днажды, бессонной ночью, папу Григория IX[166], наместника святого Петра на земле[167], осенила вдруг мысль, внушенная не духом мудрого провидения, а политической интригой, что пора подрезать крылья германскому орлу, дабы не вознесся он над гордым Римом. Едва утреннее солнце осветило стены Ватикана, как его святейшество вызвал звонком дежурного кардинала и приказал созвать конклав[168]. Затем он отслужил in pontificalibus[169] торжественную мессу, по окончании которой призвал к крестовому походу, на что все кардиналы, легко отгадав его мудрый замысел и отлично поняв, куда предполагается этот поход во славу господа бога и на благо достойного христианского мира, с полной готовностью дали свое согласие.
Тотчас же в Неаполь, где тогда находился двор императора Фридриха Швабского[170], был срочно послан пронырливый нунций, у которого в походной сумке имелись два ящичка: один наполненный сладким медом убеждения, другой — сталью, порохом и трутом, дабы зажечь огонь проклятия, в случае если неуступчивый сын церкви не окажет святому отцу надлежащего повиновения. Когда легат прибыл ко двору, он открыл первый ящичек и не пожалел лакомства, но у императора Фридриха был тонкий вкус, и он сразу почувствовал отвращение к пилюлям в сладкой оболочке, вызывавшим у него сильную резь в кишках. Поэтому он отверг таившее обман угощение и не пожелал его больше пробовать. Тогда легат открыл второй ящичек и высек оттуда несколько искр, опаливших императорскую бороду и как крапивой ожегших его кожу. Император понял, что вскоре указующий перст святого отца станет для него тяжелее, чем теперь вся длань легата, а потому покорился необходимости повиноваться владыке и начать войну против неверных на Востоке. Он назначил князьям день выступления в Святую землю, князья оповестили об императорском приказе графов, те передали его вассалам, рыцарям и дворянам; рыцари снарядили своих слуг и оруженосцев, сели на коней и собрались каждый под своим стягом.
Позднее Варфоломеевская ночь[171] не причинила столько бед и горя, как та, что провел без сна наместник бога на земле, когда замышлял гибельный крестовый поход. Ах, сколько пролилось горячих слез, когда рыцари и воины, отправляясь на войну, прощались со своими любимыми. Прекрасное поколение героических сынов Германии так и не увидело света, ибо отцы их не успели дать ему жизнь, и оно зачахло неоплодотворенным, как семена растений, рассеянных в Сирийской пустыне, где дует горячий сирокко[172]. Узы тысяч счастливых браков были насильственно разорваны, десятки тысяч невест, подобно дочерям иерусалимским[173], печально повесили венки свои на ивы вавилонские и обливались слезами; сотни тысяч прелестных девушек подрастали и расцветали, как розовый сад, в одиноких монастырских кельях, напрасно ожидая женихов, но не было руки, которая сорвала бы их, и они увядали там, не давая никому наслаждения. Среди горюющих жен, коих святой отец после ночного бдения лишил супружеских объятий, были Елизавета Святая[174], в замужестве ландграфиня Тюрингская, и Оттилия, в замужестве графиня фон Глейхен, хотя и не причисленная к лику святых, но своим прекрасным обликом и добродетельным образом жизни нисколько не уступавшая ни одной из своих современниц.
Ландграф Людвиг, верный ленник[175] императора, велел оповестить по всей стране, чтобы его вассалы собрались к нему в военный лагерь. Но многие из них пытались под благовидным предлогом уклониться от похода в чужедальнюю страну. Одного мучила подагра, другого — печень; у этого пали кони, у того сгорела оружейная кладовая. Только граф Эрнст фон Глейхен с небольшим отрядом здоровых, свободных, неженатых рыцарей, жаждущих попытать счастья в чужих краях, подчинились приказу ландграфа и, снарядив всадников и пехоту, привели их на место сбора.
Граф был два года как женат, и за это время любимая супруга принесла ему двух малюток, мальчика и девочку, появившихся на свет, по причине здорового телосложения людей того времени, без посторонней помощи, легко и свободно, как рождается роса из утренней зари. Третий залог любви, которому из-за ночного бдения папы не суждено было, при появлении на свет, испытать сладость отцовских объятий, она еще носила под сердцем.
Граф, прощаясь с близкими, старался, как мужчина, крепиться, но и к нему природа предъявляла свои права, и он, не умея долее скрывать волнующих его чувств, с силой вырвался из объятий рыдающей жены. Когда он с болью в сердце собирался покинуть ее, она быстро повернулась к детской кроватке, взяла оттуда спящего сына, нежно прижала к груди и, обливаясь слезами, протянула отцу, чтобы тот на прощанье поцеловал его милые щечки. То же самое она сделала и с дочкой. Эта сцена сильно взволновала графа, губы его задрожали, рот передернулся, он громко зарыдал и, прижав сонных малюток к жесткой броне, под которой билось очень мягкое, чувствительное сердце, поцеловал, поручая их и свою нежно любимую супругу покровительству господа бога и всех святых.
Когда он с отрядом всадников спускался в долину по извилистой дороге, огибающей высокие стены глейхенского замка, графиня долго смотрела ему вслед, пока перед глазами ее развевался стяг, на котором она тонким пурпурным шелком вышила красный крест.
Ландграф Людвиг очень обрадовался, увидев приближающееся, под знаменем с красным крестом, войско мужественного вассала в сопровождении рыцарей и оруженосцев, но, заметив грусть на лице графа, разгневался, думая, что граф неохотно, без усердия, идет в поход. Чело ландграфа нахмурилось, и он недовольно засопел носом.
От проницательного взгляда графа не укрылась досада его господина. Он смело выступил вперед и откровенно рассказал о причине своей грусти. Эти слова были каплей масла, смягчившей недовольство угрюмого ландграфа. Он дружески подал руку своему вассалу и сказал:
— Коли так, дорогой мой, как вы говорите, то сапог у нас жмет в одном и том же месте. И у меня щемило сердце при расставании с моей супругой Лисбет. Но не печальтесь! В то время как мы будем сражаться, наши жены дома будут молиться за нас, чтобы мы, увенчанные славой и победой, вернулись к ним.
Таков был в те времена обычай: когда муж уходил на ратные подвиги, хозяйка тихо и одиноко ждала дома, постилась, беспрерывно давая обеты, и молилась за его счастливое возвращение. Правда, этот старинный обычай не всегда соблюдался, как о том наглядно свидетельствует, например, последний крестовый поход немецкого воинства на дальний Запад:[176] пока мужья, отправившиеся в далекое странствие, были в отсутствии, их семьи дали обильный прирост.
Кроткая ландграфиня Елизавета так же глубоко переживала всю боль разлуки с супругом, как и ее подруга по несчастью, графиня фон Глейхен. Надо сказать, что ландграф, супруг ее, был довольно крутого нрава, ко она тем не менее жила с ним в полном согласии, и земная натура мужа проникалась мало-помалу святостью его благочестивой половины; некоторые щедрые историки даже провозгласили его святым, хотя это слово в отношении ландграфа применимо скорее как почетный титул, ибо здесь оно не имеет реального содержания, подобно тому как у нас еще и по сей день дают прибавления к именам: великий, многоуважаемый, многоопытный или многознающий, кои часто не означают ничего, кроме внешнего выражения почтения.
При всем том у сиятельной четы не всегда были одинаковые взгляды на дела святости, и в семейные неурядицы, возникавшие иногда на этой почве, вмешивались силы неба, дабы восстановить домашний мир, как это показывает следующий пример.
Набожная ландграфиня, к великой досаде придворных лакомок и блюдолизов, имела обыкновение откладывать в миску обильные остатки от ландграфского стола для голодных нищих, толпами осаждавших ее замок, и когда после обеда все вставали из-за стола, доставляла себе удовольствие собственноручно раздавать эту праведную милостыню.
Почтенное кухонное начальство, стремившееся, согласно нравам того времени, бережливостью в мелочах возместить крупное расточительство, не раз обращалось к ландграфу с настойчивыми жалобами на ненасытных гостей, которые будто грозили объесть все ландграфство Тюрингское, и бережливый ландграф, считая милостыню, слишком большой статьей расхода, строжайше запретил супруге совершать этот акт христианской любви, исстари бывший любимым занятием женщин.
В один прекрасный день она все-таки не смогла совладать с желанием сделать доброе дело, и это искушение оказалось сильнее супружеской покорности. Она подала знак служанкам, уносившим как раз со стола несколько нетронутых блюд и хлебов из белой пшеничной муки, чтобы те потихоньку припрятали их. Собрав все это в корзинку, она выскользнула со своей ношей из замка через боковую калитку.
Но соглядатаи выследили ее и донесли об этом ландграфу, а тот велел у всех выходов поставить стражу. Когда ему донесли, что супруга его с тяжелой ношей вышла потаенным ходом, он важно прошествовал через замковый двор, а оттуда на подъемный мост — якобы подышать свежим воздухом.
О, как испугалась кроткая женщина, заслышав звон его золотых шпор! Колени ее задрожали, и она не в состоянии была ступить ни шагу. Как смогла, она прикрыла корзину с припасами передником, скромной защитой женской прелести и лукавства. Но если эта законная привилегия женщин может защитить их от таможенных чиновников и сборщиков податей, то она никак не служит каменной стеной для мужа. Заподозрив неладное, ландграф быстро подошел к ней, гнев окрасил его смуглые щеки, а на лбу от ярости вздулись жилы.
— Жена, — спросил он с раздражением, — что ты несешь в корзине? Что прячешь от меня? Не остатки ли с моего стола, которыми ты кормишь нищую братию, лодырей и тунеядцев?
— Нет, нет, дорогой господин, — отвечала ландграфиня смиренно, с замирающим от страха сердцем, ибо считала, что, попав в такое безвыходное положение, она, вопреки своей святости, вправе допустить невольную ложь, — это всего лишь розы, которые я нарвала у замковой башни.
Если бы ландграф был нашим современником, он поверил бы честному слову дамы и отказался бы от дальнейших расследований, но такая деликатность была несвойственна нашим необузданным предкам.
— Покажи, что несешь, — повелительно сказал супруг и в сердцах сорвал передник с оробевшей ландграфини.
Слабая женщина не в силах была противиться насилию и лишь отступила назад.
— Опомнитесь, дорогой господин! — воскликнула она и покраснела от стыда, что перед слугами будет обличена во лжи. Но, о чудо! о чудо! Corpus delicti действительно превратились в пышные, только что распустившиеся розы. Булки — в белые, колбаса — в пурпурные и омлеты — в желтые. В радостном изумлении смотрела святая женщина на эту чудесную метаморфозу и не верила своим глазам, ибо даже своего ангела-хранителя считала неспособным совершить чудо только из учтивости, дабы спасти даму и, одурачив грубого супруга, с честью поддержать ее вынужденную ложь.
Это неопровержимое доказательство невиновности жены смягчило разъяренного льва, и он обратил свой гневный взор на ошеломленных придворных, напрасно оклеветавших, по его мнению, невинную, праведную ландграфиню. Он строго распек их и поклялся, что первого же наушника, который вздумает возводить напраслину на его добродетельную супругу, тотчас же бросит в подземную темницу, где тот будет томиться до самой смерти. Затем, в знак торжества невинности, он взял одну розу и воткнул себе в шляпу.
История умалчивает, нашел ли на другой день ландграф на шляпе увядшую розу или колбасу, а повествует лишь о том, что святая Елизавета, когда муж покинул ее, поцеловав в знак примирения, несколько оправившись от пережитого испуга, спустилась с горы на луг, где ожидали опекаемые ею слепые и хромые, сирые и голодные, чтобы раздать им обычную милостыню, ибо хорошо знала, что там чудесный обман исчезнет, как оно действительно и случилось. Когда она открыла свою корзинку, там не было никаких роз, а лежали те самые припасы, которые она вырвала из зубов придворных блюдолизов.
Отъезд ландграфа в Святую землю избавил Елизавету от строгого надзора, теперь она была вольна предаваться любимому делу благотворительности явно или тайно, как ей было угодно; но все же она так честно и преданно любила своего властного супруга, что, расставаясь с ним, искренне печалилась. Ах, она, наверное, предчувствовала, что не увидит его больше в этом мире, и очень сомневалась, ждет ли их блаженство за гробом. Там канонизированная святая принадлежит к такому высокому рангу, что все остальные преображенные души перед ней — только толпа черни. Как ни высоко был поставлен ландграф на этом свете, все же было весьма спорно, достоин ли он будет в преддверии рая преклонить колена на ковре у ее трона и осмелится ли поднять глаза на бывшую подругу, делившую с ним брачное ложе.
Сколько ни давала она торжественных обетов, сколько ни делала добрых дел и как ни действенны были возносимые ею ко всем святым молитвы, все же кредит ее на небесах был недостаточно велик, чтобы она могла продлить жизнь своему супругу хотя бы на одно мгновение.
Он умер в Отранто от жестокой лихорадки, в самом расцвете сил, так и не успев выполнить свой рыцарский долг и рассечь до луки седла хотя бы одного сарацина. Почувствовав приближение смерти и расставаясь с миром, он подозвал к своему смертному одру стоявшего среди преданных ему слуг и вассалов графа Эрнста и назначил его вместо себя предводителем небольшой толпы крестоносцев, оставшихся ему верными, взяв с него клятву, что он вернется домой не раньше, чем трижды обнажит меч свой против неверных.
Затем, приняв от походного капеллана последнее причастие, заказал столько заупокойных месс, что их было бы вполне достаточно, чтобы он и вся его свита торжественно вступили в небесный Иерусалим[177], после чего скончался. Граф Эрнст приказал набальзамировать тело усопшего господина и, положив в серебряный гроб, послать овдовевшей ландграфине, которая скорбела о своем умершем супруге и, как одна из римских императриц, не снимала траура до самой смерти.
Граф Эрнст Глейхенский продолжал вести святую войну и счастливо добрался до главного лагеря у Птолемаиды[178]. Там он нашел скорее театральное представление, чем настоящий военный поход. Как на наших сценах, изображая военный лагерь или битву, только на переднем плане натягивают палатки и сражается небольшое число актеров, вдали же множество нарисованных палаток и войск создают иллюзию и вводят в заблуждение зрителя, ибо здесь все рассчитано на искусный обман, так и лагерь крестоносцев оказался смесью фикции с реальностью. Лишь самая малая часть многочисленного войска, выступившего из своего отечества в поход, дошла до границы той страны, на завоевание коей оно отправилось. Меньше всего воинов погибло от меча сарацинов, но у неверных были могущественные союзники, которые, далеко опережая их, встречали вражеское войско еще за пределами Святой земли и безжалостно косили его, не получая за свою усердную работу ни награды, ни благодарности. То были: голод и нагота, всякие случайности на суше и на море, среди враждебных туземных племен, мороз и жара, чума и злая холера, да вдобавок еще мучительная тоска по родному краю, которая иногда тяжелым кошмаром давила на стальной панцирь, сминая его будто мягкий картон и заставляя воинов поспешно поворачивать лошадей на дорогу к дому. При таких обстоятельствах у графа Эрнста было мало надежды так скоро, как ему хотелось, выполнить клятву, данную ландграфу и трижды скрестить свой рыцарский меч с мечами сарацинов, прежде чем осмелиться помыслить о возвращении домой.
На три дня пути вокруг военного лагеря не показывался ни один арабский стрелок. Обессиленные христианские полки укрылись за бастионами и укреплениями и не осмеливались высунуть оттуда нос, чтобы гнаться за далеким, невидимым врагом: войско уповало на сомнительную помощь дремлющего папы, который после бессонной ночи, породившей крестовый поход, наслаждался безмятежным покоем, мало заботясь об исходе священной войны. В этой бездеятельности, столь же бесславной для войска христиан, как в свое время и для греков, стоявших перед истекавшей кровью, но мужественной Троей[179], когда герой Ахилл[180] так долго дулся на своих союзников из-за непристойной женщины, рыцари убивали время в пустых развлечениях; желая разогнать тоску, итальянцы забавлялись пением и игрой на арфе, под которую плясали легконогие французы, степенные испанцы проводили время за шахматами, англичане — за петушиными боями, немцы же — в кутежах и попойках.
Граф Эрнст не находил удовольствия в таком времяпрепровождении и развлекался охотой, преследуя в безводной пустыне лисиц или гоняясь за дикими козами в сожженных солнцем горах. Рыцари его свиты боялись палящего дневного зноя и ночной сырости под этим чужим небом и старались улизнуть, едва их господин велел седлать лошадей. Таким образом, на охоте его обычно сопровождали только верный оруженосец, прозванный ловким Куртом, и один-единственный рейтар.
