Ведь там, где ирландцы, там память жива,
А если мы забудем — Ирландии смерть!
— ОБСЛУЖИВАНИЕ: Улыбка, Оперативность, Ответственность, Добровольное Предоставление Информации о Продукте, Внимание к Новым Покупателям, Вежливость, Мастерство.
— Улыбка. Улыбка — это ваша персональная витрина. Это первая точка соприкосновения между покупателем и кафе-рестораном, и потому ее надлежит всегда держать наготове, точно так же, как кофеварку-эспрессо или прилавочную экспозицию.
— Оперативность. Главная задача пончиковой “У Эда” — обеспечить покупателю два преимущества: качество, быстрота…
Мальчишка даже не притворяется, будто слушает все это. Он жует жвачку, что запрещает самая первая страница Руководства для наемных работников, и смотрит куда-то вдаль, на стены кухни, которые, как замечает Линси, потеряли свой цвет — из-за осевшего на них жира. Она тем не менее продолжает говорить, и чем больше он вздыхает и пожимает плечами, тем медленнее она говорит — просто чтобы напомнить ему, кто тут главный.
— Это самые элементарные навыки, — заключает она. — Каждый работник первого уровня обязан знать их назубок, прежде чем ему придет в голову даже помыслить о втором уровне. Ну а теперь давайте перейдем к кофеварке-эспрессо. Сделайте мне, пожалуйста, мокачино с обезжиренным молоком.
Он идет к аппарату — лениво-лениво, хмуро-хмуро, как будто она только что велела ему принести ей пинту крови.
При обычных обстоятельствах у работника вроде Чжана не было бы ни малейшего шанса подняться до второго уровня. Но обстоятельства, разумеется, сложились необычные. Здесь нам нужно действовать осмотрительно, Линси, сказал ей Сенан. Вся эта история и так уже нанесла нам немалый ущерб. И меньше всего нам сейчас нужно, чтобы работник подал иск о травме. Нужно поговорить с ним, так сказать, прощупать пульс. Если он покажется вам недовольным, быть может, небольшое повышение исправит ему настроение.
Ну, с этим, пожалуй, Линси не вполне согласна. Ну да ладно, Чжан действительно попал в стрессовую ситуацию, этого она не отрицает. Чтобы кто-то умер в твою смену — да, вот уж не повезло, так не повезло. Но, с другой стороны, он даже не подавал заявку на повышение, и независимо от того, случилась эта трагедия или нет, ей кажется, что будет совершенно несправедливо по отношению к Руби и ко всем остальным работникам первого уровня, если Чжан получит повышение, а они — нет. Потому что… Что, если он не недоволен? Что, если он всегда такой? Но Сенан — региональный управляющий, как он сказал, так и будет, к тому же — к тому же он намекнул, что саму Линси, возможно, тоже ждет повышение, если им удастся как-то выпутаться из этой передряги. В самом деле, как ее не повысить? То, через что ей пришлось пройти в течение последней недели, совершенно не входило в ее обязанности, обозначенные в контракте! Руководство каждый день звонило ей из Лондона, желая знать новости, и всюду шныряли люди из Комиссии по безвредности пищевых продуктов, хотя хуже всего оказались газетчики — от этих просто отвязаться было невозможно. Кто-то когда-то говорил, будто плохой рекламы не бывает, — ну нет, для кафе-ресторана еще как бывает!!! Или, может быть, вы думаете, будто люди начнут в очереди выстраиваться, чтобы поесть в заведении, где кто-то умер?!! Вот поэтому Линси и носилась как ужаленная, почти глаз не смыкала и отвечала на звонки, решительно отвечала на все вопросы и, как выразился Сенан, разъясняла всем — как можно деликатнее, разумеется, учитывая обстоятельства и с должным уважением к чувствам родных, — что смерть этого мальчика, пусть и трагическая, НЕ ИМЕЕТ НИКАКОГО ОТНОШЕНИЯ, никак не связана с самой пончиковой “У Эда” и не вызвана ее продуктами; собственно, и полиция объявила, что в кафе-ресторане он вообще ничего не съел — в отличие от его свиноподобного приятеля, который слопал целых двадцать пять пончиков! За эту неделю она произнесла, наверное, пять миллионов раз слова “трагедия” и “никак не связана”; ее отец уже завел специальный альбом для вырезок из газет и журналов, где появлялись ее фотографии и интервью, а всего их десять, хотя в четырех ее имя написали неправильно, а в одном сказано, что ей тридцать лет! Что, извините??? Ну а кто еще, угадайте, попадает в заголовки газет? Конечно же, этот придурок ЧЖАН: ГЕРОИЧЕСКИЕ СТАРАНИЯ. Да, наверное, это был героический поступок — оказывать мальчику первую помощь по методу Хаймлиха и все такое, хотя этот Дэниел вовсе и не задыхался, — но все равно ей кажется это несправедливым по отношению к Руби и остальному персоналу, как будто они никакие не герои — хотя бы потому, что приходят каждый день на работу и выполняют свои обязанности, тогда как на самом деле, если бы не такие вот обычные люди, мир просто остановился бы и вся экономика рухнула.
Кстати, это самый отвратительный мокачино, какой она пробовала за всю свою жизнь.
А еще к ней заходил директор Сибрукского колледжа — дня через два после того, как это произошло. Рослый, энергичный мужчина, лет, наверное, под сорок. Он был занят, собственно, тем же самым, чем и она: пытался защитить имидж школы и объяснить всем, что, хотя произошла трагедия, дело было в самом мальчике-сумасброде, и никто другой тут не виноват. Он коснулся ее руки и сказал: от имени школы я хочу принести вам извинения за неприятности, которые этот несчастный случай принес вам или вашим работникам. Он покачал головой. Я преподаю уже почти двадцать лет, сказал он, и я не в силах этого понять.
Линси тоже не понимает. Ему всего четырнадцать — а он травится таблетками только из-за того, что его бросила девушка? Господи, да что же это такое? Ведь жизнь так устроена! Люди бросают друг друга! Если бы Линси вздумала сводить счеты с жизнью из-за каждого мерзавца и эгоиста, который ее бросил, то… да ее бы давно уже не было на свете. Ну, ему следовало понять, что рано или поздно это случится, что эта девушка не его поля ягода, это видно даже по фотографиям — стоит ли говорить, что недостатка в них не было? Ее называли то “чаровницей”, то “трагической красавицей”, то “юной сокрушительницей сердец”, не говоря уж о “великолепной Джульетте из невыдуманной истории Ромео и Джульетты”. Ну да! Это чушь, потому что: а) это имело бы смысл только в том случае, если бы ее в самом деле звали Джульеттой, а ее зовут Лори, и б) если бы этот писака хоть раз видел “Ромео + Джульетта”, то понял бы, что в кафе-ресторане ничего подобного не происходило.
Хотя, с другой стороны… нельзя не признать: это так романтично — с предсмертным вздохом написать ее имя. Ну, в общем, этой девочке сильно повезло — большинству женщин никогда не доведется испытать что-нибудь хоть чуть-чуть близкое к такой романтике! И Линси интересно, какой он был, этот мальчик. Дэниел Джастер. Она представляет себе докучливую толпу сибрукских мальчишек, что собирается здесь в обеденный перерыв, а он — он стоит в сторонке, он другой: такой спокойный, грустный, меланхоличный… Жизнь так печальна, а любовь так несправедлива. Она вдруг задумывается: а вдруг у Чжана есть в Китае любимая девушка? Может быть, он копит деньги, чтобы вернуться домой и жениться на ней? Может быть, он скучает по ней и поэтому всегда такой ворчливый? Ей сразу же становится очень жалко его, и она ставит ему 12 из 20 баллов в графе “Информация о продукте”, хотя там он даже нуля не набрал.
— Чжан, давайте поговорим о том вечере. Как вы себя чувствуете? С вами все в порядке?
Он смотрит на нее непонимающе.
— Ну, после того что случилось. С тем мальчиком? — Разговариваешь с этим работником будто из космоса: “Земля, Земля!” — Помните, он принял пятьсот таблеток болеутоляющего? Умер прямо здесь, возле музыкального автомата? Вы еще держали его на руках? Просто нас беспокоит вопрос: не мучают ли вас последействия? Нет ли у вас расстройства сна? Навязчивых воспоминаний? Чего-то в этом роде? Может быть, вам трудно справляться с рабочими обязанностями, может быть, вам необходим отпуск?
Он шумно вдыхает, откидывает голову назад:
— Вы хотите резать мой день?
Господи, он просто несносен! Линси издает легкий смешок:
— Нет-нет, мы не собираемся урезать ваш рабочий день. Мы просто хотим убедиться, что, хотя наша компания не несет никакой ответственности за случившееся здесь на прошлой неделе, вы не пострадали, и если вы продолжите выполнять свои рабочие обязанности, оговоренные в контракте, в будущем это не приведет к тревоге, депрессии и так далее. Кроме того, компания желает предоставить вам необходимые возможности и время, чтобы вы могли полностью прийти в себя.
Подозрительность вновь сменяется непонимающим взглядом. Линси достает карточку из своего органайзера:
— Если вы испытываете потребность с кем-то поговорить, вот телефон консультационной службы, куда могут обращаться все сотрудники. Это специальная линия, звонки по сниженным тарифам.
Он вертит карточку между пальцами. Трудно сказать — понимает ли он вообще, о чем идет речь. Но очень не похоже, что он захочет выдаивать из них деньги из-за этого трагического события. Линси может доложить Сенану, что все улажено, она уже мысленно видит довольное, успокоенное лицо Сенана, и эта картина вдруг вызывает волну сочувствия и благодарности к Чжану. Она обещает ему быстро обработать его данные и, уходя, думает, что даже если ему в голову не приходило судиться с ними (господи, да если б в тот вечер за стойкой стоял ирландец! Это была бы трехзначная сумма в евро!), то она все равно перебросит его на второй уровень. В конце концов, это всего-то двадцать лишних евро в месяц.
На полпути к двери Линси замедляет шаг. Ей мерещится, что на плитках пола до сих пор следы клубничного сиропа, и она погружается в мечты… Вот Сенан пишет там, на полу, ее имя… Но он не умирает — он встает, смотрит ей, Линси, в глаза, а потом срывает с пальца обручальное кольцо и зашвыривает его за плечо… У них будет дом в Боллсбридже, возле парка, и еще один дом в Коннемаре, у моря, и трое мальчиков, которых Сенан каждое утро будет отвозить в Сибрукский колледж. Но только сюда она не позволит им ходить. Когда знаешь, что сюда суют, в эти пончики, то они кажутся такими отвратительными на вкус!
Дни между “трагическим событием”, как его стали называть, и заупокойной мессой в Сибрукской приходской церкви похожи на сон — то же смешение хаоса и странного, бесчувственного спокойствия, как бывает, когда смотришь по телевизору репортаж о беспорядках с выключенным звуком. Уроки отменены, и в воцарившемся вакууме сама реальность, кажется, тоже застыла; те ограничения и предписания, которые обычно определяют школьный день, которые до сих пор всегда представлялись незыблемыми законами Вселенной, просто перестали существовать: звонки, дребезжащие каждые три четверти часа, превратились в бессмысленный звук, а по коридорам бесцельно слоняется множество людей, похожих на беспилотные самолеты в каком-нибудь компьютерном симуляторе.
И словно для того, чтобы усугубить этот потусторонний хаос, каждый час через двойные двери школы приходят все новые родители и штурмуют лестницу, осаждают кабинет и.о. директора. Судя по выражениям их лиц, на которых читается одновременно и неумолимая решимость разгневанного покупателя, и трогательная, почти младенческая беспомощность, можно подумать, что эти родители — а у многих сыновья учатся в другом классе, в другой параллели — расстроены больше остальных. Может быть, это и в самом деле так; может быть, для них, думает Говард, Сибрукский колледж и вправду является оплотом традиций, стабильности, постоянства и всего такого прочего, как и написано в рекламной брошюре, и потому — несомненно, вопреки их лучшим намерениям — они поневоле рассматривают это трагическое событие, самоубийство незнакомого им мальчика, как враждебный поступок, как своего рода акт вандализма, как бранное слово, умышленно нацарапанное на блестящей лакированной поверхности их жизни. “Почему он это сделал?” — повторяют они все один и тот же вопрос, заламывая руки; и Автоматор твердит им то же, что газетчикам и журналисткам, которые появляются у школьных ворот: школа проводит доскональное расследование, и он сам не успокоится до тех пор, пока не появится разумное объяснение, однако в настоящий момент для всех для них задача № 1 — заботиться о мальчиках, нести им утешение и поддержку.
Школьная часовня была сочтена чересчур тесной для заупокойной мессы, и в день похорон целый поток — две сотни второклассников, сопровождаемые Говардом и пятью другими учителями, — пробирается “змейкой” по дорожке, обходящей школу по периметру, к воротам и выходит в Сибрук. В любое другое время подобная операция превратилась бы в логистический кошмар; но сегодня школьники проходят целую милю до приходской церкви, даже не пикнув. Лица у ребят бледные, одутловатые, воспаленные, немного похожие на мордочки только что проснувшихся выдр, и, переступая порог церкви, они вздрагивают — словно гроб не стоит неподвижно там, впереди, в проходе между рядами скамей, а висит прямо над ними, как жезл несказанной власти, как обломок чего-то сверхмассивного, неумолимого, обрушившийся вниз, как непостижимый черный обелиск в “Космической одиссее 2001 года”, из какой-то потусторонней жути, чтобы обозначить определенную дату в их хрупких, игрушечных жизнях.
Перед началом мессы монахиня приводит группу учениц из Сент-Бриджид. В их сторону поворачиваются головы, и по сдержанному, но все же слышному ропоту неодобрения можно догадаться, что в их числе есть и девочка, имеющая отношение к несчастью. Говард опознает ее по газетным фотографиям — хотя в жизни она выглядит более хрупкой и юной, почти совсем ребенком; ее тонкое лицо то появляется, то исчезает за занавесом черных волос. Рассказывают, что у Джастера (как ни трудно в это поверить) было нечто вроде романтических отношений с этой девочкой и в тот роковой вечер они закончились (во что поверить гораздо легче). У нее, несомненно, лицо такое, словно его вылепили на заказ — нарочно для того, чтобы разбивать мужские сердца; но все равно Говарду с трудом удается как-то связать эту мелодраму с образом невзрачного мальчика, сидевшего на его уроках истории в среднем ряду.
Звучит орган, и мальчики как один поднимаются: хор под руководством Тирнана Марша начинает петь псалом, которым открываются все сибрукские церемонии: “Вот я, Господи”. Пока хор поет, Говард бегло оглядывает ряды юных лиц: они нарочито смотрят вперед, напрягая все мускулы, чтобы ничем не выдать своих чувств; но псалом так красив и голоса хористов так сладостны, что постепенно стройные ряды начинают ломаться, глаза учеников краснеют, головы низко опускаются. Говард видит, как по щекам Тома Роша бегут слезы. Он потрясен: это все равно что ребенку увидеть плачущим собственного отца. Посмотрев в сторону, он встречается взглядом с отцом Грином. Он поспешно склоняет голову, и они снова усаживаются.
Отец Фоули произносит слова мессы, слишком близко поднеся губы к микрофону: динамики шипят с каждым взрывным звуком, так что ребята морщатся.
— Сколь знаменательно, — говорит он в проповеди, встряхивая своими знаменитыми золотистыми кудрями, — что короткая жизнь Дэниела оборвалась в кафе, где продают пончики. Ведь в некотором смысле весь наш современный образ жизни можно сравнить с этими пончиками. С суррогатной пищей, которая приносит лишь временное насыщение, дает “быстрый результат”, но имеет в своей центре дырку, пустоту. Разве нельзя это уподобить форме любого общества, которое утратило связь с Богом? У себя в Сибрукском колледже мы силимся заполнить эту пустоту традицией, духовным воспитанием, здоровыми уличными играми и любовью. Сегодня табель успеваемости, который выдал нам Господь, говорит о том, что нужно усилить свои старания. Дэниел теперь воссоединился с Ним. Но ради остальных мальчиков, ради самих себя, мы должны стать более внимательными, более бдительными и выступить против сил тьмы во всех тех прельстительных обличьях, под которыми эти силы научили прятаться…
После богослужения на ступеньках толпу поджидает фотограф. Как только двери раскрываются, он подскакивает и занимает удобную позу, но не успевает он щелкнуть затвором, как к нему молниеносно приближается Том Рош. Фотограф приподнимается, размахивает руками, отстаивая свое мнение; Том не слушает его, продолжает оттеснять его назад, пока наконец фотограф не теряет равновесия и не скатывается вниз по ступенькам. Автоматор примирительно кладет руку на плечо Тома, но фотограф уже уносит ноги, горько сетуя на цензуру.
Когда все возвращаются с кладбища, в школе подают угощение. Девочек из Сент-Бриджид опекунши уводят, но многие из второклассников приходят выпить жидкого чая, съесть черствых, пластмассовых на вкус бутербродов с ветчиной и сыром, которые разложены на длинном столе в зале Девы Марии. Худощавый мужчина в темном костюме, беседующий с одним из священников, — отец Джастера; у него изможденный, вымотанный вид, как будто последние семь дней его непрерывно крутили в барабане стиральной машины. К нему льнет его жена — она безжизненно цепляется за его руку, будто водоросль, даже не притворяясь, что слушает светский разговор священника. Говард ищет взглядом Фарли, раздумывая, сколько времени ему нужно пробыть здесь, прежде чем вежливо откланяться. И тут он слышит прямо над ухом чей-то голос: “А, Говард, вот вы где! Я хочу вас кое с кем познакомить”. И прежде чем он успевает возразить или смыться, Автоматор уже ведет его прямо к осиротелым родителям.
Они встречают нового собеседника без особого удовольствия; однако, услышав имя Говарда, отец Джастера меняется в лице: оно вдруг как бы раскрывается, в почти буквальном смысле, и он мгновенно становится моложе, напоминает чертами своего сына.
— Вы учитель истории, — говорит он.
— Верно. — Говард не знает, как ему реагировать на эту внезапную улыбку.
— Дэниел рассказывал о ваших уроках. Вы сейчас проходите Первую мировую войну.
— Да, да, — с благодарностью бормочет Говард, хватаясь за эти слова как за спасательный трос, потому что сам он нужные слова подобрать не в силах.
— Он мне рассказывал об этом совсем недавно. А кстати, вы знаете, его прадед по линии моей жены воевал на той войне, — я ведь верно говорю, дорогая?
Мать Джастера чуть растягивает губы, силясь изобразить улыбку; потом она дергает мужа за рукав, он наклоняется, и она шепчет что-то ему на ухо, заслоняясь ладонью. Он кивает, и она, улыбнувшись пошире и раскланявшись с Говардом и остальными, медленно уходит по коридору.
— Моя жена серьезно больна, — говорит ее муж, почти мимоходом; затем, более вдумчиво, он продолжает: — Да, так вот, его звали Моллой — Уильям Генри Моллой. Впрочем, он воевал в Галлиполи, а не на Западном фронте. Мне кажется, у Шинид до сих пор хранятся какие-то его бумаги, документы. Вам это было бы интересно? Если хотите, я поищу их для вас.
— Что ж… Только не хочется вас утруждать…
— Да нет, это вовсе не трудно… — Его собеседник на миг словно погружается в сон, проводит кончиком большого пальца по нижней губе, а потом снова как будто просыпается и продолжает, довольно словоохотливо: — Он не хотел, чтобы я кому-нибудь рассказывал о его маме. — Наверное, он вам ничего о ней не говорил, да?
Он поднимает запавшие глаза на Говарда, и до того с некоторым запозданием доходит, что они снова говорят о Джастере. Говард с усилием качает головой.
— Дети так скрытны в этом возрасте… Ну, да не мне вам об этом рассказывать. — Собеседник мягко улыбается Говарду. — А у вас есть дети?
— Пока нет, — отвечает Говард — и мысленно видит свой пустой дом, пол, заваленный коробками из-под пиццы и головоломками судоку.
— У них есть свои четкие представления о том, как и что нужно делать. — Отец погибшего мальчика снова улыбается своей странноватой рассеянной улыбкой. — Теперь-то я понимаю: конечно, мне не надо было его слушать. Мне нужно было попросить кого-то присмотреть за ним. Так, чтобы он не знал. А мне было как-то не до того. Понимаете, такая болезнь превращается в марафон: это бесконечные ожидания результатов анализов, ожидание очередного курса терапии. И где-то краешком сознания я, наверное, думал то же, что и он: может быть, если мы просто будем помалкивать, все это само собой рассеется. Я не думал о том, какому давлению подвергаю его, ведь ему со всем этим приходилось справляться самостоятельно. А теперь слишком поздно.
Он умолкает, берет ложечку, чтобы размешать чай, откладывает ее, так и не поднеся чашку к губам, а Говард тем временем силится найти хоть какие-то слова утешения.
— Мистер Костиган говорил мне, — снова заговаривает его собеседник, с решительным видом обращаясь к Говарду, — что вы пару раз беседовали с Дэниелом. Я хотел поблагодарить вас за это. Я рад, что здесь был хоть кто-то, к кому он мог обратиться за поддержкой.
— Я тоже рад.
Эти слова слетают с губ Говарда как слабый свист, словно рот у него онемел от новокаина, он подается вперед, чтобы пожать протянутую ему руку, а внутренне чувствует, как его собственное тело превращается в пепел. Потом он благодарно отходит в сторону, пропуская Тома, который подходит выразить соболезнования: его красивое лицо с заостренным подбородком выражает скорбь и сострадание.
Мать Джастера ждет на улице, в машине, и через несколько минут ее муж, еще раз поблагодарив преподавателей, идет к ней. А вскоре после этого буфетчики начинают убирать посуду.
Почти все разошлись, и оставшиеся — одни только учителя — перемещаются в “Паром”. С собой они приносят угрюмое настроение, и худшее, что можно придумать в таком случае, — это напиться в три часа пополудни. Уже через час все пьяны и неустойчивы. Женщины (а большинство из них матери) утирают слезы; лучи вдруг выглянувшего солнца, проникая внутрь сквозь окно, ослепительно ярко освещают чудовищный ковер с цветочным узором, и у Говарда от этого — и от выпитого пива — начинает болеть голова. Ему хочется уйти домой, но его запер в углу Фарли, который пьет двойные порции виски и пускается в многословные разглагольствования, которые не имеют какой-то четко прослеживаемой темы, однако то и дело возвращаются к сегодняшней проповеди отца Фоули.
— Он ведь как-никак служитель Божий — и что же? Он стоит перед всеми и изрыгает эти глупые, пустые… Нет, ну он хоть на секунду задумался о людях, об их чувствах?
— Черт возьми! Сказать, что наша жизнь похожа на пончик? Разве этот несчастный мальчик не достаточно настрадался, чтобы его смерть еще прилюдно превращали в метафору всего современного общества?
— Ну что ж, это было не совсем бессмысленно, — возражает Говард. — Хотя я согласен, сравнение немного безвкусное…
— Говард, Джастер ведь умер не оттого, что съел пончик! Он умер от чудовищной передозировки болеутоляющих!
— Знаю! Я о том, что он сказал о суррогатной пище, и о том мире, который мы передаем по эстафете этим ребятам…
— Да с этим я и не собираюсь спорить! Конечно, это хреновый, ужасный мир, тут вопросов нет, и уже с самого начала эти детишки попадают под прицел: им твердят — купи это, купи то, давай худей, одевайся как шлюха, наращивай мышцы, — и все это твердят им взрослые дяди и тети, Говард! Да, это невероятный цинизм, но я сейчас, я сейчас… — Тут он останавливается, голова у него идет кругом, будто блуждающая стрелка компас… — Этот болван, этот старый дурак, да и Автоматор, и все они — они делают вид, будто это все где-то там, все дурное — где-то там, снаружи, а вот мы — мы, напротив, — это приведенная в боевую готовность сила, ограждающая ребят от дурного внешнего влияния. Но мы ведь делаем ровно то же, Говард! Мы тоже забиваем им головы собственной чепухой, всем этим бредом про традиции, духовность и так далее, мы просто готовим их к тому, чтобы они заняли свое место на самом верху этой огромной кучи говна, делая вид, будто выполняем некую благородную задачу, тогда как на самом деле главную роль здесь играют деньги! А кто они такие, эти ребята, — совершенно не важно — они просто средство для того, чтобы Сибрук мог и дальше оставаться чертовым Сибруком…
— Я не понимаю, какое отношение все это имеет к Джастеру, — тихо замечает Говард, отметив, как громко стал говорить Фарли.
— Да никому ни до кого нет дела — вот какое это имеет к нему отношение, Говард! Если бы кто-то вправду заботился об этом мальчике, то такого не случилось бы, это я тебе гарантирую — да, гарантирую, — заглушает он вялые протесты Говарда, — но никто о нем и не думал заботиться, потому что никому ни до кого нет дела, зато мы очень любим пустые заверения о всяческой заботе, точно так же как мы любим трезвонить о благотворительности и христианских ценностях, которые мы якобы охраняем. А на самом деле мы просто валяемся перед плазменными телевизорами с невероятно высокой разрешающей способностью или катим к себе в загородные дома на крутых внедорожниках. А тебе не приходит в голову, что это циничное шутовство — назвать все это христианским образом жизни? Как ты думаешь — Христос, черт возьми, стал бы разъезжать на внедорожнике, а?
— Эй, оратор! — грубо перебивает его Том.
Они поднимают головы: он пристально смотрит на них опухшими, покрасневшими глазами; на лбу у него блестит пот.
— Что? — язвительным тоном спрашивает Фарли.
— Не знаю, о чем ты там треплешься, — говорит Том, — но только оставь Христа в покое.
— Это еще почему?
— Оставь его в покое, вот и все. Прояви уважение.
— Когда говорят “Прояви уважение” — это всего лишь вежливый способ сказать кому-нибудь “Закрой рот”, — отвечает Фарли.
— Отлично, вот и закрой рот.
— Смотри-ка, вот именно об этом я и говорю, — парирует Фарли, на которого теперь смотрит уже весь паб. — Мы постоянно поздравляем самих себя с тем, какая у нас замечательная школа, мы каждый день входим в класс и забиваем ребятам головы всем этим дерьмом, но попробуй только сказать хоть слово о том, как в действительности устроен мир, — и немедленно найдется кто-то, кто велит тебе закрыть рот и проявить уважение…
— Знаешь, в чем твоя беда, Фарли? — повышает голос Том.
— Не знаю, Том, — немедленно откликается Фарли, не менее громко. — В чем же моя беда? Просвети меня.
— Твоя беда в том, что ты критикан. Ты типичный ирландский критикан, черт возьми! Пока порядочные люди гнут спины и пытаются как можно лучше работать, ты просто порхаешь повсюду как птичка и всех клюешь, подрываешь моральный дух, потому что ты сам бесхребетный эгоист, и ты не способен хотя бы попытаться чего-то добиться…
— Ты совершенно прав, Том! Ты абсолютно прав, я бесхребетное существо, я бесхребетный эгоист и никчемный человек, и я не пытаюсь чего-то добиться. Но знаешь что? Ни ты сам и никто другой в нашем гребаном учебном заведении не делает ничегошеньки, кроме абсолютного минимума. Вместо этого мы заботимся только о себе и о таких же, как мы, потому что знаем, что иначе все действительно могло бы измениться…
— Ну-ну, полегче, — говорит ему Говард, но, видя, что это не имеет никакого эффекта, обращается к Тому: — Он выпил лишнего.
— Отвали, Фаллон! Ты еще хуже, чем он!
— Все еще может измениться, — повторяет Фарли, поднимается и раскидывает руки. — Возможно, нам придется даже пускать чужаков в наш маленький скворечник. Бедняков! Иностранцев! Как тебе это понравится, Том? Как тебе понравится, когда в твоей драгоценной школе окажется полно голодранцев и беженцев?
— Ну, лучше уж ими, чем такими пидорами, как ты, — парирует Том.
— Мальчики, ну пожалуйста, — умоляюще говорит мисс Максорли.
— Ага, это я, значит, пидор, да? — спрашивает Фарли.
— Ребята, ну прекратите же, — вмешивается Слэттери. — Нашли подходящее время и место!
— А вот я считаю, что настоящий пидор — это ты! — говорит Фарли.
— Повтори это еще раз, и я из тебя мозги вышибу, — обещает Том.
— Я считаю, что ты свихнувшийся на задницах гомик, что ты отъявленный жеманный, слащавый педрила, который день-деньской только и думает что о стройных мальчиках в соблазнительных плавках…
Том бросается на Фарли, но несколько человек успевают перехватить и удержать, поэтому его кулак зависает в воздухе. Но его выпад, похоже, отрезвил Фарли; он смотрит на Тома, раскрыв рот от удивления.
Говард дергает его за рукав:
— Давай, пошли отсюда.
Пока Том борется со скрутившими его коллегами, Говард выталкивает Фарли из паба. Сквозь облака светит кроваво-красное солнце — как последний живой уголек, который удалось раскопать среди золы и пепла умирающего года. Когда они отходят на безопасное расстояние от паба, Говард набрасывается на друга:
— Какая муха тебя укусила? Какого хрена ты эту кашу заварил?
— Сам не знаю, Говард. — Фарли бросает унылый взгляд на море. — Просто, понимаешь… Они же дети, понимаешь? А мы — люди, которые должны о них заботиться, учить их тому, что значит быть взрослыми и ответственными… Мы гораздо хуже, чем они.
Говард отталкивает его, стискивает зубы. Они выходят на главную улицу, и через пять минут Говарду удается подозвать такси из потока машин. Он отклоняет приглашение Фарли поехать к нему домой и еще немного выпить.
Говард возвращается домой. На автоответчике нет сообщений. Он берется за Грейвза и окоченевшими пальцами переворачивает страницы. “Эта война больше не представлялась нам войной между торговыми конкурентами: казалось, она продолжается только потому, что по глупости старшего поколения, обеспокоенного собственным спасением, приносится в жертву идеалистично настроенное молодое поколение”.
Если бы кто-то вправду заботился об этом мальчике, то такого не случилось бы.
Согласно документам, Говард был последним взрослым, который видел Дэниела Джастера живым. Живым — в зеркале заднего обзора, сливаясь с сумерками, он словно и сейчас стоял на пороге какой-то темной двери, которой Говард не видел. Но откуда ему было знать? И даже если бы он знал — то что он мог бы тогда сделать? Привезти его к себе домой? Бросить машину и пойти поиграть с ним на холодной автостоянке? И что — тогда все было бы в порядке? Или надо было поиграть с ним в фрисби, как будто Говарду самому четырнадцать лет? Да когда он вообще в последний раз играл в фрисби?
Но потом, вдруг задумавшись, он сознает, что отчетливо помнит этот последний раз, и он не столько оказывается во власти этого воспоминания, сколько соскальзывает в те давние времена, как бы заново ощущает и осязает, каково это — быть четырнадцатилетним: это и вкус яблочной жвачки, и страдания по поводу прыщика, вскочившего на подбородке, и нескончаемая суматоха непрерывной борьбы, барахтанья на поверхности бурлящего моря эмоций, и тысячи часов, проведенных на гравийной площадке, с решительным намерением овладеть совершенно бесполезными навыками — фрисби, йо-йо, хэки-сэк, бумеранг, — и непоколебимой уверенностью в том, что это и есть путь к спасению. Одна его половина рвалась стать видимой, а вторая хотела просто исчезнуть. Господи, да как же он все это вынес?
Стук в дверь дома. Говард потерял ощущение времени, но понимает, что уже поздно. С надеждой (вопреки всему) — Хэлли! — он выскакивает из кресла и идет открывать. И едва успевает увернуться от кулака, летящего на него из темноты.
А в Сибруке ветер треплет крышки мусорных ящиков на колесиках, заставляя их чавкать пустотой, а в кинотеатре прыгает и машет кулаками Халк, а в магазине видеоигр продаются рождественские игры, а “У Эда” объявлено о специальном предложении — две коробки пончиков по цене одной, кто-то говорит, что это из-за того, что здесь случилось, но кто-то возражает: нет, это делают во всех заведениях сети. Впрочем, совершенно не важно, куда идти, любое место кажется тебе чересчур тесным, даже если ты стоишь посередине торгового центра; это как когда ты был помладше и попытался как-то поместить своих трансформеров в город, собранный из деталей “лего”, а они оказались разного масштаба, ничего не вышло, — вот на что это похоже, а может быть, и не похоже, потому что ты и сам кажешься себе совсем маленьким, крошечным, ты чувствуешь себя куском, застрявшим в чьем-то горле, да и какая кому разница, что ты там чувствуешь, и всюду, куда ни пойдешь, натыкаешься на других мальчишек в серой форме, своих же ровесников и одноклассников, которые издалека кажутся тебе ненавистными отражениями, — Гари Тулан, Джон Китинг, Морис Уолл, Винсент Бейли и все остальные представители той вершины эволюции, которая началась много-много лет назад с одной-единственной опечаленной рыбы (если бы она тебе сейчас попалась, ты велел бы ей сидеть тихо в море и никуда не вылезать), — вот они, бледнолицые, но ухмыляющиеся, с закатанными рукавами, и хотя это выглядит грустно, да, смотреть на это грустнее, чем на собаку с тремя лапами, это к тому же и скучно, это злит тебя, так что, когда кто-то говорит, что Скиппи был “голубой”, ты почти радуешься, потому что есть повод полезть в драку, и они тоже этому рады, поэтому вы деретесь, и вот уже у кого-то разорван свитер, или охранник выгоняет вас из торгового центра, а из другого вас уже прогоняли, а в парк идти слишком холодно, и ты думаешь, что, наверное, уже пора ложиться спать, но нет, пока еще только время ужина, и на ужин у тебя автомобильная шина с соусом из слизи, ты почти не притрагиваешься к нему, и в глубине души ты тоже думаешь, что Скиппи “голубой”, ты думаешь, хрен с тобой, Скиппи, хотя одновременно ты думаешь, эй, а где же Скиппи? Или: Скиппи, ты случайно не брал у меня… Ах ты черт! И все снова трясется перед глазами, и тебе приходится цепляться изо всех сил за свой счастливый презик, или за брелок с Тупаком, или за настоящую, всамделишную пулю для дробовика, или, если у тебя нет ни одной этой вещицы, ты просто еще глубже засовываешь руки в карманы, или швыряешь камнем в чайку, или кричишь вслед какому-нибудь голодранцу, что прошлой ночью его мать была в отличной форме, а потом бежишь наутек, и тебе хочется стать Халком или трансформером в городе из “лего”, который — трах! бах! грох! — сокрушит, разломает весь город до основания, подожжет своими лазерными глазами всех этих желтоголовых лего-человечков, и нарисованные улыбки, оплавившись, сползут с их лиц.
А в школьном дворе единственный звук — шорох последнего опавшего листа, который катается туда-сюда по асфальту, а так — полная тишина, даже когда кто-нибудь разговаривает, как будто кто-то перевел стрелку, поменяв полярность на противоположную, так что теперь быть живым — значит быть мертвым как зомби, чьи серые расхлябанные тела шаркают в вечных сумерках, или как отдельные миры, кусочки материи или единицы энергии, плавающие в пустоте, опускающиеся куда-то во тьму. Уроки возобновляются, но это ничего не меняет, там ведь остается пустое место за партой, и на уроке математики, зачитывая список, Лерч произносит: “Дэниел Джа… ах, нет, конечно же, нет” — и вычеркивает его имя из списка, прямо у всех на виду. Испускание газов остается безнаказанным, ситуации, сулящие явный сглаз, проходят незамеченными, карточки с покемонами позабыты; комната отдыха для младшеклассников пустует, стол для настольного тенниса сложен и задвинут в угол, шары для пула лежат в своем плексигласовом чреве, телевизор — чего никогда не бывало — выключен. Ты не говоришь об Этом, и не говоришь о том, что не говоришь об Этом, и вскоре уже само то, что никто не говорит об Этом, превращается в нечто реальное и осязаемое, присутствующее где-то среди вас, в какую-то чудовищную подмену Скиппи, его зловещего двойника, в темную бластулу, которая все более настойчиво соприкасается с вашими жизнями. В коридоре дормитория — только закрытые двери, за которыми — закрытые лица, затаившиеся за наушниками или спрятавшиеся в немые диалоги со светящимися экранами. Джефф больше ничего не говорит своим знаменитым голосом зомби — после того вечера в столовой, когда однажды этот голос проговорил, будто сам собой: Я хочу прокатиться на АВТОМОГИИИЛЕ, — и прозвучал не так, как раньше, — и громче, чем надо, и совсем не смешно, а даже как-то пугающе, как будто голос знал больше, чем ты сам.
И вот однажды утром ты идешь к своему шкафу и находишь там записку от Рупрехта: он зовет тебя на срочное собрание у него в комнате, и даже хотя все это, скорее всего, полная чушь, ты бежишь по лестнице Башни, чтобы поскорее оказаться у него.
Остальные уже там, они все втиснулись на кровать Рупрехта, потому что никто не хочет садиться на кровать Скиппи, хотя его одеяло унесли, вместе с прочими его вещами. Вид у Рупрехта возбужденный и изможденный. С той самой ночи, которая оказалась посередине этой жуткой пустоты, он только и делал, что носился в свою лабораторию и обратно, закусив одну ручку, а вторую заложив за ухо, с целым ворохом бумаг, карт звездного неба и угольников в руках и под мышками. Он ждет, когда все усядутся, а потом разворачивает чертеж с какими-то знакомыми схемами.
— Портал Ван Дорена, Уровень второй, — объявляет он. — Только я сразу скажу, что научное обоснование этого проекта далеко от совершенства. Эта операция, если только она вообще состоится, будет чрезвычайно опасной. Но, переделав установку, перенастроив ее в монотемпоральную матрицу, я вычислил, что она позволит совершить путешествие к узловой точке во времени, иными словами, к дискотеке в вечер Хэллоуина, и вызволить Скиппи — такого, каким он был тогда, и перетащить его сюда, в настоящий момент. Если мы подгоним цифры исходной телепортации к временному “перетаскиванию”…
— А-а-а-а-а-а! — кричит Деннис.
Все оборачиваются и смотрят на него. Он бледен как снег, прерывисто дышит и глядит на Рупрехта с выражением необъяснимой ярости.
— В чем дело? — спрашивает Рупрехт.
— Ты это серьезно? — спрашивает Деннис.
— Понимаю, это кажется слишком надуманным, однако существует хоть маленький, но реальный шанс, что мы сможем с помощью установки спасти Скиппи. По сути, нам предстоит сделать то же самое, что мы уже проделывали с “Оптимус-Праймом”, только с двумя небольшими изменениями настройки, чтобы…
— А-а-а-а-а-а! — опять выкрикивает Деннис.
Рупрехт приходит в замешательство, а Деннис — одним странным и сложным движением рук — прикрывает голову, словно ограждая ее от осколков взорвавшейся бомбы или опасаясь, что она сама вот-вот взорвется, — а потом вскакивает и выходит из комнаты. Остальные озадаченно оглядываются по сторонам, но не успевает никто и слова сказать, как Деннис уже возвращается — и сует что-то Рупрехту в руки.
— Вот! — кричит он. — Срочная доставка из одиннадцатого измерения!
— “Оптимус”?.. — Рупрехт изумленно вертит в руках пластмассового робота, а потом переводит взгляд на Денниса. — Но… как? То есть… откуда?
— Из моей корзины для белья. Лежал там под майками и трусами, — докладывает Деннис.
Рупрехт все еще озадачен:
— Это что же — какой-то пространственно-временной тоннель…
Деннис бьет его наотмашь по лицу — так, что на щеке остается красный след.
— Черт возьми! Это я его туда положил, Рупрехт! Я!
— Ты… — Рупрехт умолкает, его рот растягивается в тревожное колечко, совсем как у младенца, выронившего пустышку.
— Ты что, никак не поймешь, о чем я тебе говорю? Твоя установка не работает! Она не работает! Это я взял тогда робота! Твое изобретение — это полная фигня! Твои изобретения всегда были полной фигней!
— Но… — Рупрехт расстраивается все больше. — А как же Могильник? А музыка?
— Да я все это выдумал, придурок! Я все это выдумал! Я подумал, что будет очень смешно! Так оно и вышло! Было очень, очень смешно!
Остальные сочувственно морщатся. Рупрехт с очень сосредоточенным лицом медленно сгибается пополам, как будто он выпил гербицид и теперь изучает его воздействие на организм. При виде этой картины Деннис делается только беспощаднее:
— Знаешь, в чем твоя беда, Минет? Ты уверен в своей правоте. Ты до того уверен в своей правоте, что готов поверить во что угодно. Ты мне напоминаешь мою мачеху, которая свихнулась на Боженьке и молитвах. Она целый день бубнит свои заклинания и заговоры — Иисусе то, Дева Мария се, святое пятое-десятое, девять раз прочитай то-то, побрызгай этим-то, и — опля, готово! Она всегда так занята, что даже не замечает, что ее просьбы никогда не исполняются! Да ей и наплевать, исполняются они или нет, потому что на самом деле ей только и нужно что все время витать где-то в небесах. Вот и ты точно такой же — только вместо молитв у тебя главную роль играет математика, и эти дурацкие вселенные, и еще — ах да, не забыть бы! — еще инопланетяне, которые непременно явятся к нам в космическом корабле и спасут Землю от гибели!
Рупрехт сидит на кровати, как-то сжав в комок свое большое тело.
— Скиппи умер, Минет! Он умер, и ты не сможешь его вернуть! Ни ты, ни один другой криворукий ученый, сколько их ни сидит по лабораториям во всем мире! — Деннис встает, тяжело дыша, а потом обводит своим ужасным взглядом остальных. — И вам, болванам, похоже, тоже нужно вколотить в башку, что все это произошло на самом деле. И никакая глупая фигня, которой мы привыкли развлекаться, тут уже не поможет. Здесь не поможет Человек-Паук. Не поможет Эминем. Не поможет и эта дурацкая хреновина из фольги, якобы машина времени. Со всем этим пора покончить, ясно вам? Он умер! Он умер, и он теперь навсегда останется мертвецом!
— Перестань так говорить! — задыхается Рупрехт.
— Умер, — нараспев повторяет Деннис, — он мертвец, покойник. Почил в бозе, сыграл в ящик…
— Хватит!
— Умер-умер-умер-у-у-у-мер, — на мотив “Марсельезы”, — умер-умер-умер-у…
Рупрехт встает с кровати и, надувшись, как японская рыба-собака, что, к всеобщему удивлению, оказывается довольно страшным зрелищем, набрасывается на Денниса. Тот наносит упреждающий удар Рупрехту прямо в диафрагму, однако его кулак просто тонет в жировых складках Рупрехтова тела; лицо его на миг искажается от ужаса, а потом он валится и исчезает под тушей своего противника, который принимается прыгать по нему.
— Перестань, перестань! — кричит Джефф. — Хватит, ты сломаешь ему что-нибудь!
Требуется вмешательство всех четырех товарищей, чтобы оттащить Рупрехта в сторону. Оторвавшись от пола, побледневший Деннис отряхивается и, подняв палец, будто чтобы произнести проклятье, говорит:
— Скиппи умер, Минет. И даже если бы твои дурацкие планы срабатывали, все равно было бы слишком поздно. Так что брось ты это дело — нечего попусту надеяться.
С этими словами он, прихрамывая, выходит из комнаты.
Как только он уходит, остальные окружают Рупрехта, чтобы посочувствовать ему, сказать что-то утешительное: “Да не слушай ты его, Рупрехт”, “Расскажи нам до конца свой план, Рупрехт”.
Но Рупрехт ничего больше не говорит, и через некоторое время они, помолчав, один за другим расходятся.
Оставшись один, Рупрехт долгое время лежит на кровати поверх одеяла, все еще держа в руках “Оптимус-Прайм”, лидера среди автоботов. С другой стороны комнаты на него ревет, как локомотив, пустая кровать с завернутыми простынями — по-больничному белыми и хрустящими.
Солнце давно уже зашло, и свет в комнате излучает только компьютерный экран, где СВЗР старательно перелопачивает шквальный поток неразборчивых шумов, которые каждую секунду обрушиваются на Землю, разыскивая хоть что-нибудь, что могло бы сложиться в имеющий смысл набор знаков. Рупрехт несколько минут наблюдает за тем, как полоски выстраиваются на экране и падают вниз. Потом он встает и выключает компьютер.
Школьный комитет собирается для закрытого совещания и совещается в течение трех часов, прежде чем брат Джонас стучит в дверь класса, где у Говарда идет урок с четвероклассниками, и вызывает его в кабинет и.о. директора.
Том единственный, кто не поворачивает голову в его сторону, когда он входит. Кроме него, отца Грина, Автоматора и отца Боланда, школьного председателя — одного из этих гладких, седовласых, безвозрастных людей, которые умудряются олицетворять престиж и власть, хотя за ними не числится ни одного памятного высказывания, — в кабинете присутствуют еще два человека, которых Говард не знает. Один — священник, малорослый и худой, с какими-то лисьими, иезуитскими чертами лица и подвижными челюстями, которые постоянно работают, будто пережевывая какую-то неудобоваримую пищу; второй — безобидного вида лысеющий человек в очках без оправы, лет сорока. Брат Джонас остается стоять возле двери; Труди, единственная женщина в комнате, выжидательно держит ручку и маленький блокнот.
— Итак, прежде чем продолжить, давайте убедимся, все ли мы сейчас читаем одну и ту же страницу, — напряженным голосом произносит Автоматор. — Говард, вы хотите что-нибудь добавить к тому, что сообщили мне сегодня утром, или, может быть, что-нибудь изменить или взять какие-либо слова назад?
В него вперяются семь пар глаз.
— Нет, — отвечает Говард.
— Потому что заявление, которое вы сделали, может иметь очень серьезные последствия, — говорит Автоматор предупреждающим тоном.
— Это не заявление, Грег. Я просто в точности передал вам то, что услышал от Тома… что мистер Рош рассказал мне прошлой ночью.
Его слова встречает холодное молчание; седовласый председатель даже позволяет себе слегка покачать головой. Говард вспыхивает:
— А вы считаете, что я не должен был вам ничего передавать? Вы считаете, что мне следовало выслушать его исповедь в преступлении, а потом просто похлопать его по плечу и отправить домой, отпустив ему грехи, — так, что ли?
— Никто ничего не считает, Говард, — рявкает Автоматор. — Давайте все постараемся сохранять профессиональный подход. — Он на миг закрывает глаза, трет себе виски, а потом говорит: — Ладно. Давайте повторим все это еще раз. Труди?
Поднявшись со стула, Труди перекладывает бумаги и зачитывает ровным, беспристрастным голосом отчет Говарда о вчерашнем ночном происшествии: как примерно между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи он отпер дверь и увидел там мистера Роша, находившегося в состоянии нервного возбуждения; как мистер Рош рассказал ему (после того как Говард пригласил его войти и напоил чаем), что в ночь после юношеских соревнований по плаванию, состоявшихся в Терлсе, к нему в гостиничный номер пришел Дэниел Джастер, которого мучила боль в ноге; как мистер Рош сделал ему массаж против судорог, а потом расстроенный мальчик рассказал, что его мать не смогла приехать на соревнование, потому что тяжело больна; как Джастер расстраивался все больше и больше, и тогда мистер Рош решил дать ему успокоительное в форме обезболивающего средства, которое он повсюду возит с собой и принимает от болей в позвоночнике. Вскоре после этого мальчик потерял сознание от действия болеутоляющих таблеток, и тогда мистер Рош совершил над ним сексуальное насилие.
— “Мистер Рош сказал мне, что мальчик никак не показывал, что помнит о происшедшем, если не считать приступа паники в автобусе, возвращавшемся в Сибрук на следующий день; от приступа он снова дал ему успокоительное. Однако в прошлую среду, за три дня до полуфинала юношеской команды по плаванию в Баллинаслоу, Джастер написал ему письмо, сообщая о своем намерении покинуть команду. Мистер Рош встревожился. Он позвонил отцу Джастера и убедил его отговорить мальчика от такого решения. Мать Джастера серьезно больна, и он знал, что мальчик боится сделать или сказать что-нибудь такое, что может огорчить ее. Джастеру позвонил отец, и тогда мальчик согласился поехать на соревнования. Однако вскоре он принял смертельную дозу болеутоляющих”. — Закончив чтение, Труди, не выдержав, поднимает глаза и обводит всех присутствующих беглым взглядом слева направо — с удовлетворенным видом ученицы, успешно справившейся с заданием.
— Ну, вы довольны? — обращается Автоматор к Говарду.
— Нисколько не доволен… — бормочет Говард.
Автоматор переключает внимание на своего соседа:
— Том?
Том ничего не говорит; по его окаменевшей щеке, как дождевая капля, стекает слеза. Раздаются коллективные вздохи и поскрипыванье стульев. Человек с лисьим лицом достает карманные часы, дышит на стекло и протирает его манжетой, еле слышно шепча: “Боже, боже, боже”.
Автоматор прячет лицо в ладони. Потом, показываясь из этого укрытия и часто моргая, он говорит:
— Господи, Том, неужели вы собирались опять это совершить? Вы хотели взять его на соревнования, чтобы снова это совершить?
— Нет! — выпаливает Том. — Нет. — Он не поднимает глаз. — Я хотел показать ему, что все в порядке. Поэтому я и просил, чтобы он поехал. Если на этот раз все было бы в порядке… то тогда… тогда получилось бы, что и в прошлый раз… ничего не было… — Слова тонут во всхлипах. — Это вышло совсем случайно, я не собирался, — с бульканьем, сквозь слезы, выговаривает он. — Я любил этого мальчика. Я люблю всех моих мальчиков.
Автоматор бесстрастно выслушивает это, плотно сжав губы. Потом, повернувшись ко всем сидящим за столом, он говорит:
— Что ж, теперь нам необходимо решить, что, черт возьми, нам со всем этим делать. Я не духовное лицо, у меня нет прямой связи с Богом, так что, возможно, мое мнение окажется ошибочным. Но мне кажется, что мы мало чего достигнем, если передадим это дело на следующий уровень.
— Под “следующим уровнем” вы имеете в виду полицию? — уточняет отец Грин с присущим ему лукавством в голосе.
Услышав слово “полиция”, Том издает стон и опять прячет лицо в ладонях.
