, спокойным, но все более хриплым голосом.

— Но, — голос его снова стал обретать силу, — правда, которую они рассказали вам — чуть–чуть, кое–где испачкана ложью, а это хуже, страшнее всего — подобно зараженной яйцами паразитов пище. Вы съедите ее и не будете знать, как где–то в глубине начнет вырастать червь, который незаметно станет пожирать вас изнутри, вместе с вашей правдой, пока не выжрет окончательно, оставив пустую, сухую и никому не нужную оболочку — или…

— Или?

— Пока вы не изгоните его из себя, — уже совершенно жестко ответил старик. — Изгоните, чего бы это не стоило — вам, или… — он задумался.

— Но откуда, милосердный Боже, — прервал его Николай, — все эти сведения — у них о нас, а у вас — о них, вот вы даже и без моих рассказов вроде знаете о моем с ними разговоре… Будто присутствовали при нем? Как это возможно? А они — они тоже, будто сидели у нас под столом все это время! — Николай даже приподнял клеенку, которой был укрыт стол, и стал заглядывать под него — никого там, конечно же, не было.

— Николаша, — вдруг назвал его старик прежним, уменьшительным именем, так что не ожидавший этого молодой его собеседник даже вздрогнул, — Николаша, я ничего не могу вам объяснить — не потому, что не хочу, а — не могу, просто не знаю, как. Впрочем, — он усмехнулся, — мне ведь, некоторым образом, пришлось провести с ними немало времени — хотя и не по своей воле, вы понимаете. За это время можно было узнать о них достаточно, чтобы делать выводы, поверьте.

— Но…

Однако старик жестом остановил его:

— Не стоит сейчас это обсуждать, мой дорогой друг. Как никто в этом мире — вы уж поверьте мне снова, вам теперь много порассказали про меня и мою… историю — как никто я понимаю вас. Вам теперь трудно. Червь, так сказать, сомнения гложет вашу душу. Я ничего не могу доказать прямо сейчас, да если бы я и стал что–то доказывать, тем более оправдываться, это было бы — согласитесь — унизительно для нас обоих… Но вскоре я — обещаю вам — попытаюсь сделать то последнее, что могу, что мне осталось — возможно… это, некоторым образом, перевесит чашу…

Они и не заметили, как во время их разговора потемнело и закапал дождь, было слышно, как где–то вдалеке разразилась гроза, осторожно покашливал гром оттуда.

— Гроза, — с облегчением сказал старик, — мне теперь станет полегче, — и он даже встал и сам налил себе еще чаю. Капли стучали по стеклу со все возрастающей силой и частотой. Повисшее в комнате напряжение от этого как–то спало.

— Но, — - снова начал Николай…

— Нет, давайте теперь не станем больше ничего обсуждать, — сказал старик и посмотрел долгим, глубоким и очень светлым взглядом, будто бы и вправду омытым начавшимся дождем, — давайте–ка вот лучше чай допьем.


Через два дня он пропал.


Вернее будет сказать, Николай понял, что он пропал, когда два дня подряд после их разговора старик не отзывался на стук в дверь. Николай, уже не стесняясь, вошел, обшарил всю комнату (все время боясь наткнуться на лежащее где–нибудь тело), затем смежную, темную, в которую вела дверь налево от входной. Тоже пусто. Тогда он стал методически обшаривать весь этаж, комната за комнатой, но также ничего не нашел — к этому времени у него против воли мало–помалу начала крепнуть уверенность, что старика нет в живых. Не найдя ничего, и для порядку даже взломав те две, или три двери, которые во всем этаже оставались заперты (хотя и там не было совершенно ничего — кроме той же мерзости запустения), он вернулся в стариковскую комнату и — сразу понял, что в ней отсутствует — кроме, конечно, самого хозяина: огромной хозяйственной сумки, с которой тот, казалось, никогда не расставался, выходя «в город» — не было на своем месте, у стола. Это повернуло Николаевы мысли в несколько иное русло — сомнительно, в самом деле, что человек, собравшись помирать, возьмет с собою хозяйственную сумку — для какой бы это цели? хотя и все, разумеется, бывает, но…