Однажды, преследуя дикую козу, граф так увлекся погоней, что подумал о возвращении, когда солнце уже окунулось в Средиземное море, и как он ни торопился, ночь застигла его прежде, чем он добрался до лагеря. Обманчивый блуждающий огонек, принятый им за огонь дежурного поста, увел его еще дальше от цели. Убедившись в своей ошибке, он решил дождаться рассвета под одиноким деревом. Верный оруженосец приготовил своему господину постель из мягкого мха, и, утомленный дневным зноем, тот уснул, не успев даже поднять руку, чтобы, по своему обыкновению, осенить себя крестом. Но ловкий Курт не смыкал глаз. Сон у него вообще был чуток, как у ночной птицы, а если бы он и не обладал такой способностью, то забота о господине заставила бы его бодрствовать.
Ночь была, как обыкновенно в Азии, безоблачной и ясной; звезды сверкали, будто алмазы чистой воды, и торжественная тишина, как в долине смерти, стояла в огромной пустыне. Не было ни малейшего ветерка, но все-таки ночная прохлада дарила отраду и свежесть растениям и животным. Перед рассветом, лишь только утренняя звезда возвестила о приближении дня, в туманной дали вдруг послышался отдаленный гул, будто шумный лесной поток с грохотом низвергался с крутизны. Бдительный оруженосец прислушался и, поскольку зоркий глаз его не мог проникнуть сквозь завесу ночного мрака, напряг остальные органы чувств. Прислушиваясь и принюхиваясь, как гончая, он почувствовал аромат благоухающих трав и растоптанных стеблей и уловил странный нарастающий гул. Он приложил ухо к земле и, услышав топот конских копыт, догадался, что, очевидно, мимо скачет дикая орда сарацин, и от ужаса озноб потряс все его тело. Он стал будить своего господина, тот проснулся и тотчас сообразил, что им придется иметь дело не с призраками. Пока рейтар взнуздывал коней, он приказал спешно облачить себя в доспехи.
Темные тени мало-помалу таяли, и наступающий день окрасил пурпуром восточный край горизонта. Тогда граф убедился, что был прав в своих опасениях: к ним приближался отряд сарацин, хорошо вооруженный для охоты на христиан. Избежать встречи с ними не было никакой возможности, а гостеприимное дерево среди обширной плоской равнины не могло прикрыть собою ни коней, ни людей. К несчастью, огромный конь графа не был гиппогрифом[181]. То была лошадь тяжеловесной фрисландской породы, которая, ввиду своего сложения, не была в состоянии унести хозяина на крыльях ветра. Поэтому отважный рыцарь поручил свою душу богу и пресвятой деве Марии и решился умереть с честью. Он приказал слугам следовать за ним и как можно дороже продать свою жизнь. Затем дал шпоры своему фрисландцу и врезался в гущу вражеского отряда, не ожидавшего такого внезапного нападения от одинокого рыцаря. Неверные рассеялись в смятении, как легкая мякина от дуновения ветра, но, когда убедились в малочисленности врага, мужество вернулось к ним, и начался неравный бой, где сила взяла верх над храбростью.
Граф Эрнст бесстрашно носился по полю боя. Острие его копья несло гибель и смерть вражескому войску, и едва оно касалось сарацина, как тот вылетал из седла. Даже самого предводителя отряда сарацин, яростно налетевшего на графа, могучая рука доблестного воина проколола насквозь, пригвоздив к земле, и неверный извивался на песке под победоносным копьем, как червь, напоминая отвратительного дракона, сраженного святым рыцарем Георгием. Оруженосец Курт не отставал от него, и хотя был не очень ловок в нападении, зато искусен в преследовании. Он разил всех, кто не успевал ускользнуть от него, — совершенно так же литературный критик режет беззащитный сброд худосочных и увечных писак, дерзко осмеливающихся в наше время вступить на литературное поприще, а если иной раз какой-нибудь распаленный гневом немощный инвалид, взяв на себя роль пасквилянта и гонителя рецензентов, и швырнет в него бессильной рукой камень, то для последнего это не более как горошина, ибо он хорошо знает, что железный шлем и латы выдержат подобный удар противника.
Рейтар тоже усердно прочищал себе путь, оберегая своего господина с тыла. Но, подобно тому как девять оводов справились с самой сильной лошадью, четыре кафрских быка — с одним африканским львом; подобно тому как, согласно преданию, сто мышей одолели и заставили покориться одного архиепископа, о чем, если верить Хюбнеру[182], наглядно свидетельствует Мышиная башня[183] на Рейне, — так и граф Эрнст фон Глейхен не устоял перед более сильным врагом. Рука его устала, копье сломалось, меч притупился, конь споткнулся и рухнул на землю, залитую вражеской кровью. Падение рыцаря решило битву: сотня сильных рук протянулась к нему, чтобы вырвать у него меч, и рука его была бессильна сопротивляться.
Ловкий Курт, заметив, что рыцарь упал, потерял всякое мужество, а вместе с ним и секиру, которой так мастерски раскалывал сарацинские черепа. Он сдался на милость победителей, моля о пощаде. Рейтар, погруженный в тупую апатию, стоял молча и с воловьим равнодушием ожидал удара дубиной по голове, который повергнет его на землю. Между тем сарацины оказались более великодушными победителями, чем ожидали побежденные, и удовольствовались тем, что обезоружили трех пленников, не причинив им никакого вреда. Эта снисходительность вовсе не была актом человеколюбия; милосердие объяснялось желанием получить у пленников нужные им сведения. Неверные понимали, что от убитого врага ничего не выведаешь, тогда как целью их, собственно говоря, было получение точных сведений о положении христианского воинства у Птолемаиды. После того как пленные были допрошены, их, по азиатскому военному обычаю, заковали в цепи, и так как корабль в Александрию стоял уже с распущенными парусами, бей Асдод отправил их к султану Египта, чтобы пленные подтвердили при дворе показания о состоянии и численности христианской рати.
Слух о храбрости смелого франка дошел до ворот Великого Каира еще до прибытия туда последнего. Такой воинственный военнопленный заслуживал более торжественной встречи во вражеской столице, чем выпала на долю галльскому герою моряку[184] 12 апреля в Лондоне, когда ликующая королевская столица изощрялась в усилиях дать почувствовать побежденному всю славу британской победы, однако непомерная гордость мусульман не позволяла им признавать чужие заслуги. Вместе с целой вереницей других пленников графа заковали в тяжелые цепи и заточили в башню, где обыкновенно содержались невольники султана. Здесь у него было достаточно времени и досуга в мучительно долгие ночи и одинокие печальные дни раздумывать об ожидавшей его участи, и чтобы не изнемочь под тяжестью такого жребия, ему понадобилось не меньше мужества и стойкости чем на поле брани, где он бился с целым войском арабов.
Перед его мысленным взором часто вставали картины былого семейного счастья. Он думал о своей милой супруге и нежных малютках, отпрысках чистой любви. Ах, как проклинал он злополучную распрю святой церкви с Гогом и Магогом[185] на Востоке, похитившую все его земное счастье и сковавшую его неразрывными цепями рабства! В такие мгновенья он был близок к отчаянию, и немногого недоставало, чтобы все его благочестие не разбилось об утес искушения.
В те времена, когда жил граф Эрнст фон Глейхен, среди любителей анекдотов имела хождение история об одном приключении герцога Генриха Льва, которая, как происшедшая на памяти современников, принималась на веру всем населением Германии.
Герцог Генрих Лев, гласит народное предание, предпринял паломничество морем в Святую землю, но сильная буря прибила его к необитаемому африканскому берегу, где он, один из всех своих товарищей по несчастью, спасся при кораблекрушении и нашел кров и приют в логове гостеприимного льва. Причину добродушия свирепого обитателя пещеры следовало искать, собственно говоря, не в сердце его, а в левой задней лапе. Охотясь в Ливийской пустыне, он занозил ее колючкой, которая причиняла такую боль, что он не мог пошевелиться и совсем забыл свою природную алчность. После первого знакомства, когда установилось взаимное доверие, герцог выступил перед царем зверей в роли эскулапа и с трудом вытащил занозу. Лев выздоровел и, помня оказанную герцогом услугу, предоставлял ему лучшую часть своей добычи и был услужлив и предан, как комнатная собачка.
Но герцогу скоро приелась холодная пища четвероногого хозяина, и он затосковал по мясным блюдам своей придворной кухни, ибо сам он не умел так вкусно приготовлять дичь, как это делывал его главный повар. На него напала такая тоска по родине, и он так сокрушался, не видя никакой возможности когда-нибудь вернуться в свой родовой замок, что стал чахнуть, как раненый олень. Тут и подступил к нему известный своей дерзостью в пустынных местах искуситель, в образе маленького черного человечка, которого герцог в первое мгновенье принял за орангутанга. Но то была обезьяна, пытающаяся соперничать с господом богом нашим, — явившийся самолично сатана! И сказал он, скаля зубы:
— О чем печалишься, герцог Генрих? Доверься мне, и я развею твою тоску. Я доставлю тебя домой к супруге, и сегодня же вечером ты будешь сидеть рядом с ней за столом в брауншвейгском замке. Там как раз готовится роскошный пир по случаю ее свадьбы с другим, ибо тебя она давно считает мертвым.
Эта весть, словно раскат грома, поразила герцога и пронзила его сердце, как обоюдоострый меч. Ярость диким пламенем запылала в его глазах, а в груди бушевало отчаяние.
«Раз небо отступилось от меня, — подумал он в эту решающую минуту, — так пускай поможет мне ад!»
Это было одно из коварных хитросплетений, каковые в совершенстве умеет создавать лукавый психолог-искуситель, чтобы уловить в свои сети душу, если вздумал ею завладеть. Недолго думая герцог надел золотые шпоры, опоясался мечом и был готов в путь.
— Ну, малый, — сказал он, — живей вези меня и моего верного льва в Брауншвейг и доставь на место, прежде чем дерзкий соперник взойдет на мое ложе.
— Изволь, — ответил черномазый, — но знаешь ли ты, какую плату я взимаю за провоз?
— Требуй что хочешь, — сказал герцог Генрих. — Слово мое крепко.
— Твою душу на том свете, как только потребую, — ответил Вельзевул.
— Что ж, по рукам! — воскликнул герцог Генрих, не помня себя от безумной ревности.
Таким образом, договор между обоими участниками был заключен по всем правилам. Выходец из ада вмиг превратился в грифа. Когтями одной лапы он ухватил герцога, а другой — верного льва и в одну ночь перенес их из Ливийской пустыни в Брауншвейг, город, построенный на незыблемых высотах Гарца, настолько незыблемых, что даже лживое предсказание целлерфельдского пророка[186] не смогло потрясти их. Опустив в целости свою ношу посреди рыночной площади, сатана исчез как раз в тот момент, когда било двенадцать и ночной страж протрубил в рог обычную старинную песню.
Герцогский дворец и весь город, как звездное небо, сияли свадебными огнями, и на всех улицах шумно веселился ликующий народ, стекавшийся со всех сторон поглазеть на разряженную невесту и на торжественный танец с. факелами, которым должно было закончиться свадебное торжество. Воздухоплаватель, не чувствовавший никакой усталости от дальнего воздушного путешествия, протиснулся сквозь толпу в замок и, гремя шпорами, в сопровождении верного льва вошел в пиршественный зал. Обнажив меч, он воскликнул:
— За мною все, кто остался верен герцогу Генриху! Смерть и проклятие изменникам!
А лев зарычал — рык его прокатился подобно семи громам, — грозно потряс гривой и забил хвостом, готовясь к страшному прыжку. Трубы и литавры умолкли, и готические своды залы огласились ужасным шумом побоища, так что гудели стены и дрожали половицы.
Златокудрый жених и пестрая толпа его придворных пали под ударами герцогского меча, как тысяча филистимлян под ударами ослиной челюсти в жилистой руке сына Маноаха[187], а те, кто избежал меча, угодили в пасть льву и были растерзаны, словно беззащитные ягнята. Когда незадачливый жених со всеми рыцарями и слугами были перебиты, герцог Генрих, восстановив свое семейное право — так же неукоснительно, как некогда мудрый Одиссей[188] перед сборищем нахальных женихов целомудренной Пенелопы[189], — удовлетворенный, присел к столу возле супруги, едва начавшей приходить в себя от перенесенного испуга. Наслаждаясь яствами, приготовленными его собственным поваром, но не для него, он бросил торжествующий взгляд на свою вновь завоеванную жену и увидел, что герцогиня по непонятной причине заливается слезами: то ли о найденном, то ли о потерянном счастье. Но он, с самоуверенностью мужчины, истолковал слезы супруги исключительно в свою пользу и, лишь ласково пожурив ее за опрометчивость, вступил во все свои права.
Эту удивительную сказку граф Эрнст заставлял часто рассказывать себе, сидя на коленях у кормилицы, но когда вырос, он, как просвещенный человек, стал считать ее вымыслом. Теперь же, в печальном уединении башни, за решеткой, все казалось ему возможным, и его поколебавшаяся детская вера опять воскресла в нем.
Перелет по воздуху казался ему самым пустяковым делом на свете, лишь бы дух тьмы захотел одолжить ему для этого свои перепончатые крылья. Несмотря на то что в силу своих религиозных убеждений, он никогда не забывал вечером осенить себя на ночь широким крестом, все же в душе его волновало тайное желание испытать такое приключение, хотя он и самому себе не хотел в этом признаться. Если ночью за стеной скреблась мышь, ему мгновенно приходило в голову, что это Протей[190] из преисподней услужливо дает ему знать о своем прибытии, и мысленно он уже обдумывал условия договора.
Однако, кроме иллюзий, манящих его головокружительным воздушным полетом в германское отечество, графу от нянькиных сказок мало было пользы. Он только заполнял несколько томительных часов игрой фантазии и, как читатель романа, ставил себя на место главного героя. Но почему князь Авадонн[191] был так бездеятелен, когда по всем признакам было ясно, что тут легко можно уловить душу? Может быть, тому была какая-нибудь уважительная причина? Или ангел-хранитель графа был бдительнее, чем тот, которому была доверена душа герцога Генриха, и усиленно отгонял злобного врага, чтобы он не мог приобрести над ним власть? Или дух, царивший в воздушных сферах, закрыл свою экспедиционную контору в этой стихии, потому что был обманут герцогом Генрихом и не получил обусловленной платы, ибо, когда он явился за расчетом, душа герцога имела на своем счету столько добрых дел, что они с лихвой погашали счет на адской бирке?
Покуда граф Эрнст тешил себя романтическими грезами, отыскивая слабый луч надежды на избавление из мрачного узилища, забывая на несколько мгновений о своей печальной участи, его слуги, возвратившиеся на родину, принесли графине печальное известие: супруг ее исчез из лагеря, и даже неизвестно, что с ним сталось. Одни полагали, что он сделался добычей змея или дракона, другие — что ядовитым ветром в Сирийскую пустыню занесло чуму, которая убила его; третьи — что на него напали арабы, ограбили и убили или увели в неволю. Но все сходились в одном, что его следует считать pro mortuo[192], а графиню — свободной от брачных уз. Она действительно оплакивала его, как мертвого, и когда ее осиротевшие дети с детской наивностью радовались черным шапочкам, заказанным ею в знак траура по добром отце, потерю которого они еще не осознали, душа ее тосковала, глядя на них, и она заливалась слезами от неизбывного горя.
Невзирая на это, тайное предчувствие говорило ей, что муж ее жив, и она не отгоняла этой мысли, бывшей для нее столь отрадной, ибо надежда — сильнейшая опора страждущих и сладостнейшая мечта жизни. Не желая дать угаснуть надежде, она втайне снарядила верного слугу и послала его за море, в Святую землю, на поиски графа. Тот, подобно ворону из Ноева ковчега, летал над морями взад и вперед, но больше о нем ничего не было слышно. Тогда она послала второго гонца, который вернулся через семь лет, изъездив моря и сушу, но не принес, как голубь в клюве, оливковой ветви надежды. Мужественная женщина, однако, ни на миг не усомнилась, что встретится еще с супругом на этом свете, — она твердо верила, что такой нежный и испытанный друг не мог уйти из жизни, не подумав о своей жене и маленьких детях, оставшихся дома, и не подав им никакого знака. Она же со времени его отсутствия ни разу не слышала ни бряцания оружия в оружейной кладовой, ни грохота раскатываемых балок на чердаке, ни тихих шагов в спальне, ни твердого скрипа мужских сапог. Не слышно было ночью и жалобного плача Нении[193] над высоким фронтоном замка или зловещего стона вестника смерти — совы.