— Именно это я и имею в виду, отче. Простой факт таков: мальчик мертв. И этого мы уже никак не исправим. Если бы только мы могли повернуть время вспять, мы бы непременно попытались. Но нам этого не дано. И, рискуя показаться кому-нибудь циничным, я полагаю, что теперь нам следует задать себе вопрос: какая будет польза кому-нибудь из нас — включая родителей мальчика, — если мы втянем в это дело полицию? Плюсов, по моему мнению, будет весьма мало. Напротив, ущерб — и школе, и родным мальчика — будет огромен.
Говард вздрагивает:
— Так что же — вы собираетесь просто так положить это дело под сукно, и все?
— Черт возьми, Говард! Да послушайте же вы меня хотя бы пять секунд, сделайте одолжение! Перед нами сейчас стоит куда более сложный вопрос, чем какое-то отвлеченное понятие о справедливости. Подобное дело вполне способно погубить школу. Я видел, как такое происходило. Даже сейчас четыре пары родителей грозятся забрать своих детей из школы. Случись огласка — и учеников начнут забирать отсюда целыми гуртами! Каждый мальчишка, который хоть раз получил тут легкий ушиб, выставит нам иск. Ну а журналисты — вот для кого настанет настоящий праздник! Они же только и ждут такой удачи! В лучшем случае под конец у нас останется одна грифельная доска. Так что, прежде чем впадать в амбиции, Говард, скажите мне по совести: кто выиграет от огласки этой истории, а? Родители Джастера? Вы и вправду думаете, она им как-то поможет? Его тяжелобольная мать? Или, может быть, это пойдет на пользу мальчикам?
Говард ничего не отвечает, только хмурится.
— Когда подобные дела случались в прошлом… — Когда щуплый, лисообразный священник заговаривает, у него оказывается в точности такой голос, какой ожидал услышать Говард: по-женски высокий, сухой и будто ломкий, как оберточная бумага. — …мы всегда находили целесообразным улаживать их в частном порядке.
— Я соглашусь в этом с отцом Кейси, — говорит Автоматор. — Мне тоже представляется, что лучше всего будет разрешить это, используя доступные нам дисциплинарные меры.
— Что ж, как начинали, так и продолжим, верно? — обращается отец Грин к юркому священнику, который в ответ лишь невесело смеется и кладет руку на колено своего товарища.
— Ах, Джером! Будь все по-твоему — кто бы из нас не был сейчас закован в кандалы?
Что-то гротескное в его смехе словно включает пусковой механизм в голове Говарда; пока вокруг него продолжает клубиться разговор, он, не слыша, как бы продирается сквозь него вперед, ощущая тошноту и головокружение, словно его опоили дурманом, — и вот наконец он, как будто со стороны, видит собственную поднятую руку и слышит собственный голос:
— Подождите, подождите… Мальчик мертв. Джастер мертв! И совершенно неважно, будет ли какая-то польза школе или не будет. Нам нельзя… — Как это ни нелепо, он почему-то поворачивается к Тому: — Не обижайся, Том, но нам просто нельзя оставить это… как есть.
Седовласый председатель начинает сыпать словами об экспертизе, о слушаниях и санкциях, но Автоматор жестом просит его умолкнуть:
— Говард…
— Он прав, — вставляет отец Грин.
— Простите меня, отче, но он не прав, — перебивает Автоматор. — Говард, никто ведь и не говорит, что нужно оставить все как есть. Никто не говорит, что мы должны просто забыть о Джастере. Но если Том пойдет под суд — это будет всего лишь пародия на суд, и ты сам прекрасно это понимаешь! Его, не раздумывая, упекут за решетку, хотя в действительности обстоятельства не вполне ясны…
— Обстоятельства совершенно ясны, Грег, Том сам во всем признался.
— Я говорю о других обстоятельствах — о фактах, сопутствовавших смерти Дэниела Джастера. Мы ведь не знаем в точности, что происходило в голове у этого мальчика, и никогда теперь не узнаем. Кто из нас с полной уверенностью может сказать, что именно связанные с Томом события стали окончательной и определенной причиной, подтолкнувшей его к краю? Нам ведь известно, что его заботили и совершенно другие вещи. Например, тяжелая болезнь матери, да и та девчонка, эта несчастная влюбленность.
— Да, но…
— И, учитывая, что Том будто бы дал ему принять те таблетки, можно еще поставить большой вопросительный знак: а сознавал ли мальчик вообще, что с ним произошло? Так что, взвесив все “за” и “против”, мы можем…
— Господи, Грег! Да он завел его к себе в номер, опоил таблетками и изнасиловал! Как вы только можете…
— А ну-ка, полегче на поворотах! — перебивает его Автоматор. — Полегче, приятель. Здесь, в Сибруке, мы судим человека по совокупности его дел и поступков, по совокупности. В данном случае перед нами человек, беспрецедентно преданный нашей школе и ее ученикам. Неужели одна-единственная ошибка суждения, пускай даже столь прискорбная, — неужели она должна перечеркнуть все хорошее, что имеется на его счету? Какая от этого польза?
— Ошибка суждения? — ошарашенно переспрашивает Говард.
— Именно. Каждый из нас может…
— Ошибка суждения?
— Да, черт возьми, именно это я и сказал! — рявкает Автоматор, покраснев до кирпичного цвета. — Вы и сами однажды ошиблись — или не помните? Три с половиной миллиона фунтов коту под хвост, в одну минуту — в одну минуту! Когда вы вернулись сюда, вы уже были посмешищем всего лондонского Сити! Никто не хотел брать вас на работу! Но кто же в итоге согласился вас взять? Кто взял вас под крыло, когда от вас все отворачивались? Эта школа — потому что здесь умеют заботиться о своих выпускниках! Вот это и есть настоящая забота!
— Какого черта… — Говард встает. — Как можно сравнивать потерю денег с физическим одурманиванием и сексуальным насилием…
— А я сейчас вам объясню как! — Автоматор тоже поднимается и грозно нависает над ним. — Посмотрите на этого человека, Говард! Прежде чем предъявлять обвинения, хорошенько приглядитесь к нему! Этот человек был героем! Этот человек подавал огромные надежды, он обещал стать одним из величайших спортсменов в стране! А вместо этого он стал калекой, инвалидом, он постоянно терпит физические мучения — а все из-за вас! Из-за вашей трусости! Вы говорите о справедливости. Если бы существовала в мире справедливость, то это вы оказались бы тогда на дне карьера, а не он!
Председатель, сидящий рядом с и.о. директора, грустно кивает.
— Любой другой человек на его месте, перенеся такой удар, навсегда замкнулся бы, ушел в себя. Но только не Том Рош! Вместо спорта он посвятил свою жизнь воспитанию этих мальчиков. Я бы даже сказал — знаю, это вам не понравится, но я все-таки скажу: именно беззаветная преданность своему делу заставила его совершить эту ужасную ошибку. Но это не главное, а главное вот что: когда он принял верное решение, когда он пришел к вам — не к кому-нибудь, а именно к вам! — и сознался в содеянном — а если бы этого не произошло, то никто бы так никогда и не узнал! — вы решили просто разделаться с ним! Что ж, в таком случае я вам скажу: и вы здесь по горло в грязи, вот что!
— Я?
— Я ведь поручал вам побеседовать с Джастером. Я сказал вам: у этого мальчика проблемы, ступайте поговорите с ним. А вы ничегошеньки не разузнали!
— А что, мне нужно было с пистолетом к нему подойти? Да? Мне нужно было пистолет приставить к его виску и сказать: а ну-ка, Джастер, развяжи язык…
— Дэниел, — говорит вдруг Том.
— Что-что? — оборачивается к нему Автоматор.
— Ему больше нравилось, когда его называли Дэниелом, — говорит, захлебываясь слезами и соплями, Том, сидящий, ссутулившись, на стуле.
Воцаряется напряженная, закипающая тишина.
— Вопрос вот в чем: насколько трудно будет сохранить это дело в стенах школы? — наконец нарушает общее молчание лисообразный священник. — Насколько я слышал, отец мальчика не из тех, кто любит поднимать шум.
— А он тоже один из наших? — спрашивает председатель с отвисшим подбородком.
— Выпускник восемьдесят четвертого года, — отвечает Автоматор. — Увлекался в основном теннисом. Тогда очень приличная команда была. Да, много ему пришлось вынести — шутка ли, у жены рак!
— Как бы то ни было, нам было бы благоразумно придерживаться какой-то определенной линии следствия, — высказывает свое мнение лисовидный священник.
— Ну, он был влюблен без взаимности в ту девочку, — говорит председатель. — Разве здесь мы не имеем безупречное алиби?
— Я не собираюсь поощрять всю эту чепуху в духе Ромео и Джульетты, — возражает Автоматор. — А не то среди них пойдет волна самоубийств, как у леммингов.
— В таком случае гораздо больше подходит версия, связанная с матерью, — заключает священник-лис.
— Я предпочел бы эту версию. Мать умирает, мальчик не в силах с этим примириться и выходит из игры. Пресса еще не пронюхала об этом. Мы можем обронить для них пару намеков, и с этой целью, пожалуй, следует впрячь в дело консультационную службу. — Он делает какую-то пометку себе в блокнот. — Что ж, джентльмены, мне кажется, все мы сошлись на том, что наилучшей тактикой будет занять выжидательную позицию. Если бы Десмонд Ферлонг был сейчас среди нас, я уверен, он высказал бы такое же мнение.
Члены правления, сидящие за столом, кивают как ослы в знак согласия — все, за исключением отца Грина, наклонившего голову набок с выражением созерцательности, как будто он с упоением вдыхает аромат весеннего луга, и кроме незнакомого лысого мужчины, на которого теперь падает взгляд Автоматора.
— Да, да, так… — Он пролистывает бумаги, лежащие у него на столе, и находит нужный документ из трех или четырех скрепленных страниц. — Говард, это Вивиан Вичерли, мой бывший одноклассник. Он вместе с отцом Кейси составил для вас эту бумагу, которую вам нужно подписать.
— Что это такое?
— Это ваш новый контракт. Я рад предложить вам должность первого в истории Сибрука школьного архивариуса. Она не будет мешать вашим текущим учительским обязанностям. Оклад не то чтобы заоблачный, но все-таки стабильный. Рабочее время — по вашему усмотрению, поле научной деятельности — тоже по вашему выбору и желанию…
Говард молча просматривает текст договора: перечень служебных обязанностей, размер заработной платы… А потом, ближе к концу, его внимание привлекает коротенький абзац…
— Это положение о конфиденциальности. Должно быть, вы знакомы с подобным пунктом, если еще не забыли о своей работе в Сити. Подписывая контракт, вы обязуетесь перед законом не разглашать никакой секретной информации, имеющей отношение к делам школы, в том числе касающейся того, что мы обсуждали сегодня здесь.
Говард смотрит на Автоматора с глупым выражением лица:
— Вы это серьезно?
— Это простая предосторожность, Говард: я хочу быть уверен, что все наши тылы надежно защищены. Вам нет нужды торопиться с принятием решения. Возьмите этот договор домой, поразмыслите на досуге. Если вы решите отвергнуть его — что ж, это сделает вам честь, я никак не смогу воспрепятствовать вам. Я нисколько не сомневаюсь, что вы без труда найдете работу в другом месте. В Сент-Энтони сейчас имеются вакансии — там как раз на прошлой неделе учителя зарезали.
— Грег, я не могу поверить, что вы так со мной поступаете, — мягким тоном говорит Говард.
— Я же сказал, Говард: все зависит от вас. Здесь, в Сибруке, мы проявляем заботу друг о друге, Будете играть по правилам, слушаться капитана — и мы всегда найдем для вас местечко в своей команде. Но если вы отворачиваетесь от своей школы, когда она совершила плохой бросок мяча… Тогда и она вправе от вас отвернуться, не так ли?
Онемевшими пальцами Говард снова пролистывает страницы плотно набранного, трудного для понимания текста, пока снова не доходит до последнего абзаца, где видит собственное имя с чертой для подписи и уже проставленную дату. Он чувствует, как все украдкой бросают на него взгляды, словно подстегивая его, подталкивая, как чужие тела в переполненном лифте.
И в этой уплотнившейся атмосфере вдруг звучит голос отца Грина, будто колокол с нотками веселого перезвона:
— А будет ли Бог оповещен о том, что произошло?
Вокруг стола пробегает раздраженный ропот. Священник перефразирует свой вопрос:
— Я лишь спрашиваю в порядке протокола: требует ли наше соглашение о конфиденциальности, чтобы в день Страшного Суда, когда Господь спросит нас за наши грехи, мы продолжали хранить молчание о случившемся?
— При всем моем почтении, отче… — Автоматор заметно раздражен. — Честное слово, сейчас не время.
— Разумеется, вы правы, — соглашается отец Грин. — Осмелюсь лишь добавить, что у нас не будет недостатка во времени, чтобы поразмыслить об этом, когда мы будем осуждены на вечные муки ада.
Шустроглазый лисовидный священник сердито набрасывается на него:
— Почему вам обязательно нужно вести себя так, как будто мы живем в Средневековье?
— Потому, что это грех! — Священник опускает свою костлявую руку на стол с такой силой, что подпрыгивают шариковые ручки и чайные чашки на блюдцах, и пылающим взором обводит всех сидящих за столом, задерживая взгляд на каждом по очереди. — Это грех, — повторяет он, — вопиющий, отъявленный грех, совершенный против невинного ребенка! Мы можем скрыть его от самих себя, прячась за всеми этими разговорами о благе большинства. Но мы не можем спрятать его от Господа Бога!
По окончании закрытого собрания, пока школьная жизнь продолжается где-то рядом, за невидимой стеной, Говард блуждает в одиночестве в густом, нехорошем тумане. Фарли спрашивает его, не хочет ли он пойти выпить после работы, но Говард едва в состоянии взглянуть ему в глаза. С каждой секундой он чувствует, что тайна все глубже внедряется в него, все удобнее устраивается внутри, будто некий чудовищный паразит.
Когда подобные дела случались в прошлом — эти слова были произнесены таким естественным тоном, словно родитель втолковывал ребенку, что одно время года всегда сменяется другим. Значит, он жил в мире, где такое происходило уже не раз? Из глубин памяти всплывают старые россказни — о шаловливых руках одного священника, о садистских наклонностях другого, о запертых дверях, о чьих-то глазах, заглядывающих в раздевалку. Впрочем, это ведь были россказни: он всегда принимал их за болтовню и сплетни, которые выдумывают лишь для того, чтобы убить время, как это принято в Сибруке. Потому что иначе как бы все эти люди до сих пор здесь расхаживали? Да еще с троичными голубками на лацканах? Если бы здесь вправду царило такое неслыханное лицемерие, то Бог, или кто там за это отвечает, давно бы уже покарал виновных! А теперь у Говарда такое ощущение, будто кто-то приоткрыл створку ширмы и ему на миг стал виден потайной внутренний механизм этого мира, мира взрослых, в котором творятся разные дела — открываются двери гостиничных номеров, подсыпаются таблетки в стаканы с кока-колой, обнажаются тела, между тем как снаружи жизнь продолжает идти своим чередом, — а потом все эти дела урегулируются руководящими кадрами в запертых кабинетах, священниками, собирающимися на тайный совет, Автоматором и верной ему командой, в общем, не важно даже, кем именно. Маленькая ложь во спасение, ложь во имя общего блага. Вот как мы, не теряя своего доброго лица, сможем двигаться дальше.
Наконец он освобождается; сегодня ему совсем не хочется задерживаться в школе, он просто собирает вещи и уходит. Дома он извлекает контракт и кладет его на стол, откуда тот как будто смотрит на него, сверкая своей полярно-снежной белизной.
На третьем гудке Хэлли подходит к телефону. И когда она делает это, Говард испытывает шок: ее голос звучит не в его собственной голове и совершенно независимо от его памяти. Он вдруг сознает, что, думая о ней, представлял ее в каком-то вневременном состоянии; и только сейчас до него по-настоящему доходит, что и до его звонка, и еще раньше, в течение каждого мгновения этих последних недель она была занята чем-то другим, своим, проживала день за днем, о которых он ничего не знает, — точно так же, как и до встречи с ним в ее жизни были еще тысячи дней, таких же реальных для нее, как ее собственная рука, и о которых он не будет иметь ни малейшего представления, в которых сам он не присутствовал даже в виде смутной идеи.
— Говард?
— Да, это я. — Он даже не подумал заранее, о чем будет говорить. — Давно тебя не слышал, — наконец находит он какие-то слова. — Как ты? Как поживаешь?
— Все хорошо.
— Ты все еще у Кэт? Все нормально?
— Все хорошо.
— А как работа, как ты… справляешься?
— С работой тоже все хорошо. Что ты хотел мне сказать, Говард?
— Просто хотел узнать, как у тебя дела.
— Я уже сказала: все хорошо, — повторяет она.
Молчание, которое за этим следует, наполнено решимостью поднятого ножа гильотины.
— У меня тоже, — жалко говорит Говард. — Хотя… Не знаю, слышала ли ты — у нас в школе случилось несчастье. Этот мальчик… Он был в моем классе…
— Я слышала. — Лед в ее голосе тает, хотя бы на мгновение. — Да, сочувствую.
— Спасибо.
Говарду вдруг хочется рассказать ей обо всем — о тренере, о тайном собрании школьного комитета, об этом пункте о конфиденциальности. Но в последнюю секунду он сдерживается: его охватывают сомнения — а хорошо ли сейчас будет вот так обнаружить перед Хэлли, в каком грязном, порочном мире он живет? Вместо этого он выпаливает:
— Я совершил ошибку. Вот что я хотел тебе сказать. Я совершил ужасный поступок. Я сделал тебе больно. Я виноват, Хэлли, и я раскаиваюсь.
Одно-единственное слово — “Ладно” — как бесплодный атолл посреди океана молчания.
— Ну а что ты об этом думаешь?
— Что я думаю?
— Ты можешь меня простить?
Этот вопрос, произнесенный вслух, звучит до смешного невпопад, как будто он вдруг процитировал фразу из “Касабланки”[28]. Но Хэлли не смеется.
— А как же та, другая женщина? — спрашивает она безразличным, ничего не выражающим тоном. — Ты уже говорил с ней об этом?
— А! — он машет рукой так, словно прошлое — всего лишь струйка призрачного дыма, который можно рассеять одним движением. — Все кончено. Это был пустяк. Это все было ненастоящее.
Хэлли не отвечает. Рассеянно вышагивая взад-вперед по комнате, Говард говорит:
— Я хочу попытаться начать все заново, Хэлли. Я тут подумал — мы могли бы вообще уехать отсюда. Начать жизнь с нуля в каком-нибудь другом месте. Может быть, даже в Штатах. Мы могли бы пожениться и перебраться в Штаты. В Нью-Йорк. Или еще куда-нибудь — куда захочешь.
На самом деле эта мысль только сейчас пришла ему в голову — но как только он высказал ее вслух, она показалась ему просто отличной! Еще бы — новая, серьезная жизнь где-то далеко-далеко от Сибрука! Тогда им удалось бы одним махом разрешить все проблемы!
Но когда Хэлли отвечает, ее голос — хотя в нем уже слышатся прежние теплые нотки — звучит грустно и устало:
— Когда твоя рука в огне, да?..
— Что?
Она вздыхает:
— Ты всегда ищешь выходы из разных ситуаций, Говард. Запасные выходы, через которые можно убежать от собственной жизни. Поэтому я тебе и понравилась: ведь я была не отсюда, и во мне ты увидел что-то новое. Когда я перестала быть для тебя чем-то новым, ты переспал с той женщиной, не важно, кто она. А теперь, когда ты остался без меня, я снова стала казаться тебе таким выходом. Тебе вечно нужна цель, поиски новизны, и вот теперь ты стремишься меня вернуть. Но разве ты сам не понимаешь: если я вернусь, то твои поиски окончатся и ты снова будешь испытывать скуку.
— Не буду, — возражает Говард.
— Откуда ты знаешь?
— Потому что на этот раз все будет по-другому. Я чувствую по-другому.
— Нельзя полагаться на одни чувства. Как я могу доверить свою жизнь какому-то чувству?
— А что еще есть, кроме чувств?
— Что-то же должно быть.
Говард не знает, что на это сказать, и, пока он подыскивает слова, Хэлли продолжает:
— Понимаешь, в чем дело, Говард: жизнь — это не вечный поиск. И не огонь, из которого можно выдернуть руку. Тебе надо как-то принять эту мысль и научиться жить с оглядкой на нее.
Теперь всякая враждебность исчезла из ее голоса, она говорит полным настойчивости и жалости тоном, каким обычно разговаривают с другом, склонным к саморазрушению, пытаясь спасти его. Говард, немного помолчав, спрашивает с нежностью:
— А как же мы? Что с нами будет?
Гудение пустой телефонной линии — словно нож, поворачивающийся у него под ребрами.
— Не знаю, Говард, — наконец отвечает она тихим, грустным голосом. — Мне нужно время. Мне нужно немного времени, чтобы подумать о том, куда же я иду. Я сама тебе потом позвоню, хорошо?
— Хорошо.
— Ну вот. Всего хорошего, Говард. Счастливо. — И телефон, щелкнув, умолкает.
На следующий день после закрытого собрания школьного комитета отец Грин не является на утренние уроки. По официальным сведениям, он заболел; однако эта версия опровергается почти немедленно: кто-то замечает священника в стенах школы — он тащит коробки по залу Девы Марии, крепкий и бодрый — во всяком случае, не менее крепкий и бодрый, чем обычно. Не приходит он и на дневные уроки, а потом появляется известие — непонятно, из какого источника, просто появляется и носится в воздухе, — что он совсем устранился от преподавания и всецело сосредоточился на благотворительной работе.
Ученики встречают эту новость с недоверием. Отвращение священника к французскому языку, да даже и к ученикам, никогда не было ни для кого тайной, и все-таки большинство ожидали, что он будет заниматься преподаванием до самой смерти — хотя бы для того, чтобы насолить школьникам, а может быть, и себе самому (а из числа этого большинства некоторые были втайне убеждены, что он вообще никогда не умрет). Но вот он ушел — да еще прямо посреди семестра; хотя в то же время он остается в школе, приносит посылки для бедных, относит корзины с продуктами в свою машину, выезжает в Сент-Патрик и в бедные микрорайоны к северу и западу от города.
Все это очень странно и неожиданно; а потом вдруг кто-то вспоминает, что Скиппи паковал корзины в кабинете отца Грина как раз в тот самый день, незадолго до своей смерти, и делает из этого свои выводы.
— Что ты хочешь сказать?
— Да ты сам подумай! Да и что тут гадать? Преподавал тут миллион лет, а потом вдруг р-раз — и уволился в один день, да еще пока ему замену не нашли! Никто бы не позволил ему уйти, если бы за всем этим не скрывалась какая-то грязная история.
— Ну да, а помнишь — это ведь было в тот самый день, и там никого больше не было, кроме Скиппи и Куджо…
— Черт! Правда…
— Но погоди… Ты сам подумай: если б он правда это сделал — да разве они дали бы ему выйти сухим из воды, а?
Минутное раздумье приводит к осознанию того, что именно так они и поступили бы. Чем больше ребята думают об этом, чем больше видят, как отец Грин совершает свои объезды с вечным видом бесстрастной праведности, держась так, словно он сам существует в каких-то заоблачных духовных высях, откуда все они кажутся лишь болтающимися сгустками грязи, — тем больше слухи кристаллизуются в твердую уверенность.
— Это чушь, — говорит уже в сотый раз Джефф Спроук, сжимая кулаки. — Полная чушь, хрень и бред.
Да, это чушь и бред — но разве кто-нибудь может что-нибудь с этим поделать? Джефф, который плакал под конец “Освободите Вилли — 2”? Найелл, который всегда играл героинь в школьных постановках? Бом Шэмблз, который коллекционирует встречающиеся в природе шестиугольники? Виктор Хироу — мальчик с именем, которое не подходит владельцу?
Нет, они ничего не могут с этим поделать. Не может и Рупрехт. Последнее время рот у Рупрехта постоянно набит пончиками, но даже в те редкие минуты, когда он не занят едой, ему нечего сказать. Он не пишет уравнения на клочках бумаги, не заглядывает в компьютер в поисках сообщений от внеземных цивилизаций; поднятая рука Рупрехта, прочный ориентир для всех учителей, исчезает с классного горизонта, и когда Лерч вязнет в решении какой-нибудь задачи, Рупрехт равнодушно жует жвачку и молча наблюдает за тем, как учитель математики, все больше волнуясь, заполняет всю доску путаными нагромождениями неверных цифр. То же самое происходит, когда кто-нибудь обзывает его кретином, или пинает в зад, или щиплет за затылок; он просто спотыкается, но не падает и, распрямившись, просто продолжает идти дальше, даже не оборачиваясь.
Остальной компании эти перемены могли бы показаться тревожными, и, возможно, приятели даже решили бы что-то предпринять; но в том-то и дело, что, похоже, самой компании больше не существует. Хотя никто ничего не говорит, все они как-то разбредаются по разным углам класса; в обеденный перерыв Марио пулей выбегает во двор и играет в футбол, Деннис и Найелл повадились курить сигареты с Лари Бамбкином и Имоном Суинери возле озера в Сибрукском парке, а Джефф наконец-то поддался соблазну и примкнул к группе Лукаса Рекстрота, постоянно занятой ролевыми играми, и теперь проводит обеденное время, исследуя ужасные Копи Мифии в обличье Меджисто-Эльфа. Когда они случайно встречаются где-нибудь в коридоре, в зале для самостоятельных занятий или в комнате отдыха, они смущаются и сами не понимают отчего; и от этого непонимания они смущаются еще больше и начинают злиться друг на друга из-за того, что служат причиной этих чувств, так что вскоре они уже не столько избегают друг друга, сколько активно преследовать: дергать за уши, высмеивать за разные мелкие грешки, выбалтывать посторонним секреты, доверенные им в более благополучные времена. Например, однажды вечером в столовой Деннис вдруг сказал во всеуслышание: “Эй, слушайте! А знаете, чего боится Джефф? Желе!” — и размахивает у Джеффа перед носом плошкой со студенистым блюдом, а тот морщится и уворачивается. “В чем дело, Джефф? Или оно слишком трясучее, а?” Наконец Джефф, выведенный из себя, выпаливает в ответ: “А мачеха Денниса — вовсе никакая не мачеха! Она его родная мать — просто Деннис все врет про нее, потому что он ее ненавидит!” Деннис ошеломленно молчит, а Митчелл Гоган и другие мальчишки, сидящие за столом, хихикают и дразнятся, хотя в действительности им наплевать, правда все это или нет.
Складывается такое ощущение, что Скиппи был одним из тех невзрачных на вид, неприметных винтиков, на которых, оказывается, и держался целый механизм; а может быть, просто каждый из этих ребят втайне обвиняет остальных в том, что те сказали или сделали нечто такое, что обрушило на них это несчастье, или, наоборот, не сказали и не сделали чего-то такого, что могло бы его предотвратить. Какова бы ни была причина, чем меньше они друг друга видят, тем лучше, а Рупрехт, который всегда был скорее другом Скиппи, нежели их другом, волен продолжать свое движение по спирали вниз: никто ему не препятствует.
Однако у его состояния имеется параллель. Очень похожие симптомы обнаруживаются у другого человека, хотя, поскольку тот находится на ровно противоположном конце шкалы успеваемости, никто не замечает этого сходства. Кататония, в которую погружен Карл, разумеется, является лишь последней фазой длительного процесса разъединения; кроме того, в отличие от состояния Рупрехта, его ступор сопровождается постоянными приступами тика и подергиваний: у него бегают глаза, он все время оглядывается, шарахается от теней. Зато походка теперь у них почти совершенно одинаковая: оба едва волочат свои тяжелые тела, напоминают ходячих мертвецов.
При всем при том в школе, похоже, постепенно возобновляется подобие нормальной жизни. Снова идут уроки, устраиваются контрольные, ребята вспоминают про игры; трагическая история сходит со страниц газет, а Скиппи понемногу вытесняется, по крайней мере, с переднего края памяти, и его вспоминают только в туманных отступлениях от основной темы разговора, в качестве примера того, как не надо поступать: “Как говорил Тупак, парни, — сначала деньги, потом телки”. — “Точно”.
— Жизнь продолжается, Говард, — говорит Автоматор. — Все мы несем в своем сердце частичку памяти о Джастере, и она всегда будет там. Но надо двигаться вперед. Это и есть жизнь. И этим заняты сейчас ребята. Должен сказать — я ими горжусь. — Он обращается к собеседнику: — Вами я тоже горжусь, Говард. Вам нелегко далось это решение. Оно потребовало настоящей зрелости и силы характера. Но я знал: в вас все это есть.
Накануне вечером Говард подписал контракт. Он и сам не знает почему: было ли это решительным актом вредительства по отношению к самому себе? Или полным, окончательным истреблением своих надежд? Ему даже не хочется глубоко копаться в причинах. Вместо этого он начинает знакомиться со своей новой жизнью, испытывая извращенное удовольствие от сознания вины, которая изо дня в день саднит у него в челюсти, будто гнилой зуб. Сидя в учительской, он завидует своим коллегам, которые ведут пустопорожние светские разговоры, травят старые анекдоты, ворчат и жалуются: он смотрит на все это как на мир, отрезанный теперь от него пропастью. Завидует он и отцу Грину; и порой, когда тот отправляется в свои объезды, Говарду хочется тоже запрыгнуть к нему в машину, чтобы кому-то помогать, делать что-то хорошее. Но в минуты их бессловесных встреч в коридорах школы презрение, исходящее от священника, оказывается всепобеждающим.
Что касается Тома Роша, то Говард, куда бы ни шел, всюду натыкается на него. Уже принято решение, что его необходимо перевести куда-нибудь в другое место, для вящей надежности — подальше от Ирландии; но пока школьный комитет присматривает для него подходящее место, он будет продолжать вести уроки и тренировки в команде пловцов, как будто ничего и не произошло. Что он и делает — вполне убедительно; и это, думает Говард, несомненно, тоже требует зрелости и силы характера.
Лори переживает Личную Трагедию. В школе она старается ничего не показывать — напротив, она держится совсем как прежняя Лори, улыбается и смеется, как всегда, и только если действительно очень внимательно присматриваться к ней, то можно заметить, что она стала чуточку тише, чуточку бледнее и что иногда она смотрит в сторону, куда-нибудь в окно, и лицо у нее немножко грустное. Но мама и папа серьезно озабочены ее состоянием. Они регулярно кладут маленькие подарки ей в комнату, чтобы она нашла их после школы, а потом, в субботу, мама сказала, что они устроят небольшой девичий выходной и отправятся за покупками: втроем — мама, Лори и кредитная карточка! Они сделали себе прически, накрасились и пошли в “Браун Томас” покупать туфли, было так здорово! Но потом, когда они зашли в кафе, мама Лори положила руку на ее, Лори, руку и сказала: ах, моя милая, и Лори увидела, как у нее из-под темных очков закапали слезы, и она сама принялась плакать, и вот они вдвоем стояли там и плакали, а все остальные женщины в кафе, наверное, думали, что они сумасшедшие!
Это был очень милый мальчик, но у него были проблемы, сказала мама, когда они перестали плакать. Твой папа разговаривал с директором Сибрука, они с ним добрые друзья, и тот сказал, что, к сожалению, у этого мальчика была целая куча проблем. Да, в мире есть такие люди, и нужно смириться с тем, что им можно помочь только до какого-то определенного момента, а дальше уже ничего не поделаешь. И (тут мама опять принялась всхлипывать), детка, я понимаю, сейчас это кажется невозможным, но когда-нибудь твое сердце исцелится от этой раны и ты сможешь полюбить кого-то другого.
На секунду Лори почувствовала, как из желудка поднимается волна теплого мокачино, но потом мама сказала, что папа хочет отправить ее к детскому психологу, и это ощущение немедленно сделалось болезненно-холодным. Что же это — детский психолог станет ковыряться у нее в мозгах, чтобы все-все разузнать? И рассказать потом обо всем маме и папе? На секунду Лори показалось, что ее сейчас же за столиком стошнит, но потом мама сказала: но я ответила ему, что не считаю это необходимым, потому что ты ведь и сама прекрасно справляешься, верно? Принимая во внимание все, что произошло. Ты вела себя мужественно, сказала она, я очень горжусь тобой, а потом она начала говорить о той женщине из модельного агентства, которая позвонила после того, как увидела фотографии Лори в газете, и захотела лично встретиться с ней. Нам обязательно нужно обновить твой гардероб, сказала мама, а еще, может быть, сходить к дантисту и отбелить тебе зубы, с такими людьми нужно быть во всеоружии.
Большинство учителей, и монахинь, и одноклассниц были к ней очень добры, но, конечно же, как говорит Бетани, у всякого, кто привлекает к себе общее внимание или пользуется успехом, находятся и враги, и такие люди, которые пытаются как-то испортить им настроение — вот, например, как вчера, когда она подслушала, как Мирабель Заум сказала кому-то: господи, оказывается, чтобы стать звездой в этой школе — достаточно, чтобы какой-то неудачник написал твое имя на полу! Джанин говорит, нельзя подпускать их к себе, Лори, и она вручила Лори открытку, где было написано: Никогда не хмурься, даже когда тебе грустно, потому что ты не знаешь, кто влюбится в твою улыбку! И это правда! Поэтому когда она входит через школьные двери в этой шумный пчелиный рой девчонок в синей форме, то она всем широко улыбается ☺ ☺ ☺!
Джанин — единственный человек, от кого она не скрывает своих настоящих чувств. Если не знать Джанин близко, можно принять ее за стерву, но внутри у нее доброе сердце. Она так хотела помочь Карлу и Лори, чтобы они снова были вместе, это не ее вина, что план не сработал, и с тех пор, после того что произошло, она была ей самой-самой лучшей подругой, о какой только можно мечтать. Лори так хотелось бы, чтобы Джанин тоже влюбилась в кого-нибудь, — да, несмотря на ее внешнее упрямство и несговорчивость, именно это ей и нужно! И выглядит она теперь просто сногсшибательно, у нее вроде даже совершенно пропал этот жирок выше талии, ну может, не совсем жирок, но он пропал. В общем, Лори рада, что у нее есть такая подруга, которая очень ее поддерживает в трудную минуту.
Сегодня в обеденное время они идут в торговый центр. Дениз и Джанин говорят о Келли-Энн — о том, как она всем уже уши прожужжала своим дурацким ребенком: казалось бы, ей должно быть стыдно, а она, наоборот, рта не закрывает, да еще завела манеру говорить таким голосом умудренной опытом, взрослой женщины, так медленно да так протяжно, как будто она знает что-то, чего ты не знаешь, а все просто потому, что однажды напилась и дала этому кривляке Титчу Фицпатрику себя обрюхатить!
Мне-то и дела нет, пускай, — но зачем она все время лезет с советами, как себя вести и так далее? — говорит Дениз.
И ко мне тоже, говорит Джанин. Я уже думаю ей сказать: Келли-Энн, ты-то свою жизнь уже втоптала в грязь, так что если настанет такой день, когда мне понадобится твой совет, то лучше сразу мешок мне на голову надень и пристрели меня.
А как ты думаешь, что будет, когда сестра Бенедикта узнает? Думаешь, ее выгонят из школы?
Не знаю, говорит Джанин, но если бы у Келли-Энн хоть немного мозгов в голове было, она бы уже откладывала деньги на небольшие каникулы.
Лори поражена. Ты хочешь сказать — чтобы сделать аборт?
Нет, аборт ей точно не светит, говорит Дениз.
Ну а что она тогда будет делать с ребенком?
Ну, может, Титч ей будет помогать его растить?
Джанин смеется. Да ты хоть видела мать Титча? Это ж просто Годзилла в юбке! И она не допустит, чтобы жизнь ее драгоценного сыночка полетела под откос только из-за того, что какая-то шлюшка из Сент-Бриджид дала снять с себя трусы!
А я слышала, она просто сделала ему минет, говорит Дениз.
От минета нельзя забеременеть, возражает Джанин.
А я знаю одну девчонку, у нее подруга сестры сделала одному парню минет, а потом забеременела, хотя была девственницей.
А она выплюнула? — спрашивает Джанин.
Не знаю, говорит Дениз.
И это так жутко — только что Лори слушала подруг, и вот она уже падает на пол, и магазинчики на антресоли кружатся вокруг ее головы, как синие птицы в тех старых мультиках, где койота колотят наковальней или чем-то там еще.
О боже, боже мой, суетится над ней Дениз. Джанин тоже наклоняется: ах ты бедняжка! Подходит охранник, у него темные волосы и глупое доброе лицо. С ней все в порядке? — спрашивает он таким голосом, какой бывает у Лили. В порядке, отвечает Джанин, ей просто свежим воздухом надо подышать. Он подходит ближе. С ней все хорошо, рявкает на него Джанин, и охранник пятится, как собака, в которую бросили камнем. Бедняжка, снова шепчет Джанин и обнимает ее, и на секунду Лори может укрыться в этой теплой дружеской темноте, в этом запахе Джанин, который так хорошо ей знаком. Но потом все снова наваливается на нее — тот день, вечер, план, она поняла, что ничего не получится, как только позвонила ему, как только Дэниел подошел к телефону, она поняла, что это плохая идея, что врать ему вот так нехорошо, это рассердило ее, а он все задавал ей вопросы — что с тобой? давно это? у тебя температура? — так что ей приходилось врать все больше и больше, тогда как ей хотелось просто сказать ему, чтобы он не приходил, и ей было стыдно, но она ужасный человек, потому что потом, как только появился Карл, она в ту же секунду начисто забыла про Дэниела, и все, из чего обычно состояла Лори, все воспоминания, все, что она любила, — все это словно куда-то смыло прочь, остались только она и Карл, они гуляли по парку, он был такой печальный, я скучал по тебе, сказал он, он впервые говорил такие слова, она заплакала, а потом, когда он обнял ее, она начала плакать и смеяться одновременно, я тоже по тебе скучала, и это было только начало, потому что потом он начал говорить, действительно говорить, так, как никогда раньше не говорил, про то, что ему кажется, что она равнодушна к нему, и ему кажется, что она влюбилась в Дэниела, Да как он мог так думать, если он знал про план Джанин, а он вот правда подумал, что она не любит его, не любит так, как он ее любит, о боже, да нет, я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя, но он думал, что она его не любит, потому что не хочет заниматься с ним сексом, да это тут еще при чем, сказала она, но он ей не верил, вот поэтому-то она и сделала это, стоя на коленях на жесткой крыше пончиковой, вывеска в виде пончика висела, как гигантский нимб, вокруг его головы, он повторял: я люблю тебя, ей казалось, что она опьянела от счастья, его штука оказалась необычной на вкус, но не ужасной, но было так странно, как она двигалась у нее во рту, будто живая, будто маленький слепой зверек, ей понравилось, как он гладил ее по волосам, но потом он выстрелил в нее семенем и не давал ей вынуть эту штуку изо рта, и жидкость затекала ей в горло, не давая дышать, ей казалось, что она тонет, а потом она увидела, что он делает, о господи, зачем, Карл, зачем, она не смогла отнять у него телефон, он кричал на нее, она вырвалась и спрыгнула с крыши, она потянула связки, ей пришлось бежать всю дорогу до дома, она плакала не переставая, а когда мама спросила ее, почему, ей так пришлось соврать, что кошку Эми Доран задавила машина, а когда мама попыталась обнять ее, она не позволила себя трогать, потому что боялась, что от нее пахнет этим самым, ей не удалось избавиться от этого вкуса, она чувствовала, что у нее все зубы в слизи, она израсходовала целый флакон жидкости для полоскания рта, но все было зря, а потом мама зовет ее вниз, она спускается, а там на пороге стоит Дэниел и держит в руке фрисби, зачем он принес фрисби зимой, он вечно делал что-то несуразное, например посылал ей эти стишки, в которых даже рифмы-то не было, ну ладно, вот он смотрит на нее, весь белый, большими круглыми глазами, и она понимает, что он видел то видео, и может быть, если бы она просто притворилась, что ничего не было, он бы и поверил ей, но, не успел он ничего сказать ей, не успела она сама понять, что делает, она начала кричать на него, кричать в полный голос: убирайся, убирайся отсюда к черту, что ты пристал ко мне, не хочу больше никогда тебя видеть, она выкрикивала самые ужасные слова, какие только приходили ей в голову, громко-громко, пока не вышел отец, он обнял ее за плечи, а ему сказал, что, пожалуй, сейчас ему лучше уйти, а он смотрел на ее отца так, как будто сам не понимал, где находится, она развернулась и убежала наверх, к себе в комнату, ну а потом ей звонит из пончикового кафе плачущая Келли-Энн, а потом к дому подъезжают полицейские машины, и — прости, прости, Дэниел, прости меня, пожалуйста! Но даже тогда, когда все это было в самом разгаре, она твердо знала, что ни слова не скажет никому про Карла.
А теперь Зора Карпатиан называет ее Девушка-Смерть, и кто-то постоянно пишет в разных местах школы: ЛОРИ + ДЭНИЕЛ = ВЕЧНАЯ ЛЮБОВЬ, это, скорее всего, Тара Гейтли, она копирует все, что делает Лори, носит все такое же, как у нее, браслеты, ленты для волос, значок с Бетани на лямке школьной сумки, да она сама, наверное, никогда в жизни ни с кем не целовалась, ладно, если ей так хочется стать Лори, то Лори даже хочется, чтобы так и было, сказать ей — ладно, давай, ты можешь быть Лори, посмотрим, как тебе это понравится, а я просто стану никем, я стану воздухом в небе, где никто не сможет мной дышать, но тогда что ей делать с КарломКарломКарлом
Они снова в школе, в уборной. Джанин вытирает Лори глаза и щеки. Дениз с Эйрфрик Квинлаван курят сигареты и говорят о парнях. Ты бы сделала это, если бы он тебе очень-очень нравился?
Да мне бы никогда не понравился парень, который захотел бы, чтобы я сделала такое.
Да они же все этого хотят, говорит Эйрфрик, они видят это в интернете, а потом им хочется самим попробовать. Ты бы видела, что за дрянь у моего брата в компьютере, жуть просто!
Какая именно дрянь?
Ну, например, там парни забрызгивают девушкам все лицо… Своим семенем, понимаешь?
У-у-у, гадость какая!
Или засовывают им свою штуку в задницу.
Нет, я на такое никогда не соглашусь, говорит Дениз. Да и зачем им это нужно, а?
Тогда не забеременеешь, объясняет Джанин. Если тебя трахают в задницу, ты не забеременеешь.
Как романтично, язвительно говорит Дениз.
Это все равно что в туалет сходить — только наизнанку, говорит Эйрфрик. Да мне плевать, все равно это гадость, тошнит просто слушать!
Он пытался заговорить с Лори у кладбища, но она от него убежала. Она заблокировала все звонки с его мобильника, а когда он звонит ей домой, к телефону подходит ее отец, и Карл бросает трубку. Ночью она чувствует, что он прячется в темноте, за деревьями под ее окном, и какая-то частичка ее все-таки хочет выйти к нему, несмотря ни на что. Но Джанин говорит: держись от него подальше. Она говорит, что он с ней тоже пытался заговорить, однажды после школы. А что он сказал? Я не стала слушать, просто проигнорировала его. И тебе тоже советую, Лори. С этим парнем что-то не так, я серьезно.
И это правда — какой еще псих на такое способен? Когда он все знал о плане, когда она ему объяснила, что все это были пустяки! Но в глубине души она знает, почему он это сделал: потому что он ревновал ее к Дэниелу. Если бы он только не ревновал, если бы просто поверил, что она его любит! (Хотя потом она вспоминает о том, как рука Дэниела лежала на ее груди…) И она думает о том, что он слоняется с этой жуткой шпаной, которая торгует наркотиками, прямо мурашки по спине, и о его ужасном папаше, который занимался сексом с шестиклассницей, и о его мамаше, которая бродит по дому, и от нее разит выпивкой, она курит одну сигарету за другой и слушает Лайонела Ричи, а Карл говорит, ему плевать, если они разведутся, но именно из-за этого он всегда так жутко себя ведет, сам себя не жалеет, конечно из-за этого, и она понимает, что на самом деле ему нужен кто-то, кто будет жалеть его, заботиться о нем.
Джанин говорит: он плохой, Лори, я серьезно. Что-то с ним не так. Он опасен.
Ты не знаешь его так, как я знаю, говорит Лори.
Джанин на минуту задумывается. Может быть, говорит она. Но я все равно чувствую.
И она права, Лори сама знает это, он плохой, он просто хуже некуда, это видно уже по порезам у него на руке, и если бы ее отец как-то прознал, что тип вроде него отирался возле его дочери, ее бы тут же отправили в закрытый пансион, потому что ясно, что такой, как он, никогда не исправится, не станет хорошим, а еще он все время ругается, всегда в плохом настроении, он всегда с ней говорил только о том, что хочет заняться с ней сексом, да и вообще, разве он относится к ней по-человечески, но потом она вспоминает его зубы, чуть-чуть кривоватые, ровно настолько, насколько нужно, и его тело, которое прижимается к ней, это как будто дверь, через которую попадаешь в мир всяких новых ощущений, мммм, она никогда раньше об этом не думала, да, пожалуй, никогда, а вот теперь она не может остановиться, лежит в кровати и думает, и вот вошла мама, я думала о тебе, глаза у меня были закрыты, о боже, я никогда раньше этого не делала, и когда прижимаешься к кому-нибудь, то все внутри становится таким горячим, будто кожу охватывает пламя, а под ней все делается как вулкан, и даже когда ты ко мне не прикасаешься, то все равно кажется, будто прикасаешься, я вижу тайный огонь, он спрятан всюду, даже когда мы просто стоим около “Макдоналдса” или на крыше пончиковой, как в тот раз, когда ты поджигал бумажные самолетики, а потом бросал их вниз, на того парня, я тогда выпила целую банку, голова кружилась, я никогда столько не смеялась, а потом я перестала смеяться, положила голову на крышу и смотрела на тебя, на черное небо, и я любила тебя, а в воздухе носился запах гари, носились искры, вылетавшие из пылающих самолетиков, носились леденцовые вспышки, сахарные языки пламени, медовые огни, мечты-развалины-непослушание, я никогда не пойду домой…
Ты мыслями где-то за миллион миль отсюда, говорит ей мать.
Мечтает о карьере на телевидении, говорит с усмешкой отец. У нас новость: Лори Уэйкхем скоро станет знаменитостью!
Папа, это просто кинопроба, там могут и забраковать.
Нет уж — тебя не забракуют! Посмотри на себя: ты же прирожденная телезвезда! Хочешь, открою тебе секрет: я всегда знал, что ты добьешься успеха.
Ах, перестань, смеется мама, ты ее смущаешь!
Нет, серьезно, как только ты родилась, я поглядел на тебя и сразу же подумал: в девчонке это есть! Звездный потенциал. Отец откидывается назад и закладывает руки за голову. Вся эта история еще может обернуться чем-нибудь хорошим, говорит он удовлетворенно. И ты этого заслуживаешь — после всего, через что тебе пришлось пройти.
Она снова дома. Мама и папа очень волнуются, потому что сегодня опять звонила та женщина из модельного агентства, и другая женщина, из другого модельного агентства, и еще ПРОДЮСЕР с одного телеканала, который сказал, что Лори идеально подойдет для новой детской программы, которую они готовят. Может, папа и прав, может, все еще обернется хорошо. Но сегодня она почему-то никак не может на этом сосредоточиться.
Ее не покидает это странное чувство в животе.
Отец говорит о каких-то важных событиях на работе, о тайных планах поглотить другую компанию.
— Когда я ем, я глух и нем, дорогая, — замечает мама. — Никто не выпустит тебя на телевидение с набитым ртом.
— Извини, — говорит Лори.
Сейчас все как-то не так, как раньше. Раньше она ощущала только пустоту. А теперь она чувствует какое-то явственное покалывание, как будто там, у нее внутри, находится что-то живое.
Приходит Лиля и начинает убирать тарелки. Мама рассказывает папе о каком-то новом изобретении — искусственном загаре, который впрыскивают в кожу.
— Может быть, стоит сводить Лори в салон красоты перед кинопробами?..
А теперь тревога так и бьется у нее в голове, она чувствует ее удары — прямо по вискам, по щекам, с каждой новой волной крови, и она опускает голову, чтобы родители ничего не заметили. (А что, если жидкость как-то проникнет из ее желудка прямо в матку?) (Не будь дурой, так не бывает, сама знаешь!) (Но что, если все-таки проникнет?) (Но Джанин говорила, что от минета такого быть не может!) (А вот Дениз говорила, что может.)
Черт! Новый приступ тревоги, теперь ее даже тошнит, на глаза наворачиваются слезы, а вкус у нее во рту и покалывание в животе становятся еще сильнее. Почему же она только сейчас задумалась об этом? Почему не подумала раньше? Можно же было достать ту волшебную таблетку, которую Джанин принимала в тот раз, когда была с Оливером Кротти?
— Это же детское шоу, никто не ожидает, что она впорхнет в студию с таким видом, будто только что прилетела из Сен-Тропе, — говорит отец. — Им нужна естественность. А именно это у Лори и есть. Она естественна, у нее свежее, невинное личико.
— Но уверяю тебя, они все так сегодня выглядят, — говорит мама. — А вдруг она придет на пробы и окажется, что у всех остальных девочек есть загар?
Лори пытается вспомнить беседы о сексе, которые с ними проводили в школе, и что именно там говорили о беременности. Но на память ей приходят только рисунки с изображением репродуктивных органов, все это тайное снаряжение, затаившееся внутри, и все эти диковинные ужасные слова — матка, внутриутробный, фаллопиевы, — как будто это названия чего-то чужого и далекого, а вовсе не собственных внутренних органов…
— Ладно, пускай она сама решает, — говори тмама. — Доченька?
— Что? — говорит Лори.
— Если бы тебе предоставили выбор, кем бы ты хотела быть: моделью или телеведущей? Мне кажется, быть моделью стильнее.
— Не знаю. — Это все, что может выдавить из себя Лори.
— По-моему, такую внешность, как у Лори, просто обидно растрачивать на какое-то телевидение, — говорит мама.