Он стал снова уже натурально обыскивать комнату старика в поисках какой–нибудь зацепки — куда тот мог направиться. Внимательно осмотрел все на столе, но не нашел ничего, кроме двух мелких крошек — он понял, что они остались еще от их последнего чаепития. Это означало, что чистоплотный до смешного старик ушел, прихватив с собою сумку, на следующее же утро, быть может, затемно, — иначе непременно вытер бы стол тщательнее. Николай пошарил на полках, подняв тучу пыли и расчихавшись, перешел к другой стене, осмотрел гардероб, сначала снаружи, а затем и внутри — кроме всякой, естественной в убежище старого холостяка, дребедени — ничего.

Наконец, устав от бесплодных поисков, но все еще машинально шаря глазами по сторонам, он заметил, что на приколотой возле двери затертой бумажке, куда старик имел обыкновение заносить все адреса и телефоны, появилась какая–то новая запись. Он подошел ближе, пригляделся: прямо на него глядело знакомое название переулка, номер дома в том переулке, словом, его собственный прежний адрес. Запись сделана недавно — когда они со стариком в последний раз пили здесь чай и разговаривали, ее не было — он бы непременно обратил внимание.

Ничего более не оставалось, кроме как проверить и там — хотя, что могло понадобиться старику в его старой квартирке, было неясно.


В старой его квартирке уже ощущался запах заброшенности. Когда он поднялся по тихой лестнице на второй этаж, когда отворил дверь все еще сохранившимся у него ключом, когда вошел в полутемную прихожую, воспоминания о прежней его жизни стали тянуть его из разных углов за полы одежды, как нищие на церковной паперти; всё, что помнил он, стало возникать — картинами, будто нарисованными прямо на его нынешнем восприятии, и оттого казавшимися еще более далекими, навеки канувшими — вот здесь раньше, давно, стояла детская его кроватка, а вот об этот угол он разбил себе однажды лоб, пытаясь кататься по коридору на велосипеде — далеким казалось это и нелепым: «Как так я мог жить раньше — без цели, без смысла, только лишь ради самой этой жизни, о сути которой не задумывался, ради того лишь, что некогда, не интересуясь моим желанием, бросили меня в этот мир, сказав — «живи». А теперь? а теперь меня, снова не спрашивая, вырвали из той моей прежней жизни, наполнили чем–то, чего ни я, и никто здесь не понимает — и снова сказали — живи, но и еще одно — «помни»…

Однако лишь на краткий миг это наваждение овладело им, и он опять вспомнил, зачем находится здесь. Для начала он просто позвал старика, но никто, конечно же, не откликнулся, стоялая вода тишины в комнатах даже не шелохнулась. Он прошел по коридору в комнату, но там на первый взгляд никого не было. Он не удовлетворился беглым осмотром: заглянул за шторы, в шкаф, даже под диван, на котором сам некогда спал. Ничего, никаких следов.

Покончив с комнатой, двинулся в кухню — по дороге заглянул в ванную, затем в туалет — ничего. Зашел в маленькую свою кухню.

Первое, что он заметил — ставшая для него за последние полгода уже настоящим мистическим символом сумка стояла на полу, ближе к окну, прислоненная к ножке стола — потому и не была видна из прихожей. «Так», — подумал Николай.

И второе, что он увидел почти сразу — от массивной, в старые еще времена сделанной защелки закрытой форточки тянулся к подоконнику и страшной змеиной грацией спускался с подоконника свернувшейся петлею черный электрический шнур, с мясом вырванный из старого утюга, стоявшего на полу, тут же, неподалеку. Петля была расслаблена, но было видно, что она затягивалась — оболочка шнура была чуть смята, сдвинута вниз. Однако старика — точнее, как теперь следовало, вероятно, понимать, его тела — снова не было нигде видно. Николай поразился себе: насколько спокойно, даже буднично он обо всем этом сейчас думает.