За отсутствием всех этих дурных предзнаменований она заключила, опираясь на основные принципы женской логики, — которая нежным полом еще и по сей день не забыта до такой степени, как «Органон»[194] мудреца Аристотеля — доблестными мужами, — что ее горячо любимый супруг жив, а мы знаем, что это ее предположение и в самом деле оправдалось. Неуспех первых двух посланцев, цель путешествия коих была для нее важнее, чем для нас исследование полярных стран у Южного полюса, не обескуражил ее, и она отправила на поиски третьего гонца, большого лентяя, который придерживался пословицы: «Тише едешь — дальше будешь». Поэтому он не пропускал ни одного трактира и ни в чем там себе не отказывал. Находя несравненно более удобным собирать сведения о графе у людей, приходящих к нему, чем самому искать таковых по белу свету, чтобы осведомляться о пропавшем господине, он выбрал себе наблюдательный пост, откуда мог с назойливым любопытством таможенного чиновника у шлагбаума допрашивать путников, приезжавших с Востока. То была гавань в городе на воде — Венеции, которая тогда была всеобщими воротами, ибо через нее проходили все возвращавшиеся из Святой земли на родину богомольцы и крестоносцы. Из дальнейшего будет видно, удачный ли способ выбрал догадливый хитрец, чтобы выполнить данное ему поручение.
После семи томительных лет, проведенных за решеткой в тесной тюремной башне в Великом Каире, показавшихся графу несравненно более долгими, чем семи святым — их семидесятилетний сон в римских катакомбах, он решил, что забыт и небом и адом, и совершенно распростился с надеждой на освобождение свое при жизни из мрачной клетки, где он был лишен благодетельных лучей солнца и куда дневной свет едва проникал сквозь железные прутья решетки тюремного окна. Его заигрывания с чертом давно кончились, а вера в чудесную помощь святого покровителя весила не более горчичного семени. Он не столько жил, сколько прозябал, и если чего желал еще в своем положении, то только скорейшей смерти.
Из этого летаргического состояния его внезапно пробудил звон ключей за дверью темницы. За все время пребывания пленника в заточении страж ни разу не употреблял ключа от его двери, ибо все необходимое подавалось пленнику и уносилось от него через окошечко в двери, и потому заржавленный замок не поддавался, пока ключ не сдобрили маслом. Но громыхание железных ключей у открывающейся двери, с трудом поворачивающейся на заржавленных петлях, показалось графу лучшей мелодией, извлекаемой гармоникой[195], которую изобрел Франклин.
Сердце забилось у него в груди от трепетного предчувствия, застоявшаяся кровь быстрее побежала по жилам, и он с нетерпением стал ждать известия об изменении своей участи. Впрочем, ему было совершенно безразлично, будет ли то весть о жизни или смерти. Два черных невольника вошли вслед за тюремщиком и по его знаку сняли с узника оковы. Вторым безмолвным кивком головы суровый старик приказал ему следовать за собой. Шатаясь, граф сделал попытку идти, однако ноги отказывались ему служить, и лишь с помощью двух рабов он смог спуститься по винтовой каменной лестнице. Его привели к смотрителю всех пленников, человеку со свирепым лицом, который обратился к нему со словами:
— Упрямый франк, зачем не открыл ты, когда сажали тебя в тюремную башню, каким искусством ты владеешь? Один воин, взятый с тобою, выдал тебя и сообщил, что ты — чудесный садовод. Иди, куда призывает тебя воля султана. Создай для него сад наподобие садов франков и оберегай его как зеницу ока, чтобы Цветок Мира радостно цвел в нем на украшение всего Востока.
Если бы графа вызвали в Париж на должность ректора Сорбонны, то таковое призвание не показалось бы ему более чуждым, чем роль садовника у египетского султана. Он столь же смыслил в разведении садов, сколь язычник в таинствах церкви. Правда, он видел много садов в Италии и Нюрнберге, первом городе Германии, где появились зачатки садоводства. Декоративное же садовое искусство в Нюрнберге не простиралось дальше украшения кегельбанных дорожек и возделывания римского кочанного салата. Но по своему рождению и положению граф никогда не занимался ни планировкой садов, ни насаждением растений, ни выращиванием деревьев, и его ботанические познания не были столь обширны, чтобы он мог знать о Цветке Мира. Он даже понятия не имел, каким образом его надо выращивать. Нужно ли его выводить искусственно, как алоэ, или он развивается, как обычное вьющееся растение, и прилежная природа сама заботится о его цветении. Однако он и не подумал признаться в своем невежестве или отказаться от предложенной ему почетной должности, не без основания опасаясь, что палочными ударами по пяткам ему убедительно докажут его пригодность к этой работе.
Графа привели в роскошный сад, который он должен был превратить в европейский увеселительный парк. Создала ли это место щедрая мать-природа, или оно было украшено искусной рукой древней культуры, — новоявленный Абдолоним[196], при всей своей требовательности, не мог заметить в нем ни ошибки, ни изъянов, нуждавшихся в исправлении. Вдобавок, вид живой природы, созерцания коей он, запертый в душной башне, был лишен в течение семи лет, так мощно пробудил в нем притупленную чувствительность, что он восхищался каждой былинкой и озирался вокруг с таким наслаждением, как наш прародитель в раю, где ему и в голову не приходило менять что-либо в саду господнем. Графа немало смущала мысль, как ему с честью выйти из положения; с одной стороны, он весьма тревожился о том, как бы не испортить превосходный сад, с другой — боялся, что, окажись он неискусным садовником, ему придется вернуться в свою тюрьму.
Когда шейх Киамель, главный смотритель садов и фаворит султана, стал торопить его заняться делом, новый садовник прежде всего потребовал себе на помощь пятьдесят рабов, необходимых ему якобы для выполнения задуманных работ. На следующий день, рано утром, все невольники были на месте. Новый начальник сделал им смотр, не зная, собственно, чем занять их. Но как велика была его радость, когда он увидел в толпе рабов ловкого Курта и неуклюжего рейтара Вейта, своих товарищей по несчастью. Будто пудовый камень свалился с его сердца, скорбные складки на лбу разгладились, а глаза заблестели, словно он обмакнул палец в мед и затем облизал его. Отведя в сторону верного оруженосца, он не таясь открыл ему, как по капризу своенравной судьбы попал в чужую стихию, в которой не умел ни нырять, ни плавать, и что в силу какого-то таинственного недоразумения его родовой рыцарский меч превратили в лопату.
При этих словах ловкий Курт упал к его ногам и со слезами на глазах сказал:
— Простите меня, великодушный господин, я — причина вашего огорчения, но и освобождения из позорной тюремной башни, где вы так долго томились. Не гневайтесь, что невинная ложь вашего слуги извлекла вас оттуда, а лучше благодарите небо, что божий свет опять сияет у вас над головой. Дело в том, что султан пожелал переделать свой сад наподобие франкских садов и велел оповестить всех пленных христиан, что гот, кто может разбить ему такой сад, должен заявить об этом, и, ежели сад придется ему по вкусу, он щедро вознаградит садовника. Но никто не осмелился отозваться, я же подумал о вашем тяжелом заточении. Тогда добрый дух подсказал мне, чтобы я солгал и выдал вас за искусного садовника, что мне отлично удалось. Не сокрушайтесь же о том, как вам справиться с поручением. Султан, как все великие мира сего, отнюдь не стремился к тому, чтобы сад стал лучше, чем был. Для него важно придать саду иной вид, редкостный и неповторимый. Поэтому опустошайте, перекапывайте эту чудесную долину по своему усмотрению, и поверьте мне, что бы вы ни сделали и ни предприняли, ему покажется, что так и должно быть.
Эта речь была подобна журчанью освежающего ручейка для ушей истомленного путника в безводной пустыне. Граф почерпнул в ней отраду для души и мужество, чтобы взяться за сомнительное предприятие. Положившись на свою счастливую звезду, он без всякого плана приступил к работе, обращаясь с хорошо возделанным садом, как могучий гений обращается с устаревшим произведением, модернизируя его своими творческими когтями, не спрашивая при этом согласия автора, лишь бы опять сделать его удобоваримым, или как современный педагог со старыми формами преподавания в школе. Все, что граф застал в саду, он разбросал по-своему, переиначил, но этим только испортил его. Выкорчевал плодоносящие деревья и на их месте посадил розмарин и валериану, а также заморские деревья и лишенные аромата бархатцы и петушьи гребешки. Плодородный слой почвы он приказал срезать начисто, а обнаженный грунт посыпать разноцветным гравием и, крепко утрамбовав, выровнять его, как гумно, чтобы ни одна травинка не могла произрастать на нем. Всю площадь парка он разделил на несколько террас, обложив их каймой из дерна, среди которой извивались цветочные клумбы странной, причудливой формы, сбегающие к кудрявой рощице самшита. Граф, будучи полным невеждой в ботанике, не знал, когда надо сеять и сажать растения, а потому его питомцы долгое время колебались между жизнью и смертью, напоминая платье, отделанное a feuille mourante[197].
Шейх Киамель и сам султан предоставили создателю европейского сада полную свободу действий, чтобы своим вмешательством или непререкаемым авторитетом не повредить его замыслам и не помешать работе гения садоводства преждевременной критикой. И в этом отношении они поступали разумнее, чем наша просвещенная публика, ожидавшая через несколько лет после известного филантропического посева желудей — высоких дубов, предполагая ставить из них мачты, в то время как сеянцы были еще до того нежны и хилы, что одна-единственная холодная ночь могла погубить их. Но теперь, когда миновали полтора десятилетия, когда первые плоды уже вполне успели бы созреть, пожалуй, было бы уместно, чтобы какой-нибудь немецкий Киамель задал вопрос: «Что совершил ты, садовник? Покажи, какие плоды принесла твоя работа, сопровождаемая громким стуком колес твоих двуколок и тачек?»
И если бы растения стояли там с такими же печально поникшими листьями, как в глейхеновском саду в Великом Каире, то он имел бы полное право, по справедливой оценке вещей, покачать головой, как сделал шейх, и, сплюнув сквозь зубы через бороду, пробормотать про себя:
— Если так, то уж лучше бы все оставалось по-старому.
И вот однажды, когда садовник любовался своим творением и сам высоко оценил его, решив, что мастера видно по работе, и когда пришел к заключению, что, в общем, все вышло лучше, чем он ожидал, — ибо, глядя на сад, он видел его не таким, каким он был в настоящее время, а каким он станет по его замыслу в будущем, — к нему подошел главный смотритель и фаворит султана и спросил:
— Итак, что ты сделал, франк, и как подвигается твоя работа?
Граф понял, что его художественное произведение должно подвергнуться строгой оценке, и уже давно приготовился к этому. Сохраняя полное присутствие духа, он сказал с глубокой верой в успех своей работы:
— Иди, господин, и посмотри. Прежняя дикая глушь, послушная моему искусству, преобразилась в уголок радости, наподобие рая, которым не пренебрегли бы даже гурии[198].
Шейх слушал мнимого художника, говорившего с горячностью человека, явно довольного результатом своих трудов, и вынужден был поверить ему, ибо тот — мастер своего дела, более сведущий в своей сфере, нежели он. Не желая обнаружить своего невежества, он скрыл, что ему не нравится новый сад, и по скромности приписал все своему непониманию иностранного вкуса и оставил сад без изменений. Однако не удержался и, в поучение себе, задал несколько вопросов садовнику-самодуру, на которые тот отвечал не задумываясь.
— А где же прекрасные плодовые деревья, — спросил шейх, — отягощенные румяными персиками и зрелыми лимонами, что стояли на этой песчаной равнине и ласкали взор гуляющих, приглашая гостей утолить жажду?
— Все они выкорчеваны из земли, чтобы нельзя было найти даже места, где они росли.
— А для чего это?
— Разве подобает в саду султана выращивать такое множество деревьев? Ведь каждый простолюдин в Каире нагружает плодами их целый обоз для продажи!
— Что заставило тебя истребить веселые финиковые и тамариндовые рощи, ведь они в полуденный зной давали гуляющим тень и прохладу под сводом густых ветвей?
— К чему тень в саду, который пуст и безлюден, пока солнце обжигает его своими палящими лучами, и только вечерний ветер навевает на него прохладу и свежее благоухание?
— Но разве эта роща не укрывала непроницаемым покровом тайн любви, когда султан, обвороженный красотой рабыни черкешенки, хотел скрыть свою нежность от ревнивых глаз ее соперниц?
— Непроницаемым покровом, скрывающим тайны любви, будет служить вон та беседка, увитая жимолостью и плющом, или тот прохладный грот, в мраморный бассейн которого стекает кристальный ручеек, из искусственной скалы, или та крытая аллея с шпалерами из виноградных лоз; или набитый мягким мохом диван в камышовой деревенской хижине на берегу пруда с рыбами. В этих храмах тайной любви султану не помешает ни вредный гад, ни жужжание насекомого, ничто не задержит ветерка, ничто не заслонит открытый вид, как эта душная тамариндовая роща.
— А зачем ты на месте бальзамической травки из Мекки посадил шалфей и зверобой, цепляющиеся обычно по стенам?
— Потому что султан хотел иметь не арабский, а европейский сад. Ведь ни в Италии, ни в немецких садах в Нюрнберге не зреют финики и не цветет бальзамическая травка из Мекки.
Против такого аргумента возразить было нечего, так как ни шейх, ни кто-либо еще из каирских язычников[199] в Нюрнберге не бывали, и пришлось принять на веру толкование о переустройстве сада из арабского в немецкий. С одним лишь он не мог согласиться, а именно — что переделка сада произведена по образцу рая, обещанного пророком правоверным мусульманам. Ибо если бы такое предположение было правильно, то соблазны его не обещали в будущей жизни особой радости. Но ему оставалось только, как было упомянуто выше, задумчиво покачать головой и, сплюнув сквозь зубы через бороду, уйти восвояси.
Египтом правил в ту пору храбрый султан Мелик-аль-Ациз Осман, сын знаменитого Саладина[200]. Прозвище храброго он получил скорее благодаря талантам, проявленным в гареме, чем свойствам своего характера. В деле размножения своего рода он был до того деятелен и неистов, что, придись обеспечить корону каждому из его наследников, не хватило бы государств во всех трех известных тогда частях света[201]. Но вот уже семнадцать лет, как одним жарким летом иссяк этот источник плодородия, и принцесса Мелексала закончила длинный ряд султанова потомства. По единодушному признанию, она была ценнейшим сокровищем в этой богатой гирлянде и, кроме того, пользовалась всеми преимуществами ребенка, рожденного последним. К тому же она одна из всех дочерей султана осталась в живых, да еще природа наградила ее такой красотой, что она восхищала даже взор отца. А надо признать, что восточные князья в оценке женской красоты далеко превзошли наших западных, которые в этом вопросе нередко обнаруживают дурной вкус.
Девушка была гордостью султанской семьи. Даже ее братья старались превзойти друг друга в стремлении угодить прелестной сестре и доказать ей свою любовь и почтение. Высокий диван[202] часто обсуждал на политических совещаниях, какого принца выбрать в мужья девушке, чтобы этот союз любви был выгоден для египетского государства. Сам же султан меньше всего заботился об этом, а старался лишь выполнять каждое желание любимой дочери, чтобы ни одно облачко не омрачало ее чистого чела.
Первые годы детства девочка провела под наблюдением кормилицы-христианки родом из Италии. Эта рабыня в ранней юности была похищена с родного побережья варваром-пиратом и продана в Александрию. После этого она переходила из рук в руки и, наконец, попала во дворец египетского султана, где благодаря своей дородности заняла должность кормилицы и честно ее исполняла. Она не была так музыкальна, как няня наследника французского трона, которая задавала тон всему Версальскому хору, когда своим мелодичным голосом запевала: Malbrouk s'en va-t-en guerre[203], но зато природа наградила ее бойким языком. Она знала столько же историй и сказок, сколько прекрасная Шехеразада из «Тысячи и одной ночи», а такими сказками, как известно, охотно развлекаются домочадцы султана, пленницы сераля. Принцесса по крайней мере готова была слушать их не тысячу ночей, а тысячу недель. Но когда девушка достигает возраста в тысячу недель, то ее перестают удовлетворять чужие судьбы, она находит в своей душе материал, чтобы соткать собственную сказочку.