За одну эякуляцию извергается в среднем около 350 миллионов сперматозоидов — вот что еще она вспоминает. 350 миллионов! Это же целая армия, целая огромная страна, которая марширует у нее внутри — берет ее штурмом, разыскивая яйцеклетку, — и вдруг ей кажется, что она видит их, видит внутри живота этих белых скользких террористов, затаившихся в темноте, ждущих наступления ночи, чтобы тайком прокрасться в другие части ее тела, у них хвостики, как у головастиков, они слишком быстро мелькают… О боже, хватит, иначе меня сейчас…
А потом входит Лиля и ставит перед Лори миску.
— Господи, это еще что такое? — слышит она откуда-то издалека голос отца.
— Это пудинг из тапиоки, — сообщает ему мама. — Помнишь, я тебе рассказывала о десертах в стиле ретро?
— Ретро — это точно! Я такого уже лет двадцать не ел. — Отец погружает ложку в светло-серую вязкую массу и подносит ее ко рту. — Какое-то оно сопливое…
— Можно я уйду? — не выдерживает Лори.
Выйдя из комнаты, она бросается бежать — и как раз вовремя успевает добежать до ванной. Нагнувшись над унитазом, она слышит в голове голос сестры Бенедикты, которая говорит: “Хоть Господу под силу любые дела, даже Он не может сделать падшую женщину снова девственницей”, — она мысленно видит, как ее обступили монахини, они глазеют на ее огромный живот, качают головой и шепчут друг другу слово “шлюха”…
А мама не говорит вслух “шлюха”, но думает про себя, и папа ничего не говорит, только краснеет, а потом идет вниз в гимнастический зал и делает там отжимания три часа подряд, а женщина из телекомпании говорит: извините, мне очень жаль, но НИКАКИХ ШЛЮХ. А она вовсе не шлюха, ей просто хотелось понравиться ему, она не хотела, чтобы он считал ее фригидной или лесбиянкой! Живот у нее болит, каждая мышца как будто плачет, и она сама тоже плачет, слезы стекают по стенкам унитаза, будто детишки, скатывающиеся в бассейн, и даже когда ее перестало рвать, она все равно чувствует, что эти твари остались у нее внутри! Они все еще там! А где-то в отдалении звонит домофон, и она слышит, как мама переговаривается с кем-то, ни слова не разобрать, не разобрать, а потом мамин голос громко зовет ее: Лорелея!
Господи, кто это там? Лори смотрится в зеркало: она выглядит ужасно, глаза у нее красные, щеки тоже, волосы всклокоченные, всюду размазаны сопли… Лори! — снова зовет ее мать. Ах нет, неужели это продюсер? Точно, это Бог наказывает ее, хотя раз он наказывает ее таким способом, то, может быть, он все-таки избавит ее от беременности… Подожди секундочку, кричит она сквозь дверь, а потом трет себе лицо, так чтобы все подумали, что она просто мылась, а не плакала, сморкается, мажет губы блеском и спускается вниз.
Но это не продюсер и не женщина из модельного агентства. Нет — это какой-то невообразимо толстый мальчишка в форме Сибрукского колледжа. Ей это только померещилось — или он в самом деле очень злобно на нее смотрит? Холодным тоном, совсем как героиня “Фолкон-Крест”[29], она говорит: “Да?”
У меня есть для тебя сообщение, говорит толстяк, и в то же мгновение Лори чувствует, как ее сердце замирает, будто его обхватил руками призрак, еще до того, как мальчишка продолжает: от Скиппи. Лори глядит на маму, надеясь, что та скажет: извини, но мы сейчас обедаем. Но мама уже ушла обратно в столовую.
Давай поднимемся наверх, говорит она тихим голосом.
Некоторые толстяки, хоть и не отличаются красотой, все-таки выглядят привлекательными или симпатичными. Но этот парень не из таких толстяков. Поднимаясь по лестнице, он тяжело дышит. Ступеньки стонут под его ногами, а когда он наконец оказывается наверху, лоб у него весь в поту.
Она ведет его в свою спальню, и там он глазеет на все, как будто никогда в жизни не бывал в комнате у девчонки, да, скорее всего, так оно и есть. Ты был другом Дэниела? — спрашивает она, снимая резинку и распуская свои роскошные черные волосы. Я был его соседом по комнате в школьном общежитии, говорит он, рассматривая плакаты на стенах: лошадки, Бетани с ее парнем. Это ужасно, то, что с ним произошло, говорит она прочувствованным тоном. Он ничего на это не отвечает, только издает какой-то свист — будто пар вырывается из-под крышки скороварки. Внезапно ее опять начинает тошнить. Ей хочется, чтобы он поскорее ушел. Так что это за сообщение, которое ты хотел мне передать?
Он просил меня передать тебе, что любит тебя, говорит толстяк. Он произносит это ровным, ледяным тоном, совсем как учитель, который сообщает тебе, что из тебя никогда ничего не выйдет. Это было его последнее желание, добавляет толстяк.
Я знаю, отвечает Лори.
А теперь он мертв, говорит мальчишка.
Лори вспыхивает. Ей не хочется, чтобы у нее в комнате произносили это слово. Ей хочется прогнать его, но внутренний голос советует ей вести себя осторожно, дипломатично.
Толстяк будто врос в кресло и неподвижно сидит, уставясь в пол. Он излучает какой-то темный гнев.
Что-нибудь еще? — говорит она холодно, в точности таким тоном, каким ее мать разговаривает с продавцами в магазинах.
Мальчишка не отвечает. Он то сжимает, то разжимает свои толстые кулаки. А потом тихим, злым голосом говорит:
Это ты была на том видео.
Лори вздрагивает. Что? — спрашивает она.
Это ты там была, на крыше пончиковой. Ты с Карлом.
Я не понимаю, о чем ты говоришь, стальным голосом отвечает Лори.
Ты притворилась, будто любишь его, продолжает парень, чтобы потом вы с Карлом могли вот так подшутить над ним. А теперь он мертв.
ЕЙ НЕ НРАВИТСЯ, КОГДА ПРОИЗНОСЯТ ЭТО СЛОВО, ей не нравится это, и она в ту же секунду понимает, что Карл где-то там, рядом с домом, и ей стоит лишь крикнуть — и этот толстяк тут же узнает, что значит быть мертвым. Но вместо этого она говорит: я вообще не понимаю, о чем ты.
Но тут толстяк взрывается, его круглое, как блин, лицо искажается, превращаясь в ужасную маску ненависти, и он кричит: ты обманывала его! Ты целовала его, ты делала вид, будто любишь его, а сама просто его использовала!
Это неправда! Лори чувствует, что вся дрожит, наверно, она вошла в резонанс с толстяком, который тоже трясется, будто желе, приготовленное из взрывчатки, а лицо его напоминает огромную раздувшуюся ягоду смородины. Но потом он вдруг неожиданно успокаивается. Он смотрит ей прямо в глаза и шепотом говорит: ты злая. Ты притворяешься, будто любишь людей, для того чтобы подчинять их себе. А на самом деле ты никого не любишь, кроме себя самой.
Лори хочется снова выкрикнуть: это неправда! — но она не может, потому что задумывается, а вдруг это правда, и на миг ее захлестывает волной чувство вины. Но внутри нее поднимается уже другая волна, встречная волна злости — злости на Дэниела за то, что он так мучает ее, за то, что заставляет ее испытывать такие чувства, за то, что придавил ее своей смертью и заставил повсюду таскать на себе эту тяжесть, хотя она почти и не знала его! Она ведь почти не знала его! И вот она кричит на толстяка, который явился к ней домой, чтобы мучить ее: Дэниел почти не знал меня! Я видела его всего три раза в жизни! Я не просила его писать на полу мое имя! Я вообще ни о чем его не просила! От нее во все стороны отлетают искры; ее уже тошнит от парней и от всего, чего они хотят от нее, бесконечно, бесконечно хотят, и дергают ее, и тянут… Он меня не знал, и я его не знала. Я ничего не знала о его жизни, я не знала, что его мать больна…
Толстая жаба удивленно расширяет глаза. Его мать? — переспрашивает он.
А разве ты этого не знал? Лори рассказал об этом отец, он узнал это от своего приятеля, директора Сибрука. Но, похоже, это новость для жирной жабы. Она умирает, говорит Лори, как ты мог об этом не знать? Ты же утверждаешь, что был его другом?
Мальчик-жаба выглядит растерянным.
А про плавание — он рассказывал тебе про плавание?
Про плавание?
Про то, что он хотел бросить его, но не мог?
Мальчик-жаба хмурится. Лори смеется, да это просто смешно. Ого, ничего себе, друг называется, говорит она. Да ты хоть что-нибудь о нем знал, а?
Жаба не отвечает. Он совершенно сбит с толку: ведь он пришел сюда наказать ее, отомстить ей, возложить на нее вину за случившееся, но вот теперь выясняется, что, быть может, дело было не только в том видео, что, наверное, Дэниела мучили и другие вещи и что, как знать, может быть, кто-нибудь мог помочь ему справиться с этими проблемами, в том числе и он, жирдяй, его так называемый друг. Все это написано у него на лице, он снова откидывается на спинку кресла с потрясенным видом, но Лори совсем не хочется как-то утешить его, сказать ему: ладно, послушай, мы с тобой в одном положении, и как-то разделить с ним ту общую боль, которую они чувствуют, нет, вместо этого, видя, что теперь роли поменялись, она хочет разделаться с ним, раздавить его за то, что он сделал с ней, — заставил ощутить себя злой, неспособной на любовь, подлой и бездушной, да если б он хоть что-то о ней знал, он бы знал, что она очень милая, очаровательная и всеми любимая и что она целыми днями только и думает что о любви, да-да, к вашему сведению, мистер Жирный Хам, мистер Гнусное Чудовище, мистер Большая Мерзкая Жаба, которого никогда никто не захочет поцеловать, даже если этот кто-то слеп на оба глаза, ей хочется, чтобы он тоже лежал в могиле, мертвый и холодный, она бы сама с удовольствием отправила его в могилу, она бы с удовольствием причинила ему боль, она бы накинулась на него и исцарапала бы ему рожу, она бы впилась в него ногтями и царапала бы, царапала до тех пор, пока не осталось бы вовсе ничего, просто сплошной красный круг, какой остается на тарелке, когда съешь всю порцию спагетти-болоньезе, и она уже встает и делает шаг в его сторону, а потом, вдруг очнувшись, она видит, как его глаза расширяются от ужаса…
Все в порядке? — в дверях показывается мамино лицо.
Да, мама, спасибо. Лицо, которое Лори поворачивает к маме, снова ласковое и спокойное.
Может быть, твой гость хочет апельсинового сока? Или пепси? — спрашивает мама.
Нет, спасибо, миссис Уэйкхем, отвечает жаба.
Да он уже собрался уходить, добавляет Лори.
Поняв намек, толстяк поднимается с кресла. Мама Лори кивает и снова закрывает дверь. Лори и толстяк в упор смотрят друг на друга. Он дрожит, она читает в его глазах отчаяние и непонимание. До свиданья, говорит она. Он идет к двери, спускается по лестнице. Она слышит, как он открывает входную дверь и закрывает ее. Пройдя по лестничной площадке, Лори подходит к окну и откидывает занавеску, чтобы увидеть, как он уходит к воротам. Он неподвижно стоит в свете лампы под козырьком крыльца, обхватив голову, как будто испытывает жестокую боль. Быть может, это та же боль, которая поселилась у нее в животе? Он так долго стоит, не двигаясь с места, что лампа автоматически гаснет. Лори быстрым движением задергивает занавеску, падает на кровать и плачет до тех пор, пока все одеяло не делается мокрым насквозь.
Я любила его, любила, бормочет она сквозь сопли и слезы на ухо Лале, плюшевому мишке, и, говоря это, она сама понимает, что это правда, она понимает, что Карл тоже это понимал, он понял это даже раньше нее, поэтому он и сделал то, что сделал. И вдруг до нее доходит, что любовь не выбирает прямых путей, что она никак не связана с тем, прав ты или неправ, хороший ли ты человек, и она даже не обязана приносить тебе счастье; и она вдруг как бы видит, что и жизнь, и будущее, оказывается, гораздо сложнее, чем она представляла себе раньше, они немыслимо, невероятно сложны и запутанны. И в ту же секунду она чувствует, что взрослеет, как будто она завершила одну ступень в видеоигре и незаметно перешагнула на новый уровень; это усталость, которая охватывает все ее тело, усталость, которая ни с чем не сравнима, словно она проглотила тяжесть весом в тонну…
Поэтому она радуется, когда ее телефон гудит, оповещая о новом сообщении, и она может прекратить об этом думать. Взяв телефон, она обнаруживает, что в течение последнего часа ей пришло множество сообщений от разных людей — от Джанин, от Дениз, от Келли-Энн, от Шэннан, от Ричарда Данстебла (Сибрук), от Грэма Кэннинга (Сент-Мэриз) и Лео Коутса (Гонзага); она читает их одно за другим, отвечает, потом отвечает на ответы, и время пролетает, телефон гудит, сообщения окутывают ее словно кокон, защищая от мыслей о мальчике-жабе, о том, что у нее в животе, обо всем остальном.
Разумеется, эсэмэску от Шэннан она стирает, даже не читая. Лори и Джанин игнорируют Шэннан с тех пор, как Лори узнала, что Шэннан сказала Кимберли Кросс, что Джанин терпеть не может Ллойда Далтона, хотя она прекрасно знает, что парень Кимберли — лучший друг Ллойда Далтона. И вот теперь, когда Лори отправляет сообщение от Шэннан в корзину, ей в голову приходит одна мысль. Когда в жизни встречается что-то досадное, глупое или злое, или все это сразу, как, например, Шэннан, то самое лучшее — это просто сделать вид, что этого не существует. Значит, она поступит точно так же с этим тварями у нее в животе! Пока они живут там, внутри, она просто выбросит желудок из своей жизни, точно так же, как они с Джанин выбросили из своей жизни Шэннан. Она будет вести себя так, как будто его не существует, до тех пор, пока проблема не отпадет.
Она знает, что организму это не понравится. Организм требует еды, он хочет расти и становиться сильнее. Даже сейчас желудок урчит от голода, еще не зная, что попал во власть врага. Но у нее и на это есть свой ответ, собственно, ответ этот имелся уже давно — он спрятан в пузе ее любимого плюшевого мишки, это мешочек из ста таблеток, не меньше, на них можно продержаться пару недель. Она тянется к Лале, нащупывает потайное отверстие под левой передней лапой. Она начнет с одной таблетки, ну, может, с двух. Скоро она опять вернет все под контроль.
Что-то повсюду следует за Карлом.
Вначале он просто ощущает это — в классе, в “Тексако”, возле дома Лори. Оно наблюдает за ним, но само не показывается на глаза, когда Карл оглядывается — оно пропадает. Он спрашивает Барри, не заметил ли тот чего-нибудь.
— В каком смысле? — не понимает Барри.
— Ну, как будто кто-то всюду следит за нами.
— Черт! Легавые, что ли?
Но Карл говорит не о легавых. Он и сам не знает о ком. Но оттого что он этого не знает, невидимое нечто не перестает за ним следить, даже там, где следить за ним невозможно: в квартире у Дино, или в комнате Карла, или в снах, где его тоже начинает преследовать это чувство: та же пара глаз, которая наблюдает за ним, когда он бодрствует, продолжает молча наблюдать за ним в пространстве сновидений. Однако он долгое время не видит наблюдателя, это просто ощущение, поэтому он выкуривает все больше и больше суперкосяков и пытается заглушить все это ощущением пустоты.
И вот однажды вечером он разговаривает с Джанин. Они стоят в оранжерее и говорят о том, как им быть с Планом, которому конец, потому что Карл его разрушил. Он уже сам не помнит точно, почему это сделал. Это был очень хороший План, насколько объяснила ему Джанин. Мы проведем родителей Лори, так что они будут думать, что она встречается со Скиппи, а на самом деле она будет встречаться с тобой. Про тебя они ничего не будут знать. И Скиппи тоже про тебя не будет знать. Про тебя будем знать только мы трое. Лори иногда придется встречаться и со Скиппи тоже — для того чтобы наш План работал. Но это ничего не будет значить. А вы двое опять сможете быть вместе, сказала Джанин, любовь моя, и провела кончиком языка по его шее. И Карл понял. Лори иногда будет встречаться со Скиппи, но это ничего не будет значить, точно так же как он сам иногда встречается с Джанин, но это ничего не значит. Это просто уловка, чтобы одурачить ее родителей, чтобы она могла сказать им: я сегодня встречаюсь со Скиппи, а на самом деле она будет встречаться с Карлом. Он это понял, до него дошло, что это отличный План. Но потом, в последнюю минуту, когда все уже осущствилось, он понял, что не совсем понимает. Те части его ума, которые все понимали, не могли объяснить это той части, которая не понимала. И он забеспокоился: а понимает ли все это тот мальчишка, Скиппи? Потому-то он и послал тогда его тусовке видео, снятое на крыше пончиковой, чтобы все знали, что происходит, чтобы все знали, что Лори принадлежит ему. Но, понимаешь, вот это-то и не входило в План! Поэтому и получилось так, что, вместо того чтобы помириться с Лори и опять быть с ней, он, наоборот, спровоцировал разрыв, и вот теперь он стоит в оранжерее бабушки Джанин, и все совсем не так, как он ожидал. Джанин рассказывает ему, что Лори не желает его видеть, не желает с ним разговаривать. Джанин плачет. Карл разбивает цветочные горшки ее бабушки. Она просит его прекратить. Она говорит, что нужно просто переждать, что со временем Лори смягчится, и тогда она поговорит с ней. Она говорит: ты не должен во всем обвинять себя, Карл! Она карабкается по его ноге вверх, пытается поцеловать его, а он отталкивает ее, но потом она приближается к нему, и тогда он кое-что видит. Я люблю тебя, говорит она, но он не слышит ее, он внимательно всматривается в ее глаза.
Оттуда, изнутри этих глаз, на него смотрит мертвый мальчик.
Карл всегда догадывался, что это он. А теперь он точно это знает.
После этого Мертвый Мальчик становится смелее, он появляется уже не только в глазах и в снах, но и в виде голограммы рядом с Карлом, или позади него, или перед ним, появится и исчезнет, каждый раз — на долю секунды. Никто больше его не видит, только Карл.
— Кого? — переспрашивают его.
— Человека.
— Ага! Слыхал такую поговорку: никогда не протарчивай, что заныкал про запас! — говорят ему и смеются.
А среди них стоит Мертвый Мальчик и смотрит на Карла большими пустыми глазами.
Карл пытается привыкнуть к нему, не обращать на него внимания. А потом он пытается бороться с ним — ударить его, пнуть, лягнуть, однажды в школе он видит его стоящим в окне и швыряет в него стул, он кричит на него у себя в спальне: уйди, отстань от меня! Но это не помогает, только взлохмаченная мать появляется в дверях, спрашивает, не дать ли ему снотворного.
Карлу становится трудно на чем-то сосредоточиться. Марк дает ему поручения, а потом он не может отыскать деньги. Брал ли он их вообще? Или потерял где-нибудь? Ищи где хочешь, болван, говорит ему Барри, иначе Марк с тебя три шкуры сдерет. И Карлу приходится отдавать ему из собственного кармана. Через некоторое время у него заканчиваются деньги, и больше некуда залезать. Но он знает, что у матери пин-код для карточки записан на обороте записной книжки.
Проснись, говорит ему Барри. Будешь все время носом клевать — быстро вылетишь из этой игры, братан.
Барри завидует, потому что Карла на две недели отстранили от уроков — за то что он швырнул стулом в окно. Но завидовать тут особо нечему. Он почти все время проводит у Дино. Дино живет в одном из муниципальных кварталов, за торговым центром, с мамой, только, хотя он называет ее “мама”, выглядит она скорее как бабушка, она почти все время сидит на кухне, пьет чай и делает вид, что не знает, чем они заняты. Там все воняет мочой. Парни там — гопники в спортивных костюмах, а телки — уродины с прической-хвостом и с серьгами величиной с собственную голову, они смеются над Карлом и обзывают его сибрукским педиком и пижоном. Но никто к нему всерьез не цепляется, потому что все знают, что у Дино в спортивной сумке под кроватью есть обрез. Карл сидит там вместе с остальными, смотрит “Рена и Стимпи” и курит, а рядом появляется и исчезает Мертвый Мальчик, а душа Карла беззвучно кричит: Лори Лори Лори Лори, пока трава наконец не заглушает эти крики.
А откуда вся эта дурь берется? — спрашивает Барри однажды вечером.
Что? — спрашивает Марк.
Вся эта дурь, которую мы курим и продаем, — откуда она берется?
Аист в клюве приносит, говорит Дино.
Мы ее покупаем у гребаной мафии, говорит Сти.
Правда? — говорит Барри.
Нет, тупица жопоголовая, говорит Сти. Барри весь багровеет.
А какого хрена ты интересуешься, откуда она берется, говорит Ноксер. Ты что тут — на учебной практике, что ли, что вопросы такие задаешь?
На учебной практике! Дино хохочет так громко, что у него сопли из носа летят.
Ноксер — это мерзяк с сальными волосами. Ничего себе, Рен, говорит Стимпи, он держит тарелку с блевотиной.
Да из разных она мест берется, говорит Марк. Таблетки в основном в Голландии делают. Кокаин весь из Южной Америки. А героин — его делают из мака, который эти бандиты в Афганистане выращивают.
Из мака? Из цветов, что ли?
Ну да, а потом его сюда из Испании привозят, через Африку.
Блин, ну прям урок географии устроили, говорит Ноксер. Пойду посрать.
& (“МЕРТВЫЙ МАЛЬЧИК ® % вращается вокруг @@): / МЕРТВЫЙ МАЛЬЧИК *…ગ.
Но откуда вы ее берете? — спрашивает Барри. Дино смотрит на Марка. Марк пожимает плечами.
Мы берем ее у таинственного Друида, говорит Дино пугающим голосом. Барри переводит взгляд на Марка.
Это парень, который называет себя Друидом, объясняет Марк.
Ври больше! — говорит Барри.
Это правда, говорит Марк.
Правда, говорит Дино, это у него кличка такая.
Почему?
Он сам себя так называет. Он псих. Ты бы с ним подружился, говорит он Карлу.
Что еще за Друид, говорит Карл.
А когда мы с ним увидимся? — спрашивает Барри.
А зачем тебе с ним видеться, говорит Дино.
Ну, мне просто кажется, нам надо познакомиться, говорит Барри. Если мы тоже часть банды.
Банды, хихикает Сти.
Поверь мне, ты ничего не теряешь, говорит Дино. Он чокнутый. Совсем без башни. Жуткий тип.
Ну ладно, может, в следующий раз? — говорит Барри. Вы когда с ним встречаетесь?
Марк ничего не отвечает, и Дино молчит.
В субботу, подает голос с дивана Сти.
Что? — переспрашивает Барри.
В субботу мы с ним встречаемся, говорит Марк. За дверью слышно, как спускают воду в унитазе. Будет новая партия.
Нам тоже можно? — спрашивает Барри.
Можешь вместо меня пойти, если хочешь, говорит Дино. Я не против.
У Барри сверкают глаза, будто у персонажа из “Бешеных псов”[30]. Глаза у Рена вылезают и взрываются.
Ха-ха-ха, смеется Сти. Ты похож на Рена, а этот сонный раздолбай — на Стимпи, говорит он Барри.
Телефон Карла звонит, пробиваясь откуда-то из-за стены тумана, которой окружен его ум. Где он? Да вот, прямо перед тобой лежит. Это звонит Джанин. Давай сейчас встретимся, говорит она, это срочно. Он закатывает глаза, но встает. За дверью, в прихожей, Ноксер роется в кармане Карловой куртки, которая висит на вешалке. Заметив Карла, он вытаскивает руку, усмехается и треплет Карла по щеке. Потом он заходит в комнату вместе с остальными. И вот уже Карл стоит, чувствуя, как внутри него нарастает злость, но он не понимает отчего и поэтому просто уходит.
Джанин ждет его на парковке возле церкви. Им больше нельзя ходить в оранжерею, ее бабушка, когда увидела разгром, вызвала полицию. Не бойся, она думает, что это румыны натворили, говорит Джанин. Карлу наплевать, что она думает. Он ненавидит Джанин, но она единственный мостик, связывающий его с Лори. Он каждый день просит ее что-нибудь передать Лори, а она возвращается ни с чем. Но должно же быть что-то, что можно сказать ей, чтобы она снова захотела с ним хотя бы поговорить! Должно!
Сегодня Лори упала в обморок на уроке, сообщает ему Джанин.
Они стоят за деревьями и смотрят на дождь.
Она перестала есть, говорит Джанин. Уже много дней не ела. Сегодня на уроке английского она встала, когда ее попросили что-то прочитать, и просто рухнула на пол. Позвали врача, и ее увезли в больницу.
Она касается его руки. Если бы только она могла открыть дверь с надписью “Джанин” в душе Карла, то обнаружила бы там стену из черной блевотины, которая вылилась бы и утопила ее. Думаю, она убивается по Дэниелу, говорит она.
Карл ничего не отвечает. Он не хватает Джанин за голову, не разбивает ее об стенку. Просто, если бы Джанин захотела, она бы рассказала Лори обо всем, чем он занимался с Джанин, и тогда это будет полный конец всему. Поэтому ему приходится встречаться с Джанин, чтобы она не рассказала Лори о том, что он встречается с Джанин! Это просто головоломка какая-то! Это как клетка с невидимыми прутьями! Она смотрит на него как дурочка. А в ее глазах мелькает Мертвый Мальчик, он смеется над Карлом.
Мне нужны новые витамины, говорит она.
Он вынимает из кармана мешочек. Бери бесплатно, бормочет он.
А я хочу заплатить тебе, говорит она. Она целует его в щеку, это все равно что прижаться щекой к мокрой земле.
Не волнуйся, говорит ему она, и запускает руки ему под рубашку, это же просто бизнес. Она взасос целует его в шею, она трется о его штаны. Он смотрит в сторону — на дождь, на опавшие листья. Она кричит: перестань думать о ней, Карл!
И отчаянно целует его, впивается в него, как изголодавшее животное, и Карл тоже целует ее, просто чтобы она замолчала, и запускает руку ей в трусы, чтобы она закрыла глаза, и его пальцы пробираются внутрь, все глубже, глубже, глубже, как будто им кажется, будто это путь, по которому можно вернуться назад, к Лори.
Он ходил туда за объяснением. Рупрехт всегда искал объяснений; он всегда рассматривал мир как ряд вопросов, заданных его обитателям, а ответы, словно награды, поджидали тех, кто окажется удачлив и старателен и сумеет раздобыть их. Верить в объяснения удобно; потому что заодно можно верить в то, что за хаотичным, бессмысленным с виду нагромождением всякой всячины, за этим ужасным разобщением, которое каждую секунду ощущаешь между самим собой и всем остальным, в мире существует тайная гармония, связность и стройность, которая когда-нибудь еще проявит себя во всей полноте. Рупрехт понимал, что того ужасного, что произошло, уже не отменишь. И все-таки хоть какое-то объяснение могло бы как-то впечатать это ужасное во временную шкалу, пригвоздить его, заставить замолчать. Он представлял себе, что она сломится и во всем сознается, как это показывают в телешоу, и ответы посыплются градом, как слезы, а он будет восседать в позе судьи, пока все окончательно не поймет.
Но вышло не так, как он ожидал. Вместо этого, совсем как теория, которая обещает все, а не дает ничего, которая распространяется будто вирус и уничтожает все, что ты раньше принимал за твердые знания, она оставила ему одни только вопросы — ужасные вопросы. Почему он ничего не рассказывал Рупрехту о маме? Почему хотел бросить плавание? Каждую ночь Рупрехта преследует сон, в котором он снова оказывается в пончиковой, снова среди криков, огней, перепуганных людей, снова видит пончики, рассыпанные по полу, и Скиппи, быстро превращающегося в фигуру из прошлого, распростертого на кафельном полу, захлебывающегося, тонущего, хотя море далеко отсюда, его не слышно из-за шума машин, это темно-синяя линия, затерявшаяся в еще более темной огромности ночи… Почему? — кричит ему Рупрехт в этих снах. Почему, почему, почему? Но Скиппи не отвечает, он удаляется, удаляется, выскальзывает из пальцев, хотя Рупрехт держит его, держит крепко, изо всех сил.
В следующие дни Рупрехт начинает покупать все больше и больше пончиков. Он поедает их постоянно, и днем и ночью, каждый час, как будто наперегонки с каким-то невидимым, непреклонным соперником. Другим ребятам это кажется зловещим признаком, особенно учитывая недавние события, но, похоже, сам Рупрехт чем больше съедает, тем меньше насыщается, а чем меньше насыщается, тем больше может съесть, как будто поничики и в самом деле превратились в нули, которые, хоть и заполняют его желудок, но не занимают места, так что получается брюхо, набитое пустым множеством. Его кожа покрывается пятнами, похожими на рой рассерженных пчел, и он уже не может застегнуть штаны на верхнюю пуговицу. Деннис в шутку говорит, что он правильно сделал, что не стал развивать идею своего нового портала, иначе бы он застрял на полпути к параллельной Вселенной, но Найелл, странное дело, не смеется над этой шуткой.
На уроках он перестает быть мертвенно-безучастным, но, хотя он все время тянет руку, ответы его все как один неправильные. В радуге восемь цветов? Столица Швеции — Осло? Эрозия — процесс постепенного выветривания и разрушения — происходит от греческого слова “эрос”, любовь? Никто никогда раньше не слышал, чтобы Рупрехт дал хоть один неверный ответ; поначалу этот изъян, наметившийся в совершенстве, вызывает некоторое злорадство даже среди учителей. Но вскоре прямолинейная ошибочность вырождается уже в нечто куда более тревожное. У атома водорода имеется два отца, основной предмет экспорта России — до-диез, Иисус учит нас преломлять солнечный свет; всякий раз, как учитель задает вопрос, Рупрехт, даже не давая ему договорить, уже торопится с оглушительно неправильным ответом, а когда учителя перестают обращать на него внимание, он начинает выкрикивать что-то свое, заканчивает за них фразы, превращает уроки в абракадабру, в завалы бессмыслицы — настолько безнадежной и непроходимой, что у учителей часто не остается другого выхода, кроме как начать урок с самого начала. Они щадят его, надеясь, что со временем он выкарабкается из этого состояния; но время идет, а поведение Рупрехта становится только хуже, его отметки ниже, домашние работы позорнее, и вот наконец, дело доходит до того, что учителя, испытывая такое чувство, словно отрекаются от первенца, просят его удалиться из класса. И он большую часть уроков болтается в коридоре, или в зале для самостоятельных занятий, или даже в медпункте, где ему прикладывают лед к носу, потому что силам тьмы тоже не нравится этот новый, мятежный Рупрехт, они не приветствуют самовольное отклонение от его законного места в школьной иерархии. Надписи, которые приклеивают ему на спину, становятся все ядовитее, и тычки делаются все сильнее, оплеухи перерастают в удары кулаком, пинки подбираются все ближе к паху; всякий раз, как он идет в уборную, кто-нибудь толкает его прямо в писсуар. Рупрехт при этом ведет себя так, словно ничего не происходит.
— Перестань, а? — просит его Джеф Спроук.
— Что “перестань”? — кротко переспрашивает Рупрехт.
— Ну… Ну просто будь таким, как раньше!
Рупрехт только моргает, как будто вообще не понимает, о чем это Джеф. И он не один такой. Весь второй класс претерпевает какие-то темные душевные метаморфозы, и каждый из учеников все меньше похож на себя прежнего. Успеваемость резко падает, зато недисциплинированность растет: на уроках ребята болтают, поворачиваются спиной к учителям, а если те выражают недовольство, то просто велят им отвалить, отстать, отлипнуть. Каждый день происходит какое-нибудь новое безобразие. Нелли Неллиган, который раньше всегда вел себя тихо и ничем не выделялся, вдруг заявил мисс Ни Риайн, что она может покурить его член. Кевин Вонг набрасывается с кулаками на мистера Флетчера на уроке естествознания. Бартон Трелони убивает хомяка Одиссея Антопопополуса, Ахилла, вытащив его из клетки и раздавив голыми руками. Школьники корежат автобусные остановки, уродуют заведения “фиш-энд-чипс”, размазывая по стенам соус карри. Однажды утром Карл Каллен посреди дополнительного урока по математике встает, хватает свой стул и изо всей силы бьет им по окну.
Некоторое время Автоматор объясняет это тем, что ученики “перестраиваются”. Но вскоре этот недуг распространяется уже по всей школе. Когда регбийная команда старшеклассников терпит поражение в первом же раунде Кубка ордена Святого Духа от всегдашних “мальчиков для битья” из Уайткасл-Вуд, и.о. директора задыхается от беспомощности. Ведь эта команда старшеклассников и есть Сибрук; это унижение, по-видимому, особенно ясно говорит о том, что с самой школой творится что-то неладное. Среди родителей и в высших эшелонах организации выпускников начинаются пересуды; те священники, которые не одобряют планы модернизации, вынашиваемые Автоматором, которым кажется сомнительной сама мысль, что место директора может занимать мирянин, — все громче выражают свое неудовольствие — тем более что из больницы доходят слухи о том, что здоровье отца Ферлонга уже вне опасности и что он идет на поправку.
— Дес Ферлонг сюда не вернется, пусть они выбросят эту чепуху из головы! Да у него сердце — как слоеный пирожок, как с таким можно управлять школой, а? — В последние дни у Автоматора появилась новая пульсирующая жилка на лбу. — Учителя прибегают ко мне и стонут, потому что не в силах обуздать учеников, родители звонят и скулят в телефон, потому что их детишки проваливают контрольные, тренер по регби говорит, что у команды подорван боевой дух, и все ждут от меня какого-то ответа, так что… черт возьми, у меня появляется чувство, будто я один несу всю эту громаду на своих плечах! Я один!
— Чаю? — Голос, раздавшийся у самого локтя Говарда, заставил его вздрогнуть.
Он все время забывает о присутствии брата Джонаса: тот обладает зловещей способностью незаметно сливаться с фоном. Труди на больничном, и без смягчающего женского начала милитаристская атмосфера, царящая в кабинете и.о. директора, чувствуется особенно сильно.
Автоматор вновь обращается к Говарду с этими новыми интонациями — одновременно угрожающими и умоляющими:
— Мне нужно ваше профессиональное мнение, Говард. Что, черт возьми, происходит с учениками?
— Не знаю, Грег.
— О господи! Ну дайте же мне хоть какую-то подсказку. Вы ведь все время там, в гуще. Вы-то должны знать, что с ними творится!
Говард делает медленный вдох:
— Единственное, что мне приходит в голову… Это Джастер. Все это началось после его… После того, что произошло. Может быть, ребята так реагируют на это.
Автоматор с порога отметает такую версию:
— При всем моем уважении… Объясните мне, Говард, какое, черт возьми, отношение имеет Джастер к команде старшеклассников, выступавших на Кубке, а? Да он не был даже пятнышком на их радаре! Почему тогда, скажите, бога ради, их должно заботить, что с ним произошло?
Говард с отвращением разглядывает белый воротничок Автоматора. Это уже не первая из подобных импровизированных встреч; очевидно, в подписанном им контракте имелся какой-то тайный смысл, превращавший его в наперсника и исповедника Автоматора. Он снова делает медленный успокаивающий вдох, подбирает нужные слова:
— Ну, я не знаю, Грег. Я не знаю, почему это должно их заботить.
— Догадываетесь, куда я клоню? Вы никому ничего не говорили о том, что мы здесь обсуждали? Вы меня понимаете?
— Я ничего никому не говорил, — отвечает Говард.
— Вот и прекрасно! — рявкает Автоматор, как будто цель данного упражнения заключалась в том, чтобы выставить Говарда полным тупицей. — Тогда вы на неверном пути, Говард! Это никак не связано с Джастером. У этих ребятишек короткая память, они уже давно проехали ту остановку.
Разумеется, Автоматор прав: ребята ничего не знают о том, что произошло, поэтому у них нет причин на это реагировать. И тем не менее Говарду кажется, что, пускай все обстоятельства того, что случилось с Джастером, и остались в этих четырех стенах, сам дух этих фактов каким-то образом просочился наружу — подобно отравляющему газу, он вырвался отсюда, заклубился по лестницам и коридорам, медленно заполнил все углы, все умы. Говард понимает, что рациональным путем этого не объяснить; и все же он каждое утро, входя в класс, словно ощущает вкус этой отравы, и это сродни той самой тьме, с которой он столкнулся в тот день в стенах этого кабинета.
Он прекрасно понимает, что всего этого не следует рассказывать Автоматору. Вместо этого он говорит:
— Ходят слухи, что отец Грин… что он имел какое-то отношение к смерти мальчика.
Автоматор поджимает губы, встает вполоборота к Говарду.
— Мне это известно, — говорит он.
— В таком случае это, должно быть, выглядит так, как будто мы тут потворствуем…
— Черт побери, Говард! Я ведь уже сказал, что мне об этом известно!
Он подходит к аквариуму, куда недавно подселили трех новых рыбок — это крупные сине-золотые экземпляры, привезенные из Японии; Автоматор называет их “сибрукскими особями”.
— Джером Грин, конечно, подложил нам свинью своим внезапным увольнением. Я понимаю, как это выглядит со стороны. Но совершенно ясно, что в данной ситуации, что бы я ни сказал, будет только хуже. А совсем избавиться от Джерома я не могу, сколько бы я сам этого ни хотел.
— Возможно, школе пошло бы на пользу, если бы она как-то показала, что помнит о… о смерти Джастера.
— Помнит? — переспрашивает Автоматор, как будто Говард внезапно заговорил на суахили.
— Ну, понимаете, если бы она просто как-то показала бы, что ей это не безразлично. Что мы не засунули это дело под сукно.
— Разумеется, Говард, нам это не безразлично. Это для всех очевидно. А что вы предлагаете — отправиться всем сообща в лес в одних трусах сесть там в круг и плакать? Или поставить во дворе памятник Джастеру — так, что ли? Господи, да разве недостаточно того, что этот мальчишка погубил год, который должен был стать важной вехой в истории школы? Что он, можно сказать, отправил концерт в честь стасорокалетия школы на помойку? Так что — нам еще вдобавок до июня не выходить из депрессии?
Говард, сохраняя на лице строгое выражение, выдерживает его взгляд.
— Я бы сказал, это вопрос этики, — невозмутимым тоном произносит он.
Автоматор сердито смотрит на него, а потом отворачивается, шуршит бумагами на столе.
— Все это очень разумно и резонно, Говард, но мне нужно целой школой управлять. Нам нужно укреплять дух любыми средствами, нужно добиться того, чтобы шоу продолжалось… — Тут он умолкает, и в его глазах вспыхивает новый огонек. — Подождите-ка. Подождите секундочку.
В тот же день на специальном собрании для второклассников Автоматор сообщает, что концерт в честь 140-летия школы, зависший в воздухе по причине недавней трагедии, все-таки состоится. Однако в качестве дани уважения покойному, чтобы увековечить его память, часть выручки от продажи билетов на это мероприятие пойдет на обновление плавательного бассейна, который так любил Дэниел Джастер.
— На самом деле это была идея Говарда, — объясняет потом Автоматор. — И знаете ли, это очень правильно, с какой стороны ни посмотри.
С одной стороны, это дает ребятам возможность что-то сделать для своего друга; с другой — это возобновляет подготовку к концерту, а еще привносит дополнительную нотку торжественности, которая, несомненно, пойдет концерту на пользу, особенно теперь, когда становится ясно, что отец Ферлонг все-таки еще выкарабкается, да, если вдуматься, им даже повезло, что Джастер оказался за кулисами — ну, не следует понимать это совсем грубо, но вы понимаете, что он хочет сказать. Автоматор надеется, что такая переосмысленная идея концерта оживит умирающий коллектив учеников.
— Им необходимо предложить что-то такое, что будет волновать их, отвлекать от всего этого мрака.
Говарду представляется, что одного рождественского концерта будет явно недостаточно, чтобы вывести ребят из уныния; и, конечно же, он не единственный, кто думает, что Грег в данном случае откусил больше, чем способен проглотить. Но у и.о. директора имеется план. Весь следующий день после сделанного объявления он проводит, запершись у себя в кабинете, и куда-то звонит; а на другой день, на втором специальном собрании, он сообщает новость: РТЭ[31] согласилась транслировать в прямом эфире будущий школьный концерт.
— Это ведь историческое событие для самой престижной в стране школы — еще бы им не захотелось транслировать его! — шутит потом Автоматор, когда преподаватели поздравляют его с таким успехом. — Разумеется, не помешало при этом и то, что там, в Монтроузе, сидит парочка наших выпускников, которые всегда готовы выкрутить руки кому следует.
Похоже, Автоматор все-таки лучше знает ребят, чем предполагал Говард. Новость о концерте — или, вернее, о его радиотрансляции — создает такой ажиотаж в школьных коридорах, которого не наблюдалось уже несколько месяцев. Все печали, какие могли угнетать ребят, позабыты, а интровертный или враждебный настрой испаряется так же быстро и загадочно, как и появился; даже те ученики, которым не отведена никакая роль в мероприятии — а таких становится все меньше: Автоматор изобретает целую кучу новых должностей в группах рекламы концерта (заполнение конвертов информационными листками) и службы технической поддержки концерта (подметание полов в спортзале), — тоже оказываются захваченными всеобщей волной возбуждения.
— Прилив поднимает все лодки, Говард, — одобрительно комментирует ситуацию Автоматор. — Это простое экономическое соображение.
В вестибюлях снова слышны звуки музыкальных репетиций, и в самом деле стало казаться, что “шоу”, как полюбил называть его Автоматор, не только улучшит год, оказавшийся для школы annus horribilis[32], но и навсегда заставить замолчать врагов и.о. директора.
Но затем, когда до поднятия занавеса остается всего восемь дней, к двери кабинета Автоматора приходит, весь в слезах, отец Конни Лафтон, музыкальный руководитель концерта.
Отец Лафтон, человек утонченный и нервный, больше всего ненавидит диссонанс. В споре он всегда уступает собеседнику, прежде чем серьезно выразить свое несогласие; когда ему приходится выгонять из класса даже самого злостного нарушителя дисциплины, уже через двадцать секунд он чувствует раскаяние и идет в коридор за изгнанником и зовет его обратно. В результате его уроки, цель которых — научить слушать музыку, печально знамениты царящей на них анархией (вернее, они уподобляют анархию неспешному дню в библиотеке), но в то же время их всегда отличает добродушие, и сам священник, похоже, получает от них удовольствие, посреди всеобщего гула насвистывая в такт ларгетто Филда или мазурке Шопена, в то время как мимо него пролетают бумажные самолетики, пеналы, книжки и еще более крупные предметы.
Но диссонанс — это то, с чем он не способен мириться.
Отец Лафтон, на которого в течение многих лет возлагались обязанности музыкального руководителя всех мероприятий в Сибруке, в целом, можно сказать, вполне терпим к плохой игре музыкантов. Однако то, чему он подвергся на сегодняшней утренней репетиции квартета — вопиющий тембр, нагромождение атональностей, неуважение к элементарным понятиям о темпе, — о было нечто неслыханное, и это нечто, как ему показалось, было намеренным, просчитанным и сознательным покушением на саму музыку; даже теперь, когда он вспоминает об этом, у него дрожит в руке чашка. А потом до него вдруг дошло, что злоумышленник — не кто иной, как Рупрехт Ван Дорен! Рупрехт, его звездный ученик! Рупрехт — единственный мальчик, который, похоже, действительно понимал музыку так же, как он, видя в ее симметрии и полноте уникальный островок совершенства в океане нашего непостоянного мира! Ну и ну! Памятуя о том, что мальчик недавно пережил серьезную травму, он очень долго удерживался от замечаний, но в конце концов — ему было очень жаль, но он просто не мог больше этого переносить, это было невыносимо, — в конце концов он вежливо попросил Рупрехта не отклоняться от партитуры, написанной Пахельбелем.
— И что он на это ответил?
— Он сказал мне… — Священник краснеет при одном воспоминании, — он сказал мне, чтобы я спустил ее в унитаз.
— Спустил ее в унитаз? Именно так он и выразился?
— Боюсь, что да. — Отец Лафтон раздраженно тычет себе пальцем в лоб. — Я просто не могу… Просто не могу работать с человеком, который настроен подобным образом. Просто не могу.
— Разумеется, отче, я прекрасно вас понимаю, — соглашается Автоматор. — Не беспокойтесь, пожалуйста, я сам с ним разберусь.
Автоматор, разумеется, был в курсе учительских толков, касавшихся внезапного падения, постигшего их бывшего любимого ученика. Однако до сих пор его поведение не выходило за определенные рамки. Ожидаемые результаты Ван Дорена при сдаче государственных экзаменов в следующем году должны поднять средний показатель успеваемости школы на четыре процента, поэтому Рупрехту, или его гению, следует давать некоторую поблажку.
В тот же день, немного погодя, он вызывает Рупрехта к себе в кабинет и, предложив ему чаю с печеньем, напоминает о том, как важно для готовящегося концерта выступление квартета. Он уделяет несколько слов и самому концерту — уникальному, престижному и исторически значимому событию, которое, не следует забывать, собирается транслировать в прямом эфире государственный радиоканал. Он пытается пустить в ход подкуп, предлагая Рупрехту оставить комнату полностью в своем распоряжении, а затем переходит к угрозам, позволяя себе порассуждать о том положительном воздействии, которое Рупрехт мог бы оказать на одного из самых проблемных учеников, то есть Лайонела, если последнего поселить в одной комнате с самым одаренным учеником, то есть, с ним, Рупрехтом. Наконец, он теряет остатки терпения и кричит на него в течение пяти минут подряд. Но и на это следует ровно тот же ответ, какой встречал все прежние тактики.
— Он даже рта не соизволил раскрыть! Сидит парень, прямо как бланманже какое-то…
Автоматор нависает над столом, пыхтя и задыхаясь, — наверное, в точности как доктор Джекилл, когда тот превращался в свое дьявольское альтер-эго.
Говард поправляет воротничок:
— А без него никак нельзя играть?
— Господи, да это же квартет! Разве бывают на свете квартеты из трех музыкантов? А Ван Дорен там единственный талантливый музыкант. Если из трех остальных сколотить трио и послать их на сцену — то это почти все равно что отравить слушателей зарином! Или надавать всем по ушам кувалдой!
Автоматор пинает корзину для бумаг так, что по всему полу разлетаются бумаги и яблочные огрызки. Брат Джонас, будто прирученный паук, мгновенно выбегает из своего угла и принимается восстанавливать порядок.
— Ван Дорен необходим нам, Говард. Он способен дать как раз то, что должно составлять суть этого концерта: высокое качество, развлечение на все времена. И разрази меня дьявол… — Его налитые кровью глаза невидящим взглядом следят за движениями брата Джонаса, который подбирает с волокнистого бирюзового ковра разлетевшиеся скрепки. — И разрази меня дьявол, если я позволю какому-то малолетнему капризному жирдяю водить меня за нос! Нет уж — если он напрашивается на войну, то я объявлю ему войну!
На следующий день в обеденный перерыв три участника Квартета Ван Дорена, имена которых не входили в его название, предпринимают паломничество в комнату Рупрехта. Никто не отзывается на их стук, и дверь поддается с неохотой: проход преграждают коробки из-под пончиков, бутылки из-под пепси, груды грязного белья. Внутри они видят Рупрехта, для которого начался первый день трехдневного отлучения от занятий, он лежит на кровати с закрытыми глазами. К шкафу прислонили валторну, ее раструб до отказа забит обертками из-под сникерсов. На полу, прилипнув к экрану Рупрехтова компьютера, сидит жилец из соседней комнаты Эдвард “Хатч” Хатчинсон и внимательно наблюдает, как огромный ярко-красный вибратор раз за разом ныряет в тщательно депилированную вульву.
— Дело в том, — начинает Джеф Спроук, а потом осекается: всякий раз, как он поворачивает голову, в глаза ему бросается гигантское увеличенное изображение клитора, а это очень отвлекающее зрелище.
Он нарочито прокашливается, меняет позу и предпринимает новую попытку.
— Ну, нам вот как кажется: мы ведь столько времени, столько стараний вложили в это дело, и теперь было бы очень жалко вот так все бросать, понимаешь?
Рупрехт не понимает. Он вообще не подает никаких признаков того, что слышал слова, которые были к нему обращены. Джеф мотает головой и выразительно смотрит на Джикерса, и тот как-то неуверенно шагает вперед.
У Джикерса в данном случае имеется некий конфликт интересов. С одной стороны — да, Джеф прав, он старательно готовился к концерту и чувствует, что упускать возможность блеснуть не только в табели успеваемости, который выдается каждые два месяца, но и перед публикой (его родители уже купили билеты на концерт не только для себя, но и для всевозможных родственников) в высшей степени неразумно. С другой стороны, это странное оцепенение, напавшее на Рупрехта, заметно пошло на пользу самому Джикерсу. После того как он чуть ли не всю жизнь трудился не покладая рук в тени Рупрехта — усиленно готовился к каждой контрольной в надежде одержать хотя бы одну маленькую победу, которая будет заметна лишь ему одному, но раз за разом видя, как его без малейших усилий обходит Рупрехт, — теперь наконец-то Джикерс официально сделался лучшим учеником среди своих сверстников, и вкус славы оказался, как он и ожидал, чрезвычайно сладок. Похвала и.о. директора, размашисто написанная на обороте его табеля; завистливые взгляды Виктора Хироу и Кевина “Что-Что” Вонга; гордость в голосе отца, когда тот кричал за обедом: “Еще морковки! Еще морковки лучшему ученику!” Как ни симпатичен ему Рупрехт, он понимает, что еще не готов распрощаться со всеми этими привилегиями.
Поэтому, вместо того, чтобы применить свои ораторские навыки, отточенные в дискуссионном клубе, вместо того, чтобы воззвать к Рупрехтовой любви к искусству, напомнить ему, что долг таких людей, как Джикерс и Рупрехт, — нести прекрасное и оберегать его от окружающих троглодитов, промешкав и прокашлявшись, он просто говорит:
— У нас у всех родители собираются прийти на этот концерт, и они очень рассердятся, если мы не будем играть. Я знаю, что ты сирота, но попробуй представить, каково нам: родители рассердятся на нас только из-за того, что ты не желаешь играть.