«Удушился, но не до конца? А затем вылез из петли и ушел куда–то? Нет, дверь была заперта изнутри: я, если бы не знал — как, и не открыл бы… — размышлял он, сев на табурет. — Вообще не вешался, а просто разыграл этот спектакль? Возможно, однако зачем? Разжалобить хотел? — нет, на него это решительно не похоже. Да и зачем это ему? Продемонстрировать, что искупает свою какую–то вину? Но тогда — зачем вся эта комедия… нет, снова не похоже на него. Будь он хоть кем там угодно на самом деле, вынашивай он любые замыслы — он же верующий… нет, не мог он такие шутки шутить. Невозможно».

«Значит, — продолжал он размышлять уже с тревогою, — это что, значит, получается… — не сам?! Помогли — те самые, знакомые нам добрые люди? Но снова — зачем? Зачем этот спектакль, да еще в моей старой квартире — вот это уж точно, как он говорил тогда — театр абсурда…»

Тем не менее, это дало новое направление его мыслям, он вскочил и снова стал внимательно обшаривать всю свою, благо — знакомую до мелочей квартирку. Вывалил все вещи из шкафов, не удовлетворившись этим, отодвинул шкафы, заглянул за них… придвигать назад не стал, махнул рукой. Перевернул все белье, аккуратно уложенное — тогда, еще тогда — в диван, отодвинул также и диван; наконец, всердцах перевернул его. Картина стала понемногу принимать дикий, разоренный вид, но он этого уже не замечал — он теперь почти с яростью срывал все, что срывалось, заглядывал везде, где по правде говоря, и дохлая собака не поместилась бы, а не то что труп человека, который, к тому же, был повыше него ростом. Трещала срываемая с мебели ткань, вывихивались старые, рассохшиеся ее сочленения, падала и разбивалась посуда…

Наконец, перевернув всю квартиру вверх дном — безо всякого результата — оставив в ней совершенный разгром, как после нападения варваров, он вернулся в кухню; зло глянув, сорвал напоследок с форточки черный шнур, бросил его на пол; наконец пустым и неподвижным взором уставился в окно и начал пытаться привести в порядок мысли свои, чувства и — ставшую невыносимо терзать его совесть.

«Я, — горько сказал он сам себе, — нечего лгать себе самому: я — причина, я и мое сомнение, на которое я не имел права, а коли уж и пустил его — хотя бы и не по собственной вине — к себе в душу, там должен был и похоронить его навсегда, чтобы…» Он оперся на край стола крепко сжатым кулаком, глядел в окно, и ничто, казалось, не сможет вывести его из того оцепенения, в которое он погрузился.


…я стоял и смотрел, как он мечется в поисках — уже не меня, а хотя бы моего пропавшего, как он сейчас думает, тела; собственно говоря, он прав — физически я навсегда ушел из этого, выдуманного мною мира, и не осталось в нем больше ни тела моего, ни крови моей, ни дыхания. Только мысль моя, задуманное мною еще теплится в нем, еще слышится будто бы тихим неожиданным эхом никем не произнесенных слов, еще встречается на теплых от сентябрьского солнца стенах неизвестно кем отброшенной, чуть заметной дымчатой тенью. Но и они скоро исчезнут отсюда, сгинут навеки, прервется связь… И пока она еще цела, я говорю ему — а для него это выглядит, будто он сам, вспоминая меня, слышит мой, почти исчезающий в эфирных шорохах, голос:

— Не ищи меня… я оставляю тебя навсегда… я не справился со своею, быть может, и тебе непосильной задачей, как непосильна она может быть всякому смертному… но мы — я и ты — попытались; мы — ты и я — будем продолжать эту пытку: ты — здесь, я — там, куда ухожу… потому что теперь тебе стало так же дорого все, что было так дорого мне, а прежде — тому или тем, кто послал меня и тебя в этот мир, телами своими и душами, словами и желаниями, заблуждениями и раскаяньем удерживать крохотный его кусочек, точно безымянную высоту, одну из бессчетного их числа в вечной и недоступной нашему — не только пониманию — но даже и восприятию битве со все поглощающими дикостью и хаосом небытия.