Впоследствии рассудительная кормилица заменила детские сказки рассказами об европейских нравах и обычаях и, продолжая любить свою родину, находила удовольствие в воспоминаниях о ней: она так красочно описывала девушке все прелести Италии и так разжигала фантазию своей питомицы, что у той навсегда запечатлелось приятное представление об этой стране.
Чем старше становилась Мелексала, тем больше росло в ней пристрастие к иностранным нарядам и в те времена еще скромным предметам европейской роскоши. И воспитана она была скорее по-европейски, чем по обычаям своей страны.
С юных лет она питала страсть к цветам. Часть своего времени она тратила, составляя по арабскому обычаю букеты и сплетая венки, и остроумно пользовалась сочетаниями цветов, чтобы выразить свои тайные мысли. Она была до того изобретательна в этом искусстве, что часто путем расположения цветов различного значения могла очень удачно выразить целые нравоучения и изречения из корана, предоставляя своим подругам отгадывать их смысл, причем те редко ошибались. Так, однажды она расположила халцедонский горицвет в виде сердца, окружив его белыми розами и лилиями, между ними укрепила две царские свечи и, наконец, добавила прелестный анемон. Когда она показала эту гирлянду женщинам, все единодушно угадали заключенный в ней смысл: «Чистота сердца выше красоты и знатности».
Часто дарила она своим рабыням свежие букеты, и эти подарки обычно содержали похвалу или порицание той, кому они предназначались. Венок из вьющихся роз означал ветреность, гордый мак — самомнение и тщеславие, букет из ароматных гиацинтов с поникшими колокольчиками восхвалял скромность, золотистая лилия, закрывающая чашечку с заходом солнца, — мудрую осторожность, морской вьюнок порицал угодничество, а цветы дурмана и безвременника, корни которых ядовиты, — клевету и скрытую зависть.
Добрый Осман восторгался остроумной изобретательностью своей милой дочери, но у него самого не хватало таланта расшифровывать ее шутливые иероглифы, и он загребал лор чужими руками, заставляя весь диван докапываться до их смысла. Для него не было тайной пристрастие принцессы ко всему иноземному. Как правоверный мусульманин, он не мог одобрять ее склонности, но как снисходительный и нежный отец, он скорее потакал этой прихоти, чем пресекал ее. Ему пришла мысль удовлетворить ее любовь к цветам и приверженность ко всему европейскому, устроив сад в западном вкусе. Эта затея так ему понравилась, что он, не откладывая дела в долгий ящик, сообщил о ней своему любимцу шейху Киамелю и пожелал как можно скорее привести ее в исполнение. Шейх, конечно, хорошо знал, что желание его повелителя равносильно приказу, каковому он должен повиноваться без возражений, а потому не осмелился указать на затруднения, которые предвидел при выполнении этого плана. Сам же он, так же как и султан, не имел ни малейшего представления об устройстве европейского сада, и во всем Великом Каире не знал человека, который мог бы ему помочь. Поэтому он велел поискать опытного садовника среди пленников-христиан и напал как раз на неопытного человека, который меньше всех был способен вывести его из затруднения. И не удивительно, что шейх озабоченно покачал головой, увидев преобразованный сад, ибо если султану он так же не понравится как и ему, то придется жестоко за это расплачиваться и уж во всяком случае лишиться милостей своего повелителя.
Для всего двора перестройка сада до сего времени была тайной, и даже слугам сераля доступ туда был запрещен. Султан замышлял сделать принцессе сюрприз в торжественный день ее рождения: ввести дочь в сад и объявить, что отныне этот прелестный уголок принадлежит только ей. День этот приближался, и его величество выразил желание заблаговременно все самому осмотреть и ознакомиться с новым расположением сада, чтобы доставить себе удовольствие самому показать прекрасной Мелексале его диковинную красоту. Он сказал об этом шейху, который сильно приуныл. Он придумал защитительную речь, которая помогла бы ему вытянуть свою голову из петли, в случае если султан выразит недовольство новым устройством сада.
«Владыка правоверных, — собирался он сказать, — твое приказание — руководящая нить для шагов моих, ноги мои спешат, куда ты укажешь, а рука крепко держит то, что ты доверяешь ей. Ты пожелал иметь сад, как у франков. Вот он перед тобою. Эти неотесанные варвары только и сумели, что перенести сюда жалкие пески своей суровой родины, которую они засевают травой и сорняками, ибо у них не зреют ни лимоны, ни финики и нет ни колафа, ни баобабов. Проклятие пророка навеки обрекло поля неверных на бесплодие и лишило их наслаждения предвкушать райское блаженство и вдыхать благоухание бальзамической травки из Мекки и изведать вкус душистых плодов».
День уже клонился к вечеру, когда султан в сопровождении шейха вошел в сад, в нетерпении ожидая увидеть его чудеса. Теперь с верхней террасы взору его представился широкий, открытый вид на часть города, на скользящие мимо, по зеркальному Нилу, корабли, на стремящиеся ввысь пирамиды в глубине и на цепь голубых гор, окутанных туманом, которые прежде были заслонены непроницаемой стеной пальмовой рощи. И тут же на него подул приятный прохладный ветерок. Теперь султана со всех сторон окружало множество новых предметов. Сад, конечно, стал чужим, незнакомым, в нем не осталось и следа от старого сада, где он провел детство и который своим вечным однообразием давно уже утомил его взор. Хитрый Курт правильно и умно рассчитал: прелесть новизны не замедлила оказать свое действие. Султан не рассматривал происшедшую в саду метаморфозу глазами знатока, он судил о нем по первому впечатлению, а так как необычное всегда служит приманкой, то все в нем казалось ему безукоризненным. Даже кривые, несимметричные дорожки, плотно утрамбованные гравием, делали его походку легкой и твердой и придавали упругость его ногам, привыкшим ходить по мягким персидским коврам и зеленой мураве. Он без устали ходил по запутанному лабиринту дорожек и восторгался цветами разнообразных полевых растений, тщательнейшим образом возделанных и выращенных, хотя за оградой сада они так же хорошо росли в диком состоянии, да в еще большем количестве.
Опустившись на скамейку, султан сказал, обратив к шейху веселое лицо:
— Киамель, ты не обманул моих ожиданий. Я так и знал, что ты сделаешь из старого парка что-нибудь особенное непохожее на сады нашей страны, поэтому не стану скрывать, я очень доволен. Мелексала, несомненно, примет дело рук твоих за сад по образцу франков.
Шейх, поняв по тону своего неограниченного властелина, что гроза миновала, удивился и очень обрадовался, что сдержал язык и не высказал прежде времени своего сожаления. Заметив вскоре, что султан считает его творцом нового сада, он тотчас же повернул паруса своего красноречия на попутный ветер.
— Всемогущий повелитель правоверных, — сказал он, — благоволи помнить, что по одному твоему слову покорный раб твой день и ночь думал, как создать из этой старой финиковой рощи что-нибудь невиданное, подобного чему в Египте еще никогда не бывало. И, без сомнения, мысль воплотить мой план по образцу рая правоверных была внушена мне пророком, ибо я надеялся, что таким образом не обману ожиданий твоего величества.
У доброго султана, который в силу хода вещей был не таким уж безнадежным кандидатом на райские блага, с давних пор было столь же смутное понятие о рае, как у наших будущих небожителей о жизни и устройстве небесного Иерусалима; вернее, он, как все баловни счастья, которым привольно живется в подлунном мире, никогда не тужил о том, какие перспективы ожидают его на небесах. Когда имам, дервиш или иная священная особа напоминали ему о рае, последний представлялся султану старым садом, который и без того надоел. Теперь же фантазия рисовала ему новую картину, которая наполнила его душу радостным восторгом; по крайней мере теперь рай казался ему привлекательнее, чем он полагал до сих пор, и так как он верил, что владеет его моделью в миниатюре, то парк поднялся в его мнении очень высоко, в доказательство чего он тут же произвел шейха в беи и пожаловал ему почетный кафтан. У всех царедворцев, во всех частях света нравы одинаковы, вот почему Киамель без зазрения совести присвоил себе заслуги, принадлежащие его садовнику, ни словом не упомянув султану о последнем и полагая, что наградил раба сверх меры, увеличив на несколько асперов его поденную плату.
Когда солнце стало всходить над тропиком Козерога, каковое указание небес в северных странах означает поворот на зиму, а в мягком климате Египта возвещает прекраснейшее время года, принцесса Цветок Мира вступила в приготовленный для нее сад, и он вполне отвечал ее иноземным вкусам. Сама она была, конечно, лучшим его украшением. Куда бы ни ступила ее нога, будь то каменистая Аравийская пустыня или гренландские льды, — любое место в глазах знатоков женской красоты с ее появлением неизменно превращалось в райские поля. Изобилие цветов, перемешанных без всякого порядка на необозримых куртинах, давало пищу одновременно и глазам ее и уму. Остроумно сочетая различные цветы по их значению, она в беспорядке находила видимость порядка.
По мусульманскому обычаю, когда дочь султана посещала сад, дежурные евнухи удаляли оттуда всех мужчин землекопов, садовников и водоносов. И потому божественная грация, для которой трудился художник, оставалась скрытой от его глаз, хотя ему не терпелось увидеть этот Цветок Мира, название коего при невежестве графа в ботанике долго было для него загадкой.
Но поскольку принцесса пренебрегала некоторыми обычаями своей страны, ей постепенно стало казаться обременительным общество сопровождавших ее евнухов, важно выступавших впереди нее, будто сам султан ехал в мечеть на праздник байрам, ибо сад с каждым днем представлял для нее все больше прелести, и она посещала его по нескольку раз в день. Зачастую она приходила сюда одна, иногда под руку с любимой наперсницей, но всегда с тонким прозрачным покрывалом на лице и с плетеной тростниковой корзиночкой в руке.
Она бродила по дорожкам сада, срывала цветы и, по привычке связывая аллегорические букеты, делала их толкователями своих мыслей, после чего раздавала девушкам из своей свиты.
Однажды утром, до того как воздух налился зноем, а роса на траве еще играла всеми цветами радуги, она направилась в свое святилище, чтобы насладиться живительным весенним воздухом. В это время садовник вырывал из клумб увядшие цветы и заменял их новыми, только что распустившимися, которые он заботливо выращивал в глиняных горшках, чтобы затем искусно пересадить в землю, будто цветы эти за одну ночь, как по волшебству, поднялись из ее недр. Этот остроумный обман понравился девушке, и, открыв теперь тайну, каким образом увядшие цветы ежедневно заменяются новыми, так что в них никогда не бывает недостатка, она захотела использовать это открытие и дать садовнику указание, где надо заменить то или иное растение. Подняв глаза, тот увидел перед собой ангела в образе девушки и догадался, что перед ним — владелица сада: была она несказанно прекрасна, будто небесное сияние окружало ее. Это видение до. того поразило графа, что он выронил горшок с прекрасным цветком и жизнь нежного растения трагически оборвалась, как в свое время жизнь господина Пилятра де Розье[204], хотя оба упали только в лоно матери-земли.
Граф стоял неподвижно и безмолвно, как статуя, не проявляя ни малейших признаков жизни; ему могли бы отбить нос, как это делают обычно турки у изваяний в парках и храмах, а он бы даже не шевельнулся. Но когда девушка заговорила, открыв свои пурпуровые губки, ее нежный голос привел его в чувство.
— Не бойся, христианин, — сказала она, — ты не виноват, что находишься здесь одновременно со мной. Продолжай работу и рассаживай цветы, как я тебе укажу.
— Роскошный Цветок Мира, — возразил садовник, — от сияния твоей красоты блекнут все краски этих цветов. Ты царишь на земле, как королева звезд на небесной тверди. Твой взор оживляет руку счастливейшего из твоих рабов, готового целовать оковы за то, что ты удостоила обратиться к нему со своими приказаниями.
Принцесса никак не ожидала, что раб осмелится открыть рот в ее присутствии, и еще менее — что он станет говорить ей любезности. Говоря с ним, она смотрела больше на цветы, чем на садовника. Теперь же она удостоила и его взглядом; и увидела перед собой человека, который поразил ее своей мужественной красотой. Еще на турнире в Вюрцбурге граф Эрнст фон Глейхен был кумиром дам. Когда он поднимал забрало, чтобы глотнуть свежего воздуха, то женские глаза переставали следить за поединком смелейших рыцарей. Все смотрели только на него. Когда же он опускал забрало и бросался в бой, то девичьи груди высоко вздымались и сердца бились тревогой и участием к прекрасному рыцарю. Пристрастная рука влюбленной в него племянницы герцога Баварского увенчала его рыцарской наградой, которую молодой герой принял с краской смущения. Правда, семилетнее заключение за решеткой темницы стерло краски с его цветущих щек, ослабило упругие мускулы и погасило блеск в утомленных глазах, но пребывание на свежем воздухе, а также спутники здоровья — прилежание и труд — полностью возместили ему потерю. Он расцвел, как лавровое дерево, что долгую зиму тоскует в теплице, но с наступлением весны развертывает молодую листву и украшается пышной кроной.
Принцесса, питавшая пристрастие ко всему иноземному, бросила благосклонный взгляд на понравившегося ей чужестранца, не подозревая, что созерцание Эндимиона[205] производит обычно на сердце девушки совсем иное впечатление, чем произведение модистки, выставленное для обозрения на ярмарке в витрине ее лавки. Своими прелестными губками она отдавала приказания статному садовнику, указывая, как рассаживать цветущие растения, спрашивая при этом его мнения и совета, и беседовала с ним о садоводстве, пока тема эта не иссякла. Наконец она покинула красивого садовника, весьма понравившегося ей; но, отойдя шагов пять, вернулась опять, чтобы дать ему новые указания, а затем, погуляв еще по извилистым дорожкам, вновь подозвала к себе, чтобы задать ему несколько вопросов и предложить кое-какие улучшения.
Под вечер, когда стало прохладнее, она опять почувствовала потребность пройтись по саду, чтобы подышать свежим воздухом, а утром, едва солнце позолотило зеркальную поверхность священного Нила, ее вновь потянуло взглянуть, как распускаются проснувшиеся цветы, причем она никогда не упускала случая прежде всего посетить то место, где работал наш друг садовник, чтобы дать ему новые приказания, которые он стремился точно и быстро выполнить. Но один раз глаза ее напрасно искали бостанги[206], к которому она чувствовала все большее расположение. Она бродила по петляющим дорожкам, не замечая цветов, улыбавшихся ей навстречу, как бы соревнуясь перед ней яркостью красок и сладостным дыханием аромата, дабы обратить на себя ее внимание. Она обошла каждый куст, осмотрела каждый уголок в высокой траве, подождала в гроте; не найдя и там садовника, совершила паломничество по всем беседкам в саду, надеясь застать его где-нибудь задремавшим, и предвкушала смущение бостанги, когда он проснется. Однако его нигде не было видно. Случайно ей попался на пути неповоротливый Вейт, графский рейтар, который был настолько туп, что не годился ни на какое дело, кроме подноски воды. Он шел, нагруженный ведрами, и, завидев принцессу, тотчас же свернул в сторону, чтобы не попадаться ей на глаза, но она подозвала его и спросила, где находится бостанги.
— А где же ему быть, — ответил тот грубовато, — как не в когтях знахаря-иудея, который, наверно, спровадит его на тот свет своими снадобьями.
При этом известии прелестная дочь султана до того встревожилась, что от страха и боли у нее сжалось сердце. Она меньше всего ожидала, что ее любимый садовник не исполняет своих обязанностей из-за болезни. Она тотчас же вернулась во дворец, и прислужницы ее тут же заметили, что ясное чело их повелительницы омрачилось, словно влажное дыхание южного ветра затуманило зеркально чистый горизонт, как бывает, когда испарения земли сгущаются в облака. Возвращаясь в сераль, она нарвала много цветов, но все печальных тонов. Связав их вместе с кипарисовыми ветками, она сочетанием их явно выразила свое печальное настроение. Так продолжалось несколько дней, что очень огорчало ее придворных девушек, обсуждавших между собой причину тайной грусти их повелительницы. Но, как всегда бывает на женских совещаниях, они не пришли ни к какому заключению, ибо в хоре их голосов слышался такой диссонанс мнений, что нельзя было различить в нем ни одного гармоничного аккорда.
