САДЫ

Отец и братья погибли. И мать не дотянула до победы, растаяла, как свечка, тихо и незаметно. Была седа, легка, гроб несли две женщины.

А девятого мая, в первый мирный день, исполнилось Манефе двадцать пять лет. Тогда под вечер надели женщины самое лучшее, всю войну ненадеванное, собрались на широкой залысине у пруда. Пробовали веселиться, кто-то даже каблуками постукал. Да не шли, деревенели ноги, и улыбка не получалась, только губы кривила, и глаза полнились слезами, будто озера вешней воды. И потихоньку, отворачиваясь, стали расходиться женщины по избам, и деревня в тот первый мирный день смолкла раньше обычного.

Манефа хотела заглянуть к подружке Наташе, и на крыльцо уже поднялась, но услышала в доме плач. И не посмела войти даже для того, чтобы утешить: прямо со свадьбы проводила Наташа мужа на фронт, и родился у нее сын, когда отца уже не было на свете. И в соседней избе было то же — запертая дверь и воющий плач внутри. И по всей деревне были запертые двери, и по всей деревне осиротелыми волчицами выли вдовы. И охваченные ужасом собаки тоже стали выть.

Не помня себя, добежала Манефа до своего дома. Но в черный провал его, безмолвный, как могила, не хватило сил войти. Манефа шагнула в хлев, где шумно дышала корова, и просидела ночь, прижавшись к ее теплому боку. Хоть что-то живое рядом.

Через месяц была радость: вернулось трое мужчин. А всего дворов в Колтышах было шестьдесят семь.

Не осталось в Колтышах ни одного дерева. В лихие годы сгорели в печах и три ракиты, что стояли у пруда, и горькие черемухи, и яблони. У каждой избы торчали почерневшие пеньки. И хоть была жива деревня — все равно казалась пепелищем.

И вдруг от дома к дому понеслась весть, что зашлепанные мальчишечьими ногами пеньки у пруда выкинули ростки. Не было женщины, которая не пришла бы на них посмотреть, которая не постояла бы над ними в молчании, вспоминая свою молодость с гармошками и свиданками у старых ракит.

Манефа отодрала в сарае пару досок, распилила, расколола, и на следующее утро, над прудом поднялся первый послевоенный сад — три тонких побега, обнесенные заборчиком, чтоб ненароком не сжевала скотина. И после этой работы, прислонив топор к крыльцу, Манефа впервые вошла в свой дом свободным шагом хозяйки, впервые ей не было страшно одной и впервые захотелось думать о будущем. Она распахнула все окна, вытащила на солнце вещи, стала разводить мел. И запела. Сначала негромко, в такт мыслям и движениям, а потом громче, а потом понеслась песня над всей деревней. Женщины отрывались от работы, прислушивались с недоумением, осуждающе хмурились. А чистый и тонкий голос все пел и пел, и женщины вдруг поразились: неужели и впрямь — мир?..

Звенело зноем лето. Пруд, откуда брали воду, пересох, приходилось ходить километра за полтора, к Дальним ямам. Они были окружены буйным переплетением кустов, вода в них была прозрачна, темна, и когда ее застывшую гладь разбивало ведро, по ней во все стороны разбегались водяные блошки и длинноногие пауки-водомеры. Манефа направилась к маленькой яме за картофельным полем, до которой вряд ли добрались сегодня соседки. Она шла медленно, ведра мелодично позванивали на коромысле. Усталые ноги отдыхали в вечерней прохладе травы, и огромное солнце впереди тоже, казалось, спешило улечься в прохладные травы, и звенели по сторонам кузнечики, откуда-то пахло мятой, воздух светился прозрачным золотом, и совсем не хотелось останавливаться, а идти бы и идти, пока не скроется за травой малиновое солнце.

Манефа вздохнула и сняла с коромысла ведра. Брызнули в стороны, будто ими выстрелили, водомерки.

— Дай попить, сестрица.

Манефа быстро выпрямилась.