Сказав это, он делает шаг назад, с довольным видом глядит на Джефа и пожимает плечами: Рупрехт так и не вышел из своей кататонии.
Джеф в отчаянии смотрит на Денниса.
— Что? — спрашивает Деннис.
— Может, ты ему что-нибудь скажешь?
— А что это я должен ему что-то говорить? Я вообще не собираюсь идти на этот паршивый концерт. Так что, можно сказать, это он мне одолжение делает.
— Да понимаешь… Тут дело даже не в концерте, а… — Джеф осекается: он понимает, что искренность для Денниса — все равно что соль для слизняка. — Ну может, ты просто попросишь у него прощения, думаю, это будет хорошо.
— Прощения? — Деннис как будто ушам своим не верит. — Это еще за что?
— Ну, за всю эту историю с “Оптимус-Праймом”. И за все, что ты тогда наговорил.
— Я всего лишь пытался ему помочь, — возражает Деннис. — Я пытался помочь ему, я хотел, чтобы он наконец перестал быть таким идиотом.
Джеф плотно сжимает губы:
— Тогда зачем ты сюда вообще пришел?
Деннис пожимает плечами. Он и сам точно не знает зачем. Увидеть Рупрехта в его нынешнем жалком состоянии, когда оболочка спала и всем стала видна причудливая мягкая, извивающаяся личинка его истинного “я”? Порадоваться, что подтвердилось все, о чем сам Деннис столько лет говорил, а именно — что во всем хорошем есть какой-нибудь роковой изъян, что жизнь есть зло по определению и поэтому нет смысла ни в каких стараниях, усилиях и надеждах? Ну да, пожалуй, что-то в этом роде.
Джеф не сводит с него взгляда; Деннис снова пожимает плечами и уходит из комнаты.
В зале для отдыха он, усмехаясь, чтобы показать всем, что не чувствует за собой никакой вины, садится в сторонке. Некоторое время он наблюдает за игрой в настольный теннис, а потом поворачивается к окну. И как только он выглядывает на улицу, на школьную парковку въезжает какой-то автомобиль. Это фургон — темно-коричневый фургон, на боку которого золотистыми буквами написано:
Фургон останавливается возле цветочных клумб, и из него выходят маленький невзрачный мужчина в плохо сидящем костюме и крупная дама в шляпке с цветами; в их внешности угадывается что-то знакомое. Деннис наблюдает, как они торопливо направляются к дверям школы. Вдруг его губы медленно растягиваются в плотоядной волчьей усмешке:
— Ага, вон оно что, — говорит он тихонько себе под нос. — Смотрите-ка, кто вернулся с Амазонки.
Произвести правильное впечатление, как не устает твердить мальчикам отец Фоули, — это значит уже наполовину одержать победу в любой ситуации. Пускай у вас “отлично” по всем предметам в аттестате или дипломе, но если вы заявитесь к потенциальному работодателю в стоптанных ботинках или в неподходящем галстуке — можно считать, вы спустили свой счастливый билет в унитаз. Поэтому-то отец Фоули, понимая всю важность и тонкость данного случая, потрудился сегодня утром заново вымыть голову, хотя уже мыл ее накануне вечером, и в течение четверти часа перед предстоящей беседой расчесывал и укладывал волосы до тех пор, пока не добился нужного эффекта.
А теперь для сравнения посмотрите-ка на молодого человека, сидящего на другом конце стола. Совершенно ясно, что перед нами парень, которому абсолютно наплевать на производимое им впечатление. Поза у него небрежная, он страдает от непомерного ожирения и вдобавок не желает разговаривать! Ни словечка не соизволит сказать! Отец Фоули в течение нескольких минут пытался “достучаться” до него; теперь он обращается исключительно к его родителям, словно не замечая мальчишку. Посмотрим, как ему это понравится.
— Существует пять этапов переживания тяжелой утраты, — сообщает он им. — Отрицание, Гнев, Соглашение, Депрессия и Примирение. — Он только что прочел об этом в интернете, это и в самом деле очень интересно. — Очевидно, юный Рупрехт проходит сейчас стадию Гнева. Что ж, это вполне естественно, это ведь важная составляющая скорби как процесса. Тем не менее мы уже приближаемся к опасной грани, когда горе Рупрехта оказывает негативное воздействие на упорядоченный ход всей школьной жизни. Поэтому и исполняющий обязанности директора, и я — мы очень надеемся на то, что если мы все объединим усилия, то, возможно, найдем какой-то способ подвести Рупрехта к стадии Примирения… если можно так выразиться, скорее раньше, чем позже. Или хотя бы к одной из других, менее разрушительных стадий, что позволит ему принять конструктивное участие в нормальной деятельности школы, а именно — в концерте в честь стасорокалетия школы.
Отец мальчика, человек немногословный, просто печально кивает. Женщина в шляпе тихонько хлопает в ладоши и повторяет: “В концерте!”
Отец Фоули охотно делится с ней подробностями, касающимися данного события. Некоторые священники свысока смотрят на все это мероприятие, однако отец Фоули, изучавший психологию, знает, как важно давать детям возможность самовыражения. Да и когда-то давно, в молодые годы, не прославился ли некий отец Игнатиус Фоули тем, что бренчал на гитаре и исполнял разные “хиты”, развлекая больных детей в больнице? Какими глазами смотрели на него эти детишки! Да он был тогда настоящей “поп-звездой”!
— А еще вот что трогательно, — продолжает он. — Часть выручки от концерта пойдет на реконструкцию плавательного бассейна, в память этого несчастного мальчика, Дэниела Джастера.
Услышав об этом, мать мальчика, которую, пожалуй, можно даже назвать привлекательной особой, издает одобрительный возглас. Отец Фоули отвечает ей покровительственной улыбкой.
— Нам показалось это самым подходящим способом почтить его память, — замечает он. — У нас в Сибруке не любят ничего замалчивать, просто класть под сукно. Таким способом мы все — и ребята, и учителя — сможем сказать: Дэниел, тебе всегда будет отведено место в наших сердцах, несмотря на… как бы сказать, э-м-м… обстоятельства твоей кончины.
Откинув назад прядь золотистых волос, он поворачивается к Рупрехту, который смотрит на него с нескрываемой ненавистью. Неужели он действительно ее сын? Может быть, все-таки она вторая жена, она выглядит значительно моложе… Но нет, только родная мать может с такой нежностью относиться к отвратительному существу вроде этого толстяка!
— Есть два слова, которые тебе следует держать в памяти в эту трудную пору, Рупрехт. Первое слово — это “любовь”. Тебе повезло: тебя любят многие. Твой отец и твоя… — тут он не в силах удержаться — …совершенно очаровательная мать (в ответ — теплая мерцающая улыбочка!), директор школы, я сам, и остальные преподаватели, и многие твои товарищи, которые учатся здесь, в Сибрукском колледже. А еще — и превыше всего — Бог. Рупрехт, Бог любит тебя. Бог любит все свои создания, вплоть до самых ничтожных, и Он никогда не сводит с тебя глаз, даже тогда, когда тебе кажется, что ты один-одинешенек в этом мире. Дэниел сейчас, надеюсь, с Ним, на небесах, и он счастлив там, счастлив Господней любовью. Так давай не будем эгоистами. Давай не допустим, чтобы наше горе помешало хорошей, честной работе, проделанной сверстниками. Да, мы понесли чудовищную потерю. Но давай будем скорбеть об уходе Дэниела правильно — с любовью. Выразим эту любовь, например, участием в грядущем рождественском концерте — так, чтобы он действительно стал неповторимым событием, которым Дэниел гордился бы.
Мать мальчика в восхищении, да и отец тоже. Отец Фоули и сам очень доволен своей маленькой проповедью.
— Ну, а второе слово… Или, вернее, несколько слов… Это “командные виды спорта”. Еще в эпоху Римской империи…
Потом он ждет за дверью кабинета Автоматора, пока с его родителями беседуют с глазу на глаз. Даррен Бойс и Джейсон Райкрофт стоят неподалеку в коридоре и просто глазеют на него в упор. Когда родители выходят, он провожает их до фургона. Им бы хотелось еще здесь задержаться, но отец страшно занят. На автостоянке мама сжимает лицо Рупрехта в своих ладонях:
— Дорогой, милый Рупрехт, мы тебя очень любим. Обещай мне: что бы ни случилось, помни, что мама с папой всегда будут тебя любить.
— Ну, давай больше не глупи, Рупрехт, — говорит отец и вытирает губы бумажной салфеткой.
Рупрехт в одиночестве возвращается к себе в комнату. На его подушке красуется ершик для чистки унитазов. Он убирает его и ложится на кровать.
Мама любит Рупрехта. Лори любит Скиппи. Бог любит всех. Послушать, о чем говорят люди, так можно подумать, что все только и делают, что любят друг друга! Но стоит приглядеться, стоит приступить к поиску этой самой любви, о которой все толкуют, — и оказывается, что ее нигде не найти! Когда кто-то добивается твоей любви, оказывается, что ты не можешь на нее ответить, ты не способен оправдать ту веру и те мечты, которые связывает с тобой другой человек, — это все равно что пытаться удержать воду в ладонях! Теорема: любовь, если только она вообще существует, существует прежде всего как организующий миф — что есть по сути то же, что и понятие “Бог”. Или: любовь подобна гравитации, как постулировалось в более ранних теориях, иными словами — то, что мы переживаем в слабой форме, спорадически как любовь, в действительности является эманацией другого мира, отдаленным светом целой Вселенной, состоящей из любви, которая за то время, которое ей требуется для того, чтобы дойти до нас, успевает растерять почти все свое тепло.
Он встает и целый час пинает и топчет свою валторну, чтобы ему больше никогда не пришлось играть на ней. Музыка, математика — все это утратило для него всякий смысл. Они чересчур совершенны, они здесь чужие. Он сам не понимает, как это раньше ему могло представляться, что наша Вселенная похожа на симфонию, которая играется на суперструнах! Когда на самом деле это просто говно, которое играется на говне!
С разоблачением истинного происхождения Рупрехта с него срываются последние знаки достоинства. Отныне, куда бы он ни шел, его осыпают насмешками на тему водопровода и канализации; его голову так часто окунают в сибрукские писсуары (“Это врата в другое измерение, Рупрехт!” — и спускают воду), что она никогда полностью не высыхает. И чем дальше, тем хуже, потому что в школе твой враг — каждый, кого ты бессилен побороть, а потому чем больше у тебя врагов, тем больше новых желают позабавиться в свой черед. Рупрехт тяжело ступает мимо своих мучителей, будто слоноподобный Голем. Он не вскрикивает, когда кто-нибудь щелкает его по уху резинкой, или лупит по заднице линейкой, или колет ее же иглой компаса, или запихивает ему в уши мокрую салфетку, или плюет ему в затылок, или оставляет какую-нибудь дрянь в его ботинке. Он не жалуется, когда Нодди заколачивает досками дверь его лаборатории, не протестует, когда его оставляют после уроков в наказание за то, что несколько принадлежащих ему вещей обнаруживаются в засоренном сортире общежития; он не выказывает ни малейших признаков неудовольствия, когда его комнату в очередной раз “украшают” гирляндами из туалетной бумаги. Вместо этого он просто еще глубже уходит в себя — он замыкается в непрерывно растущей целлюлитной крепости, которую ежедневно подкрепляет пончиками и новым молочным коктейлем под названием “Сладкие мечты”, не содержащим ни капли молока и содержащим (каким-то непостижимым образом) больше калорий, чем чистый сахар.
— Меня лишь тревожит, что в таком отношении к нему школы можно увидеть прямую конфронтацию…
— Говард, это сам Ван Дорен идет на конфронтацию! Наши действия суровы, но справедливы, я правильно говорю, брат?
Стражник, сидящий в углу, будто изящная статуэтка черного дерева, молча кивает.
— Но ребята… Мне кажется, тут нет никаких сомнений — они всем гуртом преследуют его.
— Ребята знают правила, Говард, и если кого-то ловят на нарушении правил, то обязательно наказывают. С другой стороны, они все потратили столько времени и усилий на подготовку к концерту… Так что если кто-то вдруг решает испортить всем праздник, то я не удивляюсь тому, что они злятся на него, И я прекрасно понимаю, что им необходимо как-то излить свою злость.
— Да, но…
— Никто в одиночку не одолеет эту школу, Говард. — Плоский чемоданчик Автоматора захлопывается, будто челюсти крокодила. — Ван Дорену рано или поздно придется в этом убедиться. И я надеюсь — ради его же блага, — что это произойдет скорее рано, чем поздно.
И потому Говард просто наблюдает, как день ото дня клейкое шарообразное лицо Ван Дорена становится все круглее, все бледнее, напоминая уже пустую белую обеденную тарелку, и желанию отвести его в сторону — как-то утешить его, просто поговорить — мешает не менее мучительное ощущение собственной вины. Потому что разве не будет самой отъявленной ложью все, что сможет сказать ему Говард? И даже если бы он мог сказать ему правду — разве это помогло бы мальчику?
Поэтому он ничего и не говорит, а вместо этого движется в противоположном направлении, зарываясь с головой в исторические книжки — точно так же, как Ван Дорен прячется в кокон из гидрогенизированных жиров. Он механически отрабатывает уроки, нисколько не заботясь о том, слушают его ученики или нет, тихо ненавидя их за то, что они, как и можно было предсказать, таковы, каковы есть: молоды, поглощены самими собой, бесчувственны; он не меньше их ждет звонка, чтобы наконец снова окунуться в окопы прошлого, в бесконечные рассказы людей, которых десятками тысяч посылали на смерть, будто множество башенок из цветных фишек, сгребаемых жирными пальцами на зеленом сукне стола в казино, — рассказы о регламентированных массовых потерях, о беспощадном, бессмысленном истреблении, которые, как сейчас Говарду кажется особенно ясно, складываются в картину, представляют некий архетип, по отношению к которому обычный школьный день с его суровостью и скукой выглядит тусклой, одурманенной тенью. Это миры, лишенные женщин.
Тем временем за окном свирепствует зима, и всякий раз, когда он ступает за порог, в лицо ему хлещет колючий холодный дождь; каждое утро он просыпается с ощущением, будто у него рот забит гравием, как будто он отходит после трехдневной попойки. Он вспоминает о волшебной камере Хэлли, которая способна все превращать в Калифорнию. Каждый вечер он надеется, что она позвонит, но она не звонит.
И вот однажды на его имя в школу приходит посылка. Внутри — письмо, написанное очень аккуратным, курчавым почерком. Оно от матери Дэниела Джастера.
Муж рассказал мне, что вы проходите с одноклассниками Дэниела Первую мировую войну, и я подумала, что ребятам может показаться это интересным. Это принадлежало моему деду, его звали Уильям Генри Моллой. Окончив Сибрук, он отправился в Галлиполи и сражался там в полку Королевских Дублинских стрелков. Он никогда не рассказывал родным о том, что пережил на войне, и форму он хранил в коробке, на верхней полке шкафа, чтобы никто из нас ее не нашел. Дэниел не помнил своего прадеда, но он очень обрадовался, когда узнал о его участии в войне, и он с удовольствием поделился бы этим со своим классом.
Внутри аккуратного бумажного свертка — военная форма цвета хаки. Говард подходит к окну учительской, чтобы рассмотреть форму на свету. Грубая ткань безупречно чиста, только чуть пахнет плесенью; он перебирает ее пальцами, словно это ткань самого времени.
— Что это у вас там, Говард? — спрашивает его Финиан О’Далайг.
— Ничего, ничего… — Говард улыбается ему, складывает форму и быстро прячет ее в свой шкаф.
Позже, когда в учительской нет лишних свидетелей, он показывает форму Джиму Слэттери. Его старший коллега внимательно рассматривает грубую ткань, как будто там, в переплетении нитей, записана история военной кампании.
— Седьмой батальон, — говорит он. — Это целая история. Вы об этом не знали? Группа “Д”? Галлиполи? Залив Сувла?
Говард смутно припоминает, что Галлиполи — это место бесславной катастрофы, где погибли тысячи австралийцев, но больше ничего вспомнить не может.
— Там сражался не только АНЗАК[33], — сообщает ему Слэттери. — У меня есть кое-какие книжки на эту тему, могу дать почитать, если интересно.
В тот же вечер (получив специальное разрешение от жены) Слэттери встречается с Говардом в укромном уголке паба “Паром” и принимается рассказывать трагическую историю Группы “Д”, начиная от сбора новобранцев в Дублине в самом начале войны и кончая их почти полным истреблением в горах на Галлипольском полуострове. Говард, сам не зная почему, принес на эту встречу сумку с формой, и по мере того как разворачивается рассказ Джима, он все сильнее ощущает ее присутствие, как будто их разговор слушает блекло-оливковый призрак.
— Это были добровольцы — они в числе первых вызвались идти на фронт из регбийных клубов из разных уголков страны. Большинство из них были профессионалами, окончившими известные школы, в том числе и наш Сибрук, и уже работали в банках, на разных предприятиях, в адвокатских и прочих конторах. Слава о них прокатилась тогда по всей Ирландии еще до того, как они отбыли на войну, потому что при желании они могли бы стать офицерами, однако они предпочли не разлучаться с остальными друзьями. Их называли “Дублинскими приятелями”, и в тот день, когда они отплывали в Англию, целые толпы собрались посмотреть, как они пройдут маршем по городу.
— Так вот, они записывались добровольцами, ожидая, что их пошлют на Западный фронт, и лишь только когда их корабль отчалил, они узнали, что направляются к берегам Турции. У Черчилля был план форсировать проход через Дарданеллы, чтобы проложить новый путь для поставок припасов в Россию и отвлечь немцев от основного фронта. Предыдущая попытка высадиться в Галлиполи обернулась полной катастрофой. Они попытались тогда применить хитрость вроде троянского коня — спрятать дивизию на борту старого углевоза, который должен был пристать прямо к пляжу и застичь турок врасплох. Но турки уже поджидали его — с пулеметами. Рассказывали, будто вода в заливе покраснела от крови. И вот в тот раз командование в припадке паранойи держало весь план в строжайшем секрете: никто, кроме офицерских чинов, не знал, что за операция готовится. Группу “Д” и остальных дублинцев высадили не в том месте, не выдав ни карт, ни приказов. Стояла страшная жара, турки отравили колодцы, сверху ливнем сыпалась шрапнель. Они ждали там, на берегу, пока их генерал силился придумать, как быть…
На этом мрачная история не кончилась. Теперь, когда смотришь на все это с расстояния, кровавая концовка кажется неизбежной, а тяга “Приятелей” к приключениям — ведь они добровольно оставили хорошую работу, безбедную жизнь, жен и детей, погнавшись за каким-то ура-патриотическим миражом чести и славы, — выглядит невыносимо наивной; словно они воображали, будто война — это всего лишь продолжение их привычных стычек на регбийном поле, а повышенная опасность только служит гарантией будущей славы.
— Но хуже всего было то, что случилось потом, — говорит Слэттери, передвигая стакан по столу. — Тех, кто уцелел и вернулся, дома ждало забвение. Их не просто забыли — их вычеркнули из истории. После Восстания, после войны за независимость, они внезапно обнаружили, что их считают предателями. Тяготы и ужасы войны, лишения, которые им довелось вынести, — все это было напрасно. И это, наверное, стало для них настоящим ударом ножа в спину. — Он поднимает глаза на Говарда. — Трудно поверить, что такое крупное событие можно вот так просто похоронить — словно его никогда не было. Но, оказывается, очень даже можно: в этом-то и трагедия. Несмотря на ужасную цену, которая была заплачена.
— Да, — отвечает Говард, чувствуя, что у него пылают щеки.
— Хотя, пожалуй, какие-то перемены все-таки происходят… — Старик снова проводит пальцами по ткани униформы. — Ну, так или иначе, это будет отличный рассказ для ваших ребят.
Говард издает какой-то непонятный звук. Дело в том, что он уже решил не рассказывать ребятам об этой форме. Она ровным счетом ничего не будет для них значить, нет никакого смысла выставлять ее напоказ под их равнодушные взгляды, Слэттери с удивлением — и даже, как показалось Говарду, с некоторой обидой — выслушивает эти соображения.
— Но мне казалось, им нравится изучать эту войну…
Одно время Говарду тоже так казалось; но в свете недавних событий до него дошло, насколько неверные представления он составил о своих учениках. Он каждый день наблюдает, как они вопят друг другу что-то об обновленном концерте, ни о чем не вспоминая, проходят мимо пустого стула посреди класса, демонстрируя, что события трехнедельной (всего-то?) давности давно уже выветрились из их памяти, и постепенно он сознает, что они просто начисто лишены способности как-то сохранять связь с прошлым — не важно, со своим собственным или с чужим. Они живут только в настоящем, где память — работа для компьютера, подобно тому как уборка квартиры стала работой, которую выполняет прислуга родом откуда-нибудь из стран третьего мира. Если война и захватила на короткое время их воображение, то лишь как очередная арена насилия и кровопролития, она ничем не отличалась для них от тех DVD и видеоигр или видеоклипов, где засняты автокатастрофы или драки с нанесением увечий, которыми они обмениваются, будто футбольными наклейками. Говард не винит их — это он сам допустил ошибку.
Старик помешивает лед в стакане.
— Я не стал бы так вот поспешно ставить на них крест, Говард. Я знаю по опыту, что, если показать ребятам что-нибудь осязаемое, образно говоря — вывести их за стены класса, то порой можно добиться поразительного успеха. Даже если речь идет об очень строптивых учениках — они еще могут удивить вас.
— Они меня уже удивили, — бросает Говард, а потом добавляет: — Мне просто кажется, Джим, что это оставит их совершенно равнодушными. Честно говоря, я вообще не понимаю, что способно их увлечь. Ну разве что шанс попасть на телеэкраны?
— Что ж, вы ведь именно этому и должны их учить — не быть равнодушными, — говорит Слэттери. — В этом-то и состоит наша задача.
Говард ничего на это не отвечает — лишь дивится про себя, как это старику удается до сих пор оставаться сентиментальным. Неужели он просто не видит этих мальчишек? Неужели он не слышит, о чем они говорят?
Он уносит с собой книжки Слэттери; дома он кладет фотографию Моллоя в книгу о военной истории рядом с групповым снимком, помещенным в одном из старых школьных ежегодников, которые он просматривал в поисках материала для доклада на концерте. Вот он, улыбающийся, в центральном ряду, с набриолиненными волосами, и это тот же самый человек, что появляется среди портретов “Приятелей”, как будто он просто перепрыгнул из одной книжки в другую, приготовившись атаковать турецкие окопы на Шоколадной горе, в точности как он атаковал Порт-Квентин на Лэнсдаун-роуд. Разве он мог знать о том, что ждет его впереди? Катастрофическое поражение, бессмысленное забвение, вычеркивание из истории… Разве это достойная участь для сибрукского выпускника?
Размышляя об этом, он вдруг возвращается мыслями к Джастеру, к пустому стулу посреди класса — будто из мозаики выпал камешек. Он снова всматривается в фотографию в книжке. Ему только кажется или здесь действительно просматривается фамильное сходство — между Моллоем и его правнуком? За несколько поколений плотно сжатый рот стал более неуверенным, скрытным, голубые глаза сделались оцепенелыми, как будто сами гены так и не оправились от разгрома в заливе Сувла и его последствий, словно какая-то мельчайшая, но тем не менее существенная часть затерялась в водовороте времени. И все-таки возникает ощущение, что Дэниел Джастер — или тот человек, которым он мог бы стать, — присутствует здесь, смотрит из этого солдатского лица, будто отражение в стекле; и в свой черед, глядя ему в глаза здесь, у себя в гостиной, при свете свечей, Говард вдруг чувствует, как встают дыбом волоски у него на руках и шее. Форма висит на вешалке; а на Говарда, сидящего в одиночестве при свечах, накатывает любопытное ощущение — он будто сам оказался звеном какой-то таинственной цепи.
Может быть, Слэттери все-таки прав, вот о чем он думает. Может быть, ребятам именно это и требуется, чтобы пробудиться; может быть, это и правда поможет вернуть Дэниела в класс, заставить их всех увидеть его. Два призрака, ненадолго избавленных от забвения, попытка хоть что-то исправить, шанс искупить вину.
На следующее утро он приходит на работу пораньше, чтобы воспользоваться копиром; он сравнивает разные фотоснимки довоенных регбийных команд, когда в учительскую входит Автоматор. Быстро подойдя к креслу, в котором Том читает спортивный раздел в “Айриш-Таймс”, он говорит:
— Можно вас на два слова?
Том рассеянно поднимает глаза:
— Конечно, Грег. Хотите, чтобы я вышел?.. — Он жестом показывает на дверь.
— Ну, я надеюсь, вы не будете возражать, если я поделюсь этой новостью и с остальными, — отвечает Автоматор, вынимая из кармана пиджака конверт, украшенный геральдической символикой ордена Святого Духа.
Это письмо из штаб-квартиры Конгрегации в Риме; Автоматор зачитывает его вслух, извещая слушателей о том, что Тома направляют преподавателем в школу Непорочного зачатия Девы Марии на Маврикии. Том издает победный возглас; Автоматор, посмеиваясь, похлопывает его по спине.
До Говарда не сразу доходит, что сцена, которую он наблюдает, разыграна исключительно ради присутствующих здесь зрителей. Он поражен тем, насколько непринужденно они держатся: Том весь раскраснелся, на глазах у него слезы, а Автоматор по-отечески держит руку у него на плече, и в выражениях их лиц невозможно подметить ни следа притворства или расчета. Такое впечатление, что для них самих ложь уже вытеснила правду и вот теперь, пока он наблюдает за ними, эта ложь еще больше кристаллизуется, вписывается в реальность при помощи ничего не подозревающих коллег, которые уже выстроились в очередь, чтобы пожать Тому руку.
— Итак, вы нас бросаете…
— Да, это решение далось мне нелегко, но…
— Да я бы сказал, оно вас просто убило. Подумать только — на Маврикий!
— Зато вам не придется мириться со всем этим дерьмом. — “Рикки” Росс, учитель экономики, весело машет рукой в сторону окна, поясняя, что он говорит об унылой ирландской погоде.
— Это верно, хотя там, конечно же, свои проблемы…
— А как же мы? Как же Сибрук будет без вас обходиться?
— А как же “Паром”? Им придется совсем закрыться!
— А мы даже не подозревали, что вы хотите уйти от нас. — Мисс Берчелл и мисс Максорли и вправду ошеломлены. — Вы ничего нам не говорили, отважный вы человек!
— Ну да, все это произошло несколько неожиданно. Грег сообщил мне об этой вакансии, и я решился. Душой я, конечно же, остаюсь с Сибруком, но понимаете…
— Вы будете там преподавателем или тренером? — спрашивает Пэт Фаррелл.
— Буду немножко преподавать — наверно, английский, или к чему меня там еще подпустят. Но в основном буду тренировать команду регбистов. У них там очень приличная команда собралась — ее ведь отец Макгоуран сколотил, верно, Грег?
— Верно, Том. Отец Майк очень энергично ведет там дела, приводит школу, что называется, в должную форму. Но он же не может тянуть все на себе. И, видит бог, он не может пинать регбийный мяч даже под угрозой смерти!
Все смеются. А потом О’Далайг деликатно осведомляется:
— Так значит, возвращаетесь на площадку для регби?
— Ну, в каком-то смысле.
— Сколько же воды утекло с тех пор!
— Пора, — отвечает Том и улыбается своей обезоруживающей, чуть кривоватой улыбкой. — В конце концов, приходится смотреть в глаза прошлому, разве не так?
— Так, так.
Этот настрой приходится очень по душе всем поздравляющим. Говарду кажется, что сейчас у него взорвется голова: он идет к двери, но завязает в толпе и вдруг, сам того не желая, поворачивается и идет к Тому. Вблизи тренер кажется выше, он весь какой-то мужественный, полный жизни, как будто его поврежденный позвоночник чудесным образом исцелился; его безгрешный взгляд спокойно останавливается на Говарде, который, по контрасту, ощущает себя привидением и, пожимая Тому руку, почти слышит, как гремят его собственные кости.
— Поздравляю, — произносит он машинально.
— Спасибо, Говард. Спасибо.
В самый момент этого прочувствованного, мужественного рукопожатия Говард чувствует внезапный приступ тошноты. Он поспешно убегает в уборную, и там его рвет чаем.
Потом, когда он идет к Пристройке, его останавливает Фарли.
— Слышал новость? — спрашивает Фарли, приноравливая свой шаг к шагу Говарда.
— Про Тома, что ли?
— Он правильно делает, — говорит Фарли. — Я вот тоже недавно думал, что нужно сделать что-нибудь в этом роде.
Говард чувствует себя легкой щепкой, мечущейся по бурному морю иронии.
— Поехать на Маврикий?
— Да куда угодно, где бы я действительно был нужен. Куда-то, где я мог бы приносить пользу. Думаю, не обязательно забираться в такую даль.
Говард в последнее время избегал Фарли, но даже с расстояния замечал, что его приятель переменился: в нем как будто нарастает болезненный, не имеющий направления гнев.
— Фарли, ты и здесь нужен. Всем же нужны хорошие учителя — и богатым, и бедным.
— Только не этим детишкам, — возражает Фарли. — Зачем им вообще учиться? Они отлично подготовлены к этой жизни и сами прекрасно это знают.
— Они же не виноваты в том, что у их родителей есть деньги.
— Конечно не виноваты. Никто ни в чем не виноват, — невозмутимо отвечает Фарли. — Да дело не только в ребятах, Говард. Я говорю о самом этом заведении — оно же насквозь пропитано лицемерием!
И тут, как нарочно, мимо проплывает отец Грин — делая вид, как будто не замечает их, не сводя неподвижного взгляда с какой-то воображаемой точки над их головами, — ни дать ни взять миссионер, откомандированный в последние дни Содома и твердо вознамерившийся не видеть окружающего мрака.
— Расхаживает тут, как ни в чем не бывало, — угрюмо замечает Фарли. — Просто жуть берет.
— Мы же не знаем, имел он к этому какое-то отношение или нет.
— Но кое-какие выводы-то можно сделать, а?
Кто-то постоянно пишет белым “штрихом” на двери кабинета священника: ПЕДОФИЛ. Нодди каждое утро стирает надпись, но к обеду она появляется снова.
— Чем раньше школа избавится от этих чертовых священников, тем лучше, — говорит Фарли. — Пускай даже Грег кретин или фашист, но он хотя бы не скрывает своего истинного “я”. Он не притворяется, будто им руководит некое внутреннее нравственное чутье. Обыкновенная добропорядочная старомодная жадность — только и всего.
— Отец Грин сделал много хорошего, — вяло возражает Говард. — Раз уж ты заговорил о том, что нужно приносить пользу. Он, пожалуй, единственный в этой школе, кто приносил людям пользу.
— Только для самоутверждения — вот и все! Наркоманы да нищие — вот над кем он может чувствовать собственное превосходство! Хотя лучше было бы, чтобы он и вправду ошивался среди них, а не среди школьников. — Он издает отрывистый, горький смешок, а потом умолкает и качает головой. — Это несправедливо, Говард, Просто несправедливо.
Говард тяжело опирается о кафедру, пока ученики лениво плетутся в класс. Предпоследним входит Рупрехт, неся свое тучное тело с видом хворой вдовствующей королевы. Говард ждет, когда ребята рассядутся и утихнут (насколько они способны утихнуть), а потом, собрав все силы, говорит:
— Сегодня я покажу вам нечто особенное.
Отовсюду слышны недоверчивые смешки. Он вынимает из сумки форму.
— Она принадлежала ирландскому солдату, который сражался на Первой мировой войне, — сообщает Говард. — Его звали Уильям Моллой, он учился здесь, в этой школе, а кроме того, он был прадедом Джастера — Дэниела Джастера.
Это имя звучит как-то не так, он произносит его будто чужое, и оно не производит ни малейшего впечатления на ребят; вид у них скучающий, словно они глядят на выступление какого-нибудь не слишком талантливого уличного исполнителя, пока дожидаются автобуса на остановке.
— Он записался в добровольцы, скорее всего, в 1914-м, когда лорд Китченер…
В дальнем конце класса раздается хихиканье — за окном явно происходит что-то забавное, Говард умолкает, смотрит в окно и видит, как в сторону школы по парковке идет Карл Каллен.
— Он забыл, что его исключили, — радостно замечает кто-то. — Уже второй раз за эту неделю.
— У него крыша совсем поехала, — говорит еще кто-то.
Даже с такого расстояния видно, что глаза у Карла безумные, и, глядя, как он идет, пошатываясь, Говард вдруг предчувствует что-то ужасное… Но на Карле даже нет куртки, при нем нет сумки, так что трудно представить себе, где бы он спрятал оружие. Нет-нет, говорит себе Говард, такое бывает только в Америке, а не у нас, по крайней мере, у нас такого еще не было… Но вот из школы выходит учитель и останавливает Карла.
— Это Слэттери, — говорит кто-то.
— Может, он хочет стрельнуть у него экстази?
Говард видит, как старик берет подростка за плечи, склоняется к его безвольному лицу, что-то коротко и тихо говорит ему, а потом разворачивает его на 180 градусов и отправляет назад.
— Хорошо, его Автоматор не видел, — говорит Винс Бейли. — А то бы еще на неделю исключили.
— Ну конечно, Карл ужасно расстроен, что его исключили, — фыркает Конор О’Малли.
— Ах да, я забыл, ты же его лучший друг, который все о нем знает!
— Пошел в задницу, козел!
— Ну хватит, хватит. — Говард стучит по кафедре. — У нас тут есть чем заняться. Давайте посмотрим, о чем нам может рассказать эта солдатская форма.
Он поднимает форму повыше, словно она обладает какими-то чарами, вроде чаши Грааля, чтобы пробиться сквозь туман сегодняшнего дня. Но в утреннем свете эта форма уже мало что способна рассказать им. Она больше не кажется заряженной историей или еще чем-нибудь — разве что слегка попахивет нафталином; а когда Говард пытается припомнить откровение прошлой ночи, тот катарсис, которым он хотел поделиться с учениками, то почему-то видит лишь недавнюю сценку в учительской: радость на лице Тома, которому выдали спасительный обходной маршрут, выражение любви и гордости — причем подлинной любви и гордости — на лице Автоматора, учителей, к которым примкнул и Говард, выстроившихся в очередь, чтобы поздравить тренера и пожать ему руку.
Кто-то тянет нитку из жвачки, кто-то зевает.
Зачем им интересоваться тем, что произошло с Группой “Д”? Зачем им верить хоть одному слову из того, что он им рассказывает, или вообще хоть чему-нибудь, что они слышат в стенах этой школы? Они ведь знают, как тут все устроено, они знают, как все бывает устроено в подобных местах, и даже если не знают — то все равно догадываются.
— О господи, — вырывается у него.
Ребята смотрят на него — кто рассеянно, кто бессмысленно, — и вдруг Говарду кажется, что он задыхается, как будто в классе не осталось ни капли кислорода.
— Вот что, — говорит он. — Вставайте и идите одеваться. Уходим отсюда.
Никто не двигается с места. Говард хлопает в ладоши:
— Живо, я серьезно говорю. Давайте собирайтесь.
Он и сам не знает, к чему все это; он только чувствует, что больше ни минуты не может оставаться в этом помещении. И вот всеобщая апатия сменяется легким интересом: до ребят доходит, что, какая бы муха его ни укусила, он действительно говорит серьезно. Все хватают сумки, торопливо запихивают в них учебники, пока Говард не передумал.
Джикерс тянет руку:
— Мы отправляемся на экскурсию, сэр?
— Да, — отвечает Говард. — Конечно.
— А нам не нужно разрешение от родителей?
— Мы потом с ними все уладим. Ну а если кто-то не желает отправляться на экскурсию, то пожалуйста — можно остаться в школе. Можешь провести остаток урока в зале для самостоятельных занятий.
— Пока, зубрила!
Это Саймон Муни по пути к выходу дергает Джикерса за ухо. Худой мальчик колеблется, а потом, выбравшись из-за парты, подхватывает сумку и спешит вслед за остальными.
Буквально через считаные секунды ребята выходят из гардеробной с куртками. Говард, приложив палец к губам (“Только тихо, не будем мешать другим заниматься”), ведет их в зал Девы Марии, мимо молельни и зала для самостоятельных занятий, навстречу дневному свету, обрамленному двустворчатой дверью, — и вот они уже на улице, шагают по извилистой дорожке между площадками для регби и каштановыми деревьями.
Он ведет их к станции, и они едут в Дублин. Говард еще не решил, куда именно они пойдут, но когда они проходят по Лэнсдаун-роуд — а это место международных состязаний и школьных финалов по регби, “второй дом Сибрука”, — он вдруг начинает рассказывать ребятам о том, как за несколько недель до начала войны прадед Джастера и сотни других профессионалов каждый вечер, после работы, приходили на стадион заниматься военной подготовкой, и среди них многие из тех, кто позже примкнет к Группе “Д”. Когда они выходят из вагона, Говард ведет их к Перс-стрит, вокруг площади Колледж-Грин, по Дейм-стрит — тем самым маршрутом, сообщает он ученикам, каким проходили “Приятели” в день их триумфального прощания с городом.
Срезав путь через Темпл-Бар к реке, они проходят мимо кинотеатра, возле которого Говард когда-то впервые увидел Хэлли; этой важной крупицей истории он с ребятами не делится. Он вспоминает, как они тогда гуляли с ней вдоль реки, как она в тот день искала именно этот музей, и он тогда обещал ей сводить ее туда, но потом так и не сдержал обещания — вместо этого влюбился в нее и увел в глухие закоулки собственной жизни. И вот он наконец держит туда путь — но только не с Хэлли, а с двадцатью шестью подростками, переполненными гормонами. Отличная работа, Говард!
Пройдя через ворота музейной территории, ребята карабкаются на холм. Джерри Ковни и Кевин Вонг орут под стенами широкого двора: “Эхо!” По мощеным дорожкам ходят группы туристов: огромные, будто туши говядины, американцы, чопорные японки в черном, все как одна с фотоаппаратами наготове. У входа толпа младшеклассников окружила со всех сторон мужчину в красном свитере.
— Так вот, музей, — рассказывает им он, — это такое место, где хранится множество разных экспонатов — предметов из прошлого. Изучая все эти предметы, мы можем многое узнать о том, что происходило в прошлом…
Детишки с серьезным видом кивают. На вид им лет шесть-семь, для них все — далекое прошлое. Их учитель стоит поодаль и смотрит на них со смесью любования и благодарности за хотя бы краткие мгновения тишины.
Говард заводит ребят внутрь, а сам подходит к сотруднику, сидящему за столом в вестюбюле:
— Я бы хотел провести по музею своих учеников…
— Мы можем организовать вам экскурсию, если хотите, — отвечает сотрудник. — А какие именно отделы музея вас интересуют?
— Мы изучаем Первую мировую войну, — говорит Говард.
Лицо сотрудника омрачается.
— Очень сожалею, — говорит он, — но, боюсь, в нашем музее совсем ничего нет о той войне.
Позади Говарда человек в красном свитере с затравленным взглядом ведет младшеклассников в недра музея. “Экспонаты! Экспонаты!” — с восторгом кричат они на ходу.
— Совсем ничего? — переспрашивает Говард, когда шум стихает. — Может быть, хотя бы форма ирландских полков? Винтовки, штыки, медали, карты?
— Очень сожалею, — смущенно повторяет сотрудник музея. — В настоящее время это очень мало пользуется спросом. Хотя мы надеемся в будущем включить это в экспозицию.
— В будущем? Когда именно?
Сотрудник что-то мысленно высчитывает:
— Может быть, года через три. — Видя, как вытягивается лицо у Говарда, он добавляет: — Можете сводить ребят в Мемориальные сады в Айлендбридже. Это просто парк. Но, боюсь, больше-то ничего и нет.
Поблагодарив его, Говард снова выходит на улицу, и ученики гуськом следуют за ним, будто шелестящий плащ. На дорожке они обступают своего учителя.
— Приношу извинения, — говорит он. — Это я виноват, конечно же, нужно было сначала позвонить сюда. Еще раз приношу извинения.
Говард понимает, что ребята расстроены только потому, что боятся, что на этом их вылазка и закончится. Но, стоя тут на холодном, нацеженном сквозь облака свету, переминаясь с ноги на ногу, они ждут, что он скажет им, что делать, и они кажутся ему другими, непохожими на себя обычных, школьных: они как будто сделались менее циничными, моложе и даже легче, словно Сибрук был тяжестью, которую они несли и вдруг сбросили, а если они совсем освободятся от нее, то, может быть, просто взмоют в воздух…
Машины на дорогах судорожно пыхтят, выдыхая окись углерода. Экскурсия в парк кажется малообещающей, Говард раздумывает, не бросить ли ему всю эту затею, но тут у него звонит телефон. Это Фарли.
— Где ты, черт возьми, Говард?
— В городе, — отвечает Говард. — На экскурсии с классом.
— На экскурсии? Как? Никому ни слова не сказав?
— Ну, это был в некотором роде экспромт, — объясняет Говард, стараясь сохранять по возможности нейтральный тон.
— Грег рвет и мечет, Говард, мы только что еле убедили его не обращаться в полицию. Ты что, черт возьми, с ума сошел? Объясни мне, что ты делаешь?
— Сам не знаю, — отвечает Говард после некоторого раздумья.
Фарли издает сдавленный вздох:
— Слушай, если ты хочешь сохранить место, лучше возвращайся немедленно. Грег просто на стенку лезет, я никогда еще не видел его в такой ярости.
— Вот как, — говорит Говард.
— Да, знаешь, лучше тебе прямо сейчас с ним поговорить… Погоди-ка, оставайся на связи, я сейчас передам ему телефон, так что ты сможешь…
Говард быстро жмет на “отбой” и выключает телефон.
— Ладно, — говорит он ребятам. — Тогда давайте отправимся в эти Мемориальные сады.
Ребята заметно оживляются — и вот уже они шагают впереди Говарда по улице.
Он читал об этих садах, но никогда там не бывал. Айлендбридж — это довольно отдаленная и не слишком-то привлекательная часть города. Почти единственными яркими пятнами здесь служат выцветшие афиши прошлогодних музыкальных представлений; обшарпанные пабы теснятся на извилистых улочках, там, где в начале прошлого века местные проститутки обслуживали британских солдат, расквартированных в бараках, где теперь размещается музей. Пускай это уже не самый крупный в Европе “квартал красных фонарей”, в облагораживании его никак нельзя обвинить; когда они поворачивают к реке, грязь становится все гуще, а жилые дома — все более обветшалыми. Ребята в полном восторге.
— Сэр, это что — гетто?
— Тише.
— Здесь что, торгоуют наркотиками?
— Ш-ш-ш.
— А они тут все на наркотиках, да?
— Хочешь назад в школу вернуться? Да?
— Извините.
Говарда одновременно трогает и тревожит эта безоговорочная доверчивость ребят: они верят, что находятся в полной безопасности, просто потому, что рядом с ними он, как будто присутствие взрослого защищает их от любой угрозы, излучает некое непробиваемое силовое поле.
Ворота Мемориальных садов находятся в конце какого-то переулка, между лавкой старьевщика и психиатрической больницей. Ребята проходят туда гуськом; Говард даже не знает, радоваться ему или огорчаться, когда оказывается, что парк совершенно пуст.
— Почему здесь никого нет? — спрашивает Марио.
— Наверно, тут прослышали, что ты идешь, Марио!
— Ага, Марио, тут услышали, что сюда направляется самый знаменитый в Дублине попрошайка, и все разбежались по домам!
— Сам ты попрошайка, козел!
— А ну, тише все, — одергивает их Говард.
Отсюда, если не считать полного безлюдья, Мемориальные сады выглядят похожими на любой другой парк. Лужайки тянутся куда хватает глаз, слева вздымается холм, справа ветер поднимает рябь на поверхности реки, а на центральной аллее он шумит ветками голых деревьев. Единственное сооружение, которое можно увидеть, — это маленький каменный павильон. Говард с ребятами подходят ближе и протискиваются внутрь павильона. Там на полу начертана строфа из стихотворения Руперта Брука[34]:
Покой нас породнил со всем нетленным:
С рассветом, ветром, грустью и весельем,
С ночною тьмой, со сном, с прибоем пенным,
С осенней тучей, с волей, с птичьей трелью…[35]
— Глядите, — Генри Лафайет показывает куда-то на холм. Отсюда виден высокий каменный крест на гребне холма.
Ребята поднимаются туда, разбредаясь вширь по траве, почти молча; теперь Говарду снова кажется, что они стали младше, словно начали обратное движение во времени.
На вершине холма они вновь оказываются в обширном саду, окруженном деревьями и увитыми плющом колоннадами. В чаши двух одинаковых фонтанов тонкой струйкой льется вода, а вокруг высажен морозник. Города, обступающего парк, больше не видно: можно подумать, будто они очутились в саду какого-нибудь сельского особняка, если бы не этот высящийся крест. Перед крестом, на расстоянии примерно метров тридцати, стоит белый каменный саркофаг.
— “Имя их живет отныне и навеки”, — читает Дьюи Форчун надпись на одном боку саркофага.
— Чье имя?
— Ирландских солдат, придурок!
— Они неправильно все поняли, — замечает Муирис.
Лукас Рексрот, задрожав, говорит:
— Зловещее какое-то место.
Все начинают ухать как привидения, однако Лукас прав. Холодный воздух, в котором их голоса будто съеживаются, сырая трава и запустение, странная отрезанность от остального мира, необъяснимое ощущение, будто здесь что-то прервалось… Все это придает саду сходство с загробным миром — с таким местом, где (если включить воображение) можно очнуться лежащим на траве сразу же после какого-то чудовищного столкновения. Вокруг струится влажный воздух. Понемногу болтовня утихает, и мальчишки, неловко потоптавшись, наконец разворачиваются так, что каждый смотрит на Говарда. Тот еще мгновение выжидает — ему жаль нарушать чары этой необыкновенной тишины. А потом он говорит:
— Итак, “Дублинские приятели”.
И он принимается рассказывать им то, что рассказал ему о Группе “Д” Джим Слэттери: как все эти члены школьных клубов регби записались в добровольцы и как примерно в то самое время, когда Роберт Грейвз дрожал и воевал с крысами в окопах во Франции, их отправили в топку Дарданелл.
— Их высаживали прямо на пляжи, тянувшиеся вдоль полуострова Галлиполи, и велели ждать приказов. Дни проходили один за другим, солдаты мучались дизентерией, на голову им сыпалась шрапнель, раненых и убитых оттаскивали в сторону, и огромные рои мух с жужжаньем перелетали от трупов к живым, садились им на губы, так что было почти невозможно ни спать, ни есть.
— Наконец пришел приказ начать наступление на Киреч-Тепе-Сирт — длинный горный хребет, возвышавшийся над заливом. Люди выступили в поход в палящий зной, который с каждым днем становился все тяжелее. Питьевой воды не хватало, а турки отравили колодцы. Амуниции тоже не хватало, и вскоре боеприпасы закончились. У вершины хребта турки практически их изрешетили. Они послали за подкреплением, но помощь так и не пришла. Стояла такая жара, что сухая трава легко загоралась, и им приходилось слышать крики раненых, горевших заживо.
— Они провели ночь на горе, очутившись в западне. Их отстреливали одного за другим. Когда у них кончились пули, они бросали камни. Рядовой Уилкин начал ловить на лету турецкие гранаты и швырять их обратно, он проделал это пять раз, а шестая граната разорвалась у него в руке. Наконец после того, как они несколько часов наблюдали за гибелью товарищей, эти люди — выпускники Сибрука, Клонгоуза, Сент-Майклза и других школ, которые еще неделей раньше нигде не бывали за пределами родной страны, — ринулись в штыковую атаку на турецкие ружья. Во время этой атаки Уильяму Моллою, прадеду Джастера, прострелили руку, и ему пришлось ползком добираться до своего отряда. Он был одним из тех, кому повезло. В ту ночь погибла половина “Дублинских приятелей”.
— После этого эпизода войны союзники изменили планы. Дивизию собрали, и “Приятелей”, оставшихся в живых, разлучили и переправили в Салоники. Когда их корабль отплывал, оставив на утесах и горных склонах тела погибших, люди поклялись, что принесенная ими жертва, все, что там произошло, никогда не будет забыто. Но, как мы теперь видим, все это было забыто. Вернее — намеренно стерто из памяти. И это кажется неслыханной жестокостью — после тех ужасных лишений, которым их подвергли, после стольких бессмысленных смертей. Но именно так произошло. Шли годы, и “Приятели” снова пали жертвами — уже не войны, а истории.
Говард кладет записную книжку в сумку и смотрит на ребят. Те тоже глядят на него. Они стоят на газоне, группками по трое-четверо, похожие на статуи в плащах.
— Нам, живущим в мирное время, очень трудно представить себе настрой тех людей, которым довелось пережить войну. Тогда было убито множество людей, каждый шестой из ушедших на фронт, и почти каждая семья понесла потери. Люди теряли отцов, матерей, братьев, сестер, жен. Друзей. Это был мир, оглушенный горем, и горе это порой выливалось в самые крайние формы. Например, во Франции массово грабили могилы. Бедные семьи тратили последние скудные сбережения на то, чтобы разыскать тела сыновей и привезти их с фронта домой. В Британии началось повальное увлечение спиритизмом. Отцы и матери проводили спиритические сеансы, надеясь поговорить с убитыми сыновьями. В этом участвовали самые почтенные, прежде вполне материалистически настроенные люди. А один прославленный ученый, пионер в исследовании электромагнитных волн, всерьез поверил в то, что можно использовать эти волны для создания моста между нашим миром и потусторонним, для “налаживания связи” с миром мертвых.
Тут Говард на секунду умолкает, обратив внимание, что Рупрехт Ван Дорен глядит на него выпучив глаза, словно чем-то подавился.