Между тем чрезмерное усердие графа предупреждать каждое желание принцессы и даже выполнять то, о чем она лишь случайно, намеком, обронит слово, так изнурили его непрывычное к труду тело, что он не выдержал и свалился в лихорадке. Однако питомец Галена[207], а скорее всего здоровая конституция графа победили болезнь, и через несколько дней он снова принялся за работу. Едва Мелексала увидела его, как у нее отлегло от сердца, и дамский сенат, для которого ее грустное настроение так и осталось неразрешимой загадкой, единогласно решил, что распустился новый цветок, который она за несколько дней до этого считала погибшим, и в аллегорическом смысле они были недалеки от истины.
Мелексала была столь невинна сердцем, будто только что вышла из рук матери-природы. Она не имела пока никакого понятия о шалостях лукавого Амура, которые он обычно проделывает над неопытными красавицами. Надо сказать, что в области любви вообще давно уже недостает указаний как для простых девушек, так и для принцесс; между тем теория подобного рода более принесла бы пользы, чем намеки, направляемые воспитателями своим питомцам-принцам, которые не обращают внимания на всякие знаки: покашливание, посвистывание и так далее, и даже порой толкуют их в дурную сторону, тогда как девушки понимают любой знак и следуют ему, поскольку они тоньше чувствуют, и скрытый намек для них — самое подходящее дело.
Мелексала была новичком в любви и знала о ней так же мало, как монастырская послушница о таинствах ордена. Она отдавалась своему чувству со всей непосредственностью, не спрашиваясь у трех советников тайного дивана своего сердца: Рассудка, Разума и Размышления. Будь это иначе, пылкое участие, с каким она отнеслась к состоянию больного бостанги, открыло бы ей, что в сердце ее заронено и властно пустило корни зерно незнакомой страсти, а Разум и Рассудок шепнули бы, что эта страсть и есть любовь. Происходило ли и в сердце графа что-либо подобное, никакими доказательствами не подтверждается. Его чрезмерная готовность выполнять приказания своей повелительницы могла бы навести на такое предположение, и тогда ему следовало бы преподнести ей аллегорический букет из алых роз, перевязанных увядшим стеблем незабудки. Но побудительной причиной этой отменной услужливости могла быть также и чисто рыцарская вежливость, бывшая нерушимым законом для рыцарей тех времен и обязывавшая немедленно выполнять все, о чем ни попросит дама, — туг любовь могла вовсе не участвовать. Теперь не проходило ни одного дня, чтобы Мелексала не беседовала со своим бостанги самым дружеским образом. Нежный звук ее голоса восхищал графа, и каждое ее слово выражало что-либо для него лестное. Другой, более предприимчивый кавалер на месте графа не преминул бы воспользоваться такой благоприятной ситуацией, чтобы добиться дальнейших успехов, но граф Эрнст всегда держался в границах скромности. Девушка же, совершенно неопытная в кокетстве, не умела поощрить робкого поклонника похитить ее сердце, и их интрига, без сомнения, долго вертелась бы вокруг оси взаимной благосклонности, не получая дальнейшего развития, если бы случай, который, как известно, является обычно primum mobile[208] всякой перемены, не дал событиям совершенно другое направление.
Перед закатом солнца одного очень погожего дня принцесса пришла в сад, и на душе у нее было так светло, как светел был горизонт. Она мило болтала со своим бостанги о всяких безразличных вещах, лишь бы только говорить с ним, и пока он наполнял ее корзиночку свежими цветами, села на скамейку в беседке и, связав букет, подарила ему. Граф, с выражением высшего восторга на лице, прикрепил его к своей рабочей одежде, как знак благосклонности своей прекрасной повелительницы, но ему и в голову не пришло, что цветы могли заключать в себе символический смысл, ибо для него подобные иероглифы были столь же непонятны, как для глаз любителей мудреный ход знаменитого деревянного шахматиста[209]. Девушка и в дальнейшем не растолковала ему этот скрытый смысл, и он увял вместе с цветами, так и оставшись неизвестным потомству.
Она думала, что язык раскрывшихся цветов каждому понятен, как родной язык, а потому не сомневалась, что ее любимец все правильно понял. Принимая от нее букет, он с таким благоговением смотрел на нее, что она приписала этот взгляд скромной благодарности за похвалу его усердию и любезности, как он, вероятно, и расценил этот подарок. Ей хотелось проверить, насколько он догадлив и сумеет ли в завуалированной форме выразить ей свою благодарность, сказать что-нибудь приятное, — словом, перевести на язык цветов глубокое чувство, отражавшееся сейчас на его лице, и она потребовала, чтобы он собрал для нее букет по своему вкусу. Граф был тронут ее снисходительной добротой. Он тотчас же побежал в конец сада, где в отдаленной теплице помещались его цветочные запасы, откуда он брал для подсадки заготовленные, только что расцветшие растения в горшках. Там как раз только что распустился ароматный цветок, называемый у арабов мушируми[210], какого в саду до сих пор еще не было. Этой новинкой граф хотел доставить невинное удовольствие ожидавшей его прелестной любительнице цветов. Он преподнес ей цветок в коленопреклоненной, но в то же время полной достоинства позе, подложив под него широкий пальмовый лист и надеясь заслужить этим похвалу. И вдруг с необычайным удивлением заметил, что принцесса отвернулась, глаза ее, насколько он мог заметить сквозь тонкое покрывало, стыдливо потупились, и она смотрела в землю, не говоря ни слова. Казалось, она колебалась, взять ли ей цветок, который она даже не удостоила взглядом, положив его на стоявшую рядом дерновую скамью. Ее веселого расположения как не бывало; приняв величественную позу, полную гордого достоинства, она через несколько мгновений покинула беседку, даже не взглянув на своего любимца; но, уходя, она не забыла взять мушируми, который, правда, тщательно спрятала под покрывалом.
Графа озадачило загадочное поведение принцессы и, не зная чем объяснить его, он долго еще после ухода принцессы стоял на коленях в позе кающегося грешника. Он был огорчен до глубины души, что очаровательная богиня, которую он почитал как святую за ее снисходительную доброту, оскорбилась и дала ему понять это. Придя в себя после первого удивления, он, печальный и подавленный, будто совершил какой-то чудовищный проступок, побрел в свое жилье. Ловкий Курт уже приготовил ужин, но его господин не хотел ничего отведать и долго водил вилкой по дну миски, не беря ничего в рот. Заметив, что граф чем-то опечален, верный виночерпий незаметно выскользнул за дверь, раскупорил там бутылку хиосского вина, и греческий напиток оказал свое действие и развеял печаль графа. Он стал разговорчивее и поведал верному слуге о приключении в саду. До поздней ночи оба терялись в бесплодных догадках о том, что могло вызвать недовольство принцессы, но все их мудрствования ни к чему не привели, и оба, господин и слуга, отправились на покой, причем последний обрел его сразу, первый же напрасно пытался уснуть и бодрствовал всю ночь напролет, пока утренняя заря не призвала его вновь к работе. В час, когда Мелексала обычно посещала сад, граф часто оглядывался на ворота сераля, но заветная дверь не открывалась. Он прождал второй день, потом третий, но двери сераля будто кто замуровал изнутри. Не будь граф Эрнст совершеннейшим профаном в языке цветов, то легко нашел бы ключ к загадочному поведению принцессы. Передавая своей прекрасной повелительнице цветок, о значении которого он не имел понятия, он признался ей в любви, и притом любви далеко не платонической. Если влюбленный араб украдкой передает своей возлюбленной через доверенное лицо цветок мушируми, то надеется, что у нее хватит сообразительности подобрать единственную рифму, имеющуюся на арабском языке для этого слова, «идскеруми», что в изысканной форме выражает взаимную любовь.
Нужно сказать, что ни одно изобретение для краткого объяснения в любви не заслуживает такого подражания, как этот восточный обычай. Он вполне мог бы заменить пошленькие billets doux[211].
Сколько трудятся и ломают себе головы над их сочинением, а скольких неприятностей, сопряженных с перепиской, можно было бы избежать. Ведь если письмо попадает в чужие руки, его высмеивают пустые зубоскалы, а порой неправильно истолковывают и сами получательницы. Но поскольку мушируми, он же — мускатный гиацинт — цветет в наших садах редко и притом очень недолго, можно было бы заменить его искусственным, удовлетворяя потребность влюбленных произведениями парижских цветочниц или наших, немецких, в любое время года, причем внутренняя торговля этим фабричным товаром давала бы, несомненно, больший доход, чем сомнительные торговые спекуляции в Северной Америке. Во всяком случае, рыцарю любви в Европе не приходится опасаться, что, подарив даме сей красноречивый цветок, он будет считаться опасным преступником и поплатится за это жизнью, как легко может случиться на Востоке.
Если бы у Мелексалы не был такой добрый и нежный нрав и всемогущая любовь не завладела целиком душой дочери султана, граф заплатил бы головой за свою галантность, и не было бы ему пощады, даже если бы он не был виноват ни душой, ни телом. Однако принцесса в глубине души не чувствовала обиды, получив многозначительный цветок, более того, предполагаемое объяснение в любви коснулось нежной струны ее сердца, давно трепетавшей в ожидании гармоничного созвучия. Но ее девическое благонравие подверглось жестокому испытанию, ибо любимый осмеливался умолять ее, — так она истолковывала его поступок, — о наслаждении любви. По этой причине она и отвернула лицо, когда ей была принесена эта жертва любви. Горячая краска, незаметная под покрывалом, залила нежные щеки, лилейная грудь высоко вздымалась, а сердце неистово билось. Стыд и нежность вели в ее душе жестокую борьбу, и волнение девушки достигло такой степени, что она не могла произнести ни слова. Долго она колебалась, что ей делать с коварным мушируми: пренебречь им значило бы лишить всякой надежды любящего человека, а приняв, она призналась бы в том, что согласна отвечать на его чувство. Стрелка весов колебалась в нерешительности то в одну, то в другую сторону, пока наконец не перевесила любовь. Мелексала взяла цветок с собой, и этим прежде всего спасла графскую голову. Все же, оставшись одна в своих покоях, она, без сомнения, стала раздумывать над возможными последствиями, к которым в дальнейшем могло бы привести ее решение. Положение принцессы было тем более затруднительным, что, с одной стороны, она, при своей неопытности в сердечных делах, не могла самостоятельно ни на что решиться и, с другой, боялась довериться кому-либо из наперсниц, опасаясь отдать на произвол третьего лица жизнь любимого и собственную судьбу.
Легче смертному подглядеть купающуюся богиню, чем историку — увидеть восточную принцессу в опочивальне сераля. Поэтому трудно сказать, что сделала Мелексала с полученным цветком мушируми. Повесила ли его на зеркало и предоставила там увядать, или поставила в холодную воду, чтобы как можно дольше сохранить свежим? Равным образом трудно решить, витала ли она в радужных мечтах или провела ночь, мучимая заботой, в дремоте, а то и вовсе без сна. Но последнее, очевидно, вернее, потому что на другой день с раннего утра плач и жалобные стоны огласили стены дворца, когда принцесса с побледневшим лицом и утомленным взором вышла из спальни, ибо прислужницы вообразили, что ее поразила тяжелая болезнь. Позвали придворного врача, того самого бородатого иудея, который лечил графа от лихорадки потогонными средствами. По восточному обычаю, она лежала на софе, заставленной большой, глухой ширмой, с маленьким отверстием в стенке, в которое принцесса просунула прелестную округлую ручку, окутанную, однако, двойным и тройным слоем тонкого муслина, чтобы нечестивый мужской взор не смел осквернить ее. Врач прослушал пульс сиятельной больной.
— Да поможет мне бог, — прошептал врач на ухо главной прислужнице, — принцессе очень плохо. Пульс трепещет, как пойманная птица!
И, глубокомысленно покачав из практических соображений головою, как это делают обычно хитрые врачи, он прописал ей большую дозу колафа и другие лекарства, укрепляющие сердечную деятельность, и, пожав плечами, признал у нее изнурительную лихорадку. На самом деле болезненные симптомы, признанные заботливым врачом предвестниками заразительной лихорадки, были не более как последствием бессонной ночи. Отдохнув в час сиесты[212], больная, к великому удивлению израэлита, под вечер была уже вне опасности и не нуждалась больше ни в каких лекарствах и только по настоянию эскулапа должна была провести несколько дней в постели. Это время она употребила на то, чтобы на досуге обдумать свои любовные дела и измыслить средство для осуществления прав, данных ей вместе с цветком мушируми. Она только и делала, что искала, находила, выбирала и отвергала. То ее фантазия выравнивала непреодолимые горы, то в следующий момент она видела лишь пропасти и ущелья, перед которыми отступала в страхе и через которые самое смелое воображение не могло перебросить мостик. Но, невзирая на все эти камни преткновения, она приняла твердое решение послушаться веления сердца, чего бы это ни стоило. Героизм не чужд дочерям праматери Евы, хотя из-за него они часто платятся довольством и счастьем всей жизни.
Наконец однажды двери сераля открылись, на пороге, подобно красному солнцу с востока, появилась прекрасная Мелексала и прошла в сад. Граф Эрнст заметил ее сквозь листву плюща и почувствовал, что сердце его застучало, словно мельничный жернов. Оно неистово билось, будто он только что бегал с горы на гору. Была ли то радость, или робость, или боязливое ожидание? Что-то сулит ему посещение сада принцессой: прощение или немилость? Кто в состоянии точно разгадать тайну человеческого сердца? Кто может объяснить причину мгновенных толчков этого легко возбудимого мускула? Достаточно сказать, что граф Эрнст почувствовал сердцебиение, как только издали увидел фею сада, и не мог объяснить себе, отчего и почему. Вскоре она отпустила свиту, и по ее поведению было заметно, что на сей раз она не намерена заниматься поэтическим собиранием цветов. Она обошла все беседки, а так как граф и не собирался играть с нею в прятки, то очень скоро нашла его. Когда Мелексала была от него на расстоянии всего нескольких шагов, он без слов, но достаточно красноречиво, пал перед ней на колени, не смея поднять глаз, печальный, будто преступник, ожидающий своего приговора. Но принцесса ласково заговорила с ним, приветствуя его жестом:
— Встань, бостанги, и следуй за мной в беседку.
Бостанги молча повиновался, а она, сев на скамеечку, обратилась к нему:
— Да свершится воля аллаха. Три дня и три ночи я призывала его вразумить меня каким-нибудь знамением, если воля моя колеблется между заблуждением и безумием. Своим молчанием пророк одобрил намерение горлинки освободить жаворонка от рабских цепей, в которых он влачит жалкое существование, и свить с ним гнездо. Дочь султана не пренебрегла цветком мушируми, преподнесенным невольничьей рукой. Мой жребий брошен. Немедля иди к имаму, чтобы он повел тебя в мечеть и отметил печатью правоверных. Тогда отец, вняв моей мольбе, возвысит тебя, как Нил поднимает свои воды выше тесных берегов и изливает в долину. Когда ты сделаешься беем провинции, то смело можешь поднять глаза на трон. Султан не отвергнет зятя, которому великий пророк предназначил его дочь.
Будто зачарованный заклинаниями могущественной феи, слушал граф эту речь, вторично уподобившись мраморной статуе и в изумлении глядя на принцессу. Щеки его побледнели, а язык словно прилип к гортани. Смысл этой речи дошел до его сознания, но ему было непонятно, какими путями может он удостоиться неожиданной чести стать зятем султана Египта. В таком положении, в роли осчастливленного влюбленного, он выглядел не слишком импозантно. Однако пробудившаяся любовь, как восходящее солнце, позлащает все. Девушка приняла его ошеломленность за опьянение восторгом и приписала очевидное смущение счастью любви, свалившемуся на него столь неожиданно. Но тут же в ее сердце шевельнулось вдруг неизбежное для девушки сомнение: не поторопилась ли она с ответом и не слишком ли быстро исполнились ожидания ее возлюбленного, поэтому она сказала:
— Ты молчишь, бостанги? Не удивляйся, что благоухание твоего мушируми возвращает тебе аромат моих мыслей. Покров притворства никогда не окутывал моего сердца; должна ли я отягощать шаткостью надежды крутой подъем, который ты должен преодолеть, прежде чем тебе откроются брачные покои?
Эта речь дала графу возможность несколько прийти в себя. Он ободрился, как воин, проснувшийся при звуках тревоги в лагере.
