Часть первая МОСКВА — ВСЕМ ГОРОДАМ ГОРОД


Глава I

У Любавы, жены Разумника из села Суходрева, родился сын. Был на исходе месяц листопад. В этом месяце по первому снегу везли пахари в Москву оброк великому князю: зерно, живность, меха, мед и серебро — выход, дань хану.

Разумник уехал с односельчанами как раз накануне того дня, когда Любава почувствовала, что время пришло.

Баба Марьяна, прозвищем Кудель, приняла младенца. Потом Кудель сварила ячменную кашу, чтобы выставить ее к ночи на крыльцо. Так по стародавнему обычаю надо было ублажать души прадедов и прабабок, когда слетятся они к избе на сбор рожаниц нарекать судьбу новорожденному младенцу.

Бабка не успела переложить кашу в мису, прибежала девка, сказала, чтобы Кудель шла на двор к волостелю, приспело время волостелевой жене Елене. Бабка заторопилась, каша так и простояла всю ночь на загнетке в печном горшке. Кудель спохватилась лишь к вечеру следующего дня, когда во всех десяти дворах Суходрева только и разговору было, что об оплошности повитухи. Оника Заяц рассказывал соседям — слышал он, как ночью у Разумниковой избы выл кто-то на разные голоса. Соседи переглядывались, вздыхая, говорили, что это, должно быть, не найдя угощения, сердились слетевшиеся к избе рожаницы. Нельзя было ждать теперь чего-нибудь доброго для новорожденного. А какую судьбу нарекают рожаницы младенцу, если отец с матерью прогневают чем-нибудь души предков, известно: в младенчестве — трясучка, кровь из носу, а то и вовсе ни с чего зачахнет дитя. А вырастет, станет пахарем, будет ходить за сохой, или бить зверя, добывать мед и воск в бортях, — и тогда не ждать мужику удачи: на полосе — чахлый колос, на озими — червь, в лесу — пустые борти, а то, самое страшное, станет из года в год наведываться во двор огонь.

Разумник вернулся через два дня. Он поставил под навес коня и, кинув ему сена, шагнул в избу. Любава сидела на лавке, собиралась кормить младенца. Разумник раскинул руки, брови его нетерпеливо поднялись кверху. Хриплым с мороза баском он выговорил:

— Ну!

Любава знала, о чем думал Разумник.

— Сын, — сказала она.

Разумник схватил младенца и прижал к груди. Сердце его радостно билось.

— Сынок! Жданный! — выговорил Разумник. — Ждан! Давно ждан.

— Ждан, — повторила Любава. Ей казалось, что лучшего имени младенцу нельзя было придумать. Как бы ни окрестил теперь мальчика поп, до конца жизни ему оставаться Жданом.

На восьмой день после рождения младенца понесли крестить в церковь Двух Никол. В церквушке сквозь бревна дул ветер и было холодно. Младенец оказался на редкость терпеливым. Он только фыркал и морщил нос, когда поп трижды окунал его в долбленую купель, полную ледяной воды.

Поп нарек младенца Иваном. Сверх положенных за крещение двух калачей Разумник посулил попу еще горшок сметаны и поп дал младенцу и другое имя — Гурий. Настоящее имя сына знали только поп, Разумник с Любавой и крестные отец с матерью. Теперь можно было не бояться волховства. Никто не мог навести на младенца порчу, если не знал настоящего имени, каким окрестил его поп.

На крестильный пир в избу сошлись все родичи. На угощение Разумник и Любава не поскупились. Стол ломился от печеного и жареного. Три раза опорожняли гости деревянные жбаны с пивом и старым медом, хвалили хлебосольных хозяев, желали Ждану счастливой судьбы. Не радовался веселью один Дунай, Разумников тесть. Дунай хмурил белые брови и ворчал в бороду, недобрым словом поминал забывчивую повитуху. Он знал, что рожаницы, оставшиеся в первую ночь рождения Ждана без угощения, не простят обиды. Гости пели крестильные песни и им было не до стариковского бормотания.

В то время, когда в избе Разумника лилось пиво и мед, в церкви Двух Никол крестили сына волостеля, явившегося на свет в один день с Жданом. Из-за его рождения и забыла бабка Кудель выставить угощение рожаницам.

Сын волостеля был крикливый младенец. Он вопил, когда поп окунал его в купель и, хотя было волостелеву сыну от роду восемь дней, ревел он неистово и басовито.

— Волк сущий, — сказал поп, передавая младенца крестному отцу. Поп нарек младенца Тимофеем, но волостель Богдан, прозванный за короткий ум и незлобие Курицей, решил, что имя Волк лучше всего предохраняет младенца от всяких напастей.

И сына волостеля стали звать Волком Курицыным.


Ждан рос быстро. На пятом месяце он уже ползал по земляному полу среди кур, гусей и поросят, зимовавших в избе. Ждан не любил, когда его брали на руки. Если Разумник хотел приласкать сына и, взяв на руки, прижимал к лицу, младенец пускал губами «у-а» и вцеплялся в бороду. На шестом месяце жизни Ждан едва не умер от угара, потому что Любава прежде времени затянула волоковое оконце. На восьмом месяце, когда сидел Ждан посреди двора, бодливая корова дважды ткнула его рогом, на девятом — чуть не растерзали псы волостеля Курицы. Не зная младенческих хворей, рос Ждан ясноглазым крепышом. Разумник иногда думал: или рожаницы сложили гнев на милость, или, скорее всего, помогла нехитрая выдумка — дать сыну два имени, звать же тем, какое придумал сам.

Как-то, набегавшись, заснул Ждан под навесом. Подошел буланый конек, обнюхал Жданову голову, тихо и грустно заржал. Любава, возившаяся у колодезного журавля, всплеснула руками:

— Ой, горюшко! Не быть Ждану живу, конь обнюхал.

Разумник прикрикнул на жену, чтобы не вопила, сказал: если ратного конь обнюхает, тогда ждать ему скорой смерти, с младенцем же от конского нюха худого не может ничего случиться. У самого все-таки скребло под сердцем: «А как помрет дитя?» Однако, рассудив, махнул рукою: «На всякий чох не наздравствуешься».

Напугать Ждана было трудно. Крикливых и непослушных детей матери стращали татарами. Ждан увидел татар в Суходреве в первый раз, когда шел шестой год. Раскрыв рот, смотрел Ждан на скуластых, редкобородых всадников в овчинах шерстью наружу, сутулившихся на нескладных гривастых коньках. Лица татар коричневые, сожженные степным солнцем, были безучастны, но острые глаза зорко смотрели из-под высоких, бараньих шапок. Было то ордынское посольство, направлявшееся в Москву с грамотой к великому князю. Пахари тянули с голов холщовые колпаки, кланялись ханскому послу земно, лукаво косили на верхоконного боярина — княжеского пристава, ни на шаг не отстававшего от мурзы.

Боярин беспокойно вертел по сторонам головой, видно, на душе у него было тошно. Не легкое дело провожать до Дикого поля к Москве ордынского посла. Глаз приставу нужен острый, чтобы пословы челядинцы не обидели как-нибудь пахарей. Корма послам и челядинцам их дают вволю, да волка сколько ни корми, все в лес смотрит. Поганые, кажется, всем ублаготворены, а чуть зазевался пристав — глядь там челядинцы угнали с поля коня, там разграбили двор. Убытку большого не сделают, — страшно другое. Не так-то еще давно деды и отцы перед всяким мурзишкой поганым на коленях в прахе простирались, теперь осмелели русские люди. Не раз бывало отстанут челядинцы от посла, уволокут у пахаря овцу, или двор разграбят. Пахари, когда так случится, на обиды поганых челом не бьют, сами чинят суд над обидчиками топорами и рогатинами. Хану только того и надо — есть прицепа, шлет великому князю грамоту: «Забыли ваши подданные страх, людей наших до смерти побили», грозит слать своих темников пустошить русскую землю.

Правда, и без ханского веления приходили мурзы грабить Русь, но делалось то мурзами самовольством. С такими разбойниками великокняжеские воеводы управлялись скорым делом.

Настоящей бедой было, если поднимал хан войной всю орду. Хоть присной памяти князь Димитрий и побил поганого Мамая и было то шесть десятков лет, назад, стряхнуть с шеи татар русским людям еще оказывалось не под силу. Собирают великие князья со всех русских людей дань-выход, дают хану, как деды и прадеды давали. Случится же если где побьют мужики-пахари или посадские татар, — великому князю хлопоты, надо ублажать хана подарками. «Не по нашей воле то случилось, а людишек, какие твоим слугам смертное убойство учинили, велим предать смерти». Великий князь строго-строго наказывал приставам смотреть в оба, чтобы между пословыми челядинцами и пахарями или посадскими людьми свар не было. Пристава, когда приходилось провожать в Москву ордынцев, от себя дарили послов, чтобы те держали своих людей в повиновении.

Как-то Разумник смастерил Ждану лук и нарезал из лозы стрел. Ждан с крыльца пускал стрелы, пока не подшиб бродившую близко курицу. Любава стегнула Ждана веником:

— Вот отдам тебя, неслуха, татарину.

Ждан сдержал слезы, от веника саднило пониже спины:

— А я татарина стрелою стрелю.

Разумник подозвал сына, погладил по льняным волосам, утешая, улыбнулся грустно:

— Ой, сынок, не стрелишь татарина — он большущий и злой.

Ждан топнул ногой и насупил брови:

— Все одно стрелю.

Отец задумался, покачал горестно головой:

— Силен татарин! Да думали бы князья-государи, как пахари и все черные люди думают, — давно бы Русь татарам хребет сломала.

Разумник вздохнул и вполголоса затянул старую песню о поганом татарине Щелкане Дудентьевиче:

…Брал он, Щелкан,

Дани-невыходы, княжьи невыплаты.

С князей брал по сту рублев,

С бояр по пятьдесят,

С пахарей по пяти рублев.

У которого денег нет,

У того дитя возьмет;

У которого дитя нет,

У того жену возьмет;

У которого жены нет,

Того самого головою возьмет.

Песня была печальная. Ждану захотелось плакать. Он любил отца. Любил слушать, как отец поет. Но слушать Разумника любил не один Ждан. По вечерам, окончив работу на полях, приходили на Разумников двор односельчане. Слушали не только песни, какие пел Жданов отец, но и все, что он говорил. Речи были его разумны и недаром пахари дали ему прозвище — Разумник.


Когда пробивался на лугах полевой лук-татарник, по первому весеннему пути приходили на Русь татары. Последние десять лет бродячие шайки мурз обходили Суходрев стороной.

В ту весну, когда пошел Ждану седьмой год жизни, татарник на лугах и по оврагам пробивался обильно. Это было плохой приметой. Старики говорили, что татарской напасти не миновать. Были и другие приметы. Куры, точно по уговору, пели петушиными голосами. Волки заходили в село стаей, а этого весной никогда не случается; они спроста не заходят, а когда чуют близкую падаль. По ночам выходили суходревцы из изб, смотрели на небо. Через все небо пролегала звездная дорога и, казалось, никогда еще не горела она так. И это было не к добру. Звездная дорога показала татарам путь на Русь. До того же сидели поганые по божьему заклятию в каменных горах.

Как-то под вечер в село влетел конный вестовщик, смахнул с лица пот и пыль, ударил в тулумбас, приподнимаясь на стременах, сбежавшимся пахарям выкрикнул:

— Хороните животы, сироты, хан Улу-Махметка с ордой идет!

Пахари не успели расспросить толком вестовщика, огрел он плеткой коня, птицей унесся оповещать другие села и деревни.

Пахари кинулись хоронить в ямы зерно, бабы не знали, за что хвататься, метались от избы к клети, совали в коробейки трубки холста, похоронно причитали.

— Ой, идут поганые!

— Ой, смертынька наша идет!

— Не видать больше света белого!

Мычали коровы, блеяли овцы, щелкали бичами отроки. Всю животину угнали в лес. Дворы опустели вмиг. Остался на селе один старый Дунай. Было ему сто лет. Еще при великом князе Димитрии ходил старый Дунай в поход пешим ратником с копьем и секирой, бил татар на Куликовом поле. Хотел Разумник силой увести деда из избы. Дунай замахнулся на него клюкой:

— От хана Мамая не бегал, а от поганого Махметки и подавно не побегу!

Три ночи и три дня прятались суходревские пахари в лесных чащах. Ждан надолго запомнил эти дни: сырые лесные сумерки, запах тления, настороженные лица пахарей и тихое, будто и они чуяли татар, ржание коней. Все было таинственно и занятно: и буханье птицы на болоте, и смех совы, и треск валежника под медвежьей лапой, и зеленые волчьи глаза в ночи.

Но татары миновали Суходрев стороной.

Не дойдя до села десятка верст, татары круто повернули к Москве. Улу-Махмет узнал, что подручные князья на помощь князю Василию не пошли, и сам великий князь с малой дружиной идет ему навстречу. Улу-Махмет ударил на русских, татары побили княжескую дружину и полонили великого князя.

В Суходреве пахари опустили головы. Кто теперь перед ханом будет заступником? Наедут опять поганые баскаки, станут, как при прадедах, русских людей мучить, разорять непосильными данями. Только и разговору было, что о приметах, предвещавших беды. Однако в плену у татар московский князь был недолго. Целовал князь Василий крест — дать Улу-Махмету выкуп, и хан отпустил князя в Москву. Каков был выкуп, узнали суходревские пахари, когда велено было волостелю собирать с сох новую великую дань. Кряхтели суходревцы, доставали последние алтыны, везли на торжок овец и мед, платили. Кряхти не кряхти, а платить выкуп за князя надо. Без князя земля — сирота.

Хотя был тот год и неспокойный, земля-кормилица суходревских пахарей не обидела. Было из чего и хлебы печь и пиво варить. Благоухали в лесу залитые медом борти.

По первому снегу отвезли в Москву оброк великому князю, дали, что было указано давать в корма волостелю, и еще осталось в каждом дворе на зиму довольно. Думали сыто дожить до новины. Беда нагрянула неожиданно…


Прошел с трескучими морозами месяц просинец. Пришел метельный лютень. В избах бабы готовились к масленой. Чуть смерклось, Любава вышла к колодцу, ждала звезды, чтобы готовить опару для блинов. Ждану велела сидеть в избе смирно. Ни мужу, ни мальцу нельзя видеть, как готовит хозяйка первую опару. Совсем уже кончила дело, покликала рогатый месяц, чтобы подул на опару, когда услышала конский топот за изгородью. Ко двору подъехали двое, вытянув шеи, глядели через огорожу. Один звонким на морозе голосом крикнул:

— Гей, молодица! Напой коней.

Любава хотела было обругать непрошенных гостей, зачем в неурочный час по дворам ездят, людей полошат, но, разглядев богатые шапки на головах конников, осеклась, пошла к колодцу, заскрипела журавлем. Зачерпнув полную бадейку воды, Любава вышла за ворота. Вершники слезли с коней, оба высокие и дюжие, туго подпоясанные поверх шуб кушаками, потоптались, разминая ноги. Кони пили жадно. Любава подумала, что вершники, должно быть, держат путь издалека, по виду бояре или дети боярские. Один шагнул к Любаве, подправил ус, кинул в бок руку, потянулся другой — игриво щипнул за грудь.