Гимнастерка, солдатский мешок за плечом, босые ноги в пыли. И смутно знакомое лицо. Не наш. Из Починка, деревушки подальше. Кому-то счастье этой ночью. Протянула ведро:

— Пей…

Смотрела в чужое лицо, на глубокие, как борозды в поле, складки у рта, на седину в светлых волосах и большие руки, охватившие ведро. И хотелось ей плакать от счастья, что вот он, чужой ей человек, жив и сегодня войдет в свой дом. Она смотрела на него и догадывалась, что он оттягивает эту минуту встречи с домом. Он столько думал о том, как пройдет по этой поросшей травой дороге, и столько раз смерть была около, и столько смертей он видел, что поверить происходящему почти невозможно. И она пожалела его за все это — за его долгую разлуку с семьей и за все то страшное, что видели глаза его.

Он пил, вода проливалась на грудь, скатывалась с гимнастерки на пыльные ноги, а он все пил, и потому, что он так долго и жадно пил, ей опять стало жалко его. А когда он напился и остатки воды вылил на свои ноги, она подняла другое ведро и тоже вылила ему на ноги.

Он замигал, улыбнулся как-то неуверенно, и от этого лицо его стало странно растерянным, и она с болью догадалась, как давно он не улыбался.

Потом в глазах его возник вопрос, а в себе она ощутила ответное движение, и оба они, вместе и молча, пошли в сторону картофельного поля.

Тихо таял малиновый вечер. Утробно орали лягушки у ямы, дружно пилили кузнечики, сухо и остро пахло землей. Между резными листьями картофеля теплилось истонченное вечернее небо, сквозь него уже просвечивала темнота ночи.

Она еще ощущает прикосновение его шероховатой ладони — уходя, погладил ее по голове, в утешение и благодарность. И слабо удивляется: пережив столько, не сказали ни одного слова. Она чуть улыбается этой странности и закрывает глаза. В теле гул крови и гул земли.

С той поры Манефа как на крыльях летала. Работала так, что и двое не угнались бы, и была сущим кладом для председателя — шла, куда бы ни послали.

— Манефа, свинарник чистить!

— Отчего ж не почистить!..

И день за днем из узких окошек свинарника льются такие звонкие песни, что несколько девчат приходят к председателю:

— С Манефкой хотим работать.

Председатель рад-радешенек, а еще через несколько дней и вовсе глазам не верит: девки наскоблили в овраге мела и белят свинарник снаружи.

— Манефа, пастух заболел, коров пасти некому.

— Можно и коров пасти!

И пасет. Да так пасет, что то ли от песен ее, то ли оттого, что не ленится поискать свежие места для пастьбы, заметно поднимаются удои.

— Шла бы к нам дояркой, — зовут на ферме.

— Могу и дояркой, — говорит Манефа. Только на утро председатель кричит ей:

— Манефа, навоз возить!

— Иду, Осип Петрович.

А соседушка Лизавета приглядывается к ней все пристальнее и наконец не выдерживает:

— Девка, аль женишка нашла?

— Моих женихов гитлеры поубивали, Лизавета Анисимовна.

У соседки округляются глаза:

— Аль правда? Без мужа родить хочешь?

— А чего мне без пользы сохнуть? — спокойно возразила Манефа.

Ах, страсти! Сколько поднялось на деревне пересудов! По древней привычке своей бабоньки осуждающе поджимали губы, а девки отплевывались: позор! А ночами и те, и другие изнывали в беспредельной тоске по ребенку. Наедине с Манефой допытывались:

— Как произошло-то?

— Обыкновенно — как.

— Ну, а кто он-то?

— Человек.

— Тьфу! Знамо — не ворона… А как зовут-то?

— Как назвали, так и зовут.

— Эка ты скрытная, девка! А как жить будешь?

— А хорошо буду жить!

И пела песни, и работала в поле и на фермах, и обихаживала свой огородик, и успевала весело переделать тысячи дел, своих и чужих, и незаметно деревня стала сочувственно следить.

— Эй, председатель, ты ей получше работенку подбрось!

— Манефа, возьми-ка мои вилы — полегче.