— Но что самое главное, — вновь ловит он потерянную нить, — эти люди пытались справиться со своим горем, стараясь сохранить память о своих утратах. Они носили в петлицах маки в честь погибших близких. Они воздвигали памятники и устанавливали кенотафы. И по всей Европе — в деревнях, в маленьких и больших городах — открывали мемориальные сады, вроде вот этого. Впрочем, как раз этот сад отличается от остальных. Может кто-нибудь сказать мне, чем именно отличается? — Он переводит взгляд с одного бледного лица на другое. — Этот сад так никогда и не был по-настоящему открыт. Его устройством занялись лишь в тридцатые годы, а завершили только под конец века! За те десятилетия, что успели пройти, он пришел в запустение. Тут начали выпасать лошадей, тут собирались торговцы наркотиками. Это был мемориальный сад, о котором никто и не помнил. И это очень хорошо отражало отношение большинства ирландцев к той войне: они желали похоронить саму память о ней.
— Дело в том, что после Пасхального восстания и войны за независимость ирландцы, которые сражались на Первой мировой, перестали вписываться в новый портрет страны. Ведь если британцы были нашими заклятыми врагами, то зачем же двести тысяч ирландцев отправились воевать на их стороне? Если вся наша история была борьбой за избавление от британского ига, зачем мы помогали Британии, зачем умирали за ее интересы? Существование этих солдат входило в противоречие с образом новой, независимой Ирландии. И прежде всего по этой причине на тех людей стали смотреть как на предателей. А потом мало-помалу их предали забвению.
Бледные мальчики слушают его, а вокруг них колышется яркая зеленая трава на лужайках пустынного парка.
— Это хороший пример того, как устроена история, — продолжает Говард. — Нам нравится представлять себе историю как нечто прочное, неизменное, являющееся из небытия уже готовым, высеченным в камне, словно десять заповедей. Но ведь на самом деле история — это всего лишь одна из форм рассказа о том, что случилось, а рассказы обычно расходятся с правдой. Правда часто бывает запутанной, сложной, хаотичной и неудобной. Часто в ней трудно найти какой-нибудь смысл. А в рассказах все раскладывается по полочкам, всему находится смысл, но вот только в них не входит то, что не вписывается в такой рассказ. А не вписывается часто очень многое.
Люди из Группы “Д”, как и другие воины, испытали все это на своей шкуре. Им ведь прожужжали все уши разными рассказами, убеждая их пойти на фронт добровольцами, — рассказами о долге, чести, славе и необходимости защищать свободу. И чаще всего это сопровождалось словами о том, какое это великое приключение — война. Когда они попали на фронт, то выяснилось, что все эти россказни — просто пустая болтовня. В действительности этими лживыми речами их заманили на самую жестокую бойню, какую только видел мир. А история, которую затем написали, чтобы рассказать об этой кровавой бойне, была не менее бесчестной. Когда они покидали Дублин в 1914 году, их с торжеством и почетом провожали толпы, и “Приятели” могли надеяться по меньшей мере на то, что их подвиг останется в памяти людей. Но, возможно, после стольких предательств те из них, кому посчастливилось уцелеть, впоследствии не так уж удивлялись тому, что в итоге все вышло по-другому. И, возможно, они оказались достаточно мудрыми и не сломались. Они ведь уходили на войну друзьями, и когда попали на фронт, когда все эти дутые слова о подвигах и славе испарились, узы дружбы все равно сохранились. И то, что они оставались друзьями, держались друг за друга и старались выручать друг друга, — это-то и не давало им пропасть. И в итоге оказалось, что эта самая дружба и была тем единственным, тем истинным, за что действительно стоило сражаться.
Говард бегло улыбается своим ученикам; и те, в серой школьной форме, тоже смотрят на него — ни дать ни взять бесплотный взвод, вдруг материализовавшийся откуда-то из зимних туч, чтобы посетить пустой и голый парк ради кого-то, кто не забыл о них.
В тот вечер, впервые за много месяцев, стройка вдруг замерла. Воцарившаяся тишина так чиста и глубока, что кажется сверхъестественной: у Говарда даже кружится голова, когда он садится за книги.
На обратном пути к станции ребята вели себя смирно. Поначалу Говард встревожился, не слишком ли он их напугал, но, когда поезд повез их вдоль побережья назад из города, они вышли из задумчивости и начали задавать вопросы:
— Вот интересно, сибрукские школьники — они тогда все пошли на войну?
— Ну, вообще-то, у них, как и у вас, были родители, которые платили немалые деньги за их образование. Так что, думаю, большинство из них уже успели к тому времени окончить школу. А вот потом уже очень многие записывались в добровольцы.
— И их убили?
— Очень многих — да.
— Ого! Интересно, их призраки бродят по нашей школе?
— Дурак! Если они где-то и появляются, то на поле боя, где их убили.
— Ах, извини, я забыл проконсультироваться у лучшего в мире эксперта по привидениям, который достоверно все знает про то, где они могут появляться, а где нет.
— Если вам это интересно, — мягко вмешался в разговор подростков Говард, — то, я уверен, можно точно выяснить, кто именно ушел в добровольцы и что с ними потом случилось.
— Но как?
— Я могу заглянуть в кое-какие книги, а на следующем уроке мы об этом поговорим.
Говард довел ребят до самых дверей Сибрука, а сам развернулся и пошел прочь: он еще не был готов взглянуть в лицо судьбе. Когда он шел к машине, ему мерещился согнутый палец, раздвигающий створки жалюзи, — там, за окном на верхнем этаже… Однако сегодня вечером, довольный тем, что ему удалось пробудить у ребят живой интерес, Говард думает, что, быть может, не все так уж мрачно. А вдруг история Уильяма Моллоя, если умело придать ей нужный поворот, зацепит и самого Автоматора? Ведь ее можно превратить в рассказ о том, как сибрукский дух вышел на мировую сцену; давний подвиг, замолчанный историей и заново раскопанный его же товарищами по школе спустя столетие: разве из этого не мог бы получиться отличный материал, скажем, для празднования 140-летия колледжа? Настолько отличный, что и.о. директора вполне мог бы посмотреть сквозь пальцы на необычные методы Говарда и позволить ему продолжить, вместе с учениками, прежде такими нелюбопытными, свою первооткрывательскую работу.
На следующее утро школьная парковка до отказа забита служебными машинами. Сегодня первый день собеседований, на которые съезжаются представители разных сфер большого бизнеса — по большей части сибрукские папаши и бывшие выпускники, — чтобы лично побеседовать с учениками выпускных классов. Именно после такой беседы десять лет назад Говард решил отправиться в Лондон. Он до сих пор мысленно видит папашу Райана Коннолли, который, развалившись в кресле, разглагольствует о фьючерсной бирже и о том, какое состояние там можно сколотить; а на другом конце стола юный Говард усиленно думал о машине Райана Коннолли, об огромном доме Райана Коннолли с собственным бассейном, об экзотических каникулах в Диснейленде, Сен-Тропе и Антибе, где каждый год отдыхали Райан Коннолли, отец Райана Коннолли и невероятно сексапильная мама Райана Коннолли.
Говард кипятит воду для чая в учительской, как вдруг рядом с ним материализуется брат Джон.
— Как вы меня напугали! — шутит Говард, схватившись за сердце.
Коротышка не улыбается в ответ, он просто некоторое время смотрит на Говарда своими глубокими-преглубокими, похожими на тающий шоколад глазами. А потом произносит своим певучим, музыкальным голоском:
— Грег просит вас зайти к нему.
И с этими словами, будто дух-наставник, он ускользает, даже не оглядываясь, чтобы проверить, следует ли за ним Говард.
У входа в комнату отдыха для старшеклассников, где уже расставлены столы и стулья для предстоящих бесед, стоят шестиклассники. На них костюмы (школа поощряет профессиональный подход к подобным мероприятиям) тех же изысканно подобранных приглушенных тонов, что и у машин дорогих марок, стоящих на автопарковке. Такая перемена гардероба придает им смелости. Они стоят в дверях и беседуют на разные темы, небрежно жестикулируя: ведь перед ними вот-вот раскроется будущее, к которому их так долго готовили. Говард торопливо кивает им, проходя мимо, и они кивают в ответ, оглядывая его сверху донизу и, возможно, впервые отмечая, что сам он одет отнюдь не по последней моде.
Говард входит в кабинет Автоматора и видит, что тот сидит за столом и пристально смотрит на фотографию своих сыновей. Брат Джонас, войдя вслед за Говардом, закрывает дверь и устраивается в углу, где он смотрится живой скульптурой. Из аквариума доносится тихое бульканье.
— Вы хотели меня видеть, Грег? — наконец спрашивает Говард.
— Я бы так не сказал, Говард. Нет, я совсем не могу этого сказать. — Автоматор отставляет в сторону фотографию в рамке и проводит ладонью по своему усталому лицу. — Говард, знаете, сколько сообщений ждало меня сегодня утром? Ну-ка, угадайте.
У Говарда появляется знакомое ощущение, будто он падает куда-то вниз.
— Не знаю, Грег. Восемь?
— Восемь! — Грег невесело усмехается. — Восемь! Если бы восемь! Восемь — это бы еще куда ни шло. Нет, правильный ответ — двадцать девять. Двадцать девять сообщений — и все они касаются вашей вчерашней вылазки. И, уточним сразу, ни в одном из них не говорится о том, какая это была блестящая идея.
Звонит школьный звонок, оповещая о начале следующего урока. Говард автоматически делает шаг в сторону двери, но Автоматор ледяным тоном пресекает его движение:
— Не утруждайтесь.
Он выкатывается на своем кресле из-за стола и тем же скучным голосом говорит:
— Скажите мне, Говард, — теперь, конечно, это уже не имеет значения, но мне просто любопытно знать: скажите мне, о чем вы думали, когда решили вот так вот увести целый класс из школы, без всякого разрешения?
— Мне захотелось сводить их в музей, Грег. Я понимаю, это несколько необычно, но я правда чувствовал, что это будет им полезно. И действительно, по-моему, им очень понравилась экскурсия.
— В этом я нисколько не сомневаюсь, — возражает Автоматор. — Учитель срывается с места, уводит их из школы и целый день слоняется с ними по городу. Еще бы, они, конечно, неплохо развлеклись! Но, видите ли, Говард, я тут пытаюсь школой управлять. Школой — а не цирком!
Говард замечает, как трясутся руки и.о. директора. И вдруг он впервые с благодарностью думает о присутствии брата Джонаса.
— Грег, я очень сожалею о том, что не предупредил вас. Это было спонтанное решение, и теперь я сам понимаю, что, наверное, поступил неправильно. Но чтобы как-то завершить тот раздел, который мы проходили, я совершенно искренне полагал, что ребятам необходимо своими глазами увидеть кое-какие исторические экспонаты.
— Ах, вот как? — Автоматор складывает руки на животе. — Это очень любопытно, Говард, но вот до меня дошли сведения, что вы так и не увидели никаких исторических экспонатов. Я слышал, что вы отвели учеников в какой-то парк посреди Наркограда и там рассказали о какой-то жуткой кровавой бойне, которая произошла лет сто назад и которая не входит в курс истории для школьников. Верно — так все было?
— Да, но… Дело в том, Грег, что ребята по-настоящему это поняли. Я хочу сказать, что они ощутили живую связь с этим.
— А какого черта им вообще нужно было ощущать связь с этим? — выкрикивает Автоматор, и жилка на его виске бьется с удвоенной силой. — И какому родителю, если только он в здравом уме, понравится, если учитель потащит его ребенка на кладбище в глухой части города и будет рассказывать там всякие ужастики? Или тем более будет рассказывать детям о том, что история — это… сейчас, минутку… — Он берет со стола листок бумаги, — …это “чудовищная панорама бессмыслицы и анархии”. Вы ведь именно так говорили, Говард? Это ваши слова?
— Кажется, это сказал Т. С. Элиот…
— Да мне плевать, кто это сказал, — хоть Роналд Макдоналд! Думаете, родители платят каждый год по десятку тысяч за то, чтобы их детям рассказывали о бессмыслице и анархии? Поглядите-ка внимательнее на учебный план. Вы там где-нибудь видите бессмыслицу и анархию? А?
Говард не успевает ничего ответить, потому что Автоматор уже несется на всех парах дальше:
— Я тут провел собственное небольшое историческое исследование, — сообщает он, доставая конспект, написанный аккуратным мелким почерком — чьим, интересно? — Давайте посмотрим, какие еще интересные вещи узнавали ученики на ваших уроках истории… Да, вот хороший пример… “За что в могиле мы, юнцы? Виновны в том отцы-лжецы!” Отлично, Говард! Наши отцы — лжецы! Что ж тут такого, а? И придраться тут не к чему — разве это как-то затрагивает чей-то авторитет или дисциплину? Нет, конечно. Наши отцы лгали — ну и ладно! А наши матери, значит, были шлюхами? А вот так, значит, нужно взламывать замки на шкафчике со спиртным? Или вот, пожалуйста, мистер Грейвз… — Он размахивает экземпляром “Проститься со всем этим” — аккуратно заламинированным экземпляром. Говард прикрывает глаза. Джикерс. — А вы знаете, что в первой части этой книги автор подробно рассказывает о гомосексуальных отношениях, которые возникли у него с мальчиком из его пансиона? Вы считаете, что это нормально, когда учитель знакомит с подобным материалом впечатлительных молодых людей, которые учатся в христианской школе? Или, может быть, вы считаете, что раз отец Ферлонг отсутствует, то и все прежние правила уже отменены? Такова ваша позиция, Говард? Каждый вытворяет что хочет, и все методы хороши? — Автоматор уже на ногах, а лицо багровое. — А между тем вы отстали на миллион миль от учебной программы! Господи, Говард, да мне кажется, мы уже все это проходили! Мне кажется, я все это вам уже говорил, хватит же упрямиться! Учите детей тому, что написано в проклятом учебнике!
— А если в учебнике ничего не написано? — Говард, уже начиная терять равновесие, тоже повышает голос.
— Что? — кричит в ответ Автоматор, как будто они оба стоят у двух противоположных концов аэродинамической трубы.
— Что, если в учебнике ничего нет, что, если учебник пуст?
— Как это пуст, Говард? — У него здесь есть учебник истории, он берет его и начинает листать. — Да нет, он мне не кажется пустым. Он весь набит историей. Битком набит!
— А разве на нас не лежит обязанность освещать историю с обеих точек зрения? Чтобы хоть чуть-чуть приблизиться к правде?
— На вас лежит обязанность преподавать то, за преподавание чего вам платят! И мне плевать, что это за история — пусть даже история “крестиков-ноликов”: если она включена в учебную программу, то будьте любезны, преподавайте ее! Причем так, чтобы имелся шанс, что хотя бы крошечная частица всех этих сведений останется в голове у этих мальчишек — так, чтобы они смогли потом повторить это на государственных экзаменах!
— Понимаю. Значит, совершенно не важно, буду ли я способствовать распространению лжи. И не важно, что в вашей учебной программе ни слова не сказано о сорока тысячах погибших, в числе которых, между прочим, были и выпускники этой самой школы! Значит, для вас это приемлемый вариант истории, такая дымовая завеса, подходящее прикрытие, которому разрешено обучать детей…
— Дымовая завеса? — словно не веря своим ушам, повторяет Автоматор, брызгая слюной. — Прикрытие?
— Да-да, именно дымовая завеса! Хотя все это произошло девяносто лет назад, до сих пор никто не желает об этом говорить…
— Господи, Говард! — Автоматор проводит рукой по волосам. — Неужели вам тут видится какая-то масштабная конспирация? Неужели вы думаете, что родители учеников названивают мне потому, что обеспокоены тем, как близко вы подобрались к исторической правде? Нет, они названивают мне потому, что какой-то чокнутый учитель вдруг сорвался с цепи и куда-то сбежал с их детьми! Вот что на уме у людей, Говард! Реальность! Разве вы не понимаете, о чем они думают? Почему у моего сына слишком низкие отметки? Какую новую мебель для кухни купить — из березы или полированной сосны? Можно ли играть в гольф в Алгарве в это время года? Вот что их заботит. А то, о чем вы толкуете, — это прошлое, Говард. Первая мировая война, Пасхальное восстание, толпы фанатиков, которые стреляли, произносили речи и размахивали флагами, — все это прошлое! И никого оно не заботит! Никто не говорит об этом, потому что всем наплевать!
— А мы должны учить ребят не быть равнодушными, — бормочет Говард, вспоминая недавний разговор с учителем литературы.
— Должны? Не быть равнодушными? — повторяет Автоматор, словно остолбенев. — Учить их?.. Погодите, уж не думаете ли вы, что у нас тут ситуация вроде “Общества мертвых поэтов”[36], а? Вообразили себе: мы — диктаторская школа, а вы — тот, как его там… Морк, который одевался няней…
— Робин Уильямс?
— Точно. Вы вообразили себя Робином Уильямсом? Так, что ли, Говард? А если так, то позвольте задать вам один вопрос: чьим интересам вы служите, когда шесть недель подряд проходите тему, которая в учебнике изложена на одной-единственной странице? Вы это делаете ради учеников? Или ради самого себя?
Говарда, хотя он и пышет праведным гневом, этот вопрос застает врасплох.
— Может быть, вы и правы, — продолжает Автоматор. — Может быть, в учебнике и в самом деле упущено что-то важное. И может быть, когда-нибудь кто-нибудь раскопает все это и снимет документальный фильм, появятся всякие выставки, этой теме будут посвящены специальные приложения к газетам, о ней заговорят люди по всей стране. Но потом они прекратят об этом говорить, Говард, и снова вернутся к своим кухням, к отпускам и к гольфу, — к тому, что их интересовало раньше. От этой самой “исторической правды”, о которой вы толкуете, ни черта не переменится! Вы ведь и сами не дурак, вы должны это понимать. Все эти исторические выверты — это лишь предлог. Нет, вы как-то пытаетесь отыграться за случай с Джастером, вот в чем тут дело. Вы приходите сюда и пытаетесь облить грязью упорядоченную сибрукскую жизнь, вы пытаетесь загрязнить умы моих мальчиков и внести разлад в их чувства, потому что вас мучает вина из-за того, что вы сделали. Но это ведь сделали вы, Говард, вы подписали контракт, никто не приставлял вам пистолет к виску. Что ж, тогда я вам еще кое-что скажу, голубчик. Укажу на парочку истинных фактов, с которыми не поспоришь. Вот факт первый: вы проиграете. Вы проиграете, Говард. Может быть, вы думаете, из-за того, что вы знаете то, что знаете, на вашей стороне сила? Вы думаете, что сможете победить Сибрук? Но это не так, потому что если вы что-то и знаете об истории, то вы должны знать, что эта школа не терпит поражений, и, какие бы усилия вы ни прикладывали, мы вам не проиграем. Вы можете пойти в полицию, можете разорвать контракт, можете предать своего коллегу-учителя, вы все это можете сделать, Говард, и поднять скандал вокруг нашей школы, но мы все равно выстоим. Мы выстоим, мы выдержим бурю, потому что мы — команда, команда со своими ценностями и убеждениями, сохраняющая единство именно благодаря этим ценностям и убеждениям, и обязанная им своей силой.
— И это подводит меня к факту номер два, Говард, а именно: эта школа — хорошая. Да, она несовершенна, потому что мы живем в мире, где ничто не совершенно. Но эта школа — позвольте мне преподать вам урок истории — воспитала не одно поколение ирландских детей, среди ее выпускников не только врачи, адвокаты, бизнесмены, то есть люди, составляющие костяк нашего общества, но еще и миссионеры, волонтеры и филантропы. У этой школы есть давняя традиция — больше того, до сих пор живая традиция — протягивать руку помощи неимущим и обездоленным, как в нашей стране, так и в Африке. Так кто же вы такой, что приходите сюда с желанием все это оплевать? И вы — человек, который ничего не понимает, не понимает, как все устроено в мире, вдруг приходит и пытается опорочить наши устои, — вы-то кто такой? Неудачник, трус! Человек, так и не вышедший из детства, настолько измученный собственными жалкими страхами, что никогда не сумеет ни за что постоять! Никогда не отважится ничего ни для кого сделать!
Весь дрожа, он садится в кресло и опять берет в руки фотографию детей — словно желая убедить себя, что все-таки есть еще в мире что-то хорошее.
— Я отстраняю вас от работы с сохранением зарплаты. Мне необходимо поговорить с юристом школы, прежде чем принять какое-то определенное решение, но до тех пор я настоятельно советую вам держаться подальше от Сибрукского колледжа. На уроках вас будет заменять Кэтрин Мур. — Он обращает на него мутный взгляд. — А теперь уходите, Говард. Ступайте домой, к вашей любящей жене.
Говард вяло поднимается и, не прощаясь, направляется к двери. Но вдруг кое-что привлекает его внимание, и он останавливается. Три жирные сине-золотые рыбы лениво плавают по авкариуму, а остальных его обитателей не видно.
— Как это? — спрашивает он. — А куда же делись остальные?
Тут брат Джонас, который в течение всего разговора молчаливо сидел в углу, издает смешок — на удивление приземленный звук, как будто из шарика выпускают воздух.
— Дорога из Японии такая долгая! — говорит он. — Долгая дорога, столько времени без обеда!
Он снова смеется; этот звук еще продолжает звенеть в ушах у Говарда, когда он идет в учительскую, чтобы забрать из шкафа свои вещи.
Джеф, Рупрехт и Джикерс молча идут по коридору к кабинету естествознания, и тут вдруг из-за колонны выскакивает Деннис:
— Эй, не так быстро, болваны!
— Тебе-то чего нужно? — отвечает Джеф.
— Мне нужны мои пять евро. — Деннис размахивает перед ними какой-то непонятной папкой. — От тебя, от тебя и вот от этого жирдяя.
Он принимает выжидательную позу, прислоняясь к колонне. Из-за его плеча усмехается Найелл, от которого разит сигаретным дымом.
— Я ничего тебе не должен, олух! — возражает Джеф.
— Не должен? Так, значит? — беспечным тоном повторяет Деннис. — А список “Победителей в соревнованиях по нервным срывам” — это ни о чем тебе не говорит?
— Что?
— Сейчас я освежу тебе память, — говорит Деннис, распахивая папку. — Вот… Джеф Спроук, девятое сентября, поставлена сумма в пять евро — на то, что первым сломается брат Джонас. Джикерс Прендергаст, одиннадцатое сентября, для некоторых несчастливая дата, поставил на Лерча пять евро. Рупрехт фон Минет, та же дата, пять евро на Киппера Слэттери — неудачный выбор, Минет, старики редко идут ко дну, особенно когда впереди уже маячит пенсия. Так что, как видите, все вы проиграли, давайте-ка раскошеливайтесь.
— Да что ты такое несешь?
— Говард-Трус, — отрывисто говорит Деннис, жестом показывая куда-то вниз, на лестницу. — Он сошел с дистанции. Вылетел первым. Никто из вас не угадал! А теперь пришло время платить.
— С какой еще дистанции?
— Да с ума он сошел, идиот! Почему, как ты думаешь, он сегодня на урок не пришел?
— Не знаю. Заболел, может?
— Да не заболел — вон его машина стоит, на парковке. Ему запретили преподавать, потому что он сошел с ума.
— Мне он совсем не казался сумасшедшим, — протестует Джеф.
— Да? Он же тайком увел нас из школы и притащил в какой-то музей, где ничего нет. А потом заставил стоять на холоднющем ветру в парке и слушать какую-то фигню, про которую в учебнике нет ни слова!
— Ну и что?
— Ах, тебе этого мало? Что же — дожидаться, когда он начнет кататься на роликах по Пристройке, напялив на себя свадебное платье своей матушки? А ну гони пять евро.
Джеф и остальные продолжают упрямиться, но тут приходит Саймон Муни и спрашивает, слыхали ли они новость: Говарда-Труса уволили.
— Утром Автоматор первым делом вызвал его на ковер. Джейсон Райкрофт слышал, как Уродина Мур говорила об этом Фелчеру.
— Ну и ну! — восклицает Джеф.
У Джикерса, когда он слышит новость, делается еще более унылый и виноватый вид, чем обычно.
— Я жду, — говорит Деннис.
— Чего ты ждешь? — интересуется Саймон Муни.
— Хорошо, что ты спросил, Мунбагги, потому что ты тоже, если не ошибаюсь, должен мне пять евро. Ну а вы, джентльмены, чем будете платить — наличными или наличными?
— Да пошел ты, — с вызовом говорит Джеф и уже собирается уходить.
Деннис бросается вслед за ним.
— А ну давай деньги! — требует он.
— Фиг тебе! — орет в ответ Джеф, и в его голосе слышна такая ненависть, какая возможна только к бывшим друзьям.
— А ну давай деньги, — угрожающе повторяет Деннис.
— Ты все равно потратишь их на сигареты!
— Ну и что? А ты потратишь их на какие-нибудь многогранные кости для своих дурацких ролевых игр!
— От ролевых игр, во всяком случае, рака не бывает! — кричит Джеф и выдергивает свою руку, в которую железной хваткой вцепился Деннис.
— Да твои ролевые игры еще хуже, чем рак! — орет Деннис, и, похоже, их ссора вот-вот перерастет в очередную драку, но тут стоящий у окна Саймон Муни вдруг выкрикивает:
— О боже!
Они оборачиваются и видят, что он смотрит куда-то как зачарованный.
— Там… она... — тихо говорит Муни.
Ссора на время прекращается — все спешат к окну. Саймон прав — это действительно она; и ребят, сразу забывших обо всем остальном, на минуту снова объединяют общие воспоминания о лучших временах.
— А помнишь, она как-то пришла в такой голубой кофточке, что соски почти просвечивали?
— А помнишь, как она посасывала кончик авторучки?
— Интересно, а что она тут делает?
— Как ты думаешь, она к нам вернется?
— Смотрите-ка, а вон Говард…
— Он с ней разговаривает!
— Может, он хочет убежать с ней? — высказывает догадку Джеф. — Может, он послал Автоматора к черту, она заехала за ним сюда, и теперь они отправятся вместе жить на необитаемый остров?
— Ага, сейчас, — фыркает Деннис.
— Он всегда на нее западал, — замечает Джеф.
— Экстренный выпуск новостей для Джефа: если ты на кого-то запал, это еще не значит, что этот кто-то пожелает с тобой переспать. Ты еще не слыхал? Во Вселенной существует асимметрия. — Последняя фраза сопровождается лукавым взглядом искоса в сторону Рупрехта, который никак на это не реагирует.
— А мне плевать, — говорит Джеф. — Давай, Говард! Беги с ней отсюда!
Говард, подгоняемый желанием поскорее покинуть это место, проходит мимо, даже не заметив ее. Типичная превратность судьбы: сегодня, пожалуй, впервые за последние шесть недель он совершенно не думает о ней, совершенно не надеется на ее появление. Он неуклюже придерживает стопку книг, одновременно роясь в кармане в поисках ключа от машины, как вдруг слышит за спиной ее голос — прохладный, как ветерок:
— Ну вот мы и снова встретились.
Она кажется еще красивее, чем раньше, если только такое возможно, хотя, наверное, это невозможно, наверное, дело просто в том, что ее красота слишком ярка и память бессильна удержать ее во всем блеске — это все равно что пытаться сфотографировать солнце. На ней белая мужская рубашка, которая лаконично подчеркивает ее совершенство, и кажется, оно, это совершенство, готово дать ответ на любой вопрос, разрешить любое сомнение относительно чего угодно, и это так поразительно, что Говард сразу забывает о том, что ненавидит ее, наоборот, его переполняют радость, благодарность и облегчение — по крайней мере, на несколько мгновений, пока до него не доходит, что эта белая рубашка, скорее всего, принадлежит ее жениху.
— Давно не виделись, — говорит она, похоже, несколько сбитая с толку упорным молчанием Говарда.
— Что вы здесь делаете?
Как только Говард задает этот вопрос, ему в голову вдруг приходит жуткая мысль, что Автоматор позвал ее подменить его, и это так похоже на смертоносную усмешку судьбы, что ему кажется, что мозг у него сейчас выйдет из строя; но она сообщает ему, что приехала побеседовать с шестиклассниками о карьере в области банковских инвестиций, а также поговорить с Грегом о портфолио школы. Она откидывает назад золотую прядь.
— А вы как поживаете, Говард?
Как он поживает? И она всерьез может спрашивать его об этом — после того как сама разнесла его жизнь в куски? По-видимому, может. Ее синие как океан глаза смотрят на него с бесконечной заботой; она стоит спиной к солнцу, и контур ее лица будто сияет — словно вся она вот-вот превратится в свет. Но кольца у нее на пальце Говард не видит. Может быть, судьба еще не окончательно расправилась с ним? Может быть, она появилась как раз вовремя, чтобы ускакать вместе с ним навстречу закату или самой стать тем закатом, навстречу которому он сможет ускакать? Неужели каким-то чудесным образом все еще может обернуться к лучшему?
— Я-то еще ничего, — говорит он хмуро. — А вот в школе недавно были большие неприятности. Вы слышали про Дэниела Джастера?
— Да! О господи, это было ужасно. — Понизив голос, она добавляет: — Этот жуткий священник… И что с этим собирается делать начальство?
— Ничего, — отвечает он вопросу. — Начальство решило ничего не делать.
— Пожалуй, мудрое решение, — немного подумав, рассудительно говорит она.
— Ну а вы как? Что нового?
— Ну, я… — Ее взгляд скользит по грубой кирпичной кладке фасада Пристройки. — Да ничего особенного. Работаю. Все в порядке. Скучновато, пожалуй. Приятно снова сюда прийти. Я и забыла, как мне нравилось играть в учительницу.
— Не было искушения вернуться? — спрашивает он, оставляя для нее возможность двояко истолковать этот вопрос, если она пожелает.
Она мелодично смеется:
— Да нет, пожалуй. Я же не такая, как вы, Говард, у меня нет к этому призвания.
— Ребятам вы нравились.
— Им нравилось пялиться на мою грудь, — говорит она. — А это не одно и то же.
— И мне вы нравились.
— М-м-м. — Она прикрывает глаза ладонью, отворачивается, смотрит в сторону парковки, на зимние деревья. — Трудно поверить — уже почти Рождество! Время так летит, правда? Все быстрее и быстрее. Мы и сами не заметим, как окажемся в доме престарелых.
Говарда все больше раздражает этот разговор. Они что, так и будут продолжать в этом духе — вот так вежливо и мило болтать о пустяках?
— Нам так и не удалось поговорить.
— Поговорить?
— Я хотел узнать ваш телефон после того… — Он умолкает. Она пристально смотрит на него. — Я расстался со своей подругой, — выпаливает он.
— Ах, Говард! Очень сожалею. Я думала, у вас все хорошо.
— О господи… — Он на секунду поворачивается к ней спиной, сжимает и разжимает кулак. — Вы что, серьезно? Вы правда ожидаете, что я вот так все позабуду?
— Позабудете что?
— Ах, ну раз вы так, то ладно.
— Я не понимаю, что вы ожидаете от меня услышать.
— Я просто хочу, чтобы вы не делали вид, будто между нами не было того, что было! — кричит Говард.
Она ничего на это не отвечает, просто поджимает губы, будто глядя на ненадежный измеритель горючего в ходе долгой поездки.
— Как вы могли? У вас же есть жених! Как можно так поступать!
Он все еще держит стопку книг, которые забрал из своего шкафа в учительской; теперь он кладет их на крышу машины, но стопка кренится и книжки рассыпаются.
— И вообще, хоть что-то из того, что вы мне говорили, — правда? Вы хоть какие-то чувства ко мне испытывали? Вы хоть читали Роберта Грейвза?
Она не отвечает. Чем больше он злится, тем спокойнее она становится, а от этого он злится еще больше.
— Именно так вам нравится поступать? Влюблять в себя людей, а потом просто бросать их, как будто это ничего не значит? Как будто ничто ни к чему не ведет? Как будто все делается просто так, чтобы убить время, — и со мной, и с ребятами, которым вы преподавали географию? Которые вдруг все будто свихнулись на глобальном потеплении и утилизации мусора? Вы понимаете, о чем я говорю? Вы хоть на какие-то серьезные чувства способны? Хотя бы даже к своей работе? К своему жениху? Вам хоть что-нибудь не безразлично, или для вас все — просто одна большая игра?
Она продолжает молчать, а потом импульсивно — или разыгрывая импульсивность — произносит:
— Не все же мы такие, как вы, Говард. Не всем жизнь видится в черно-белом цвете.
— О чем вы говорите?
— Я хочу сказать, не все наделены такой способностью. Способностью искренне увлекаться. Вам повезло — вы даже сами не сознаете, насколько повезло.
— Ну, тогда позвольте мне увлечься вами! Раз у меня так хорошо это получается, почему бы не предоставить все мне, вместо того чтобы убегать?
— Я не про себя говорю. Я про детей.
— Про детей…
— Да, про ребят. Вы им нравитесь. Они слушают вас. Не отпирайтесь, я сама это видела.
Какого хрена?
— Так вы говорите о преподавании? — Говард ошарашен. — Да при чем здесь это?
— Я же говорю: не каждому удается делать что-то полезное. А эти детишки вырастут, и они будут лучше оттого, что когда-то учились у вас. Поэтому вам и повезло.
— Вон оно как! Мне никогда не приходили в голову такие мысли, — говорит Говард. — Да, теперь я начинаю мириться с жизнью.
— Вот и хорошо, — отвечает она. — Но мне уже пора. До свиданья, Говард. Надеюсь, у вас все наладится.
— Постойте, постойте… — Голова у него кружится так, как будто он осушил целую бутылку водки; он со смехом хватается за ремень ее сумки. — Стойте! Скажите мне только одно… Тогда, на дискотеке, вы сказали мне, помните, что когда-то, на такой же вечеринке, когда вы были школьницей, с вами никто не хотел танцевать? Вы ведь солгали тогда, правда? Просто подтвердите, чтобы я знал: это была всего лишь очередная ложь, да?
Она сверлит его холодным взглядом и рывком выдергивает ремень сумки у него из руки:
— Да вы хоть когда-нибудь слушали, что я вам говорила?
— Ах, извините, — насмешливо говорит Говард. — Удачи вам с шестиклассниками. Не сомневаюсь, им будет очень интересно послушать о вашей работе, обо всех этих милых штучках, которые вы придумываете, чтобы делать богатых стариков чуть богаче.
Она делает шаг в сторону, некоторое время смотрит на него.
— Намного богаче, — говорит она без всякого выражения. — Мне платят за то, чтобы я делала их намного богаче.
С этими словами она поворачивается и идет к дверям школы, заходит внутрь. Говард провожает ее взглядом; а потом, уже сделав шаг к своей машине, он случайно поднимает глаза и видит, что к окну на верхнем этаже здания прилипла кучка его учеников из второго класса: на него внимательно смотрят Муни, Хоуи, Спроук, Ван Дорен, — и ощущение собственной победы мгновенно и бесповоротно сменяется разрушительным чувством поражения. Он вяло машет им рукой и садится в машину, не удосужившись поглядеть, помашут ли они ему в ответ.
Но прошлое еще не до конца разделалось с ним. В тот же вечер Говард, сидя перед телевизором и потягивая уже четвертую порцию пива (дополнительный плюс ситуации, когда назавтра не нужно идти на работу), смотрит выпуск новостей, как вдруг понимает, что видит изображение своего собственного дома. Он появляется в окружении соседних домов: вереница треугольников, тянущихся слегка под углом по гребню холма, прорисовывается силуэтом за пышной шевелюрой репортера.
Говард вздрагивает; а потом, с жутковатым предчувствием, что сейчас узнает нечто страшное, которое, наверное, преследует всех, кто живет в телевизионную эру, он подается вперед и делает звук громче.
В репортаже рассказывается о новом Научном парке. Похоже, в ходе раскопок инженеры наткнулись на какую-то доисторическую крепость. Однако, выполняя распоряжения начальства строительной компании, они держали язык за зубами и продолжали работать, и все эти древние укрепления просто-напросто снесли бы бульдозером, если бы один рабочий, турок, недовольный тем, что ему четыре недели подряд не платили сверхурочные, не выдал секрет.
— Археологи уже называют это “находкой бесценной значимости”, — сообщает репортер. — Мы ознакомили с их мнением директора по связям с общественностью данного строительного проекта Гвидо Ламанша.
— Не может быть! — вырывается у Говарда.
Но это действительно он: Гвидо Ламанш, зловредный пердун и любитель раздавать всем пинки под зад, чемпион по поеданию пончиков, пионер прыжков с банджи в Ирландии, — в отлично сшитом костюме, он рассказывает с экрана о том, что, на его взгляд, комментаторы только подогревают интерес, а света не проливают.
— “Находка бесценной значимости”, — напоминает ему репортер.
Гвидо издает снисходительный, слегка игривый смешок. Возраст его только красит: он стал гораздо стройнее, отлично выглядит и говорит с несгибаемой уверенностью человека, который привык придавать миру нужную форму.
— Знаете, Киаран, дело в том, что в такой стране, как Ирландия, невозможно построить даже песочный замок, чтобы при этом не наткнуться на какую-нибудь находку бесценной значимости. Если бы мы решили окружать музейной оградой все без исключения исторические находки, обнаруженные подобным образом, то не осталось бы ни одного не огороженного клочка и нам просто негде было бы жить.
— Значит, вы считаете, что крепость нужно снести бульдозером, — говорит репортер.
— Я считаю, что мы должны прежде всего определиться с приоритетами. Потому что то, что мы строим здесь, — это не просто Научный парк. Это экономическое будущее нашей страны. Это новые рабочие места и безопасность наших детей и внуков. Неужели мы в самом деле должны поставить на первое место эти развалины, которым три тысячи лет, а не будущее наших детей?
— А как же быть с теми, кто утверждает, что эти “развалины” дают нам уникальную возможность прикоснуться к самым истокам нашей культуры?
— Что ж, давайте попробуем иначе поставить вопрос. Так сказать, вывернуть этот вопрос наизнанку: как вы полагаете, те люди, которые жили три тысячи лет назад, прекратили бы строительство своей крепости, чтобы только сохранить развалины нашего Научного парка? Разумеется, нет. Им хотелось двигаться вперед. Единственная причина, по которой у нас есть сегодняшняя цивилизация — единственная причина, по которой мы с вами находимся здесь, — заключается в том, что люди всегда двигались вперед, вместо того чтобы оглядываться назад. В прошлом все хотели попасть в будущее — точно так же, как сегодня все, кто живет в третьем мире, хотят попасть в первый. И будь у них выбор, они бы в два счета поменялись с нами местами!
— Двигаться дальше! — Говард хлопает в ладоши, как будто следит за скачками; но тут вырубается электричество, и он остается со своим пивом в кромешной темноте.
Двигаться дальше! После того рокового прыжка с банджи Гвидо перевели в частную школу на Барбадосе, и его с тех пор никто больше не видел. Но это мало что поменяло: по мнению всей школы, виноват во всем был Говард. Трусость — непростительный грех для сибрукского мальчишки. Большинство людей по своей доброте не говорили ему этого в лицо, но он сам понимал это каждую секунду и с тех пор жил с этим каждый день, каждую ночь.
А вот Гвидо не жил с этим. Гвидо двигался дальше. Он не позволил какому-то мимолетному эпизоду определить всю дальнейшую траекторию своей жизни. Для Гвидо прошлое, как какая-нибудь страна третьего мира, было всего лишь очередным ресурсом эксплуатации, которым можно воспользоваться, а когда придет время, можно спокойно бросить; вот потому-то цивилизацию создают люди вроде него и Автоматора, а не вроде Говарда, который так и не уразумел, от каких историй следует избавляться, а в какие нужно верить (если только вообще нужно).
Он все еще смеется (или плачет?), когда вдруг звонит телефон. Он не сразу находит его в хаосе воцарившегося мрака, но тот, кто звонит, настойчив. Говард слышит в трубке неприветливый мужской голос, владелец которого явно очень юн:
— Мистер Фаллон?
— Кто говорит?
Вслед за осторожной паузой невидимка отвечает:
— Это Рупрехт. Рупрехт Ван Дорен.
— Рупрехт? — Говарду вдруг кажется, что все сейчас закачается и разобьется на куски. — А откуда у тебя мой номер телефона?
Раздается какой-то скребущий звук, будто где-то в кустах дерутся грызуны, а потом Рупрехт произносит:
— Мне нужно поговорить с вами.
— Сейчас?
— Это важно. Можно я к вам заеду?
Говард окидывает взглядом свой окутанный полутьмой разоренный интерьер:
— Нет, нет… Здесь, пожалуй, неудобно.
— Хорошо, тогда давайте в пончиковой “У Эда” через полчаса.
— “У Эда”?
— Рядом со школой. Это важно. Через полчаса — хорошо?
И мальчик заканчивает разговор. Говард некоторое время озадаченно стоит на месте, и в ухо ему продолжает гудеть тональный сигнал. А потом до него вдруг доходит вся важность этой встречи, и он понимает, что у Рупрехта может быть одна-единственная причина для такой неотложной просьбы. Надо понимать, он прознал про тренера.
Он надевает куртку и быстро выбегает из дома. К вечеру сильно похолодало, и холод, в сочетании с леденящим предчувствием внутри, сводит на нет хмельной угар от дешевого пива. Что же выяснил Рупрехт и каким образом? Подслушал чей-то разговор? Или взломал школьные компьютерные сети? А может быть, Джастер оставил записку, которая нашлась только теперь? Говард садится в машину, и, по мере того как расстояние между ним и ответом на его вопросы сокращается, нарастает возбуждение — оно обдает его, будто ледяной воздух, врывающийся через клапаны. Вскоре он едва дыша уже влетает в двери пончиковой.
Зал почти пуст, Рупрехт в одиночестве сидит за столиком для двоих, перед ним коробка с пончиками и два пластиковых стакана.
— Я не знал, с какой начинкой вам нравятся… — Он показывает на коробку с пончиками. — Поэтому взял ассорти. И я не знал, какие вам напитки нравятся, так что взял спрайт.
— Спрайт вполне годится, — говорит Говард. — Спасибо. Он садится и осматривается по сторонам. Он не был здесь уже много лет. Здесь мало что поменялось: типичная американщина на стенах, гигантские матовые фотографии булочек и круассанов над стойкой, воздух, пропитанный каким-то безымянным запахом: совершенно невозможно понять, чем же это так пахнет — то ли флуоресцентными лампами, то ли пластиковыми стаканчиками, то ли этой таинственной обжигающей жидкостью, которую тут продают под видом кофе. Он вспоминает, как все радовались в школе, когда это заведение только открылось. Кафе международной сети — и надо же, у нас в Сибруке! В те годы, когда Ирландия была мировым захолустьем, такое событие казалось чем-то вроде чудесного благодеяния, как будто какая-то миссия открыла школу в джунглях. Собираясь в этом вкрадчивом интерьере, дизайн которого был разработан начальством и растиражирован по всему миру, Говард и его друзья с гордостью ощущали, что наконец-то оторвались от окружающего пространства города, где доминировали вкусы родителей, и очутились в каком-то почти мифическом месте, которое преодолевало границы времени и пространства и являлось местом как бы таким универсальным, таким “везде-не-важно-где”, которое принадлежит молодым.
— Очень жаль, что вас уволили, — говорит Рупрехт.
Говард вспыхивает:
— Да нет, это не увольнение, это скорее… академический отпуск…
— Это за то, что вы отвели нас в парк?
Сам не зная, отчего его это так смущает, Говард делает вид, будто не слышит.
— Как тут тихо, — замечает он.
— Люди перестали сюда приходить, — монотонно отвечает Рупрехт.
Говарду хочется спросить: а почему же ты продолжаешь сюда приходить; но вместо этого говорит:
— Рад видеть тебя, Рупрехт. Я и сам давно хотел с тобой поговорить.
Рупрехт ничего не отвечает, просто смотрит ему в глаза. Говард, почувствовав, что в горле у него пересохло, отхлебывает спрайта.
— По телефону ты сказал, что хочешь поговорить со мной о чем-то важном.
Рупрехт кивает.
— Я просто хотел кое-что узнать для своего проекта, над которым сейчас работаю, — говорит он, стараясь сохранять нейтральный тон.
— А что это за проект?
— Ну, это связано с проблемой коммуникации…
Говард замечает, как во взгляде Рупрехта быстро промелькнуло что-то живое, но потом снова исчезло в непроходимых дебрях его сознания.
— Что ж, это хорошо, — говорит Говард. — Хорошо, что ты работаешь над проектом. Потому что мне показалось, что ты последнее время как-то сдал. Ну, перестал так увлеченно заниматься, как раньше.
Рупрехт никак не реагирует на это, он продолжает рисовать кончиком соломинки невидимые идеограммы на столе.
— С тех пор как не стало Дэниела, — продолжает Говард. — Я хочу сказать — тебя, по-видимому, очень потрясло это.
Мальчик по-прежнему всецело погружен в созерцание своих невидимых картинок, только щеки у него багровеют.
Говард оглядывается через плечо. Единственные другие посетители — это иностранцы, супружеская пара, разглядывающая карту города; за кассой стоит усталый азиат и высыпает из полиэтиленовых пакетиков монеты.
— Иногда в подобных ситуациях, — говорит Говард, — необходимо все довести до конца. Разобраться в том, что произошло, уточнить все оставшиеся неясными подробности. Часто именно это — уточнение неясных подробностей — помогает сдвинуться с мертвой точки, чтобы как-то жить дальше. — Он прокашливается. — И пускай иногда это уточнение кажется сложным или даже опасным, не надо забывать о том, что всегда есть люди, готовые тебе помочь. Которые помогут тебе справиться с этой задачей. Ты меня понимаешь?
Рупрехт вскидывает на него глаза, словно пытаясь разрешить какую-то загадку.
Говард, уже изнывая от нетерпения, ждет. Потом, не выдержав, спрашивает:
— О чем же ты хотел со мной поговорить? Ты хотел что-то выяснить?
Мальчик шумно вдыхает.
— Вы упоминали об одном ученом, — говорит он хриплым голосом. — Когда мы были в парке, вы упомянули одного ученого, пионера в исследовании электромагнитных волн.
Говард на миг приходит в полное недоумение. О чем он толкует? Это что — какое-то зашифрованное сообщение?
— Вы рассказывали, что он придумал способ… — Рупрехт понижает голос до шепота — …общаться с умершими.
Глаза у него блестят; и тут до Говарда наконец доходит. Рупрехт ничегошеньки не знает о тренере и о его преступлении, у него нет намерения никого отдавать в руки правосудия, все это Говарду просто пригрезилось. Разочарование так велико, что Говард испытывает сильнейшее искушение немедленно рассказать мальчику всю правду. Но действительно ли он этого хочет — внезапно обрушить всю грязь и цинизм этого настоящего мира на голову Рупрехта? Нет. Поэтому, чтобы как-то заглушить горечь, Говард берет из коробки пончик и откусывает. На вкус он оказывается на удивление хорошим.
— Да, верно, — говорит он. — Его звали Оливер Лодж. В те времена он был одним из самых известных в мире ученых. Он совершил множество важных открытий в области магнитных полей, электричества, радиоволн, а в более поздние годы попытался использовать их для того, чтобы, как ты говоришь, общаться с миром духов. В конце викторианской эпохи это было настоящее поветрие: все увлекались спиритическими сеансами, магией, пытались фотографировать душу и так далее. Наверное, это была реакция на повседневность, которая, напротив, в ту пору была крайне материалистичной, ориентированной на технику, — кстати, как и у нас теперь. Это очень раздражало тогдашних ученых, в особенности потому, что спиритисты якобы прибегали к науке, в частности к новым изобретениям, вроде фотоаппаратов, граммофонов и радио, для общения с потусторонним миром. И вот группа ученых, среди которых был и Лодж, собралась для изучения сверхъестественных явлений, с целью разоблачения всего этого как обмана и шарлатанства.
— Но потом началась война, и сын Лоджа Раймонд был убит в сражении. И Лодж немедленно увлекся как раз теми самыми идеями, которые еще недавно собирался разоблачать. Он утверждал, будто общался с покойным сыном; он даже написал целую книгу, часть которой была якобы надиктована ему умершим юношей. Если верить этой книге — которая, кстати, имела бешеный успех, читатели расхватывали ее, — то загробный, потусторонний мир — сын Лоджа называл ее “Страной лета” — находится всего в волоске от мира, знакомого тебе и мне. Только он существует в другом измерении, поэтому мы его не видим.
— Но он видел его?
— Да нет. У Лоджа была служанка-медиум. И все общение происходило через нее. Но Лодж, опираясь на собственные работы в области физики и на описания иного мира, полученные от Раймонда, поверил в то, что вот-вот убедительно докажет, что есть жизнь после смерти. Ключом к доказательству было четвертое измерение — то самое дополнительное измерение, существующее рядом с нашим миром, но отделенное от него невидимой заслонкой. Лодж верил, что открытые им новые электромагнитные волны способны проходить через эту заслонку.
— Как? — Рупрехт сверлит его глазами, будто рысь, если, конечно, можно сравнить с рысью этого четырнадцатилетнего увальня, страдающего хроническим ожирением.
— Дело в том, что в те времена считали, что пространство пронизано невидимой материей, которую называли эфиром. Ученые не понимали, каким образом эти недавно открытые ими волны — световые волны, радиоволны и так далее — могут двигаться в вакууме. Ведь должно же быть что-то, что их переносит с места на место! И они придумали эфир. Эфир — это и есть то, что позволяет свету перемещаться от Солнца к Земле. Эфир связывает все со всем. А спиритисты уверяли, что одной материей дело не ограничивается. Иными словами, эфир привязывает наши души к нашим телам, и он же соединяет мир живых с миром мертвых.
— Эфир. — Рупрехт кивает своим мыслям.
— Верно. Лодж думал, что, поскольку электромагнитные волны способны проходить по эфиру, общение с мертвыми не просто научно доказуемо, но даже вполне доступно при помощи современных средств техники. Судя по тому, что рассказывал Раймонд о Стране Лета, погибшие солдаты могли слышать тончайшие звуки, исходившие из мира живых, — особенно музыку, некоторые образцы музыки способны были проходить через завесу. И вот Лодж в своей книге попытался описать основные принципы того, как можно наладить такое сообщение между мирами.
— И что было дальше?
Рупрехт нависает над столом, и кажется, будто он парит над своим стулом; Говард, которому от этого становится как-то неуютно, делает попытку отодвинуть свой стул чуть-чуть назад, но обнаруживает, что ножки намертво приварены к полу.
— Да ничего, — отвечает он.
— Как это — ничего? — недоумевает Рупрехт.