— Ослепительный цветок Востока, — сказал он, — дерзнет ли кустик, растущий среди колючек, цвести под твоею сенью? Разве не выполет его бдительная рука садовника и не выбросит как ненужную сорную траву, чтобы его растоптали на дороге или чтобы его высушило солнечным зноем? Если легкий ветерок нанесет пыль на твою царскую диадему, не протянутся ли тотчас сотни рук, чтобы стереть ее? Как смеет раб мечтать о банане, зреющем в саду султана, чтобы услаждать нёбо властелина? Выполняя твой приказ, я искал редкий цветок для тебя и нашел мушируми, чье название, а тем более таинственное значение были мне неизвестны. Поверь, я не имел в виду ничего иного, кроме исполнения твоей воли.
Этот странный ответ явно не соответствовал прекрасным планам девушки. Для нее было неожиданностью услышать, что европеец может не вкладывать в цветок мушируми, предлагаемый женщине, тот смысл, который всегда подразумевается в двух остальных частях Старого Света. Она ясно видела, что произошло недоразумение, но любовь, пустившая уже глубокие корни в ее сердце, повернула дело очень ловко: так швея вертит по-всякому свою работу, когда надо исправить недостатки раскроя, чтобы в конце концов все более или менее удачно сошлось. Держа в прелестной ручке конец покрывала, принцесса скрыла свое смущение и, помолчав некоторое время, продолжала с нежной лаской:
— Твоя скромность напоминает мне ночную фиалку, которая скрывается от солнечных лучей, и хотя не отличается яркостью красок, но любима всеми за прекрасный аромат. Счастливый случай стал толкователем твоих чувств и вызвал в ответ мое признание. Сердце мое открыто для тебя. Последуй учению пророка, и ты будешь на пути к достижению своего счастья.
Граф начал проникать в скрытую суть событий. Мрак в его душе постепенно рассеивался — так ночные тени тают с наступлением утренней зари. Так вот когда явился искуситель, которого он ждал в тюремной башне в образе рогатого сатира или черного подземного гнома! Он явился ему в образе крылатого Амура и пускает в ход все свое обольстительное искусство, чтобы убедить его отречься от родной веры, изменить нежной супруге и забыть невинных малюток! «В твоей власти, — размышлял граф, — сменить тяжкие цепи рабства на нежные путы любви. Первая красавица целой части света улыбается тебе, а с ней наслаждение всеми земными благами. Пламя чистое, как огонь Весты[213], пылает для тебя в этой груди, и оно испепелит ее, если безумие и упрямство затуманят твой разум и заставят пренебречь ее любовью. Скрой на время под тюрбаном свою веру. У папы Григория хватит воды в цистерне всепрощения, чтобы начисто смыть с тебя грехи. Кто знает, не тебе ли будет принадлежать заслуга — отвоевать чистую душу девы для неба, коему она предназначена».
Он еще долго и охотно прислушивался бы к этим лукавым речам, если бы добрый ангел-хранитель не ущипнул его за ухо и не предостерег от голоса соблазна. Он всем своим существом почувствовал, что не должен более поддаваться обольщению, и быстро взял себя в руки. Слова несколько раз замирали у него на устах, прежде чем он овладел собой и заговорил:
— Когда заблудившийся в Ливийской пустыне странник мечтает освежить пересохший язык водой из Нила, он только усиливает муки жажды, не имея возможности удовлетворить свое желание. А потому и ты, прекраснейшая из женщин, не буди в моем сердце желания, что как голодный червь будет точить мое сердце, которое я не смогу питать надеждой. Знай, что у себя на родине, я уже связан нерушимыми цепями брака с добродетельной женщиной и трое прелестных деток называют меня сладостным именем: «Отец!» Как может сердце, истерзанное горем и тоской, домогаться жемчужины красоты и предлагать ей всего только разделенную любовь?
Объяснение графа было весьма откровенно, и он полагал, что по-рыцарски разрешил любовное недоразумение. Он думал, что теперь Мелексала, поняв ошибку, откажется от мысли соединить с ним свою судьбу. Однако он глубоко ошибался. Принцесса не могла поверить, чтобы граф, молодой, цветущий мужчина, не оценил ее красоты. Она знала, что достойна любви, и чистосердечный рассказ о его семейных обстоятельствах не произвел на нее никакого впечатления. Воспитанная в обычаях своей страны, она и не собиралась присваивать его в полное владение, ибо рассматривала любовь мужчины как делимый дар. Во время веселых игр в серале она часто слышала, как мужская нежность уподоблялась шелковой нити, которую можно разъединять и разделять, причем каждая часть ее сама по себе все же остается целой. Действительно, остроумное сравнение, не пришедшее еще в голову нашим дамам в западных странах. Гарем ее отца с детства представлял ей многочисленные примеры разделенной любви: жены султана жили там в мирном согласии друг с другом.
— Ты называешь меня Цветком Мира, — возразила принцесса, — но, посмотри, в этом саду рядом со мной растет еще много цветков, радующих глаз и сердце своей разнообразной красотой и прелестью, но я не препятствую тебе наслаждаться ими вместе со мной. Могу ли я требовать, чтобы в твоем собственном саду выращивался один-единственный цветок, от постоянного созерцания которого утомился бы твой взор? Пусть твоя жена будет участницей нашего счастья. Ты введешь ее в свой гарем, и я с радостью встречу ее там. Ради тебя она будет моей любимой подругой, и ради тебя она будет любить меня. И дети ваши будут моими; я осеню их своей тенью, чтобы они весело росли и пустили корни в этой чужой для них земле.
В наш просвещенный век терпимость в любви еще не простирается так далеко, как терпимость церкви; в противном случае заявление Мелексалы не показалось бы столь диким нашим читательницам, как это, по всей вероятности, будет на самом деле. Но Мелексала была дочерью Востока, а под таким ласковым небом мегера ревности не имеет столь великой власти над прекрасной половиной человечества, как над сильнейшей, которой она, напротив, управляет железной рукой. Граф Эрнст был тронут таким простосердечием принцессы, и кто знает, к какому решению он пришел бы, если бы мог ожидать, что дома его милая Оттилия согласится с подобными взглядами и если бы, сверх того, не лежал на пути камень преткновения в виде необходимости отречься от своей веры. Он отнюдь не скрыл от прелестной богини, храбро боровшейся за его сердце, эти сомнения своей совести. Но насколько легко она устраняла все другие препятствия, настолько трудно ей было преодолеть это последнее. Их тайная беседа закончилась, не приведя к какому-либо согласию в отношении спорного пункта о религии, и когда обе стороны расстались, дело оставалось в таком же положении, как на конференции об определении границ между двумя соседними государствами, где стороны ни на йоту не желают уступить своих привилегий и решение откладывается в долгий ящик, что не мешает представителям пока что жить в мире друг с другом и прекрасно себя чувствовать.
На тайном конклаве[214] графа известное место и голос имел ловкий Курт. За ужином господин посвятил его в свою любовную историю, коей был крайне обеспокоен; кроме того, вполне могло случиться, что искра любви из сердца девушки воспламенила искру в его собственном сердце, и он уже был не в силах угасить ее пеплом законной любви. Семилетняя разлука, утраченная надежда когда-либо вновь соединиться с предметом первой любви и представившийся случай заполнить сердце новым влечением — вот три решающих обстоятельства, которые легко могут потрясти такое душевное движение, как любовь, и изменить ее направление. Мудрый оруженосец, слушая этот захватывающий рассказ, весь превратился в слух, а так как, очевидно, через узкую калитку слуха, рассказ графа недостаточно быстро доходил до его сознания, то одновременно он раскрыл и широкие ворота рта и с напряженным вниманием впитывал в себя неожиданную новость. Выслушав и зрело взвесив все, он сделал заключение, что нужно, не откладывая ни минуты, обеими руками ухватиться за реальную надежду на освобождение и дать принцессе осуществить ее план, не предпринимая самим ничего за и ничего против, а предоставив все на волю неба.
— В своем отечестве, — сказал он, — вас уже вычеркнули из книги живых. А из пропасти рабства нет никакого спасения, если только вы не уцепитесь за любовный канат. Ваша супруга, прекрасная женщина, никогда не вернется в ваши объятия. Если за семь лет тоска по любимому другу не иссушила и не сгубила ее, то время, поверьте, уже одолело ее тоску. Она забыла вас и обнимает в постели другого. Но изменить вере — это довольно жесткий орешек, и вам, наверное, его не разгрызть. Но и этому горю можно помочь. Ни у одного народа на земле нет обычая, чтобы женщина поучала мужчину, каким путем попасть в рай. Она сама должна идти по его стопам и следовать за ним, как облако за ветром, не оглядываясь ни по сторонам, ни назад, как это сделала жена Лота[215], за что и была превращена в соляной столб, ибо куда идет муж, там и ее место. И у меня дома жена, и я уверен, господин, будь я в преддверии ада, она не задумываясь последовала бы за мной, чтобы овевать меня опахалом и освежать мою бедную душу прохладой. Поэтому крепко стойте на том, чтобы девушка отказалась от своего лжепророка. Если она вас любит чистою любовью и преданна вам, то, конечно, охотно сменит свой рай на христианское небо.
Ловкий Курт еще долго разглагольствовал, убеждая своего господина не отвергать любви султановой дочери и забыть все другие обязательства, лишь бы сбросить с себя оковы. Но он упустил из виду, что, выказав веру в преданность собственной жены, он напомнил графу и о преданности его любимой супруги, избавиться от которой он искушал его. Сердце графа сжималось как в железных тисках. Он метался без сна на своем ложе, и мысли его и намерения странным образом переплетались между собой, и только под утро, истомившись, он забылся тревожным сном. Ему приснилось, что из его белой как слоновая кость челюсти выпал прекрасный передний зуб, и это его очень огорчило. Но когда он в зеркале стал рассматривать дыру, образовавшуюся на месте выпавшего зуба, чтобы судить, насколько она обезобразила его, то на месте утерянного увидел другой такой же красивый и блестящий, как и остальные, так что потеря была незаметна. Проснувшись, он захотел узнать, что мог означать этот сон. У ловкого Курта за этим дело не стало. Он тотчас же привел цыганку-гадалку, которая за вознаграждение предсказывала судьбу по руке и по лбу, а также владела даром разгадывать сны. Граф подробно рассказал ей свой сон. Сморщенная, смуглая до черноты пифия долго прикидывалась раздумывающей и наконец, открыв свои толстые губы, изрекла:
— Смерть похитила ту, что была тебе всех милее, но судьба скоро возместит тебе потерю.
Теперь было ясно, что предположение мудрого оруженосца не было пустой выдумкой и что добрая графиня Оттилия сошла в могилу от горя и тоски о своем пропавшем любимом супруге. Удрученный вдовец, настолько уверенный в постигшем его несчастье, как если бы получил траурное извещение с черной каймой и печатью, переживал все, что может переживать мужчина, дорожащий своей здоровой челюстью, когда у него выпадает зуб и благодетельная природа намеревается заменить потерю новым, и утешал себя обычной фразой вдовцов:
— Такова божья воля, и я должен покориться ей.
Как только он почувствовал себя свободным и не связанным браком, он поднял все паруса и распустил вымпел и флаги по ветру, чтобы поплыть к гавани своего любовного счастья. При следующей встрече он нашел принцессу прекраснее, чем когда-либо, и глаза его жадно искали ее взгляда. Стройная фигура восхищала взор, а легкая, упругая походка казалась поступью богини, хотя она переставляла ноги совсем по-человечески, одну за другой, а не парила над песчаными дорожками, не двигая ногами, по обычаю богинь.
— Бостанги, — спросила она мелодичным голосом, — ты говорил с имамом?
Граф помолчал одно мгновенье, потупив ясные глаза, затем скромно приложил руку к груди и опустился перед ней на одно колено. Стоя в такой смиренной позе, он ответил ей довольно решительно:
— Благородная дочь султана, от тебя зависит жизнь моя, но не вера. С радостью готов я пожертвовать для тебя жизнью, но не заставляй меня отречься от веры, с коей так слилась душа, что скорее она расстанется с телом, чем с нею.
Тут принцесса поняла, что ее великолепный план готов рухнуть, и, чтобы поправить дело, прибегла к героическому средству, несомненно действующему безошибочно, а именно — к пресловутому животному магнетизму[216]. Она сбросила с лица покрывало и в полном блеске красоты предстала перед ним, как солнце на небосводе в тот момент, когда оно выплыло из хаоса, чтобы осветить мрак земли. Нежный румянец покрыл ее щеки, и ярким пурпуром пылали губы; две прекрасно изогнутые дуги, на которых играл Амур, как Ирис на разноцветных дугах радуги, затеняли полные огня глаза, а два золотых локона ласкали белоснежную грудь. Граф, потрясенный, смотрел на нее и молчал. Но она заговорила первая:
— Смотри, бостанги, разве я не нравлюсь тебе? И разве не стою жертвы, которой требую от тебя?
— Ты прекрасна, как ангел, — отвечал граф с выражением безмерного восторга, — и достойна, окруженная святым сиянием, блистать в преддверии христианского рая, перед которым прелести рая Магомета лишь пустая тень.
Эти слова, сказанные с жаром и видимой убежденностью, нашли свободный доступ к невинному сердцу девушки. Особенно понравилось ей святое сияние, которое, как она полагала, будет ей к лицу. Ее живая фантазия так пленилась этой мыслью, что она потребовала более точного объяснения. Граф обеими руками ухватился за представившийся случай описать ей христианский рай самыми соблазнительными красками. Он рисовал ей привлекательнейшие картины, какие только подсказывала ему фантазия, и говорил с такой уверенностью, будто только что прибыл из лона вечного блаженства, чтобы выполнить свою миссию по отношению к ней. Поскольку пророку было угодно уделить прекрасной половине рода человеческого весьма скудные радости на том свете, апостольскому проповеднику тем легче было достигнуть своей цели, хотя нельзя утверждать, что он так уж хорошо был подготовлен к этой роли.
Само ли небо покровительствовало обращению юной души, или склонность принцессы ко всему иноземному распространилась и на религиозные понятия европейцев, а может быть, личность проповедника сыграла тут главную роль, — довольно того, что она внимательно слушала, и если бы наступивший вечер не прервал проповедь, то с удовольствием без конца слушала бы своего учителя. Но на сей раз она быстро накинула на лицо покрывало и отправилась в сераль.
Известно, что дети князей обыкновенно весьма понятливы и во всех науках, достойных изучения, делают гигантские успехи, как часто и громко оповещают о том наши журналы, тогда как дети остальных обитателей вселенной движутся карликовыми шагами. Поэтому нет ничего удивительного, что дочь султана Египта за короткое время восприняла основы тогдашнего учения европейской церкви настолько хорошо, насколько ей мог преподать учитель, не считая маленьких ересей, ненамеренно проскользнувших кое-где, вследствие неведения учителя в делах религии. Эти познания не остались для нее мертвой буквой, наоборот, они пробудили в ней ревностное желание обратиться в новую веру. Итак, план принцессы теперь настолько изменился, что она уже не думала обращать графа, напротив, сама была готова принять его веру — правда, не столько из стремления к религиозному единению, сколько из желания осуществить намеченный ею союз любви.
Теперь все дело было в том, каким образом исполнить это намерение. Принцесса советовалась с графом, а тот на ночном совете обсуждал это важное обстоятельство с ловким Куртом, и слуга стоял за то, чтобы ковать железо, пока горячо: открыть прекрасной новообращенной положение и происхождение графа и предложить ей бежать с ним, вернуться морем на европейский берег, поселиться в Тюрингии и жить там с женой в святом христианском браке. Граф с шумным восторгом одобрил этот хорошо придуманный план мудрого слуги, будто тот прочел его в глазах господина. В пылу первого увлечения ни тот, ни другой даже не вспомнили о тех затруднениях, которые неизбежно ожидали их в пути. Любовь сносит горы, перескакивает через стены и рвы, перелетает через ущелья и пропасти и переходит через шлагбаумы так же легко, как через соломинку. На ближайшем уроке закона божия граф преподнес своей возлюбленной новообращенной вполне готовое предложение.