— А ты, милая, ноги в сухе да тепле держи…

По весне, когда солнцу окончательно обласкать землю, родилась девочка. К Манефиной избе потянулись с подарками:

— Девочка — хорошо. К миру.

— Ты, Манефка, мужних жен опередила: первое дитя после войны.

— Ничего, им и догнать не трудно!

Назвали девочку именем не деревенским, но понятным — Мира.

Пришла с дальнего конца Колтышей старуха Потаповна — оголила ее война, как ветер березу осеннюю, был у нее муж, и детей шестеро, а осталась одна, как богу укора.

— Манефа, возьми меня к себе бабкой. Я одна, ты одна — чего нам бобылками тосковать. У меня характер покладистый, сердце доброе, буду тебе матерью, ребеночку — бабушкой… Пожалей меня, Манефа, дай дитя понянчить!

Манефа обрадовалась:

— Живи, Потаповна!

Потаповна скоренько пожитки свои в узелок собрала, на домишко замок навесила и — к Манефе. Над люлькой воркует, лицо светом светится, помолодела, будто лет десять с плеч сбросила.

Ладно стали жить, не часто и родные мать с дочерью так живут. Потаповна тоже мастерица была песни петь. Запоют в два голоса — не наслушаешься. Песня течет, работа спорится, сердце радуется.

Как оправилась Манефа после родов, так взяла лопату да топор и пошла в лесок, что стоял километрах в десяти от Колтышей. Еще без листвы был лес, только почки наливались. Выкопала Манефа несколько молодых рябинок да черемухи куст, нагрузила на спину и обратно. Посадила рябинки у крыльца, а черемуху под окошко. Подошла к люльке, дочь на руки взяла, показывает ей деревья:

— Твои будут, расти скорей.

Потаповна носит с пруда воду, деревья поливает, говорит:

— Сад бы насадить. Ни одной яблони в деревне нет.

Подошли соседки, любуются деревьями:

— Не осталось ли, Манефа, хоть кустика малого? И что это, господи, живем, как в пустыне!

Манефа положила дитя в люльку и снова в лес. Несколько раз ходила, пока каждому рябина досталась. Хозяева кланялись, принимали немудреное деревце как дорогой подарок.

На другой день Манефа явилась к председателю:

— Отведи участок для сада, Осип Петрович.

— Какой там сад, Манефа! И так рук не хватает.

— Дай участок да денег на саженцы, Осип Петрович. Ночью работать буду, а сад выращу. И девчат подберу — не в урон остальной работе пойдет. Нельзя на голом месте жить.

— Твоя правда — нельзя…

Через неделю выстроилась за деревней первая сотня тонких яблонек. Манефа ведрами таскала воду для поливки, тянула с Потаповной проволоку вместо забора и с тревогой следила, не жухнут ли почки на ветках. И был для нее ярче солнечного тот теплый туманный день, когда развернулись первые трепетно-бледные, острые листочки. Яблони принялись. Хорошо росли в этот год, и в другой. А на вторую осень произошло у Манефы несчастье.

Пришла раз с фермы на обед. Едва открыла дверь — ударил в нос сладкий запах угара. Шагнула в комнату — лежит Потаповна с девчоночкой на кровати, глаза закрыты, лица зеленые. Закричала Манефа страшно, дочь на руки схватила, выбежала на чистый воздух, целует ребенка, зовет, а девочка не дышит и холодеет уже. Пошатнулась Манефа от горя, на землю хотела пасть, да опомнилась. Кинулась в дом, старуху под плечи выволокла из комнаты. Сбежались соседки. Потаповну кое-как откачали. Открыла она глаза, смотрит на людей, не понимает ничего. А как увидала, что случилось, в седые волосы себе вцепилась, бросилась Манефе в ноги, землю перед ней царапает.

— Убей меня! — кричит. — Убей меня, дуру старую!.. Деточка моя, солнышко ненаглядное, да как же я тебя не уберегла!.. Убей, ради Христа, Манефа Матвеевна!

Стоит Манефа, слово сказать нет сил. Ни уйти, ни оттолкнуть старую не может. Вздохнула, потом подняла ребеночка на руки, нога за ногу поплелась в дом. Потаповна за ней на коленях ползет.

