Переезжая от становища к становищу, Орик и Таргис пробирались все дальше на юг, пока, наконец, не приехали на берег Понта.
Горы, — подобных им Орик никогда не видал раньше, — высоко громоздились здесь и неровными, круто обрывающимися скалистыми уступами спускались глубоко вниз к сероватой полосе берега, окаймленного широкой белой лентой набегавших волн. Под резким ветром сливавшиеся с горизонтом воды Понта казались свинцово-серыми, неровными, мелькающими белой рябью пробегавших по темной поверхности гребней волн. Глухой шум и рокот прибоя доносился издалека и мешался с шелестом листьев на деревьях и свистом ветра в горах.
Прежде чем направиться к Херсонесу, они решили навести справки о том, как проникнуть в город и к кому там можно обратиться за помощью. Но сделать это было нелегко, потому что скифские племена все время передвигались в некотором отдалении, и им не удавалось найти человека, который взялся бы провести их за городские стены.
Наконец они решились сделать это самостоятельно. Таргис, знавший язык эллинов, переоделся в греческое платье; Орик должен был сопровождать его в качестве раба и идти пешком; один конь оказался лишним, и его пришлось оставить.
Двигаясь вдоль берега, они направились к городу по опустошенным недавним набегом пашням с выжженными и вытоптанными посевами, мимо обгорелых развалин сельских домов, разграбленных таврами. Ближе к Херсонесу дома эти уже начинали отстраиваться, и разоренные земледельцы снова принимались за хозяйство. Встречаясь с ними, Таргис называл себя работорговцем, едущим из Ольвии, и расспрашивал о ценах на рабов, о положении дел на рынке и о городских делах.
К Херсонесу они прибыли к вечеру.
Около города море широким заливом подходило к высоким массивным каменным стенам, благодаря которым херсонаситы не раз отбивали вражеские нападения. Множество тяжело нагруженных различными товарами лодок и кораблей стояло в гавани; загоравшиеся на судах огоньки дрожали и прыгали, отражаясь в начинавшей темнеть, слабо плещущейся воде.
Они приблизились к тяжелым городским воротам, защищенным громадными башнями и вделанными в камень железными затворами и решетками.
Ворота еще не были заперты. Охрана из вооруженных воинов спросила их о причинах и цели приезда в Херсонес. Рассказ Таргиса, подтвержденный поддельными торговыми письмами, показался правдоподобным; удостоверившись, что у них нет с собой оружия, их пропустили в город.
Когда они вступили в темную уже улицу с каменными домами, вытянувшимися вдоль выложенных камнем тротуаров, Орика охватило странное, не испытанное раньше чувство тоски и тревоги. Тяжелые плиты мостовой, дома, каменные стены, поднимавшиеся всюду, надвинулись мрачной угрозой, сдавили, стиснули. Ему показалось, что он заперт в темном ящике и что ему трудно дышать.
Они не знали в городе никого, где могли бы остановиться, а ночевать на улице было опасно — это могло вызвать подозрение у городской стражи. Таргис попросил проходившего гражданина указать ему какую-либо гостиницу; тот с удивлением оглядел человека в красивом эллинском платье, сопровождаемого рабом, и указал дорогу; но потом, повернувшись, долго глядел им вслед. Позже они узнали, что честные граждане не посещают гостиниц, — там ютятся только рабы, иностранцы и всякие подозрительные лица.
Во дворе гостиницы, перед кормушкой, стояло несколько ослов, привязанных к ввинченным в стену кольцам; человек в изодранной, грязной одежде громко храпел у входа в дом; широкое пятно света, падавшее через открытую дверь, освещало зловонную груду кухонных отбросов, мусора, глиняных черепков.
Скифы вошли в обширную, низкую комнату с каменными закопченными стенами и грязным, забрызганным вином, покрытым сором полом.
При тусклом свете сильно коптящей масляной лампы три человека пили вино и, выкрикивая хриплыми голосами, по очереди бросали на стол перед собой из точеного каменного стаканчика костяные кубики. Двое других следили за игрой и жевали хлеб и лук, который держали в руках. Еще несколько человек сидело тут же; другие храпели на скамьях, подложив под голову какие-то тряпки, связанные в узелки.
Хозяин, высокий, лысый, в грязной, засаленной хламиде, стоял за широким каменным прилавком, уставленным блюдами с вареной и жареной рыбой и овощами, а также глиняными сосудами с водой и вином; он пересчитывал мелкие бронзовые монеты и не обратил на пришедших никакого внимания.
Таргис подошел к нему и попросил дать обед себе и своему рабу и накормить лошадь, привязанную во дворе.
Отодвинув кучку монет, хозяин подозрительно оглядел гостя, потом потребовал сначала заплатить деньги. Получив их, он сделался любезнее и, обернувшись, приказал нарядно одетой молодой женщине поставить на свободный конец стола блюдо с жареной широкой, плоской рыбой, колбасу из бычьей крови, смешанной с мелко изрубленными кусочками сала, и глиняный сосуд, до краев наполненный разбавленным вином.
Орик уже хотел приняться за еду, когда Таргис незаметно сказал ему, что этого делать нельзя — греки никогда не допускают, чтобы рабы ели из одной посуды с господами; ему пришлось сесть поодаль и ждать, когда Таргис кончит еду и отдаст ему остатки.
Потом Таргис подошел к хозяину и завел разговор о ценах на рабов: он хочет купить себе еще одного невольника, если только их достаточно на рынках и цены не высоки.
В это время в помещение с шумом и криком вошло несколько человек, потребовавших еды и вина. Расположившись за столом, они начали громкий разговор, прерывавшийся таинственным шепотом, спорили и пересчитывали деньги. Сейчас же им подали вина, потом один из них ушел и скоро вернулся в сопровождении еще двоих. Вместе с ними явились какие-то женщины, одетые в хлайны[23] из дешевой пестрой ткани.
Так как за столом было тесно, они стали расталкивать сидевших вокруг людей, освобождая место для себя. Скоро у них завязалась ссора с игравшими в кости, и только вмешательство хозяина предотвратило начавшуюся было драку.
Большие чаши вина все больше возбуждали пировавших; они начали громко петь; потом один из них обратил внимание на молчаливо сидевшего Орика и стал что-то говорить, обращаясь к нему. Таргис подошел к столу.
— Пойдем, — тихо сказал он Орику, — мы расположимся на ночь во дворе. Будь осторожен, — эти пьяницы охотно заводят ссоры, а в драку может вмешаться полиция, тем более что все они, кажется, мелкие воры.
Между тем человек, первоначально обращавшийся к Орику, стал дергать его за платье и выкрикивать что-то, заставлявшее его товарищей закатываться хохотом.
— Что он говорит? — спросил Орик.
— Ничего, он просто пьян. Не забудь, что тебя считают рабом, а греки не считают рабов за людей. Если будешь неосторожен, не только не спасешь своего друга, но можешь погубить нас обоих.
Орик попробовал выбраться из-за стола, но так как со всех сторон сидели люди, ему пришлось перескочить через высокую скамью, на которой он сидел. В это время пристававший к нему пьяница так ловко дернул его за ногу, что Орик, подпрыгнув, упал на пол, стукнулся лбом, но сейчас же вскочил, весь трясясь от бешенства. Увидав столкнувшего его человека, с неистовым хохотом указывавшего на него пальцем, Орик почувствовал, как у него поплыли перед глазами красные круги. Он бросился на наклонившегося грека, схватил его за голову, сдернул со скамьи, взмахнул в воздухе и с размаху бросил па пол. Тот не успел даже крикнуть. Вытянутая шея со сломанным позвоночником перегнулась в сторону, тонкая струйка крови побежала из раскрытого рта. Лицо сделалось неподвижным.
Орик с удивлением смотрел на неожиданные результаты своей несдержанности. Мгновение была полная тишина. Вдруг товарищи убитого бросились вперед, вытаскивая ножи. Орик схватил стоявшую рядом с ним скамью, сорвал ее с места, сбрасывая тех, кто еще сидел на ней, и бросил в нападающих, вызвав восклицания боли и ненависти.
Таргис побежал к столу, опрокинул его, разбил лампу и приказал Орику, чтобы тот пробирался к двери и бежал вслед за ним, так как иначе полиция непременно засадит его в тюрьму, а оттуда уже не выбраться.
Разбрасывая попадавшихся на пути людей, Орик выбежал во двор и поспешил за Таргисом, уже выводившим коня из ворот. Крики раздались за ними. Они поспешили вперед и свернули в первый переулок. Навстречу попался патруль городской охраны. Остановив лошадь; Таргис заявил воинам, что на улице возле гостиницы произошло несчастие, — по-видимому, грабители напали на кого-то, — и там собралась целая толпа.
Полицейские поспешно ушли; скифы отправились дальше, долго кружили по переулкам, и остаток ночи провели на заросшем травой пустыре, примыкавшем к какому-то обширному саду.
Солнце взошло над городом горячее, яркое и разбудило их.
Из-за невысокой каменной стены; испещренной пестрым узором скреплявшей камни известки, свешивались тяжелые темные ветви лавровых деревьев и нежная перистая зелень прозрачных, тонких мимоз. Напротив тоже тянулись стены; за ними кривились бедные здания, сложенные из камня и глины. Еще дальше за ними, четко вырисовываясь на мягком синем небе, широким полукругом, кое-где скрытым темными купами деревьев, развертывалась зубчатая городская стена.
Вдалеке слышался стук молотка; однообразные возгласы проходившего по улице разносчика; где-то громко и протяжно проржала лошадь; совсем рядом, за стеной, приблизились и замолкли голоса двух проходивших женщин.
Закрыв глаза, Орик прислушался к широким, покойным, мерным, шелестящим вздохам, доносившимся издали, понял, что это море набегает на усыпанный обкатанными камешками берег, и вспомнил, что он находится в Херсонесе. Сегодня, может быть, наконец, удастся отыскать Ситалку.
Он встал, собираясь сейчас же отправиться на поиски, и стал торопить товарища. Таргис удержал его — в городах нельзя появляться так рано; торговля и рынок начинаются гораздо позже, на улицах можно встретить только рабочих или разносчиков. Поэтому лучше подождать еще несколько часов.
Орик чувствовал голод — у них не было с собой никаких запасов пищи, а вчерашний обед в гостинице не был достаточно сытен. Пробираясь около стен, он с любопытством оглядывал сады с деревьями, обремененными плодами; большой виноградник тянулся вправо, огороженный легкими жердями.
Не слушая предостережений своего спутника, Орик забрался туда и стал срывать тяжелые, нагретые солнцем гроздья. Ягоды были покрыты нежным, туманным, сладко и терпко пахнущим налетом. Солнечные лучи пересекали густую, темную листву яркими, светлыми полосами; на их фоне отчетливо выступали коричневые, спиралью свившиеся около гроздьев завитки.
Лошадь, похрапывая, обнюхивала землю и щипала траву. Таргис дремал, положив руки под голову. Солнце пекло все сильнее, и мирная тишина окраины города заставляла верить, что нет никакой опасности и все устроится просто и легко.
Вдруг совсем рядом послышалось блеянье, раздался тоненький голосок, кричавший что-то; в пустырь, одна за другой, вбежали несколько коз и следом за ними маленькая девочка в короткой испачканной травой белой тунике. Увидав незнакомого человека, она испугалась; не решаясь подойти ближе, остановилась у ворот, потом спросила Таргиса, зачем он сюда пришел и позволил своей лошади щипать траву, принадлежавшую ее козам.
Эти вопросы показались Таргису такими удивительными и смешными, что его лицо расплылось улыбкой и он вступил с девочкой в переговоры. Он дал ей несколько мелких монет; заинтересованная пестрым узором, украшавшим его одежду, она села рядом и начала что-то рассказывать.
Неожиданное появление Орика испугало ее; она отбежала в сторону, прижалась к стене; широко раскрыв глаза, слушала, как они разговаривали на непонятном языке, и молча проводила их глазами, когда Таргис сел на лошадь, махнул ей рукой и сопровождаемый Ориком, скрылся за воротами.
На улицах все еще было тихо и безлюдно. Прохожих встречалось немного, но они стали попадаться все чаще, по мере приближения к центру города. Женщины несли на плечах высокие амфоры с водой; у некоторых лица были открыты, у других закутаны вуалью, позволявшей видеть только одни глаза. Ремесленники работали в прохладной тени своих открывавшихся на улицу лавок. Чинили сандалии, кроили широкие куски белой ткани или покрывали лаком и красками глиняные сосуды разнообразной формы. Около красивых домов, осененных деревьями, суетились невольники, работавшие в садах, слышался хозяйственный шум, стук ножей, из кухонь вместе с дымом поднимался возбуждающий запах готовящегося обеда.
Прошел целый караван ослов, нагруженных корзинами; оттуда виднелись большие плотные кочаны капусты, светло-зеленые и лиловые, пышные вороха салата, желтая и красноватая репа, темные, жесткие, тесно сжатые лепестки артишоков, бледные, хвощеобразные головки спаржи; огромные бугристые оранжевые тыквы выглядывали из-под груд мальвы; черно-лиловые баклажаны блестели под солнцем, как покрытые лаком, и рядом с ними зеленоватая неровная кожа дынь казалась матовой и пористой. Погонщики с криком и ругательствами бежали за животными, подгоняли ослов крючковатыми, заостренными на концах палками, поправляли на ходу неровно висевшие корзины и осыпали угрозами шмыгавших около них детей.
На небольшой площади, вымощенной широкими каменными плитами, у здания, украшенного колоннами, собралась группа оживленно разговаривавших людей. Объясняя Орику, Таргис сказал, что это храм эллинского божества, и показал на откормленную белую свинью, украшенную цветами, — она приготовлена для жертвоприношения.
Между простыми гражданами, спешившими по улице, попадались иногда важные люди с длинными бородами, в широких белых одеждах, двигавшиеся медленно и самоуверенно. Прошел таксиарх[24] в красном плаще, сопровождаемый несколькими воинами; иностранные торговцы собрались около меняльной лавки; дети с дощечками в руках спешили в школу. Нестройный шум их голосов раздавался из окруженного легкой колоннадой дворика.
На перекрестках улиц стояли вооруженные полицейские, откуда-то издалека раздавались сигнальные крики медного рожка. Движение на улицах делалось все оживленней, громкий говор слышался из открытых дверей многочисленных цирюлен; в магазинах приказчики, раскладывали перед покупательницами модные товары.
Становилось все жарче. Легкий ветер поднимал беловатую пыль, каменные стены раскалялись; лица прохожих лоснились от пота.
Таргис, давно искавший какую-нибудь харчевню, наконец остановил своего коня перед маленькой лавчонкой, откуда слышалось шипенье кипящего масла, несся запах лука и жареного мяса. Подпоясанный белым фартуком, закапанным сальными пятнами, торговец предложил закусить печеным на вертеле хлебом и свининой, изжаренной на оливковом масле; потом они съели несколько больших ломтей арбуза, сладких, пышно-розовых, холодных, и, расспросив о дороге к рынку, двинулись дальше.
Зеленоватое у берегов, голубое, синее у горизонта море сверкало и блестело под ярким солнцем. Темные высокие недвижные кипарисы, осыпанные тонкой известковой пылью, осеняли сложенные из серых каменных многоугольных плит раскаленные солнцем дома.
У поворота к рынку несколько человек стояли перед вывешенным на стене объявлением. Когда они отошли, Таргис подъехал и стал медленно читать и переводить:
«Раб Аристогена, сына Хризиппа, убежал из города от своего владельца. Его имя Гермон, но он прозывается также Нилос; он сириец по происхождению, из города Бамбики; ему восемнадцать лет, он среднего роста, без бороды, с прямыми ногами; у него на подбородке впадинка, около левой ноздри родимое пятно и рубец ниже левого угла рта; кисть правой руки имеет метку из татуированных варварских букв.
Когда он убежал, на нем был пояс, содержавший три монеты стоимостью в три мины и девять жемчужин; кроме того, у него было железное кольцо с лекитом и скребницами[25]; одет он был в хламиду и перезому.
Тот, кто приведет его обратно, получит два таланта медью и три тысячи драхм. Тот, кто только укажет место, где он скрывается, получит, если это будет священное убежище, один талант и две тысячи драхм, а если это будет у состоятельного человека, подлежащего за это показанию, — три таланта и пять тысяч драхм.
Заявления по этому поводу надлежит делать служащим стратега.
Вместе с ним убежал еще Бион, раб Калликрата. Он маленького роста, широкоплечий, с сильными ногами. Когда он убежал, он был одет в гиматион — короткий невольничий плащ, и унес с собой женскую шкатулку ценностью в шесть талантов и пять тысяч драхм медью.
Тот, кто приведет его обратно, получит столько же, как и первый. Заявление о нем делать также чиновникам стратега»[26]
Таргис не стал доканчивать перевода, так как подошли несколько греков и начали читать объявление.
На рынке толпа сразу закрутила обоих скифов. Теряясь в сумятице, Орик старался держаться рядом с Таргисом. Ему было трудно дышать от беловатой пыли, поднимавшейся тучами; от быстрого движения яркой, шумливой, пестрой толпы замелькало в глазах. Потом он освоился и начал наблюдать с любопытством.
На углу, в маленькой лавочке, с вытертым ногами каменным порогом, хозяин, пожилой армянин с курчавой, вьющейся иссиня-черной бородой, прорезанной белыми нитями, из большой глиняной амфоры наливал покупателям густое, отливающее гранатовыми отсветами вино. Розовая пена выплескивалась на каменный прилавок и, собираясь лужицами, стекала на пол. Звонко выкрикивающие водоносы продавали холодную воду; разбавляя ею вино, разгоряченные люди пили кисловатую смесь, разговаривали, хохотали и исчезали, поглощенные толпой.
Почтенный персидский купец в широкой тяжелой одежде расхваливал свой товар. Яркая зеленая ткань плотно закутывала его голову, на лице, заросшем выкрашенными в красный цвет волосами, выступали темные влажные глаза и резко очерченный горбатый нос.
Покупатели и просто любопытные двигались, толкая друг друга, наклонялись, осматривая прекрасные яркие ткани, ковры с пестрыми и сложными узорами, небесно-голубую, украшенную золотом бирюзу, блестящие клинки мечей, серебряные тяжелые блюда, покрытые выпуклыми изображениями, желтые и зеленые, снизанные в длинные цепи, бусы.
Дальше торговцы посудой расположились около своего товара — глиняных, медных, каменных кувшинов, чаш и тарелок. В стороне начинались ряды лавок с овощами, мясом, маслом, заваленных грудами свежей и соленой рыбы, заставленных громадными амфорами вина.
Астиномы[27] проходили по рядам, ставили свои клейма на сосудах и тушах; торговцы, уличенные в продаже испорченных продуктов, тут же подвергались штрафу, а их товар забирали полицейские, следовавшие за астиномом.