Я приблизился к нему, увидел, как он вышел из своего, похожего на безумие, оцепенения, как стал задумчив и уселся у стола, положил на него локоть, подпер щеку рукой; затем опустил в нее лицо. Вдруг поднял лицо и стал шарить в воздухе взглядом — я замер, стоя почти что прямо перед ним. Наконец он тоже замер, глядя прямо мне в глаза.

— Мальчик мой, бедный мой, славный мой мальчик, ты достиг большего, чем я мог мечтать — ты почувствовал и понял то, что кроме тебя никто не смог бы почувствовать и понять. Да, ты прав… Я пока еще здесь, но уже ухожу, просачиваюсь, капля за каплей, через ставшую совсем редкой ткань твоего, теперь уже только твоего — мира, испаряюсь — облако за облаком — и скоро даже памяти обо мне не останется в нем, в этом мире, бывшем когда–то частью меня самого, частью которого был я до недавнего времени, пока не настал мой час, пока была во мне нужда — состоявшая, быть может, всего лишь в том, чтобы привести в него — тебя. Теперь я спокоен. Теперь я точно знаю — ты победишь. Ты не явишься светоносным героем с огненным мечом в деснице, не воссядешь справедливым и мудрым царем, пасти заблудшее человечество. Ты останешься всего лишь таким же вечным бродягой, бездельником в глазах глупых и таких дорогих нам обоим людей, ты не совершишь ни одного подвига, о котором они станут слагать легенды и песни — ты просто будешь здесь. Но я точно знаю, что ты исполнишь все, что тебе предначертано, до конца; ты не отступишься, как я когда–то, ты сможешь, ты сможешь… Прощай.


Николай все понял. Он опустил взгляд, сквозь его врожденную мягкость и пришедшую — в награду и проклятие за испытания — мудрость уже проглядывала суровая уверенность настоящего — нет, не просто мужчины, но — мужа и воина. Воина армии, не знающей уставов и муштры, не нуждающейся в единоначалии — ибо вся она состоит из одной самосознающей себя воли — однако — нет, не к победе.

Эта воля — воля мира. Она не нуждается в победе над кем- или чем–либо, поскольку сама по себе непобедима от начала времен и во веки веков. Ее можно принизить, оболгав слепо верящим во все дуракам, расчленить ее на материальные составляющие, очернить, оклеветать, выдав за ее полную противоположность, можно прельстить дураков радостями земной, животной жизни довольного своим пастбищем и стойлом, куда загоняют его на ночь, скота, и изгнать ее, отгородиться от нее непреодолимыми стенами, поставить плотины, прорыть отводные каналы, заморозить стужею неземной, космической зимы. Но стоит лишь вестникам всеобщего надмирного пробуждения и воскресения упасть, повинуясь всеобщему порядку вещей, первыми лучами в это воздвигнутое царство льда и смерти, стоит первым ручейкам подтопить его, пробиться из–под сковавшей все его бесконечное пространство ледяной коры на поверхность — и ничто уже не спасет это царство, и истина воскреснет и воссияет изумленным дуракам, и те — кто выжил — будут растерянно спрашивать себя и друг друга: «Как же это мы раньше не знали?» — и хлопать себя по лбу, а друг друга по плечу, и улыбаться чудесными дурацкими улыбками, прекраснее которых наверное нет ничего на свете.