— Ой, ладная женка!

Любава треснула вершника по руке.

— Эй, боярин, на то муж есть.

Вершник блеснул белыми зубами, вздел в стремя ногу, птицей взлетел в седло. Отъезжая, кинул:

— Жди, красавица, на сей неделе сватов.

Вершники ускакали с гоготом, полоша в вечерних сумерках собак.

Когда рассказала Любава обо всем Разумнику, тот махнул рукой: «Дети боярские охальники ведомые». Удивлялся только, куда понесло вершников на ночь глядя.

Наступил день масленичного игрища. Суходревские бабы напекли блинов, пива наварили еще задолго до масленой. На большущие, заготовленные для масленичных праздников сани поставили колесо, на колесо посадили разряженного в лучшее Разумника. За санями гурьбой стали разодетые по-праздничному девки и отроки. Парни впряглись в сани, с песнями, шутками и прибаутками возили от двора ко двору. Хозяева выходили навстречу, низко кланялись Разумнику, именовали его красным солнышком, просили поскорее прогнать зиму, выносили караваи, пироги, мясное, жбаны с пивом — все, что нужно было для братчины. Бегал, куда сани, туда и Ждан с ребятами. От цветных одежд, песен и шуток на сердце у него было легко и весело. Отец в новой овчинной шубе, расшитой алым и голубым, подпоясанный алым же кушаком и восседавший на колесе, важный и приветливый, казался Ждану в самом деле яр-солнцем, о котором пели в песнях. Знал Ждан, что сидеть мужику в масленичные игрища на колесе было великой честью, и еще больше любил отца.

Съестного для братчины скоро собрали полные сани, хотели было уже воротить к Разумниковому двору, у него собирались пахари пир пировать, когда увидели мчащуюся на рысях прямо к селу толпу верхоконных. Кто такие вершники — за далью нельзя было разобрать, видно только, как горят над головами от солнца сулицы[1] и у переднего вершника от быстрого бега полощется стяг.

Все люди, какие были у саней, смотрели на толпу вершников. Дунай, не отстававший от мужиков ни в игрище ни в деле, был тоже в толпе, хотя и перевалило ему за сто, но глаза у Дуная по-прежнему на редкость острые, как и в то время, когда ходил он с князем Димитрием бить Мамаеву рать. Дед посмотрел из-под ладони на растянувшихся по дороге вершников и насупил брови:

— Князь Ивана стяг!

Пахари притихли, переглядываясь, тоскливо ждали. О князе Иване, соседе и двоюродном брате великого князя Василия слава шла — хуже не надо. Сидел князь Иван в Можае, княжил так — не только пахари и посадские мужики врем выли, солоно приходилось и княжеским боярам. Князь Иван был великим бражником и блудником, охотником до чужого добра, скорым на расправу, если не торопился тот, чье добро приглянулось князю, задобрить Ивана подарками. Свести у пахаря, посадского, а то и боярина молодую женку или дочь — князь грехом не считал.

Стяг был виден уже хорошо — на белом полотнище червонный щит и черная кайма по краю.

Конник со стягом, не доезжая до пахарей десятка шагов, остановил коня. Остановились и дружинники. Наперед выехал конник, сжимая в опущенной руке плеть. Пахари потянули с голов колпаки, поклонились земно, вразброд выговорили:

— Здрав будь, князь!

К седлу у князя приторочена вся ратная сброя: садок, боевая секира, палица.

Дед Дунай выступил вперед, прижал к груди шапку, на сердце было неспокойно: «Ой, не спроста душегуб снарядился». Однако выговорил весело, как ни в чем не бывало:

— Добро пожаловать, князь! Не взыщи, что с хлебом-солью не встречаем, не чаяли, что пожалуешь к нам… — Покосил глазами на дружинников. У тех тоже вся ратная сброя — хоть сейчас к бою. — Не во гнев твоей княжеской милости спытать, или на брань собрался, князь, что по ратному с дружиной снарядился?

Князь Иван, откинув назад голову, смотрел на пахарей. Борода его, длинная и пушистая, торчала нелепо, вкось. Князь долго разглядывал пахарей, — у деда Дуная на сердце стало муторно: «Ой, словно жаба, выпялился!».

Князь Иван недобро усмехнулся, дернул повод, брякнул железом, повернулся к конникам:

— Гей, вои верные! Отдаю село ворога моего князь Василия на вашу волю.

Дружинники только этого и ждали. Гикнули, опережая друг друга, метнулись в стороны. У стяга остались князь Иван и четверо бояр. Дунай охнул, упал на снег перед княжеским конем, вздел кверху сухие руки:

— Чем винны мы, князь Иван, что велишь нас, сирот, безвинно казнить? Пошто выдаешь людям своим с головою?

Пахари, кинув сани с братчинными кормами, напрямик через сугробы бежали к дворам спасать добро. Князь Иван тронул коня, за ним шагом — бояре. Дунай стоял на коленях, вопил все тише. Какой-то дружинник, проезжавший последним, был он, должно быть, подобрее других, кинул:

— Велит князь Иван разорять вас, князь Василия людишек, за то, что князь ваш Василий Махметки хана руку держит и мурзам татарским доброхотствует, села и города в кормление им дает.

Ждан прибежал с отцом ко двору, когда там хозяйничали княжеские дружинники. Одни тащили из хлева овцу, трое с хохотом гоняли по двору перепуганных кур и гусей, догнав, глушили птицу палицами.

Разумник смотрел, как распоряжались в его дворе чужие люди. Вступись он за свое добро, один будет ответ: палицей или чеканом по лбу. Что станешь делать? До бога высоко, а князь Василий далеко в Москве, и силы, видно, нет у великого князя оборонить своих пахарей.

Князь Иван пировал в селе Суходреве с дружиной до полуночи. Выпили у пахарей все припасенное пиво и меды, прирезали и птицу и овец. Не столько съели, сколько зря погубили. Хмель развязал дружинникам языки. Узнали пахари, что идет князь Иван к Москве, замыслил с князем Димитрием Шемякой отнять у князя Василия великое княжение. А как отнимут, сядет на великое княжение Шемяка.

Утром чуть свет двинулся князь Иван с дружиной к московской дороге. Для острастки дружинники подпалили у Дуная избу. Она стояла на околице. Пламя суходревцы потушили быстро, растащивши избу по бревнам… Стояли пахари у пожарища, смотрели вслед растянувшимся по дороге конникам, переговаривались:

— Добро, что велел князь не с четырех сторон село палить!

— Милостив князь!

— У меня овец двух забили, и коня свели, и шубу взяли.

— У меня однорядку, шубу лисью и серьги серебряные.

Из клети выбежала девка Незнайка, правнучка Дуная, упала на снег, косы разметались на стороны. Девка билась в плаче, вопила истошно:

— Ой, пропала моя головушка! Ой, как мне в глаза людям глядеть!

Подскочили бабы, увели вопившую девку. Пахари переглянулись, опустили глаза, поняли — обесчестили девку княжеские люди. Тогда заговорил Разумник:

— Князья бьются, а у пахарей хребты трещат. И будет так, пока не соберется вся земля под рукой великого князя.

Мужики вздохнули. От татар и княжеских усобиц стоном стонут пахари. Правду говорит Разумник, недаром ему и прозвище по уму-разуму дали. Пока не соберется вся русская земля у одного князя под рукой, не видеть черным людям житья. Да как горю-беде помочь? Не по хотенью пахарей такие дела делаются.

А Ждан стоял рядом с отцом, прислушивался к тому, что говорили пахари, и слова их западали в его память.


Стороной пришла в Суходрев весть: князь Иван Можайский полонил у Троицы великого князя Василия, отослал полонянника своему другу Шемяке, тот велел вынуть Василию глаза и сам сел на великое княжение в Москве.

В Суходреве только и разговору было, что о новом князе: не наложит ли Шемяка на пахарей новую дань. С чего платить новую дань, когда Можайский князь Иван дворы вымел дочиста: ни овцы, ни курицы не осталось. Больше всего боялись, чтобы татары, узнавши о княжеской усобице, не нагрянули весною всей ордой. Княжеским волостелем велено было по-прежнему быть Богдану Курице.

Чего суходревцы опасались, так и случилось. Шемяка велел брать с пахарей новую двойную дань. Богдан только руками развел: «Ума не приложу, что с вас брать». Сам ездил по дворам, заглядывал в ямы и хлевы. Был Богдан не зол, пахари старого своего волостеля любили. Бил Богдан в Москву князю Димитрию челом: «Суходревские людишки охудали и дань платить в сем году твоей княжеской милости не мочны». Скоро однако все обернулось по-другому. Многие московские бояре и дети боярские от Шемяки бежали. Собрали рать, сговорились с тверским князем Борисом и вместе с тверчанами неожиданно нагрянули на Москву. Шемяке пришлось спасаться в Галич, и в Москве опять сел на великое княжение слепой князь Василий.

Обо всем, что творилось на Руси, толковали пахари, когда сходились к Разумнику в зимние вечера в избу, или летом во дворе у крыльца. Ждан слышал горестные повести о княжеских раздорах. Вспомнил сказанные отцом слова: в Москве лес рубят — по всей земле щепы летят, князья дерутся — у пахарей хребты трещат. Многое от отца узнавал Ждан: как уберечься от лешака, если вздумает тот морочить в лесу человека, как девкам осенью хоронить мух и тараканов, как заклинать жнивы, чтобы не выжила бесовская сила с пажитей скот. Все это знал отец его, которому не напрасно пахари дали прозвище Разумник.

Любил Ждан играть с однолетками. На выдумки он был мастер, оттого постоянно толкались мальцы у Разумникового двора.

Иногда убегал Ждан за сельскую околицу, где рядом с голубцом белел на страх всякой нечисти вздетый на кол оскаленный лошадиный череп. За околицей, огороженные заметами поля пахарей тянутся к сонной и тихой речке Мызге. На той стороне жмется к бору деревенька Выжга — три двора. На холме чуть повыше дворов высится усадьба волостеля Курицы. За крепкой огорожей хоромы на подклети, амбар, хлевы. Ворота с шатровой кровлей на волостелев двор всегда открыты настежь. Со всех сторон обступил и Выжгу и село Суходрево дикий бор. Тянется бор до самого стольного города Москвы, а сколько в длину — никто не знает, говорят: от Дикого камня до самой Литвы, а может, и еще дальше.

В бору зверья всякого множество. Мужикам-поземщикам, какие не орут пашни, не сеют и не жнут, а только промышляют зверьем — раздолье, пахарям — горе. То медведь корову задерет, то волк овцу зарежет. Лисы уносили кур со двора на глазах у баб. Потому и чтили пахари более всех святых угодников Егория Хороброго — сберегателя всякой домашней животины.

Егорий Хоробрый приехал на светлорусскую землю издалека. Разогнал, порубил великое змеиное стадо, преграждавшее воину путь к земле светлорусской, от него и веру истинную христианскую русские люди приняли. С того времени и стали крещеных пахарей звать крестьянами. Егорьева веления слушает всякое зверье. Выезжает Егорий на свой егорьев день в светлых доспехах, с копьем, ездит на белом коне по полям и лугам, смотрит домашнюю животину. Оттого какая бы погода на егорьев день ни стояла, выгоняли пахари животину на луга.

Как-то на егорьев день, шел тогда Ждану девятый год, лег он на лугу за кустом, хотел увидеть Егория, когда приедет угодник смотреть суходревское стадо. День был светлый и теплый. Звенели в синей вышине жаворонки. Ярко зеленели за огорожами озими. Пахари в белых рубахах, девки и бабы в цветном ходили по обочинам луга, кликали Егория:

Егорий ты наш храбрый,

Ты спаси нашу животинку,

В поле и за полем,

В бору и за бором,

Под светлым под месяцем,

Под красным под солнышком,

От волка от хищного,

От медведя лютого,

От зверя лукавого…

Ждан прислушивался, как пахари и женщины кликали заступника, и ему казалось, как только смолкнут голоса кликальщиков, так и выедет на обочину луга в светлых доспехах Егорий. Заснул Ждан под кустом, не дождавшись, пока окончат пахари кликать заступника. Солнце грело ему спину. Лежал он, прижавшись к теплой земле, и видел во сне конника. Конник сидел на белом коне и копье над головой его горело солнцем. Вокруг лица лучилось сияние, как у боженят на иконах в сельской церкви, только лицо не темное и сердитое, а другое — светлое и доброе. Ждану хотелось запеть про доброго Егория, заступника пахарей, но слов не было.

Проснулся Ждан, когда в поле темнело, вскочил на ноги. Малиново горело над бором небо. Вечерние тени вставали над полем у опушки леса, и Ждану казалось — не тени, а сам Егорий уперся железной шапкой в высокое небо. Невысказанные слова томились на языке, но напрасно старался Ждан сложить их в песню, как делал его отец Разумник…

Придет весна, и Ждана во дворе не удержать.

Поле Разумника тянулось к опушке бора. Пойдет весенний день к вечеру, солнце спрячется за бором, суходревские отроки разбредутся по полям, а Ждан — бегом в бор. Станет, схватит руками березу и так стоит. В сырых сумерках деревья кажутся великанами, гукнет вечерняя птица, пронесется над головой, захохочет кто-то у дальнего болота, прошмыгнет лиса, прошуршит сухой листвой еж, где-то затрещат ветви, должно быть, идет косолапый Михайло Иванович, а, может, и сам хозяин лесной — лешак.

Сердце у Ждана колотится, кажется, ухом сам слышит его стук, от страха захватывает дыхание, еще крепче прижмется Ждан к стволу березы, шепчет: чур меня, чур! Щелкнет соловей, за ним другой, третий, весь лес оживет от соловьиного свиста. Страха у Ждана как не бывало. Слушает соловьиный посвист, всякий свищет по-своему, и каждый свист Ждан умел различать. «Этот вчера не свистал». Стоит Ждан, пока не начнет коченеть от лесной сырости и ночного холода. Прибежит в избу, в избе уже все спят. Мать проснется, окликнет с полатей: «Опять в бору пропадал?» А утром возмется за веник: «Горе ты мое горькое, в кого ты, бесстрашный, уродился? Ни лешак, ни медведь ему нипочем». Разумник хмурил брови, пускал в бороду: «Ну, ну!» Любава кидала веник, знала — не даст Разумник стегнуть сына, сам был он великий охотник до соловьев. Ждан выйдет из избы, засвищет по-соловьиному, да так, что соседи только дивились. А Ждан думал: «Соловьи, это что! Кто понимает, какие у соловья слова? Вот если бы по-соловьиному петь да человечьими словами, — всем людям понятно бы было».

Смутные мысли роились в голове Ждана, рождались на языке туманные слова и умирали, не слетев.

Время петь ему еще не пришло.

Часто Ждан переезжал в долбленом челне через речку Мызгу на ту сторону, где за изгородями зеленели среди леса поля выжгинских пахарей и стоял двор волостеля Курицы. Сын волостеля Волк играл с ним в ребячьи игры. От матери Ждан слышал не раз, что родился он на свет в один день с Волком. И даже Волк виноват был в том, что бабка Кудель, поспешивши к волостелевой женке, забыла выставить рожаницам кашу.