Невольничий рынок кишел людьми, так что здесь можно было двигаться только медленно, шаг за шагом. Торговля шла оживленно.
Высокий худой человек в длинном белом хитоне осматривал раба-нумидийца, которого показывал ему продавец — могучий смуглый человек с бычьей шеей и жесткими, черными, наползающими на лоб волосами. По приказанию хозяина нумидиец поворачивался равнодушно, сжимал и разжимал кулаки, открывал рот, и покупатель, засовывая туда пальцы, осматривал зубы.
Начался спор о цене. Покупатель отрицательно тряс бородой; охваченный азартом торга, хозяин жестикулировал, кричал, заставлял ощупывать мускулистые плечи и крепкие колени раба. Покупатель не соглашался. Отталкивая нумидийца, хозяин схватил за руку сидевшего на земле пожилого сармата, быстрыми ударами короткой плети из бычьей кожи заставил его встать и трагическим жестом указал на покрытое багровыми и синими полосами тело с резко выступающими ребрами и ключицами — этого он готов отдать дешевле; если его кормить, он еще может быть хорошим работником.
Кучка зрителей собралась около, обсуждая достоинства и недостатки нумидийца. Покупатель упорствовал.
Не спеша, со скучающим видом по рынку проходил тучный пожилой человек в тоге с широкой пурпурной каймой. Его упитанное, смуглое, бритое лицо было покрыто капельками пота, глаза из-под полуопущенных век смотрели презрительно и холодно. Два раба расталкивали перед ним толпу, сзади молодой секретарь, с навощенными табличками и стилем[28] в руке, шел, готовый записывать мысли своего господина, несколько рабов несли прекрасные, тонко расписанные вазы, узорчатые ковры и резные шкатулки, только что купленные на рынке. С молчаливым почтением к широкой красной кайме, шумная толпа расступалась, давая дорогу римскому сенатору.
Забывая прежнего покупателя, работорговец бросился вперед и, опустившись на колени, поцеловал край сенаторской тоги. Сановник остановился, равнодушно посмотрел на благоговейно-подобострастное лицо и подошел ближе к колоннаде, где была раскинута палатка торговца. Кланяясь, пересыпая речь льстивыми словами, тот стал показывать самое лучшее из своего товара — юношу с острова Самофраки, настолько же замечательного своей красотой, как и умением составлять стихи и петь под аккомпанемент лютни; старого плешивого сирийца с редкой бородкой и хитрым лицом — опытного врача, учившегося целебному искусству у одного египетского ученого.
Проталкиваясь в толпе, Таргис и Орик прошли мимо нескольких палаток, где сидели и стояли выведенные на продажу рабы — изможденные старики с морщинистыми лицами и потухшими глазами; сильные мужчины, около которых собирались серьезные покупатели, озабоченно советовавшиеся между собой; молодые женщины и девушки, привлекавшие к себе целые толпы зевак, рассматривавших их и обменивавшихся замечаниями и шутками.
Орик внимательно вглядывался в лица и шел дальше вслед за своим проводником, направлявшимся к палатке, перед которой стоял римский сановник, окруженный своей свитой. Толпа здесь не напирала, и шуток не было слышно; зрители, не решаясь подходить ближе, молча смотрели на массивную фигуру покупателя и низкие поклоны торговца.
Вдруг Орик схватил Таргиса за плечо и, протянув руку вперед, почти закричал:
— Смотри, смотри!..
Еле успев удержать своего товарища, инстинктивно ринувшегося вперед, Таргис посмотрел в указанном направлении.
Сенатор, повернувшись, разглядывал молодого скифа с руками, скованными на спине, иссеченной жестокими ударами плети. Ноги раба тоже были закованы, и он полусидел, опустив голову, покрытую шляпой, в знак того, что торговец снимает с себя ответственность за поведение этого раба.
Коротким движением сенатор указал на него. Хозяин попытался объяснить, что скиф недавно попал в плен, и его, несмотря на все старания, еще не удалось укротить. Потом, желая заставить его встать, торговец подбежал к нему и острыми ударами стал хлестать широкие, с выступающими костями плечи, коротко вздрагивавшие под плетью. Послышался сдержанный рычащий крик. На минуту подняв искаженное ненавистью лицо, с рассеченным лбом и оскаленными зубами, скиф попытался сделать прыжок и ударить головой своего истязателя. Но, скованный цепями, он сейчас же упал и остался лежать, не пытаясь закрыться от врезавшейся в тело плети.
— Ситалка… это Ситалка, — лихорадочно повторял Орик, вырывая руки у сдерживавшего его Таргиса.
— Так радуйся, — говорил тот, — мы его нашли и освободим, если ты будешь благоразумен. Но если ты не успокоишься, то погубишь и его и себя. Смотри, на нас уже обращают внимание.
Между тем сенатор сказал что-то подобострастно слушавшему торговцу; тот вместе с тремя рабами римлянина подошел к Ситалке и стал отпирать замок, прикреплявший цепь к колонне.
— Не волнуйся, — продолжал говорить Таргис, — римлянин купил твоего товарища, но это ничего — мы выкупим у него Ситалку или освободим как-нибудь иначе. Только успокойся и не погуби нас всех.
Он оттащил Орика в сторону и, не выпуская его руки, продолжал смотреть на римлянина; тот сделал несколько шагов и остановился перед группой невольниц, выведенных торговцем из шатра. Все это были девушки с выкрашенными алебастром ногами в знак того, что они первый раз выводятся на продажу.
Хозяин толкнул вперед высокую смуглую девушку с черными курчавыми волосами и большими золотыми кольцами в ушах; между ее огромными черными глазами синела маленькая татуировка.
Сенатор посмотрел, коснулся ее свивающихся крутыми кольцами жестких волос и покрытых золотистым румянцем щек, провел рукой по гибкому, обтянутому красной одеждой телу и, обернувшись, сказал что-то своему секретарю. Торговец, внимательно всматриваясь в спокойное лицо римлянина, кланялся, стараясь не жестикулировать из почтительности к сановнику, и давал объяснения:
— Девушка из Иудеи, — они редко попадаются на рынках, их народ считает грехом продавать своих женщин чужеземцам. Замечательная красавица и знает много прекрасных плясок, известных только ее стране. Пусть господин посмотрит ее ноги — сама Терпсихора[29] не имеет таких... Но есть и другие девушки, еще более красивые, — продолжал он. — Посмотри, господин, вот эту. Я только недавно получил ее из Колхиды, из области, лежащей за теми скалами, где терзался закованный Прометей. Она совсем дикая и не умеет говорить ни на одном понятном языке. Ее кожа прозрачнее перламутра и так бела, что светится в темноте; посмотри, только у женщин ее страны бывают такие глаза, цвета аметиста, и волосы пышные и красные, как пламя. Говорят, что народ их произошел от смертной девушки, своей красотой прельстившей гения огня. Потомки его и теперь приносят ему жертвы перед выходящими из земли огненными столбами. Так является им их божественный предок. Женщины этого народа очень редки, — мало кто решается проникать в их страну, но их красота и пламенный нрав заставляют восточных владык тратить огромные деньги, чтобы купить хоть одну такую для своего гинекея...[30]
Он распустил и встряхнул волосы, лежавшие на спине девушки тяжелым узлом; они загорелись на солнце и окружили ее огненным ореолом.
Сенатор сделал знак рукой; невольницу отвели и поставили среди его рабов, закутав широким покрывалом.
— Взгляни еще на эту девочку из Галлии, господин, — продолжал торговец, — в этой холодной стране женская красота расцветает поздно, а она еще очень молода. Впрочем, не мне хвалить ее — ты видишь сам. Сын архоната предлагал мне за нее талант[31], но это ничтожная цена.
Сенатор лениво усмехнулся.
— Она, конечно, не стоит таланта. Во время наших последних походов в Галлию их привозили так много, что подобных невольниц можно встретить на всех италийских рынках. Скоро каждый римский гражданин, даже живущий в Субуррском предместье[32], будет в состоянии покупать себе таких рабынь. Но эта девочка мне нравится. Ты получишь за нее десять мин. Благодари богов за то, что мне жарко: эти десять мин даю тебе только потому, что ее кожа кажется мне прохладной и сохранившей свежесть снегов ее родины. Автесион, — обратился он к своему секретарю, — запиши сделанную покупку, и пусть отсчитают деньги.
Жара делалась ему несносной. Он приказал послать раба за носилками и медленно пошел по направлению к морю.
Рынок становился все более шумным. Охваченные азартом спора, покупатели и продавцы, торгуясь, размахивали руками, призывали в свидетели богов, осыпали друг друга звонкими ругательствами. Образовалась целая свалка около осла, со спины которого толпа сбросила корзины с виноградом и персиками. Погонщик старался водрузить их на место и отгонял черных от загара мальчишек. Они вертелись вокруг и с визгом подбирали рассыпавшиеся плоды.
Широкая каменная лестница вела вниз с высокого крутого берега; последние ее ступеньки терялись в мелком горячем гравии, покрывавшем широкую полосу морского прибрежья.
Опираясь на руку секретаря, сенатор медленно спустился вниз и, подойдя к самой воде, сел на большой серый камень. Маленькие голубые волны, теплые и прозрачные, набегали с ровным шелестом, покачивая на своей поверхности радужные комочки медуз, похожих на хрустальные колокольчики.
— Сегодня Понт похож на наше италийское море, — сказал сенатор. — Вода так же сияет под солнцем, такая же голубая и прозрачная. Только берега кажутся унылыми и суровыми, да слишком много шума доносится из города. Невероятно крикливы эти греки. А все-таки хорошо...
Он помолчал, вглядываясь вдаль, где белые паруса рыбачьих лодок четко вырисовывались на сливавшейся синеве моря и неба.
— Чувствуешь, как пахнет соленой водой, немного рыбой, морскими водорослями? Восхитительный свежий запах... Противно возвращаться в этот грязный городишко. Посмотри, где я еще должен быть сегодня.
Не раскрывая табличек, секретарь доложил:
— Ты хотел, благородный Люций, быть сегодня у архонта, осмотреть памятники некрополя, прочитать плиты присяги херсонаситов и их договоров с соседними городами. Потом ты хотел заехать к Адриану.
Из-за поворота каменистого берега показались великолепные носилки, окруженные несколькими рабами и воинами в римском вооружении.
— Отправляемся, — сказал Люций, взглянув на солнце, уже приближавшееся к зениту. — К архонту[33] я сегодня не поеду. Сначала к Адриану, потом осмотрим памятники.
Он подошел к лектике, удобно расположился на подушках и погрузился в пурпурную тень спущенных занавесок. Рабы подняли носилки и, ровно шагая, понесли по дороге в город.
Инзула[34] Адриана стояла неподалеку от морского берега на обширной возвышенности, довольно круто спускавшейся к морю. Рассаженные опытным садовником великолепные магнолии осеняли усыпанные мелким гравием дорожки; заросли лавров и олеандров скрывали сложенные из туфового камня гроты, где над прохладными бассейнами улыбались мраморные нимфы и амуры, прищуриваясь, натягивали луки.
По бокам обширной гладко выстриженной лужайки, развертывавшейся перед небольшой, изысканной архитектуры виллой, стояли две прекрасные мраморные копии с Поликлетова Дорифора и Диадумена[35]. Три низких широких ступеньки вели к выступавшей между пилястрами массивной двухстворчатой двери, обитой бронзой, украшенной изображениями битвы между Ахиллом и Гектором под стенами Иллиона.
Привратник поспешно распахнул двери, и Люций, сопровождаемый секретарем, вступил в небольшой вестибюль; на его внутреннем пороге выделялось выложенное мозаикой приветствие: «Salve»[36]. Вдоль украшенных оружием стен тянулись длинные узкие скамьи, на которых сидели ожидавшие приема клиенты, приветствовавшие сенатора низкими поклонами.
Люций миновал остиум[37], с выложенными белым мрамором стенами, и через широкую арку, задернутую пурпуровой завесой, вошел в обширный коринфский атрий[38]. Яркий свет падал через четырехугольный просвет потолка на неглубокий, полный воды имплювий[39], отделанный мрамором, окруженный пышными причудливыми растениями, вывезенными с юга и востока. По сторонам, углубленные в стенах атрия, украшенные пластинками слоновой кости двери, с прорезанными для света окошечками, вели в небольшие кубикулы[40]. Посвященный ларам и пенатам[41] алтарь возвышался за имплювием на невысоком пьедестале; против него две обширные ниши «крылья» заключали в себе сделанные в виде храмиков шкафы с отворенными дверцами. Здесь помещались обычно изображения предков хозяина дома; у Адриана, человека темного происхождения и к тому же лишь временно жившего в Херсонесе, висели чеканенные из золота и серебра медальоны, изображавшие государственных мужей, полководцев и философов.
Двенадцать стройных колонн с бронзовыми капителями в виде корзин, наполненных листьями аканфа, поддерживали крышу, придавая атрию характер особенной воздушной нарядности.
Прибытие Люция вызвало волнение. Со всех сторон явились рабы; домоправитель побежал докладывать о госте своему господину, — тот только недавно проснулся и принимал утреннюю ванну.
Люций осмотрел украшавшие комнату бронзы, ткани, великолепные сосуды.
— Здесь, действительно, есть хорошие вещи, — обратился он к секретарю, но в целом чувствуется какая-то безвкусица. Плебей, как бы он ни был богат, остается сам собой. Наш почтенный хозяин не знает границ и мер, — он хочет только удивлять нас, и всегда неудачно. Он так старался поразить Рим, что его сочли полезным выслать оттуда для его же блага; ему удобнее и проще будет удивлять невзыскательных херсонаситов. Но удивительней всего, что он глуп, этот Адриан, и в то же время поразительно хитер и ловок. Еще недавно он был полным ничтожеством, но во время последней войны нажил огромное состояние на поставках, — в наши дни доблесть воина часто служит корысти спекулянта...
Скоро, предшествуемый рабами, появился хозяин; он был одет в широкую цветную восточную одежду. Ярким шелковым платком он осторожно вытирал оплывшее, гладко выбритое лицо, прорезанное от носа к губам глубокими морщинами. В руках он держал большой веер из страусовых перьев.
Оба римлянина поздоровались и прошли в таблинум[42]. Люций ехал к Адриану, рассчитывая сделать у него заем, но не хотел сразу переходить к этому вопросу. Они начали с разговора о римских делах, перешли к воспоминаниям о столичной жизни, бегах, театральных зрелищах.
— Я положительно умираю от скуки в этой глуши, — говорил Адриан. — Главное мое утешение — хороший повар, который умеет должным образом приготовить то, что мне присылают из Рима и других мест. Я могу также похвастаться моим погребом — попробуй это трифолинское или это кипрское.
Люций отведал вино и похвалил.
— Ему восемьдесят лет, — сказал Адриан.
Он достал щеточку и начал чистить камни на своих перстнях, продолжая:
— Я здесь живу по-восточному. Среди моих невольниц много хорошеньких девочек. Посмотри при случае — ты не найдешь ни некрасивых, ни старых. Но, в общем, прямо не знаю, что с собой делать. При этом жара: приходится целыми днями сидеть в ванне. А зиму жить здесь будет ужасно из-за холода... Не начать ли мне хлопоты о разрешении вернуться в Рим? Ведь я же, в конце концов, приверженец нашего правительства. Недаром у меня не конфисковали моего состояния. В Риме оно могло бы быть полезным кое-кому. Не поможешь ли ты мне в этом деле?
Люций обещал.
— Ты понимаешь, — продолжал хозяин, осторожно касаясь платком подкрашенных щек, свисавших дряблыми складками чуть не до самой шеи, — я положительно умираю здесь. Ты, наверное, совсем иначе себя чувствуешь, благородный Люций. Ты — сенатор, к тому же военный человек, — претор, ты командуешь легионами и надеешься увеличить славу римского оружия и свою вместе с тем. Ты всегда занят. И, вероятно, недолго останешься в Херсонесе?
— Не знаю, — отвечал Люций. — Я пробуду здесь, пока не начнутся более решительные операции против Понтийского царства. Сейчас мне довольно удобно жить в Херсонесе — отсюда недалеко до многих важных городов и государств Эвксинского побережья. Впрочем, это еще пока не выяснено. В военных делах все определяется меняющимися обстоятельствами. Но и у меня здесь достаточно неудобств... Сегодня я отправляю специального курьера в Рим — если хочешь, он передаст и твои письма.
— Может быть, и твою поддержку моих ходатайств? — вставил Адриан.
— Хорошо. Так вот — я посылаю его, главным образом, за деньгами; но когда я их получу? Обращаться к здешним банкирам неудобно...
— И не следует, конечно, — сказал Адриан, — я счел бы это за оскорбление. Тебе достаточно прислать моему казначею и он выдаст нужную сумму.
Люций поблагодарил. Желая прекратить разговор о политике и денежных делах, он стал говорить о необычайной роскоши виллы Адриана. Польщенный хозяин не удержался от желания похвастаться.
— Когда я вспоминаю мой столичный дом, эта вилла кажется мне жалкой хижиной. Надеюсь, что когда мы оба вернемся в Рим, ты навестишь меня там. В честь тебя будет устроен пир, который удивит даже Город[43].
В дверях показался раб.
— Господин, тебя желает видеть жрец Эксандр, сын Гераклида.
— Ты разрешишь мне принять его в твоем присутствии? — обратился к претору Адриан. — Это важный местный сановник и интересный старик. Ты увидишь сам. А его дочь — первая красавица Тавриды.
Люций наклонил голову, и Адриан приказав ввести нового гостя, поддерживаемый рабами, поднялся с ложа, чтобы встретить жреца.
Это был высокий человек в длинной белой одежде, очень простой, с широкими, правильно падавшими складками.
Люций с любопытством посмотрел в его живые черные глаза, этот человек мог быть ему полезен, — он пользовался большим влиянием в Городском Совете.
Хозяин познакомил гостей.
— Эксандр, — сказал он, — достойнейший из граждан Херсонеса, поэтому на его долю приходится очень много огорчений. Он стоически переносит свои несчастья, но несчастия города приводят его почти в отчаяние.
Разговор, естественно, перешел на военные дела Херсонеса, столкновения с кочевниками, отношение к понтийскому царству и римлянам. Эксандр говорил мало, видимо желая выслушать мнения Люция. Он задал ему несколько вопросов о намерениях римлян, выразил мысль о единстве эллинской и римской культуры.
Хорошо знакомый с положением внутренних дел города, Люций догадался о причине посещения жреца: «Вероятно, он ведет переговоры о займе для города. Финансы Херсонеса очень запутаны...»