— Ну, все провалилось. Точнее, я хочу сказать, он ошибался — с самого начала ошибался. Потому что никакого эфира не существовало. Не существовало никакой таинственной субстанции, которая соединяла бы все со всем остальным. Лодж сделался посмешищем, а его репутация оказалась погублена.
— Но… — Рупрехт недоверчиво смотрит в стол, совсем как инвестор, которому сообщили, что весь портфель его ценных бумаг упал в цене. — Но почему же ничего не вышло?
Говард не совсем понимает, в чем дело, почему Рупрехт принимает все это так близко к сердцу.
— Думаю, здесь важно помнить, в какой среде работал Лодж, — осторожно говорит он. — Да, он был выдающимся ученым. Но еще он был отцом, недавно потерявшим сына. Другие защитники спиритизма находились в сходном положении: например, сэр Артур Конан Дойль, у которого война тоже отняла сына. Люди, которые покупали книгу Лоджа, те, кто сам проводил спиритические сеансы, солдаты в окопах, которым являлись призраки убитых товарищей, — все они пребывали в состоянии скорби. Это был мир, буквально лишившийся разума от горя. В то же время это была эпоха, когда наука и техника обещали дать ответы на любые вопросы. Вдруг появилась возможность разговаривать с человеком, находящимся на другом конце света, — так отчего тогда нельзя разговаривать с умершими?
Рупрехт, затаив дыхание, остекленевшим взглядом смотрит ему в рот.
— Но в том-то и дело, что это невозможно, — говорит Говард, и повторяет: — Невозможно, — как бы обороняя свои позиции от враждебности, с какой встречается эта информация, — от взгляда, в котором читается и уныние, и непокорство.
— Но он ведь утверждал, что в ходе экспериментов разговаривал с умершими, — говорит мальчик.
— Да, но это следует понимать как проявление…
— Но ведь если ему никто не верил, это еще не значит, что он говорил неправду.
— Понимаешь… — Говард даже не знает, что на это ответить.
— Да ведь есть куча вещей, которым люди не верят, хотя это правда. — Голос Рупрехта, хотя он и не повышает его, почему-то начинает звучать более интенсивно, привлекает к себе внимание, и иностранная пара поднимает глаза от карты. — А куча всякой ерунды, в которую верят, от этого не становится правдой!
— Пожалуй, это так, но это еще не значит…
— Откуда вы знаете, что он ошибался? Откуда вы знаете, что солдатам и остальным людям просто померещилось то, что они видели? Откуда вы знаете?
Он произносит все это с таким яростным напором, что его рыхлое лицо, порозовев, напоминает злобную медузу, и Говард предпочитает не противоречить ему; он просто кивает, глядя на полурастаявшие кубики льда на дне своего пластикового стакана. Туристы встают и выходят из кафе.
— Давай я расскажу тебе о другом знаменитом человеке той эпохи, — наконец говорит Говард. — Это Редьярд Киплинг, писатель. Среди прочего, он написал “Книгу джунглей” — ты наверняка видел фильм — помнишь Балу? Трам-пам-пам, я хочу быть как ты…
Рупрехт смотрит на него в недоумении.
— Ну, не важно. Когда началась война, единственный сын Киплинга, Джон, захотел записаться в добровольцы. Но, поскольку ему было всего шестнадцать, Киплингу пришлось пойти на всякие ухищрения, чтобы его взяли на службу. Один его друг был командующим Ирландского гвардейского полка, и его трудами Киплинг устроил сына на фронт. Джон отправился проходить военную науку, а через год его отправили на Западный фронт. Через сорок минут после начала первого сражения он бесследно пропал, и никто его больше не видел.
— Киплинг был сломлен горем. Он погрузился в отчаяние. Он так убивался, что, хотя раньше он всегда бранил спиритические сеансы, называя их шарлатанством, теперь был уже готов даже на это средство — лишь бы войти в контакт с сыном. Но потом к нему обратился полковник из Ирландского гвардейского полка. В каждом полку создавались записи о его участии в войне, и полковник предложил Киплингу написать для их полка такую книгу.
— Киплинг был британцем до мозга костей. И считал, что ирландцы-католики ничем не лучше зверей. Но, так как это был полк, где служил его сын, Киплинг, самый знаменитый в мире писатель того времени, согласился написать историю Ирландского полка. И не просто историю: он решил писать о простых людях — не об офицерах, не о великих сражениях — и не затрагивать общих военных тем. Он пользовался полковыми дневниковыми записями и личными записками ирландских солдат. Изучая эти материалы, он поражался отваге солдат, их верности и порядочности.
Он писал эту книгу пять с половиной лет. Эта работа оказалась очень трудной. Но потом он говорил, что это его самое важное произведение. Он воспользовался возможностью увековечить смелость этих людей, сохранил для будущих поколений память о сыне. Поэт Бродский однажды сказал: “Потому что если любовь и можно чем-то заменить, то только памятью”. Киплинг не мог вернуть Джона. Но он мог вспоминать его. И таким образом его сын продолжал жить.
Эта притча, похоже, не производит нужного действия; на самом деле Говард даже не уверен, что Рупрехт, продолжающий что-то рисовать соломинкой по лужице спрайта на столешнице, вообще слушал его. Юноша за стойкой смотрит на часы и принимается разбирать кофейный аппарат. Жужжит электрический вентилятор — это будто звук самого времени, что неумолимо ускользает куда-то у них из-под ног. А потом, не поднимая глаз, Рупрехт бормочет:
— А что если не можешь вспомнить?
— Что? — Говард выходит из внутреннего потока своих мыслей.
— Я уже забываю, какой он был, — хрипло говорит мальчик.
— Кто? Ты говоришь о Дэниеле?
— Каждый день исчезают все новые кусочки. Я вот пытаюсь что-нибудь вспомнить — и не могу. И становится только хуже и хуже. А я ничего не могу с этим поделать. — Голос у него скрипит; он умоляюще поднимает глаза, лицо его залито слезами. — Ничего не могу поделать! — повторяет он, а потом, принимается бить себя по голове кулаками изо всей силы, снова и снова, и продолжает кричать: — Ничего не могу поделать! Ничего не могу поделать!
Азиатский юноша, стоящий за прилавком, смотрит на них в ужасе. Говард невольно бросает на него беспомощный взгляд, словно ища подсказки — что делать? Но потом соображает, что действовать нужно ему самому.
— Рупрехт! Рупрехт! — кричит он и тянет к нему руки — будто сует две палки в вертящиеся спицы велосипедного колеса.
Наконец ему удается поймать руки Рупрехта и остановить их. Рупрехт постепенно перестает дрожать, он только шумно, с присвистом дышит. Он лезет в карман за ингалятором от астмы и делает судорожные вдохи.
— Тебе лучше? — спрашивает Говард.
Рупрехт кивает; лицо у него стало еще пунцовее. На стол капают крупные слезы. Говарду делается тошно от сострадания. Но, чтобы как-то заполнить эту невыносимую тишину, он заставляет себя сказать:
— Знаешь, Рупрехт… То, что ты чувствуешь, — это абсолютно нормально. Когда теряешь…
— Мне пора, — говорит Рупрехт и поднимается с пластикового стула.
— Подожди! — Говард тоже встает. — А как насчет твоего проекта? Хочешь, я дам тебе кое-какие книги или…
Но Рупрехт уже у порога, его тихое “Спасибо, до свидания” обрывает свист захлопывающейся двери, и Говард остается один под светом электрических ламп и под холодным, оценивающим взглядом бесстрастного молодого азиата, вытряхивающего в мусорное ведро кофейную гущу.
Вечер. Джанин лежит на улице. Над ней стоит Карл.
Я должна была сказать ей, Карл. Должна.
Трудно понять, что говорит Джанин. Занавески на окнах домов опущены. В окне Лори больше не загорается свет, и ее нет в машине, въезжающей в ворота.
Я сделала это ради нас, говорит Джанин. Она встает на колени, она обнимает его за ноги, она льнет к Карлу как пиявка. Ее увезли, Карл, увезли, все! Почему ты не можешь просто забыть ее?
Она не говорит ему, где больница, а машина едет слишком быстро, Карлу не догнать ее на велосипеде.
Вот — голос Джанин делается мрачным, она лезет в карман, — если ты мне не веришь, тогда сам посмотри. Я ее сфотографировала. Вот, посмотри сам, в кого ты влюблен.
Лицо все перекручено, будто кусок жевательной резинки.
Нет!
Он изо всей силы швыряет телефон куда-то в кусты, и она ползает вокруг чужого сада и кричит: подожди, позвони мне, позвони мне, чтобы я нашла его!
Теперь он дома, пытается смотреть телевизор. Кларксон говорит, “дэу” я бы даже задницу не стал вытирать. На кровати лежит новый черный свитер. Внизу мать орет: потому что ты не смеешь! А отец орет в ответ: насколько я помню, это пока еще мой дом! Я ПЫТАЮСЬ СМОТРЕТЬ ТЕЛЕВИЗОР, кричит Карл. Кларксон говорит: мертвый мальчик. Карл опять таращится на экран. Дайте мне что-нибудь такое — ух, энергичное, говорит Кларксон. По руке Карла пробегает дрожь, отдаваясь покалыванием во всех шрамах.
И тут звонит телефон. Барри. Ну вот, это произойдет, говорит он.
Что? — не понимает Карл.
Послезавтра вечером. Стрелка, болван. Они возьмут нас с собой на стрелку с Друидом.
Мозг Карла продирается через бесконечные черные дебри памяти.
Ты понимаешь, что это значит? — говорит Барри. Значит, нас повышают. Мы теперь свои.
И тут в телефоне слышен чей-то чужой голос, не Барри: он будет ждать тебя, Карл.
Он подпрыгивает на кровати. Что ты сказал?
Потом — снова Барри, как будто ничего не было: Это большой успех, болван. Ну правда, ты хоть понял, что это значит?
Но Карл не понимает, что это значит.
Хуже всего, когда это происходит по ночам: он просыпается и чувствует это, действительно чувствует: еще одно скопление крупиц начисто исчезло из памяти. Где именно сидел в тот день Скиппи в столовой? Что он всегда вынимал и выбрасывал из своего гамбургера — маринованные огурцы или лук? Как звали ту собаку, которая у него была раньше, до Догли? Сколько всего нужно вспомнить! И хотя Рупрехт силится удержать все это в памяти — лежа в кровати, твердя наизусть, стараясь ни с кем не разговаривать, никого не слушать, не дать каким-то новым картинкам, новым воспоминаниям вытеснить старые, — он все равно продолжал забывать и наконец осознает, что это забывание никогда не прекратится, что, как бы он ни противился этому, воспоминания будут неостановимо утекать, как кровь из раны, пока наконец не уйдут все до последнего. И это открытие едва ли не тяжелее всего, что уже случилось. Оно так его разозлило! Он бесновался, он бушевал, он закипал от гнева — на самого себя, на Скиппи, на весь мир! — и в своей ярости даже поклялся все забыть раз и навсегда, положить этому конец. Но оказалось, что и этого он не может сделать: он мог только все больше злиться внутренне, тогда как внешне он становился все тучнее, бледнее и мертвее.
К тому времени, когда они пошли в тот парк, он уже давно забросил мысли о науке. Он уже неделями не притрагивался к компьютеру, он вообще не использовал больше ту часть мозга, потому что какой от всего этого прок — от М-теории, от профессора Тамаси? Разве Деннис не прав: разве для Рупрехта все это не было просто гигантским кубиком Рубика, чтобы убивать время — распределять все эти квадратики по цветам, прекрасно зная, что решения данная задача не имеет? И все-таки, когда Говард упомянул о том ученом, тот — сэр Оливер Лодж, так, оказывается, его звали, — как будто встал рядом, несмотря на прошедшие десятилетия, и постучал ему по плечу. И с тех пор, хотя Рупрехт желал, чтобы тот ушел, он оставался рядом. И барабанил по его плечу.
Конечно, не следовало ожидать, что какой-то учитель прольет свет на все это. Разве учителя хоть в чем-нибудь смыслят? Достаточно посмотреть на все это вранье, которому они каждый день учат! На все эти карты в кабинете географии, где Африка выглядит такой маленькой, а Европа и США — такими огромными, или на эти книжки с евклидовой геометрией, где говорится, что все состоит из прямых линий, тогда как на самом деле в реальном мире прямых линий вообще не существует, или на всю эту чепуху про то, как хорошо быть кротким, и что если ты будешь кротким и будешь жить по правилам, то тогда все будет отлично! Ведь ясно же, что ни черта не будет. Поэтому, вернувшись к себе из пончиковой, Рупрехт пытается обратиться к другому источнику. И в интернете он находит историю, сильно отличающуюся от той, что рассказал ему Говард.
Согласно этой другой версии, викторианская наука была далека от материализма и от консервативности, на что упирал учитель; и эксперименты Лоджа, отнюдь не являясь плодами расстроенного рассудка, были всего лишь одним из элементов совместных научных усилий разгадать тайну из тайн — загадку жизни после смерти. Другими участниками подобных опытов были Александр Грэхем Белл с его телефоном, Джон Лоджи Бэрд, изобретатель телевидения (которому во время сеанса являлся дух Эдисона), Уильям Крукс, Никола Тесла, Гульельмо Маркони — да, собственно, если внимательно приглядеться, то происхождение почти всех коммуникационных технологий XXI века восходит к научным попыткам наладить связь с мертвыми.
И некоторое время, в самом начале прошлого века, действительно казалось, что они на пороге чего-то великого. Целый ряд открытий, одно за другим: Герц, Максвелл, Фарадей, Лодж, Эйнштейн с его волнообразным пространством, Шварцшильд с его темными звездами, как их называли поначалу, а потом черной дырой — дырой в зримой Вселенной, — и одновременно, всплеск столоверчения, ясновидения и фотографирования духов, все эти стуки в стену без участия человека… В ту пору, как еще никогда раньше, казалось, будто вся реальность деформировалась и покоробилась, словно от прикосновения невидимых пальцев, которые пытались проткнуть шкуру всего сущего, а призраки слов, произносимые голосами давно ушедших, сделались почти слышны в этом новом шипении и новых помехах…
А потом все прекратилось. След простыл. Может быть, слишком много было смертей вокруг — может быть, в этом причина? Быть может, наука, посвятившая себя в течение двух мировых войн совершенствованию новых методов уничтожения, больше не желала слышать то, что могли бы поведать уничтоженные? Каковы бы ни были причины, ученые отвернулись от сверхъестественного и целиком сосредоточились на том, что находилось по эту сторону завесы. Они придумали компьютеры, чтобы создать новое царство логики; они разработали полимеры, которые способны были менять форму, угождая мимолетным человеческим прихотям; скрытые измерения, как и попытки их обнаружить, были старательно забыты: ну разумеется, дурень, они были забыты, потому что Лодж ошибался, они все ошибались, ведь не существует никакого эфира, не существует волшебной связующей материи, которая соединяла бы высшие измерения с нашим, нет никакой двери, нет никакого моста! И ты стучишься головой о кирпичную стену!
Издав крик, чем-то напоминающий козлиное блеянье, Рупрехт выскакивает из-за стола, и осколки истины со свистом ударяются друг о друга внутри его головы, будто зловредные мячики в страдающем бессонницей автомате для игры в пинбол. Вокруг него плавает ночь, в школе слышен смутный хор из храпа. Рупрехт отправляется в туалет — отчасти еще и для того, чтобы сменить обстановку.
Будь он не так поглощен своими мыслями, предательский запах дыма, стелющийся из-под двери, скорее всего, заставил бы его вовремя остановиться и пойти в уборную этажом ниже. Но он, ничего не заподозрив, толкает дверь и оказывается лицом к лицу с Лайонелом. Тот томно развалился на стульчаке, глубоко затягиваясь сигаретой; его явно нисколько не беспокоит — напротив, быть может, ему даже нравится, — резкая вонь мочи, которую он вдыхает вместе с каждой затяжкой; словно какой-то Черный Принц в своем вонючем мраморном дворе, он дожидается, когда же появится какой-нибудь бедолага, который поможет ему разогнать скуку.
— Ну-ну, — весело приветствует Лайонел Рупрехта и швыряет окурок в писсуар. — Ну-ну, отлично.
Отсутствие представителей власти радует и говорит Лайонелу о том, что торопиться незачем; кроме того, в его распоряжении целый ряд из шести отдельных кабинок, поэтому он избавлен от докучного ожидания — когда же бачок снова наполнится. Единственная помеха на пути к тому, что могло бы стать Смертельным Сортирным Душем, — это изрядный вес Рупрехта, ведь его Лайонелу приходится перебрасывать от одного толчка к другому. Однако он мужественно справляется с этой задачей, и вскоре Рупрехт уже напоминает новорожденного младенца: весь в слезах, с пунцовым лицом, с крошечными глазками, невидящими и отчаянно моргающими, с ртом, растянутым в крике от соприкосновения с жестокостью мира, куда его вытолкнули.
— Что-что? — Лайонел якобы вслушивается в лепет Рупрехта, который ловит ртом воздух. — Твой ингалятор от астмы? М-м-м, не знаю, где он, наверное, там, внизу…
Рупрехт, снова нырнув под ватерлинию, чувствует, как его легкие и горло смыкаются, быть может, в последний раз; но вот водопад из вонючей воды и дезинфицирующего раствора медленно затихает, уступая место какой-то беззвездной черноте, которая тянет к Рупрехту свои сумрачные руки, стискивает своими чернильными пальцами его сердце, легкие, стискивает и давит, давит…
А потом где-то вдалеке — будто поднявшись из этой черноты — он слышит что-то. Секунду спустя ему перестают давить на затылок, и раздается топот быстро удаляющихся шагов. Собрав остатки сил, Рупрехт поднимает голову из унитаза и, задыхаясь, приваливается к двери кабинки. По коридору разлетается немелодичный свист: это мистер Томмз совершает один из своих редких ночных обходов. Рупрехт прислушивается: сначала звук становится громче, потом затихает. И вдруг его осеняет.
Музыка.
Четверг: до поднятия занавеса на концерте в честь 140-летия остается два дня. Вся школа в радостном возбуждении, только в ужасных Копях Мифии все идет как обычно. С недавних пор к крепкой команде — Блюдигер Эксехенд (В. Хироу), Тотонатотон Могучий (Б. Шэмблз) и Барг-Карлик (Г. Лафайет) — примкнул, включившись в охоту на легендарный Ониксовый Амулет, сумасбродный новый товарищ, Меджисто-Эльф (Дж. Спроук), обладатель знаменитого Щита Стикса, который способен переносить своего хозяина через самые бурные потоки. Сегодня неустрашимый отряд вскрыл таинственную Кварцевую Каску, но внутри обнаружился неприятный сюрприз — целая свора Адских Червей, изголодавшихся по мясу, которые набрасываются на незадачливого Меджисто-Эльфа!
— Так кто эльф?
— Ты — эльф, — хором отвечают четыре рассерженных голоса.
— А, ну ладно.
Тотонотатон, Блюдигер и Барг доблестно приходят на помощь своему злополучному другу-эльфу, предав Адских Червей смерти ударами алебарды (орудие поражающего действия 2d6), палаша (1d10) и кремневой пики (3d4). Но на пути нашей доблестной команды — новое препятствие: подземная река, слишком яростная, чтобы можно было переправиться через нее обычными средствами, да еще с подвесным мостом, поднятым на другом берегу!
— Ого! А как же мы ее перейдем? — удивляется Меджисто-Эльф.
— Река слишком бурная, пересечь ее обычными средствами не удастся, — повторяет Вальдор Властитель Подземелий (Л. Рекстрот).
— Ого, — снова говорит Меджисто, качая головой.
— Обычными средствами, — выразительно произносит Вальдор.
Остальные члены группы обмениваются молчаливыми взглядами.
— М-м-м, — произносит Меджисто.
Барг-Карлик проводит ладонью по лицу и трет себе виски.
— Щит! — выкрикивает наконец Блюдигер Эксехенд, надеясь продвинуться хотя бы на десять шагов вперед в своем поиске, пока не закончился обеденный перерыв. — Щит Стикса! Вся надежда только на него — он ведь способен перенести нас через любой поток!
— Отлично, — говорит Меджисто. — У кого же он?
Похоже, что неразлучные товарищи вот-вот если не расстанутся, то, по крайней мере, выскажут кое-что, о чем, возможно, потом пожалеют, — но тут дверь распахивается, и врывается Рупрехт Ван Дорен. Джеф давно уже не видел, чтобы Рупрехт куда-нибудь врывался, но, пожалуй, он не слишком удивлен: в глубине души, где затаился крошечный амулет надежды, он всегда знал, что когда-нибудь его тучный друг стремительно ворвется или в эту, или в другую дверь, с маниакально поблескивающим лбом, говорящим о том, что что-то готовится. И в то же время — кто бы мог подумать, что его первыми словами будут:
— Нам нужно найти Денниса — живо!
По дороге в парк Рупрехт излагает свой новый план. Маниакальный блеск и на этот раз не обманул: это большой, просто колоссальный план, с таким множеством сложных научных элементов, что Джеф почти сразу же перестает понимать, о чем речь. Но он слишком взволнован, чтобы расстраиваться из-за этого, потому что все это очень напоминает прежние времена; и когда они спускаются по склону холма к озеру, где стоит и курит Деннис с приятелями-курильщиками, он чувствует, что внутри него бурлит и шипит какое-то большое, желтое, теплое предвкушение, совсем как таблетка витамина C в стакане воды.
Но Деннис совсем не рад их видеть.
— Чего вам нужно? — спрашивает он.
— Послушай, Деннис. У Рупрехта потрясающий план!
— Да? А я даже слушать о нем не желаю, — заявляет Деннис, вытаскивая из кармана новую сигарету и вставляя ее в рот.
— Но ты тоже участник этого плана! И весь ваш квартет!
— А мне плевать! — орет Деннис. — Оставьте меня в покое! Вы что, не видите, я курю?
— Я думаю, мы сумеем передать сообщение Скиппи, — говорит Рупрехт.
Деннис делается мертвенно-бледным и опускает руку с зажигалкой.
— Что? — переспрашивает он.
— Музыка, — поясняет Рупрехт. — Есть свидетельства, говорящие о том, что музыка различного рода проникает в высшие измерения…
— Деннис, он собирается использовать Волновой Осциллятор Ван Дорена!
— Да я не о том, — перебивает и перекрикивает его Деннис. — Что вообще за херня?
Рупрехт, сбитый с толку, неуверенно смотрит на Джефа.
— Скиппи умер, Рупрехт. — Эти слова появляются в столбе замогильного белого дыма. — Мы, кажется, уже проходили все это?
Рупрехт принимается рассказывать об историческом прецеденте, но Деннис его обрывает.
— Да что с тобой такое? — говорит он, и надутые губы — единственная часть его тела, которая не дрожит. — Скиппи больше нет, почему ты не оставишь его в покое?
— Но, Деннис, — вмешивается Джеф, — понимаешь, он просто находится теперь в скрытом измерении. Ну, помнишь те сказки, о которых нам на уроке ирландского рассказывали?
— Джеф, да ты хоть понимаешь, о чем он говорит? — напускается на него Деннис. — Ты сам хоть чуточку в этом разбираешься?
— Нет, — признается Джеф.
— Ну, тогда я тебе объясню, — говорит Деннис. — Все это — полная чушь!
— Но ты ведь даже не стал слушать!
— А мне и не надо ничего слушать! Все, что он всегда нам рассказывал, — полная чушь. Замок на Рейне, домашний учитель, выписанный из Оксфорда, магический портал… Сказки — ты же сам сказал. — Он бросает сигарету и давит ее ногой.
Рупрехт — отрешенно, не мигая, — говорит:
— Это может правда сработать.
Деннис смеется:
— Ты врешь — и сам не замечаешь! Ты уже сам не можешь отличить правду от лжи!
— Нет, это правда. Я знаю. Но это должно случиться завтра вечером. Концерт — наш единственный шанс.
— Хрен тебе, фон Минет! Ступай ищи другого дурака для своего идиотского плана!
И, развернувшись на 180 градусов, Деннис уходит обратно к Найеллу и другим курильщикам.
Джеф закрывает лицо ладонями.
— Пожалуйста, — говорит вдогонку Деннису Рупрехт.
Деннис оборачивается:
— Кретин, да что ты хоть собираешься сказать Скиппи? Что ты ему такого можешь сказать сейчас, чего не сказал раньше — когда был слишком занят тем, что доказывал всем, какой ты великий ученый, а?
Рупрехт как-то обмякает всем своим грузным телом, его второй подбородок проваливается в третий и четвертый. Деннис долго смотрит ему в глаза, а потом говорит:
— Да ну тебя к черту. — И уходит.
Рупрехт смотрит ему вслед с выражением муки на лице, как будто и Деннис сейчас тоже скроется за завесой; губы его дрожат от слов, которые он никак не может заставить себя произнести, — а потом наконец лающим голосом, будто выстрелив, он выкрикивает:
— У меня не было домашних учителей!
Деннис останавливается.
Рупрехт стоит в оцепенении, как будто сам не знает, откуда вылетели эти слова. Но потом неохотно продолжает:
— У меня не было домашних учителей. Ты прав, я это выдумал. Я учился в школе-пансионе в Роскоммоне. Родители перевели меня в Сибрук после того, как я… после того… — Он делает глубокий вдох. — Однажды после плавания, в душе, у меня случилась эрекция.
Море докатывается до них будто порывами — шквалами белого шума, который обрушивается на берег огромными валами пустоты.
— Просто так вышло, — мрачно заключает Рупрехт.
Он опускает голову, садится в траву.
Деннис все еще не оборачивается. Он долго молчит; а потом Джеф замечает, что у него трясутся плечи. Через секунду, заглушая ветер и волны, он издает первый смешок.
— Эрекция в душе… — Он запрокидывает голову и хохочет. — Эрекция в душе…
Он долго смеется; он смеется и смеется, перегибаясь пополам, и заливается слезами от смеха. Потом он умолкает, поднимается и пристально смотрит на Рупрехта. Умоляющие глаза Рупрехта, утопающие в тесте его пряничного лица, похожи на блестящие пуговицы.
— Ах ты дурачок, — говорит наконец Деннис. — Бедный дурачок.
В тот же день по всей школе разносится слух, что Ван Дорен и его квартет снова включены в концертную программу. Церемониймейстер Титч Фицпатрик даже сам видел, как это происходило: он находился в Юбилейном зале, репетировал свою речь, когда туда вошел Рупрехт и остальные. Вопреки рассказам некоторых, не было ни слез, ни объяснений, ни даже оправданий: Рупрехт просто сообщил, что они снова готовы выступать, если для них еще есть место в программе. Есть ли для них место? Конни набросился на него и стал душить в объятиях. Ну совсем как в той притче из Библии, где парнишка возвращается невесть откуда и в его честь закатывают пиршество, хотя он непутевый малый.
Поймите его правильно: Титч — большой поклонник Рупрехтовой игры на валторне. Но после всего, что произошло, можно все-таки усомниться: а разумно ли позволять ему вот так запросто возвращаться? Не то чтобы Титч чересчур кичится, просто, по его мнению, Рупрехт не проявил должного понимания самого духа этого Юбилейного концерта в честь 140-летия школы. Да и, самое главное, — разве квартет сумеет подготовиться как следует? Ведь концерт уже завтра! Завтра!
Конни все эти соображения высказывать бесполезно: он скачет по комнате, будто влюбленный. Потому-то Титч взял это на себя — в качестве церемониймейстера устроил “закрытое прослушивание” номера, который готовит квартет. И что же? Шум, долетающий из-за двери репетиционного зала, вовсе не похож на классическую музыку. Или все-таки немного похож? Да, но те части, что похожи, постоянно тонут в совсем других частях — тех, что звучат так, будто взрывается Звезда Смерти. А еще, пока он сидит в своем укрытии в алькове, он видит, как мимо проходят Марио с Найеллом; они волокут в зал, где идет репетиция: а) компьютер и б) что-то вроде спутниковой тарелки…
Все это очень подозрительно, очень дурно пахнет, и Титч решает немедленно доложить обо всем, что слышал и видел, непосредственно наверх, то есть мистеру Костигану.
— Видишь ли, Фицпатрик, мы сейчас очень заняты…
— Вижу, сэр, но это важно.
И он излагает свои опасения по поводу восстановленного в своих правах квартета и сообщает о странных шумах, доносящихся из репетиционного зала…
— Звезда Смерти? Фицпатрик, ради бога, что ты такое…
Но тут звонит телефон.
— Костиган… Да, да, Джек Флаэрти, старый негодник! Как ты там, старина? Как там дела в нефтехимии? Мне говорили, вы там загибаетесь… Ха-ха, нет, конечно, мы тут в субботу затеваем небольшую вечеринку…
Кресло крутится и разворачивается в другую сторону. Титч стоит на месте, чувствуя себя брошенным, а потом замечает, что из другого конца комнаты на него глазеет брат Джонас.
— Что тебя тревожит, дитя мое? — спрашивает он своим вкрадчивым и влажным африканским голосом.
Титч смотрит сначала на маленького черного священника, потом — на и.о. директора, который болтает по телефону, положив ноги на стол. Он усмехается:
— Ничего, брат, это не важно.
И он выходит из кабинета. Если им угодно игнорировать церемониймейстера — что ж, они получат по заслугам.
Джеф думал, что труднее всего залучить обратно в квартет будет не Денниса, а Джикерса; в глубине души он сомневался, нужно ли Рупрехту сразу выкладывать ему всю подоплеку, связанную с сеансом и экспериментом, — ведь Джикерс всегда был таким строгим малым, не склонным ни к каким сеансам и экспериментам, да еще под таким-то родительским присмотром! Но, к удивлению Джефа, Джикерс согласился на все не раздумывая; похоже даже, ему особенно понравился элемент тайны, как будто он только и ждал подобного секретного мероприятия, чтобы с головой в него погрузиться. Однако это вовсе не означает, что репетиции проходят гладко.
— Нет, звучит неправильно.
Трое второстепенных участников квартета Ван Дорена уже в энный раз с выражением муки на лице опускают свои инструменты.
— Да звучит оно как и всегда звучало. А чего тебе нужно? Как оно, по-твоему, должно звучать?
Но вот тут-то и загвоздка: Рупрехт сам не знает. Он затуманенным взглядом смотрит в свои ноты. Математические и музыкальные значки бессмысленно мельтешат и перед ним, будто символические блохи, скачущие по странице. Они проторчали здесь, кажется, уже сто лет, играя Пахельбеля снова, снова и снова, пока наконец он не начинает звучать у них в ушах даже тогда, когда они не играют; поэтому, когда Джеф в очередной раз заговаривает о том, что, черт возьми, напоминает эта музыка, — Деннис сердито обрывает его:
— Идиот! Да она же саму себя тебе и напоминает! Напоминает тебе о том, что ты уже тыщу мильонов раз ее слышал!
— Нет, не думаю.
— Уж поверь мне.
— Тихо! — Рупрехт стучит дирижерской палочкой по Осциллятору. — Давайте еще раз попробуем.
Они пробуют еще раз. По мнению Джефа — которое, будучи мнением музыканта, играющего на треугольнике, не слишком многого стоит, уж разумеется, меньше, чем мнение Джикерса или Денниса, — играют они неплохо, особенно если учесть, что они на две недели совершенно забросили репетиции и что валторна Рупрехта выглядит так, как будто по ней проехал грузовик. Эти сладостно-грустные ноты медленно скользят и кружат вокруг них — дерр… дерр… дерр… дерр… бом… бом… — Черт возьми, Деннис не прав, эта мелодия напоминает ему вовсе не саму себя! Но что, что же, черт возьми? Это просто сводит его с ума… ага, стоп, тут вступает его треугольник… дзынь!
— Стойте, стойте… — Рупрехт, который играл задрав ухо кверху и так сморщив лицо, что его лоб напоминал какую-то карикатурную гармошку, поднимает руку.
— Что? — Деннис вымотан до предела. — Что не так на этот раз?
— Все время как будто чего-то недостает, — с несчастным видом жалуется Рупрехт, хватаясь за волосы.
Все в комнате обмениваются перекрестными взглядами. Время идет.
Дерр… дерр… дерр… дерр, проигрывает в голове Джеф.
— А может быть, — медленно говорит Джикерс, — просто будем опять по-старому играть?
Бом… бом… бом… БОМ…
— Ну, мы-то все равно будем знать, что это для Скиппи, и, понимаешь, это все-таки представление будет…
— Это Бетани! — выкрикивает вдруг Джеф.
Все изумленно смотрят на него.
— Извините! Просто до меня только сейчас дошло, что мне напоминает эта пахельбельская штука. Ту песню Бетани! Ну помните, ту песенку, которую Скиппи все время крутил? После свидания с той девчонкой? Так вот, если прислушаться, мотив-то один и тот же! Извините, — повторяет он, видя, что все буквально буравят его глазами, а потом спрашивает: — Что такое?
Вечер пятницы в Резиденции. Почему все называют это Резиденцией и ведут себя так, будто это дорогой отель? Но находиться тут, внутри, — это все равно что оказаться в самом скучном на свете фильме ужасов, ведь дом полон зомби с огромными пустыми глазами и серыми лицами, они следят за тем, как ты спускаешься по лестнице, и смотрят на тебя, когда ты роешься на полке с журналами, выискивая еще не читанный, а когда они движутся, то похожи на живых мертвецов, они шаркают по ковру в цветочек со скоростью ноль километров в час, и руки у них висят вдоль туловища, будто старые веревки, а джинсы “Прада” болтаются на их тощих задницах, но что хуже и гаже всего — пахнет у них изо рта так, как будто внутри что-то гниет. Вот потому-то Лори почти не выходит из своей комнаты — только когда нужно пойти на гимнастику или в Группу. Она лежит на кровати, прижимая к груди Лалу. Слезы текут сами по себе — ей не грустно.
Ее комната действительно напоминает гостиничный номер — тут стоят свежесрезанные цветы, на кровати покрывало с оборками, и хотя телевизора нет, зато можно писать в тетрадке, которую выдали специально для того, чтобы записывать туда свои мысли, а еще можно просто сидеть у окна и смотреть через прутья решетки в сад. Некоторые девочки — здесь одни девочки — живут тут уже несколько месяцев или даже дольше. Большинство из них больны серьезнее, чем Лори, но они смеются, когда Лори говорит им, что не задержится здесь надолго. Некоторые из той же школы, что и она, из классов постарше или помладше, других она раньше видела в торговом центре или в церкви, а еще кто-нибудь оказывается чьей-нибудь сестрой или бывшей лучшей подругой. Тут есть одна девочка, с которой Лори несколько лет назад занималась в балетном классе, она всегда была такая красавица, как прекрасный танцующий цветок. А теперь она выглядит так, как будто какой-то вампир высосал из нее всю кровь. Некоторое время Лори очень жалела ее и пыталась с ней заговорить, а потом выяснилось, что эта девочка всем рассказывала, будто Лори пришла к ней в комнату ночью и пыталась потрогать ее.
В этой Резиденции все практически точно так же, как в школе: та же стервозность, те же клички и все девчонки тайно соревнуются друг с другом — кто же из них самая худая. В Группе они борются за внимание доктора Полларда — посасывают пальцы, закидывают ноги туда-сюда, исподтишка меряют друг друга взглядами (ха-ха!), пока он разглагольствует о самооценке, как это жалко, как убого, все равно что наблюдать за скелетами, которые стараются быть соблазнительными, а ведь ты буквально слышишь, как они костями гремят, — она записывает в тетради: жуть. Доктор Поллард — настоящий болван, он носит какие-то дурацкие рождественские свитера, а про самооценку знает только потому, что читал о ней в книжках, но все равно эти девицы пускают слюнки, как будто он — последний кусочек шоколадного торта, который они все равно выблюют после того, как съедят. Пожалуй, только на занятиях Группы Лори по-настоящему и жалеет о том, что перестала быть красивой. Тогда бы она показала этим шлюшкам, как это делается: она бы просто намотала доктора Полларда себе на палец, а потом встала бы и ушла, а у двери повернулась бы и послала ему воздушный поцелуй: Мечтай дальше, дуралей!
Вчера маме позвонила та женщина из модельного агентства и просила ее не беспокоиться, они могут перенести интервью — проведут его, когда Лори станет лучше. Такое часто происходит, сказала она, тут важно вовремя вмешаться, пока цвету лица не нанесен непоправимый вред. Когда мама рассказала ей об этом, Лори бросилась ее обнимать. Ах, Лори, поправляйся быстрее! Не упускай шанса, какого у меня никогда не было! Лори страшно не хочется ее огорчать, она почти готова выздороветь поскорее только ради того, чтобы пойти на это интервью и снова обрадовать маму. Но вот странное дело — ей теперь совершенно все равно, станет она моделью или нет. Она вообще не помнит, чтобы когда-нибудь хотела стать моделью! И кажется, что очень многие вещи происходили как будто не с ней, а с кем-то другим, туманным и почти незнакомым.
Она здесь уже почти две недели. В основном все нормально, только иногда, посреди ночи, вдруг слышны сирены — это звук такой громкий и резкий, что она в холодном поту привстает на постели, а потом, когда на следующее утро просыпается, выясняется, что кого-то увезли. И слышишь, как нянечки говорят: бедняжка, она на пороге смерти, и ты представляешь себе этот Порог — он черный-пречерный. Но вот, пожалуй, и все, о чем ты думаешь, типа, да, этот Порог очень страшный, но слово сирена напоминает ей о сказочных поющих девушках, так что, когда она пугается своего Плана и того, что ей тоже предстоит переступить через этот Порог, она так и представляет себе это: приходят поющие девушки, берут тебя за руку и уводят отсюда. И она снова чувствует себя счастливой, потому что знает, что скоро они за ней явятся (быть может, даже сегодня ночью!).
Расскажи мне о Дэниеле, Лори. Доктор Поллард сидит на вращающемся стуле, а она — на пуфе, набитом шариками. На его окне нет решеток. На улице идет дождь — и как это дождь не затопит все, не превратится в море и не вломится сюда через стекло? На волосах у доктора Полларда блестит какой-то лак — наверное, он брызгается им, чтобы не видно было, что он уже начал лысеть.
Ты ведь вскоре после его смерти стала испытывать эту тягу к саморазрушению? И пристрастилась к таблеткам для похудения?
Лори закатывает глаза: как же скучно объяснять все это заново! Она это уже тысячу раз всем объясняла, это вообще никак не связано с Дэниелом, она начала принимать таблетки, потому что думала, что забеременела. Но когда оказалось, что она не беременна и все снова становится нормально, даже нет — лучше, чем просто нормально, она собиралась стать топ-моделью, она танцевала с Джанин с “Л. А. Найтс” и поцеловала мальчика, он шестиклассник и был на стадионе Теренуре! Она смотрела в будущее, она могла бы перестать принимать эти таблетки, если бы хоть на секунду задумалась…
Так почему же ты этого не сделала?
Почему я чего не сделала?
Почему не перестала принимать таблетки?
Она вздыхает, она ерзает на пуфе, снова закатывает глаза — ну вот как все это объяснить? Ведь ничего особенного не было. Просто она начала кое-что замечать.
Что именно?
Ну, разные вещи. Глупости. Все это глупости, даже нет смысла говорить об этом.
Приведи мне хотя бы один пример.
Ну ладно. Вот, например, мама стала покупать ей всякую одежду для этого интервью с модельным агентством, ну вот прямо-таки каждый день шла и покупала какую-нибудь новую тряпку, хотя накануне они вроде решили, что та, прежняя, ей подходит. Или не одежду, а что-нибудь другое — туфли-лодочки, тени для век, сумочку, кошелек, босоножки — примерь-ка, Лори, примерь их с тем, а потом примерь вон то с этим, ого, а как насчет вот этого? Маме хотелось, чтобы Лори произвела впечатление, вот и все, просто это стало слегка надоедать ей, а папа тем временем покупал себе разные домашние костюмы, а еще новое оборудование для спортзала, правда новую пристройку еще так и не доделали, так что все это просто складывали в картонных коробках в прихожей, такие огромные кучи коробок, которые выпирали, как папины новые мускулы, да и сама Лори, хоть и замечала, что ей это надоело, продолжала постоянно что-то покупать — в торговом центре по субботам, на карманные деньги, которые давала мама, чтобы поднять ей настроение, покупала косметику, журналы, браслеты, трусики, майки и всякие штуки, которые как будто сами оказывались у нее в руках в пакетах, и вот уже стало казаться, будто дом разбухает от вещей, с каждым днем их становилось все больше и больше, больше и больше, большеибольше, большеибольше, большеибольшебольшеибольшебольшеибольшебольшеибольше, будто это плодились миллионы кишащих сперматозоидов, они громоздились и толкались, и ей уже стало страшно, что когда-нибудь они ворвутся к ней через дверь и придавят к стене! И единственный способ спастись — это принимать таблетки, потому что они помогут ей освободить немного места, откроют для нее новое пространство, куда она сможет ускользнуть и отдышаться. Ну, ей как бы казалось, что если она сама станет сжиматься, тогда для нее найдется больше места, понятно?
Хорошо, Лори, очень хорошо.
Вот поэтому комната Лори здесь практически пуста — она попросила вынести отсюда почти всю мебель, а почти все цветы и подарки, которые ей сюда приносят, она просит нянечек относить вниз. Из вещей, взятых из дома, с ней только Лала (на подушке) и альбом вырезок с Бетани, а когда папа приходит навестить ее, она часто притворяется спящей, отвернувшись лицом к окну, а он сидит тут рядом и листает какой-нибудь журнал типа “Мужское здоровье”, бессознательно сгибая и разгибая мышцы.
Знаешь, Лори… Доктор Поллард вращается на стуле… В том, что ты чувствуешь, нет ничего необыкновенного. Когда ум человека находится в таком ранимом состоянии, самые простые факты повседневной жизни начинают потрясать его. А отказ от еды — это довольно частая реакция на такое потрясение. Мы начинаем воспринимать еду как звено, связывающее нас с физическим миром. Отказываясь от нее, мы пытаемся как бы отделить себя и свое тело от того, что нам представляется разрушительным вторжением этого внешнего мира. Но, что парадоксально, такой акт самоутверждения может нанести нам величайший вред.
Он закидывает ногу на ногу, и ей становятся видны его отвратительные белые волосатые голени. Лучше бы ее консультировал мистер Скотт, учитель французского! Она воображает, как он сидит у ее кровати и читает ей французские стихи, объясняя ей слова и образы: elle est debout sur mes paupi res, et ses cheveux sont dans les miens…[37]
Достижение зрелости, говоря языком психологии, заключается в осознании и приятии той мысли, что мы просто не способны жить независимо от мира и потому должны научиться жить внутри него, со всеми вытекающими из этого компромиссами.
…и он бы не задавал ей никаких вопросов, поэтому она сама бы ему рассказала, каково это — быть человеком, который обречен на гибель, который сделал самое плохое, что только можно себе представить, чья жизнь превратилась в цепочку сплошного вранья, среди которого она и живет, будто попавший в западню призрак, и ей хочется исчезнуть исчезнуть исчезнуть…
Ш-ш, сказал бы он и обнял бы ее. И просто так подержал бы некоторое время… И уж конечно, у него не было бы таких ужасных волосатых голеней.
Она понимает, что доктор Поллард только хочет помочь ей, но было бы гораздо легче, если бы он оставил ее в покое! Ей хочется как-то объяснить ему, что она совсем не чувствует себя плохо! Что она сама прекрасно понимает, что делает, да, это звучит странно, она понимает, но дело в том, что чем больше она худеет, тем лучше себя чувствует — как будто она стоит на горе, которая вырастает из земли и возносит ее все выше и выше, к облакам, прочь от всех этих рук, которые хотят вцепиться в нее, схватить ее. Она не против, когда ее приходят навестить девочки, они даже не в силах скрыть отвращения или злорадства, когда видят, как она теперь выглядит, а когда является Джанин и устраивает ей эту сцену с исповедью, когда рассказывает Лори все про себя и Карла, то Лори даже нисколько не сердится. Она наблюдает за тем, как Джанин рыдает и трет глаза кулаками, всхлипывая: ах, Лори, мы просто не могли удержаться, мы влюбились друг в друга, — наблюдает за ней, как будто за каким-нибудь насекомым или еще какой-то козявкой, которая упала на спину или барахтается в канаве. Она совсем не сердится, она не рассказывает Джанин, что Карл до сих пор шлет ей эсэмэски, хотя может себе представить, что можно было бы об этом сказать и порадоваться тому, как это огорчит Джанин. Потому что ей кажется, что Карл — это что-то такое, что было уже сто лет назад, и она сейчас вообще не понимает, как это ей могло хотеться, чтобы он или еще кто-нибудь прикасался к ней. Да и Джанин — и она, и многое другое словно уже давно осталось далеко позади. С каждым днем она становится все свободнее, свободнее от самой себя или от того, что видели в ней люди. А скоро она окончательно освободится, станет свободной, как ветер.
Внутри Лалы — таблетки, которые она купила своими поцелуями у Карла. А теперь они станут поцелуями для нее самой, поцелуями, которые будут говорить ей: я люблю тебя, Лори. Кто еще ее поцелует — со вкусом смерти на губах? Этот вкус на самом деле скрыт во всем, и теперь она все время его ощущает. Но еще немного — и ей больше никогда не придется чувствовать никакого вкуса. План готов — новый План, ее План, — поющие девушки уже спешат ей навстречу. Они придут вместе с ветром, напевая: Лори, Лори, — и она, танцуя, уйдет вместе с ними, грациозная, как балерина… О, да она, кажется, уже слышит их шаги? Кто-то зовет ее по имени? Кто-то там, прямо под ее окном? Но, откинув занавеску, она видит, что фигура, стоящая внизу, — это вовсе не девушка. И уж точно не худая.
Говарда поражает, насколько легко он теряет нить времени, лишившись лязга школьного звонка, который раньше нарезал его день на сорокапятиминутные ломти. Кажется, темнота наступает чуть ли не сразу после того, как он встает с постели; он быстро пристрастился к телевизору, чтобы хоть как-то уцепиться за реальность, и всякий раз, когда отключается электричество, в первую секунду кромешной темноты, пока глаза еще не успевают адаптироваться, он испытывает ужас, словно отключили не электричество, а его самого.
Вчера к нему домой явился Финиан О’Далайг с открыткой, на которой расписались все сибрукские преподаватели. Вначале Говард решил было, что это делается ради него — что-то вроде сбора подписей в его поддержку. Но, конечно же, ошибся: открытка предназначалась Тому Рошу. Во время концерта должно было состояться торжественное вручение награды за все годы его преданного служения Сибруку. “Я подумал, что вас нельзя обойти”, — сказал О’Далайг. “Благодарю вас”, — отозвался Говард. Он вписал свое имя, найдя свободное место; немного подумав, на этом и остановился.
Торжественное вручение награды за годы преданного служения Сибруку! Сегодня, по пути домой из супермаркета с грузом пива, продававшегося со скидкой, Говард остановил машину возле полицейского участка. И просидел пять минут на холоде. А потом передумал и поехал домой.
Он рано начинает пить — и, по мере того как приближается роковой час концерта, совмещает это занятие с робкой попыткой протеста против ползучей энтропии, которая завладевает домом. Больших успехов ему достичь не удается; вскоре он уже сидит на полу с полной коробкой разных памятных вещиц, связанных с Хэлли: это и фотографии, и программки из кинотеатров, и планы музеев разных заграничных городов, — все это рассыпано вокруг Говарда по полу. Такое в последнее время происходит нередко. Чем слабее он ощущает связь с настоящим, тем отчетливее делается прошлое — которому он давно уже просто позволял исчезать где-то позади, будто пенному следу на воде, который заглатывает бесконечный холодный океан всех проживаемых на свете жизней; это ощущение лишь усиливается, когда выключается электричество и ему приходится зажигать свечу, чтобы как-то добавить яркости гаснущему дневному свету. Говард ничего против этого не имеет: напротив, он охотно провел бы так остаток жизни, мысленно заново посещая любимые уголки города, праздники, вечеринки друзей. Ему бы хотелось только, чтобы и Хэлли была рядом, чтобы он мог сказать ей: слушай, погляди-ка — ты помнишь такого-то и такого-то? И услышать ее ответ: да-да, вот так все и было.
А потом он находит в глубине буфета ее камеру — ту волшебную летнюю видеокамеру, описание которой она составляла пару месяцев назад. С каким-то ликованием, зная, что там, внутри, хранится ее подвижный образ, Говард включает камеру, и вот, спустя несколько мгновений, появляется она, Хэлли, которая в тот день сидела на кухне с сигаретой в руке, а свет на нее падал сбоку. Когда он смотрит на ее мерцающее лицо на экране, сердце у него подпрыгивает; а потом сжимается: милая сценка разрушается, необъяснимо и непоправимо, выливаясь в ссору. Онемевшими пальцами он жмет на повтор, снова просматривает этот клип, наблюдает за тем, как разворачивается их разговор, слышит, как она просит забыть об этом, переменить тему. И даже на крохотном экранчике видно, как въелась в ее лицо печаль. Это твоя работа, Говард.
В голове у него все лязгает, будто звонок. Он выключает камеру и откладывает ее в сторону. Он сгребает в кучу фотографии и программки, но коробка выскальзывает из рук, и ее содержимое, столько дней так старательно и неудачно вспоминавшееся, разлетается по всему полу, будто дети-сиротки, вырвавшиеся из погреба великана-людоеда. Говард вскрикивает, нагибается, чтобы собрать все эти листки и снимки, но на этот раз умудряется обжечь локоть горящей свечой. Черт возьми! Черт! Скрежеща зубами от ярости, Говард выпрямляет пальцы и сует руку прямо в пламя ладонью вниз. Он держит ее там столько, насколько хватает сил, а потом еще чуть-чуть дольше, пока в голове не остается уже ни единой мысли, и еще немножко. По щекам текут слезы, под веками искрятся молнии. Боль ошеломляет его, как будто под этим миром обнажается еще один, новый мир — сырой, яркий и трепетный. Воздух наполняется запахом жареного мяса. Наконец он с воплем отдергивает руку и, пошатываясь, идет в ванную.