Однако это не мешало дружбе Ждана и Волка. Они играли с ребятами выжгинских пахарей в городки, зимой катались на салазках с крутого берега реки Мызги.

На николин день и святки сходились суходревские пахари с выжгинскими для кулачного боя. В Суходреве жило пахарей вчетверо больше, чем в Выжге. На кулачках бились по-честному — один на один. А волостель Курица смотрел с высокого берега и сам подносил одолевшему бойцу чарку меда.

Отроки смотрели, как бились на кулачки отцы, и хлопали в ладоши, подбадривая.

Ждан не любил кулачного боя. Сын волостеля готов был смотреть на бой с утра до вечера. Как-то он вызвал Ждана драться. Ждан согласился, хотя Волк был грузный и сильный отрок. И они дрались. А суходревские и выжгинские ребята стояли кругом и подбадривали их криками. И они дрались, и ни один не мог одолеть другого. Волк был сильнее. Ждан проворней и сметливей.

Они разошлись, как утомленные петушки. У Волка был разбит нос, у Ждана кровоточила губа. Драка не помешала их дружбе, но Волк больше не пробовал меряться силою со Жданом.


Шемяка из своего Галича уже замышлял новые козни.

Он не думал выполнять клятву — вернуть слепому князю Василию сокровища, а митрополиту золотые кресты и иконы, захваченные им во время его недолгого княженья в Москве. Митрополит и архиепископы слали Шемяке укоры, грозили в грамотах церковным проклятием, они называли его Каином и Окаянным Святополком.

Шемяка молчал.

Он продолжал по-прежнему именовать себя великим князем, сносился с Литвой и требовал от Новгорода ратных людей, чтобы идти на Москву. У Новгорода были с Москвою старые счеты и они обещали помочь Шемяке.

Великий князь Василий много раз посылал в Галич своих бояр, напоминал двоюродному брату о бедствиях, которые принесли русской земле раздоры князей. Шемяка молчал и ждал только, когда новгородцы пришлют рать.

Но новгородцы не торопились. Тогда Шемяка решил более не ждать и идти на князя Василия войной со своей дружиной и ратными людьми, какие у него были.

Шемяка подступил к Костроме. Храбрый воевода Федор Басенок отбил с горожанами приступ. Слепой князь Василий, собрав московские полки, пошел на Галич. Шемяка бросил осажденную Кострому и кинулся к Галичу. За ним по пятам шли московские полки. Шемяка остановился перед Галичем, раскинув свой стан на холме за глубоким оврагом. Стрелы и камни шемякинских ратников не остановили москвитян. На вершине холма столкнулись московские и шемякинские ратные. Рубились грудь с грудью, щит со щитом. Бились полдня, и от крови, ручьями струившейся по склону холма, протаял снег. Пешие люди Шемяки не уступили ни шагу и все до одного легли под секирами и мечами москвитян.

Шемяка бежал в Новгород. Новгородцы не захотели ввязываться в княжескую усобицу. Но они видели год с годом растущую силу московского князя, и это не нравилось новгородским боярам. Они не мешали Шемяке собирать в новгородских землях вольницу, и Шемяка, собрав охочих людей, пошел к Устюгу. Устюжане не подняли щитов против беглого Князя. Шемяка сел в Устюге и велел бросить в реку Сухону бояр, купцов и многих черных людей, оставшихся верными великому князю Василию.

Пока русские люди истребляли друг друга, хан Сеид Ахмет, точно злой паук, сидел в своей орде и радостно выслушивал вестников и лазутчиков, доносивших о том, что делалось в русской земле.

И хан решил, что время пришло.

Он потребовал дань, недоданную великим князем за прошлые лета. Ахмет говорил неправду. Дань, установленную прежними ханами, великий князь вносил в великую казну полностью и вовремя. Но жадный Сеид Ахмет хотел войны. Он думал о сокровищах, о золотых сосудах, которые у великого князя, говорили вестники, были бессчетны. Хан Сеид Ахмет собрал узденей и темников и велел своему сыну Мазовше идти на Москву.


Потаенными сакмами, минуя редкие сторожи у Дикого поля, злыми воронами налетели на русскую землю передовые сотни татарских наездников. За ними двигался с ордой, кибитками и верблюдами ханский сын Мазовша. Князь Звенигородский, стоявший со сторожевым полком у Оки, стал уходить, едва зачернели за рекой шапки татарских конников. Князь Василий, услав в Галич княгиню с младшими детьми, сам кинулся в верхние поволжские города собирать войско.

В июльское утро Мазовша подступил к Москве. Посадские люди зажгли свои избы и ушли кто в Кремль сидеть в осаде, кто схоронился в лесу. Дым от горевших посадов заволок небо. Пламя подступало к самому Кремлю. От жары и едкого дыма едва можно было дышать. Ратным пришлось сбросить накалившиеся кольчуги. Многих уносили со стен замертво.

К вечеру пожар стих. Кое-где дотлевали головешки, и ветер вздымал и носил облака горячего пепла. Ночью в татарский стан прискакал лазутчик, он сказал, что князь Василий с полками уже подходит к Москве.

— Воины русских бесчисленны, как песок морской, — так сказал перепуганный лазутчик. Мазовша не решился вступить в бой с великокняжескими полками и ушел со своими ордынцами, не ожидая рассвета. Утром осажденные в Кремле московские люди увидели опустевший татарский стан и множество брошенных кибиток.

Орда остановилась от Москвы верстах в пятидесяти. Князь Василий подошел к Москве с немногими ратными людьми, которых он успел собрать спустя только несколько дней. Мазовша велел позвать лазутчика. Лазутчику отрезали голову здесь же перед шатром, и Мазовша сказал, что так будет с каждым, кому страх затмит глаза. Но Мазовша уже не рискнул вернуться к Москве. Уходя в степи, Мазовша послал во все стороны конников в загоны, захватывать добычу.

На Суходрев татары нагрянули под утро. Хотя и разговора в Суходреве только и было, что о татарах, но думали суходревские пахари — и на этот раз минуют поганые село, как миновали уже его не один раз прежде.

Ждан проснулся, разбуженный криком. Он откинул ряднушку, которой покрывался на ночь, и вскочил с лавки. Со двора доносился громкий голос отца и чужие выкрики. В избе было еще темно. Ждан увидел мать. Она стояла на коленях перед образом и срывающимся голосом шептала молитву. Дверь распахнулась, и в избе стало сразу светло. Ввалилось трое в бараньих высоких шапках, остановились на пороге, водя по углам раскосыми глазами. Любава упала на пол, запричитала:

— Матерь божия, Никола угодник, заступи! — Повязка свалилась с ее головы, косы растрепались, упали по плечам. Татары закричали, толкаясь, кинулись к Любаве. Один, с вдавленным носом, схватил Любаву за косу, намотал на кисть, потянул. Ждан метнулся к татарину, повис у него на руке, закричал тонко, с плачем:

— Не тронь матки, поганый!

Татары оскалили зубы, затрясли жидкими бородами. Один впился Ждану в плечи руками, на Ждана пахнуло запахом бараньего сала и немытой человеческой кожи. Ждан захлебывался от непереносного духа и ярости. Опомнился он во дворе. У ворот стоял отец. Татарин с вдавленным носом, раскорячив кривые ноги, вязал Разумнику руки волосяным арканом. У отца русая борода растрепалась, холщовая рубашка была растерзана от ворота до пояса.

Разумник посмотрел на сына долгим прощальным взглядом и опустил голову. На земле вопила и билась головой Любава. Татарин прикрепил к седлу конец аркана, вскочил на коня, взмахнул плетью. Разумник жалко дернул головой, вприпрыжку побежал за конем. Во двор влетело еще трое татарских конников, закричали что-то двум другим, волокшим из избы Разумниково добро: сермяги, овчины, трубки холста. Дюжий татарин из въехавших во двор подхватил Любаву, кинул поперек впереди седла. Ждан кинулся в угол двора, где огорожа была пониже, подбежал, вцепился в тын, занес ногу, чтобы перескочить. Позади свистнул брошенный аркан. Тугая петля сдавила Ждану горло. Татарин арканом подтянул Ждана, равнодушно, точно молодого жеребенка, оглядел со всех сторон, не снимая петли, накоротко привязал к седлу, тронул коня.

За околицей Ждан увидел множество татарских конников, диковинные поставленные на колеса войлочные избы — кибитки, и толпу русских полонянников. Здесь были и суходревские пахари, и отроки, и чужие мужики, должно быть, полонянники из дальних мест. Подъехал на поджаром коне важный татарин. Седло под татарином было в серебре, рукоять кривой сабли с дорогим каменьем. Щуря из-под редких бровей быстрые глаза, татарин оглядел полонянников, заговорил с молодым конником в желтом халате. Когда важный татарин кончил говорить, молодой прижал руку к груди, повернул к полонянникам коня и по-русски сказал:

— Темник великого хана сказал, если у кого из русских плохо будут идти ноги, тому отрежут голову.

Весь день шли полонянники среди выкриков татар, рева верблюдов, скрипа кибиток и арб. Волосяная петля терла Ждану шею, от жары и пыли горело в горле и трескались губы. К ночи татары остановились, разложили костры, над кострами повесили таганы варить конину. Полонянников согнали в кучу, сняли арканы, вокруг расселись караульные с луками и копьями, нескольких полонянников отрядили к речке набрать в бурдюки воды, кое-кому бросили по куску лепешки, другие так и прокоротали ночь не евши.

Татары стояли у реки до полдня. Подходили все новые сотни конников, гнали перед собой толпы полонянников. Ждан удивлялся множеству пленных, думал, что, пожалуй, свели татары пахарей со всей русской земли. Когда стоял Ждан и думал так, услышал знакомый голос:

— Сынок!

Ждан оглянулся, увидел отца. Лежал Разумник на земле, опершись на локти, и лицо у него было мертвенно-белое, глаза запали. Он поманил Ждана пальцем, показал, чтобы наклонился поближе, захрипел:

— Не жилец я на свете, сынок. Отбили мне поганые нутро. Помру я. Чуешь, сынок?

Ждан схватил отца за руку, приник к груди, всхлипнул. Разумник повернул сына к себе лицом, тихо заговорил:

— Тебе, Ждан, мой наказ таков: не поддавайся татарве, беги от поганых, а не будет в ногах силы, на брюхе ползи. Чуешь?

Ждан выговорил сквозь слезы:

— Чую!

Полонянники сбились вокруг Разумника, жалостливо качали головами. Разумник лежал на земле мертвец-мертвецом, хрипел:

— За грехи княжьи, браты-пахари, на вас бог взыскивает. Князья каждый в свою сторону тянет, а татарам от княжеской усобицы радость.

Татары вокруг всполошились, забегали, стали седлать коней. Заревели верблюды, закричали у кибиток возчики: «Басенок! Басенок!» Подбежал полонянник из детей боярских (два раза был он у татар в полоне и татарскую речь понимал хорошо), радостно выговорил:

— Воевода Басенок в угон гонит. Того и всполошились поганые.

Караульные татары вскочили на коней, выставили вперед копья, топча полонянников конями, закричали, погнали вперед. Ждан отстал, все ждал — может, встанет отец. Какой-то конник ударил его по голове сыромятной плетью. В глазах у Ждана от удара померк свет. Он шел пошатываясь. Впереди колыхались спины полонянников. Когда немного отстали, Ждан оглянулся. Отец лежал на том самом месте. Подъехал татарин десятник, слез с коня, ткнул Разумника ногой, потом вытащил кривую саблю, взмахнул, отделил от тела Разумникову голову, нагнулся, поднял голову, потряс в руке и кинул далеко прочь.

В угон за татарами шел воевода Федор Басенок. Другой воевода, Оболенский-Стрига, шел наперерез, отрезал ордынцам пути к Дикому полю. Татары кидались из стороны в сторону, уходили от русских. Чтобы спастись от наседавшего Басенка, темник Алей велел зажигать леса. Еще два дня шли полонянники среди выкриков татар, рева верблюдов и рыжего горячего дыма. Темник думал, что еще день-два и притомятся у русских кони, и благополучно вернется он в орду с богатой добычей.

Ранним утром настиг татар воевода Басенок близ Оки. У ратных людей за много дней погони кони притомились. Русские ударили на татар. Темник Алей держался крепко. У ратных опустели колчаны, немало переломилось копий и сулиц, иззубрились мечи и сабли, и солнце стало уже высоко. Полдня бились русские, но не могла малая рать воеводы Басенка одолеть татарскую тьму и стали уже поворачивать ратные коней вспять. Соколом вынесся тогда перед своими сотнями воевода Басенок, шлем на воеводе был иссечен, кольчуга в запекшейся крови. Поднял воевода боевую секиру, крикнул во весь голос, и его слышали ратные от края и до края поля:

— Срам падет на наши головы, люди русские, если дадим наших братьев в полон увести и не отплатим поганым за разорение.

Повернули ратные люди коней на татар побить супостатов или честно сложить головы на ратном поле, и усталости у каждого как не бывало. Синими молниями засверкали под полуденным солнцем мечи, смяли ратные наседавших татар, многих посекли и стали уже добираться к кибиткам, когда велел темник Алей засадным сотням ударить на русских. Плохо бы пришлось ратным, не подоспей на свежих конях рязанцы-порубежники, пустили рязанцы с тылу на татар тучу стрел, ударили в копья. Увидел темник Алей, что надо бросать богатую добычу и уходить, схватился за бритую голову, заскрипел зубами. Перескакивали татары на свежих заводных коней, как делали всегда, когда приходилось спасаться от погони, вскидывали на лошадиные спины молодых полонянок, мчали в степь. И когда завидев острые шлемы ратных, радостно закричали полонянники, видел Ждан, как пронесся мимо татарин; впереди седла кинута была поперек полонянка, волосы у женщины разметались, мели дорожный прах. Не видел Ждан лица полонянки, узнал только по светлым волосам, закричал сколько было силы:

— Мам!

Татарин оглянулся, взмахнул плетью и пропал в облаках пыли.

Подоспели ратные люди воеводы Басенка. Полонянники крестились, торопливо отмахивали поклоны, сотнями голосов наперебой кричали:

— Спаси вас господь, соколики!

— Не вы, не видать бы до века нам земли светло-русской!

Подъехал воевода, весело сверкнул на полонянников глазами из-под иссеченного, погнутого шлема, приподнялся в седле, на все поле крикнул:

— Здравы будьте, полонянники!

Полонянники, все, сколько было, рухнули на колени, отдали воеводе поклон земно. Подбежал Ждан, стал перед воеводиным конем, выкрикнул сквозь слезы:

— Вели, дяденька, татарина догнать, что матку увез!

У воеводы под усами задрожали губы, он нагнулся в седле, широкой ладонью взъерошил Ждану волосы.

— Не кручинься, малец, рязанцы за татарами в угон погнали, к вечеру свидишься с маткой.

Полонянники, какие были в ногах покрепче, тотчас же пустились в обратный путь, торопились вернуться к родным пепелищам. Другие едва были живы, те стояли у реки табором. Воевода Басенок, послав в угон за татарами рязанцев, решил у Оки дать отдых ратным людям.