Претор считал, что подобное положение облегчит политику римлян и решил, что займа не следует допускать. Чем более стеснен Херсонес, тем легче будет вести с ним переговоры, которые Люций думал начать через некоторое время. Он решил остаться до отъезда Эксандра и затем переговорить с Адрианом: «Если этот спекулянт не пожелает отказаться от своих банковских операций, можно будет написать в Рим и ему придется навсегда оставить мысль о возвращении в столицу и потерять все свои имения в италийских пределах...»
Размышляя об этом, Люций прислушивался к разговору и иногда вставлял свои замечания, мельком взглядывая на самоуверенные маленькие глазки хозяина, скрытые опухшими веками под тяжелым наплывом лба. Эксандр, по видимому, не собирался переходить к деловым вопросам и придавал разговору общий характер. Они беседовали о счастье. Сначала с философской точки зрения, потом в практическом приложении.
— Самым счастливым человеком, которого знал Солон, — говорил Эксандр, — был афинянин Теллус. Он был гражданином благополучного города, имел красивых и добрых детей и дожил до того времени, когда у него явились и благополучно выросли внуки; кроме того, средства к жизни у него были совершенно достаточные и, наконец, жизнь его завершилась прекрасно — во время битвы афинян с соседними элевтинцами он сражался, содействовал победе своих и умер славной смертью. Афиняне похоронили его на общественный счет на том месте, где он был убит, и чтили его память.
Эксандр неторопливо поправил свою холеную седую бороду и обратился к Люцию:
— Разве может кто-нибудь не согласиться с Гиппиасом, который еще во времена Платона говорил: «Самое лучшее для каждого человека во все времена и во всяком месте это быть богатым, здоровым, иметь значение среди своих сородичей, дожить до старости и, воздав, как надлежит, последние почести своим родителям, умереть и быть погребенным своими потомками и с тем же почетом»[44]. Истинное счастье заключается в том, чтобы жить просто и достойно.
Разговор казался Люцию занимательным, но Адриан, видимо, начинал скучать. Он опять стал рассказывать о своей римской жизни, о своей скуке и своих поварах. Люций спросил его, сколько он имеет рабов, и, не дожидаясь ответа, обратился к Эксандру:
— Мы, римляне, окружаем себя множеством совершенно ненужных нам людей; в сущности нам было бы совершенно достаточно одной десятой того количества, которое мы имеем. Такая масса рабов является даже угрозой для государственного порядка. Вы, эллины, гораздо благоразумнее нас в этом отношении.
Жрец улыбнулся.
— Причина нашего благоразумия заключается больше всего в нашей бедности. Но сам я вполне согласен с тобой, достойный претор. Я думаю, что раб собственность такого рода, что обладание ей несет много затруднений. Опыт показывал это не раз: мы наблюдали бедствия, постигшие государства, где имеется много рабов, говорящих на одном и том же языке. Достаточно, наконец, вспомнить о событиях в твоей стране, где беглые рабы неоднократно угрожали своим господам. Все это лучшее доказательство справедливости моих опасений. Мы часто даже не знаем, как правильнее поступать в подобных случаях.
Я, со своей стороны, вижу только два средства: прежде всего, не иметь рабов своей национальности, а лучше всего иностранных и говорящих на разных языках, и, во-вторых, обходиться с ними, по возможности лучше, не только ради их самих, но еще и в наших собственных интересах[45].
— Совершенно с тобой не согласен, — возразил Адриан, — Рабы тем более опасны, чем лучше обращение с ними. Их можно сдерживать только жестокостью. Ведь раб по самой своей природе — преступник. Он является нашей собственностью, нашей вещью и в то же время всегда стремится к свободе, значит покушается на наше право собственности. Что же касается до рабских восстаний, то, уж конечно, не нам, римлянам, бояться их. Каждый бунт рабов лишний раз показывает им, как велика мощь римского оружия и римских законов. После того как несколько тысяч бунтовщиков бывает распято на крестах, сожжено или засечено плетьми, остальные делаются более покорными, чем раньше. Во всем этом Люций, вероятно, согласится со мной?
— С тем, что римские законы и римское оружие могущественны и побеждают все, что становится на их дороге, я, конечно, согласен, но жестокость считаю излишней. Нужна только разумная строгость. А это близко к справедливости и закону. В этом заключаются главные принципы нашей государственности.
Люций взял чашу разбавленного водою вина и отпил несколько глотков замороженного напитка.
— ... Но, конечно, не должно быть никакого попустительства, — продолжал он. — Если мы считаем какой-либо институт нужным и справедливым, мы поддерживаем его и никому не позволим на него покушаться. А в справедливости и пользе рабства никто не сомневается. Достойный Эксандр, вероятно, лучше меня помнит мнение Аристотеля по этому вопросу. Этот великий философ считал рабство таким же естественным явлением, как и государство. Есть люди, доказывал он, которые по природе своей только и могут быть рабами. Ведь если люди настолько разнятся между собою, насколько тело от души или животное от человека, то очевидно, что некоторые по природе своей свободны, а другие — рабы по природе. Вместе с тем, очевидно и то, что последние должны служить первым. Это, наконец, необходимо для того, чтобы граждане могли заниматься свойственными им делами: военной охраной государства, судом и управлением, искусствами и наукой, — для всего этого нужно иметь досуг и, следовательно, они должны быть свободны от других занятий, в частности от физического труда; все это и должны за них делать рабы.
— Конечно, — сказал Эксандр, — едва ли кто-нибудь станет оспаривать эти положения… Но ведь нельзя забывать, что рабами часто делаются люди, которые раньше не только были свободны, но и занимали видное общественное положение. Наконец, мы знаем между ними немало мыслителей.
Адриан засмеялся.
— У меня есть раб-философ; я заплатил за него громадную сумму. Но он ничем не лучше других рабов и требует не менее строгого обращения.
Вдруг Люций оглянулся и попросил разрешения позвать своего секретаря, оставшегося в остиуме.
— Иной раз во время разговора я вспоминаю что-нибудь и, чтобы не забыть, приказываю записывать это. Но я не буду мешать вашей беседе.
Он отошел, сел в стороне и вполголоса стал диктовать явившемуся секретарю.
Между тем Эксандр встал, собираясь уходить. Люций дружески попрощался с ним и выразил надежду еще не раз его видеть.
Оставшись наедине с Адрианом, претор спросил его, не ведет ли он каких-нибудь денежных дел с Херсонесом.
— Я должен тебя предупредить, — добавил он, — что город находится накануне финансового и государственного краха. Никакие займы ему не помогут. В самом недалеком будущем он обратится в провинцию одного из могущественных государств. Таким образом, тот, кто стал бы поддерживать его, не только потеряет свои деньги, но и окажется враждебным тому, кто подчинит себе Херсонес.
Он говорил спокойно, почти небрежно, но его щеки обтянулись, выставив широкие скулы и квадратный подбородок, а расширившиеся глаза смотрели жестко и твердо.
Люций встал. Он сегодня совершил слишком длинную прогулку по городу, а у него много работы. Пусть Адриан присылает ему свои письма. Он сделает все, что нужно, а за деньгами отправит своего казначея. Сам он, вероятно, в недалеком будущем получит золото из Рима и тогда закончит расчеты.
Вернувшись домой, Люций прошел в таблинум и занялся делами. Он просмотрел полученные утром из Рима письма, потом выслушал дневной доклад о состоянии находившихся в его распоряжении отрядов и сводку донесений из разных городов и областей о внутренних и военных делах.
Постоянные войны, неурядицы, враждебные действия эвксинских государств друг против друга делали их слабыми. Каждое из них в отдельности могло быть легко подчинено влиянию Рима, но Люций предполагал произвести операцию более крупную и решительную: войти в соглашение с отдельными греческими городами, оказать им поддержку против диких кочевых племен и затем, создав один общий союз, основать базу для действий против Понта[46], — может быть, даже вовлечь этот союз в вооруженную борьбу с ним.
В дальнейшем, в случае удачи, можно было бы, переделив области, образовать несколько враждебных друг другу царств, — они, естественно, оказались бы сначала под могущественным влиянием Рима, а потом могли бы быть подчинены управлению проконсула. Помимо огромных территориальных приобретений, это раз навсегда разрушило бы возможность каких бы то ни было восстаний в Греции и враждебных выступлений племен и народов, граничащих с северо-восточными провинциями.
Этот давно взлелеянный план заставлял Люция искать расположения и дружбы местных правительств. Он пользовался для этого и установленными личными связями, и комбинированием политических настроений, и золотом, на которое привык не скупиться.
Но, прежде всего, для решительных действий против Понта нужно увеличить флот и получить в свое распоряжение более сильное войско. В этом направлении он действовал в римском сенате через многочисленных друзей, пропагандировавших его идею. Но из-за начинавшей обостряться политической борьбы и войны, требовавшей большого напряжения сил. Сенат отказывал Люцию в подкреплении.
Сообщения из Рима опять так раздражили и взволновали Люция, что он встал, начал ходить и, покусывая массивный патрицианский перстень на указательном пальце, размышлял точными, закругленными выражениями, как будто диктовал речь.
«Увлеченные своей внутренней борьбой, они не могут понять, какую опасность представляет Понт, беспрерывно растущий и усиливающийся. К счастью для нас, у понтийцев не было еще ни одного энергичного и умного царя, умеющего пользоваться обстоятельствами. Но он может явиться, и что помешает ему тогда объединить всё эллинские поселения, связать кочевых варваров общностью грабительских интересов, бросить их на Рим, попутно вызвать восстание в Македонии и Греции и вторгнуться в самые италийские пределы?»[47]
Не желая отказаться от своего плана, так мало ценимого в Риме. Люций стал диктовать донесение в Сенат с новой просьбой о подкреплении и с указанием, что греческие города Эвксинского побережья ищут помощи Рима; она может быть легко оказана и окупится с неисчислимой пользой для Римского государства.
Запечатав перстнем пергамент, он продиктовал несколько писем, предназначенных для друзей, и задумался над подарками, которые следовало послать в Рим, чтобы лучше напомнить о себе и своих планах.
Затем он принял Агафарха; этот член ольвиополисского совета уже давно тайно осведомлял его о военных и финансовых делах своего города. Завтра Агафарх должен был вернуться домой и пришел получить золото, обещанное для раздачи некоторым сторонникам и для подкупа противников римского вмешательства в городские дела.
Оставшись, наконец, один, Люций занялся чтением лежащих на столе свитков, потом погрузился в размышления относительно новой, пришедшей ему в голову военной перегруппировки: для нее могли быть полезны две триремы, еще не введенные в действие. Надо назначить военное совещание...
Он поднялся и со своим обычным спокойно-скучающим видом вышел в сад и углубился в обсаженную невысокими лаврами аллею.
Тень от его тучной фигуры легла поперек утрамбованной мелким гравием дорожки, скользнула по розовому кусту и остановилась. Девушка-рабыня выбежала к нему навстречу и, упав на колени, поцеловала пурпурную кайму тоги. Она просила разрешения выйти замуж за Эверга, одного из вольноотпущенников претора, — домоправитель отказал ей в этом, и она решилась сама просить господина.
Дослушав просьбу, Люций хлопнул в ладоши и приказал появившемуся рабу позвать домоправителя. Тот явился сейчас же и подбежал, кланяясь. Уже двигаясь дальше по дорожке, Люций, не поворачивая к нему лица, приказал:
— Выдать эту девушку замуж за Эверга-отпущенника; за то же, что она, неспрошенная, осмелилась обратиться ко мне, дать ей тридцать розог. Также обрати внимание на купленного сегодня скифа. Он должен быть укрощен в течение десятка дней. Потом назначить его к носилкам вместо Галла. — И, не меняя интонации, добавил: — Позови Автесиона.
Сидя в садовой беседке, Люций отпивал замороженное вино и диктовал секретарю:
— ... Занятые больше своими личными интересами, чем интересами государства, сенаторы не уделяют достаточного внимания делам на восточных окраинах. Отказ в подкреплениях застает нас в следующем положении: первый легион еще не пополнен после понесенных им потерь, третья и четвертая когорты, выделенные для несения береговой службы, нуждаются в поддержке ввиду частых столкновений с пиратами: при помощи двух наших судов захвачен разбойничий корабль с грузом рабов, снятых с торгового херсонесского судна. Среди команды несколько людей были знакомы с положением дел в Понтийском царстве и показали...
У входа появился раб.
— Господин, тебя ожидает центурион Клавдий. Ты приказал его ввести тотчас же, как он явится.
— Пусть войдет. Возьми записки, — обратился к секретарю Люций, — мы продолжим их вечером.
Свернув пергамент, секретарь удалился,
Клавдий, несмотря на жару, одетый в свою блестящую военную форму и каску, имел такой вид, как будто он не только что вернулся из далекого путешествия, а пришел с какого-нибудь римского парада или явился для очередного доклада начальнику. Он казался совсем неутомленным. Металлические части его панциря сверкали, молодое, суровое, характерно-римское лицо было гладко выбрито и кожа, несмотря на жару, оставалась матовой. Он держался прямо, говорил отчетливо и сдержанно. Он был дальним родственником Люция, но, являясь со служебным делом, держался так, как всякий вообще римский офицер по отношению к своему начальнику.
Клавдий начал доклад о положении дел в Вифинии, куда он был командирован с секретной миссией.
— Государство окончательно расшатано. Почва для римских операций подготовлена вполне, но, как удалось выяснить, вифинский царь втайне мечтает освободиться от нашего влияния. Он — главная причина того, что содействующие римлянам лица часто бывают вынуждены отказаться от работы и даже лишаются своего положения. Вопреки желанию высших классов, царь ведет тайные переговоры с Понтом и, по-видимому, желает заключить с ним союз.
В Вифинии подготовляется заговор: новый претендент рассчитывает свергнуть теперешнего властителя и провозгласить себя царем под именем Никомеда III. Он глубоко и искренне предан Риму и ярый противник Понта. Он просит оказать ему поддержку деньгами и оружием.
Переворот в Вифинии был бы особенно своевременным. Есть опасность, что сын понтийского царя Митридата V скрывшийся в горах после смерти своего отца, необузданный, смелый и решительный человек, начнет наступление и захватит престол, от которого его удалось отстранить. Народ и вся почти понтийская знать на его стороне. Говорят, он клялся жестоко отомстить всем своим врагам и выбросить римлян с Таврического полуострова. Он даже строит более широкие планы — объединить под своей властью все эвксинские государства, и это может удаться ему, — уже и теперь он пользуется большой популярностью в самых различных городах и областях и считается каким-то национальным греческим героем.
Люций слушал, не прерывая. Его нижняя губа оттопыривалась, придавая лицу презрительное выражение; глаза сузились, смотрели пристально, не мигая.
— Я этого ожидал, — сказал он. — Но не думал, что события пойдут так ускоренно. Посмотрим. Скоро я получу из Понта более подробные донесения. Где письма, которые ты привез из Вифинии?
Клавдий достал из сумки несколько пергаментных свитков и положил на стол.
— Вот мой доклад; это донесения различных лиц и письма; это — обращение к тебе Никомеда.
— Хорошо. Ты останешься у меня обедать. Пока я буду читать, ты свободен. Потом ты дашь мне более подробные разъяснения. Подожди — остановил он собиравшегося выйти Клавдия.
— У тебя, вероятно, есть какие-нибудь дела в Херсонесе. Займись ими сегодня же. Завтра тебе придется опять ехать в Вифинию.
— В таком случае, если разрешишь, я пойду в город, — сказал Клавдий. — Когда явиться за приказаниями?
— Приходи завтра утром, как только встанешь. Мы вместе сделаем прогулку; у меня будет время. Кстати, ты не нуждаешься в деньгах? Нет? Ну, хорошо, как хочешь.
Он отпустил центуриона и, сломав печать, скреплявшую письмо Никомеда, стал читать послание.
Когда купленных римлянином рабов повели, оба скифа издалека, пробираясь в толпе, проводили их. Опять надо было думать о пристанище на ночь. Наконец Таргис сговорился с одним торговцем овощами, полугреком-полускифом: за плату тот согласился предоставить им ночлег в своем доме.
Это было недалеко от гавани. Маленькие домики, наскоро сложенные из грубо отесанных камней, лепились здесь друг к другу, вдоль узких переулков, заваленных кухонными отбросами, глиняными черепками и всяким мусором. Квартал был населен лодочниками, мелкими ремесленниками, матросами, рабочими, разгружавшими суда. Многие из них были рабами и большую часть заработка отдавали своим господам.
Люди ютились здесь в тесноте, в маленьких, грязных помещениях, спали на каменном полу, подостлав под себя рваные, засаленные лохмотья. Многие почти не жили в домах и приходили сюда, чтобы только пообедать печеным луком или кашей, к чему добавлялся иногда кусок несвежего мяса, обильно приправленного пахучими травами и пряностями. В теплое время года они спали во дворах, и здесь же жили их многочисленные дети — грязные, полуголые, шумливые; день они проводили в толкотне рынка или купались в море и играли на раскаленной солнцем прибрежной гальке.
Как только в небе появлялись звезды, квартал затихал и погружался в сон. Улицы пустели, во дворах кое-где еще сидели старики, тихонько разговаривавшие или прислушивавшиеся к слабому шуму прибоя; изредка проходило несколько пьяных, певших хриплыми голосами; откуда-нибудь издалека доносились отголоски, перебранки, и потом во вновь наступившей тишине изредка лаяли собаки да слышался шелест прибоя...
В неосвещенных домах раздавался храп; люди лежали вповалку, и зловонный запах грязного жилья, чесноку, нечищенных овечьих стойл и вылитых за день помоев плыл по пустым, медленно остывавшим улицам.
День начинался с восходом солнца. Заспанные люди вставали, собирались на работу. Дым поднимался над очагами, и запах пригорелого оливкового масла и жареной рыбы тянулся отовсюду. Раздавались визгливые спорящие женские голоса, сонные детские крики; по улицам, громко разговаривая, проходили люди, направлявшиеся к гавани или в город, и квартал пустел, населенный в течение дня только дряхлыми стариками, женщинами и маленькими детьми, возившимися в горячей уличной пыли.
Жизнь в этом чадном углу каменного города казалась Орику невыносимой. Как только он просыпался, он уходил на морской берег и сидел там, смотря на робко набегавшие, длинные, зеленовато-прозрачные волны, под которыми, в такт прибою, покачивались черной зеленью водоросли, покрывавшие серые подводные камни. Потом, после обеда, он ждал Таргиса, уходившего в город.
Новости, которые тот приносил, были неутешительны. Римский сановник, купивший Ситалку, не только не соглашался его продать, но не было даже возможности просить его об этом, потому что в его виллу допускались лишь знатные люди. Таргис познакомился с некоторыми из его людей и узнал, что их господин даже не знает всех своих рабов — так много их у него.
Таргис пробовал говорить с домоправителем, не называя из осторожности имя раба, которого хотел бы выкупить; тот только удивился: если бы господин узнал, что кого-то из рабов хотят выкупить, он приказал бы бить его плетьми и забить в колодки.