В одну минуту пробежало все это перед его глазами и в его закалившемся, превратившемся в целительный медицинский инструмент разуме. Он поднялся, не глядя более ни на что, кое–как прибрал разбросанные в отчаянных и безуспешных поисках вещи, подобрал шнур — внимательно оглядел и, намотав его на кулак, вышел вон, забыв даже запереть дверь. Твердыми шагами зрелого, закаленного воина он сошел по лестнице — казалось, можно было услышать звон оружия и заметить призрачный отблеск доспехов; чуть задержавшись в тамбурной темноте — не более чем на четверть секунды — он понял, что более уже не вернется сюда никогда: почему, и сам он не знал. Да это его более и не беспокоило.

Он отворил дверь подъезда и сделал шаг за порог. Во дворе, неподалеку, тихо, как сдувшиеся воздушные шарики на ветру, колыхались два «брата»; он их даже не заметил — они теперь будут где–нибудь рядом с ним всю его долгую, почти вечную жизнь — ибо как еще можно назвать жизнь, накрепко связанную с самим окончанием времен? Он постоял, не отпуская дверной ручки, без единой мысли глядя в ясное послеполуденное небо, подставляя лицо позднему, нежаркому солнцу. Затем отпустил дверь и двинулся прочь. Та захлопнулась за ним, будто поставила точку.

Больше никто никогда не видел его здесь.

* * *

Я, конечно, выдумал это все. Никогда не сидел Николаша на скамейке в углу сквера и не видел перед собою пестрый, цветной дом с мансардочками у гудящего слева кольца: дом этот есть, кольцо — конечно же, есть (пока), но Николаши — нет и никогда не было, его выдумал я, от нечего делать, забавы ради, засыпая в бреду, горя от внезапного жара, проходя сонным летним переулком тающего в летнем оцепенении города. Я — я сам сидел на этой скамейке, я вообще любил там бывать и любил эти — странные дома, напоминавшие мне чем–то неуловимо старую забытую гравюру; они действительно строились в самом конце войны, пленными; со свойственной их народу необычайной аккуратностью тщательно воспроизводили они уголок своей, далекой теперь и, как им казалось — да так это, наверно, и было — потерянной навсегда родины: ну, пусть не уголок, пусть хотя бы несколько знакомых линий, привычных с детства углов между скатами крыш, хотя бы напоминание о ней в расцветке стен, оконных переплетов… Я не знаю — стоят ли они еще там, или на их месте — уже пустота, без времени, без пространства, поросшая невидимой ни для кого, кроме меня, травою забвения.

Однако никаких мансард в этих домах, конечно же не было, я все это тоже выдумал: был чердак, пыльный и захламленный, как все чердаки, никогда не было там никаких творческих мастерских, не создавали там свои пролетарские шедевры трудящиеся массы, а был всегда хлам, мусор, выходящие снизу ржавые отопительные трубы и вентили на трубах, которые всегда портились, и грубые, страшно и непрерывно ругающиеся мужики в сальных, пахнущих несколькими поколениями немытых тел телогрейках, с древними потертыми чемоданчиками, наполненными всякими нужными при их работе инструментами, и металлическими, маслянисто лоснящимися деталями, и торчащими клочьями пакли, открывали узкую чердачную дверь и, пугая непременных голубей, наступая впотьмах на неряшливые гнезда с их пищащими розовыми птенцами, шли к вентилям и, снова страшно ругаясь, открывали и закрывали их, стучали по трубам, пуская облака ржавой пыли, отчего во всем доме раздавался вечерний, будто церковного, сзывающего прихожан к вечерней службе, колокола, звон — «бомм, бомм». В остальное время не было там больше ничего, кроме голубей с их голубятами, гибнущими по временам под грубыми башмаками случайных рабочих, а, может, крыс с их крысятами, такими же розовыми и беспомощными, так же, как и все — даже самые отвратительные — детеныши всех существ, в жилах которых живет горячая красная кровь, тыкавшимися своими крошечными слепыми мордочками в поисках материнских сосцов.