Ратные расседлали коней, скинули кольчуги, разложили костры, стали впервые за много дней погони готовить в таганах варево. На радостях, что кончили поход, раздавали полонянникам припасы, какие оказались с собой. Ратные были все дети боярские, каждому из них ходить за сохой было в привычку, носа перед полонянниками-пахарями они не драли. Сидели рядком у костров, толковали о татарском разорении, о том, чтобы поспеть теперь управиться со жнивом.

Прошла ночь, к полудню вернулись из погони рязанцы, рассказали — как выбрались татары в степь, вмиг разлетелись в стороны, только и успели отбить у них два десятка полонянников да конский хвост на шесте — знамя темника. Ждан бегал от ратного к ратному, смотрел в суровые лица, до глаз заросшие бородищами.

— Дяденька, а матки у татар не отняли?

Рязанцы отворачивали бороды, было стыдно, что дали татарам угнать в орду полонянников. Московские ратные их корили: «Эх вы, горе вои. Кому-кому, а вам татарские обычаи сызмальства ведомы. На рубеже сидите, а поганых с полоном мимо носу пропустили».

Один из рязанцев, огнебородый, с глазом, повязанным тряпицей (глаз вышибла татарская стрела), притянул к себе Ждана, сунул зачерствелый пирог, жалостливо помотал войлочным колпаком.

— Сиротина ты малая!

Ратные, постоявши у Оки два дня, стали разъезжаться. Разбрелись и полонянники. Ждана прихватил с собой Оксен гончар. У Оксена в кровь были обиты ноги, оттого и не ушел он с полонянниками раньше. Был Оксен веселый и скорый на слово человек и напоминал Ждану нравом и обличием отца. Подмигнув Ждану, Оксен сказал:

— Тишком да ладком до Можая доберемся, а в Можае у меня родной братец. Поганые двор и гончарню спалили, да русский человек отрослив, что гриб под дождем. Сколько ни палят татары Русь, а выпалить не могут. Избу и гончарню новую поставлю, а тебя, Жданка, к гончарному делу приспособлю.

Оксен и Ждан медленно брели лесными дорогами. Оксен часто останавливался дать отдых израненным ногам. То и дело попадались на пути вздувшиеся конские трупы, объеденные зверьем мертвецы, кинутые телеги или остовы кибиток — следы татарского набега. Случалось — только присядут путники отдохнуть, потянет ветерок, пахнет трупным смрадом, воротит с души. Еще не растащило зверье конских и человеческих трупов, а на земле, истоптанной татарскими конями и засеянной пеплом, уже возились пахари, тюкали топорами, ставили на месте сожженных деревень и сел новые дворы.

Оксен, завидев пахаря, здоровался, оглядывал погорелый двор, присаживался, заводил речь. И слова были те же, что не раз слышал Ждан, говорил людям его отец Разумник: точно волки, меньшие князья рвут на клочья русскую землю, а Шемяка и Можайский князь, и Борис Тверской так и глядят, чтобы у великого князя город оттягать, не дать Москве верховодить на Руси. Поганым татарам только того и надо. Будь на Руси один князь — хозяин, давно бы русские люди орде хребет сломали.

Пахари вздыхали, разводили руками: «Не по нашему хотению, мил человек, деется».

У Ждана, когда смотрел на пожарища и истоптанные нивы, жалость и гнев томили сердце. Неясные думы роились в его голове, рождались слова печальные и гневные, хотелось сложить их в песню, но думы бледнели, а слова не шли с языка. Шел Ждану двенадцатый год жизни, и время петь ему еще не пришло.

Так, подолгу останавливаясь, медленно брели Оксен со Жданом к Можаю. За семь дней они прошли только половину дороги. На восьмой день пути у Оксена под мышками вздулись желваки. Его мучила неукротимая жажда. Он брел, пошатываясь, через силу, подпираясь выломанным посошком. К ночи думал Оксен добраться со Жданом до какой-нибудь деревеньки, но не пришлось. В сумерках остановились у ручья ночевать. Оксен лег прямо на берег и пил воду жадно и много, горстями. Потом отполз в сторону, сел под елью, прислонился спиной к замшелому стволу. Ждан собрал сушняк и разжег костер. При огне увидел багровые пятна, проступавшие на Оксеновом лице и потускневшие глаза. Оксен дышал часто, через силу, с хрипом он выдавил из горла:

— Смерть моя пришла, Жданко!

Ждану стало страшно. Он схватил Оксенову руку, рука была горячая.

— Ой, дяденька, не говори такое…

Оксен отвел его руку:

— Не тронь меня, Ждан. Хворь моя прилипчивая, та, что на Русь из орды приходит. Видел я не раз, как от нее люди помирают. Сначала огнем палит, потом под мышками вздует. Ты меня кинь и уходи, не то и тебе смерти не миновать.

— Не уйду, дядь.

Оксен посмотрел на Ждана добрым взглядом, из глаз его выкатилась слеза, поползла по бороде:

— Кто о тебе, сиротине, подумает?

Голова Оксена опустилась, заговорил он как-то быстро и несуразно. Поминал то татар, то гончарню, то лаял непотребно князя Шемяку.

Ждан сидел у Оксеновых ног, не смея шевельнуться от страха, слушал бред. От отца слышал — если стал хворый заговариваться, исцеления уже не жди.

Два раза Оксен приходил в себя, просил пить, и Ждан, зачерпнув в ручейке войлочным колпаком, приносил.

Надвинулась ночь. Стало совсем темно. Ждан вспомнил, что он не ел со вчерашнего дня, но есть ему не хотелось, только тяжело стало шуметь в голове. От земли потянуло мозглой ночной сыростью. Совы проносились над кустами, и ветер от их крыльев веял Ждану в лицо. Ломая тяжелой стопой валежник, брел по опушке медведь. Остановился, почуяв людей, заворчал. Постоял, побрел дальше, похрустывая.

Ждан, как держал Оксена за руку, так и задремал. Когда открыл глаза, над землей мутно серело. Ждан увидел близко мертвое Оксеново лицо. Он приподнял тяжелую голову, встал, но ноги подогнулись. Ждан покачнулся, упал на остывшее Оксеново тело.

Глава II

Стоял Ждан у ворот, слушал, как близко в бору куковала кукушка. Загадал: «Кукушка! Кукушка! Долго мне у монахов жить?». Считал: десять, один на десять, два на десять. «Ой, не может статься».

За тыном старческий голос окликнул:

— Ивашко!

Ждан ссутулился. Лицо сразу стало скучным, повернул к воротам голову. Ворота невеликие, створчатые, с тесовой кровлей шатром. На воротах лики святых. От времени и непогоды краски потемнели и облупились, остались клоки бород, сложенные для крестного знамения персты, вверху над бородами и перстами сумеречное всевидящее око.

Ждан вошел в фортку рядом с воротами. За тыном посреди двора стоит бревенчатая церквушка с деревянным крестом над двухскатной тесовой кровлей. Вокруг церквушки вразброс лепится пяток изб, ставленных прямо на земле — кельи иноков, клетушка и рядом с клетью поварня. Позади изб под самый тын протянулись гряды, на грядах капуста, лук, чеснок и горох — все на потребу иноков. У ближней избы, широко расставив ноги, обутые в новые лапти, стоял инок Захарий — келарь, позевывая крестил рот. Ждан подбежал к иноку, сложил лодочкой руки, склонил голову. Захарий привычно махнул рукой, благословляя, лениво ворочая со сна языком, выговорил:

— Собирайся, Ивашко, в город к боярыне Зинаиде, боярина Логина Теленка вдовке, скажи: келарь Захарий челом бьет, в обительской клети хоть шаром покати, и муку, и горох иноки приели. День ангела покойного боярина Логина на носу, бьет-де келарь Захарий челом, чтобы пожаловала братии на помин бояриновой души кормов, как сулилась. Да в городе долго не мешкай, перескажешь боярыне, что наказано, и обратно бреди.

У Ждана глаза повеселели, метнулся идти. Инок Захарий поймал Жданово ухо, потянул, но не больно, больше для порядка:

— Чего мечешься, или память отшибло…

Ждан руки лодочкой, лицо стало скучным, изогнулся:

— Благослови, отец Захарий!

Монах помахал пальцами. Сам думал: «Без малого четыре года в обители живет, из отрока в парня вытянулся, через два лета и чин ангельский принимать, молитвы с голоса все перенял, а обычаев юношеских, какие от святых отцов, в памяти не держит».



От ворот едва приметная тропка ведет в бор. Ждан, шагнув десяток шагов, оглянулся. Позади был обительский тын, густо увитый диким хмелем, за тыном виднелись тесовые кровельки иноческих келий, перекосившийся крест на церквушке, сверху ворот сердито глядит всевидящее око — все давно знакомое, опостылевшее.

Ждан не помнит, как попал он к монахам. Инок же Захарий рассказал: возвращался он глухой дорогой, шел из Москвы, увидел при дороге мертвого мужика и рядом отрока. Отрок был без памяти и едва жив. Захарий давно подумывал, что следует взять в обитель отрока, воды принести или другое какое дело сделать, помощник нужен. Пробовал было об этом заговаривать с архимандритом, но без толку. Увидев же отрока, обрадовался: «Господь указует». Отыскал поблизости мужика-бортника, приволок Ждана в обитель, выхаживал не страшась, хоть и знал — болезнь прилипчивая та, что занесли на Русь татары. Мертвого Оксена иноки отпели и похоронили. Очнулся Ждан после болезни, рассказал Захарию все, как татары село Суходрев разорили и сожгли, как увели его с отцом и матерью в полон и как отбил у татар полонянников великокняжеский воевода.

Захарий, когда отошла вечерняя служба, повел с игуменом Дионисием разговор: «Благослови, отец, мальцу в обители остаться, куда ему идти, сиротине малой».

Обитель была бедная, иноков вместе с игуменом Дионисием жило в обители всего шесть душ. Дионисий пришел в лесную лощинку, когда еще обители и в помине не было. В миру Дионисия звали Тимофеем Громославом. Был он конюшим тверского князя. На охоте по хмельному делу в ссоре ударил охотничьим ножом любимого княжеского боярина, пришлось Громославу, спасая голову, бежать, куда глаза глядят. До города Можая от лощины, куда пришел Дионисий, было рукой подать, но вокруг простирались лесные трущобы, даже мужики-древолазы, промышлявшие в бортях мед и воск диких пчел, избегали заходить в лощину, где простор был одним лесным бесам и лешакам. Лучшего места спасать душу и голову было не найти, бесов же Дионисий не боялся, верил, что молитва изведет всякую вражью силу. Поселился Дионисий в просторном дупле, кое-как пролетовал лето, к осени выкопал землянку. Питался он ягодами, грибами, а когда случалось раздобыть муки, пек лепешки. Скудная еда иссушила и сгорбила его могучее тело и обескровила лицо. Дионисий скоро стал походить на святых, каких рисовали на деревянных досках мастера-богомазы.

Весть о новом подвижнике разнесли мужики-бортники, от них и узнали о пустыннике в ближних городах — Можае и Звенигороде. В лесную лощину стали наведываться люди — кто с дарами просил подвижника помолиться о спасении души, кто послушать пророчества. Прибилось еще двое бродячих чернецов, просили благословения копать рядом землянки, спасения ради души. Мужики-древолазы срубили лес, расчистили место, поставили церквушку и избы отшельникам, умрешь — будет кому помолиться за душу.

Так появился в лесной трущобе монастырек.

Князья, сидевшие в уделах, были монахам первыми радетелями, жаловали обители землями. Пахарям и мужикам-поземщикам, какие земли не пахали, а промышляли разными промыслами и сидели на пожалованных землях, наказывали давать в монастырь оброк, каким монахи изоброчат. Можайский князь Иван был скуп, обители ничего не пожаловал, думал князь не о спасении души, а смотрел, как бы урвать что-нибудь у князей соседей.

Жили монахи в лесной обители скудно, перебивались с хлеба на воду, кормились тем, что жаловали радетели, и огородиной с обительского огорода. Обитель не росла, хоть и славилась благочестием иноков и уставом, как у монахов на Афонской горе. Устав игумен Дионисий соблюдал строго. Потому, когда заговорил инок Захарий, чтобы оставить Ждана в обители, Дионисий, пожевав высохшими губами, строгим голосом заявил:

— А ведаешь, Захарий, что афонские святители ребят голоусов в обителях держать заказали?

Захарий хотел было сказать: афонские святители наказывали так для своих иноков греков, чтобы не случилось между ними блуда, а блуд такой не то сказать, а и помыслить русскому человеку срамно. Захарий рассудил: хоть и не благословил игумен остаться отроку в обители, но и запрета не наложил, и решил оставить. Посоветовался с братией, те рассудили: работных мужиков, как в других монастырях, в обитали нет, подрастет отрок, будет на обитель работник, да я куда сироте деться. Так и остался Ждан с монахами в обители. Звать его стали теперь, как крестил в Суходреве поп — Иваном.

Инок Захарий заправлял всем обительским хозяйством, он же пек для братии хлебы, стряпал немудреные яства и варил квасы. К делу он быстро приучил и Ждана.

Монахи скоро привыкли к сметливому отроку, привык и сам игумен Дионисий, хотя и не сказал Ждану за три года и десятка слов, — игумен слыл великим молчальником…

…Нетерпеливо шагал Ждан по лесной тропке. Тропка знакомая, раз в месяц приходилось бывать Ждану с Захарием в Можае, Захарий одного еще ни разу не отпускал. Стращал: «В миру бес бродит, ищет душу христианскую поглотити. Того ради бес иной раз зрак женский примет, иной раз в личину скоморошью вырядится, и песни поет, и на гудках играет, и хребтом вихляет, и все то чинит бес на погибель человеков».

Хоть и боялся Ждан бесов и среди ночи не раз кричал во всю мочь, когда бывало приснится ему после Захариевых поучений нечистый — мохнатый, с козлиными рогами, но рад теперь был, что вырвался, наконец, из обители, можно будет потолкаться на торгу среди народа. С Захарием ходить была одна мука. Случалось, завернут на торг к купцу-благодетелю муки или масла промыслить, тут как тут подвернутся скоморохи с ученым медведем, лицедеи в личинах, народ обступит веселых молодцов, смех, крик. Ждан юркнет между народом, только веселые начнут играть позорище, а Захарий уже тянет за рукав подальше от бесовского игрища, отплевывается. Не раз он грозил: «Воротимся в обитель — поучу жезлом». Бить однако не бил: был он нрава кроткого.

За мыслями не заметил Ждан, как добрался он до болота, пересекавшего тропу. За болотом — просека. Просекой идет дорога до самой Москвы. Ездили здесь нечасто, среди гнилых пней буйно пробивалась зелень. Ждан остановился. Просека в этом месте прямая, уходила в даль суживаясь. Ждан прикинул, сколько пути до Москвы пешему: «В три дня, пожалуй, добраться можно. Эх, Москва, какая-то ты есть? Хотя бы одним глазом взглянуть!» Мужики, какие бывали в Москве, говорили: раз в сто Москва больше Суходрева, а народу — не пересчитать.