Между тем Ситалка не желает подчиниться, и домоправитель, для укрощения, приказал заковать его в кандалы и бросить в эргастул — домашнюю тюрьму, где держат провинившихся рабов римского сановника. Не оставалось ничего другого, как подготовить побег: пробраться в эргастул и увести оттуда Ситалку.
Скоро все было готово для этого, но Таргис откладывал побег, рассчитывая, что его будет легче устроить после того, как Ситалка смирится и его переведут на работу.
Так прошло еще несколько дней, и Орик, наконец, потерял терпение. Было решено не откладывать больше дело, тем более, что обстоятельства складывались благоприятно: погода резко изменилась, покрытое облаками небо было тускло; то прерываясь, то усиливаясь, лил осенний дождь, и ночи стали особенно темными.
Они рассчитывали вывести Ситалку, все втроем перелезть через городские стены, добраться до моря, сесть в заранее приготовленную лодку и еще до рассвета уплыть далеко от Херсонеса. Дальше можно купить лошадей и добраться до тавроскифов.
Была уже глубокая ночь. Скифы перебрались через невысокую каменную ограду, окружавшую сад, и, прячась за раскачивавшимися под ветром деревьями, стали пробираться к предназначенным для рабов постройкам. Никого не встретив, они обогнули несколько неосвещенных зданий и подошли к маленькому строению с глухими каменными стенами и запертой на замок тяжелой железной дверью, из предосторожности Таргис послал Орика сторожить, чтобы тот мог предупредить в случае, если бы их присутствие было замечено.
Уходя, Орик видел, что Таргис пробует принесенные с собой ключи, надеясь отпереть дверь; потом, сквозь шум ветра, он услыхал, как начало скрипеть железо, и догадался, что Таргис взламывает замок. Было слышно, как лом, срываясь, царапал по двери, потом сорвался и железо загремело. На мгновение все затихло, затем залаяла собака и песок заскрипел под чьими-то шагами.
Скрытый в темноте Орик подбежал к Таргису; тот прислушивался, держа в руках уже изогнувшийся лом. Еле слышные в шуме ветра шаги приближались. Оба скифа отошли в сторону и спрятались за углом здания; почти сейчас же показалась неясная человеческая тень, приблизилась к эргастулу и направилась к ним. Они отодвинулись дальше; тень шла за ними. Так они обогнули здание и снова оказались на прежнем месте.
Между тем, человек, еле видимый в темноте, остановился, погремел замком, постоял еще некоторое время и ушел, сразу поглощенный ночью. Скифы прислушивались к удалявшимся шагам и опять принялись за работу.
Они спешили и вдвоем надавливали на вдетую в замок железную палку. Дверь скрипела, взвизгивала; взломанный замок загремел и открылся. Таргис быстро распахнул обе створки и скрылся за ними. Орик с мечом в руке опять остался на страже.
Некоторое время вой ветра и гул морского прибоя заглушали все звуки; потом Орик стал различать равномерные, тонкие визги распиливаемого железа.
Вдруг неясная, большая, черная тень выкатилась из-за кипариса и быстрым прыжком бросилась на Орика. Он отскочил в сторону, но успел ударить мечом и сейчас же услыхал дикое рычание. Раненная его ударом огромная собака перекувырнулась и, странно приседая, захлебываясь громким хриплым лаем, снова бросилась на него. На этот раз удар был более метким. Собака успела только коротко взвизгнуть и сразу рухнула неподвижной массой.
Вдали гравий захрустел под быстрыми шагами. Спрятавшись около притворенной двери, Орик напряженно ждал. Изнутри здания все еще слышались звуки распиливаемого железа, прерываемые коротким потрескиванием; Орик не успел даже свистнуть; шаги раздались почти рядом. Высокая фигура с каким-то оружием в руке двигалась прямо к двери.
Орик понял: как только тот заметит, что замок сломан, — закричит, со всех сторон сбегутся люди, и все будет кончено. Он выждал, пристально вглядываясь в темноту, сжался, размерил прыжок и, внезапно появившись, обрушил меч на голову пришедшего. Рассеченный тяжелым ударом, череп мягко хрустнул; человек молча сел на землю и повалился на бок. Орик наклонился над ним, перевернул неподвижное тело и выпрямился. Он не мог больше сдерживать нетерпение. Подбежал к двери, открыл ее, хотел пройти внутрь, но навстречу ему вынырнуло несколько фигур.
Впереди был Таргис, за ним двигался Ситалка и какой-то человек, поддерживавший рукой цепь от кандалов, еще оставшихся на одной ноге.
Не закрывая широко распахнутой двери, они поспешно двинулись вперед и пробрались к ограде. Через несколько минут они уже шли по улицам, направляясь к городским стенам.
Второй освобожденный поблагодарил своих спасителей, попрощался и, придерживая цепь, чтобы она не гремела, побежал в сторону рабочего квартала; он был уроженец Херсонеса и надеялся, что родственники помогут ему сначала скрыться здесь, а потом убежать из города.
Скифы собирались перелезть через стену в месте, намеченном Таргисом. Они прошли мимо колонного здания, завернули за угол храма и в темноте стали ощупывать каменные выступы. Наконец удалось найти веревку, укрепленную здесь еще вчера вечером; Орик полез и быстро очутился наверху стены.
Надо было спешить, потому что военные патрули все время ходили вдоль стен. Между тем двое оставшихся не поднимались. Орик наклонился, потянул веревку; кто-то медленно взбирался по ней, потом сорвался и упал вниз.
Орик торопил их:
— Скорей, скорей: солдаты стоят у правой башни...
Снизу Таргис натягивал веревку. Его шепот был еле слышен:
— Подожди, он не может лезть, у него перетерты кандалами ноги до кости. Сейчас я обвязываю его веревкой... Тяни, — добавил он.
Орик стал поднимать, помог Ситалке взобраться на стену и опять спустил веревку вниз. Когда все трое оказались наверху, веревку перекинули на другую сторону и спустились.
Теперь они оказались в нешироком проходе, заключенном между двумя кольцами городских стен. Совсем невдалеке около потухшего костра, сидя, дремало несколько солдат. Скрытые от них выступом пристроенного к стене склепа скифы двинулись в противоположную сторону и добрались до самого темного места. Орик размотал припасенную, изготовленную наподобие аркана веревку и стал забрасывать ее на вторую стену. Несколько раз аркан срывался, потом крепко захлестнулся за один из зубцов.
Опять они благополучно поднялись и спустились; оставалось только перебраться через ров. Это тоже было нелегко и заняло немало времени. Пришлось переплывать через собравшуюся там воду и влезать по почти отвесной стене. Они делали это, цепляясь за втыкаемые в землю мечи, упираясь ногами на наскоро вырытые ими ступеньки. Привычка к хищной степной жизни помогала двигаться осторожно и бесшумно, но слабые всплески воды кто-то услыхал все-таки. Несколько воинов появилось у башни.
Не двигаясь, скифы повисли в воздухе, прижимаясь к стенке рва, из которого уже почти выбрались. Один из эллинов крикнул, несколько стрел просвистало и шлепнулось в воду. Ничего не видя в темноте, воины постояли еще немного и двинулись дальше в обход.
Выбравшись из рва, скифы поползли по открытой местности, окружившей город, уверившись, что не могут быть замеченными, встали и быстро пошли по направлению к морю, к пещере, где Таргис спрятал приготовленную для бегства лодку.
Они спешили, обмениваясь короткими фразами.
— Кроме вас двоих там никого не было? — спросил, обращаясь к Ситалке, Орик.
— Я все время сидел один, и этого привели только сегодня. Он умеет говорить по-скифски. Его посадили за то, что он разбил вазу — случайно уронил ее на пол. Таргис успел распилить ему кандалы только на одной ноге.
Орик помолчал.
— Ты давно здесь?
От быстрой ходьбы и усталости Ситалка начинал задыхаться и говорил прерывисто.
— Нет, меня только что привезли. Я почти все время был в Ольвии... Посидим немного, я не могу больше двигаться.
Они расположились на темном обрывистом склоне между большими камнями, выступавшими из темноты смутными пятнами. Внизу маленький узкий залив чернел, сливаясь с берегами; вдалеке яркое пятно света из маяка дрожало среди темноты бурных вод взволнованного моря. Ветер становился все сильнее, море ревело и гудело.
— Хорошая погода для нас, — сказал Таргис, — в тихую ночь нельзя было бы убежать...
Они опять помолчали.
— Надо двигаться, — продолжал Таргис.
По звуку его голоса можно было догадаться, что он смотрит вверх. В самом деле, на темном еще небе уже бежали сероватые тучи, предвещавшие рассвет.
Они встали, спустились вниз, обогнули залив и очутились около виноградника. Через него можно было пройти спокойно, так как плоды были уже сняты и его никто не охранял.
Наконец открылось море. В сероватом полусвете оно кишело грозными белыми тенями зарождавшихся и исчезавших волн. Обрушиваясь на берега, водяные громады с шипящим гулом взлетали вверх огромными фонтанами белой пены и брызг, поглощаемых мрачной свинцовой взбудораженной поверхностью. Под ударами прибоя с свистящим шуршанием перекатывалась галька, перемежая гулкие удары волн своим шипеньем, сливавшимся с шумом порывистого ветра.
Они стояли в нерешительности. Таргис выразил общие мысли:
— Надо идти назад, нечего думать ехать на лодке.
Они пошли, стараясь удаляться от города. Уже начинало светать. Решили идти до полного рассвета, потом на день спрятаться где-нибудь за камнями.
Местность шла полого вверх и дальше спускалась широкой долиной, заворачивая к югу. В последний раз они оглянулись на Херсонес. Издалека, окутанный серым сумраком, опоясанный каменными стенами, он казался огромной крепостью, выдвинувшейся в море.
В глубоком заливе гавани стояли на якоре суда, покачиваясь темными пятнами.
Неровная каменистая поверхность, окружавшая город, казалась унылой и мрачной.
Продолжая свой путь, скифы оставили в стороне несколько окруженных садами домиков и пошли полями. Осенние посевы уже всходили на ровно распаханных пространствах, очищенных от камней, которые были свалены на границах длинными высокими грядами.
Несколько раз приходилось отдыхать, потому что Ситалка двигался с трудом и быстро уставал. Во время одной из таких остановок Таргис решил отправиться поискать лошадь для Ситалки: они отдыхали неподалеку от одинокой усадьбы, принадлежавшей какому-то зажиточному земледельцу. Наверное, лошади паслись там где-нибудь за изгородью. Предприятие не было опасным даже в том случае, если бы Таргиса заметили; он был вооружен, а в усадьбе могло быть не больше двух-трех мужчин. Нескольких греков, даже вооруженных, бояться нечего.
Таргис ушел; Орик и Ситалка остались его ждать. Вдруг они заметили всадников, появившихся на вершине высокого холма; очертания их отчетливо вырезывались на светло-сером фоне предутреннего неба. Всадники спустились вниз и поехали по направлению к усадьбе.
Почти в то же самое время откуда-то из-за угла вынырнул Таргис, ведя на поводу коня. Он оглянулся, тоже заметил всадников и остановился в нерешительности. Потом, вскочив верхом, быстро подъехал к оставшимся и сказал на ходу;
— Вас они не видали, меня заметили; пробирайтесь в ту сторону между камнями; там дальше есть лес, в нем можно спрятаться. Я поскачу кругом; если они и погонятся за мной, то не догонят.
Сдерживая коня, он неторопливо поехал в сторону, стараясь привлечь к себе внимание воинов.
Орик и Ситалка, прячась между камней, в стеблях высокой сухой травы, поползли в указанном направлении, вверх по крутому склону. Они видели, как несколько всадников поскакали вслед за Таргисом, другие остановились, как будто совещаясь.
До леса было далеко, скифы двигались медленно. Между тем трава становилась все более редкой; пространство сделалось почти голым. На этом крутом подъеме их непременно должны были заметить. Так и случилось. Сзади послышались крики; несколько стрел воткнулось в землю около беглецов.
Поняв, что их заметили, они вскочили и побежали: по ту сторону перевала можно было легче скрыться.
Таргис, скакавший уже далеко в стороне, повернул лошадь и стал приближаться к ним. Он все еще надеялся отвлечь внимание преследователей от своих пеших товарищей. Но скоро понял, что это безнадежно.
Всадники растянулись длинной цепью и начали окружать их справа. Бегство стало бесполезным, укрыться тоже было негде. Они попробовали свернуть в сторону, задержались сначала около группы тополей, где было удобнее защищаться, затем заметили маленькое полуразрушенное строение, предназначавшееся, вероятно, для сторожа, охранявшего виноградник. Они побежали туда. Но всадники уже приближались, а Ситалка совсем ослабел и с трудом волочил израненную ногу.
Таргис на минуту остановился, повернул коня и, желая задержать нападавших, поскакал навстречу передовым.
Две стрелы сразу впились в шею и круп его лошади; она завертелась, поднялась на дыбы, прыгнула в сторону. Успев сохранить равновесие, Таргис натянул поводья и, заставив животное повиноваться, напал на трех воинов, закованных в панцири и шлемы. Один из них попытался нанести ему удар копьем, но промахнулся и только слегка ранил в спину. Выпрямившись, Таргис отбросил копье и, схватив противника одной рукой, ударил мечом в горло, ниже подбородка, там, где скрещивались ремни, удерживавшие шлем. Гоплит сразу откинулся, взмахнул в воздухе руками и, упав, запутался ногой в свисавших с седла ремнях. Лошадь понесла, волоча за собой тело по каменистой земле.
Почти в то же самое мгновенье конь под Таргисом рухнул на колени: один из греков успел перерубить ему шею. Отдернув ноги, еще не успев встать, Таргис увернулся от удара копьем, подкатился к вражескому коню и быстрым ударом ножа перерезал ему коленное сухожилие.
Лошадь упала, увлекая за собой всадника и мешая третьему, еще сидевшему на коне, поразить Таргиса мечом. Между тем, тот уже успел встать на ноги. Зная, что бегство от всадника — верная гибель, он подбежал к нему вплотную, отражая поднятым щитом сыпавшиеся удары, и мгновенно сзади и сбоку ударил в бедро. Меч скользнул под панцирь и вошел в живот.
Мельком Таргис увидал, что приближается еще несколько конных. Рассчитывая на быстроту ног и на то, что засыпанная камнями почва мешает быстрому движению лошади, он побежал по направлению к домику, где у входа, поддерживая Ситалку, стоял Орик. Вдруг Таргис услыхал, что Орик кричит ему что-то. Он оглянулся на ходу, сделал прыжок в сторону и спасся от пущенного сзади копья.
Крики и лошадиный храп слышались почти за самой спиной. Огибая высокие обломки, перепрыгивая через камни, Таргис продолжал бежать зигзагами. Уже недалеко от хижины вдруг упал; стрела пронзила ему ногу и повредила колено.
Между острыми каменными осколками лошади не могли скакать быстро; скифу опять удалось вскочить и добраться до дома. Все трое вбежали в него, заперли массивную дверь, придвинули к ней тяжелые скамьи, стоявшие здесь, свалили грудами деревянные жерди, глиняные амфоры, громадные чаны, вероятно служившие когда-то для приготовления вина. Не забаррикадированным оставалось лишь широкое отверстие в стене, — но в нем была вставлена решетка из четырех полос железа, вделанных в каменную кладку, и защищать его было нетрудно.
Все еще задыхаясь от быстрого бега, Таргис сел на пол и, согнув ногу, попытался вытащить обломок стрелы: наконечник застрял около кости и причинял жгучую боль. Чувствуя, что лицо бледнеет и покрывается липким потом, Таргис дергал обломок взад и вперед, потом сделал ножом глубокий разрез сбоку и попробовал схватить наконечник пальцами, но и это не удавалось.
Между тем, греки уже окружили дом; несколько ударов обрушилось на дверь. Амфоры посыпались, разбиваясь в черепки, тяжелый запор затрещал; почти в то же время, сбоку, пролетая через решетчатое окно, посыпались, ударяясь и отскакивая от каменных стен, стрелы, поражавшие пространство перед дверью.
Скифы начали наскоро перестраивать внутреннюю баррикаду и сделали из нее маленькую стенку между окном и дверью. Защитив себе, таким образом, тыл, Орик и Ситалка, прижимаясь к стене, стали по обе стороны двери, а Таргис должен был охранять окно.
— Сделаем вылазку, попытаемся отнять у них несколько луков и стрелы, — сказал Орик, — тогда можно будет держать их на расстоянии от дома.
Но Таргис возразил:
— Бесполезно. Они собрались уже целой толпой. Какую мы можем делать вылазку? Ситалка и я не в состоянии даже быстро двигаться...
Удары в дверь прекратились, только стрелы продолжали лететь, впиваясь в скамьи, усеивая гладко утоптанный глиняный пол.
Из-за своей баррикады Орик, не видя Таргиса, слышал, как тот тяжело дышал, должно быть, опять пытаясь вытащить из колена наконечник стрелы; потом он, вероятно, посмотрев в окно, сказал:
— Их собралось человек двенадцать, большинство спешились. У дверей, кажется, никого нет, отошли... А! Они рубят тополь... — и добавил шепотом: — Орик, у двери остались трое. Может быть, правда попробовать? Нападем.
Он быстро прополз по полу к двери, морщась от боли и придерживая рукой вспухшее, окровавленное колено.
— Нет, не могу. Я на всякий случай останусь у входа. Попробуйте вы вдвоем.
Осторожно, чтобы не слышали снаружи, Орик вынул тяжелый засов из железных скоб, дал знак Ситалке приготовиться и, быстро раскрыв дверь, выскочил в сопровождении товарища.
Это было настолько неожиданно, что воины, стоявшие у стены домика, не успели даже пошевельнуться. Один из них опирался на копье и, наклонившись, поправлял развязавшийся ремень медной поножи. Получив удар кинжала в позвоночник около шеи, он упал, даже не крикнув. Другой был опрокинут Ситалкой, схватившим его вооруженную мечом руку. Меч на мгновенье поднялся в воздухе, заколебался и упал вместе со сломанной рукой. Схватив третьего за горло. Орик повернул его спиной к грекам, защищая себя его телом от летевших стрел.
Несколько воинов бросилось к двери, но она была уже заперта и перед ней лежало только двое убитых. Третьего скифы успели утащить с собой еще живого. Пока Таргис приканчивал его, Орик схватил один из двух отнятых луков и, тщательно целясь, начал стрелять через решетку. Упали еще двое из нападавших. Один остался лежать, другой пополз, прикрываясь щитом. Пространство перед хижиной очистилось. Сбоку можно было видеть, что несколько воинов тащат бревно только что срубленного тополя и снимают с него еще оставшиеся ветви. Очевидно, они решили им, как тараном, выбить дверь.