— А мне-то что делать?.. — кричит. — А мне как убийцей жить?.. Не скажешь мне ничего, Манефа Матвеевна, — руки на себя наложу!

Остановилась Манефа. Сказала глухо:

— Встань. Помоги дитя убрать.

Потаповна поднялась. В дом идет и в голос от отчаяния голосит.

Схоронили девочку осенним ненастным днем. Моросил дождик, серо было. Только рябины по всей деревне красным огнем горели.

Притихла Манефа. Плакать не плакала, только все время была задумчива. Работала больше прежнего. Ей даже наряды перестали давать, знали, что часа не станет сидеть дома и что лучше всякого бригадира знает, где и что нужно делать. Совсем не в шутку сказал как-то Осип Петрович, что колхоз на Манефе держится.

Зимой — новая беда. Повадились в молодой сад зайцы, почти начисто ободрали яблони. Расплодилось их в те годы невидимо. Манефа только губы сжала, да за отцову двустволку, да самодельные лыжи на ноги. Обозлилась на зайчишек, перестреляла их без счету. Потом раздобыла где-то стрихнину и совсем отвадила косых.

Раз встретил ее Осип Петрович за околицей. Вместо здравствуй — на беляков, на ружье смотрит и говорит тихо:

— Эх, была бы моя Варька на тебя похожа!

Тоже молодым на фронт ушел. Вернулся без руки — не ахти какой работник, особенно если жена начнет куролесить, нос воротить:

— Какой от тебя прок — обнять как следует и то не можешь.

Не долго помнились Варваре дни и ночи военные. Родила двойню, бесится.

— И на поле — я, и в огороде — я, и дрова колоть, и у коровы — все я! Когда тому конец будет?!

И здоровому человеку от таких слов смутно станет, а ему, безрукому, и вовсе тошно.

Не ответила тогда ему Манефа ничего. Однако стали вскоре поговаривать, что зачастил председатель к Манефе Саниной. Варвара всполошилась. Так — не надо, а коль отнимают — лучше помру, чем отдам. Выследила, подстерегла, скандал закатила:

— Отца у детей отнимать?! Ах ты, шлюха, змея подколодная…

Стоит перед ней Манефа. Ни слова не говорит и не уходит. И виновата вроде, и виноватой себя не признает. С другой бы — полезла Варвара глаза царапать, а тут посмотрела Манефе в лицо и утихла. И тоже не уходит. Стоят так одна против другой, и заревели обе. Потом повернулась Варвара, кулаки к небу подняла, небу за что-то грозит. Ушла. На другой день сказала Манефа Осипу Петровичу:

— Не ходи ко мне больше, Осип. Придешь — на всю деревню осрамлю.

А весной новый сад насадила. И теперь уж смотрела за ним, как за ребенком больным.

И опять пошли усмешечки — не могут у нас без этого. Теперь уж и Осипу, и Варваре шпилек хватало. Ну, да поболтали и перестали, а мальчишка у Манефы родился отличный, рос, как на дрожжах вздымался. Потаповна его с рук не спускала, до того нянчилась, что Манефа и ругала ее не раз.

А Варвара опять родила двойню. И ходила перед Манефой гордая, бедрами качала, словно мужика завлекала.

К тому времени стало веселее на деревне. Подросли парни, что бегали в войну мальчишками. Правда, росточком все с военных харчей не удались, но все равно у молодых ракиток, которые поднялись у пеньков над прудом, снова страдала гармошка, и девушки сочиняли озорные и грустные частушки. Даже свадьбы пошли.

Кузька шальной вырос парень. И маловат, и не больно красив, и чуб у него такой, будто завивал его не местный парикмахер, а десяток куриц-несушек. Кажется, невообразимым чубом этим и полонил он колтышевских девчат. Только вдруг оставил Кузька девичьи гулянки и стал садоводством интересоваться. Походил вокруг-около Манефы, выбрал минутку и сзади облапил за полную грудь.

Манефа повернулась изумленно, стряхнула парня с себя:

— Я тебе что — девка гулящая?!