Вся кисть теперь обездвижена, такое ощущение, что на руку пересадили какую-то постороннюю материю, привили кусок огня или чистой боли. Когда он подставляет ее под холодную воду, все тело сотрясается, будто его ударили — как рыцаря, которого ударил копьем соперник на турнире, или как будто внезапно столкнулись две волны — материя и антиматерия. Он даже забывает о том, как мучительна боль, насколько она буквальна и лишена всякой иронии. Он стоит и всхлипывает, а вода буравит его плоть, мука отдается у него в ушах резким звуком, как сигнал тревоги. Однако сознание, как бы поднявшись над всей этой сценой, вдруг становится кристально ясным.
Парковка украшена сине-золотыми китайскими фонариками — милый штрих, это идея Труди. С верхней площадки лестницы, ведущей в спортзал, и.о. директора Грег Костиган наблюдает за прибытием гостей: они вылезают из своих машин, облаченные в смокинги и длинные элегантные платья, и вместо всегдашнего шума, состоящего из сочных возгласов и междометий, в школьном дворе слышен сдержанный, полный достоинства тихий гул голосов. Он тоже виден им — обрамленный сияющим дверным проемом зала, поджидающий их там, чтобы приветствовать, подобно (как ему кажется) капитану — капитану корабля. Старого доброго корабля “Сибрук”.
Глядя на такое великолепие и благопристойность, неизбежно вспоминаешь такое выражение, как отстаивать честь. Сам Грег первым бы признался, что в последние несколько месяцев управлять судном “Сибрук” было ох как нелегко! История с Джастером, ухудшение дисциплины, плохие выступления регбистов — в такие смутные времена большинство людей, оказавшихся на его месте, предпочли бы залечь на дно, переждать бурю, а не устраивать таких заметных, рискованных мероприятий. Но и.о. директора Грег не из тех, кто боится непогоды. Чтобы остановить процесс разложения, требовался смелый жест — что-то масштабное, броское, экстравагантное, чтобы сплотить акционеров и в целом повысить доверие к предприятию. Потому что школа — это не только корабль, это еще и рынок, а когда на рынке царит доверие и уверенность, то уже не так важно, если за сценой случаются небольшие технические заминки.
И такое решение — по крайней мере до сих пор — было на сто процентов оправдано и поддержано. Сегодня в вестибюле царит атмосфера великолепия — такого, какое невозможно купить. Среди родителей — а их, кстати, набилась полная школа, что тоже подтверждает и оправдывает его решение относительно продажи билетов, — попадаются, так сказать, “лучшие экземпляры” Сибрука, несколько знаменитостей последних тридцати лет: это и спортсмены, и промышленные магнаты, и представители прессы, — словом, сливки ирландского общества. Приехало множество народа — и очередное свидетельство того, какие крепкие связи создаются здесь, в Сибруке: все это Грег объясняет Фрэнку Харту, выпускнику 68-го года, полузащитнику сборной Ирландии по регби в 1971–1978 годах, а ныне крупному застройщику и мультимиллионеру.
— Причем не важно, когда вы окончили колледж — пять лет назад или пятьдесят пять. Вы всегда будете членом этой семьи. А в современном мире это редкость, она дорогого стоит.
— А отец Ферлонг будет сегодня? — спрашивает Харт.
— Хотелось бы, Фрэнк, очень бы хотелось. Потому что этот вечер устроен и в честь него, это дань благодарности ему и его предшественникам за великий дар образования, которое они давали стольким поколениям ирландских мальчишек! К сожалению, он еще недостаточно окреп, чтобы покинуть больницу, и нам остается только сокрушаться об этом.
— Ну, зато для вас — полная свобода действий, — острит Харт.
Грег деланно смеется.
— Нелегкая это задача — влезть в такую шкуру! — замечает он.
Разумеется, Фрэнк Харт абсолютно прав: этот концерт по случаю 140-летия школы знаменует смену караула. Наверняка теперь даже сами монахи ордена Святого Духа должны понимать, что их время прошло. В наши дни уже не спрячешься за распятием: всякому, кто решился бы влезть в тесную, несколько изнеженную шкуру Десмонда Ферлонга, пришлось бы неизбежно считаться с реалиями двадцать первого века. Разве самому Десмонду Ферлонгу пришло бы в голову устроить трансляцию концерта в честь 140-летия в прямом эфире на всю страну? Или тем более подавить в зародыше потенциальный скандал, который мог бы погубить всю школу? Грег нутром чует, что на этот раз мало просто сидеть на традиционном африканском стуле и наблюдать за тем, как в аквариуме снуют рыбки. И сами святые отцы прекрасно это понимают.
Так что в каком-то смысле это грустное событие — продолжает он развивать эту мысль в воображаемой речи, которую он произносил бы в зале примерно такой же величины, подобным же образом наполненном видными представителями общества, — ведь это событие знаменует окончание целой эпохи. Но в других отношениях это событие радостное: ведь оно доказывает, что хоть святые отцы и уходят и в прямом, и в фигуральном смысле, их ценности продолжают жить. И пускай люди, поддерживающие эти ценности, носят костюм с галстуком вместо пасторского воротничка и ноутбук вместо Библии, и пускай тот мост, который они будут строить для сплочения разных групп людей, будет называться не “Богом”, а “объединяющей моделью бизнеса”. Но пусть эти внешние атрибуты изменятся — сами ценности останутся прежними: это такие сибрукские ценности, как верность, порядочность, и разные другие.
Да, в самом деле, оглядывая сцену — возвышающуюся аудиосистему, звукоинженера за рабочим столом, первого (из двух) операторов, обводящего камерой публику, транспаранты и знамена (заказанные в последний момент на стороне, вне школы, потому что работы художественной мастерской оказались выполнены на редкость халтурно: потрепанные края, неровные буквы, вопиющая опечатка — “Хритос” вместо “Христос”, и т. д.), публику, с интересом рассматривающую бело-синие, отороченные золотой каймой конверты, заранее положенные на сиденья и скрывающие волнующую новость о скором выпуске аффилированной с Сибруком кредитной карточки, — Грег думает о том, что сегодняшний вечер не пойдет ему во вред, нет, не пойдет. Нужно только смотреть в оба и следить за тем, чтобы ничего вдруг…
— Ага, вон кого нелегкая принесла! — Грег мгновенно проскользнул через толпу, чтобы подскочить к человеку в мятой одежде, затеявшему спор с билетером у двери. — Говард, просто невероятно: вы — здесь! Чем могу помочь?
Говард, раскрыв рот, смотрит на него и удивленно моргает:
— Я… э… Ну да, я хотел бы пойти и посмотреть представление.
— У него нет билета, — упрямо говорит мальчишка-билетер.
— Ах, черт возьми, какая жалость… Боже мой, Говард, что это у вас с рукой?
На руку бывшего учителя истории намотано чуть ли не четверть мили не слишком чистого бинта. Он, глядя Грегу куда-то в диафрагму, начинает бормотать что-то о несчастном случае, который произошел, когда он готовил жаркое по-китайски.
— Вы не обращались к врачу? — прерывает его и.о. директора.
— Нет, пока нет, — отвечает Говард, по-прежнему избегая глядеть своему собеседнику в глаза.
Он что-то замышляет, соображает Грег. Когда проводишь целый день среди подростков, очень быстро приучаешься распознавать малейшие признаки интриги.
— Похоже, здесь требуется вмешательство медицины. На вашем месте я бы обратился к врачу, причем немедленно.
— Да, но… — бормочет Говард, — мне не хотелось бы пропустить представление.
Грег в знак досады ударяет кулаком о ладонь.
— Черт возьми, Говард, мне очень жаль, но у нас уже аншлаг.
Говард беспомощно таращится на него. От него исходят волны алкогольных паров.
— Но вы же не можете… Как же так…
Грег не подпустил бы Говарда и близко к этому концерту даже в том случае, если бы он не выглядел так, словно три дня провалялся в канаве вдрызг пьяным.
— Я бы с большим удовольствием, Говард… — Грег приобнимает Говарда за плечи и отводит в сторону, давая дорогу приглашенной публике, которая уже начала перешептываться и показывать на них пальцами. — Честное слово, но у нас нет ни одного свободного местечка, не вам первому приходится отказывать.
— Но ведь… — Грег почти слышит, с каким шумом работает мотор в засоренном мозгу Говарда. — Ведь я столько работал над программой, я же… Я чувствую своего рода личную причастность… личное желание…
— Я все это прекрасно понимаю, Говард. Я все это отлично понимаю. — Возле Грега уже появился брат Джонас, Грег многозначительно кивает ему. — А знаете, почему бы нам не выйти на свежий воздух, поговорим лучше об этом там?
— Хорошо, — зловещим тоном отвечает Говард, но затем поправляется: — Ну тогда, может быть, я могу быстро переговорить с Томом?
— С Томом? — Грег заботливо улыбается. — А что бы вы хотели сказать Тому?
— Хотел бы просто пожелать ему удачи. В будущем.
— Очень мило с вашей стороны, Говард, я буду рад передать ваши пожелания Тому. Но концерт уже вот-вот начнется, так что, полагаю, будет лучше, если…
— Хорошо, но может… Буквально пару слов…
— Нет, мне кажется, сейчас не время…
— Да вот же он, я вижу его — Том! А-а-а!
— Говард! С вами все в порядке, Говард?
— Я… а… уф…
— Погодите, погодите, отдышитесь хорошенько… Ну вот, на свежем-то воздухе получше…
— Что-то не в порядке, Грег? — окликает его Оливер Тэггарт, выпускник 82-го года, с лестницы спортзала.
— A-а, Олли, это ты, старина! Да нет, так, пустяки, небольшое волнение перед выходом на сцену, вот и все…
С помощью брата Джонаса Грег подталкивает Говарда немножко дальше, в кустистую тень школьного двора.
— Извините, дружище, наверно, я неловко до вас дотронулся, задел вашу несчастную руку…
Говард тяжело дышит и еле слышно что-то мямлит себе под нос. У этого малого явно какой-то крупный нервный срыв. Может, он махнет на все это рукой, бросит преподавать и избавит Грега от дальнейшей головной боли. Чертовски трудно увольнять людей в наши дни!
— Ну как, лучше себя чувствуете? Знаете что, Говард? Мне очень жаль, что вы не увидите представление живьем, но, помня о вашем участии, я пришлю вам в подарок диск с записью концерта. Что скажете?
Говард издает какое-то огорченное бульканье.
— Ну вот и молодчина. Ступайте домой и хорошенько отдохните. Брат Джонас проводит вас до ворот. Приятного отпуска.
Что бы Говард ни замышлял, теперь он признает свое поражение и, спотыкаясь, уходит в темноту, а монах следует за ним чуть поодаль. Грег продолжает улыбаться и махать рукой, пока Говард не скрывается из виду. Затем он велит Гари Тулану, стоящему у двери, тут же оповестить его, если вдруг Говард появится снова. Вот псих на его голову! Черт побери, если бы в мире существовала справедливость, то это Говарда, а вовсе не Тома Роша, следовало сослать куда-нибудь в Тимбукту!
В результате он пропускает почти всю увертюру Тирнана Марша, застает лишь самый конец. Но она удалась на славу. Выходит церемониймейстер вечера Титч Фицпатрик, мальчик с очень правильным подходом ко всему и бездной обаяния, и объявляет следующий номер: группа “Шэдоуфэкс” исполнит песню “Пинк Флойд” “Еще один кирпич в стене”. Отдавшись этим распирающим, отрывистым ритмам, Грег вскоре забывает о неприятном инциденте с Говардом. Не нужны нам обученье и… Наверное, ученики удивились бы, если бы узнали, что Грег и сам когда-то был участником подобной музыкальной группы. Группа называлась “Мерзкие слухи” и исполняла как раз эту самую песню. Эй, учитель! Оставь детей в покое! И вот теперь он — исполняющий обязанности директора школы. Забавные штуки выкидывает порой жизнь.
Сверившись с программой (где фигурирует и небольшой доклад, “Хороший отскок мяча: 140 лет жизни в Сибруке”, докладчик — Грегори Л. Костиган), он видит, что следующим выступит квартет со своей рекламой “ситроэна”. Он ищет взглядом Конни Лафтона и видит, как тот выжидательно стоит у края сцены, зажав под мышкой дирижерскую палочку. Хорошо, что Ван Дорен снова стал управляем — это во благо и Конни, и всем остальным. Публика на ура встретит этот номер, вот увидите. Это в самом деле лучший номер своего класса. Пожалуй, нужно было еще по пятерке накинуть на каждый DVD.
Титч Фицпатрик уходит со сцены, и Грег выжидательно улыбается. Но как только появляется квартет, его улыбка моментально исчезает, он хмурится. Что, черт возьми, стряслось с валторной Ван Дорена? И почему это они, все четверо, обмотаны фольгой?
Мать моет пол на кухне. Она уже несколько часов этим занимается — стоя на коленях, в домашнем халате. Ведро с этой хренью пахнет так, что, кажется, от него можно поймать кайф.
Я ухожу, говорит Карл. Мать его не слышит.
“У Эда” его ждет Барри — он ходит взад-вперед, будто цепная собака. А уже через секунду подъезжает машина, и перед ними распахивается дверь.
У всех, кто сидит внутри, глаза красные: они накурились травы. Все они смеются и подкалывают друг друга, как обычно, но улавливается и какое-то другое, подводное течение, где, как акулы, плавают совсем другие чувства. Карл садится в багажник, потому что других свободных мест нет. Он смотрит на вечерние субботние улицы за окном, рекламные щиты, светофоры, которые как будто медленно закрывает гигантская рука.
У Дино на коленях лежит спортивная сумка, которая обычно валяется у него под кроватью.
У него в голове черное поле, руки, торчащие из травы.
Куда мы едем? — спрашивает Барри.
Это недалеко, говорит Марк.
Все жуют что-то пустыми ртами. Чтобы развлечь их, Дино спрашивает: если бы они могли выбрать себе телку, то кто был бы у них на первом месте? Я сам сначала отвечу. Анджелина Джоли, вот так, блин! Марк называет Скарлетт. Ноксер говорит — Бетани. Э, да она хоть совершеннолетняя? — спрашивает Дино. Ну, раз у нее месячные есть, отвечает Ноксер. Барри говорит — Бейонсе. Да она же черная! — говорит Сти, и все смеются.
Ну а ты что скажешь, парень? — говорит Дино.
Карлу хочется назвать Лори — просто чтобы произнести ее имя. Но ему не хочется произносить его в этой машине. Теперь она словно песок, волшебный песок, у него осталось совсем немножко, и если он зачерпнет еще, то остатки унесет ветром.
Ну?
ЛОРИЛОРИЛОРИ, звучит у него в мозгу. Ему хочется плакать. Тоже Бейонсе, говорит он вслух.
Ноксер фыркает — твою мать!
Стивен? — обращается Дино к Сти. Сти долго молчит. А потом говорит: Елена Троянская.
Что? Кто?
Кто, хрен подери, эта Елена Троянская?
Она была гречанка, говорит Сти. Из-за нее воевали. Во Вьетнаме? — спрашивает Карл. Нет, придурок, отвечает Сти. Это было тыщу лет назад, в Греции.
Чушь, говорит Дино.
Почему это чушь?
Да потому, что ты даже не знаешь, как она выглядела.
Блин, да из-за нее же войну затеяли! Ясно же, что она была суперсекси, а?
Да, но надо выбирать кого-то живого, возражает Дино.
Почему это? — спрашивает Сти.
Ну как ты с ней будешь трахаться, если она давным-давно умерла, мать твою?
Ну даешь, блин! Сти начинает злиться. Это же игра, тупица! Какая разница, кого мы выберем? Думаешь, Анжелина, блин, Джоли станет трахаться с тобой только потому, что ты ее выбрал? Да если бы Анжелина Джоли оказалась в этой самой гребаной машине, то, могу с тобой поспорить на миллион фунтов, она бы скорее переспала с мультяшными кретинами из “Луни-тьюнс”, чем с тобой!
Дино плотно сжимает губы и смотрит в окно.
Я просто говорю, продолжает Сти, вы там выбираете разных смазливых телок, типа всех этих Бейонсе, Анжелин и так далее, а какая-нибудь старушонка, которая плетется играть в бинго, — вот она, может, лет пятьдесят назад была гораздо смазливее их всех! Может, она была самой сексапильной красоткой на свете! А кроме нее, вдобавок, еще было множество красоток, которые давно умерли. Ну, за всю-то историю было, наверное, несколько миллионов потрясных девиц! А мы уже никогда не узнаем, как они выглядели.
Ты вообще что такое несешь-то, а, чудило?
Да сам не знаю, говорит Сти. Просто как-то нечестно получается.
Может, кто-нибудь когда-нибудь придумает машину времени, и ты отправишься в прошлое, и сможешь там переспать со всеми мертвыми телками, говорит Дино.
Ну, парни, вы все такие странные, ворчит Ноксер. Потом машина останавливается, и все умолкают.
При-е-ха-ли, сообщает Марк протяжным потусторонним голосом.
Они остановились на обыкновенной дороге, застроенной обыкновенными домами. Однако прямо напротив машины, прямо между обычных домов торчат эти ворота. Они напоминают Карлу ворота перед домом Лори, только это не Фоксрок, непонятно, что за место. Стена — слишком высокая, чтобы через нее перелезть, — тянется от ворот.
Минуту они сидят в машине, как будто чего-то ждут, но Карл не знает, чего все ждут. Я не умею это делать без шума, говорит Марк и лезет через ногу Сти в бардачок. Внутри какой-то сверток в коричневой бумаге и футлярчик для фотопленки, набитый кокаином. Марк берет большую щепоть, потом передает Сти, затем Дино и Ноксер тоже нюхают. Но Ноксер передает щепоть обратно Сти, не предложив понюхать Карлу и Барри. Он даже не смотрит на них, он как будто вообще забыл об их присутствии. Ладно, говорит Марк. Он выходит из машины и направляется к переговорному устройству. Карлу не слышно, о чем он говорит. Потом он возвращается в машину. Никто больше не разговаривает, кокаин искрится в воздухе как электричество. Ворота открываются. Марк заезжает внутрь. Ворота закрываются. Он останавливает машину возле небольшого дома, который кажется пустым. Остальные выходят, кто-то отпирает багажник. Свет нигде не горит, уже давно стемнело, и видны только тени вместо людей. Ну и ну, как странно! Еще секунду назад, по ту сторону стены, казалось, что они в городе. А теперь — будто в деревне. Идем, говорит Марк, у которого в руке тот сверток, и мгновенно исчезает в темноте, как будто в дыру провалился.
Почва уходит из-под ног Карла — словно он идет по болоту. Ему приходится поторопиться, чтобы не отстать от остальных, он даже собственную руку в темноте не видит, а там что-то есть, что-то движется, топочет навстречу им, Дино лезет в свою спортивную сумку…
Лошади. Они подбегают довольно близко — Карл видит очертания их ушей. Потом они останавливаются и ждут, выпуская пар из ноздрей. Лошади наблюдают, как гости проходят, как будто что-то знают. Они знают, кто там ждет Карла.
Внезапно делается страшно холодно. Остальные стоят под деревьями, слышно, как журчит вода. Карл подходит ближе и видит их лица — они похожи на привидений с кладбища. Неужели они тоже знают? Через ручей переброшено скользкое бревно. Дино усмехается. Дамы, пожалуйста, проходите первыми, говорит он. Карл на четвереньках переходит по бревну на другой берег.
Где этот придурок? — слышит он голос Ноксера.
Он обещал зажечь для нас свет, говорит Марк.
Они говорят о Друиде, Карл! Они ничего не знают про Мертвого Мальчика, они не собираются вести тебя к нему!
Теперь они оказываются в лесу, Карла хлещут по лицу ветки деревьев.
А что, если Мертвый Мальчик сидит и у них в головах — и своими прозрачными руками направляет их мысли? А что, если все это ему просто мерещится? Может, Карлу снится кошмар, может, он накурился травы и уснул? Проснись, Карл! Проснись, пробудись!
Но потом, будто это вспышка зажигалки, он видит крошечный оранжевый огонь где-то в темноте. Глядите! — кричит он. Не дожидаясь остальных, он, спотыкаясь, идет туда, не обращая внимания на ветки, хлещущие его по лицу, и на колючки, цепляющиеся за его лодыжки, пока наконец лес не расступается, переходя в поляну, а далекая искорка не превращается в костер.
У костра стоят двое. У одного длинные волосы и борода по грудь. На нем плащ с узором из солнц и лун, он опирается на рукоятку огромного меча. Второй — косоглазый коротышка, с виду слегка чокнутый, одна рука у него засунута под кожаную куртку.
Огнем пылала голова, говорит высокий бородач, когда в орешник я вступил…[38]
Все в порядке? — Марк и остальные добираются до костра.
Как нельзя лучше, говорит бородач. Я вижу, вы привели с собой друзей? Он кивает на Карла и Барри.
Это просто два паренька, которые помогают нам, говорит Марк. Они сами захотели прийти.
Ну что ж, ну что ж, продолжает кивать Друид. Чем больше народу, тем веселей. Подходите греться. Он машет, и все приближаются к костру. А потом происходит какая-то вспышка — невидимая вспышка в воздухе. Внезапно меч Друида оказывается приставленным самым концом к горлу Дино.
Мгновение никто не шевелится, как будто весь мир застыл намертво на этом кончике меча. А потом косоглазый коротышка нагибается и выбивает из руки Дино спортивную сумку.
Позаботимся об этом прямо сейчас, говорит Друид. Косоглазый вытаскивает из сумки обрез, раскрывает его ударом о колено и с треском высыпает патроны. Друид опускает меч. Дино оседает на землю, будто сдувшийся шарик. Ну, вот теперь дружба, говорит Друид. Сперва дело, потом развлечения. Проследуем ко мне в кабинет.
Он поворачивается и идет вверх по склону холма. Остальные идут за ним, замыкает шествие косоглазый. С той секунды, когда Друид обнажил меч, никто так и не проронил ни слова. Страх потрескивает в облаках, в высокой траве, огни города вдруг поднимаются вокруг них, словно собрались посмотреть на какое-то зрелище. И вот на вершине холма прорисовываются очертания черной скалы, похожей на череп.
Ну что, ученые, кто из вас скажет мне, что это такое? — весело спрашивает Друид.
Никто ничего не отвечает, и тогда Барри каким-то загипнотизированным голосом говорит: это дольмен.
Очень хорошо. Друид доволен. Это один из древнейших видов погребальных камер. Их также называют Гробницами-Вратами, потому что они служат дверями в землю мертвых. Отметьте отчетливо трехчастное строение этого сооружения: оно символизирует три атрибута Богини. Он переводит взгляд с одного лица на другое. В древности здесь оставляли приношения для невидимых существ, говорит он.
Вначале ничего не происходит. А затем Марк оживляется. Он вытаскивает из-за пояса сверток и протягивает его Друиду. Но сверток хватает косоглазый. Он вскрывает оберточную бумагу и, что-то бормоча, пересчитывает деньги. Друид опирается на свой меч и с усмешкой наблюдает за ними, как наблюдают за детьми, занятыми игрой. Все пересчитав, косоглазый поднимает голову и кивает Друиду. Друид подходит к дольмену и протягивает руку в темноту между камнями, стоящими на земле, и поперечной плитой, лежащей поверх них. Рука его возвращается с мешочком. Друид бросает его Марку. Марк ловит мешочек. Внутри него — мешочки поменьше: в одних — белый порошок, в других — таблетки, кирпич прессованной травы в липкой пленке — все, как показывают по телеку! Все как нужно? — спрашивает Друид.
Да, отлично, говорит Марк. Спасибо вам большое. Он глядит на Ноксера, потом на Сти. Сти мотает головой в ту сторону, где они оставили машину. Ладно, говорит Марк.
Друид стоит, запрокинув голову назад, глядя на небо. Но вы же еще не уходите? — спрашивает он.
Уйдем уйдем уйдем, думает Карл, все так думают, и Марк тоже, но он не знает, как быть.
Идите сюда, говорит Друид. Мы так редко видимся с друзьями. Давайте посидим у костра.
Костер у подножия холма уже почти догорел. Косоглазый коротышка берет канистру и выплескивает в него немного бензина. Моментально вспыхивают высокие языки пламени, и Друид смеется. Садитесь, садитесь, говорит он, смеясь. Все рассаживаются вокруг костра, как дети. Сти пытается поймать взгляд Марка, но тот не смотрит на него. Друид вынимает из-под плаща трубку, раскуривает ее и передает по кругу. В свете костра можно разглядеть, что он не такой уж старый — он даже моложе, чем отец Карла.
Когда-то вся эта земля была оплотом Богини, говорит Друид. Здесь повсюду ее святилища, магические места. Конечно, современные шакалы ничего этого не видят — они бы в два счета забетонировали этот самый холм, дай им только волю. Но для имеющего уши… Он втягивает плечи. Рядом с ним на земле лежит меч, указывая кончиком на костер, будто золотой язык, лижущий пламя. Их можно слышать, шипящим шепотом говорит Друид. Мертвецов.
Карл берет трубку. У дыма какой-то странный привкус, наверно, это оттого, что они тут среди полей и деревьев. Он старается не слышать мертвецов, он старается не думать о черном провале между камнями дольмена, куда Друид просовывал руку.
Отсюда и мое маленькое предприятие, поясняет Друид. Богиня избрала меня, чтобы я защищал этот холм от осквернителей.
Так сколько ему лет, вообще? — спрашивает Марк, потому что Друид не сводит с него глаз. Ну, этому дольмену?
Друид задумчиво молчит, как будто силится припомнить, когда же именно он его построил. Пожалуй… три тысячи лет…
Дино, сидящий рядом с Карлом, принимается хихикать. Он пытается замолчать, но ничего не выходит — он хихикает только сильнее. Он смеется и смеется, заливается визгливым клекотом, а потом валится на бок. Потом он с трудом выговаривает: извините… я просто вспомнил про этого болвана… который размечтался — потрахаться с чертовым скелетом… Тут на него опять нападает приступ хохота.
Друид без улыбки смотрит на Дино. Да это просто игра, в которую мы играли, пока сюда ехали, объясняет Марк. Ну, кто бы какую женщину себе выбрал, если бы все можно было. И Сти выбрал Елену Троянскую.
Елена, блин, Троянская… — задыхаясь, выговаривает Дино. Кретин долбанутый!
У Сти вид еще более злобный, он как будто силой удерживается от того, чтобы что-то сказать.
Друид смотрит на них с прежним выражением. Елена Троянская, повторяет он.
Барри снова передает Карлу трубку. Его глаза — как черные небеса в каком-то неведомом месте. Но над его головой — звезды, будто миллионы глаз. Карл притворяется, будто не чувствует, как они наблюдают за ним, вместо этого он смотрит на огонь. Вопрос. Но в огне есть руки, они пытаются сюда дотянуться!!!! Ответ. Тогда в огонь тоже не смотри!!!! Он затягивается, пытаясь построить стену из тумана, которая спрячет его от мертвецов! Но на этот раз дым, вместо того чтобы спрятать его, только глубже затягивает его туда!
Елена, она же Гелла, говорит Друид, была не кто иная, как Персефона, Богиня смерти и воскрешения. Это ей принадлежала вся эта земля, это ее Врата находятся на вершине этого холма.
Сти вздыхает и смотрит на часы.
В Эрин, древней Ирландии, она была Бригит — возвышенной, огненной стрелой. В Уэльсе она была Девятикратной Музой, Керидвен. Она же — Аштарот, Астарта, Венера, Геката, у нее еще тысяча имен и обличий. Она — Богиня, чья сущность пронизывает все на свете, высший предмет вожделения, противиться которому не может ни один мужчина, и ни один не может обладать ею и не погибнуть. Она владычествовала над всеми нами, пока у нее не похитили трон.
Тут до Карла внезапно доходит, зачем Мертвый Мальчик привел его сюда. Он собирается увести его к себе — через эту Дверь! Ему хочется вскрикнуть, вскочить и убежать. Но он как будто заколдован, на него как будто давит тяжесть весом миллион тонн. Это холм — он уже утягивает его внутрь, это руки, которые тянутся к нему из костра и тянут вниз. Скоро он услышит, как раскроется Дверь, и тогда оттуда выйдут тени!
Его похитила церковь, продолжает Друид, все эти жалкие священники и монахи, которые засели в кельях, чтобы переписывать Библию, а сами любили только золото и власть! Воры и педофилы, которые начали вершить извращения! Но она еще отомстит за себя! Она спалит их всех своим священным огнем!
Сти вскакивает. Я тут жопу уже отморозил, слушая всю эту чушь! — кричит он. Увидимся в машине! Он уже поворачивается, чтобы идти вниз по склону холма, — но тут поднимается и коротышка, он запускает руку под куртку…
А потом Барри сползает на землю ничком. Вскоре — тихонько, но быстро — кончики его волос загораются от костра, и на них вспыхивают язычки пламени, как на свечках на праздничном торте. Он громко храпит. Все заливаются смехом, даже Сти, даже косоглазый коротышка.
— Кажется, кто-то накушался, — говорит Друид.
— Да уж! Но я бы не стал его винить, — говорит Дино. — Эта трава просто убойная, блин!
— А это не трава, дружок. — Тут Друид издает громкий грудной смех. — Это героин.
Он снова смеется, и все остальные тоже, они смеются и смеются — все смеются!
Только Карлу грустно — очень грустно.
А потом начинается крик.
— Мне просто интересно, все ли будет в порядке… — говорит Джикерс за кулисами.
— Не думаю, что кто-то пострадает, — отвечает Рупрехт. — Хотя, конечно, некоторые структурные повреждения не исключены.
— О боже, — тихонько хнычет Джикерс.
Но слишком поздно: Титч уже объявляет их номер, и вот они все выходят на сцену. Лампы горят так ярко — и так жарко! Но даже сквозь этот теплый свет он как будто чувствует ледяной взгляд родителей, жадный блеск в их глазах — они ведь ждут, что он отлично проявит себя на новом поприще, и хотя он не видит их и невзирая на то, что ему сейчас предстоит делать, он изображает на лице жидковатую улыбку и адресует ее огромной безликой темноте зала.
Два дня назад, когда Джикерс в одиночестве поедал свой ланч в школьном дворе, как он делает ежедневно, к нему подсел Рупрехт и сообщил, что собирается снова собрать квартет. Джикерса удивила эта новость — после всего, что недавно произошло. Но потом Рупрехт объяснил ему почему. С помощью квартета он хотел передать сообщение для Скиппи. Я понимаю, это звучит странно, сказал он, но дело в том, что за этим стоит некий звуковой научный принцип… И тут он стал сыпать разными именами ученых, живших в девятнадцатом веке, которые, кажется, пытались заниматься чем-то подобным. Но вот в чем они ошибались, продолжал Рупрехт, они представляли себе, что мы, наш четырехмерный мир с пространством и временем находится здесь, а другие измерения — где-то там, а это означало, что им требовалась какая-то магическая субстанция, чтобы как-то навести мосты над пропастью между этими двумя мирами. Но на самом деле никакой такой субстанции и не нужно — или, вернее сказать, согласно М-теории, самая обыкновенная материя одновременно и является этой магической субстанцией! Тут он умолк, сверля Джикерса глазами, сверкавшими, будто фейерверк “огненные колеса”.
Струны, сказал он. Если они волнообразно движутся в одну сторону, то создают материю, а если в другую — то создают свет, или атомную энергию, или силу тяготения. Но в любом случае эти волнообразные движения происходят в одиннадцати измерениях. Каждая струна — это как бы кордебалет, разделенный пополам сценическим занавесом, так что одна часть находится в нашем мире, а другая прячется в высших измерениях. Та же самая струна, из которой получается один кварк одного атома, например рукоятки твоей теннисной ракетки, в то же самое время вращается где-то в совершенно иной Вселенной. Ну а раз каждая струна наполовину находится по ту сторону завесы, то неужели невозможно каким-то образом переслать сообщение по этой струне — с нашей стороны на ту, которая прячется с другой стороны?
Ну как будто две жестяные банки, которые связали вместе? — спросил Джикерс.
Именно! — ответил Рупрехт. Вот видишь, тут нет ничего особенно сложного. Встает лишь вопрос: как этого добиться. Но вот тут-то выходит на сцену наш квартет.
В книге Лоджа, объяснил он, солдаты из Страны лета (так они сами называли тот свет) сообщали, что могут слышать некоторые музыкальные номера, исполнявшиеся в Альберт-холле. То, что они слышали, — это была музыка, которую передавали по радио. Очевидно, некое сочетание акустических и архитектурных особенностей и радиочастот обладает “амфибионтными” свойствами, позволяющими им достигать других измерений. Насколько я понимаю, тут должен быть задействован какой-то симпатический резонанс. Значит, самое сложное здесь — найти эти самые амфибионтные частоты. Когда-то прибегали к помощи медиумов — таких людей, которые находили их чутьем, интуитивно. Ну а мы можем обойтись без посредничества таких медиумов, просто немного перенастроив Волновой Осциллятор Ван Дорена, и передадим наше звуковое послание на все возможные частоты — одна из которых, без всякого сомнения, должна быть слышна и умершим…
Слушая, как он излагает свой план, Джикерс понял, что Рупрехт окончательно сбился с пути. Его эксперименты всегда казались Джикерсу довольно нелепыми; но все же раньше он и сам порой вынужден был признать, что они не лишены каких-то будоражащих, хоть и мимолетных точек соприкосновения с действительностью. Но вот это — это чистое наваждение, и ничего больше.
Так зачем же — зачем, зачем, зачем! — он согласился? Нет, нельзя сказать, что ему не жалко было Рупрехта в течение последних нескольких недель, и, разумеется, он тоже тяжело переживал то, что случилось со Скиппи. Но он невольно думает о том, какими огромными неприятностями все это обернется, да еще прямо на глазах у родителей! Деннису и Джефу хорошо — им не надо бояться за свою академическую успеваемость. Но сам Джикерс — он ведь ставит под угрозу собственное будущее! Зачем? Почему?
Но, задавая себе этот вопрос, он и сам знает ответ. Он поступает так именно потому, что это бессмысленно, глупо и совсем ему не подобает. Он поступает так потому, что как раз так он никогда ни за что бы не поступил, потому что вести себя так, как он вел себя всегда — следовать правилам, проявлять усердие, быть хорошим, будто мальчик, заказанный по каталогу, — все это в последнее время стало зиять пустотой. Возможно, это как-то связано с тем, что отец уволил мистера Фаллона, хотя Джикерс упрашивал его не делать этого; а может быть, его стали преследовать леденящие подозрения, что отец любит вовсе не его, Джикерса, а просто Лучшего Ученика, и что если бы его самого вдруг похитили и подменили Лучшим Учеником, то отец вовсе бы о нем не грустил.
Так или иначе, он стоит здесь. Он обводит взглядом сцену: остальные три участника квартета приводят в готовность свои инструменты, треугольник Джефа слегка колышемся из стороны в сторону, будто лист, ожидающий порыва ветра; над мундштуком фагота чуть видна усмешка Денниса; Рупрехт очень медленно дышит, глядя куда-то в конец зала, а на коленях у него лежит изувеченная валторна, на которую Джикерс до сих пор не может глядеть без содрогания; вот наконец и отец Лафтон, бедный, ничего не подозревающий отец Лафтон, вот он поднимает дирижерскую палочку… И странное дело — хотя Джикерс прекрасно знает, что Рупрехт заблуждается, что эта затея непременно провалится, тем не менее в это самое мгновение — при ярком свете ламп, в нервозной обстановке, в окружении толпы родителей и священников, собравшихся в субботний вечер в спортзале, — действительность вдруг представляется совершенно ненастоящей, а то, что, напротив, совсем недавно казалось ненастоящим, внезапно как будто становится гораздо ближе…
А музыка, начав литься, звучит просто изумительно. Знакомая мелодия Пахельбеля, затертая до дыр от использования в бесчисленных роликах, рекламирующих по телевизору машины, страхование жизни, дорогое мыло, исполняемая уличными музыкантами в черных галстуках, подстерегающих туристов в разгар лета, чтобы в тысячный раз изобразить для них “очарование Старого Света” — вкупе с надменными официантами, несущими на подносах крошечные кубики сыра, — сегодня эта мелодия вдруг слышится публике совершенно по-новому, даже обретает какую-то почти болезненную хрупкость. Отчего в ней слышится такая мольба, такая сладость, такая неожиданно обезоруживающая (для публики постарше — той, что пришла сюда, ожидая провести время, приятно скучая, и вдруг обнаруживает у себя комок в горле) личная причастность? Это как-то связано с трубой, на которой играет тот толстый мальчик в серебристом костюме, наверное, какой-то новомодный инструмент, вид у него такой, будто по нему грузовик проехал, зато звуки издает просто неслыханные — хрипловатые, тоскливые, от которых сразу хочется…
А потом начинает звучать голос, и буквально видно, как по разряженной толпе пробегает дрожь. Поскольку на сцене нет певицы, а в Каноне Пахельбеля нет партии вокала, слушателей можно простить, если они принимают это за голос призрака — некоего духа, обитающего здесь, в зале, которого пробудила к жизни красота этой музыки и который, не в силах сопротивляться ей, решил присоединиться к концерту, тем более что этот голос — голос девушки — обладает странной потусторонней притягательностью, какой-то жутковатой гулкой призрачностью, оголенностью до самых костей… Но потом зрители, один за другим, замечают под стойкой микрофона, там, справа… ах, вот оно что — обыкновенный мобильный телефон. Но кто же она? И что она такое поет?
Пенится кровь от тебя как пепси
И я вся трясусь как в эпилепсии
Ты все лето мою руку не отпускал
Но лето прошло ты куда-то пропал
Ну и ну — это же Бетани! Пробегает новая волна возбуждения — это более юные зрители тянут шеи, чтобы нашептать на ухо своим родителям, тетушкам, дядюшкам, что это “Три желания”, песня, которую она написала вскоре после того, как рассталась с Ником из “Четырех четвертей”, когда еще появлялись эти фотографии, где она у своей матери дома, в неряшливой одежде, и смотрелась настоящей толстухой: кое-кто поговаривал, что все эти сплетни просто часть очередной рекламной шумихи, — но разве в это можно поверить, если прислушаться к словам?
Автобус ушел я плетусь пешком
Уроки не сделаны и стричься влом
В кроссовке дыра и на стуле пятно
И земля не вертится и на душе темно
Эти слова поющая девушка наполняет такой тоской, таким одиночеством, которое потрескивание телефона лишь усиливает, что даже те родители, которые относятся к Бетани с подозрением или неодобрением (зачастую, в случае некоторых папаш, с элементами постыдного влечения), захвачены этими чувствами — чувствами, которые, оторвавшись от своей аранжировки в стиле ритм-энд-блюз и наложившись на эту меланхолическую, идущую по спирали музыку трехсотлетней давности, оказываются почему-то одновременно душераздирающими и странным образом утешительными, потому что такая печаль — это печаль, понятная всем, печаль, которая связывает всех и поэтому кажется родной.
И солнце не светит и дождь не идет
И собаки не лают и светофор застыл
И ночь не приходит и сова не кричит
Твоя дверь заперта и мой телефон молчит
Поэтому, когда снова наступает очередь хора, из темноты доносятся молодые голоса, которые подпевают:
Если б ты сейчас со мной был, я ласкала бы тебя,
Если б ты сейчас со мной был, не отпускала бы, любя,
Если б были “три желания” и сбывались бы мечты,
Два из них я отдала бы — ведь мне нужен только ты.
— и на эти несколько мгновений действительно кажется, что Рупрехт прав, что все — или по крайней мере небольшая часть того “всего”, что собралось в спортзале Сибрукского колледжа, — резонирует на одной частоте, на одном чувстве — том самом, которое в течение жизни привыкаешь заглушать и прятать миллионами разных способов, но которое так и не удается совсем отогнать: это чувство, что ты живешь в разобщенном мире, в мире непреодолимых расстояний; возникает такое ощущение, как будто этот странный, ниоткуда исходящий голос — это и есть сама Вселенная, какая-то ее скрытая сторона, на миг поднявшаяся над временем и пространством, чтобы утешить тебя, чтобы напомнить тебе, что, хоть ты и бессилен преодолеть эти расстояния, ты все равно можешь петь эту песню — а она летит во тьму, поверх разделяющих нас всех зияющих пропастей, навстречу мимолетной гармонии…
А потом — пока мужественные руки в разных концах зала украдкой тянутся смахнуть невзначай набежавшую слезу — что-то происходит. Поначалу трудно уловить, что именно, ясно только, что что-то неладно, очень неладно. Головы невольно дергаются назад; по щеке отца Лафтона пробегает страдальческая судорога, словно от некоей трансцендентальной зубной боли.
Это песня — она, похоже, как-то раздвоилась; точнее сказать, она продолжает звучать, как и раньше, но только теперь одновременно звучит в другой тональности. Эффект получается чудовищный, словно гвоздем царапают по стеклу, однако музыканты как будто ничего не заметили — и по-прежнему ничего не замечают, когда песня расщепляется заново, так что теперь звучат одновременно уже три ее версии, все в разных тональностях, — а затем еще одна, и еще, словно в одном помещении каким-то образом собрались разные каноны, из различных параллельных вселенных, и с каждой секундой делаются все громче и громче. Слушатель с диким видом озирается по сторонам, думая, уж не спятил ли он, потому что эти звуки — уже чистое безумие. И видит, что все остальные зажимают уши и морщатся, будто улитки, которые спешат забиться под раковину. И вот когда эти разные слои уже громоздятся один на другой, поверх них начинает звучать какая-то новая сверхпесня, песня, сотканная из всех возможных песен, нечто такое, что не столько слышишь, сколько ощущаешь, будто чудовищное давление атмосферного столба, какое бывает перед грозой или какой-то другой надвигающейся природной катастрофой. Громкость продолжает нарастать, но Рупрехт и компания с невозмутимым видом продолжают играть как прежде. Звукоинженер за пультом в ужасе смотрит на уровень децибелов; и вот уже из-за кулис, пошатываясь, выходит Автоматор — он движется навстречу волнам необоримого шума, который уже достиг состояния немыслимого, невозможного, теперь даже отдаленно не напоминающего песню; он нависает над сценой, как человек, захваченный вихрем урагана, но как раз когда он приближается к Рупрехту, его сшибает с ног взрыв звуковой энергии, равного которому еще не было на Земле…
Говард на полной скорости катил к Сибруку (рука, неуклюже обвязанная льняным бинтом наподобие гигантской пухлой варежки, кричала криком каждый раз, когда ему нужно было переключить передачу или затормозить, и сам он вскрикивал вместе с нею), сам толком не понимая, что он намерен делать, когда окажется там. В туманном плане, изначально засевшем у него в голове, — разоблачить тренера перед потрясенной публикой, вслед за чем должна последовать драка в стиле Голливуда между Говардом и Томом, mano a mano[39], — имелись, как он сам понимал, серьезные проколы (как он будет драться со своей изувеченной рукой? Как вообще можно драться с инвалидом?), и все же он пока предпочитал не думать о них, вместо этого устремляясь мыслями к желанному финалу, когда он появится у двери Хэлли, весь в синяках и крови после схватки, зато — как она сразу же поймет — внутренне преображенный. Он будет что-то взволнованно бормотать, а она тихонько приложит палец к его губам; она улыбнется той улыбкой, по которой он так соскучился, такой яркой и сильной, как будто эта улыбка сродни самому свету, только еще добрее, а затем возьмет его за здоровую руку и поведет к своей постели.
И все эти мечты одним разом разкрушил Автоматор. После этого Говард сидел в “Пароме”, пытаясь унять остатки гнева (“Он же ударил меня! Это гад просто ударил меня!”), так чтобы… чтобы что? Отвести тренера за бассейн и там разобраться с ним, как они делали, когда обоим было четырнадцать лет? И тогда все станет классно, в мир вернется порядок и добро? Слишком поздно: реальность уже бесповоротно взяла верх над мечтами. Поэтому Говард отказывается от своих планов и просто пьет. Боль в руке служит отличным извинением. Она мучительна, она разлилась вширь и оккупировала все его тело; все окружающее будто стучит по нему, как стучат неуклюжие пальцы по клавишам пианино, — смех и ворчанье остальных посетителей паба, красота красавицы-официантки, уродливый ковер, зловоние телесных испарений… а вот и знакомый пиджак в мелкую ломаную клетку.
— A-а, Говард! Не ожидал встретить вас здесь… — Джим Слэттери придвигает свой табурет, жестом подзывает официантку. — Вы не против, если я…
Говард неопределенно машет здоровой рукой.
— Не попали на концерт?
— Аншлаг.
— Да, точно, даже те из нас, у кого был билет… Я хочу сказать, там под конец явилась группа людей из КПМГ, и Грег попросил меня… Разумеется, меня не слишком это расстроило — тем более, раз подвернулся случай выпить рюмочку без ее ведома… Ваше здоровье. — Звяканье бокалов заставляет Говарда поморщиться, и лицо его искажается гримасами боли. — Боже мой, что это у вас с рукой?
— Попал в мышеловку, — следует короткий ответ.
— Вот как, — хладнокровно говорит Слэттери… — Я слышал, вам в последнее время пришлось повоевать. Не только с мышами, конечно.
— Да, с грызунами разных мастей, — отвечает Говард, а потом, немного подумав, мрачным тоном добавляет: — Да в общем, я сам на себя все это навлек.
— Ну что ж. Со временем все утрясется, не сомневаюсь.
Говард только фыркает; тогда его старший коллега, прокашлявшись, меняет тему:
— Знаете, я тут на днях набрел кое на что и сразу вспомнил о вас. Одно эссе Роберта Грейвза — “Мамона и Черная богиня”.
— А, Грейвз! — Говард, которому кажется, что этот поэт отчасти виновен в том, что произошло с ним самим, саркастически улыбается. — Что еще случилось со стариной Грейвзом?
— Ну, я думаю, вы и сами знаете почти всю эту историю: как он женился после войны, переехал в Уэльс, попытался жить там спокойной семейной жизнью. Но, как и можно догадаться, долго все это не продлилось. Он сошелся с одной поэтессой — американкой по имени Лора Райдинг — и сбежал с ней на Майорку, где они зажили вместе, она — в роли его музы. Разумеется, она была совершенно сумасшедшая, дальше некуда. Потом она сбежала от него с каким-то ирландцем, кажется Фибз его звали.
— Хороша муза, — язвительно замечает Говард.
— На самом деле это прекрасно согласовывалось с представлениями Грейвза о мире. Муза — это, видите ли, воплощение Белой богини. И если она начинает с вами жить под одной крышей, она теряет свои чары. Иными словами, она превращается в обыкновенную женщину. А это значит — поэзии приходит конец, что для Грейвза было равносильно смерти. С другой стороны, если она тебя оставляет, тогда ты ищешь себе новую музу, ну и все цирковое представление начинается заново.
— Хотя если вдуматься, то незачем силы зря тратить, — замечает Говард.
— Мне кажется, здесь был и элемент самоистязания. Грейвз всегда ощущал огромное чувство вины из-за своего участия в войне — из-за того, что он убивал и видел, как убивают другие. Ну а потом он потерял сына — его сын Давид погиб в Бирме во Второй мировой войне. Грейвз сам уговаривал его пойти на фронт, помог ему попасть в Королевский стрелковый полк Уэльса, где раньше он сам служил. И сразу же после смерти сына он начал писать о Белой богине — про страдание, про жертву во имя поэзии и тому подобное. Он пытался как-то осмыслить все это — на свой безумный лад.
Говард молчит — он вспоминает про Киплинга и Рупрехта Ван Дорена.
— Но вот что мне показалось любопытным в этом эссе, — продолжает Слэттери. — Под конец жизни Грейвз познакомился с мистиком-суфием, и тот рассказал ему о другой богине — о Черной богине. Древние греки называли ее Матерью-Ночью. Она олицетворяла мудрость и любовь — но не романтическую, а настоящую любовь, если можно так выразиться, возвратно-поступательную, прочную и стойкую любовь. Из тех, кто посвящал свою жизнь Белой богине и ее бесконечному циклу опустошения и восстановления, лишь очень немногие, если им удавалось уцелеть, приходили в конце концов через нее к Черной богине.
— Вот счастливцы, — заметил Говард. — А как же все остальные? Все те бедолаги, которым не удается перешагнуть эту грань, выйти к новым рубежам?
Слэттери расплывается в улыбке:
— Грейвз говорил, что лучше всего — это развить в себе сильное чувство юмора.
— Чувство юмора? — повторяет Говард.
— Рано или поздно жизнь всех нас выставляет дураками. Но если сохранять чувство юмора, то тогда, по крайней мере, сумеешь с некоторой долей изящества снести унижение. В конце-то концов, что нас больше всего ломает — так это наши собственные ожидания. — Он поднимает стакан так, что кубики льда летят на верхнюю губу, и допивает содержимое. — Ну, мне, пожалуй, пора, а не то моя собственная богиня вот-вот начнет недоумевать, куда это я подевался. До свиданья, Говард. Не пропадайте. Надеюсь, скоро увидимся.
Как только дверь за Слэттери закрывается, свет в пабе выключается, и эта неожиданно наступившая темнота наполняется смутным, но совершенно нездешним гулом — одновременно зловеще-потусторонним и каким-то будто механическим… Но это длится всего несколько секунд, а затем свет вновь загорается, и все возвращается на свои места. Посетители продолжают болтать между собой; Говард, оставшийся без собеседника, просто молча прикладывается к бокалу и наблюдает за официанткой, которая снует по залу с подносом в руке: очередная потенциальная муза, очередная богиня, которая тоже, быть может, все преобразила бы — ее красотой не устаешь любоваться…
Музы, богини — все это звучит как-то нелепо, напыщенно, — но разве и Хэлли когда-то не предстала перед ним именно так? Осколком совершенно иного мира, лучом, который прожег насквозь всю тоскливую рутину его прежней жизни, как пламя прожигает старую картину? Она рассказывала ему о своей родине, и он слышал нечто небывалое, он глядел на нее и видел другой мир — Америку! — волшебную землю, где любые мечты, точно семена, принимались и немедленно пускали корни, — далеко-далеко от этого крошечного острова, где от тебя до конца жизни не отлипает школьное прозвище, где люди, будто скатываясь по скользкой горке, занимают в точности те места, что оставили для них отцы и матери, где наверху, в середине и внизу оказываются все одни и те же люди и где в школьных ежегодниках мелькают одни и те же фамилии.