Чтобы не тратить стрел попусту, Орик стал ждать приближения противников; между тем Ситалка подсчитал запасы: в двух колчанах осталось около пятидесяти стрел; он пожалел, что не успел захватить лука третьего убитого, слишком поспешив отступить после вылазки.
Нападавшие стреляли теперь издалека, но так часто, что стрелы целой стаей влетали в окно и, это не позволяло подходить к нему и целиться хотя бы сбоку. Так как в хижине не было ничего, чем можно было бы загородить решетку, Орик пододвинул к ней труп и прислонил тело к окну, заставив его опираться на руки, просунутые в решетку. Греческие стрелы пестрой щетиной сейчас же покрыли тело убитого; из-за спины трупа, в щель, оставшуюся между ним и окном, можно было удобно прицеливаться и стрелять, оставаясь хорошо защищенным, и не подпускать врагов к двери.
Вдруг раздался глухой удар, заставивший стену вздрогнуть. Нападавшие, отказавшись от мысли высадить дверь, решили разбить тараном заднюю незащищенную стену, пользуясь тем, что дом был сложен из небольших неровных камней, плохо скрепленных известкой. Удары повторялись равномерно. Мелкие камни выскакивали из щелей, щебень сыпался с потолка, сбитого из тонких неровных балок, обмазанных глиной.
Орик отбежал от окна, взял меч и, оставив стрелять вместо себя Таргиса, который еще мог держаться, прислонившись к стене, приготовился вместе с Ситалкой защищать пролом.
Камни посыпались вдруг дождем, валясь и скатываясь неровной грудой. Стена как-то вдавилась, погнулась, рассыпалась широкой раскрывающейся кверху неровной воронкой; потолок над ней обвис, выгнулся, роняя закачавшиеся в воздухе балки.
Воины бросили бревно и, окутанные облаком пыли, с криками кинулись на приступ, спотыкаясь о камни, закрываясь щитами от стрел, летевших им навстречу.
Несколько человек ворвалось внутрь с поднятыми мечами, но в заваленном обломками домике было так тесно, что пришлось бросить оружие и перейти в рукопашную. Отбиваясь коротким кинжалом от окруживших его людей, Орик видел, как рыжебородый воин пригвоздил Таргиса копьем к земле и как тот извивался, хватаясь руками за поразившее его оружие. Потом он заметил занесенную над головой дубину, попробовал отклониться, почувствовал, как что-то ударило в плечо тяжело, будто на него обрушилась целая гора. Кто-то схватил его вооруженную кинжалом руку; бок обожгло острой болью; потом ему показалось, что голову накрыли тяжелым, черным мягким колпаком... Не успев понять, что случилось, он сел, наклонился и упал лицом вниз, между ногами схвативших его людей.
Когда Орик пришел в сознание, он увидел, что лежит на небольшой площадке перед разрушенным домиком, от которого остались только две стены и часть крыши. Ситалка со связанными руками и ногами, окровавленный, с изуродованным лицом и широкой раной в боку, сидел рядом, опустив голову. Несколько в стороне лежал изуродованный труп Таргиса, весь иссеченный, с наполовину снесенной ударом меча головой. Дальше греческие воины складывали на разостланных плащах тела своих убитых товарищей и перевязывали раненых.
Орик попробовал сесть и только тут заметил, что связан. Это показалось ему почти безразличным, и он снова остался неподвижным, не думая о том, что будет дальше, равнодушно припоминая предшествовавшие события. В голове гудело тупой, мягкой однообразной болью, и все тело, казалось онемевшим, непомерно большим и мягким. Только в правом боку жгло, как будто к нему было приложено раскаленное железо; но и эта боль обострялась только мгновениями, потом затихала и растворялась в наплывавшем на глаза тумане.
Орик снова открыл глаза, почувствовав сыпавшиеся на него удары древком копья; кто-то несколько раз толкнул его ногой в бок. Не понимая, для чего это нужно, Орик попробовал подняться. Сейчас же шумящие неровные волны одна за другой прокатились в голове, отзываясь резкими ударами боли, от которых все кругом на мгновенье темнело.
Ситалка тоже встал. Им обоим развязали ноги и заставили идти. Автоматически Орик двинулся вперед, покачиваясь, неровно ступая подгибавшимися ногами. Голова казалась ему такой большой и тяжелой, что ее трудно было держать прямо, — она как будто перевешивала все тело; он начинал спотыкаться и падал.
Крики и удары снова заставляли его встать. Он с бессознательной покорностью делал усилия, чтобы опять двигаться вперед, не отрывая глаз от земли, усеянной камнями, поросшей мелкой, сероватой, сожженной солнцем травой.
Потом, подняв глаза, он увидел стены Херсонеса, уже вырисовывавшиеся невдалеке. Вдруг он понял, что попал в плен к грекам, что его ведут в город и продадут в рабство. Он резко остановился, поднял голову и, ощутив приток силы, сделал попытку разорвать связывавшую руки веревку, но от этого усилия сразу все потемнело в глазах. Он упал и не хотел двигаться дальше. Греки тщетно пробовали заставить его встать, потом подняли и потащили под руки.
Орик смутно помнил городские ворота, громкие возбужденные разговоры и угрозы; окровавленного Ситалку, окруженного солдатами; улицы с толпами людей, кричавших и потрясавших кулаками, и сыпавшиеся на него камни. Улицы казались ему бесконечными, однообразными, похожими одна на другую, как будто он шел, оставаясь все время на одном месте. Потом он и сопровождавшие его остановились у здания с тяжелыми воротами, спустились вниз по каменным ступеням, кто-то потащил его еще дальше вглубь, освещая темноту прыгающим красным пламенем факела, протолкнул вперед, и он тяжело упал в черную яму. Стало совсем темно. Наверху хлопнули двери, глухо загремело железо.
Орик некоторое время стоял на коленях, так, как упал сначала. Затем опустился на холодный, мокрый пол, лег и испытал блаженное чувство отдыха. Боль казалась далекой, почти приятной и плыла укачивающими волнами. Тело сделалось совсем чужим и медленно каменело, как будто срастаясь с полом. Неясные краски смешивались, текли приятными дрожащими струйками, разливались высоким тонким звоном. Потом он полетел вниз, все скорей, скорей, — и провалился в черную пропасть.
Иногда Орик как будто просыпался, хотел вспомнить что-то нужное, но оно ускользало. Неясные сны снова плыли и таяли; лихорадка вдруг охватывала неукротимой дрожью; боли в голове, в плече, в боку, во всем теле становились резкими, невыносимыми. Появлялся жар, губы делались сухими, трескались от жажды, язык казался распухшим, горло сжималось судорожно.
Сколько времени это длилось, он не знал. В тюрьме всегда было темно; казалось, что это тянется одна и та же длинная, нескончаемая ночь. Но он смутно помнил, что эта ночь не раз прерывалась красным факельным светом, когда входил тюремщик, приносивший воду; Орику развязывали руки, делали с плечом что-то, вызывавшее страшную боль.
Потом постепенно сознание стало проясняться, и Орик понял, что он уже давно находится в тюрьме, что у него было разбито срастающееся теперь плечо, ранена голова и бок. Наконец, он почувствовал желание есть и, уже привыкнув разбираться в темноте, ощупью нашел стоявшую у входа миску с кашей и воду. Поел и снова лег.
Так прошло еще много времени, занятого долгим сном и короткими перерывами бодрствования.
Однажды в камеру вошло несколько вооруженных людей, и Орик при свете факелов в первый раз увидел каменную яму, где он сидел.
Ему хотели скрутить руки, но, посмотрев на переломленное плечо, повели не связывая.
Во дворе массивного здания его поставили перед сидевшим в удобном кресле закутанным в красный плащ человеком, около которого стояло несколько солдат и скиф-переводчик. Начальник сказал что-то, и переводчик спросил Орика, зачем он явился в Херсонес, к какому племени принадлежит и кого знает в городе.
Орик сначала хотел молчать и вовсе не отвечать на вопросы, но потом подумал, что, может быть, они могут известить царя Октомасаду о том, чтобы тот выкупил его и Ситалку. Он стал говорить, стараясь объяснить подробней, и рассказал, что приехал разыскивать своего попавшего в рабство товарища.
Он всматривался в лицо сидевшего человека, слушавшего перевод ответа, и был удивлен, когда понял, что ему не верят.
Переводчик объявил Орику, что его считают соглядатаем царя Палака, и добавил, что он должен рассказать все, что знает о намерениях и военных приготовлениях скифов.
Еще раз Орик повторил свой рассказ и замолчал, не желая больше отвечать на вопросы.
Сидевший в кресле человек приказал что-то, и двое воинов, подойдя к Орику, стали связывать ему руки, выворачивая сломанное плечо; отвели в сторону, привязали к ввинченному в каменный столб кольцу и начали бить плетью. Удары падали равномерно, обжигая и оставляя вздувшиеся сине-багровые полосы, под новыми ударами кожа стала лопаться; кровь потекла широкими струйками.
Орик молчал, стиснув зубы, стараясь не вздрагивать и не отрывая остановившихся глаз от пыльно-зеленой, высовывавшейся из-за стены ветки дерева, слабо покачивавшейся под ветром.
Сидевший в кресле человек встал и подошел ближе. Переводчик снова начал задавать вопросы. Орик молчал.
Отложив в сторону плеть, палач наклонился над жаровней и стал раздувать угли, лицо у него было красное и потное от напряжения; жилы вздулись на лбу и шее. Слабый синеватый огонь заклокотал, раскаляя положенные на жаровню железные полосы, прутья, клещи.
Взяв щипцами один из прутьев, по раскаленному добела металлу которого пробегали тонкие красные змейки, палач приблизился и, получив приказание, приложил железо к спине Орика.
Судороги быстрой рябью пробежали по мышцам, лицо задергалось; железо зашипело, поплыл запах горелого мяса. Не выдержав, Орик рванулся в сторону, ударился плечом о столб и почувствовал, как, хрустнув, опять сломалась плохо сросшаяся ключица. От ужасной боли все запрыгало перед глазами и отчетливо видным оставалось лишь жадно любопытное лицо допрашивавшего судьи и мелькавшая сбоку слабо покачивавшаяся ветка. Дыхание прерывалось, горловые спазмы казались Орику похожими на крик, и он постарался крепче сжать зубы. Его подтянули ближе к столбу и привязали накрепко.
Палач опять поднес раскаленную полосу. Стараясь не смотреть, Орик все-таки видел, как он дымится и сыплет мелкие искорки.
Опять железо зашипело, въедаясь в мясо. Орик услыхал, что он стонет глухо, сквозь стиснутые зубы, и, попытавшись собрать всю силу воли и сделаться равнодушным к страданиям, повис на веревках, ослабляя мускулы, стараясь ни о чем не думать.
Новое огненное прикосновение опять заставило его рвануться и привело в такое, бешенство, что, уже не сдерживая себя, он закричал, повернув голову к судье, осыпая его бешеными проклятиями. Веревки глубоко врезались в раздувшееся, покрытое кроваво-синими рубцами тело; широко раскрытые, прыгающие глаза, перекошенный болью и ненавистью рот обратили лицо в страшную маску и невольно заставили судью сделать шаг назад. Орик рванулся, снова откинулся и стукнулся головой о столб.
Его ударили чем-то тяжелым и стали хлестать плетью. Он продолжал кричать, не успевая выговаривать путавшихся и перегонявших друг друга слов, извиваясь от ударов и каленого железа, но уже не чувствуя боли.
Ему казалось, что он сейчас вырвется, выскочит из самого себя и полетит. Мгновениями его пронизывало острое, необыкновенно приятное чувство. Он переставал сознавать себя, но с необычайной отчетливостью видел залитый ярким солнцем двор, вымощенный камнем, сероватые стены тюрьмы, отблески света на медных частях вооружения воинов, дрожащие на ярко-синем фоне неба темно-зеленые листья и немигавшие глаза судьи. Ему казалось даже, что он видит свое привязанное к столбу, напряженное и изуродованное тело и как будто не сам воспринимает боль от раскаленного железа, сломанных костей и ударов плети.
Потом несколькими большими толчками, как будто отрываясь от сердца, это чувство упало, исчезло, и Орик потерял сознание.
Его привели в себя, обливая холодной водой. Судья уже сидел на своем месте; переводчик еще раз приступил к допросу, но ничего не добился. Тогда он объявил, что Орика отведут в тюрьму и, если он не пожелает говорить, — уморят голодом.
Орика отвязали, сделали перевязку и, придерживая под руки, потащили вниз.
Оставшись в своей подземной камере, он лег на пол и опять перестал чувствовать себя. Казалось, что он весь обратился в сплошную боль, разнообразную, все возраставшую и ширившуюся. Смерть нисколько не пугала его. Он очень хотел бы умереть, но как это сделать, не знал.
Он стал думать. Можно было бы с разбегу удариться головой об стену, но он чувствовал, что для этого у него не хватит силы, — ведь он не мог даже стоять. Никакого оружия у него не было. Задушить себя невозможно. Тогда он попробовал перегрызть себе жилы на руках, зная, что через них может выйти вся кровь, и наступит смерть.
Но все возраставшее головокружение и слабость сковали его. Он закачался на бесконечных волнах и погрузился в забытье.
Просыпаясь, Орик долго всматривался в темноту, чувствовал сырость. Ему казалось в первое мгновение, что он спит где-то на берегу Борисфена. Потом он вглядывался в пробуждавшееся вместе с ним чувство тоскливого ожидания и тревоги, ощущал жгучую боль во всем теле и начинал понимать, что находится в Херсонесе, в подземной тюрьме, осужденный на голодную смерть. Он делал движение, пытаясь встать, но от этого боль возрастала, становилась непомерной, и он опять оставался лежать. В голове возникали неясные, никогда не приходившие раньше мучительно-тревожные мысли. Он то старался разобраться в них, то отгонял от себя, начинал думать о степи, о быстром беге дикого табуна лошадей, о свежем и резком ветре, несущемся навстречу, треплющем волосы и раздувающем одежду.
Казалось непонятным, что все это существует, что царь Октомасада, окруженный воинами, пирует или занимается охотой на туров; что Гнур сидит у шатра, греется на ярком солнце, обтачивает стрелы или чинит сеть; Опоя ткет пестрый ковер, поет, ходит где-нибудь по широкой степи, около стад. Степь — желтая, красная, воздух прозрачен и осеннее солнце ярко... Конечно, Опоя вспоминает о нем; отец и товарищи ждут его возвращения. Могут ли они знать, что он медленно умирает здесь?..
Ситалка... Где он теперь? Убит, возвращен хозяину, или тоже лежит в тюрьме после пытки, или умер от ран?..
Орик старался уснуть, чтобы ни о чем не думать. Но сон не приходил. Мысли плелись, спотыкаясь и путаясь, боль то таяла как будто, то вспыхивала ярко, и трудно было различить, — спит он или нет. Он лежал с закрытыми глазами, открывал их и пытался сообразить — день теперь или ночь. Но определить это было нельзя.
Потом он, должно быть, долго спал, просыпаясь лишь на короткие промежутки времени, потому что после этого стал бодрее. Ему даже пришло в голову, что можно как-нибудь спастись и что, если плечо срастется, надо сделать попытку бежать. Он сразу принял эту надежду и обрадовался.
Попробовал встать, осторожно поддерживая руку, сделал в темноте несколько шагов. Ощупал тяжелые каменные стены, обошел их кругом и стал разыскивать вход. Он помнил, что его сбросили откуда-то сверху; наконец, почти под самым потолком, нашел квадратное отверстие, плотно закрытое тяжелой дверью.
Он попробовал надавить на нее, потом долго стоял и слушал. Из-за двери доносился неясный, заглушенный шум голосов и прерывистый, захлебывающийся женский крик. Орик сделал еще несколько шагов, затем, охваченный чувством безнадежности, снова лег на пол, стараясь плотнее завернуться в остатки одежды. Его трясло от холода так, что зубы стучали.
Постепенно к прежним ощущениям примешивались новые. В желудке переливалось что-то и сжимало его короткими острыми судорогами. Все сильнее и сильнее Орика мучил голод. Хорошо зная, что здесь ничего нельзя найти, он все-таки на четвереньках оползал всю камеру, в темноте ощупывая пол, надеясь найти остатки каши, которую раньше приносил тюремщик. Но наткнулся только на пустую миску, зазвеневшую и опрокинувшуюся под рукой; больше ничего не было.
Голод доводил до неистовства. Чтобы уменьшить боли в желудке, Орик лежал, подогнув к животу колени, переворачивался, стараясь переменить положение, причиняя себе боль в плече и в обожженном железом и плетьми теле. Ему так хотелось есть, что он пытался жевать и глотать выковыренные из стены кусочки известки и глины. Постепенно мучения голода заглушили все другие боли и заставляли его вставать и ходить по камере до полного изнеможения.
Тогда он засыпал и видел во сне жирные сочные ломти жареного мяса, пенящееся голубоватое молоко — всякие кушанья; он держал их в руках, подносил ко рту, но ему ничего не удавалось съесть, так как в последнюю минуту он пробуждался. Уже проснувшись, он наяву ощущал запах свежего хлеба и жареного мяса. Постепенно мысль о еде захватила его сознание, заставляла биться головой об стену, стучать кулаками в наглухо запертую дверь и кричать.
И опять он не знал, сколько времени это длилось и сколько будет продолжаться еще. Наконец стал замечать, что двигаться ему все труднее, что, не выдерживая тяжести тела, колени подгибаются, и ноги дрожат. Постоянная острая, мучительная тошнота сменялась вдруг дрожащей пустотой в груди, как будто сердце таяло и исчезало. Тогда он задыхался от всякого движения, и ему приходилось лежать неподвижно.
Это случалось все чаще и чаще. Он уже почти не вставал, иногда испытывал блаженное ощущение величайшей легкости и невесомости всего тела.
Он много думал и вспоминал что-то, но мысли были неуловимы и неясны. Он видел странный свет, но не удивлялся этому. Разговаривал вслух или начинал потихоньку петь. Состояние неведомой раньше тонкой и нежной печали возникало в нем, когда он думал о степи и небе. Порой он чувствовал себя ребенком, и ему казалось, что руки матери касаются его головы.
И наяву, и во сне он видел себя летающим высоко над землей, слушал странную незнакомую музыку и грезил об удивительных вещах, которые потом нельзя было вспомнить, потому что для этого не находилось нужных слов. Он совсем перестал бояться голода и нередко не мог понять, жив он еще или умер; осторожно подносил руку к лицу, ощупывал высоко выступавшие над ввалившимися глазами надбровные дуги, острый твердый нос, плотно прилипшие к зубам губы и щеки, обтянутые скулы; клал руку на решетку ребер и опять снимал ее, так как от тяжести руки чувствовал удушье.
Это было последнее, что он помнил.