— Прекраснейшее отражение пресвятой девы, — обратился он к ней, — ты избрана небом среди отвергнутого народа, чтобы победить заблуждения и предрассудки и приобщиться к обители блаженства! Если у тебя есть мужество отказаться от своего отечества, то приготовься к близкому бегству. Я повезу тебя в Рим, где живет небесный привратник, наместник святого Петра на земле, которому доверены ключи от райских врат, дабы он принял тебя в лоно церкви и благословил союз наш. Не бойся, могущественная рука твоего отца не настигнет нас. Каждое облако над нашей головой превратится в корабль, на котором небесное воинство, вооруженное алмазными щитами и огненными мечами, будет сопровождать нас; невидимое для глаз смертных, но облеченное силой и властью, оно сохранит и защитит нас. Не скрою от тебя, что, к счастью, по рождению я у себя на родине занимаю наивысшее положение, до какого мог бы меня поднять султан. Я — граф, то есть наследственный бей, управляю страной и людьми. В границах моего графства множество городов и местечек, дворцов и укрепленных горных замков. Рыцари, оруженосцы и воины подчинены мне, к моим услугам — кони и экипажи. У меня на родине ты не будешь заперта в стенах сераля, а будешь жить свободно и властвовать как королева.
Слова графа показались принцессе вестью с неба. Она нисколько не сомневалась в их достоверности, и ей, видимо, льстило, что прекрасная горлица совьет себе гнездо не со скромным жаворонком, а под крылом орла. Пылкая фантазия переполняла сердце ее таким сладким ожиданием, что она согласилась на бегство с той же готовностью, с какой сыны Израиля на исход из Египта[217], будто в другой части света, по ту сторону моря, ее тоже ожидал новый Ханаан. Доверяя защите невидимых телохранителей, она тотчас же была готова вместе со своим спутником бежать за крепостную стену замка, если бы граф не убедил ее, что нужны еще некоторые приготовления, дабы иметь полную уверенность в счастливом выполнении задуманного предприятия.
Из всех пиратских налетов на суше и на море ни один не может быть труднее и опаснее, чем похищение из рук повелителя правоверных его обожаемой дочери. Такая хитроумная штука пришла бы в голову только воспаленному воображению Вецеля[218], а выполнить ее мог бы разве что Какерлак. Намерение графа Эрнста Глейхенского увезти дочь египетского султана представляло не меньше трудностей, а если допустить, что оба героя соревновались, то отчаянную затею последнего нельзя не признать несравненно более дерзкой, ибо здесь все шло естественным путем и никакая услужливая фея в игру не вмешивалась. И все-таки это предприятие, как и в вышеупомянутом случае, окончилось благополучно. Принцесса наполнила свой ларчик драгоценностями, сменила царские одежды на кафтан и однажды вечером незаметно выскользнула из дворца в сад, чтобы в сопровождении своего любимого, его верного слуги и неповоротливого водоноса пуститься в путешествие на далекий Запад.
Отсутствие принцессы не могло долго оставаться незамеченным. Прислужницы искали ее, как говорится, словно иголку в стогу сена, и когда той нигде не оказалось, смятение охватило весь сераль. Уже давно шли перешептывания о тайных встречах дочери султана с бостанги; из сопоставленных фактов и предположений не получилась, правда, ровная нить жемчуга, но было сделано ужасное открытие, объяснившее истинную причину исчезновения прелестной девы.
Прислужницы, посоветовавшись, сообщили обо всем высшей власти. Славный султан, которому добродетельная Мелексала, если бы она все зрело взвесила, не должна бы причинить такое горе и бежать в погоне за святым сиянием, — повел себя, получив подобное уведомление, как разъяренный лев, который угрожающе трясет рыжей гривой, когда шум охоты и лай собак спугивает его в логове. Он клялся бородой пророка, что изведет весь сераль, если к восходу солнца принцесса не будет в его отцовской власти.
В погоне за беглецами, по всем дорогам Великого Каира, во все стороны поскакали мамелюки[219], личная стража султана. Тысячи гребцов разрезали широкую спину Нила, чтобы настигнуть их, если они выбрали путь водой. При таких мерах граф смог бы избежать широко раскинутых по всей стране рук султана, только если бы владел тайной силой, чтобы вместе со своими спутниками стать невидимым, или обладал бы чудесным даром поразить весь Египет слепотой. Но он не владел ни тем, ни другим, и только ловкий Курт принял меры предосторожности, результат которых вполне заменил чудо. Они сделали невидимым караван беглецов, скрыв его во мраке темного погреба в доме великого лекаря Адиллама. Этот иудейский Гермес[220] не довольствовался тем, что с успехом занимался медициной, он давал еще в рост деньги, полученные в наследство от отца, и почитал Меркурия *, покровителя врачей, купцов и воров. Он вел широкую торговлю с венецианскими купцами, сбывал им пряности и целебные травы, что давало ему большой доход, и не пренебрегал никаким делом, если можно было на нем заработать. За драгоценности из шкатулки принцессы верный оруженосец уговорил честного израэлита, который за деньги и за то, что стоило денег, готов был на любое дело, не считаясь с моралью, чтобы он доставил графа и трех его слуг на венецианский корабль, грузившийся в Александрии, причем положение и намерения графа не остались для него тайной. От него только предусмотрительно скрыли, что один из предметов контрабанды — дочь его властелина и что ему предстоит способствовать тайному бегству ее из родной страны. Когда еврей увидел отправляемый груз, его поразила красота юноши, но он не заподозрил ничего дурного и подумал, что это графский паж. Меж тем вскоре по городу распространился слух, что принцесса исчезла. Тогда у него открылись глаза, им овладел такой смертельный ужас, что седая борода его затряслась. Купцу расхотелось ввязываться в такое опасное дело, но было слишком поздно. Ради собственной безопасности ему пришлось употребить всю свою хитрость, чтобы благополучно выпутаться из этой истории. Первым делом, он строго-настрого запретил своим тайным постояльцам выходить из погреба. Лишь когда первая горячка в поисках принцессы поостыла и была потеряна почти всякая надежда найти ее, он бережно упрятал весь караван в четыре травяные тюка[221] и, погрузив их на нильский корабль, надежно и невредимо, под охраной господа бога, доставил груз вместе с накладной в Александрию; как только венецианский корабль вышел в открытое море, всех беглецов вместе и каждого в отдельности освободили из их тесных убежищ. Нельзя точно утверждать, сопровождало ли облако с блестящей небесной гвардией телохранителей, вооруженных огненными мечами и алмазными щитами, качавшийся на волнах корабль, поскольку она невидима, но некоторые признаки ее были налицо. Казалось, все четыре ветра сговорились, чтобы покровительствовать счастливому плаванию: противные сдерживали дыхание, а попутные так весело вздували паруса, что корабль стремительно бороздил мягко колыхавшиеся волны. Едва приветливый месяц во второй раз показал свои подросшие серебряные рожки, венецианский корабль благополучно вошел в гавань родного города.
Бдительный гонец графини Оттилии все еще находился там. Бесплодность поисков не отбила у него охоты жить на готовом графском содержании и усердно расспрашивать всех прибывающих из Леванта путников. Он как раз находился на своем посту, когда граф с прекрасной Мелексалой сошли на берег. Он так хорошо помнил лицо своего господина, что смело узнал бы его из тысячи незнакомых лиц. И все же иноземная одежда и несколько изменившиеся за семилетнее отсутствие черты вызвали у него на несколько мгновений сомнение. Желая убедиться, действительно ли перед ним его господин, он приблизился к прибывшим чужеземцам и, подойдя к верному оруженосцу, спросил:
— Скажи, приятель, откуда вы прибыли?
Ловкий Курт был рад встретить земляка, заговорившего с ним на его родном языке, но счел опасным пускаться в разговоры с незнакомым человеком и коротко ответил:
— Из-за моря.
— Кто тот величавый человек, которого ты сопровождаешь?
— Мой господин.
— Откуда он приехал?
— С Востока.
— А куда держите путь?
— На Запад.
— Куда именно?
— На родину.
— Где она?
— За сотни миль отсюда.
— Как тебя зовут?
— Удалой головушкой зовут меня люди; почет — мой меч; время — моя жена; поздний рассвет — моя служанка; скромность и честность — мои слуги; ветер крестил мое дитя; костлявый лентяй — мой конь; звон шпор — его бег; адской пастью я кличу собаку; скрип флюгера — мой петух; прыгает в соломе — моя блошка. Ну, теперь, приятель, ты знаешь меня с женой, детьми и всю мою прислугу.
— Ты, я вижу, бездельник.
— Я не бездельник, потому что мне и делать нечего!
— Ответь мне еще на один вопрос.
— Говори.
— Не слышал ли ты на Востоке чего-либо новенького о графе Эрнсте фон Глейхене?
— Почему ты спрашиваешь?
— Потому.
— Потому, посему, а почему — потому?
— Потому что я послан его женой, графиней Оттилией, узнавать по белу свету, жив ли ее супруг и в каком конце земли он находится.
Ответ этот привел ловкого Курта в замешательство и заставил призадуматься.
— Погоди, земляк, — сказал он, — может быть, мой господин что-нибудь знает о нем.
Он тотчас же пошел к графу и прошептал ему на ухо только что услышанную новость, вызвавшую у того одновременно противоречивые чувства: радости и испуга. Он понял, что сон или неправильное толкование обманут его и план женитьбы на прекрасной сарацинке теперь придется скорее всего отменить. Он не мог сразу,
на ходу, сообразить, как ему поступить при таких запутанных обстоятельствах. Однако желание узнать, как обстоят дела у него дома, превозмогли все другие соображения. Он подозвал гонца графини и признал в нем своего старого слугу, который, орошая радостными слезами руку своего вновь обретенного господина, повел длинную речь о том, как обрадуется графиня Оттилия, когда получит счастливую весточку о возвращении любимого супруга из святой земли. Граф приказал слуге следовать за ним в гостиницу, где он, стараясь разобраться в своем смятенном душевном состоянии, принялся серьезно раздумывать над судьбой прекрасной сарацинки. Прежде всего он отправил бдительного слугу гонцом к графине с посланием, в котором правдиво рассказал о своих злоключениях, о рабстве и освобождении от него при содействии дочери египетского султана, которая из любви к нему покинула трон и отечество в надежде, что он женится на ней; о том, как он обещал ей это, введенный в заблуждение привидевшимся сном. Этим письмом он пытался не только подготовить свою супругу к принятию второй жены на графское супружеское ложе, но даже, ссылаясь на особые обстоятельства, получить согласие ее на это.
Графиня Оттилия стояла как раз у окна, в накинутом на плечи вдовьем покрывале, когда посланец в последний раз пришпорил взмыленного коня и рысью поднялся по крутой дороге к замку. Она своими зоркими глазами еще издали узнала его, а так как и он был не близорук, ибо в эпоху крестовых походов таковые вообще были редки, то и он узнал графиню и, высоко подняв над головой дорожную сумку, как флагом помахал ею в знак доброй вести. И она поняла этот знак так же хорошо, будто была знакома с тайнописью, изобретенной в Ханау.
— Ты нашел его, друга моего сердца? — крикнула она навстречу прибывшему. — Скажи, где он сейчас, чтобы я могла поспешить к нему, утереть пот с лица и дать ему отдохнуть от трудного пути в моих верных объятиях?
— Ксчастью, — отвечал посланец, — супруг вашей милости жив и здоров. Я нашел его в приморском городе Венеции, откуда он послал меня к вам с письмом, написанным его собственной рукой и за его печатью, чтобы известить вас о своем прибытии.
От нетерпения графиня едва была в состоянии сломать печать на письме, а когда она увидела слова, начертанные рукой мужа, у нее захватило дыхание. Трижды прижала она его к своему трепещущему сердцу и трижды коснулась его жаждущими губами, и слезы радости обильным потоком полились на развернутый пергамент, когда она начала читать его. Однако чем дальше, тем скупее текли слезы, а под конец источник их совершенно иссяк. Не все в письме, естественно, могло понравиться бедной женщине. Предложение графа о контракте на раздел его сердца не встретило ее одобрения. Теперь, правда, случаи раздельного обладания все более учащаются и разделенная любовь и разделенная провинция стали отличительными признаками нашего века, но в старину на это смотрели иначе. Потому что тогда всякое сердце отпиралось только одним-единственным ключом, а тот, что отпирал их несколько, считался просто воровской отмычкой. Нетерпимость графини в отношении этого пункта была по крайней мере красноречивым доказательством ее неизменной любви.
— О гибельный крестовый поход, — воскликнула она, — ты единственная причина моего несчастья! Я одолжила святой церкви хлеб, а язычники вернули мне только корки!
Ночью у нее было видение, которое несколько смягчило ее сердце и дало ее мыслям иное направление. Ей приснилось, будто по извилистой крутой дороге, ведущей к замку, идут от святого гроба господня два пилигрима и просят у нее пристанища, и она радушно принимает их. Один из путников сбрасывает с головы капюшон и... оказывается, что это — граф, ее господин, которого она, обрадованная его возвращением, нежно обняла. Дети подошли к нему, и он заключил их в свои отцовские объятья, радуясь, что они так выросли и развились без него. Между тем его спутник открыл дорожный мешок и, достав золотые цепи и прекрасные ожерелья из драгоценных камней, надел их на шею малюткам, которым очень понравились блестящие игрушки. Графиня удивилась щедрости даров и спросила незнакомца в капюшоне, кто он таков, на что тот ответил:
— Я архангел Рафаил[222], покровитель любящих, и привел к тебе твоего супруга из далекой страны.
Одежда пилигрима исчезла, и перед ней очутился осиянный ореолом ангел в небесно-голубом одеянии с золотыми крыльями за плечами. На этом она проснулась и, за отсутствием египетской сивиллы, сама, как могла, растолковала себе этот сон.
Она нашла много общего между архангелом Рафаилом и прелестной Мелексалой и не сомневалась, что это принцесса явилась ей во сне в образе ангела. К тому же она рассудила, что без поддержки принцессы ее супруг вряд ли когда-нибудь избавился бы от рабства. Поскольку собственнику, потерявшему вещь, надлежит делиться с честным человеком, нашедшим ее, ибо он мог бы присвоить ее полностью, графиня уже не видела препятствий к тому, чтобы добровольно уступить половину своих супружеских прав. Щедро наградив за службу моряка, не нюхавшего моря, она послала его обратно в Италию и отправила с ним мужу формальное согласие на тройственный брачный союз.
Теперь графа беспокоило только одно, даст ли папа Григорий свое благословение на этот противоестественный брак и будет ли склонен разрешить переплавить форму, сущность и церемонию таинства брака в пользу графа. Ради этого им пришлось совершить паломничество из Венеции в Рим, где Мелексала торжественно отреклась от корана и была принята в лоно церкви. Святой отец до того обрадовался вновь обретенной душе, будто этим разрушил все царство антихриста или подчинил его власти римского трона, и по совершении обряда крещения, на котором ее сарацинское имя заменили ортодоксальным именем Анжелика, велел отслужить торжественную мессу в храме святого Петра. Граф Эрнст решил, что нужно использовать благоприятный момент, прежде чем омрачится хорошее настроение папы. Не откладывая, он подал свою брачную петицию верховному главе церкви, но получил отказ. Благочестие обладателя трона святого Петра было столь строгим, что брачный трилистник он считал более грубой ересью, чем троебожие.
Как ни очевидны были особые причины, приводимые графом, дабы побудить папу сделать для него исключение из общего закона о браке, ничто не помогло. На сей раз ему не удалось уговорить этого владыку примерной святости закрыть глаза своей совести и дать требуемое разрешение, что доставило графу много забот и огорчений.
Тем временем его хитроумный поверенный в делах, ловкий Курт, придумал верный способ, как графу обвенчаться с прекрасной новообращенной, чтобы ни папа, ни все достойное христианство не могли ни слова возразить против этого. Он только не отваживался сказать об этом графу, из опасения вызвать его гнев. Наконец он выбрал подходящий момент и обратился к нему со следующими словами:
— Дорогой господин, — сказал он, — не огорчайтесь чересчур упрямством папы. Если не удалось подойти к нему с одной стороны, то надо попытаться подойти с другой. Не одна тропинка ведет в лес. У святого отца слишком чувствительная совесть, и он не хочет разрешить вам иметь двух жен, но и у вас может быть такая же чувствительная совесть, хотя вы всего только мирянин. Совесть что плащ, он прикрывает наготу и притом еще имеет то удобство, что развевается по ветру. Теперь, когда ветер дует не в вашу сторону, вы должны вывернуть плащ наизнанку. Посмотрите, не состоите ли вы с графиней Оттилией в запрещенной для брака степени родства? А если это так, что легко можно выяснить, то, поскольку и у вас чувствительная совесть, я считаю, дело ваше в шляпе. Достаньте разводное письмо, и тогда кто может запретить вам жениться на девушке?