На влажной земле Ждан разглядел следы многих копыт. Стало под сердцем нехорошо. Не татары ли? Ждан вышел на опушку, увидел длинные жерди изгородей, за изгородями зеленела рожь, конопляники, огороды, вразброс стояли избы подгородних пахарей. Его окликнули:

— Гей, святая душа!

Ждан увидел над коноплями человеческую голову. Присмотревшись, узнал Микиту Пятку, старосту подгородних мужиков. Видел он Пятку не раз в обители, когда приходил тот с калачами, просил монахов за помин родителевой души.

Ждан свернул к коноплянику. Пятка замахал руками, закричал еще издали:

— В город наладился, — так обратно вороти.

Рассказал, что чуть свет наехала в город московская рать. Князь Иван, без оглядки, бежал прямешенько к литовскому рубежу.

Ждан, не дослушав Микиты, мимо дворов подгородних пахарей, заспешил к городу. На стенах, рубленных из толстенных бревен, поблескивали железные шапки московских ратных. У распахнутых настежь проезжих ворот двое караульных, опершись на бердыши, спорили с молодым вершником. Вершник размахивал плетью, приподымался в седле и кольчуга на нем серебряно звенела. Ждан прошмыгнул в ворота. В узких улочках от множества коней, пеших ратных и сбежавшегося в город посадского люда — едва можно было повернуться. У двора князя Ивана не то человеку пройти — мышь и та не проберется. Стояли здесь посадские и пахари да немногие из можайских боярских детей. Ждан поддал плечом влево, вправо. Кто-то крепко стукнул его локтем в нос, кто-то влепил в голову щелчок. Ждан пробился во двор, к крыльцу. На крыльце показался человек в алом кафтане — московский дьяк. За дьяком вышел боярин. С голов полетели шапки, в разных местах закричали:

— Здоров будь, боярин Федор!

Боярин приветливо кивал в стороны: «Живите по-здоровому, люди русские». В боярине Ждан узнал великокняжеского воеводу Басенка; был воевода такой же кряжистый и румянолицый, как в то время, когда выручил русских полонянников из татарского полона. Дьяк тряхнул рукавом, достал откуда-то свиток, развернул. Басенок перегнулся через перила крыльца, зычно крикнул:

— Угомонитесь!

О чем читал дьяк, Ждан сразу не разобрал, понял дьячью речь, когда стал тот от имени великого князя вычитывать вины князя Ивана:

«…Приходила рать Сеид Ахметова, и от нас было послано тебе, князю Ивану, чтобы помочь была, а ты, князь Иван, ни сам к нам не поехал, ни помочи не послал. На Галич рать татарская приходила, и мы посылали к тебе владыку Геронтия, чтобы шел ты, князь Иван, на оборону христианству, или воеводу послал, а ты, князь Иван, ни сам не пошел, ни людей своих не послал…»

Перечел дьяк еще многие обиды, какие чинил Можайский князь Иван великому князю Василию и всей Руси. Услышали можайские люди, что не со злом пришла московская рать, а покорить князя Ивана, русской земле изменника и обидчика, и что Можаю быть теперь под высокой рукой великого князя Василия.

Дьяк стал сворачивать грамоту. В толпе поднялось несколько рук, пальцы были сложены для крестного знамени:

— Слава богу!

В разных местах замахали руками, закрестились:

— Слава богу!

— Князю Василию здравствовать многие лета!

— Стоять нам с Москвою против супостатов заодно.

Ждан стал выбираться с княжеского двора. Потолкался бы еще среди народа, да вспомнил наказ Захария — в городе не мешкать. Толпа перед княжеским двором редела, солнце стояло в полдень, время было обедать.

Ждан перешел по узкому мостку через реку. Двор боярыни Зинаиды, вдовки боярина Теленка, стоял сейчас же за речкой. Тын вокруг бояринова двора высокий, местами видно, что бревна ставлены недавно, кровля над воротами крыта новым тесом. Ждану пришлось стучать долго. Малого роста, трясущийся старичок приоткрыл ворота, пытливо глянул острыми глазками, заворчал:

— Пошто толчешь?

Узнав в Ждане монастырского послушника, старичонок смягчился, велел ждать во дворе, пока боярыня встанет от сна. Спросил — видел ли Ждан московских ратных людей. Услышав, что дьяк читал грамоту и Можаю теперь быть под Москвой, сказал:

— Слава богу, дождались! От князя Ивана ни стар, ни мал житья не видали.

Солнце палило жарко. Большой двор был пуст. Ждан присел в тени под кленом у тына, стал разглядывать хоромы. Дед покойного боярина Теленка хоромы ставил — не столько бы были видом красны, как крепки. Дом рублен из бревен в аршин толщиною. Литва набежит или татары, а то чего доброго налетят свои же православные, дружина князя супостата, — за такими стенами от любого ворога можно отсидеться, разве выкурят огнем. В ряд с четырьмя косещатыми оконцами прорезаны заложенные втулками щели для лучного и огненного боя. Бревна от времени почернели, угол опален огнем, хоромы видали виды.

Старичонок, впустивший Ждана во двор, растянулся у клети на кошме и похрапывал со свистом. Ждан сидел, пока и его от жары не стало клонить в сон. Он вытянул ноги и заснул, уткнувшись лицом в прохладную траву.

Проснулся Ждан от щекотки, думал муха, хлопнул себя ладонью по затылку. Услышав над головой смешок, он повернулся на бок. Склонив белое лицо, перед ним стояла на коленях девка, в руке у нее была соломинка, синие глаза смеялись, верхняя губа задорно приподнята. Девка оглянулась по сторонам, блеснула ровными, один к одному, зубами, шепнула:

— Монашек!

Ждан со сна обалдело таращил на девку глаза, разом встали в памяти рассказы отца о ласковых русалках. Сказал первое, что взбрело на язык:

— Русалка!

Девка протянула руку, больно щипнула Ждана за бок.

— Глупой! Русалки в воде живут. Я — боярыни Зинаиды племянница Незлоба. — Протянула соломинку, провела по Ждановым губам, дразня.

Старичонок заворочался на своей кошме, закашлял. Незлоба вскочила на ноги, юркнула за клеть. Старичонок поднялся, покрестил рот, пошел к крыльцу. Скоро он вернулся, сказал, чтобы Ждан шел в хоромы.

Боярыня Зинаида сидела в передней хоромине. Голова ее была повязана черным платком и сама вся в черном. Две девки разбирали на лавке пряжу. Одна — Незлоба подняла глаза, посмотрела строго, точно ничего и не было только что, и уткнулась в пряжу.

Ждан поклонился боярыне-хозяйке, пересказал, что велел сказать Захарий. Боярыня запричитала и заохала:

— Охти мне, многогрешной, из памяти вон, что покойного боярина Логина ангела день не за горами.

Велела кликнуть ключника. Вошел старичонок, впускавший Ждана. Боярыня Зинаида наказала ему завтра с утра отвезти в обитель бочку муки и меру толокна.

В сенях, когда Ждан уходил, догнала его Незлоба, блеснула синими глазами, будто нечаянно толкнула локтем, зарумянилась нежно.

Ждан перешел через мост. Ворота на дворе князя Ивана по-прежнему были распахнуты. Ко двору со всех концов тянулись посадские люди, волокли жареное и вареное, жбаны пива и меда, — давать пир московским ратным.


Был канун Иванова дня и дня Купалы. Монахи отстояли вечерню, перекусили редьки с луком, расползлись по келейкам подремать, пока игумен Дионисий не поднимет ко всенощной.

Ждан дожидался, пока в поварне не поспеют хлебы. Вытащив хлебы из печи, присел на крылечке. Солнце, догорая, золотило верхушки елей, подступивших вплотную к обительскому тыну, где-то в бору постукивал дятел, жалобно попискивала какая-то пичужка. Тянуло вечерней лесной сыростью. От тишины и одинокого попискивания птицы у Ждана защемило сердце. Подумал о том, что сегодня канун Купалы, вспомнил, как праздновали купальскую ночь в Суходреве. Отец дважды брал его на купальские игрища.

Сегодня, как завечереет, потянется из Можая к Горбатой могиле разный люд, сойдутся и посадские мужики и подгородные пахари, станут жечь купальские огни и плясать и песни петь. Кому песни, а кому стоять с монахами всенощную службу. Служба под иванов день — рождество пророка Иоанна — длинная, в монастырской церквушке темно, свечки чуть теплятся, лампадка перед образом тлеет, от скудного света лики угодников еле видны, и чудятся не угодники, а хмурые мертвецы обступили и глядят со стен деревянными глазами, голос у игумена Дионисия тихий, загробный и пока благословит иноков идти по кельям, ноги окаменеют.

От этих мыслей на сердце стало совсем тошно. Поглядеть бы хоть одним глазом на купальские игрища. Да разве можно? Захарий только одно и твердит: «В миру бес, а на мирских игрищах бесов легионы». До Горбатой могилы рукой подать, можно было бы, пока монахи от сна встанут, и туда и обратно поспеть, никто и знать не будет. Другое страшно — одним глазом на игрища поглядишь, а на том свете станут потом черти горячими крючьями мясо с костей драть, как в церковном притворе намалевано.

Ждан передернул плечами, показалось — уже впиваются в кожу острые крючья.

Из лесу наползали медленные сумерки, подступали к обители. Дятел не стучал больше, не слышно стало и пичужки. Сильнее потянуло лесной сыростью. На пустом монастырском дворе тишина. Ждану иноческие келейки показались расставленными вокруг церквушки гробами. Не выдержал, вскочил на ноги, шагнул к Захарьевой избушке. Дверь в келью была приоткрыта. Игумен Дионисий строго-настрого наказывал инокам двери в кельях держать прикрытыми плотно, щелей не оставлять, чтобы грехом не вскочил в иноческое жилье бес.

Ждан постоял на пороге. За дверью храпел инок Захарий, и от храпа его гудела крохотная избушка. Захарий был на сон крепок, на какой бок ложился, с того вставал. Ждан знал — проснется инок не скоро. Постоял еще, решившись наконец, махнул рукой: «Будь, что будет». Отодвигать засов у фортки не стал, подтянувшись на руках, перемахнул прямо через тын, зашагал по едва видной в лесном мраке знакомой тропинке. Шел он торопливо и, пока выбрался на опушку, вспотел.

На лесной опушке Ждан остановился перевести дух. В небе еще горела заря, а Ивановы червячки уже зажигали в траве свои зеленоватые фонарики. Пахло прохладно мятой и терпко горюн-травой. Вдали, у поросшего кустарниками невысокого холма — Горбатой могилы — смутно белели рубахи мужиков. Ждан подошел ближе. Вокруг толстой, в обхват, купальской березы тесно сидели старики. Один, волосатый, как лешак, притиснув коленями полено и отставив далеко локти, вертел сук, обвитый смолистой травой. Старики тихими голосами тянули песню о купальском огне:

Ты огонь-огонь, огонечек малый.

Ты зажгись, засветись ярым полымем.

Дед, вертевший сук, вздохнул, откинул упавшие на лоб космы, быстрее задвигал локтями. Запахло дымом, на остром конце сука блеснул огонек, разгораясь, пополз вверх. Старики поднялись, раскачиваясь с ноги на ногу, затянули громче скрипучими голосами:

Ой, зажегся, зажегся ярым полымем…

Толпившийся у березы люд подхватил припев. Пук травы, обвивавший сук, горел ровно, желтым огнем. Это было хорошей приметой. Дед сунул огонь в кучу сухого хвороста, присел на корточки, замахал колпаком, раздувая пламя.

Толпа вдруг задвигалась, заговорила. Толкаясь, люди полезли к огню с лучинами, прихватив купальского огня, несли лучины к охапкам хвороста. По всему лугу зажигались купальские костры. Костры еще не разгорелись как надо, а старики уже тянули ковшики к жбанам, полным меда и пива, и начинали рассказывать богатырщины и бывальщины про старые годы.

Ждан совсем забыл, что хотел он только взглянуть на игрище, и пошел бродить по лугу.

От множества костров было светло. Девушки, взявшись за руки, ходили вокруг костров и пели купальские песни. Ждан увидел в стороне четырех женщин, старых и безобразных. Они стояли у костра, шептали примолвления и валили в огонь чадившие травы. В своих черных шушунах, высохшие и сгорбленные, с крючковатыми носами, они походили на ворон. Одна вытащила из-за пазухи ребячью рубашку, кинула в пламя. За ней каждая бросила в костер по рубашке. Это были ведуньи. Наговорами в купальскую ночь они отгоняли от хворых ребят хворь, и матери перед днем Купалы не скупились на подарки ведуньям.

В другом месте долговязый парень прыгал через костер. Он подбирал полы сермяжного кафтанца, высоко вскидывал длинные ноги, прыгал раз, оборачивался и прыгал опять. Парень остановился перевести дух, тряхнув мочальными кудрями, он обратил к Ждану лицо, некрасивое, тыквой раздавшееся в стороны, со вздохом выговорил:

— Марьянка, старосты Ерша дочь сердце присушила, а идти замуж не хочет. Бабка Кочетуха велела полста раз через огонь прыгнуть. Тогда чародейная присуха сгинет.

У Горбатой могилы взвизгнули дуды, и глухо, басами, заговорили гудки. Со всех сторон к холму потянулся народ. Ждан не дослушал долговязого парня. А тот, передохнув, опять запрыгал, высоко вскидывая над огнем длинные ноги.

У купальской березы полукругом стояли веселые молодцы-скоморохи. Их было шестеро. Пламя костра падало на их нарочито равнодушные лица, — у двоих голые, у других с коротко остриженными бородками, — сдвинутые на макушку маленькие колпачки и видные из-под кургузых цветных кафтанцев цветные же порты в обтяжку, убранные в короткие сапоги с раструбами. Скомороший атаман, невысокий плотный человек в алом кафтане, сильно рванул струны гудка, повел головой. Дудошники опустили дуды, гудошники — как держали пальцы на струнах, так и застыли. Скомороший атаман потянул с головы колпачок, за ним потянули колпаки и его товарищи, поклонились народу на одну сторону, поклонились на другую. Атаман выговорил степенно:

— Бьем челом честному народу православному, — и скороговоркой: — А люди мы не простые, а люди мы святые, перехожие веселые скоморохи.

Похожий на лешака дед, тот, что зажигал купальский огонь, ступил вперед шажок, спросил:

— А издалека ли, молодцы веселые, бредете, да куда путь-дорогу держите?

Скомороший атаман блеснул зубами, озорно подмигнул деду лучистым глазом:

— Дома у нас нездорово, блоха с печи упала, убиться не убилась, а ноги поломала. Вот с горя кинули мы двор и бродим, молодцы, по чисту полю, что коровы заблудящие, что вороны залетящие, бредем же из Твери-города.

Девки захихикали в рукава, мужики, хороня в усах смех, разглядывали веселых молодцов. Скомороший атаман продолжал:

— Где люди добрые, да пиво и мед хмельные, туда нам и путь-дорога лежит. А дело наше невеликое и немалое — человеческие души потешать. Вели, хозяин, потеху начинать.