Кузька усмехнулся кривовато:

— А кто же ты?

— Вона ты как… Мальчишка, сопляк… Я — мать! Понятно тебе это?..

И так взглянула на него, что Кузька будто в землю врос.

Только, видно, и вправду зацепила Манефа его сердце. А может, с поражением смириться не захотел. Опять явился, застал врасплох.

Манефа без большого труда свалила его на землю, дотянулась до куста матерой крапивы и отходила Кузьку, не больно заботясь о тишине. Слезами плакал Кузька, убегая от нее. А хуже всего было то, что девки при встрече с ним стали прыскать в кулак.

Впервые буйно зацвели сады. Цвел и колхозный сад за околицей, и маленькие садики у деревенских домов, тоже появившиеся по Манефиной заботе: когда-то уговорила председателя раздать часть саженцев по дворам — не смог ей отказать Осип Петрович. И теперь деревня в платье из цветущих яблонь и вишенья была похожа на девчонку, что впервые пришла на свидание.

— Благодать-то!.. — вздыхала Потаповна и от радости сходила помолиться в потрепанную церквушку в соседнем селе.

— По всему району первые сады! — хвалился председатель заезжим городским гостям.

— С урожаем нынче будем, — говорила и Манефа. Теперь уже называли ее люди Манефой Матвеевной.

Под вечерок пришел к ней в дом Осип Петрович. О саде, о делах толковал. А когда говорить стало не о чем, молчал тяжело. И наконец, решился:

— Неладно я живу с женой, Манефа Матвеевна.

— Эка сложность — с женой поладить!

— Не скажи, Манефа Матвеевна…

— Да я-то при чем?

Вздохнул. Ляпнул, что в прорубь кинулся:

— Прими меня к себе.

— Сдурел ты, Осип Петрович. Ведь дети у тебя!

— Да ведь и у тебя мой сын есть…

Припомнила Манефа, как увидела однажды, что председатель ее сыну дудочку из прута вырезал и играть учил, и по белой голове гладил, — всколыхнулось сердце. Но пересилила себя, ответила:

— То тебя не касается — у тебя своя семья.

— С тобой бы мы славно жили…

— Ступай домой, не береди душу, Осип.

— Неуж тебе надобно про любовь слова говорить? Слова — ведь они слова. А я тебе дом поправлю, и жалеть тебя буду, и у сына твоего отец будет…

— А твоих-то детей куда?!

— Возьму у нее детей.

Помрачнел Осип:

— Какая же баба детей отдаст, Осип? Что ты, как маленький, глупый какой.

— Нет мне возможности жить с ней, Манефа… Пожалела бы меня хотя, что ли!..

— Да как же ты теперь можешь такие слова говорить, Осип? Все одно что семейная теперь я… Жена у тебя есть, пусть она тебя и жалеет. И ступай ты прочь, бога ради!

Поднялся Осип Петрович. Рукой единственной за стол держится, медлит. Глаза на Манефу поднял:

— А с детьми — взяла бы меня, Манефа Матвеевна?

Манефа глаз не опустила, ответила:

— С детьми — взяла бы.

И кто его знает, может — на хитрость пустился председатель, а может, и правда, что его жизнь дошла до поворота, только через несколько дней сказал он Варваре, что уходит от нее. Жена — в вой. Даже поцарапала малость. Он это терпеливо снес и давай мешочек в дорогу собирать. Варвара взбеленилась:

— А я как с детьми останусь?! Мало я в войну маялась, тебя ждала?.. Теперь бросить хочешь, осрамить надумал? А вот не будет по-твоему!..

Детишек вмиг скликала, к отцу подтолкнула:

— На вот тебе их всех — корми!

А сама пальтишко с гвоздика и была такова. Осип Петрович только глаза вытаращил: отдала-таки детей. С той поры имени ее слышать не мог. Твердо было его желание перейти в Манефе.

Варвара и в самом деле уехала. Завербовалась на торфоразработки, а потом поселилась в городе и, кажется, наново вышла замуж.