Когда он пришел в сознание, он увидал себя лежащим на дворе тюрьмы, под ослепительно ярким солнцем и синим небом.
Какой-то человек наклонялся над ним и, приподняв его голову, лил в рот теплое крепкое вино, потом стал кормить смоченными в вине кусочками хлеба. Орик пытался глотать их, но они застревали в горле, останавливались в груди и вызывали боль в желудке.
Человек приподнялся и стал разговаривать с начальником тюрьмы. В стороне, под охраной двух воинов, стояло несколько закованных в кандалы заключенных с изможденными голодом, бледно-землистыми лицами, в изодранных и грязных одеждах.
Как сквозь сон, Орик видел, что начальник тюрьмы подошел к ним вместе со своим собеседником, записывавшим что-то на навощенной табличке. Они осмотрели колодников; затем заблестели на солнце пересчитываемые золотые монеты; начальник сложил их в мешочек, передал расписку и сделал какое-то распоряжение.
Двум из заключенных расковали руки. Они подошли к Орику, подняли его, сопровождаемые остальными, вышли из ворот тюрьмы и под охраной солдат двинулись вслед за купившим их работорговцем.
Первое время скифа хорошо кормили; врач перевязал загноившиеся рубцы и раны, покрывшие тело, и Орик медленно поправлялся, лежа в отдельной комнате обширной каменной постройки. Потом, когда он уже мог вставать, его перевели в общее помещение.
Это был обширный сарай, с глухими каменными стенами и массивной железной дверью, запиравшейся на ночь тяжелыми замками. Здесь жило больше двадцати человек — скифы, греки, сирийцы и два негра; их черная кожа первое время вызывала у Орика страх и удивление.
Все они были собраны сюда хозяином-работорговцем для продажи и попали частью из тюрем, частью купленные у их прежних господ; трое были военнопленными и еще не примирились с мыслью о рабстве.
Эти, подобно Орику, сидели молча, и так как все они были скифы, то собирались вместе и спали рядом в одном из углов сарая. Иногда они говорили, вспоминая родину, и строили планы бегства. Они всегда были охвачены тоской и с ненавистью смотрели на остальных, громко хохотавших, споривших и дравшихся из-за еды, которую приносили один раз в день. Некоторые из рабов отправлялись на работу, другие целыми днями лежали, вставая, когда в сарай входили с плетьми в руках надсмотрщики, следившие за порядком или сопровождавшие покупателей.
Те появлялись часто, каждый день по нескольку человек, подробно осматривали рабов, торговались о цене и иногда уводили с собой одного или двух. Население сарая не уменьшалось, потому что на место проданных являлись новые; только после рыночных дней, когда рабов выводили на базар, сарай пустел, и Орик несколько днем оставался в обществе лишь старика-сирийца, не находившего себе покупателя, и двух скифов; они оба были ранены, и их пока не выводили на рынок.
Когда Орик совсем поправился, его стали тоже показывать покупателям. Но он забирался в угол, сжимал кулаки, скалил зубы и не хотел выйти, несмотря на удары, которыми надсмотрщики пытались его усмирить.
За неповиновение ему надевали кандалы и по нескольку дней держали в сырой и темной яме, служившей тюрьмой для провинившихся рабов. Наконец Орик решил не сопротивляться больше и сделать попытку бежать, когда его поведут на базар или продадут кому-нибудь. Случай представился скоро.
Вместе с другими его отправили на рынок. Дождавшись, когда они проходили около безлюдного и пустого переулка, Орик вдруг бросился бежать в сторону, действуя инстинктивно и сознавая, что поступает нелепо, потому что скрыться в чужом городе с закованными руками невозможно. Его поймали, избили при помощи других рабов и отвели на рынок. Здесь он был привязан цепью к каменному столбу. Ему не надели колодки только из-за того, что это служило бы доказательством его буйного нрава и понизило бы цену. Поведение Орика и без того пугало покупателей, и никто не хотел заплатить за него четырех мин — суммы, назначенной торговцем.
В этот день торговля шла вяло, и хозяин, озлобленный неудачей, вернувшись со своим товаром домой, приказал забить Скифа в колодки. Надсмотрщики и рабы целой толпой набросились на него, и после жестокой борьбы руки, ноги и шея Орика были заключены в широкую, запиравшуюся на петлях дубовую доску с прорезами.
Пытка была жестокой. Колодка держала тело в согнутом положении, нельзя было не только встать или сесть, но даже пошевельнуться. Когда, сутки спустя, Орика освободили, он не мог подняться, не мог разогнуться; все тело затекло и распухло, кожа на шее была содрана.
Еще несколько раз его выводили на рынок, уже со шляпой на голове. Наконец он был куплен жрецом Эксандром, — тому был нужен лишний раб, а скифа продавали дешево; торговец уступил его за две мины.
Предупрежденный купцом, новый господин Орика приказал не снимать с него кандалы и на первое время запереть в маленькой, снабженной решетчатым окном кладовой, обычно служившей для хранения старых садовых инструментов.
Эксандр сидел в саду за чтением Ксенофонта[48], когда подбежавший раб доложил, что носилки Адриана Аврелия остановились около ворот, и римлянин приказал узнать, может ли его принять хозяин дома. Эксандр послал просить гостя и сам поспешил к нему навстречу.
Процессия уже приближалась. Несколько рабов, вооруженных бичами, чтобы расчищать дорогу среди толпы, шли впереди; за ними четыре нумидийских[49] раба несли массивную лектику[50] из отделанного бронзой и серебром кедрового дерева, с пурпурным, шитым золотом балдахином на резных колонках.
Одетый в белую тогу с широкой пурпурной каймой в виде менандрового узора, Адриан лежал, опираясь на подушки, и беседовал с клиентами, окружавшими носилки. Толпа отпущенников замыкала шествие.
Лектика остановилась около дома. Ее осторожно поставили на землю. Поддержанный рабами, Адриан вышел, отвечая на приветствия Эксандра. Движение вызывало у него одышку; он говорил с остановками, тяжело отдувался и глотал воздух.
— Здравствуй, достойный Эксандр. Две причины привели меня к твоему дому. Первая — это желание видеть тебя, — ты знаешь, как я ценю твою мудрость; вторая заключается в том, что я хочу принести жертву Пафосской властительнице[51], мне нужна ее помощь.
Он махнул в сторону рукой и, выпив несколько глотков поднесенного ему освежительного напитка, продолжал:
— Может быть, это покажется тебе странным, но ведь и обремененный тяжестью различных дел и забот человек подчиняется всевластной богине.
«Счастливый случай, — подумал Эксандр, — он хорошо настроен. После жертвоприношения переговорю о займе». И, любезно улыбаясь, сказал:
— Можно ли удивляться, достойный Адриан, что ты не уклоняешься от даров Пенорожденной[52] и прибегаешь к ее помощи, — она ведь царит не только над людьми и героями, ей подвластны и боги. Не поражал ли сын богини[53] своими стрелами самого Крониона[54], сотрясающего Олимп одним мановением бровей?.. Но что желаешь ты принести в жертву богине?
— Мы направимся к храму, и ты увидишь скромные дары, уже отправленные туда... Горячее солнце утомило меня, — краем тоги он вытер потное, лоснящееся лицо, — не разрешишь ли сначала отдохнуть в твоем доме?
«Еще удачней!» — подумал Эксандр. Он сделал широкий приветственный жест и, пропустив римлянина вперед, мимо небольшого, имевшего вид столба, изображения Аполлона Агиея[55], провел его в маленький пропилейон[56], где на высокой подставке сидел отдыхающий Гермес[57] из позеленевшей от времени бронзы. Через дворик, куда с боков открывались двери внутренних комнат, они вышли в пастаду[58].
Здесь, посредине, в память древнего очага, поднимался круглый жертвенник Гестии[59]. Несколько простых кресел и низких табуретов стояли возле столиков, украшенных тонкой резьбой. Выложенный желтыми плитками пол был посыпан свежей травой; повсюду стояли цветы в широких вазах.
Выбрав самое удобное кресло, Адриан тяжело опустился в него и, оглядев комнату, обратился к хозяину:
— Вероятно, в таких же домах жили мудрецы, создавшие славу Афин. Простая чистота линий, много света и воздуха, и на всем печать хорошего вкуса. Как это далеко от современной страсти и роскоши! Я хотел бы некоторое время жить так. Недаром в Риме многие говорят о том, что нам следует вернуться к простоте и строгости предков... У тебя здесь восхитительные статуэтки, сделанные по великим древним образцам, вазы, цветы... Впрочем, ты ведь служишь прекраснейшей из богинь и, верно, она милостива к твоему дому. Здесь на всем видны нежные и заботливые женские руки.
Эксандр казался польщенным.
— Боги дали мне хорошую дочь; она сама следит за домом и ведет мое скромное хозяйство при помощи нескольких рабов. Это, она любит чистую античную простоту, украшает дом цветами…
— И сама служит его лучшим украшением, — перебил Адриан. — Я видел твою дочь в театре рядом с тобой на последнем представлении «Эдипа в Колоне». Ею нельзя не восхищаться... Но разве она не выйдет к нам? Она, вероятно, помнит, что во времена героев царские дочери с приветливым словом выносили чашу вина усталым путникам...
— Она сейчас в городе, у подруги. Но если ты подождешь, она, конечно, будет рада последовать примеру дев, о которые говорил певец осады и гибели Илиона[60]. А пока позволь мне предложить тебе чашу вина из моего виноградника. Оно не так тонко, как подающееся за вашими обедами, но все же насчитывает больше двух десятков лет.
Адриан выпил несколько глотков, осмотрел покрывавшие старинный серебряный калике[61] чеканные рельефы и, отставив чашу, поднялся.
— Боюсь, что часы жертвоприношений уходят. Разреши нам вернуться и допить это вино после того, как мы принесем богине наши дары.
Они вышли. Тенистая дорожка вела к небольшой калитке в высокой ограде, окружавшей священную рощу.
Неожиданно навстречу им появился Люций, сопровождаемый секретарем и несколькими рабами.
— Я совершал мою обычную прогулку и увидал толпу, собравшуюся около жертвенного животного. Мне захотелось присутствовать при приношении и, кстати, осмотреть храм, — сказал он.
Адриан чувствовал себя неловко. Ему было неприятно за менандровую кайму своей тоги, явно подражавшей сенаторской латиклаве[62]. Он преувеличенно громко стал рассказывать о вчерашнем театральном представлении и часто смеялся.
Каменная белая двускатная крыша храма показалась над густой зарослью темных магнолий, нежных мимоз, высоких кипарисов, раскидистых каштанов. В воздухе плыл пряный, немного терпкий запах нагретых солнцем миртовых кустов; целые массы их росли здесь — богиня особенно любила это растение, посвященное ей, так же как розы, яблоки и белые голуби, всегда гнездившиеся возле ее храмов.
— Где это мы видали такой прекрасный сад, Автесион, тоже посвященный Афродите? — спросил своего секретаря Люций. — Запиши, что в Херсонесе мы видели такой же. Не кажется ли тебе, достойный жрец, — обратился он к Эксандру, — что представление о всех вообще богах тесно связано с мыслью о божествах леса? Не потому ли храмы всегда ставятся среди священных рощ?
— Деревья — древнейшее жилище богов, — ответил жрец. — Каллимах в гимне своем к Артемиде[63] говорит, что первое изображение этой богини было поставлено в Ефесе под буком; в Охромене статуя божественной сестры Аполлона стояла в большом кедре, в дупле, отчего там и самую богиню именовали «Кедровой»[64]. Также и знаменитый храм Аполлону в Дельфах имел первоначально вид шалаша, сплетенного из ветвей лавров, посвященных этому богу. Они были привезены из Темпейской долины; потом на месте этого шалаша соорудили храм пчелы, слепив его из воска и собственных крыльев. Впрочем, есть предание, что на самом деле он был сделан не пчелами, а сплетен из свежей горной травы. Аполлон отослал его затем к блаженным гипербореям, живущим над скифами, выше андрофагов и меланхленов, на крайнем севере, где их осеняет вечная милость бога. На месте отосланного был сооружен новый храм из меди и, наконец, лишь четвертый по счету был воздвигнут из камня знаменитыми художниками Трифонием и Агамедом[65], но он сгорел больше четырехсот лет назад[66].
— Да, я слыхал об этом, — сказал Адриан, — но, признаюсь, не могу понять, как могли пчелы лепить храм из воска, если они пожертвовали для него свои крылья. Но вот, кажется, мы пришли...
Адриан приказал одному из рабов внести дары и ввести жертвенных животных. Ворота раскрылись, и, предводительствуемая музыкантами, игравшими на свирелях и флейтах, к храму двинулась процессия одетых в белые платья людей, украшенных венками, со шкатулками и цветными тканями в руках. На привязи, увитой цветочными гирляндами, два мальчика вели белую телицу: с ее позолоченных рогов спускались перевязанные лентами венки из роз. Люди с цветами в руках шли с боков; сзади теснилась большая толпа, собравшаяся, чтобы присутствовать при торжественном жертвоприношении.
Эксандр, удалившийся в храм, показался на пороге, одетый в длинный белый хитон, с миртовым венком на голове, держа в руках чашу и кропильницу. Несколько служителей, также одетых в белое, вышли вперед с чашами и дали вымыть руки Адриану, ставшему во главе жертвенной процессии, Люцию и остальным.
Затем через притвор, украшенный различными приношениями и гирляндами зелени, все вошли в небольшой храм, имевший продолговатую форму.
После ярко освещенного солнцем двора он казался полным тени, так как свет проникал сюда лишь через широкую дверь притвора. Жрец отдернул занавес, спускавшийся за украшенным бронзой мраморным алтарем, и открыл статую прекрасной богини, выступавшую в полумраке белыми контурами.
— Запиши, — вполголоса сказал Люций, повернув голову в сторону секретаря: «Статуя богини представляет собой мраморную копию Афродиты Праксителя, находящуюся на Книде». Надо будет потом узнать имя сделавшего ее мастера.
Между тем жрец окропил водой всех присутствующих и осыпал жертвенное животное пригоршнями ячменя, черпая его из принесенных корзин. Молящиеся также осыпали жертву, и жрец подвел ее ближе к алтарю. Затем он низко наклонился над животным, и оно, как бы отвечая на вопрос, быстро мотнуло головой.
— «Желая заставить животное дать благоприятное предзнаменование и кивнуть головой в знак добровольного согласия на жертвоприношение, жрец влил ему в уши воды, что, впрочем, в Риме применяется не менее часто, чем здесь», — продиктовал Люций.
Сохраняя серьезный и торжественный вид, он вслед за Адрианом принял от жреца кусочек шерсти, срезанной с головы жертвенного животного. Внимательно наблюдая, как тот раздает присутствующим клочки шерсти, он продолжал вполголоса диктовать, пользуясь тем, что музыканты заиграли на двойных флейтах торжественную мелодию, под аккомпанемент которой несколько голосов запели пеан.
Служитель привязанной к жезлу горящей паклей поджег дрова на жертвеннике, жрец бросил туда отобранную у молящихся шерсть с головы обреченной теперь жертвы и дал знак своему помощнику. Тот подошел, быстро поднял и опустил палицу, глухо ударившуюся о темя между рогов животного; оно замычало и рухнуло на подогнувшиеся колени. Хор запел громче, служитель, загнув телице голову на спину, ножом перерезал горло; кровь потекла в подставленную широкую, массивную жертвенную чашу.
Быстро при помощи прислужников жрец снял шкуру с туши, разделил ее на части и рассеченные куски разложил на стоявших около жертвенника столах. Затем он предложил Адриану подойти и показал ему внутренности, дававшие благоприятные знамения: печень была гладкая, хорошо окрашенная, с сильно выступающими мочками. Они посмотрели также желчь, исследовали селезенку, легкие и сердце: по утверждению опытных гадателей, при особенно дурных предзнаменованиях оно иногда отсутствует у животных.
Адриан снова вернулся на свое место, а жрец посыпал куски мяса ладаном, полил вином и сделал то же самое с внутренностями, сложенными в корзины; затем на пылающий жертвенник был принесен пирог, испеченный из сыра, пшеничной муки, масла и меда.
Вознося моление Афродите, Эксандр обнес вокруг жертвенника корзину с внутренностями и положил их на огонь; отдельные куски мяса, обернутые в жир, и часть спины, заключавшая в себе хребет вместе с хвостом, были помещены туда же и еще раз политы вином, посыпаны ладаном и другими благовониями.
Дым поднялся высоким столбом и расплылся вверху; поддерживаемое трезубцами мясо затрещало на огне, обугливаясь и разбрасывая искры. Обходя жертвенник, останавливаясь перед статуей богини, жрец торжественным речитативом произносил молитвы, повторяемые стройным многоголосым хором.
Наконец мясо сгорело. Оставшиеся на столах куски, наткнутые на вертелы, были поджарены, розданы и съедены присутствовавшими. Затем справа налево всех обнесли вином; жрец прочитал отпускные молитвы, и народ стал расходиться.
Принесенные Адрианом дары, в виде различных благовоний, нескольких бронзовых и серебряных чаш и цветных тканей, разместили в святилище. Служители начали приводить в порядок храм, подбирая рассыпанный ячмень и упавшие с жертвенника уголья и цветы.
Эксандр переоделся в обычное платье и вышел к разговаривавшим перед храмом римлянам, окруженным свитой клиентов.
— Не найдется ли у тебя времени отобедать у меня? — обратился он к Люцию. — Адриан тоже окажет мне эту честь.
Люций поблагодарил.
— У меня еще много дел на сегодня, но я с удовольствием выпью стакан вина и, если позволишь, посмотрю твою библиотеку. Я слышал — у тебя прекрасное собрание свитков.
— Посмотри. Моя библиотека не велика, но в ней, правда, есть хорошие экземпляры.
Они шли, разговаривая. Полушутя, Люций расспрашивал жреца о чудесах, совершенных богиней по молитвам верующих. Адриан вмешался в разговор, уверяя, что он сам был однажды свидетелем чуда, и обещал пожертвовать в храм золотой треножник, в случае если его желание будет исполнено Афродитой; он опять пришел в хорошее настроение и, самодовольно улыбаясь, слушал рассказы жреца.
Эксандр говорил о великих святилищах Эллады, элевзинских мистериях, Дидоне, таинствах Самофракии.
Люций не без удовольствия вспоминал о разных достопримечательностях, виденных им во время путешествия по Греции, — о волосах Медузы, хранившихся в Тегее, голове Орфея в Антиссе, в колеснице Пелопа — Флиунте.
Разговаривая, они вошли в дом жреца, где был приготовлен обед, состоявший, главным образом, из овощей: салата, мальвы, масличных ягод; на столе было также блюдо устриц, приготовленная под белым соусом черепаха и раки.