Дед для важности помедлил, повозился рукой в бороде, тогда только ответил:

— С богом! Потеха вовремя — дело доброе.

Скоморохи переглянулись, дудошники поднесли к губам дуды, засвистали соловьями. Гудошники тронули струны. Народ раздался кругом, выскочил скоморох-плясун, сам плясун роста невеликого, круглые щечки рдеют малиной, завертелся, закружился, только летали полы кафтанца. Девки не выдержали, взмахнули рукавами, поплыли лебедями. Подскочили парни, пошли в пляс с притоптыванием и присвистом. Все вокруг купальской березы завертелось в плясе.

В большой костер кинули еще охапку хвороста. Пламя взвилось, далеко осветив луг. От огня венки на головах девок горели золотом. Рукава рубах летали как мотыльки. Старики и бабы хлопали в ладони, притоптывали, вот, кажется, — все, что есть на лугу, от мала до велика, кинется в пляс. Ждан отошел в сторону, присел на землю, от чужого веселья стало грустно. Одежда на нем не такая, как у людей, не то кафтан, не то ряска, скинуть бы с плеч монастырский, пропахший темьяном и воском, кафтанишек, замешаться среди парней, кружиться бы вот так же между лукавоглазых девок под свист дуд и густой перебор струн.

Ждан вздохнул. Иное ему суждено, не о плясах думать, а богу служить. Год-два пройдет, пошлет его игумен Дионисий к владыке епископу, отрежет у него епископ клок волос, пострижет в евангельский чин, нарекут ему новое имя, и станет Ждан иноком черноризцем, за чужие грехи молельщиком. Захарий говорит: только монахам и открыта в рай дороженька. Мирских людей, какие помрут, черти прямо в пекло крючьями волокут. А какие муки тем назначены, какие с дудами, гудками да гуслями ходят и песни поют, и играми народ потешают, подумаешь — в голове мутится и волосы дыбом поднимаются. Кому в котлах смоляных кипеть, кому в печи огненной гореть и не сгорать и мучиться так довеку. Глядеть на скоморошьи позорища тоже грех большой, и смоляного котла мирянам, как ни вертись, не миновать. Свой же грех он успеет замолить, когда станет иноком.

Ждан подумал, что, пожалуй, монахи скоро в обители проснутся становиться ко всенощной службе, поднялся идти.

Скоморохи, оставив дуды и гудки, сели со стариками поближе к жбанам с пивом. Было уже, должно быть, поздно. Толпа на лугу поредела. Багровели головешками потухавшие костры. Над посветлевшим лугом из-за бора червонным щитом всходила луна. На обочине луга Ждан увидел женщин. Они мочили росою ладони и, обратив к луне лица, терли щеки. Одна из них крикнула Ждану:

— Паренек, иди к нам умываться росой.

Инок Захарий постоянно поучал Ждана бежать от прелести женской: «От жены начало греху и тою все умираем. В огонь и в жену впасть равно есть. Бежи от красоты женския невозвратно, яко Ной от потопа, яко Лот от Содома и Гоморры. Не гляди на жену многоохотну и на девицу краснолику — не впадешь нагло в грех».

Ждан отвел глаза в сторону, сотворил молитву, как поучал Захарий, миновал женок, точно не слышал зазыванья. Под каждым кустом парами сидели девки и парни. Ждан видел в лунном тумане их, сидевших близко, казалось, слившихся в одно. Парни целовали девок, и те шептали и смеялись. Так было у каждого куста, и Ждану казалось — не парни и девки, а кто-то один счастливый шепчет бесстыдное и смеется тихим смехом. От девичьего шепота и смеха у Ждана горела голова и в висках тяжело билась кровь. Он думал о том, что никогда ему не изведать прелести женской, сладкой и греховной, влекущей к погибели человеческую душу. И от этих мыслей ложилась на сердце несказанная грусть.

Опустив голову, Ждан шагал к знакомой тропке. Луна уже стояла в полнеба…

Наперерез Ждану брел по лугу человек, и черная тень двигалась за ним по залитой лунным светом траве. Ждан узнал старика, того, что из кусков дерева добывал купальский огонь. Дед был без колпака, белая рубаха на нем висела до колен, в хмелю он потерял опояску. Старик придержал Ждана за полу кафтана, вытянул руку, тыча пальцем на черневшие кусты, постоял, прислушиваясь к шепоту девок и парней.

— Чуешь? — усмехнулся, показывая месяцу крепкие зубы. Лицо у старика было доброе, и он теперь не походил на лешака. Тихо, будто боясь вспугнуть тех, что миловались у кустов, выговорил: — Эх, Купало, Купало! Девичьего стыда погубитель! Не одна касатушка в сю ночь венок на лугу оставит.

Ждан шагал по лугу, смех и шепот в кустах казались ему теперь еще более сладкими и бесстыдными и он готов был заткнуть себе уши, чтобы только ничего не слышать. Он гнал от себя греховные мысли и думал о том, что когда его постригут в монахи, он будет подвижником еще более суровым, чем сам игумен Дионисий. Он никогда не подымет глаза на девку или женку.

Так, раздумывая, добрался Ждан до Красавина ручья. Под кустом у ручья что-то белело. Ждан разглядел в белевшем девку. Она сидела, склонив голову с высоким кокошником, и косы ее, казалось, свисали до воды.

Ждан застыл на месте, и тело его от пяток до макушки стало ледяным. Русалка Красава. Девка подняла голову, вскочила на ноги, закинула назад длинные косы, шагнула, протягивая перед собою руки, ноги ее были скрыты высокой травой, казалось, она плыла по воздуху, засмеялась русалочьим смехом:

— Монашек!

Луна смотрела русалке в лицо, и Ждан разглядел — носом и губами походила она на Незлобу, племянницу боярыни Зинаиды. Ждан слышал — русалки, чтобы погубить христианскую душу, не раз выходили из воды, оборотившись девками и женками, и жили подолгу между людьми. Он подумал, что боярынина племянница — оборотень. Не напрасно на боярынином дворе со сна принял он ее за русалку.

Ждан отступил шаг, ткнул перед собой сложенными для крестного знамения перстами (учил его инок Захарий так отгонять бесовское наваждение). «Во имя отца и сына, сгинь, рассыпься…»

Русалка протянула руку, — Ждан почувствовал на шее ее пальцы, теплые, не как должно быть у русалки, — сердито сказала:

— Пошто крестом в меня тычешь, поп меня крестил, как малая была.

Потянула к себе, смотрела близко, и в глазах от луны голубели смешливые искорки.

— Или опять тебе русалка померещилась?..

У Ждана страх прошел. Теплые пальцы на шее ласкали и жгли, и было стыдно. Он дернул головой, освобождаясь. Незлоба закинула за голову руки, рукава рубахи завернулись, блеснуло голое тело.

— Ой, тошнехонько мне, монашек, не мил и свет белый. Пойдем сядем над водой. Может, горе-беду размыкаем.

Схватила за кушак, потянула. Ждан шел за Незлобой, и сердце его сладко млело. Не глядя на Ждана, Незлоба почти сердито кинула:

— Сядь!

Села сама рядом, подперла руками голову. В воду между теней, падавших от ветел, каменела луна. Едва слышно плескалась у берега какая-то рыбешка. Незлоба повернула к Ждану лицо, быстро заговорила:

— Девки веселятся, хороводы водят, с парнями милуются, а мне и Купала не в радость. Какой девке счастье, какой два, а мне, монашек, ни одного. — Досадливо махнула рукой. — Да что тебе говорить, ты, должно, и не слыхал, как парни с девками любятся, тебе бы только молитвы петь да темьян с монахами нюхать. Теть Зинаида вчера плеткой отходила — пряжу-де неладно сучишь. А как ее сучить, когда всякое дело из рук валится? — На ресницах у Незлобы блеснули слезинки, она отвернулась, глядела в сторону. У Ждана в горле что-то защекотало, ему хотелось сказать Незлобе ласковое слово, но язык точно прирос, только и выдавил пересохшими губами:

— Не тоскуй, Незлоба!

Девка повернула лицо к Ждану, изогнулась всем телом, заламывая руки:

— Ой, монашек, как же мне не тосковать! — Вздохнула. — Омелько, боярский сын, сердце мое присушил, и в садок миловаться приходил, и в церковь по-честному сулил вести, да вместо того тиунову Домашку к венцу повел.

Незлоба затрясла головой, запричитала вполголоса:

— Ой, горе-горюшко мне, девке бесталанной, как теперь из сердца Омелькину присуху выжить, как на свет белый глядеть! — Смотрела на Ждана большими жалостливыми глазами. — Присоветуй, монашек! — И со злостью: — Изведу со света лиходельницу Домашку, змею подколодную. — И потом: — Эх, пускай любятся, силом милой не быть. — Придвинулась совсем близко, обвила мягкими руками Жданову шею, дохнула горячо, припала щекой к щеке:

— Ой, монашек, полюби девку бесталанную.

Месяц в ручье качнулся, и лунные столбы колыхнулись и поднялись до неба. И когда притянула Незлоба паренька на высокую грудь и, перебирая кудрявые волосы, в который раз повторяла горячим шепотом: «Жданушка, ласковый красавчик», точно сквозь сон услышал Ждан голос инока Захария: «Бежи от красоты женския невозвратно».

Но Ждан и не подумал бежать, он еще крепче прижался к Незлобе, чтобы познать, наконец, сколь сладостна проклятая монахами бесовская женская прелесть.

Потом, когда смотрел Ждан в глубокие Незлобины глаза и смеялся от радости, он пожалел инока Захария, никогда, должно быть, не отведавшего бесовской женской прелести и потому наставлявшего людей бежать от прельщения женок. А Незлоба сидела притихшая, сердце же, слышал Ждан сквозь полотняный летник, стучало часто.

У Горбатой могилы передохнувшие скоморохи ударили в бубны и засвистали в дуды. Незлоба вскочила, подобрала распустившиеся косы:

— Ой, Ждан, радостно мне, плясать охота!

Обнявшись, шли по лугу Ждан и Незлоба, и от ног их оставался на росистой траве серебряный след. Небо уже светлело, прохладой тянуло с реки и прозрачный туман поднимался над лугом. Скоморохи, хлебнувшие довольно меду, дули в свои дуды, кто во что горазд. Как всегда, на исходе купальской ночи, все перемешалось в плясе. Ждан с Незлобой протиснулся в толпу, закружился, заскакал, только развевались полы черного кафтана. Притоптывал, выкрикивая несуразное, что — не знал и сам, видел только ласковые Незлобины глаза и алым цветком расцветшие губы. Вихляясь задом, прошла в плясе грузная посадская женка, толкнула Ждана так, что тот едва не слетел с ног. Хлестнули по лицу чьи-то косы. Козлом проскакал, потряхивая космами, похожий на лешака, дед. Скоморохи нетерпеливо перебирали ногами, вертели колпаками, если бы не дуды да гудки, пустились бы в пляс и они. Казалось, сама земля у Горбатой могилы от людского веселья ходит ходуном.

Глухой, точно из-под земли, гнусавый, с хрипотцой голос выкрикнул:

— Остановитесь, бесоугодники!

И как будто в ответ еще пронзительнее засвистали дуды и басовитее заговорили гудки.

А голое повторил уже громче и ближе:

— Остановитесь! Прокляну!

Ждан не видел, как поредела вокруг и раздалась толпа. Дуды пискнули и смолкли, скомороший атаман как держал поднятый к верху бубен, так и окаменел. Ждан опомнился, когда кто-то гулко поддал ему в спину. Он выпустил руку Незлобы, замахнулся, шаря глазами, искал, кому дать сдачи. Перед ним стоял игумен Дионисий. Борода его, отсыревшая от росы, сбилась набок. Стоял он длинный и сутулый, подняв кверху костлявую, со скрученными пальцами руку, будто хотел схватить уплывающий бледный месяц, гневно тыкал в землю высоченным, вровень с клобуком посохом, выкрикивал хрипло, точно лаял:

— Бесоугодники! Аггелы сатанинские! Племя лукавое! — Повернул бороду к девкам и женкам, овечками жавшимся друг к дружке: — Ехидны лютые! Змии скорпии! Грехов учительницы! Похоть ненасытная!

Кинул на землю посох, взвизгнул тонко, по-бабьи:

— Про-о-о-кляну!

Девки и женки охнули, толкая друг дружку, посыпались — кто куда, в кусты. Из-за игуменовой спины высунулся инок Захарий (Ждан его только теперь увидел), поднял посох, низко поклонившись, подал его Дионисию.

Мужики стояли, опустив головы. Скомороший атаман несмело сказал:

— Не гневайся, монах, от отцов и дедов наших пошло — в купальскую ночь на игрище собираться, по стародавнему обычаю чиним.

У игумена гнев стал проходить, говорил теперь он не со злостью, с дрожанием, точно читал молитву:

— Не отвращайте лица своего от господа. Плясание и скакание, и хребтом вихляние, игры бесовские все то сатаны прельщение и дьяволу служение, за бесовские игрища гореть вам в огне неугасимом вечно.

Пока Дионисий стращал мужиков, Ждан тихонько подался в сторону. Незлоба, схоронившись за кустом, манила его пальцем. Только было Ждан шагнул, цепкая Захарьева рука схватила его за ворот, другой монах вцепился в летник Незлобы, выволок девку из-за куста, прошипел в ухо:

— Погоди, распутница, доведу боярыне Зинаиде, она тебе волосы перечтет.

Незлоба рванулась, в кустах мелькнули девичьи косы, только и видел монах Захарий девку Незлобу.


Совсем рассвело, и в кустах уже на все лады заливались голосистые пичуги. Шаркая по росистому лугу лаптями, расходились пахари и городские люди с купальского игрища, тащили домой пустые жбаны и кувшины, переговаривались:

— Добро, что монахи про игрища поздно проведали.

— Спохватились, как и Купалу проводили.

— Не гораздо, что монахи стародедовские обычаи ломают.

— И огонь вечный сулят.

— Как деды и отцы наши Купалу честили, так и нам честить.

Игумен Дионисий с иноком Захарием, разогнав купальское сборище, тоже потянулись к обители. Шли по тропке, промятой между кустарников. Впереди волочил ноги игумен Дионисий, за ним плелись инок Захарий со Жданом. Захарий бормотал под нос, сокрушенно вздыхал:

— Ой, отроче юный, не ведаешь, что учинил. Велит теперь игумен тебя по канону афонскому шелопугами бить и в затвор посадить. Раны телесные тело изъязвляют, грех же душу язвит. Блудный же грех всем грехам грех, и от того греха смерть и огонь вечный.

Ждан придержал Захария за рукав, чтобы Дионисий ушел вперед и не услышал, прошептал радостно:

— Ой, отец! Сладкий тот грех!

Захарий остолбенел, стоял, бормотал совсем бессвязно:

— От женок сколько человеков пострадало: Ной праведный, Лот праведный да Иосиф красный, сам царь Давид, увидав женку Вирсавию, от уязвления красоты ее смерть хотел принять…

Ждан смотрел на инока-наставника, и глаза его сияли (Захарий подумал: «Чисто, как отрок, что вышел из пещи огненной невредимым»), вымолвил тихо, Захарий едва его расслышал:

— Женки ради и смерть сладостна.