Да, конечно, и никакой интеллигентнейший Николай Николаевич не мог там жить в комнате с уютно, вечным огнем горящей лампой под древним желтым абажуром, с вечно не запирающейся дверью; да и никто больше не мог, разумеется, жить там, кроме, быть может, совсем опустившихся бездомных, бродяг, заползавших туда ближе к ночи, как животные: мало чем отличающиеся от них из–за погубившего когда–то их здоровье, ум и бессмертную душу алкоголя, забирающиеся туда, поближе к теплым отопительным трубам — не столько жить, сколько умирать. Я знал одного из них, великого и знаменитого художника, жившего там время от времени, гасившего сухостой с привычного, страшного по своей силе бодуна горстями грязного городского снега, набранного прямо с крыши просунутой в разбитое чердачное оконце рукою, тою же самой, что создавала странные, загадочные, похожие на древние артефакты картины, картинки и картиночки, которые продавал он потом в пивных, иногда — за кружку пива. Я видел его, мы разговаривали — его приводили ко мне, познакомиться — когда он был вменяем: держался на двух ногах, мог относительно внятно и связно говорить… Он тогда сказал мне одну очень важную для меня вещь, которую я не открывал никогда никому, да наверное уже не открою никому и никогда — она важна только для меня, а я ведь — на всякий случай, если кто забыл — эгоцентрик.

Не мог жить на чердаке Николай Николаевич, да и никакого Николая Николаевича–то ведь тоже — никогда не было, я его тоже выдумал, он тоже плод моей мозговой игры — просто кукла–марионетка, исполнявшая мою капризную и безрассудную волю, но не справившаяся со своей задачей хорошо, как бы мне хотелось, и потому убранная раньше времени, убранная в сундук, такой же, как тот, что стоял когда–то у родственников, весь наполненный такими же вот старыми бесценными куклами прежнего еще, самого первого театра знаменитого на весь мир (мир!) кукольника: погребены они там, со сложенными вагами, с намотанными на них стропами, более не сдерживающими безвольные руки, те самые, что только недавно, повинуясь воле кукловода, делали удивительные сложные жесты; со спеленутыми ногами, то несшими их хозяина куда–то навстречу приключениям и опасностям (также выдуманным), а не то — плясавшими лихую чечетку; с безвольно поникшими головами и глазами, в которых застыло выражение нечеловеческой печали и, вместе, недоступной пониманию нас, живых, тешащих себя своею «свободой воли», мудрости.

Правду сказать, и никакого чердака–то, наверно, не было: я и его вот только что выдумал — выдумал, чтобы хоть еще немного продлить это неправдивое повествование, не отрываться от этих образов, символов, ставших необходимыми и роковыми для нас — жалкой горстки каких–то, разбросанных по жизни и смерти неприкаянных и так и не прикаявшихся чудаков — скамейка, сквер, дом напротив… вечный огонек в мансардном окошке, единственный в ряду темных и мертвых.


Я выдумал все это, как выдумал и весь этот мир вокруг себя, как выдумал и вас — да, вот вас, вас персонально: вот вы читаете эти строки и вот только что чуть удивились, а теперь — уже немного сердитесь на автора, которого, — ну–у–у… — понесло невесть куда; вы уже знаете все эти психологические приемы и ухищрения, выдуманные добрыми профессорами, и вас не обманешь…

Да только вас не обманывают — и вы, и все мы кем–то выдуманы, все мы просто выдуманы кем–то: часто друг другом, очень немногие — высшими, правящими в этом мире силами — не обязательно добрыми, и не обязательно хорошо правящими. Кем–то выдуманы и эти силы, часто — нами, всеми вместе, а то и поврозь; а то — и попеременно.