Продолжая начатый разговор, Эксандр перешел к горестной участи разоряемых варварами греческих колоний и указал мельком, что необходимость заставляет их обращаться за помощью к враждующему с Римом Понтийскому царству; для эллинской цивилизации было бы лучше, если бы защиту разоряемых городов взяли на себя римляне.
Люций улыбнулся холодно, сжав губы, отчего лицо его сразу приобрело квадратную форму, сделалось равнодушным и неподвижным. Он спросил, почему Городской Совет не обращался к Сенату с такой просьбой, потом задал несколько вопросов о состоянии городских финансов и количестве имеющихся, в распоряжении Херсонеса воинов.
Вопросы несколько смутили Эксандра, и он попробовал уклониться от прямого ответа.
Мысль о возможности римской помощи еще не обсуждалась в Булэ, но, вероятно, это пожелание, в конце концов, будет выдвинуто...
Люций отпил вина, пополоскал им рот и, закрыв глаза, похвалил букет прекрасного напитка.
— Ты начал рассказывать нам, достойный Эксандр, — продолжал он, — о святилищах Эллады. Но нам помешало что-то как раз в то время, когда ты говорил о дельфийском оракуле. Ты, вероятно, бывал там? Когда я проезжал через Дельфы, меня поразила какая-то заброшенность святилища.
— Теперь самый храм не пользуется большим уважением, — печально качнул головой Эксандр, — но прежде он был в чрезвычайном почете, как об этом можно судить по сокровищницам, сооруженным там народами и правителями; в них хранились посвященные богу драгоценности и произведения лучших художников. Достаточно вспомнить также знаменитые пифийские игры и множество известных изречений дельфийского оракула.
Ты обратил внимание на самый храм оракула? Он представляет собой довольно глубокую пещеру с незначительным отверстием, откуда поднимаются пары, приводящие в восторженное состояние.
Я присутствовал при прорицании и стоял у самого треножника, воздвигнутого над расселиной. Пифия вошла и села на него. Она вдыхала пары и постепенно приходила в священное исступление. Потом она начала изрекать предсказания в стихотворной форме. Эти прорицания обрабатываются затем жрецами и поэтами, служащими в храме, так, чтобы их размер был совершенным...
Дельфийский храм называли раньше пупом земли и считали, что он лежит в центре всех обитаемых областей. К этому добавляли миф, рассказанный Пиндаром, будто бы именно здесь встретились орлы, выпущенные Зевсом, один с запада, другой с востока; впрочем, некоторые вместо орлов говорят о воронах. Действительно, в храме и теперь показывают пуп, перевязанный лентами и украшенный изображениями из мифа об орлах Зевса[67].
— Да, — задумчиво сказал Люций. — Дельфы перестали быть пупом земли. Теперь есть новый центр — Рим. Наши орлы разлетаются оттуда по всему миру.
— А золото со всего мира стекается в Рим, — добавил Адриан.
— Не знаю, очень ли это Хорошо для вас, — сказал Эксандр. — Золото — залог развития государства, но и основа его гибели. Как только высшие классы начинают богатеть, они становятся враждебными народу, заботятся только о своих выгодах и перестают думать о государстве.
Мне кажется, что Платон был совершенно прав, когда говорил, что правители не должны быть собственниками; только в таком случае они будут больше помышлять об общественном благе, чем о личных делах. Они должны были бы содержаться на средства государства, получая от него все необходимое для жизни. Им вовсе не следовало бы иметь денег...
— И ты, действительно, веришь в возможность порядка, обязывающего правителей быть неимущими людьми? — усмехнулся Адриан.
— Почему же нет? Вспомни, — Платон шел гораздо дальше и считал, что лучший порядок будет там, где об одном и том же предмете слова «мое» и «не мое» произносит наибольшее число граждан, т, е, там, где все общее. Тогда все будут получать из общего достояния по своим заслугам, и никому не будет нужды завидовать другим. В самом деле, нельзя ведь не согласиться с тем, что лучше всего живут люди, когда, далекие от богатства, они занимаются земледелием и обитают в уединенной стране, не вступая в сношения с соседями, довольствуясь тем, что им посылает природа...
Купцы и промышленники непомерно богатеют. Разве не следовало бы ограничить это? Пусть фабриканты выделывают только самые необходимые для жизни предметы — одежду, обувь, продукты питания...
— Извини меня, — сказал Люций, — но мне кажется, что тут Платон доходит до абсурда. Он просто-напросто предлагает уничтожить цивилизацию. Ведь он называет «лихорадочным» всякий город, где люди пользуются хорошей мебелью и красивой утварью, где требуют тонких блюд и любят благовония. По его мнению, все это не нужно, так же как не нужна живопись, расцвечивание материй, золото, слоновая кость и тому подобное.
— Да, конечно, это крайность. Но не следует допускать, чтобы все это служило, главным образом, для обогащения купцов. Без них, как и без промышленников, совсем обойтись нельзя, — ведь в благоустроенном городе один производит только оружие, другой — только обувь, третий — только зерно и масло; значит, нужны и посредники между ними, чтобы доставлять каждому то, чего у него нет, а лишнее брать на продажу. Но все-таки купцы — это барышники; сами ничего не производят и богатеют тем больше, чем больший убыток терпят другие: для них выгодно то, что для других невыгодно, — купить дешевле и продать дороже.
«Это, — говорит Платон, — люди самые слабые телом и не способные ни к какой другой работе».
Государство должно непременно следить за ними, иначе они разорят город, скупят у бедняка все, что он имеет, оставят его «жить в городе, не будучи никаким его членом; он не промышленник, не ремесленник, не всадник, не гоплит», у него ничего нет, и он осужден на голод. Поэтому лучше, если бы торговцев было немного и они были бы честными людьми; а чтобы их обезвредить окончательно, государство должно само назначить цены на все товары и заставлять купцов держаться этих цен.
И, конечно, лучше, если в государстве нет излишних капиталов, потому что деньги плодят великое зло, обогащая одних и разоряя других. Деньги должны служить только для ежедневного обмена, чтобы платить должное художникам, давать плату наемникам, рабам и слугам. Для этого в государстве должна быть ходячая монета, и притом такая, чтобы она не имела никакой цены для чужестранцев. Пусть, например, она чеканится из железа: она имела бы только условную цену, была бы тяжелее всякой другой, ее неудобно хранить, и никто не стал бы собирать ее в большом количестве и обогащаться таким путем. Золотую же и серебряную монету можно было бы употреблять только в тех случаях, когда приходится платить чужестранцам, — в походах, в путешествиях...
— Все это интересные мысли, и, конечно, только великий философ мог высказать их с такой отчетливостью и определенностью, — сказал Люций. — Но мне кажется, что ценность их еще более значительна от того, что они вовсе не измышлены мудрецом. Они вечно жили и живут в человечестве; Платон только воспринял их и свел в стройную систему.
Человек всегда неудовлетворен. Он тщетно гоняется за призраком счастья, бессознательно стремится к благу и справедливости, но он никогда не находил его в жизни и потому в мечтах своих создал легенду о золотом веке, о времени, когда люди не знали ненависти, забот и страстей. Земля без трудов приносила им богатые урожаи плодов, и люди, не зная несчастья, жили в спокойной радости. Тогда львы и газели, ягнята и волки паслись рядом, и орлы заботились о птенцах голубей.
И вот люди мечтают, что золотой век вернется снова. Они ждут его, а философы и поэты поддерживают эти мечты, рассуждают, сочиняют поэмы и сказки. Но они верят им только тогда, когда их пишут, не заботясь о здравом смысле. Золотой век желателен, да, но сначала надо увериться в том, что львы могут спокойно лежать рядом с ягнятами и питаться травой и цветами.
Платон рассказал нам об идеальном государстве, но он забыл научить нас самому главному: как изменить природу людей? Кажется, даже в себе самом он не сумел ее изменить. Враг демократии, друг тиранов, наконец, сторонник избранной народом власти — таков был его путь.
А другой ученик Сократа — Ксенофонт... Разве он не был близок к тридцати тиранам и не жил потом у Кира Младшего?..
Ребенок, только что родившись, протягивает руки, чтобы схватить. Потом он приучается удерживать. Видел ли ты, чтобы бывало иначе?
Вы, эллины, народ художников, мыслителей и поэтов; вы привыкли мечтать и философствовать, и это прекрасно. Вероятно, для этого вы и созданы богами. Мы, римляне, грубее и проще; мы философствуем только во время пиров и судебных процессов; наше дело — строить из камня и железа. Вы заботитесь об идее, мы заботимся о государстве. Мы не любим мечтаний, потому что нам надо осуществлять. Мы создали твердые законы, которые должны оградить общество от преступлений, и, вероятно, мы правы, потому что мы сделались господами мира. Паши орлы парят над вселенной. И — я не хочу тебя оскорблять — разве соплеменники Платона и Сократа не сделались нашими слугами?
Адриан одобрительно кивал головой, прижимая к груди жирный подбородок.
— Правильно, правильно. Римляне не случайно сделались господами мира. И уже, конечно, мы не откажемся от власти ради бессмысленных фантазий.
Эксандр пожал плечами.
— Однако вы не сумели все же обойтись без созданной эллинами мысли. Разве вы не изучаете наших философов, не подражаете нашим художникам? В конце концов, вы лишь дополняете нас, но даете развитие только одной стороны основ, заложенных в греческой культуре.
— Я не могу с тобой согласиться, — перебил его Адриан. — Если бы ты побывал в Риме, то увидел бы, что там живет все то, что Греция создала самого прекрасного: ваши статуи, ваши картины, ваши девушки, наконец, — засмеялся он, — все это украшает наши дома.
Эксандр мельком взглянул на него и обратился к Люцию:
— Не думаешь ли ты, что развитие жизни, — я говорю о внутреннем и внешнем росте культуры, — заключается в вечном противоположении идей, сталкивающихся и порождающих новые истины. Ведь, если бы наступило постоянное равновесие, мысль должна была бы исчезнуть совсем так же, как неподвижность мира вызвала бы прекращение жизни.
Но Адриан перебил его:
— Где ты достаешь этих прекрасных раков? Я даже не, знал, что здесь можно получить таких крупных и с таким нежным вкусом. Но, кажется, я слишком много их съел.
Он взял калике с разбавленным водою вином и сделал несколько больших громких глотков.
Люций попросил разрешения встать из-за стола. Ему надо ехать... Он будет рад видеть Эксандра у себя, и сам надеется еще не раз побывать у него и посмотреть библиотеку.
Жрец проводил претора и вернулся к Адриану, начинавшему дремать на удобном и мягком ложе. Он разговаривал лениво и рассеянно оглядывал комнату, как будто размышляя над чем-то.
Эксандр начал говорить о городских финансах.
— Херсонес ищет возможности сделать заем. Скоро этот вопрос будет поставлен на народном собрании. Деньги нужны для обороны, и Совет решил дать очень высокие проценты за эту ссуду.
Адриан молчал, задумчиво рассматривая изображенного на каликсе Геракла, сидящего с прялкою в руках у ног Омфалы.
— Не мог ли бы ты подумать об этом деле? — продолжал Эксандр, начиная волноваться. — Тот, кто даст Херсонесу эту ссуду, ничем не рискуя, получит громадную прибыль.
— Хорошо, я подумаю. Но ты напрасно считаешь, что тут нет никакого риска. Ведь у вас запутаны не только финансовые дела.
Адриан быстро и пристально оглядел жреца, тяжело повернулся и, спустив с ложа толстые затекшие ноги, усмехнулся саркастически.
— А заем ведь вам нужен золотом, не платоновской железной монетой?
Потом он стал любезней и, как будто желая загладить свою резкость, сказал:
— У нас еще найдутся возможности поговорить об этом. Я заеду к тебе, как только у меня будет свободное время. Надеюсь, что увижу и твою прекрасную дочь. Передай ей привет от скромного путника, отдыхавшего в твоем доме.
Он поблагодарил Эксандра за гостеприимство и приказал подать лектику.
Провожая его до дверей, жрец спросил:
— Ты ничего не слыхал о бунте среди рабов Люция? Мне говорил об этом архонт.
Адриан пренебрежительно поморщился.
— Да, да. Несколько невольников подготовили побег и убили сторожа. Бежали, кажется, двое или трое, но их всех поймали и казнили после пытки. Были еще какие-то участники преступления. Люций всех их наказал примерно. Но это уже старая история... У меня этого не случилось бы. Мои рабы не осмелятся даже подумать о таких вещах.
В своей новой тюрьме Орик оставался недолго. Через несколько дней его с четырьмя другими рабами отправили в принадлежавшую жрецу пригородную ферму и здесь назначили молоть пшеницу.
Посредине небольшого полутемного сарая, заставленного ларями, помещался огромный жернов; другой, меньших размеров, лежал сверху. Налегая грудью на шест, прикрепленный к этому массивному камню, раб должен был все время ходить по кругу, вращая жернов.
Работа была тяжелая, бесконечно однообразная. Камни скрипели; тонкая мучная пыль поднималась над ними, наполняла воздух и, постепенно оседая, покрывала волосы, лицо, плечи, одежду.
Во избежание побега, Орика приковывали к жернову цепью, и он сидел около него даже в короткие часы отдыха, когда ему приносили миску каши и воду, иногда немного разбавленную вином. На ночь его переводили в общее помещение, где спало еще несколько рабов, а с раннего утра он снова возвращался и начинал работу.
Способность к сопротивление совсем заглохла в нем. Он не думал ни о свободе, ни о рабстве и все делал автоматически. Иногда какие-то воспоминания в нем возникали; тогда он начинал волноваться, становился беспокойным, глаза наливались кровью, и он вдруг приходил в неистовство. В один из таких припадков он своротил жернов, сломал приделанный к нему шест и, не сумев оборвать цепь, сделал попытку задушить себя.
Но такие вспышки делались все реже. Наконец, он стал нести свою работу изо дня в день, погруженный в мертвое, тупое равнодушие. Постоянно двигаясь по кругу, он равномерно переставлял ноги, напирая на шест руками и грудью, напрягаясь, как лошадь, везущая тяжелую кладь. Он всегда смотрел перед собой, почти не мигая, не меняя выражения лица даже тогда, когда начинал кашлять. А это бывало с ним особенно часто по ночам и к вечеру, когда он очень уставал.
Возвращаясь после рабочего дня на ночевку, он бывал так утомлен, что покачивался при ходьбе; потом ложился молча, не прислушиваясь к чужим разговорам, и засыпал, словно проваливался в пропасть.
Товарищи по камере жалели его. Один из них, старый садовник Главк, по ночам, когда Орик стонал и вскрикивал во сне, наклонялся над ним, подсовывал что-нибудь под откинутую голову, клал рядом несколько груш или гроздь винограда.
Сначала Орик как будто совсем не замечал этого, потом иначе стал смотреть на Главка, хотя по-прежнему не вступал с ним ни в какие разговоры. Видимо, он принимал его участие и чувствовал благодарность. Постепенно немая дружба установилась между ними.
Однажды вечером Главк сказал, что будет просить хозяина, чтобы Скифа перевели с должности мукомола в помощники к Главку, на садовые работы. Потом он спросил, обещает ли Скиф не делать попытки к бегству, и, не дождавшись ответа, стал доказывать, что это все равно безнадежно: без денег и без помощи извне всякая такая попытка была бы бессмысленной.
Орик опять ничего не ответил, но выражение его лица Главк истолковал как согласие.
Через несколько дней Скифа вывели на новую работу. В первый раз со времени плена он один, без охраны остался под открытым небом.
Был конец зимы: деревья еще стояли без листьев, но зеленая трава уже виднелась кое-где. День был хмурый, пасмурный. Влажный ветер дул с моря и приносил с собой частые мелкие брызги; дождливый туман то рассеивался, то сгущался.
Работали в винограднике. Главк поднимал с земли закрытые соломой коричневато-красные длинные лозы и привязывал их к вбитым в землю кольям. Орик вместе с другими рабами вскапывал и переворачивал черные пласты жирной и влажной земли, пахнувшей свежо и сильно.
В стороне, за легкой изгородью, виднелся другой виноградник; за ним крутой спуск заворачивал к морю; широкая, гладкая, темная дорога сбегала вниз, пряталась за деревьями, снова поднималась по холму, загибалась широким полукругом и исчезала вдали.
Орик с жадностью вдыхал в себя прохладный бодрящий воздух. Голова у него кружилась, и сердце билось частыми, мелкими ударами, так что он даже задыхался немного. Широкое, неясное чувство, похожее на радость, охватывало его, заставляло поднимать голову и выпрямляться.
Вечером он испытывал приятную усталость и дремоту. Он по-прежнему ни о чем не думал, но чувство облегчения широко расплывалось в нем, и он старался не замечать неясных ощущений, вспыхивавших всякий раз, когда цепь, волочившаяся за его ногами, цеплялась за камни и заставляла его вздрагивать.
Прошло несколько недель. Орик почти привык к своему полусвободному существованию; с него сняли цепи, он мог уходить и оставаться один, когда кончались работы; но чувство радости, первоначально охватившее его, постепенно исчезало, и на месте его снова появлялось равнодушие, иногда переходившее в тревожную и злобную тоску.
Тогда он старался уйти подальше, туда, где можно было ни с кем не встречаться, и подолгу смотрел на убегавшую вдаль дорогу. Крики перелетавших птичьих стай вызывали в нем смутное волнение и желание лететь или бежать; если он не успевал вовремя отогнать этих мыслей, они вдруг оформлялись в представление быстрой скачки по степи, на диком коне, навстречу ветру. Тогда он уже не мог спокойно оставаться на месте — лихорадочно двигался, сжимал кулаки или бросался на землю, охватывал голову руками и начинал выть, раскачиваясь, как от боли.
Опять он сделался мрачным и стал отстраняться от своих товарищей, с которыми успел сблизиться за это время. Прислушиваясь к их разговорам, он незаметно выучился объясняться по-гречески, но по-прежнему чаще всего молчал.
Он слушал охотно только рассказы старого садовника. За время своей молодости тот перебывал у нескольких владельцев; один из них хотел сделать из него секретаря и поэтому отправил в школу учиться.
Главк хорошо знал мифологию, обладал познаниями по греческой истории. Он прочитал немало свитков, и самые разнообразные сведения хранились в его памяти.
Слушая его рассказы о военных подвигах эллинов, о войнах с персами, Орик снова переносился в вольную жизнь, казавшуюся ему теперь такой далекой и счастливой, как будто он сам никогда не жил ей и только очень давно видел во сне то, что раньше было жизнью. Особенно захватывали его рассказы о героической борьбе под стенами Илиона, о славе и победах Ахилла, о падении священного Приамова града. Главк знал наизусть много стихов из Иллиады и Одиссеи, — в самой Греции нигде так не любили этих поэм, как в далеких колониях на берегах Эвксинского Понта; здесь не только каждый гражданин, но и многие рабы чтили воспоминания о великих героях Троянской войны и о певце их славы.