Наверняка и с ней происходило то же самое. Она смотрела на него и видела Ирландию, или то, что она принимала за Ирландию, — историю, язычество, романтические пейзажи, поэзию, — а вовсе не живого человека, который нуждался в любви и помощи. С самого начала каждый из них был для другого прежде всего живым воплощением какой-то иной жизни, пропуском в свежее, новое будущее; а в том, что происходило потом, не было какой-то особой жестокости: просто сквозь иллюзию постепенно проступил живой человек — никакой не трамплин куда-то в неизвестные края, а обычный человек, такой же, как ты, который буднично проживает свою жизнь день за днем.
Чувство юмора, мысленно повторяет Говард. Чувство юмора. Если бы его раньше кто-нибудь надоумил!
Через два часа после того хаоса, который положил конец концерту в честь 140-летия Сибрукского колледжа, — когда казалось, что тишины больше никогда не будет, — в школе снова покой, хотя все, кто слышал выступление квартета, до сих пор ощущают остаточный звон в ушах да еще несколько дней многие будут говорить об этом происшествии как будто ЗАГЛАВНЫМИ БУКВАМИ. Все остальные ушли спать; Джеф, Деннис и Марио сидят на скамейках в неосвещенной комнате отдыха.
— Что он сказал? — спрашивает Марио. — Вас теперь выгонят?
— Наверно, — отвечает Деннис.
— Мы должны явиться к нему в понедельник утром, — говорит Джеф. — Он сказал, ему нужно время подумать, чтобы назначить нам наказание.
— Да, дело дерьмо, — говорит Марио. — Не слишком ли высокая цена за какой-то дурацкий эксперимент, который вдобавок провалился?
— Оно того стоило, — возражает Деннис. — Это лучшее, что сделал Ван Боров за всю свою никчемную жирдяйскую жизнь.
Впрочем с точки зрения всестороннего разрушения, нанесенного торжественному мероприятию, эксперимент Рупрехта имел небывалый успех. Многочастотный пахельбелевский цикл, невыносимо нараставший и нараставший, был всего лишь шумовой разминкой. Как раз когда на сцену вышел Автоматор, Волновой Осциллятор Ван Дорена затрещал. В ту же секунду спортзал наполнился неописуемой какофонией: что-то вопило, тарахтело, гремело, шипело, чирикало, лопалось, ревело, булькало — это был настоящий бедлам, нагромождение совершенно посторонних звуков такой громкости, что они почти обретали плоть, вырастая в целый зверинец невозможных диких тварей, вознамерившихся растерзать наш мир, изрыгавших бесплотные, роботоподобные голоса, будто наступила какая-то безумная Пятидесятница…
Публика не выдержала — все ринулись к дверям. В суматохе терялись шляпы, хрустели под ногами чьи-то очки, женщин толкали, и они падали. Все бежали до самой стоянки, а там, оказавшись на безопасном расстоянии, обернулись посмотреть на продолжавший содрогаться от грохота спортзал, как будто ожидая, что он взорвется или взлетит в небо. Но этого не произошло, и через пару секунд шум внезапно стих, звукорежиссерский пульт вырубился, а вместе с ним и все электричество в школе; и тогда многочисленное меньшинство публики хлынуло назад, чтобы разыскать Автоматора и учинить ему допрос: в какую такую игру он тут играет?
— Раздери меня дьявол, я не для того плачу вам десять тысяч в год, чтобы вы превращали моего сына в террориста…
— Такого никогда бы не случилось при отце Ферлонге!
В течение почти часа Автоматор умолял, уговаривал и успокаивал разгневанных родителей, а затем вернулся в свой кабинет, куда уже был препровожден квартет. Придя туда, он нисколько не пытался скрывать свою ярость. Он бушевал, он орал, он колотил по столу так, что летели на пол фотографии и пресс-папье. Сегодня в его голосе зазвучала новая нота. Раньше он обращался с ними так же, как со всеми мальчишками, — будто с козявками, мелкими и ничтожными. Сегодня он разговаривал с ними как с врагами.
Больше всех влетело Рупрехту. Рупрехту — психу, который не принес своим родителям ничего, кроме позора, Рупрехту, чьи блестящие познания служат лишь прикрытием для глубокого кретинизма, и сегодняшная жуткая мешанина — лишь последний пример этому. Ты понимаешь, о чем я говорю, Ван Дорен. И.о. директора, сидя по другую сторону стола, сверлит его глазами, будто плотоядный зверь из-за решетки клетки. Теперь мне очень многое стало ясно, сказал он, очень многое.
Все плакали, один Рупрехт просто стоял, опустив голову, а слова сыпались на него, будто топоры вонзались в грудь.
Я буду с вами откровенным, ребята, заявил в заключение Автоматор. В силу различных причин юридического характера исключить вас из школы совсем будет довольно трудно. Вполне возможно, вы отделаетесь всего-навсего длительным отстранением от уроков. В каком-то смысле, я надеюсь на это. Потому что это означает, что в течение следующих четырех с половиной лет я смогу превратить вашу жизнь в ад. Да, я превращу ее в настоящий ад. Ублюдки!
— Мамма миа, — ахает Марио, выслушав их рассказ.
— Да пускай говорит что хочет, — презрительно возражает Деннис. — Теперь мы часть истории Сибрука. Ну, я хочу сказать, что теперь люди еще десятки лет будут говорить об этом. — Из-за туч выглядывает луна, и его постепенно охватывает эйфория. — Ну и лицо было у моей мамаши! Да, Ван Боров, ты все-таки гений! — Тут ему в голову приходит мысль. — Слушайте, если меня правда выгонят, тогда я сяду писать его биографию. А что? “Лодырь на воле: история Рупрехта Ван Дорена”.
— А где, кстати, сам Рупрехт? — интересуется Марио. — В комнате его нет.
— Похоже, он сильно расстроился, — осторожно замечает Джеф.
— Ну а чего он ожидал? — говорит Деннис. — Что там появится Скиппи в огромном шаре из света и помашет нам сверху ручкой?
— Я еще не говорил этого Рупрехту, но если у меня райский роман с сексапильным ангелком, то меня ни за что не заманить на какой-то дурацкий школьный концерт, — говорит Марио, а потом, зевнув, поднимается со скамьи. — Ладно, я за сегодняшний вечер чепухи досыта наслушался. Да, кстати, надеюсь, вас все-таки не исключат из школы. Иначе я буду скучать по вам, приятели, — даже не будучи гомиком.
— Спокойной ночи, Марио!
— Ага, пока!
Дверь за ним захлопывается. Оставшиеся двое некоторое время сидят молча, погрузившись каждый в собственные мысли; Джеф поворачивается к окну, будто тусклый серебристый свет, который струит отбросившая покровы луна, способен высветить прямо там, во дворе, нечто отсутствующее… А потом, немного выждав, может быть, чтобы набраться смелости, он как бы невзначай спрашивает Денниса:
— Думаешь, он провалился?
— Ты о чем?
— Ну, опыт Рупрехта? Ты думаешь, он не сработал?
— Конечно не удался.
— Совсем-совсем?
— Да как бы он сработал?
— Не знаю, — говорит Джеф, а потом добавляет: — Но просто, когда поднялся весь этот шум… Мне показалось, я услышал голос, похожий на голос Скиппи.
— Ты про того немца, шофера грузовика, что ли?
— У него голос был очень похож на голос Скиппи, разве нет?
— Ладно, тогда объясни мне, с какой стати Скиппи стал бы говорить о грузовиках, да еще по-немецки?
— Да, ты прав, — признает Джеф.
— Джеф, пора бы уже тебе знать, что все выдумки Рупрехта ни к чему не приводят. А уж эта была совсем ниже плинтуса, даже по его меркам.
— Верно, — соглашается Джеф. Лицо у него вытягивается, а потом снова оживляется — ему приходит в голову новая мысль. — Хотя послушай: раз ты никогда не верил, что это сработает, тогда зачем же ты согласился в этом участвовать, а?
Деннис задумывается, а потом отвечает:
— Наверно, из вредности.
— Из вредности?
— Ну, это Автоматор так сказал. Что, мол, мы сделали это из вредности — просто захотели испортить всем концерт, и все такое.
— Да?
Джеф из вежливости немного молчит, делая вид, будто переваривает услышанное. В лунном свете его охватывает какая-то эйфория — похожая на ту, что раньше испытал Деннис, когда думал о концерте, только эйфория Джефа — из другого источника. Затем, пытаясь подавить восторг, он говорит:
— А я знаю настоящую причину, почему ты это сделал.
— Вот оно как? — ехидно удивляется Деннис. — Ну-ка, и меня просвети на сей счет, сделай одолжение.
— Ты это сделал потому, что тебе хотелось, чтобы мы снова были все вместе. Ты знал, что план не сработает, и знал, что мы все попадем в беду, но ты знал и то, что Скиппи, если бы он был здесь, хотел бы, чтобы мы по-прежнему оставались друзьями! И это был единственный способ добиться этого. И хотя опыт не удался, он все-таки в каком-то смысле удался, потому что когда мы все вместе, то и Скиппи тоже как будто здесь, с нами, потому что у каждого из нас есть свой кусочек Скиппи, каким мы его помним, а когда складываешь все эти кусочки вместе и получается целая картина, тогда он как бы снова оживает.
Деннис некоторое время молчит, а потом долго медленно цокает языком.
— Джеф, ты давно меня знаешь? И ты действительно считаешь, что я мог думать о чем-то таком? Потому что если это так, то знай: я сильно разочарован.
— М-м-м… Да, пожалуй, я догадывался, что ты ответишь что-то в этом роде.
— Я иду спать, — высокомерно заявляет Деннис. — Надоело сидеть тут и слушать, как на меня нагло клевещут.
Он поднимается; потом застывает и принюхивается.
— Ты что — воздух испортил, что ли? — спрашивает он.
— И не думал.
Деннис снова принюхивается:
— Ну ты и свин! Хватит жрать эти вонючие пирожные, Джеф!
С этими словами он уходит, и Джеф остается в комнате отдыха в одиночестве. Но он не чувствует себя одиноко — не настолько одиноко, как здесь бывает иногда, когда вся комната полна народу и кто-то играет в пинг-понг, а кто-то делает уроки или швыряется влажными салфетками; после Рупрехтовой песни все кажется таким необычайно тихим, спокойным, безмятежным, и ты можешь сидеть просто как очередной предмет — пускай не такой яркий, как бильярдный стол, не такой светящийся, как автомат с кока-колой, — и думать о том, что сказал бы Скиппи, будь он здесь, и что бы ты, Джеф, ответил ему на это; но вот наконец ты зеваешь, встаешь и идешь к себе, чтобы почистить зубы и улечься спать, — и внезапно тебя одолевает такая усталость, что ты даже не замечаешь ни какого-то едкого запаха в коридоре, ни первых струек зловещего черного дыма, стелющихся по лестнице.
Крик был такой, какой бывает, когда прижигаешь огнем какое-нибудь животное. А потом вокруг него из травы повсюду полезли черные тела. Они поднимались, они кричали, и один только Карл их слышал.
А потом он оказался на улице, около своего дома. Он сам не понимал, как там очутился. Шум пропал, ОНИ пропали, но ночь становилась все темнее и темнее. Он заморгал, чтобы прогнать темноту, но она опять надвинулась на него. Даже фонари не помогали. Дождевая вода в выбоинах асфальта складывалась в слова, которые он не мог произнести, в слова, состоявшие из тайных букв. Каждое слово было раковиной, в которой пряталась пустая Вселенная.
Ключ оказался в двери. Его штаны были перепачканы грязью. Жизнь Карла превратилась в вереницу разрозненных сцен с участием Карла. Они соединяются на секунду, вроде тех слов, сделанных из дождевой воды в выбоинах асфальта, а потом снова распадаются. Все похоже на ответ, который вертится на кончике языка. Куртки. Мелкие цветочки на обоях.
Он не мог вспомнить, как это все связано между собой! Эти лезущие тела, тени, тысяча, миллион, они говорят: МЫ — МЕРТВЕЦЫ. Это так громко, так жутко прозвучало! Друид уставился на Карла разинув рот. А потом вперед вышел Мертвый Мальчик.
И тогда Карл пустился бежать, он бежал всю дорогу до дома.
В гостиной пахло какими-то химикатами. “Обожаю запах напалма поутру”[40]. И свет хлынул на тебя отовсюду! Засверкали, заблестели и дерево, и стекло, и телевизор, и гребная лодка-тренажер, и бутылка джина. Сквозь темноту. На диване лежала мать. Со стороны двери выглядело все будто сказка, где в заколдованном саду уснула принцесса. Занавеска была незадернута, на голых ногах матери поблескивал свет уличных фонарей. Карл подошел к ней и осторожно, будто срывал цветок, вынул окурок, зажатый у матери в пальцах, отнес его к камину и бросил в очаг.
На кухне он налил воды в стакан. Поднял стакан и заглянул в него. В стакане видна была вся комната: кремовые стены, серый холодильник, кулинарные книжки со знаменитыми поварами с телевидения, красующимися на обложках. Карл выпил воду и почувствовал, как вся эта ледяная комната качается теперь у него в животе. Теперь, если открыть глаза, то на ее месте уже ничего не будет.
Карл!
Он открыл глаза. Он стоял в гостиной. Мать, вся серебристая, поднялась из своего спящего тела и парила над ним. Она смотрела на Карла, но ничего не говорила. Светила полная луна, из нее сделали уличный фонарь. Мать глядела вниз грустно, словно ждала, что случится что-то ужасное. Но это не она звала Карла по имени.
Рядом с Карлом стоял Мертвый Мальчик.
Черт, опять!
Теперь, когда Карл на него смотрел, он больше не исчезал. Именно это и случилось там, на холме, потому-то Карл и кричал. Ты кричал и кричал, УБИРАЙСЯ и ПРОСТИ МЕНЯ, а он только парил, а он только улыбался. И вот он здесь, у Карла дома, и бежать отсюда уже некуда.
Он умер. Я давно хотел поговорить с тобой, сказал он.
Он может говорить?
Сначала тебе нужно покурить мак, тогда я смогу разговаривать с тобой.
???
Маки сделаны из В войну они росли из тел убитых Из СТРАНЫ МЕРТВЫХ Люди плевали на них И они ушли под землю Чтобы у них была АНТЕРОГРАДНАЯ АМНЕЗИЯ Поэтому теперь когда их куришь ты можешь нас видеть
Ты живешь в дольмене? — спросил Карл.
Мертвый Мальчик кивнул. Там очень холодно, сказал он.
Да, именно так ОНИ говорили, теперь он вспомнил Нам холодно Нам грустно
Мне тоже холодно, сказал он.
Я знаю, Карл, ответил Мертвый Мальчик.
И тут он понял: Мертвый Мальчик — его друг! Он хотел помочь ему! Поэтому он и являлся ему!
Глаза у Карла наполнились слезами. Лори не хочет со мной говорить, сказал он Мертвому Мальчику. Поэтому я тоже как мертвец.
Мертвый Мальчик кивнул.
Я люблю ее, сказал Карл. Что мне сделать, чтобы она снова со мной стала разговаривать?
Ты должен показать ей, что мы с тобой теперь друзья.
Но как?
Ты должен помочь мне закончить игру, прошептал Мертвый Мальчик.
Все потемнело, как будто комната наполнилась [черной краской] [миллионами ворон].
Карл испугался. Какую игру?
Ты должен убить последнего Демона. Теперь были видны только два глаза Мертвого Мальчика, будто две огромные луны.
Это священник, Карл. Это педофил. Это он убил меня.
Он? — переспросил Карл.
Мертвый Мальчик медленно кивнул.
Что-то здесь было не так, но Карл отмахнулся от этой мысли.
Все переливалось светом.
Ты должен показать ей.
Священный огонь, сказала мать над диваном. Рука ее была охвачена пламенем.
И Карл понял, что нужно делать.
Отец Грин собирался прийти на концерт — хотя бы просто из ребяческого желания насолить Грегу. Но в последнюю минуту его позвали соборовать одну тяжелобольную женщину на другом конце города. Он ехал туда целый час — и выяснилось, что женщина чудесным образом выздоровела. Отцу Грину ничего другого не оставалось, кроме как уступить сопернику. Отличный ход, сэр! Когда он вернулся, все уже разошлись. Коридоры и вестибюли пусты, и он идет в свой кабинет, вниз, где будет сидеть и созерцать стрелки часов.
Сидеть сложа руки, Джером? Это на тебя не похоже! Значит, все-таки стареешь?
Так стало с тех пор, как мальчик умер. Ему не работается, ему не спится. Да-да, он до сих пор будто видит его здесь, у себя в кабинете: как он старательно укладывает картонные листы в коробки, заклеивает крышки коробок скотчем, даже не подозревая о том, какая молчаливая битва совершается всего в нескольких шагах от него, какие плотские соблазны терзают старика. Вот и сейчас, когда отец Грин подходит к залу Девы Марии, ему мерещатся чьи-то шаги за спиной, и он вздрагивает, с надеждой оборачивается. Но, разумеется, там ни души.
В конце зала он останавливается возле яслей — заселенных пока только наполовину: ни Младенца, ни волхвов, только волы да ослы бдят над Марией и Иосифом, стоящими в коленопреклоненных позах в соломе. Перед яслями — подношения для посылок неимущим. Священник нагибается, чтобы рассмотреть ярлычки. Сыр маскарпоне, вяленые помидоры, плоды личи. Пожертвований в этом году мало. Сама идея отдавать еду — то есть вынимать настоящую еду из собственных закромов и перекладывать в чужие, — должно быть, кажется до оскомины викторианской в наши эфемерные, оцифрованные дни. Нищета чересчур буквальна для этих людей, привыкших к абстрактности.
Причина не в этом, Джером. Причина в тебе.
Да. Отец Грин знает, какие о нем ходят слухи. Он видит надписи на своей двери. Он слышит шепот, ловит на себе презрительные взгляды в коридорах, в учительской, даже в ризнице. В целом он сносит все это на удивление безболезненно: такова награда за многолетнюю необщительность. Если не считать того, что это отобрало у него власть вершить добро. Ибо разве преступник может взывать к чьей-то совести? Кто захочет делиться подаянием с чудовищем? И он сам становится предлогом, чтобы не думать об этих несчастных трущобах, этих изувеченных жизнях. Сколько же в этом иронии! Человек всегда недооценивает способность жизни ослабить его.
Тогда почему же ты остаешься здесь?
Он задает себе этот же вопрос, спускаясь по ступенькам вниз, идя к своему кабинету. Зачем здесь оставаться? Он уже дал Грегу козла отпущения. Скандала удалось избежать, тренер по плаванию может уйти незапятнанным, а школа и дальше будет оставаться сияющим маяком, манящим буржуа. Что им теперь нужно от него — так это чтобы он ушел. Если он уйдет, то они проклянут его имя и забудут о том, что произошло. Да он и сам хочет уйти. Он уже достаточно сделал для Сибрука. Так зачем же оставаться, быть предметом клеветы? Зачем позволять, чтобы на тебя сваливали чужие грехи?
Это же ясно, Джером. Ты желал, чтобы этот грех был твоим. Потому-то ты и не говоришь правду, потому-то ты и не уходишь. Нет, ты должен оставаться здесь и нести наказание. Хотя преступления ты не совершал.
Только потому, что я испугался.
Ах, Джером. Хватит, все уже в прошлом. Мальчик лежит в могиле, и ничто не коснулось его губ, кроме червей. Ты не причинил ему зла. За что же казнить себя?
За что?
За Африку? За то, что было сорок лет назад? Да кто об этом помнит, Джером? Те маленькие мальчики? Большинство из них тоже уже умерли. Тогда кто же? Бог? Но в какого Бога ты еще веришь?
Священник садится за свой стол, проглядывает невидящими глазами бумаги.
Ты скорее будешь мучить себя, чем примешь другое решение, — разве не так, Джером?
Опять какой-то шум снаружи. Шаги?
Все это не имеет никакого значения. Вот с чем ты не смиришься. И ничто не имело никакого значения — что бы ты ни делал, добро ли, зло ли. И сейчас все это не имеет значения.
Там точно что-то происходит. И доносится какой-то едкий запах. Священник встает, идет к двери.
Но ты, ты скорее сгоришь заживо, чем помыслишь об этом. Ты скорее угодишь в адское пламя, чем посмотришь на мир и увидишь правду. Увидишь пустоту.
Слезы, или боль слез, которые никак не польются. Он открывает дверь. На него набрасывается красное пламя, и он отшатывается. Вначале — потрясение, а затем — проблеск радости.
Адское пламя!
Говард вываливается из паба на декабрьскую улицу. Вечер, просунув свои пальцы сквозь защитный слой алкоголя, оказывается на удивление холодным, в воздухе ощущается какой-то кисловатый химический запах. Он идет обратно, в сторону школьной парковки, до последнего оттягивая мысль о том, что он слишком много выпил, чтобы садиться за руль, а денег на такси у него не хватит. Совесть осаждает его воспоминаниями о тех нередких случаях, когда Хэлли выручала его в подобных ситуациях, для чего ей порой приходилось ехать через весь город, чтобы забрать его, — и он печально возвращается к прежним фантазиям: как он является к ее порогу, трогательно перепачканный кровью после свежей стычки с Томом Рошем, и падает в ее объятья. Почему-то ему совсем не кажется, что если он явится к ней без синяков, уволенный с работы и пьяный, то это произведет тот же самый эффект.
Луна сегодня полная и такая яркая, что Говард замечает ее исчезновение сразу же, как только входит в ворота. Он поднимает голову и видит огромное черное облако, заслонившее здание школы. Оно такое плотное и низкое, что частично скрывает Башню. А в следующую секунду на верхних этажах зажигается свет во всех окнах; и вот уже — Говард успел к этому подготовиться — спящий школьный двор оглашает бешеное дребезжание пожарной сирены. Перейдя на бег, Говард спешит дальше, пересекает парковку, а над головой его продолжает расти густое черное облако. Миновав спортзал, он прибегает во двор.
Вечно запертые двери в зал Девы Марии распахнуты настежь, и оттуда выбегают мальчики в пижамах, будто муравьи из растревоженного муравейника, а кольца черного дыма змеятся позади них и выскальзывают навстречу ночи. Жар уже ощутим — Говард чувствует щекой тропическое тепло. Яркие бесформенные руки колотят в свинцовое стекло окон, а изнутри доносится ликующий гул разрушения, мешающийся с грохотом и стуком. Говард замечает у дверей Брайана Томмза, который кричит выходящим ребятам, чтобы они выстраивались в том порядке, в каком идут номера их комнат.
— Что происходит? — кричит ему Говард, пытаясь перекричать сирену.
— Пожар. — Томмз, похоже, нисколько не удивлен появлением Говарда. — Загорелось, похоже, в цокольном этаже. Мы вызвали пожарную бригаду, но пока они доедут, от Башни уже ничего не останется. — Он говорит спокойно и отрывисто, совсем как генерал, наблюдающий за полем боя. — По-моему, это намеренный поджог.
— Я могу чем-то помочь?
— Большинство ребят мы уже вывели. Осталось всего несколько.
Пока они говорят, крокодилий хвост из выстроившихся мальчишек перестает расти, и Томмз спускается по ступенькам, чтобы видеть, как старосты подсчитывают общее количество собравшихся. Ребята — с сонными глазами, всклокоченные — стоят, выстроившись в шеренгу по двое. Некоторые снимают происходящее на телефоны — белые силуэты за стеклом мечутся, будто бешеные танцующие призраки, — но большинство смотрят на все равнодушно, как будто их вызвали на особое ночное собрание, что придает всей этой сцене какое-то жутковатое спокойствие.
Его нарушает какая-то суматоха у дверей. Двое пятиклассников пытаются удержать нескольких ребят помладше, которые явно собрались ринуться обратно в горящую школу. Томмз бежит на подмогу старостам, и когда мальчишек заталкивают обратно, то Говард узнает в беглецах своих учеников из второго класса — Джефа Спроука, Денниса Хоуи и Марио Бьянки. На щеках у них слезы, и в этом нездешнем освещении кажется, будто лица у них из тающего воска.
— Он еще там! — выпаливает Джеф Спроук из-за цепи чужих рук.
— Нет! — кричит ему в ответ Томмз. — Нет его там, мы уже проверили!
В этот самый миг над крышей взлетает высокое пламя, омывая зрителей жутковатым оранжевым светом.
— Рупрехт! Рупрехт! — кричат друзья мальчика и снова кидаются на тех, кто держит их и не пускает.
Этот крик на фоне огня звучит жалобно и тонко, будто котята зовут на помощь маму-кошку. У Говарда сжимается сердце, он мечется и идет к дверям. В лицо ему пышет жар, рука, обмотанная бинтом, восторженно поет, словно узнавая родную стихию.
Загоревшись, зал Девы Марии как будто ожил, стал чем-то новым и ужасным. Пламя лижет стены, пожирает их, и скучная школьная матрица под ними — деревянные доски, обшарпанная штукатурка, дверные рамы, письменные столы, статуя Девы Марии, кажется, уже удалились от этого мира, наполовину обратились в тени. Не отрывая взгляда от этого зрелища, Говард чувствует себя динозавром, наблюдающим за падением первых метеоритов; он будто стал очевидцем эволюционного скачка, физического наступления неодолимого будущего. Он представляет себе, как варятся в своем аквариуме выписанные Грегом рыбы.
Рядом с ним на пороге возникает Томмз. Говард ошеломленно смотрит на него.
— Надо что-то сделать, — говорит он.
— Там никого больше не осталось, — отвечает Томмз. — Мы проверили все спальни.
— Тогда где же Ван Дорен?
Томмз не отвечает.
— Может, он на цокольном этаже? — вслух думает Говард.
— Если он на цокольном этаже, уже поздно. Но с какой стати ему там быть?
Конечно, ни с какой; и все-таки, глядя на фантасмагорическое бушующее пламя, Говард испытывает чувство ужаса оттого, что не все сделано. А потом он спрашивает:
— Что это такое?
— Что?
— Вы не слышали? Мне показалось… какая-то музыка.
— Я ничего не слышал, — отвечает Томмз. Ноздри его раздуваются — он уловил запах алкоголя, исходящий от учителя истории. — Пойдемте, Говард, нам нужно всех уводить отсюда.
— Я точно слышал звуки музыки, — рассеянно повторяет Говард.
— Да откуда там быть музыке? — спрашивает Томмз. — Пойдемте, нам здесь больше нечего делать.
Пускай он не знаток истории, как Фаллон, пускай он не ведет в учительской умных разговоров с Джимом Слэттери о Первой мировой войне, зато прекрасно разбирается в пожарах — знает, как они происходят, какой силы достигает пламя, когда можно проявлять героизм, а когда — нет.
— Абсолютно нечего, — убежденно повторяет он.
Но Говард уже исчезает в горящей школе, и Томмз не успевает его удержать.
Горят столы. Горят стулья. Горят классные доски. Горят кресты. Карты мира, плотничьи угольники, фотографии с регбистами. Горит все, что ты ненавидишь. Так почему же ты плачешь?
Когда-то Карл подошел к окну подсобного помещения. Он пришел туда, чтобы убить Демона. В школе было темно, но через несколько минут по коридору прошел священник. Карл проследовал за ним до его кабинета. Когда священник зашел внутрь и закрыл за собой дверь, Карл облил бензином дверь, а потом и весь коридор. А потом поджег его.
Он ждал среди огня, просто чтобы убедиться. Священник открыл дверь и стал вглядываться в огонь. Потом он увидел Карла — и кивнул, словно сам ждал его. Он вышел из своего кабинета, и Карл попятился, но священник пошел в другую сторону, прошел несколько шагов и разбил стекло пожарной тревоги. Потом вернулся к себе и снова сел на стул. Затрезвонила сигнализация, отовсюду побежали мальчишки, учителя, старосты. Карл спрятался.
Все это было сто лет назад, они уже все разошлись. С тех пор Карл так и блуждает в дыму. Дым разъедает глаза, он черен, как ночь, и с каждым шагом только глубже затягивает его в себя. Карл думал, что, когда он убьет Демона, что-то случится! Появится Лори — Мертвый Мальчик приведет его к ней! Но ничего нет — только дым. Он куда-то бредет, и огонь напоминает ему о том вечере, когда он впервые увидел ее: он был тогда драконом, изрыгавшим пламя изо рта, он поджигал маленькие девчачьи ступни Моргана Беллами…
Карл останавливается.
Потому что до него вдруг кое-что доходит.
Пламя изо рта.
Это он меня убил.
Демон не священник.
Демон — он сам.
Он смотрит на свои руки. Он видит огромные чешуйчатые когти. Он дотрагивается до своего лица — оно твердое, как камень.
Он — Демон. Он — тот, кто должен умереть, чтобы игра закончилась.
Теперь он понимает, почему плачет.
Повсюду черный дым, он как будто вымарывает мир. Отсюда нет выхода. Он здесь один, в этом черном огне. Ему так грустно! Но дым такой мягкий, он окутывает Карла, как одеяло. И он ложится на пол.
Где-то далеко — в его руке — звонит телефон. Это Мир хочет сообщить ему, что пришло время умереть. Ну и хорошо, он вспоминает и другое. Он вспоминает тот первый вечер, когда к нему подошла Лори и увлекла его за собой, как блестящая белая волна. Даже после всего, что было, у него все равно есть тот вечер, и пусть дым громоздится над ним, превращаясь в медленно раскрывающуюся Дверь, — он все равно крепко зажимает его в своей демонской руке.
И когда ему слышится песня — такая далекая, где-то у него между пальцами! — он представляет себе, что даже после всего, что было, это ее голос, что эта песня зовет его, зовет и зовет его туда, где она ждет его, зовет его в сон.
Но никто не отвечает. Она жмет на “отбой”, подходит к окну.
У неба какой-то странный красноватый отсвет, и за домами и деревьями носятся сирены — хотя Лори не видит, где именно они и откуда несутся. На комоде выложены таблетки; она садится на подоконник и ждет.
Час назад к ней заходил Рупрехт. Он приходил уже два вечера подряд — будь это кто-то другой, а не Рупрехт, она бы решила, что он увлекся ею. У него есть ключ, который подходит ко всем замкам, им он отпирает калитку в заднем дворике с садом, появляется под ее окном и бросает камешки в стекло, совсем как в “Ромео+Джульетта” (только с Джаббой-Хаттом[41] в роли Ромео и Скелетором[42] в роли Джульетты). В оба вечера дежурила сестра Дингл, так что Лори могла выйти на улицу.
— Я выйду подышать свежим воздухом?
— Хорошо, милая, только смотри не простудись!
— Не простужусь! — Улыбочки, и Лори медленным шагом шла к беседке, где он ее поджидал.
Вчера вечером, когда она выглянула в окно и увидела, что он стоит внизу и смотрит на нее, ей вдруг показалось, что сердце у нее в груди превратилось в кусок льда. Она даже не представляла, что ему может быть нужно от нее — разве что он решил снова на нее наорать — поэтому она и сама не понимала, зачем согласилась выйти. Спускаясь по лестнице, она чувстовала себя как во сне — в таком сне, где тебя под конец приговаривают к гильотине; она шла, дрожа всем телом. Он ждал ее среди декабрьских роз. Она думала, что он ударит ее, но он просто стоял и смотрел. Он еще растолстел с тех пор, как они виделись у нее в комнате, — заметно растолстел, ее это поразило. Он тоже был поражен ее видом — хотя и старался не показывать этого.
Вначале оба молчали. Она наблюдала, как на его лице борются разные чувства, как он силится подавить свою ненависть или хотя бы скрыть ее. Когда он наконец заговорил, его голос звучал холодно и бесстрастно. Он сообщил, что хотел попросить ее спеть для его квартета, который будет выступать на рождественском концерте Сибрука.
Этого она не ожидала. Она не знала, что и думать. Первое, что пришло ей в голову, — что, наверное, это просто ловушка, он хочет ей отомстить, как в том фильме, где девушку обливают кровью.
Нам нужна певица, сказал он, Скиппи говорил мне, что ты умеешь петь. Это правда?
Она ничего не ответила.
Мы пытаемся передать ему сообщение, продолжал он. Мы хотим послать Скиппи сообщение.
Скиппи умер, ответила она машинально — и в то же мгновение ей представилась ужасная картина, как она целует его у себя в комнате, только его кожа сделалась зеленой, а рот забит глиной.
Знаю, ответил он, но мы все равно хотим попробовать.
Она не поняла, о чем он, — с помощью доски для спиритических сеансов, что ли? Что за дикая мысль! Да и выглядел Рупрехт как-то неважно, как будто у него жар.
Как это? — спросила она.
Он начал рассказывать ей о струнах. Очевидно, что все в мире состоит из этих очень маленьких струн. Когда-то эти струны были частью намного большей Вселенной, когда все еще оставалось единым. Но потом она раскололась надвое. Из одной половины получилась наша Вселенная, которая стала расти и расти, расширяться все быстрее и быстрее, появились солнца и планеты, среди которых и планета Земля. А со второй Вселенной все произошло ровно наоборот: она сжималась и сжималась, пока не стала совсем крошечной, такой крошечной, что и представить трудно. И вот теперь эта миниатюрная Вселенная спрятана внутри нашей, только она слишком маленькая, ее нельзя ни увидеть, ни пощупать. Но струны по-прежнему связаны между собой, и Рупрехт считал, что их можно использовать, чтобы передать эту песню Скиппи.
Так ты думаешь, он в этой миниатюрной Вселенной?
В пользу этого говорит ряд научных свидетельств, ответил он.
Из школьных предметов естественные науки нравились Лори меньше всего, и вот теперь она не совсем понимала, о чем говорит Рупрехт. Похоже, он говорил о рае, и у нее в памяти всплыла картинка с маминого CD по истории искусства, где все глядят на небо, а оно как будто оторвано, и из отверстия льется свет, а там стоят ангелы с Иисусом, который держит флаг. Она никогда не думала о том, что Дэниел где-то на небесах, она вообще никогда не думала, что он теперь где-то, потому что, стоило ей только подумать о нем, как горло у нее сжималось и ей мерещился его мертвый рот, забитый глиной.
От тебя не требуется ничего понимать, сказал Рупрехт. От тебя требуется только спеть.
Его глаза моргали и с мольбой смотрели на нее из-за толстых стекол очков. Лори подумала — до какого же отчаяния нужно дойти, чтобы вот так явиться к человеку, которого ненавидишь, да еще с такой странной просьбой.
Но как я буду петь? — спросила она. Меня же не выпускают отсюда.
Мы все продумали. Так ты согласна?
Не знаю, ответила она, не знаю. Когда-то ей хотелось стать певицей, но сейчас уже слишком поздно, она так устала, ее тело болит, будто груда старых костей, это как пирамаида “Дженга”, которую строили-строили — и она только теперь решила рухнуть. Тогда она спросила Рупрехта, а что за песню он хотел услышать.
Бетани, ответил Рупрехт. “Три желания”.
И Лори на долю секунды показалось, что все в саду вдруг вспыхнуло, ФУМ! — как будто где-то среди туч неприметно висела лампа в тысячу ватт и кто-то вдруг включил ее. Потому что “Три желания” — это песня, которую она пела в тот вечер Дэниелу, когда они возвращались домой с дискотеки, — и сколько раз с тех пор ей снился тот вечер и то, как она снова поет ее для него?
И вот на следующее утро — это было сегодня утром, хотя теперь кажется, что так давно! — она приняла о-очень долгий душ, поиграла гаммы, и выполнила несколько упражнений, найденных в интернете, и прослушала “Три желания” еще миллион раз, хотя она давно уже знала наизусть слова. А потом, после “ужина” с Группой, она поднялась к себе и заперла дверь, и хотя не собиралась покидать свою комнату, накрасилась, сделала прическу и надела платье, которое мама купила ей для интервью.
А потом она вынула таблетки из живота Лалы и положила их на комод, рядом с теми таблетками, которые дала ей медсестра, потому что, как только Рупрехт рассказал ей все до конца, она поняла, что песня — это знак, знак, что План готов, что сегодня ночью за ней явятся сирены.
Странно, но мысль о том, что ей предстоит петь перед людьми, пускай даже по телефону, пугала ее гораздо больше, чем мысль о смерти. Восемь часов — это время, казалось, наваливается на нее с неба, оно делалось все больше и больше, пока не заслонило собой все остальное. Ее тошнило, но из пустого желудка ничего не извергалось. Кусая ногти, она слушала в телефоне жестяное потрескивание аплодисментов, потом Титч Фицпатрик представлял других участников концерта. И вот наконец голос Рупрехта сказал ей в ухо: сейчас наш выход.
Ей почти не слышна была музыка, но она пела, стараясь изо всех сил, не теряя надежды. Она пела, расхаживая босиком по ковру, а потом встала у окна и пела, глядя на деревья, на звезды и дома. В углу комнаты тикал метроном — его установил вчера Рупрехт, — а она, закрыв глаза, представляла, что она Бетани; а потом она представляла, что она — это она сама, что она возвращается с дискотеки, волосы у нее в каплях дождя, а рядом идет Дэниел. Она представляла, как эта песня заново оживляет тот вечер, и если она споет все правильно, то, может быть, эта парочка так и войдет оттуда прямо сюда, в сегодняшний день… А потом раздался страшный треск, линия заглохла, и она оказалась в своей комнате, одна, в полной тишине.
Она ждала, что Рупрехт перезвонит, но он не перезвонил. Впрочем, она подумала, что теперь это уже не важно. У нее было странное ощущение, будто она плавает в воздухе — но не так, как бывает, когда долго не ешь и вот-вот упадешь в обморок, скорее так бывало, когда она была еще маленькой и гуляла по саду, держа на вытянутой руке зеркало и воображая, что она летит туда, вверх, к вершинам деревьев и к небу. Она остановила метроном и присела на кровать, ни о чем не думая. Потом встала и подошла к комоду, где лежали таблетки. Она раздумывала, как ей быть, как вдруг о стекло окна ударился камешек. Рупрехт! Она бросилась к двери и поспешила вниз по лестнице — Не простудись, Лори! Не простужусь! — и выбежала в сад.
Но, когда она зашла за беседку и увидела выражение лица Рупрехта, ее ждал сюрприз. Глаза у него были какие-то опустошенные, он почему-то казался еще толще. Они словно поменялись с ним местами: теперь она ощущала легкость, зато он глубоко погрузился в себя. Тихим невыразительным голосом он сообщил ей: ничего не сработало.
Что не сработало?
Эксперимент. Песня.
О, сказала она, хотя она не вполне поняла: как это песня может “не сработать”?
Волновой Осциллятор лопнул. Обратная связь взорвала динамики и замкнула звукорежиссерский пульт. Мы успели проделать только тридцать процентов цикла. Сообщение не прошло.
О, повторила Лори. А потом сказала: мне очень жаль.
Ты тут ни при чем, сказал он. Но я просто подумал, что надо тебе об этом сказать.
Спасибо, ответила она. И заметила, что у него на спине рюкзак. Ты куда-то собрался? — спросила она.
Я уезжаю, ответил он.
Уезжаешь? В руке у него была коробка с пончиками. Куда же ты поедешь?
Сам не знаю, сказал он. Может быть, в Стэнфорд, там всерьез занимаются струнами, это интересно. Он сообщил ей об этом тем же тяжелым невыразительным голосом, как будто ему совершенно безразлично, что они там делают: штампуют печати или пекут шоколадное печенье.
Ты решил уехать потому, что эксперимент провалился?
Он пожал плечами. Да просто я не вижу особого смысла тут оставаться.
А как же твои друзья?
Он снова пожал плечами, улыбнулся — холодной, как ядреная зима, улыбкой; и Лори, содрогнувшись, поняла, что перед ней человек, стоящий на пороге чего-то ужасного, — и, сколько бы он ни говорил о Стэнфорде или каких-то других местах, в голове у него план, какой возникает у людей, которые начисто лишились надежды, которые видят вместо будущего просто табличку ВЫХОД, ведущую к черной пустоте. Она поняла это потому, что сама видела эту табличку, и понимала, что это из-за Дэниела, из-за этой огромной дыры, которую он оставил в мире Рупрехта. Но что Рупрехт делает здесь? Чего он ждет от нее? Стоя сгорбившись здесь, в холодной темноте, рядом с его распухшим телом, она вдруг ощутила страшную усталость, как будто его вес тянул и ее куда-то вниз; ей ударил в нос тошнотворный луковый запах пота, исходивший от него, и она ощутила ярость, которая удивила ее саму: ей захотелось, чтобы он немедленно убрался отсюда! Пускай надоедает кому-нибудь другому, не ей! Оставит ее наедине с ее планом, с ее таблетками, которые выложены на ночном столике так, что образуют буквы и складываются в слово ЛОРЕЛЕЯ, которые унесут ее прочь, прочь, прочь от этого мира и его нескончаемых проблем.
Рупрехту, наверное, передались ее мысли, потому что он поднялся и сказал: пожалуй, я пойду.
Ладно, сказала она.
Но он не ушел. Он продолжал стоять на месте, а вокруг них, вокруг его пахнущей ворванью туши и ее тощего скелетика, метался ветер, пустой ветер; это напомнило ей его слова о двух вселенных — одна из них вечно и неостановимо расширяется, а вторая, наоборот, сжимается и сжимается. Так они оба убегают от какого-то ужасного воспоминания, две половинки чего-то целого, а теперь они убегают, не думая, не видя, прочь друг от друга, навстречу смерти. И тут она поняла, что “кого-то другого” у него просто нет. Почему-то, по какой-то неизвестной ей причине, Рупрехт сейчас пришел к ней, а ведь она последний человек, к которому он захотел бы прийти. Выходит, сейчас только она и привязывает его к Земле. Если она его отпустит, если она сама шагнет за дверь, уже открывшуюся перед ней, то и он навсегда исчезнет из этого мира.
А сверху, из ее комнаты, ее звали таблетки!
А в отдалении — сирены, поющие девушки, кричали: Лори, Лори!
Но она стиснула зубы, распрямила костлявые плечи, и когда он шагнул к черной калитке, она резко окликнула его: Рупрехт!
С порога ее позвал музыкальный голосок сестры Дингл: Лори!
Сейчас, минутку, прокричала она в ответ.
А потом — Рупрехту: думаю, тебе сейчас не надо ехать в Стэнфорд. Не сейчас.
Моргнув, он посмотрел на нее без всякого выражения. Но что она может сказать ему? Какие доводы против она может привести? Если вдуматься — кто она такая, что может кому-то советовать что-то?
Я понимаю, тебе кажется, что здесь больше ничего для тебя не осталось, медленно проговорила она. Но, может быть, все-таки что-то есть, просто ты этого не видишь?
Рупрехт просто стоял и хлопал глазами. Господи, как же трудно! Когда она была красавицей, все было намного проще: стоило ей только посмотреть на парня, и он готов был колесом на руках ходить ради нее! Но все это теперь в прошлом, и она вдруг поняла, что понятия не имеет, как можно пробиться в эту крепость — сознание другого человека.
Ну, понимаешь… A-а, ну давай же, Лори, понукала она саму себя, роясь в памяти и пытаясь подобрать хоть что-то осмысленное среди бесполезного мрака, но ей вспомнился только один текст, который они разбирали на уроке французского, про того поэта, хотя она не понимала, как это связано с тем, о чем они сейчас говорят. Но так как она больше ничего не могла придумать, она заговорила. Его звали Поль Элюар, и он однажды сказал: “Другой мир существует, но он находится внутри нашего мира”.
Рупрехт был озадачен.
Ну, это… понимаешь… Она чувствует, что краснеет, и, плотно зажмурив глаза, пытается припомнить, что же тогда говорил им мистер Скотт, — ну, понимаешь, люди ведь всегда стремятся куда-то еще. Ну, как бы все пытаются попасть куда-то в другое место, где их нет. Вот одни хотят оказаться в Стэнфорде, или в Тоскане, или в раю, или просто в доме побольше, на улице поприличнее. Или им хочется стать другими, например стройнее, или красивее, или богаче, или иметь более крутых друзей (или умереть — но этого она не произносит вслух). Они так сильно стремятся куда-то еще, к чему-то другому, что перестают замечать тот мир, в котором находятся на самом деле. Так вот, этот человек говорит, что, вместо того чтобы искать выхода из нашей собственной жизни, нам следует искать вход в нее. Потому что если действительно присмотришься к миру, то тогда… тогда…
Что за хрень она несет, наверное, он думает, что она совсем спятила.
Ну понимаешь, можно представить себе, что внутри каждой печи есть огонь. Точно так же в каждой травинке есть травинка, самая суть которой в том, что она — травинка. А внутри каждого дерева есть дерево, и внутри каждого человека — человек, а внутри этого мира — хотя он иногда кажется таким скучным, таким обыкновенным — если как следует присмотреться, то увидишь там совершенно потрясающий, волшебный и прекрасный мир. И все, что ты хочешь узнать, или все, о чем ты мечтаешь, все ответы на твои вопросы — они здесь, прямо перед тобой. В твоей жизни. Тут она раскрыла глаза. Ты понимаешь, о чем я?
Это как со струнами? — спросил он.
Ну не совсем, проговорила она неуверенно, но потом, помолчав, сказала: да нет, знаешь, это и правда в точности как со струнами. Ты ведь рассказывал мне, что они повсюду, правильно я помню? Они повсюду вокруг нас — они же не только там, в Стэнфорде.
Рупрехт медленно кивнул.
Значит, ты и здесь можешь их изучать, правда?
Он начал было что-то говорить о тамошних лабораториях, об оснащении, но она перебила его, потому что ей в голову вдруг пришла одна мысль. Ну может, тебе просто нужно, чтобы кто-то помогал, сказала она. Ну, как помогал Дэниел?
Он ничего на это не ответил, только посмотрел на нее из глубины своих хомячьих щек.
А может, я могу тебе помочь? — сказала она, вернее, сказала за нее ее мысль, хотя внутри нее какой-то голос завопил: что ты такое говоришь? Я, конечно, совершенно не разбираюсь в науке, сказала она, не обращая внимания на этот внутренний голос. Ни в струнах, ни в других измерениях. Но я могла бы приносить тебе всякую всячину из магазинов, а? Или я могу попросить своего папу, чтобы он возил тебя куда-нибудь на машине. Ну или, если ты будешь занят своими экспериментами, я могла бы приносить тебе обед. Я же не вечно будут здесь торчать, в этом заведении.
Ты что, хочешь опять попасть туда? — вскричал голос. Ко всему этому? Но она снова проигнорировала его, она смотрела в глаза Рупрехта, смотревшие на нее. Почему бы тебе не остаться здесь, Рупрехт, проговорила она. Ну хотя бы еще ненадолго.
Он плотнее сжал губы; а потом склонил голову, как будто наконец прибыл куда-то после очень долгого пути.
Ветер всколыхнул листья, всколыхнул весь сад.
Выпустив его через заднюю калитку, она еще немного постояла под разросшимся плющом. Она вспоминала тот урок французского. С тех пор прошло уже несколько месяцев, но теперь, когда она возвратилась туда мыслями, оказалось, что она помнит все в мельчайших подробностях: и кремовый свитер, в котором был тогда мистер Скотт, и его волосы, которые уже не мешало бы подстричь, и вкус жвачки во рту, и кучерявые облака за деревьями в окне, и волоски на шее сидящей впереди Доры Лафферти, и царивший в классе запах губной помады и разношенных кроссовок. Она вспомнила, что сказала тогда себе, что нужно запомнить слова Поля Элюара, потому что это показалось ей важным. Но такие вещи, как мир-внутри-нашего-мира, чересчур велики, чтобы удержаться в голове просто так. Нужно, чтобы кто-нибудь другой напомнил тебе об этом или, наоборот, чтобы тебе понадобилось рассказать об этом кому-нибудь, и тогда вы будете говорить об этом друг другу снова и снова, в течение всей жизни. И если говорить об этом, то эти вещи постепенно свяжут вас в одно целое, как крошечные невидимые струны, или как фрисби, который бросаешь взад-вперед, или как слова, написанные сиропом на полу. СКАЖИ ЛОРИ. СКАЖИ РУПРЕХТУ.
А может, все состоит не из струн, а из разных историй, из бесчисленного множества крошечных ярких историй; когда-то давно все они являлись частью одной большой, гигантской суперистории, а потом она раскололась на миллиарды кусочков, поэтому ни одна история в отдельности уже не имеет смысла, так что в жизни нам приходится изо всех сил стараться и снова сплести эту историю, сначала мою историю нужно вплести в твою историю, наши истории — в истории тех людей, которых мы знаем, и так далее, пока наконец не получится нечто такое, что покажется Богу, или кому-нибудь еще, кто на это посмотрит, буквой или даже целым словом…
Потом она пошла обратно к дому. Вдруг оказалось, что всюду лежит туман — серебристый туман, будто это Земля задышала волшебным паром. Она шла очень медленно, закрыв глаза, как сомнамбула, и представляла себе, как ее волосков на руке касаются невидимые покровы, как они проносятся мимо ее лица и рук, хрупкие, как само дыхание, или даже еще более хрупкие; она шла и воображала, будто проходит сквозь все эти покровы и проникает все глубже и глубже… куда? В ночь? Или туда, где она и так находится?
Рупрехт забыл свои пончики. Теперь коробка лежит у нее в комнате, на подоконнике. Она сгребает с ночного столика таблетки и снова заталкивает в живот Лалы. Где-то за окном сирены летят куда-то прочь, оставляя над домами только небо, одинокую прекрасную Вселенную, грустную песенку, исполненную на сломанном инструменте. Интересно, Скиппи все-таки слышал их сегодня вечером? Рупрехт говорил ей, что, хотя струны невозможно увидеть, ученые верят в эту гипотезу, потому что она дает самое красивое объяснение. Значит, Скиппи слышал их песню — это ведь было бы самое красивое объяснение, разве не так? Для сегодняшнего вечера?
Она берет телефон и снова пытается позвонить Карлу. Она не знает, что скажет ему, когда он ответит на звонок. Может быть, просто: привет, что делаешь? Или: погляди, какой туман на улице, я так люблю туман! Она слушает сигналы тонального вызова и представляет себе, как звонит телефон где-то там, в его жизни, как звучит в воздухе музыка, как касается его ушей. Раскрыв коробку, она вынимает пончик. Похоже, он шоколадный. Она откусывает кусочек.