Я и себя, себя самого выдумал, сочинил, составил из когда–то виденных, читанных или пережитых образов, случайно оброненных фраз, из пронзающих мозг в горячечной темноте спальной комнаты мыслей, и иногда я думаю, почему, зачем я это сделал? Я часто задавал себе этот вопрос, очень часто, так часто, что даже и не могу вспомнить хорошенько — точно ли когда–нибудь я его себе задавал; но я задавал; задавал — и не мог придумать удовлетворительного ответа. Неизвестно, что побуждает нас совершать те или иные поступки, даже если мы совершенно уверены в том, что понимаем это и поступаем в соответствии со своими желаниями, или необходимостью, наконец нами осознанной. Когда я начинал рассматривать их придирчиво, пытаясь добраться до самых потаенных, похороненных в подсознании корней, я находил лишь переплетенные, пахнущие землею корни травы — покрывшей целые поля травы забвения. Зачем, для чего на самом деле я делал это? — кто может объяснить мне, доктор? я не понимаю…


Немолодой уже, сухощавый человек умолк и сидел теперь на своем стуле, не глядя ни на кого.

Доктор кивнул своему рыжеватому ассистенту и тот снял электроды. Доктор позвонил, вошел еще один ассистент, очень похожий на первого. Он подошел к сидящему, и тот спокойно, даже охотно поднялся и вышел вслед за ним в дверь, чуть заметно улыбаясь на ходу — чему–то своему. Рыжий ассистент поднял вопросительно брови — доктор кивнул; рыжий вышел в дверь вслед за ними.

Доктор вновь задумчиво перелистал лежащие перед ним пять листков ставшей от времени совершенно желтой и хрупкой бумаги, отпечатанных когда–то на древней пишущей машинке — с удивительным шрифтом, какой–то типографской гарнитуры — почти без помарок. Перечитал еще раз несколько абзацев, покачал головою. Затем, чуть вздохнув, убрал листки в лежавшую все это время на столе папку и вернул ее в шкаф.

Подошел к окну, достал пачку сигарет, постучав, взял одну, чиркнул зажигалкой. Некоторое время, глядя в сырую холодную уличную хмарь и видя лишь темное свое отражение в стекле, задумчиво курил, что, разумеется, запрещалось, но что делал он часто, вот так же, вечером, после работы. Докурив, смял окурок в стеклянной чашке, подошел к шкафу, вынул пальто, кепку; оделся, погасил свет и, заперев дверь кабинета, отправился полутемными коридорами и совсем уже темными переулками — домой.

* * *

…говорят[2], что к исходу железного века от изначальной добродетели остается лишь четвертая часть, но и она затем исчезает. В это время всё в мире идет вопреки установленному — и это предвестие гибели. Ни один человек не соблюдает того, что ему положено. Жизнь бессильных людей становится быстротечной, блеск и величие тают, тело и ум слабеют, достоинство падает, и редко звучат правдивые речи. В людях с каждым днем остается все меньше религиозности, терпимости и милосердия.


Тогда закон и справедливость в отношениях между людьми устанавливается тем, кто сильнее. Обычный богач слывет аристократом, и его манеры — всем кажутся образцом. Быть бедным становится для человека верхом неприличия. Признаком выдающейся учености считается всего лишь умение ловко жонглировать словами, а священниками признаются те, кто просто носит на шее соответствующий знак. Успех в делах полностью зависит от умения обманывать, и люди не считают зазорным зарабатывать на жизнь любыми отвратительными способами, даже если для этого нет никакой веской причины.

Лицемерие тогда становится добродетелью. Алчные и безжалостные правители ведут себя не лучше обычных воров. Жители городов изнемогают от холода, ветра, палящего жара, дождей и снега, но еще больше страданий они испытывают из–за раздоров, болезней и невыносимых тревог.

Какое–нибудь удаленное озеро или гора уже расценивается всеми, как святое место. Невежественные люди от имени Бога собирают пожертвования и зарабатывают себе на жизнь, просто рядясь в одежды монахов и играя показную праведность. Религии делаются по сути своей безбожными и существуют лишь ради оправдания корысти и обретения власти, что выше любой земной, ибо то — власть над душами людей; и не имеющие никакого представления о подлинной вере проходимцы осмеливаются разглагольствовать с высоких помостов и трибун о религиозных принципах.