Граф слушал мудрого оруженосца до тех пор, пока смысл речи не дошел до его сознания. Тогда он коротко и ясно ответил ему двумя словами:
— Замолчи, негодяй!
И в тот же миг ловкий Курт очутился за дверью и растянулся на полу в поисках нескольких зубов, потерянных при таком поспешном перелете.
— О, мои прекрасные зубы, — воскликнул он за дверью, — вот награда за верную службу и усердие!
Этот монолог о зубах напомнил графу его сон.
— Ах, тот проклятый зуб, что я потерял во сне, — гневно воскликнул он, — причина всех моих невзгод!
Сердце его рвалось на части; с одной стороны — упреки совести в неверности любящей супруге, с другой — запретная любовь к прелестной Анжелике; оно напоминало колокол, стенки которого издают звон, когда он приведен в движение. Больше, чем вспыхнувшее любовное пламя, жгла и мучила его невозможность сдержать данную принцессе клятву и возвести ее на брачное ложе. Все эти треволнения привели его, между прочим, к правильному выводу, что делить свое сердце надвое — не такая уж большая радость и что любящий мужчина в таких обстоятельствах чувствует себя почти так же, как Буриданов осел[223] между двумя охапками сена. От всех этих невзгод граф совсем потерял свойственную ему жизнерадостность и стал похож на человека, пресыщенного жизнью, которого гнетет атмосфера пасмурного дня, нагоняя на него хандру. Анжелика заметила, что ее любимый выглядит не так, как вчера и позавчера. Она огорчилась и решила сама попытаться переубедить папу, надеясь добиться большего успеха. Плотно закутав, по мусульманскому обычаю, лицо вуалью, она потребовала, чтобы совестливый папа Григорий выслушал ее.
Пока еще ни один человек в Риме не видел принцессы, за исключением священника Иоанна Крестителя[224] во время обряда крещения. Папа принял новообращенную дочь церкви с надлежащим почтением и протянул ей для поцелуя вместо надушенной туфли кисть правой руки.
Обворожительная чужестранка слегка приподняла покрывало, чтобы коснуться губами благословляющей руки папы. Затем она заговорила, облекая свою просьбу в самые трогательные выражения. Однако ее вкрадчивая речь, попав в папское ухо, казалось, запуталась в лабиринте внутренних органов верховного владыки церкви, ибо, вместо того чтобы идти к сердцу, вылетела через другое ухо обратно.
Папа Григорий долго исповедовал прелестную просительницу и нашел в конце концов наилучший, по его мнению, способ, как, не преступая законов церкви, исполнить ее желание соединиться с возлюбленным. Он предложил ей небесного жениха, если она решится сменить свое мусульманское покрывало на монашеское. Это предложение внезапно вызвало у принцессы такой ужас ко всем покрывалам на свете, что она тотчас же сорвала свое и, полная отчаяния, бросилась к подножию трона, простерла к папе руки и, заливаясь слезами, стояла на коленях у его святых туфель и заклинала достопочтенного отца пощадить ее сердце и не принуждать отдавать его другому.
Ее красота оказалась красноречивее слов и привела в восторг всех присутствующих, а слезы, сверкавшие в ангельских глазах, падали как капли горящей смолы в сердце святого отца и, воспламенив ничтожные остатки еще тлевшего в нем земного огня, согрели его доброжелательностью к просительнице.
— Встань, возлюбленная дочь моя, — сказал он, — и перестань плакать. То, что предопределено на небесах, свершится на земле. Через три дня ты узнаешь, будет ли твоя первая просьба к святой церкви удовлетворена милосердной матерью божьей или нет.
Затем он созвал конгрегацию всех казуистов[225] Рима и велел дать каждому из них по небольшому караваю хлеба и кружке вина и запереть их в Ротонде, с предупреждением, что ни одного из них не выпустят оттуда, пока они не решат спорный вопрос единогласно. Покуда у почтенных отцов еще был запас хлеба и вина, в зале происходили такие бурные дебаты, что, соберись все святые в церкви, они едва ли могли бы поднять такой гвалт. Pro et contra[226] всячески взвешивались и колебались, как волны Адриатического моря при штормовом южном
1 ветре. Но стоило заговорить желудку, все стали внимать только ему, и, к счастью, дело было решено в пользу графа, который по этому случаю заказал роскошный обед, пообещав накормить им все казуистическое духовенство, но, конечно, только после того, как с дверей Ротонды будет снята папская печать. Разрешительную буллу[227] заготовили по всей форме, но за приличную мзду, для каковой цели прекрасная Анжелика, правда без малейшего сожаления, глубоко запустила руку в сокровищницу Египта. Папа Григорий дал счастливой паре свое благословение и милостиво простился с нею. Они немедленно покинули папские владения, чтобы отправиться на родину графа и там совершить бракосочетание.
Когда граф очутился по эту сторону Альп и вновь вдохнул родной воздух отечества, сердце его растопила нежность, и он, вскочив на своего неаполитанца, рысью поскакал вперед, в сопровождении одного только туповатого рейтара, распорядившись, чтобы принцесса на другой день не торопясь выехала вслед за ним под охраной ловкого Курта. Сердце бурно забилось в груди графа, когда он увидел в голубой дали три глейхенских замка. Он думал поразить добрую графиню неожиданностью, но весть о его прибытии словно на орлиных крыльях летела впереди него. Жена выехала ему навстречу с сыном и дочерьми и увидела его на полдороге к замку, на цветущем лугу, который в память этой радостной минуты и по сей день называется «Долиной радости».
Встреча обоих супругов была такой сердечной и нежной, будто ни о каком разделении сердца и речи не было. Графиня Оттилия была образцом кроткой супруги и без рассуждений покорилась господней заповеди: «Да убоится жена мужа своего». Если сердце ее и начинало иногда немного бунтовать, она не била в набат, а накрепко запирала его двери и окна, чтобы никто не мог туда заглянуть и узнать, что там происходит. Она смиряла свои возмущенные страсти перед судом Разума и, покорившись Рассудку, налагала на себя добровольное покаяние. Она не могла простить себе, что роптала на появление побочного солнца, которому предстояло сиять рядом с ней на ее брачном горизонте, и, чтобы искупить свою вину, велела втайне изготовить трехспальную кровать на крепких сосновых ножках, окрашенную в цвет надежды, с круглым, выпуклым балдахином над ней, в виде церковного свода, украшенным крылатыми херувимчиками с пухлыми щеками. На шелковом покрывале, разостланном, для украшения, поверх пуховых перин, с художественным вкусом было вышито изображение архангела Рафаила, каким он привиделся ей во сне, и графа в одежде пилигрима. Это красноречивое доказательство супружеской предупредительности его нежной подруги тронуло графа до глубины души. Увидев, как она старается украсить его супружескую жизнь, он горячо обнял и расцеловал ее.
— Благороднейшая из жен, — воскликнул он, восхищенный, — этот храм любви возвысил тебя над тысячами женщин, он будет славным памятником и сохранит имя твое для потомства; пока сохранится хоть одна щепка от этого ложа, мужчины будут ставить в пример своим женам твое образцовое самопожертвование.
Через несколько дней в замок благополучно прибыла Анжелика и была встречена с большой помпой, как невеста графа. Оттилия приняла ее с открытым сердцем и распростертыми объятьями и ввела в родовой замок, признав совладелицей всех своих прав.
Тем временем двоеженец отправился в Эрфурт к викарию, чтобы назначить день венчания. Благочестивый прелат пришел в ужас, услышав столь кощунственное предложение, и дал графу понять, что он в своей епархии не допустит подобного святотатства. Тогда граф Эрнст предъявил ему оригинал папской грамоты, удостоверенной печатью святого отца в виде рыбы, что означало для него печать молчания. Тут он вынужден был дать согласие, хотя выражение его лица и покачивание головы ясно показывали, что верховный рулевой корабля христианской церкви этим снисхождением пробил огромную брешь в киле и следует опасаться, как бы судно не погрузилось в воду и не затонуло.
Венчание совершилось торжественно и с большим великолепием. Оттилия, бывшая посаженой матерью невесты, приготовила роскошный пир. Графы и рыцари со всей Тюрингии съехались в замок, чтобы отпраздновать эту необычайную свадьбу. Прежде чем граф повел свою прекрасную невесту к алтарю, она открыла свой ларчик с драгоценностями и преподнесла ему в приданое все сокровища, какие у нее еще оставались после расходов, связанных с получением разрешения на брак. А он назначил ей, как свадебный дар, пожизненную ренту.
В день бракосочетания миртовый венок целомудрия обвивал золотую корону на голове дочери султана, и с этим украшением она не расставалась всю жизнь, нося его как знак своего высокого происхождения, поэтому подданные величали ее только королевой, а придворные служили ей и почитали, как королеву. Лишь тот, кто заплатил когда-нибудь пятьдесят полновесных гиней за удовольствие понежиться одну ночь в божественной кровати доктора Грехема в Лондоне, может вообразить восторг, какой ощутил граф Эрнст Глейхенский, когда перед ним открылось эластичное ложе трехспальной постели, чтобы принять новобрачного с обеими женами. После многих бессонных ночей тихая дремота очень скоро смежила веки графини Оттилии, лежавшей рядом с вновь обретенным супругом, а ему была предоставлена полная свобода вместе с милой Анжеликой беспрепятственно подбирать рифму к слову мушируми.
Семь дней длилось его брачное блаженство, и граф Эрнст должен был признать, что эти дни с избытком возместили ему семь мрачных лет, проведенных в башне за железной решеткой в Великом Каире. И это не было пустым комплиментом по адресу обеих жен, ибо поистине правильно основанное на опыте утверждение, что один радостный день может усладить горечь и скорбь целого печального года.
Никто, если не считать самого графа, не плавал в таком блаженстве, как его верный оруженосец, ловкий Курт, отдававший честь богатым яствам и винам своего господина. Он одним духом осушал кубок радости, усердно обходивший слуг. Насытив желудок, он начинал рассказывать о своих приключениях, и тогда все за столом жадно внимали ему. Но когда графское хозяйство вернулось в скромное, будничное русло, он отпросился у господина и отправился в Ордруфф, чтобы навестить там свою жену и осчастливить ее своим неожиданным возвращением. В долгие годы разлуки он честно соблюдал воздержание и теперь мечтал о заслуженной награде за свое примерное поведение, надеясь на счастье обновленной любви. Фантазия яркими красками рисовала ему образ добродетельной Ревекки, и чем ближе он подъезжал к стенам, за которыми она жила, тем ярче становились эти краски. Курт видел перед собой жену во всей ее прелести, восхищавшей его в день их свадьбы. Он видел, как она, пораженная внезапным возвращением мужа, почти без чувств падает в его объятия от избытка радости.
Убаюканный этими радужными картинами, он не заметил, как добрался до ворот своего родного города, пока вооруженный городской страж не закрыл перед ним шлагбаум и не стал расспрашивать, кто он таков, что за дела у него в городе и мирные ли у него намерения. Ловкий Курт честно ответил на все эти вопросы и осторожно поехал по улице дальше, чтобы конь стуком копыт не выдал раньше времени его прибытия. Закрепив повод у калитки, он бесшумно прокрался во двор, где его прежде всего радостным лаем встретил хорошо знакомый старый цепной пес. Однако он крайне удивился, увидев двух резвившихся в сенях веселых, толстощеких мальчиков, похожих на херувимчиков, украшавших балдахин в глейхенском замке. Прежде чем он успел поразмыслить над этим, из дверей дома осторожно выглянула женщина, чтобы посмотреть, кто пришел. Ах, какой контраст между идеалом и оригиналом! За семь лет зуб времени немилосердно изгрыз ее былую красоту. Однако в основном черты лица настолько сохранились, что хорошо знакомый человек вполне мог узнать ее, подобно тому как узнают прежнюю чеканку на стершейся монете. Радость свидания легко скрыла недостатки внешности, а мысль, что это печаль о нем в его отсутствие избороздила морщинами гладкое лицо любимой женщины, размягчила добродушного супруга. Он горячо обнял ее и сказал:
— Здравствуй, милая жена, забудь все свое горе. Смотри, я жив и опять с тобой!
Кроткая Ревекка ответила на эту нежность столь крепким ударом в ребро, что ловкий Курт отлетел к стене, и подняла страшный вой, сзывая слуг, будто он посягал на ее целомудрие. Она ругала и срамила его и вела себя как свирепая фурия. Нежный супруг все же оправдывал эту неприветливую встречу, объясняя ее негодование тем, что он оскорбил свою скромную супругу дерзким поцелуем. Он решил, что она не узнала его. Набрав в легкие воздуху, он пытался вывести ее из этого явного заблуждения, но вскоре понял: жена глуха к его речам и нет здесь никакого недоразумения.
— Бессовестный негодяй! — вопила женщина визгливым голосом, — семь долгих лет ты шлялся по далеким странам и таскался с чужими бабами, а теперь воображаешь, будто я подпущу тебя к своей непорочной постели? Знай, мы разведены. Разве не вызывала я тебя трижды во всеуслышание к церковным вратам? И разве не объявили тебя мертвым после того, как ты посмел не явиться? И не было ли мне разрешено высшей властью оставить свое вдовство и выйти замуж за бургомистра Виппрехта? Уже шестой год мы живем как муж и жена, и эти два мальчика — благословение нашего брака. И вот приходит смутьян и хочет нарушить мой домашний мир! Если ты сию же минуту не уйдешь отсюда, магистрат прикажет заковать тебя в колодки и выставить к позорному столбу в назидание всем подобным бродягам, злонамеренно покидающим своих жен!
Это приветствие его некогда любимой дражайшей половины было для ловкого Курта равно удару кинжалом в сердце. Желчь его будто прорвалась через плотину и излилась в кровь.
— Ах ты распутная тварь! — вскричал он. — Что мешает мне сейчас же свернуть шею тебе и твоим ублюдкам? Вот как ты хранишь свои обеты? Забыла, как клялась на нашем брачном ложе, что даже смерть не разлучит тебя со мной? Не ты ли сама добровольно обещала, что коли душа твоя расстанется с телом и вознесется к небесам, в то время как я буду томиться в пламени чистилища, ты сойдешь ко мне из райской обители, чтобы овевать мою бедную душу опахалом, пока она не освободится из преддверия ада? Чтоб твой лживый язык почернел, падаль ты этакая!
Примадонна Ордруффа обладала, правда, острым язычком, который ничуть не почернел от проклятий разгневанного экс-супруга, но все-таки мадам Ревекка нашла неудобным продолжать с ним перебранку. Вместо этого она многозначительно кивнула слугам; служанки и работницы набросились на бедного Курта и brevi manu[228]вытолкали его из дома. При исполнении этого акта домашнего правосудия хозяйка сама провожала отставленного спутника жизни до ворот, обмахивая его метлой.
Изукрашенный синяками, бедный Курт вскочил на коня и что есть духу помчался по улице, по которой за несколько минут до этого он ехал с такой осторожностью. Пока он скакал в замок своего господина, кровь его несколько остыла, и он стал высчитывать, что выгадал и что потерял, и остался доволен итогом, ибо, собственно, потерял всего только надежду наслаждаться на том свете прохладой от обмахивающего его опахала. Он никогда больше не возвращался в Ордруфф и всю жизнь оставался в замке графа Глейхенского, где был очевидцем невероятного события: две дамы без ссор и ревности разделяли любовь одного мужчины и даже под одним балдахином.
Прекрасная сарацинка была бесплодна. Она любила детей своей подруги и ухаживала за ними, как за своими собственными, разделяя с нею заботы о их воспитании. Она угасла первая из этого счастливого семейного трилистника, в осеннюю пору своей жизни. За ней последовала графиня Оттилия, а через несколько месяцев скончался и опечаленный вдовец, которому стало слишком просторно и одиноко в необъятной кровати. Установленный при жизни графа порядок в брачной постели не потерпел изменений и после их смерти. Все трое покоятся в одной могиле перед алтарем графов Глейхенских в эрфуртской церкви святого Петра на горе, где и сейчас можно видеть их могилу и памятник над ней, на котором высокородные соседи по постели изображены, как и при жизни: справа — графиня Оттилия с зерцалом в руке, символом ее прославленного ума; слева — сарацинка, увенчанная золотой короной, а в середине граф, опирающийся на щит с изображенным на нем леопардом. Знаменитая трехспальная кровать до наших дней хранится как реликвия в старом замке, в так называемых господских покоях, и щепка от нее, если носить ее за планшеткой корсета, обладает якобы силой убивать ревность в женском сердце.