Орик удивлялся, как, зная так хорошо о борьбе и свободе, люди могут жить в рабстве. Он чувствовал презрительную жалость к старику, давно примирившемуся со своей участью и не думавшему о свободе, так как он был рабом по рождению. Однажды Орик спросил Главка, почему рабы, которых везде множество, покорно подчиняются своим господам и не начинают сообща войны против них. Главк некоторое время молчал, потом сказал задумчиво:
— Наш господин не очень богат, у него немного рабов, но между ними: я — эллин, ты — скиф, другие — сирийцы, каллипиды, уроженцы Кипра. Одни — старые, другие — молодые, одни мечтают о свободе, другие привыкли к рабству; ты — воин и думаешь о войне, я — садовник и умею связывать только лозы, рубить только сухие сучья. Ты хочешь вернуться в степи; уроженец Афин думает бежать в Грецию, я и многие другие — большинство — нигде не будем жить лучше, чем здесь.
У других господ — сотни рабов, и там людям живется хуже; но у них нет дружбы, и те, которые занимают хорошие должности, держат в подчинении всех остальных и заставляют их повиноваться господам. А если бы они вздумали взбунтоваться, войска и полиция казнят одних, других бросят в тюрьму, а остальным будет еще тяжелее жить…
— Значит, никто из рабов никогда не пробовал бороться за свою свободу? — сказал Орик. — Подумай, ведь если бы таких, как я, собралось хоть пятьдесят человек? Вооружившись только дубинами и топорами, напав на город неожиданно, мы сумели бы прочистить себе дорогу к городским воротам и к свободе. Что же, если бы нас было пятьсот или пять тысяч! А ведь в одном Херсонесе рабов гораздо больше.
— Такие восстания иногда бывали. Конечно, не теперь, а раньше. Должно быть, люди тогда были смелее... Был один хиосец — Дримак; его память чтут многие рабы. Тогда на Хиосе им жилось особенно тяжело. Их обременяли непосильными работами, за малейшую вину убивали и, так как рабы были дешевы, то почти не кормили и оставляли умирать с голоду. Доведенные до последней крайности, рабы стали убегать от своих господ и скрываться в горах; оттуда они толпами нападали на частные владения и грабили их; горная и лесистая природа острова им благоприятствовала.
Хиосцы сами рассказывают, как тогда один раб убежал в горы; он был смел, обладал воинскими способностями и, собрав вокруг себя беглых рабов, образовал отряд, а сам стал во главе его. Против него часто высылались воины, но всякий раз безуспешно. Наконец, Дримак (таково было его имя) послал сказать хиосцам: «Несчастья, причиняемые вам вашими рабами, не прекратятся, как мы знаем от оракула. Слушайте же, оставьте нас в покое, — это будет для вас самое лучшее».
Когда заключен был договор и установлено перемирие, Дримак велел изготовить себе собственные меры, весы и печать. Он показал их хиосцам и сказал: «Все, что я буду брать у вас, я буду мерить и вешать. И когда мне будет достаточно, я положу печать на ваши сараи. Если убегут некоторые из ваших рабов, я буду разбирать их дела, и если они будут иметь законные поводы к неудовольствию против своих господ, я буду оставлять их у себя, а остальных буду возвращать обратно».
С этого времени и рабы стали меньше убегать, так как они опасались его суда. Те, которые были с ним, боялись его еще больше, чем своих господ, и повиновались ему, как военачальнику. Он наказывал за неповиновение и не позволял никому грабить полей или причинять какое-либо зло без его приказания. В дни празднеств он обходил поселения и получал от владельцев вино, животных и другие дары. Если он узнавал, что кто-либо злоумышлял против него, то наказывал жестоко.
Впоследствии Хиосское государство назначило цену за его голову. «Я уже достаточно пожил, — сказал он одному из своих друзей, — ты же молод и в расцвете сил; убей меня, — Ты будешь богат, свободен и счастлив».
Его друг сперва отказался, но потом позволил себя переубедить и отнес хиосцам голову Дримака; однако после этого господа снова сделались жертвой грабежей и неистовств беглых рабов...[68] Дело кончилось тем, что хиосцы собрали сильное войско, большую часть рабов перебили, а остальных казнили жестоко.
Рассказывают, что Дримак часто является в сновидениях многим господам, а рабы приносят ему жертвы, как своему покровителю, и украшают его могилу...
История Дримака произвела большое впечатление на Орика. С Главком он больше об этом не говорил, но старался выказывать ему расположение, помогал в работе и охотно рассказывал о своей степной свободной жизни, о войне и обычаях своего племени.
Он стал проявлять некоторый интерес и к своим товарищам по неволе; он ни с кем не говорил откровенно, но расспрашивал о прежней жизни и иногда показывал приемы обращения с оружием. Все эти рабы были мирные люди, и им никогда не приходилось раньше держать в руках ни меча, ни копья.
Прошла весна, лето и осень. Снова наступило холодное время года. Дождь лил целыми днями. По ночам иногда выпадал снег. Холодный промозглый ветер дул с севера.
В бараке, где жили рабы, стояла маленькая дымная печь, топившаяся по вечерам, когда люди возвращались с работы. Горькая, едкая гарь висела в воздухе, сизыми слоистыми полосками расплывалась по углам, оседая у холодных стен, покрытых налетом копоти. Спали вповалку, на полу, на широких дощатых нарах. Сквозь истертые соломенные тюфяки и дырявые покрывала холод, постепенно пробиравшийся в помещение, проникал в тело и заставлял людей ежиться, жаться друг к другу. Утомленные долгой работой они все-таки спали, и утром, еще до света, просыпались застывшие, с помятыми лицами, с красными веками. Дрожа от холода, одевались наскоро и выходили наружу. Застоявшийся воздух казармы, промозглый и сырой, казался более холодным, чем там.
По ночам Орик часто не спал. Он прислушивался к клокочущему храпу, стонам и сонному бормотанию, иногда прерываемому хриплым кашлем, и старался ни о чем не думать.
Но мысли приходили незаметно, подкрадывались, охватывали и подчиняли сознание. Иногда ему казалось, что это сон, — так ярки были возникавшие образы. Но скоро он замечал, что не спит, что это похоже больше на короткую дремоту, тогда он переворачивался, закрывал глаза и снова старался уснуть.
Воспоминания острее заставляли его страдать, но они были и единственной его радостью. Он то мечтал, что былая жизнь вернется, то, не рассуждая, отдавался власти прошлого, жадно вглядывался в проплывавшие перед ним картины.
Иногда он видел себя мальчиком, с толпой сверстников гоняющимся за стреноженными лошадьми, пасущимися среди бесконечного снежного пространства на обширных темных пятнах травы, откопанной ими из-под снега. Он играет в войну, отражая градом снежных комьев нападающих на него товарищей, или на широком куске коры скатывается по блестящему насту с края крутого и длинного оврага...
В обитом толстыми черными войлоками шатре мать вместе с другими женщинами сидит на коврах, шьет и наблюдает за работой девушек, ткущих пестрые ткани. Сухой жар распространяется от очага, заставляет пылать щеки и прыгает по стенам красными отблесками пламени...
Опоя была тогда маленькой девочкой. Ее еще не заставляли работать, и она только училась прясть. Волосы у нее смешно торчали на затылке, и Орик иногда, подкравшись, дергал ее за эти пышные красные завитки. Она вскрикивала и визжала. Случалось, что он колотил ее за это тем сильнее, чем больше она царапалась и кусалась. Потом он вовсе перестал обращать на нее внимание и только во время болезни, когда был ранен туром, заметил, что она выросла и стала красивой девушкой. Ему вспомнилось, как однажды ночью он гонялся за ней вокруг шатра, как она спряталась туда и как потом появился отец...
Где это было и когда? И он ли убежал после этого разговора в степь, чтобы скрыться от Гнура...
Потом война, беспрерывное движение полчищ, среди которых он растворялся, счастливый и гордый сознанием, что он воин, и что у него впереди победы, слава, богатство, невольницы, все, чего может желать человек.
Ему казалось, что он чувствует возбуждающий запах кожаной сбруи, лошадиного и человеческого пота, дыма и бараньих шкур, поднимавшийся над ордами...
Невиданные раньше страны, стычки, легкие победы, преследования и падавшие под ударами меча люди.
Нападение на одинокую покинутую усадьбу, дикая радость разрушения, треск и звон рассыпающихся под топором огромных сосудов, ваз, картин, выложенных мелкими цветными камешками. Погоня за безоружными и беззащитными людьми; женщины, захлестнутые петлей аркана. Наконец, огромный стан вокруг массивных стен и башен вражеского города, стенобитные машины, атака, растущий и рушащийся вал перед городом, огненные стрелы, отрубленные головы пленников, море костров, запах жареного лошадиного мяса и горячей похлебки...
Он вспоминал, как вместе с другими ездил за фуражом, гнал телеги, нагруженные дровами и хворостом, подкладывал на метательные машины облитые смолой пылающие вязанки... Вспоминал черную ночь и бушующий огненный вихрь под стеной, гром таранов и грохот рушащихся стен. Вопли, неистовый натиск и резня на улицах города; бегство, узлы с драгоценностями за спиной, влачащаяся на аркане пленница и другая, которую он приволок в лагерь полузадушенной...
Степи!.. Никогда он не чувствовал так сильно их широты и радости сине-зеленых далей, как после возвращения с войны. Он вернулся в них полноправным господином, славным воином, нагруженным добычей, окруженным рабами.
После дележа ему достались еще рабы и еще драгоценности, ткани, скот и оружие. Пьяный от гордости и торжества, он пил на царском пиру вино из двойного стакана. Он пел, его щеки горели, голова кружилась, он плясал вокруг костра и сидел в кругу царских приближенных.
Потом он отправился раскинуть собственный шатер. Он приказал застлать его коврами, обвешать золотыми сосудами, ожерельями, украсить цветными тканями. Он смотрел на работу невольников, и рабыни на коленях подносили ему вино в драгоценной чаше. Он взял двух невольниц и отправился к шатру отца. И сказал:
— Гнур, я пришел выменять у тебя Опою. Я даю за нее двух девушек и в придачу к ним большую серебряную чашу. Если тебе мало этого, я прибавлю, сколько захочешь.
Он взял Опою за руку и увел к себе. Она казалась удивленной и испуганной, и не знала, почему он берет ее в свой шатер. Но он понимал, — она ждала этого, от нее пахло кипарисом, миррой и шафраном, потому что на ночь она покрыла тело пастой из приготовленных ею благовоний, чтобы кожа надолго сохранила этот приятный и сладкий запах. Праздничное, длинное платье из тонкой заморской ткани, с расплывающимися бледно-красными и желтыми пятнами было на ней. Был на ней пестрый узорный пояс, и оттого, что она туго затянула его, плотно охватило платье крутые бедра, мелкими лучами, разбегающимися складками, обтянуло высоко выступающую грудь. Надела на голову высокую повязку, расшитую крупными цветными блестящими камешками; большие полумесяцы серег, украшенных подвесками, качались в ушах, рдевших под багряными волосами.
Спросила:
— Куда ты ведешь меня? Старый Гнур пришлет, прикажет мне идти обратно, не позволит оставаться с тобой...
— Гнур ничего о тебе больше не знает, — ответил он. — Нет у тебя другого господина, кроме меня.
Тогда она начала горевать.
— Зачем ты взял меня из шатра, где я жила? Было мне там хорошо, никто не обижал меня. Ходила я в степь собирать цветы, ткала ковры из цветной шерсти, своими руками варила господину обед, потому что он меня любил, как дочь.
— Теперь мне ты будешь варить обед и для меня ткать пестрые ковры и тонкие покрывала. Лучше тебе будет жить в моем шатре, — на мягких подушках будешь засыпать в моих объятиях.
Но она ничего не хотела слушать, закрыла лицо руками и плакала. И не желала смотреть на трофеи у входа, и на стоявших кругом рабов, и на новый большой шатер. Он хотел ввести ее внутрь, но она отказывалась.
— Я только невольница, а этот шатер приготовлен для невесты. Как я войду туда? Прикажи лучше поместить меня с твоими рабами, пошли прясть грубую шерсть и валять войлок.
Но он силой увлек ее в палатку, и она, продолжая плакать, стояла перед ложем.
Горел голубым светом язык пламени в отнятом у греков светильнике. В медном тагане тлели раскаленные уголья, оружие на стенах блестело, и узорные мягкие ковры были покрыты тонкими тканями.
Но он видел, что она плакала, и у негр сделалось смутно на сердце. Он сказал:
— Не нужно ни ковров, ни золота; возьму вооружение и коня и поеду разыскивать Ситалку.
На прощанье захотел посмотреть ей в глаза. Силой отвел от лица руки и увидел, что она тихо смеется и радуется. Ровные зубы влажно блестели за крупными, красными, улыбающимися губами. Широкое лицо, с выступающими скулами, рдело румянцем. Под вздрагивавшими веками большие светлые глаза искрились, лукаво смотрели из-под широких бровей, сплошной линией очертивших низкий белый лоб. Он привлек ее к себе, и пламя светильника сделалось тусклым.
Как душны были ковры, как горячи подушки... Было ли близко утро, он не знал. Она хотела пить. Губы ее казались смазанными кровью и обуглившимися. Он запутался пальцами в ее волосах, и ему не хотелось протянуть руку к сосуду с вином, стоявшему возле ложа. Но она говорила:
— Я истомлена, я устала, я хочу пить...
Он приложил к ее губам серебряную чашу; красной струйкой потекло вино по щеке, и он стал собирать его губами. Тогда она напоила его вином из своего рта.
Под утро по лагерю звучали трубы, и конское ржанье доносилось издалека. Но он не хотел выходить из палатки, и Опоя все крепче обнимала его.
— У тебя будут другие жены, может быть, ты полюбишь их больше, чем меня. Ты будешь целовать другие губы, другие слова будут они говорить тебе. Но ты не забудь эту ночь, даже если меня забудешь...
Как погас светильник, он не заметил. На отнятых у врагов коврах он спал, и рабы не смели его разбудить... Он проснулся и в темноте стал искать возле себя Опою. Но ее не было. Он встал, оделся в праздничное платье и вышел.
Был уже давно день. Осеннее небо было ясно и бледно. Степь за становищем желтела и рдела пламенными пятнами щавеля. И от прохладного прозрачного воздуха вливалась в грудь такая радость и бодрость, что она заставляла сердце вздуваться и прыгать, как запертую в груди птицу.
Опять был праздничный день. И снова скифы, собравшись у костров, пировали. Но он уже думал о Ситалке... Позор воину, забывшему о друге! Он пошел к царю и напомнил о его обещании.
Уезжая, он прощался в шатре с Опоей. Она плакала. Но разве она могла просить его остаться? Она прижималась к нему, распущенными волосами вытирала мокрое от слез лицо, а оседланный конь уже ржал у палатки...
Орик шумно вздыхал и поворачивался, заставляя трещать тонкие доски нар, на которых он лежал. Воспоминания приводили его в отчаяние. Еще острее, еще ярче заставляли испытывать теперешний позор и унижение. Казалось постыдным, что он остался жить и не перерезал себе горло, не проломил череп топором, не повесился.
Но навстречу поднималось бурное и настойчивое желание жить, заставлявшее мечтать о помощи из Скифии... Гнур может узнать от Идантирса о том, что Орик в сопровождении проводника отправился в Херсонес. Он может послать кого-нибудь найти его здесь или обратиться к царю Палаку, — тот напишет херсонесским властям.
Это казалось вполне возможным. Гнур — старый заслуженный воин, Октомасада ему не откажет, а Палак — всемогущ, Херсонес дрожит перед ним.
Гнур, несомненно, сделает все, что можно. Орик знает, что он любит его, ведь все его старшие сыновья убиты, а оставшиеся мальчики рождены другими женами, а не той, любимой, которая была матерью Орика.
Конечно, Гнур может его найти. Ведь удалось же Орику найти Ситалку? Если он не сумел его выкупить, то лишь потому, что был слишком молод и несдержан...
Он все больше верил в свои мечты. Надо потерпеть еще, может быть, год или немного больше, потом он снова вернется в степи, опять увидит своих, увидит Опою... Он начинал думать о ней и представлял ее себе все отчетливей. Ему казалось, что он почти обнимает ее, чувствует под руками ее гибкое, сильное тело, скользкую влажную кожу, слышит на своей щеке ее горячее дыхание... Он зажмуривал глаза и старался увидеть ее лицо. Но он не мог хорошо его вспомнить. Иногда ему даже казалось, что он лучше видит лицо той девушки, которую вывез из Ольвии.
Все равно — и Опоя, и другие невольницы ждут его, — и он вернется. Пусть даже Гнуру не удастся его разыскать — все равно. Он вернется туда не как беглец из плена, а окруженный новой славой, нагруженный богатой добычей. Он подговорит рабов, объединит всех недовольных, поднимет восстание, сделает то, чего не удается сделать могущественному Палаку. Усилия того разбиваются о каменные стены города, Орик захватит его изнутри...
Горе эллинам! Горе господам! Они будут умолять о пощаде, на коленях стоять у дверей домов, захваченных восставшими. Вместе с их женами и детьми они сделаются рабами и станут служить своему новому владыке, а непокорные будут избиты, изрублены, уничтожены...
Дрожа от яростного восторга, Орик представлял себе заваленные трупами улицы города, забрызганные кровью стены домов и себя — на взмыленном диком коне, топчущем опрокинутых врагов. Вопли и крики отовсюду. Багровый дым ползет и стелется над домами. Вьются рокочущие языки пламени...
Месть, месть!.. Что может быть слаще мести?..
Он ворвется, в дом, где живет тот старик, который называет себя его господином. Он схватит его за седую бороду, повлечёт за собой, чтобы вполне насладиться местью. Только наглядевшись на обесцвеченные ужасом глаза, только наслушавшись хриплых криков, он бросит его на землю и изрубит мечом на куски! На куски!..
Его охватывало бешенство. Он почти задыхался, садился и, вглядываясь в темноту широко раскрытыми глазами, шептал, скалил зубы и потрясал сжатыми кулаками.
Потом это постепенно проходило. Он ложился, старался думать спокойно или вовсе отгонял мысли.
Скоро вставать. Надо уснуть хоть ненадолго...
Он переворачивался на бок, сжимался, натягивал на себя засаленное рваное покрывало и старался согреться. Воздух в казарме делался все холоднее, проникал отовсюду, заставляя ежиться и трястись мелкой дрожью. Орик закрывался с головой, поднимал ко рту руки и дышал на них.
Но он чувствовал себя спокойнее. Он верил в удачу. Ему казалось, что холод, оскорбления, унизительный труд даже полезны ему — они поддерживают в нем ненависть, и он, наконец, изольет ее на голову своих поработителей.