На другой день после ее отъезда Осип Петрович шел со своей оравой через всю деревню — с одного конца на другой, где Манефа жила. Бабы носы по окошкам прилепили да позади него — шу-шу-шу: председатель все-таки, его жизнь всем интересна, да в толк не возьмут, к кому это он путь держит. А когда один только Манефин дом на пути остался, всем миром присудили, что лучше Манефы не нашел бы хозяйки Осип Петрович.

Осенью, после того, как поздние яблоки сняли, свадьба была. Ничего получилась семейка: у него пять, да у нее один, самих двое, да Потаповна. Потаповна на свадьбе сказала:

— Счастливая ты, Манефа Матвеевна. И я с тобой счастливая стала.

И до земли ей поклонилась.

Два года жили душа в душу, со щедрым сердцем к людям. Любили их в деревне.

Раз ночью застонал Осип Петрович. Манефа ласково его окликнула, а он проснуться не может, стонет и свое выкрикивает:

— Не отступай, Вася… Пулемет разворачивай! Ленту, ленту давай… Держись, Вася! А, гады!..

Война снилась.

Манефа плечо его израненное тихонько гладит, уговаривает. Постонал Осип Петрович и затих. Подумала Манефа — успокоился. Да вдруг прислушалась, а он и не дышит. Видно, не выдержало сердце боя. Наяву выдержало, а во сне отказало.

Шестеро детей, да еще один у груди притулился — седьмой. Подняла и эту ношу Манефа. Бабы только глаза широко раскрывали, когда на Манефу смотрели. Потаповна вконец поседела. Манефа тоже по виду старше стала, и речь тише сделалась.

Два дела было у нее: сады и ребятишки.

По субботам, в банный день, бывал в доме праздник. Манефа по-особому топила русскую печь, выгребала угли, начисто подметала кирпичный под. Потаповна вносила охапку ржаной соломы. Манефа ловко расстилала солому в печи и прикрывала заслонку. Когда солома пропитывалась печным жаром, на нее выплескивали ковш горячей воды, и печь снова быстро закрывалась. Баня была готова. Ребятня поменьше радостно плясала и скидывала рубашонки. Наступал самый захватывающий момент. Манефа подхватывала пацанят и одного за другим, как сдобные хлебы, кидала в печь. Потаповна, торжественная, как священнослужитель, захлопывала заслонку. В печи восторженно визжали.

Там, в жаркой темноте, можно было растянуться на пахучей соломе. От жары и влаги солома шелковиста, от нее пахнет летом и хлебом. Можно стукнуть пяткой в заслонку — ее тут же приоткроют, в печное нутро вонзится свет, за ним хлынет прохладный воздух внешнего мира. Полные руки матери вдвинут ушат с водой, подадут мочалку и мыло. Теперь можно драить друг друга до хруста и ждать того блаженного мига, когда жилистая бабкина рука протянет кринку с ледяным квасом…

Потом они вылезали из печи, их ставили в корыто и окатывали холодной водой, и они, душистые, как антоновские яблоки, прыгали в постель и оттуда смотрели, как мать ловко кидает в печь других братишек и сестер.

Потом веселая, смеющаяся мать садилась к ним на кровать, они громоздились вокруг нее, и кто-нибудь просил:

— Пой…

И мать пела им, пока Потаповна с нарочито сердитым лицом не приходила к ним с заваренным сушеной малиной чаем и не говорила, пряча улыбку:

— Пожалели б мать-то!..

Они пили малиновый чай и смотрели на веселую и красивую мать, и еще не догадывались, что она стала первой великой любовью их жизни.


В Колтыши надо приезжать весной или осенью. Если приехать весной, то увидишь, как вокруг деревни остановились на привал бело-розовые облака — они стоят здесь и неделю, и две, пока не рассыплются и не помчатся к зеленым озимям поземкой лепестков. А если приехать осенью, то опьянит медовый запах яблок и покажется почти невозможной буйная щедрость разрешающихся от бремени деревьев.

А еще можно приехать в начале зимы. Тогда, среди первозданной белизны снега, по всей деревне полыхают огненные купы рябин.

Загрузка...