Захарий поперхнулся на полуслове, закатил глаза, обмахнулся сложенными перстами.

— Свят, свят, господи, откуда такое? — зашагал торопливо и, уже не слушая Ждана, думал свое: «Чаял, возрастет отрок в молитве и послушании, прилепится душою к обители, а вместо того такое говорит, не выговоришь — помыслить страшно». Решил: «Мало отрока учил и жезлом и власодранием — мой грех».

А Ждан шагал позади монахов и думал о том, что, пожалуй, ему шелепов на этот раз не миновать. Игумен Дионисий не спускал отрокам погрешений ни больших, ни малых. За малые епитимию меньше трехста поклонов не накладывал, за большие — дул братьев-молельщиков, а случалось и мирян, смоленными плетьми.

Ждан об игуменовых плетях не думал, в мыслях было другое, отчего хотелось бежать, куда глаза глядят. Чуть свет — поднимайся к утренней службе, стой, тяни за монахами молитвы. Отойдет служба — иди на поварню, стряпай братии яство, двор подмети, воды наноси, дров наколи, бреди в церквушку к вечерней службе, а потом, подремавши, опять ко всенощной. Тоска смертная! И так день за днем. Хорошо, когда забредет в обитель какой-нибудь перехожий человек или кто из мирян, можно хоть словом перекинуться. С монахами много не наговоришь. Только и знают поклоны бить, дрыхнуть, да толокно жрать.

Солнце выкатилось из-за леса и брызнуло по лугу лучами. Роса на траве заиграла, заискрилась цветными бусинками. В кустах еще веселее зазвенели пичужки.

Ждан узнал ветлы у Красавина ручья, где ночью сидел он с Незлобой. Чудится Ждану в ушах горячий шепот. Кажется, жизни не жаль, только б еще увидеть близко девичьи глаза, услышать опять: «Жданушка, ласковый».

Игумен Дионисий, подпираясь посохом, перебирался через ручей по кладке на ту сторону. За ним ступил на кладку Захарий. Ждан только этого и ждал — пригнулся, скользнул между лозняков. Остановился, когда был далеко, услышал, как кричал с того берега Захарий:

— Иван!

Потом опять:

— Ждан!

И еще:

— Иван!

Ждан выбрался из лозняков от ручья. Голос Захария доносился чуть-чуть. Ждану стало жаль доброго монаха, подумал: «От смертной хвори выходил». Но, вспомнив долгие церковные службы, постылый запах ладана, вздохи и бормотанье иноков, махнул рукой и зашагал к городу. Когда показались бревенчатые городские стены, Ждан присел передохнуть в тени под старой березой. Солнце стояло уже высоко, и листья на березе блестели, как молодые. Теплый ветер ласкал щеки. Ждан смотрел на широкий луг, раскинувшийся на все четыре стороны от Горбатой могилы, думал о дорогах и тропках, еще им не исхоженных, о городах и землях, еще не виденных, о великой сладости ласковых женок и небывалая радость входила в его сердце. Слова, еще не высказанные, рождаясь, готовы были сложиться в песню, и он запел, тихо, по несколько раз повторяя родившееся слово. Он пел о широких лугах, о полюшке, где есть разгуляться молодецкой волюшке, о ласковой душе-девице с трубчатой косой и соболиными бровями.

Ждан пел, потому что ему пришло время запеть.


Из ближних кустов вышел человек, лицо с похмелья хмурое, с боку на ремне в расписном нагуслярье гусли. Человек протер ладонью глаза, стал слушать. Ждан его не видел. Он низал в песню родившиеся слова, как девушка нанизывает на нитку цветные бусинки.

У гусляра лицо повеселело, он постоял, послушал, тихо ступая, приблизился, негромко выговорил:

— Ладно, молодец, поешь!

Ждан вздрогнул, вскочил, смотрел оторопело. Узнал в гусляре скоморошьего атамана, хоть и была на том теперь не цветная крута, а холщовый кафтан и колпак, как у всех. Скоморох тоже ночью при костре приметил Ждана, узнав его, спросил:

— Ты и есть тот парень, что монахи уволокли?

— Я!

Скомороший атаман сел на землю, обхватил руками колени, прищурил на Ждана глаза.

— Сядь! — когда Ждан сел рядом, спросил: — Песню самосильно склал, иль от кого перенял?

У Ждана румянец на щеках разлился до ушей, было стыдно, что скомороший атаман слышал, как он складывал песню. Ждан отвел в сторону глаза, ответил:

— У монахов таких песен не услыхать.

Гусляр ласково усмехнулся:

— Мне так и сдается, что не услыхать.

Ждан рассказал гусляру, как сожгли татары Суходрев, как хворого подобрал его и выходил инок Захарий. Обо всем рассказал Ждан, только Незлобу помянуть не хватило духу.

Когда, рассказывая, поглядывал украдкой на скоморошьего атамана, разглядел — глаза у того смотрят по-разному, правый скучный и неподвижный будто видел человек что-то печальное, да так и остался, не может тоски-печали развеять, левый веселый, искорками.

Скомороший атаман слушал, потряхивал посеченной бородкой. Когда Ждан замолчал, гусляр вздохнул, — левый веселый глаз его потемнел, — заговорил, и голос его казался Ждану знакомым:

— Сирот по русской земле бродит без числа, у каких отцов с матерями татары в полон увели, у каких литва посекла, а то и княжеские люди в холопство продали. Как я от злой смерти уберегся — не ведаю. Ходил великий князь Василий воевать князя Димитрия Шемяку. Бежал князь Димитрий в Устюг и велел устюжским людям себе крест целовать, а какие люди не хотели крестное целование великому князю Василию нарушить, велел тем князь Димитрий вязать на шею камни и в реку метать. Меня тоже в реку Князевы люди вкинули, да бог злой погибели не допустил. Камень оборвался, а креста богопротивному Шемяки я не целовал…

Гусляр опустил голову, сидел задумавшись. Ждан смотрел на него сбоку. Плечи у скоморошьего атамана широкие, из шитого ворота рубахи выступала крепкая шея, из-под холщового колпака видны были волосы, русые с проседью. И широкие плечи и проседь в волосах, должно быть, ранняя, напомнили Ждану его отца Разумника. Вот такой же был и отец ладный, хорошо скроенный, только глаза у нового знакомца не те. Гусляр вскинул голову, заговорил медленно и смотрел так, точно обдумывал что-то:

— Думается, с монахами житье тебе не в радость. Песни ты складываешь ладные, умельство такое от бога дано. Дар же господень хоронить грех великий. Ладан нюхать да поклоны бить еще поспеешь, как за плечами старость встанет.

Ждан от удивленья только хлопал глазами. Иноки в обители поучали: мирские песни петь — бесу угождать, а песенникам одна дорога после смерти прямешенько в пекло, сковороды горячие у чертей лизать, а этот говорит — песня от бога дар.

Гусляр потянулся к гуслям.

— Пой песню, что склал, а я на гуслях приспособлю.

Ждан повторил слова, голос его дрожал. Гусляр тронул струны, и они заговорили, точно живые, в лад Ждановой песне.

Из-за кустов выползли вчерашние гудошники и дудошники (спали там, где свалил хмель), стояли, трясли неопохмелившимися головами, кое-кто попробовал хрипловатым голосом подтянуть. Ждан пел, глаза его затуманились и казалось ему, что летит он, и голова его кружилась сладко и на сердце было легко, как никогда еще не бывало.

Скомороший атаман сильно дернул по струнам и отложил гусли. Скоморохи заговорили все разом:

— Ай, да молодец!

— Вот тебе и монашек!

Скомороший атаман сказал:

— Бреди, парень, с нами. — Подмигнул левым искристым глазом. — Мы люди веселые — скоморохи. Не пашем, не сеем, живем — хлеб жуем, иной день с маком, а иной с таком.

Скоморохи, переглядываясь, усмехались:

— Иной с маком!

— Иной с таком!

Скомороший атаман поднялся, повел на товарищей взглядом:

— Поволите ли, братцы-скоморохи, быть пареньку в молодших товарищах, брести с нами скоморошить?

Веселые молодцы в один голос ответили:

— Охота пареньку с нами скоморошить — волим!


Имя скоморошьего старосты было Наум. Прозвище — Упадыш. В ватаге было два гудошника, Федор Клубника и Чунейко Двинянин, хмурый и угрюмый силач родом из Двинской земли. Аггей, прозвищем Кобель, здоровенный человечище с грудью колесом, и Андреян Чекан с Силой Хвостом играли на дудах и пели песни. Упадыш был мастером на все руки — и на гуслях играл, и на дудах свистал, и в бубен бил, и песни пел жалостливые. Станет, поведет скорбным правым глазом, запоет — у матерых мужиков от печали никнут бороды, у баб слезы на глаза сами просятся, иные, не выдержав жалостливой песни, случалось воем выли. Зато если вздумает Упадыш развеселить народ, подмигнет веселым левым глазом, запоет потешную скоморошину или начнет людей потешать, народ от смеха валится с ног. Клубника, кроме гудка, потешал людей пляской и ходил на руках колесом, когда же играли скоморохи позорища и по делу нужна была женка, выряжался в бабью кику и сарафан.

Ждан со всеми ватажными молодцами сдружился быстро. От них узнал Ждан — глаза у атамана смотрят по-разному оттого, что били его в Устюге шемякинские ратные палицами, убить не убили — спасла шапка — правый же глаз с тех пор остался мертвым.

Упадыш сказал Ждану: пока ватага будет скоморошить в Можае, на глаза народу ему показываться не надо, чего доброго услышат о нем монахи, станут князю бить челом, чтобы воротить Ждана обратно в монастырь, или будут искать на ватаге проести. А платить проести за беглого послушника ватаге и думать нечего, Ждан монастырские корма четыре года ел. Начнут отцы-молельщики считать, что Жданом за четыре года выпито и съедено, такое насчитают, что хоть в кабалу иди.

Жили скоморохи на посаде у вдового кузнеца. Кузнец все дни был в кузне, Упадыш со скоморохами уходил с утра на торг. Раз как-то зазвали веселых к самому великокняжескому наместнику Басенку. Наместник давал можайским боярам пир. В избу ватага воротилась заполночь крепко под хмелем.

Ждан один коротал дни в избе, думал о Незлобе, два раза ходил он в город ко двору боярыни Зинаиды, перелезши через тын, караулил, не покажется ли Незлоба. Но Незлобы так и не видел. Раз, когда перескакивал обратно через тын, пес начисто отхватил от кафтанца половину полы. От тоски Ждан не находил себе места и то, что будет он теперь бродить на вольной волюшке со скоморохами, его не радовало. Как ни старался не подать вида, а тоски не утаил. Клубника заметил неладное. Был Клубника человеком малого роста, с льняными волосами, бороды не отпускал, скоблил щеки наголо острым ножом. Прозвище — Клубника — дали ему за постоянный румянец на белых и тугих, как у девки, щеках.

С шутками и прибаутками выведавши у Ждана все, Клубника весело ему подмигнул:

— Кручину, молодец, кинь. Вечером видеться тебе с девкой.

Клубника наведался на двор к боярыне Зинаиде. Воротный холоп на слова оказался неразговорчив, веселых людей — скоморохов не жаловал. Пришлось бы Клубнике отъехать ни с чем. Но у холопа оказалась зубная хворь. Клубника вызвался заговорить зуб. Велел мужику открыть рот, оглядел зуб, пошептал, наказал парить горячим молоком, посулил, что к завтрему зубную боль снимет как рукой. Воротнему сторожу показалось, что и в самом деле хворь проходит, сторож повеселел. Выведывать у людей, что ему было нужно, Клубника умел.

Слово за слово воротный сторож рассказал Клубнике все. Инок Захарий довел боярыне на Незлобу, видел девку под Купалу на бесовском игрище у Горбатой могилы. Погрозил: «Ой, боярыня, девка — огонь и в летах. Чтоб блудного греха не случилось, отдавай Незлобу за мужа, не то и на твою душу девкин грех падет».

Боярыня Зинаида дело решила вмиг. Сама нашла племяннице жениха — Нечая Олексича, заезжего новгородского купца. Нечай в прошлом году овдовел, сам молодой, не стукнуло ему еще четырех десятков, — такого девке мужа и надо. Для порядка Незлоба поревела: «Не хочу за купца идти, за боярина или за сына боярского пойду». Сама же была рада-радехонька. Тетка втолковала: «В Новгороде купцы — те ж бояре». Еще третьего дня поп окрутил молодых.

Клубника все, что услышал от воротнего мужика, пересказал Ждану, легонько похлопал его по плечу. «Не кручинься, Жданко. Надумал с веселыми бродить — про зазнобу забудь. Одна у скомороха жена — гудок или дуда».

Говорил, сам же знал — не утешить молодца словами, если вошла в сердце мил-краса зазнобушка. Что станешь делать, как свет стоит повелось — от девок и радость и горе.

Вечером скоморохов позвали играть. Ждан остался дома. В избе на полатях храпел хозяин-кузнец. Ждан вышел во двор. В темной бездне неба горели стожары. Высоко стояла розовая кичач-звезда, одним сулит удачу, другим невзгоды. Ждан присел на крылечке, стал смотреть в небо. На сердце тоска. Думал он о Незлобе. Хотелось упасть, биться, вопить, как вопят бабы-вопленицы. И так же, как в тот день, когда сидел он под березой на лугу, а над Горбатой могилой голубело небо, Ждан почувствовал, как рождаются на его языке слова. Но это были не те слова, какие пришли в голубое утро после Купалы, когда сердце переполняла радость, а другие, горькие, как полынь. Печалью клонили они голову. Ждан укладывал слово к слову, повторял сложенное, и когда слова легли плотно одно к другому, как ложатся в руках мастера кирпичи, запел.

Ждан пел о добром молодце, кинутом красной девицей на горе-гореваньице, буйных ветрах, они одни могут унести молодецкую тоску-печаль. И ему хотелось петь во весь голос, чтобы слышали люди его песню и, послушав, смахивали бы с глаз слезу. И когда несколько раз повторил песню, знал, что все будет: и люди будут слушать его, и девки станут пускать в рукав невольную слезу.

У ворот зашаркали ногами, залился лаем пес, на него прикрикнули. Ждан узнал по голосу Клубнику и Упадыша. К крыльцу подошли скоморохи, заговорили вразброд, после пирушки были они под хмелем. Ждан, озябший от ночного холода, пошел за ними в избу. Упадыш вздул лучину, втыкая ее в светец, сказал:

— Завтра поутру из Можая, молодцы-скоморохи, вон.

Клубника щелкнул пальцами, толкнул Ждана под бок.

— В пути девку-присуху забудешь скоро.

Глава III

Два года бродил Ждан со скоморошьей ватагой. Сжился с ватажными товарищами, как будто не два года, а целый век уже бродит. Дорожные ветры и солнце загаром позолотили его лицо, на верхней губе пробился шелковистый пух, темнее стали брови. Побывали веселые в Рузе, Звенигороде, Серпухове и многих других городах и попутных деревнях и селах.