Говорят, мужчины и женщины в этот век будут сожительствовать лишь из–за минутного влечения. О женственности или мужественности будут судить по способности к совокуплению. Мужчины будут совершенно жалкими созданиями, находящимися под властью женщин. Они будут покидать своих отцов, братьев и друзей, и вместо этого проводить время среди родственников своих жен. Женщины приобретут такие отвратительные качества, как склонность к воровству и обману и ничем не обузданную наглость, а речь их будет всегда резкой и грубой.

Целью жизни станет просто набить желудок едой, а правым будет считаться тот, кто ведет себя с большей наглостью. Люди будут ненавидеть друг друга просто из–за нескольких монет. Отбросив за ненужностью дружеские отношения, они будут готовы без колебаний лишить жизни кого угодно и даже собственных родственников. Так постепенно люди будут все больше походить на одержимых духами.


Однако же, несмотря на все эти пороки, век железный, продолжающийся четыреста тридцать две тысячи земных лет, обладает и одним достоинством: во время его можно избавиться от бремени материального и вознестись в духовное царство. Возможно, что и так.


Говорят также, что расползающуюся ткань мира скрепляют во всех его потрясениях совсем немногие отмеченные Богом, всегда живущие очень бедно среди прочих людей, никогда никому неизвестные и часто презираемые из–за своей нищеты и кажущейся слабости. Числа их никто не знает, однако говорят, что оно неизменно, и место ушедшего на покой в нездешние, неведомые земным обитателям дали немедленно занимает другой, в свой день и час назначенный для этого. Все возможно.

* * *

Наташа после летнего своего романа, такого странного и бурного, погрустила, потомилась немного; однако как–то довольно легко и быстро утешилась. Осталось у нее лишь очень тихое и теплое воспоминание о милом, но таком странном мальчике, как молния ударившем в ее жизнь, наполнив ее озоновой свежестью и слепящим светом, и так же стремительно и странно ее покинувшем. Очень скоро она — тоже как–то легко — вышла замуж, с удовольствием, даже с благодарностью к своему новому спутнику — лет на двадцать старше нее, но казавшемуся чуть не стариком из–за неведомой печали в глазах, даже когда он улыбался — которого она, пожалуй, не столько любила, сколько по–женски очень уважала. Ушла, конечно, со своей секретарской работы.


…в разгар весны она родит мальчика — здорового и симпатичного, с жиденькими белесыми перышками волосиков на кругленькой его головенке. Впрочем, вскоре повылезут они все, поменяются и мало–помалу потемнеют. Расти он будет спокойным, улыбчивым, розовощеким — что, согласитесь, не часто встречается у городского ребенка. И в семье, и даже в садике будет он всеми прямо–таки обожаем — и мать, часто и подолгу глядя в его серые лучистые, чуть выпуклые глазки, будет покойно и легко вздыхать и улыбаться чему–то своему.

Она проживет невероятно долгую, счастливую в своей безмятежности, полную любви и тихой земной благодати жизнь, похоронит мужа — глубоким стариком, долго будет окружена своими уже стареющими детьми, взрослеющими внуками, подрастающими правнуками… Переселится от них в маленькую квартирку на третьем, последнем этаже того самого, еще послевоенной постройки, но чудом каким–то сохранившегося, перестроенного, но по–прежнему разноцветного дома, боком вылезшего к дальнему углу сквера, что близ глядящего теперь вовсе безумным глазом кольца. В один прекрасный день она просто исчезнет, уйдет неведомо куда, и никакие поиски не обнаружат даже косвенного ее следа. Младшая дочь, сама к тому времени уже бабушка, но все еще — в мать — красивая и так же всеми любимая, прекратит эти поиски раз навсегда своею волей, что–то, вероятно, поняв, что–то, ведомое ей одной; она поставит фотографию матери на свой ночной столик и будет часто и подолгу глядеть на нее по утрам и перед сном, будет легко и покойно вздыхать и улыбаться — чему–то своему.

Загрузка...