В погожий сентябрьский день подходила ватага к Москве. Вокруг лежала родная светлорусская земля. На пестрой кобыле уже ехала по полям и лесам осень. В багрово-золотом уборе стоял тихий бор. Пахари убирали с полей последние снопы овса. Бродили по пустым жнивьям грачи.

Впереди ватаги, помахивая посошком, шагал не знавший усталости Упадыш, рядом с ватажным атаманом — Ждан. За ними тянулись остальные веселые молодцы. Одеты скоморохи были по-дорожному, в сермяжные кафтаны, за спиной у каждого сума, в суме скоморошья крута — короткополый цветной кафтанец, цветные, а у кого и полосатые, порты, малый колпачок и сапожки с раструбом. В суме же и скомороший скарб: дуда, гудок, бубен. Позади всех плелся Аггей Кобель. За плечами у Аггея кожаный мех с кормами на всю веселую братию: хлеб, толокно, вяленая рыба. По ватажному обычаю мехоношей надо быть самому молодшему товарищу — Ждану, но когда приняли веселые молодцы Ждана в свою ватагу, Упадыш за него стал горой. «Жданко еще голосом в настоящую силу не пришел, начнет мех таскать — от натуги голос потеряет. У Аггея хребет дюжий, не молодший он в ватаге, песни играть и на дуде дудеть еще не горазд». Аггей спорить с Упадышем не стал, был он нрава доброго и веселого.

Шел Упадыш впереди ватаги, помахивал посошком, шагавшему рядом Ждану говорил:

— Нет на Руси скоморохов, чтобы с новгородскими веселыми молодцами потягаться могли. На гуслях играть, в дуды дудеть, плясы плясать — во всем умельцы. Славится на Руси господин Великий Новгород и купцами богатыми, и ратными людьми, и веселыми молодцами — скоморохами.

Упадыш любил вспоминать родной Новгород. Часто говорил он Ждану о богатстве города, о белостенном храме святой Софии, о вольных людях новгородцах, никогда не ломавших ни перед кем шапок. Ждан слушал Упадыша жадно, и ему часто чудился сказочный и гордый город. Там люди не боялись, как в Суходреве, ни ратей враждовавших князей, вытаптывавших поля пахарей, ни страшных раскосых татар, ни Литвы.

Упадыш замедлил шаг, посмотрел на Ждана, выговорил тихим голосом, совсем не тем, каким только что расхваливал новгородцев:

— Славен господин великий Новгород, а как побродил по русской земле, в чужом доме побывал — и в своем гнилые бревна вижу. Разумеешь, Жданко? — посмотрел пытливо грустным правым глазом и сразу перевел разговор на другое. — В Москве зиму прокормимся, а к весне в Смоленск подадимся.

Позади его окликнул Клубника:

— Гей, Наум! До Москвы еще шагать далеко, передохнуть время и перекусить, не у меня одного брюхо подвело.

Свернули в сторону от дороги, выбрали место на опушке у лесного озерка, Аггей сбросил с плеч мех, достал таган, Чунейко Двинянин собрал сушняка, стал высекать огонь. Скоморохи бросили на землю кафтаны, расположились вокруг тагана ждать, когда поспеет варево. Ждан лежал на спине, смотрел вверх. Кое-кто из веселых молодцов уже похрапывал носом. Тихо проплывали вверху тонкие паутинки. Небо по-осеннему мягко-синее казалось бездонным, и думалось Ждану легко. Два года бродит он с веселыми, а сколько истоптано троп и дорог. Не думал никогда, что так велика русская земля. А Упадыш, когда удивлялся Ждан, широко ухмылялся: «Велика, да это только за околицу вышли, а землю русскую и в три года не обойти!» И начнет перебирать по пальцам города, в каких еще надо побывать скоморохам: Москва, Тверь, Псков, Новгород, Рязань и еще города, какие Литва у Руси отняла. Где только русские люди живут, будет там веселому человеку-скомороху и пристанище и корм. Одна беда — разодрана русская земля между князьями на клочья. И всякий молодец на свой образец землю держит. В Москве великий князь Василий Иванович, в Твери тоже великий князь Михаил Борисович, в Рязани, Верее, Серпухове и других городах тоже князья. Господин великий Новгород и Псков наместников и князей принимают, какие придутся по сердцу.

При дедах и отцах князей было, как грибов после дождя. Что ни город — то норов, что ни село — то обычай. А мужикам-пахарям и всем черным людям одно горе. Вздумает бывало мужик пару овец или меда кадь свезти на торг подальше, где, слышал, цену настоящую дадут, только со двора выехал за околицу — и уже в чужом княжестве. На дороге село стоит, и село-то невеликое, дворов пятнадцать, в селе князь. Перед селом поперек дороги на рогульках бревно и мытник стоит, собирает на князя с проезжих дань — мыто. А верст через десяток опять другой князь сидит и опять мытник проезжих караулит и дань берет. Московские князья под свою руку немало уже взяли сел и городов. Черные люди, чем могут, готовы Москве радеть. Бояре, те в разные стороны тянут, кто Москве верой и правдой служит, кто к своему удельному князю льнет, а князь уже свою отчину Москве за деньги отдал, есть и такие — в Литву норовят податься.

Ждан перевернулся на бок. Ватажные молодцы всхрапывали на разные лады. Бодрствовал один Двинянин. Сидел он на корточках и ковырял под таганом батожком. Ждан стал думать о ватажных товарищах. Упадыш родом из Новгорода. Чунейко из Двинской земли, Клубника псковитянин, Аггей из княжьего села под Тверью, у Андреяна Чекана родимая сторонушка Москва, Сила Хвост прибрел на Русь из Литвы. И все одной ватагой живут, одним языком говорят, одному богу молятся, один у них ватажный атаман Наум Упадыш. Чего бы и всем русским людям, какие только есть на свете, не жить под одним князем. Один за всех, все за одного. Тогда бы и татарам приходить на русскую землю стало не в охоту.

Ждан приподнялся на локоть. Казалось ему, видит он всю необъятную светлорусскую землю, поля и леса, и орды раскосых всадников, угоняющих в полон толпы пахарей, видел в руках у татарина кровавую голову своего отца Разумника. Новые слова, печальные и гневные, рождались и просились в песню. Он повторял их про себя несколько раз, как делал всегда, чтобы запомнить.

Похлебка в тагане поспела. Двинянин снял с огня таган, постучал в бубен. Скоморохи, потягиваясь, поднимались, тащили из сум ложки, устраивались вокруг тагана, с шутками и прибаутками тянулись к вареву. Ждан пошел к тагану, когда его окликнул Клубника.

Отхлебавши, ватажные товарищи стали собираться в дорогу. Упадыш поторапливал. Солнце уже давно перевалило за полдень, надо было к ночи добраться до посада.

Из лесной просеки вынесся на дорогу верхоконный, горяча коня, огляделся, увидев людей, поскакал к ним напрямик, ломая кусты. Шагах в трех он осадил коня. Конь привстал на дыбы, перебирая копытами. Вершник был молодой, на верхней губе чуть чернел ус, лицо смугловатое с румянцем, одет был в алую чугу, сбоку висел большой нож в медных с серебром ножнах, на голове затейливо низанный мелким жемчугом бархатный, лазоревый колпак с бобровой оторочкой. Вершник поднял руку, на руке была надета кожаная рукавица для соколиной охоты. Скороговоркой он выговорил:

— Сокол Догоняй улетел, не видали ли, люди, сокола?

Упадыш сдвинул брови. Молодец зелен, да спесив. Хотел было сказать — прежде чем о соколе пытать, надо, как водится у людей, вежливенько спросить о здоровье. По одежде молодец походил на служилого из детей боярских. Только колпак был дорогой, не по карману простому служилому человеку. Вершник поднял брови, точно только что увидел путников, спросил:

— Что вы за люди и какого ради дела бредете?

Голос у вершника властный, такой больше привык других спрашивать, чем сам отвечать. Упадыш потянул было руку, хотел снять с головы колпак, однако не снял. «Хоть, может, и знатная птица, да молода». Ответил:

— А каковы мы люди — гляди сам, веселые мы люди, скоморохи. Бродим по дорогам, добрых людей потешаем, тем кормимся.

Вершник откинул полу чуги, вытащил кожаный кишень, порылся, достал три денежки, протянул на ладони Упадышу:

— Горазд песни играть, так покажи свое умельство.

Упадыш подумал: «Видно, и в самом деле птица знатная, не пивши, не евши пол-алтына сует», прикинул, какой бы песней потешить щедрого вершника. Смекнул — веселая песня с прибаутками, какими тешили скоморохи на братчинах пахарей и посадских, не к месту. Потянул гусли, повернул к вершнику лицо правой стороной, поднял на молодца скорбный мертвый глаз, тронул по струнам пальцами, печальным голосом запел песню о злом татарине Щелкане Дудентьевиче. Ждан ему тихо подтягивал.

Вершник откинулся в седле, витая плетка в руке повисла, он слушал, не спуская с певунов властных глаз. Упадыш со Жданом пели все громче, у Упадыша голос дрожал. Знал — когда допевали они со Жданом песню до этого места, женки пахарей ревели навзрыд, а у пахарей суровели лица.

…У кого денег нет,

У того Щелкан дитя возьмет;

У кого дитя нет, жену заберет,

У кого жены нет, того самого головою возьмет.

Упадыш тронул струны и, когда он со Жданом кончил петь, струны еще звучали долго и жалобно, плакались на лихую долю русских людей. Вершник поник головой, задумавшись сидел в седле.



Ждан протянул руку к гуслям. За два года к гуслям он приспособился не хуже заправского гусляра. Упадыш отдал ему гусли, думал, Ждан станет петь песню, какую не раз уже пел перед людьми. Когда же Ждан запел, Упадыш рот раскрыл. Песня была новая, да такая, что и у Упадыша и у других товарищей-скоморохов под сердцем защемило. Вершник привстал в седле, глаза его горели, на смуглых щеках ярче румянец. А Ждан не видел ни удивленных взглядов ватажных товарищей, ни молодого вершника. Он пел и ему казалось, что не ватажные товарищи-скоморохи и одинокий вершник слушают его песню, а все русские люди, какие только живут на великой светлорусской земле. Пел Ждан о князьях, кующих друг на друга мечи, о злом Шемяке и Можайском князе Иване, пустошивших поля пахарей, о надежде русских людей, московском князе Василии, смирившем своих супротивников.

Ждан оборвал песню, обвел глазами ватажных дружков, по лицам видел — ждали, чтобы пел еще. Упадыш стоял, прижимая к груди ладонь:

— Ой, Ждан! Такого еще не слыхал.

На дорогу вынеслось несколько вершников. По богатым цветным чугам и кафтанам догадались скоморохи — скачут к ним бояре. Впереди, чуть подавшись на седло могучей грудью, скакал боярин, должно быть, старший между конниками. Боярин подлетел к молодому вершнику, в руке на отлете держал цветной колпак. Ждан узнал в боярине Федора Басенка. Басенок весело крикнул:

— Князь Иван! Сокола твоего отыскали. Поволишь ли ко двору ворочаться?

Упадыш тихо охнул: «Князь Иван! Великого князя Василия Ивановича сын». Сдернул с головы колпак, поклонился низко, коснулся пальцами земли. За Упадышем закланялись и остальные скоморохи.

— Здрав будь, князь Иван, на многие лета!

Князь Иван и бровью не повел, голова свесилась на грудь, глаза потемнели, видно, мысли у князя были невеселые.

Ждан стоял перед князем Иваном и — хоть бы что. Упадыш толкнул локтем. Ждан лукаво блеснул глазами:

— Не гневайся, князь Иван, если песня моя не по нраву пришлась.

Басенок, наезжая на Ждана конем, закричал:

— Пошто, молодой, князя прогневал!

Князь Иван будто только проснулся:

— Уймись, Федор! Молодец сердце песней закручинил, а песня — золото. — И к Ждану: — Поволит бог, соберется Русь под московской рукой.

Князь Иван повернул коня, отъехал медленно, точно погрузневший от дум. За князем тронулись и бояре.


В Москве скоморохи стали во дворе у Лари Оксенова, лучника. Ларе уже перевалило на седьмой десяток. И отец и дед его были тоже природными лучниками и ничего другого, как гнуть луки и мастерить налучья, не знали. Хоть и в других городах было немало мастеров-лучников, но луки, какие гнул Оксен, отец Лари, славились далеко от Москвы. Услышал о московском лучнике и тверской князь. Приехал из Твери дворянин, именем князя насулил Оксену всего: «Тягла посадского князь велит не брать, в серебре ходить станешь, только жить в Тверь поезжай».

Оксен прелестных речей слушать не стал: «Всякая сосна своему бору шумит. Москва же с Тверью вороги давние». И даже лука, уже готового, с на славу ссученной тетивой, ждавшего в сенях покупателя, не продал дворянину, хоть и давал тот куда больше того, что дали бы свои московские люди.

С тех пор, как при князе Димитрии, деде князя Василия Ивановича, завезли в Москву из немецкой земли еще невиданные на Руси арматы для огненного боя, и потом через полтора десятка лет и пищали-рушницы, между лучниками шло смятение.

Огненный бой в Москве полюбился и князю, и боярам, и всем ратным людям. Московские кузнецы оказались сметливыми, разглядевши немецкую хитрость, стали делать пищали десятками. И пищали были похитрее немецких: у тех пищаль восемь пядей, едва к плечу на сошник можно поднять, московские кузнецы стали делать малые пищальки, чтобы можно было вешать за плечо. Такая пищалька и конному, и пешему не в тяжесть.

Думали лучники — совсем теперь не дадут им пищальные мастера житья, хоть по миру, хоть в подручные к своему же брату посадскому, кузнецу иди. На деле оказалось не так. Пищаль-пищалью, огненным боем хорошо бить врагов со стены, а в поле, когда высыплет сила вертких татарских конников, с пищалью не навоюешь. В поле стрела оказывалась вернее. Когда сходились биться московские полки с татарами, ударят с московской стороны из армат и пищалей, надымят, а потом схватятся ратные люди за луки, пустят в татар одну, другую тучу стрел, а потом за мечи. Поэтому хоть и жаловались московские лучники, будто пищальщики хлеб отбивают, дела хватало и им, жили лучники припеваючи. Ларя Оксенов, когда не стало у него в руках прежнего проворства, нашел себе дело по силе, прирубил к избе просторную хоромину с печью и полатями, в прируб стал пускать перехожих людей и брал за то в неделю по деньге. Ватажных молодцов Ларя пустил без дальних разговоров, любил он послушать скоморошьи игры.

На другой день, как стали у Лари во дворе, спозаранку отправились всей ватагой в баньку. Шли мимо рощиц и лугов, раскиданных между слободами и боярскими дворами. По дорогам, вкривь и вкось тянувшимся к торгу, тарахтели телеги мужиков. В телегах у кого спутанная овца, у кого боровок, куль с крупой, кадь с медом. Мужики, кто сидит верхом на коньке, кто шаркает лаптями рядом с телегой.

Упадыш долго водил ватагу по берегу Москвы-реки между крытых срубов. День был субботний, вся Москва парилась в банях. То там, то здесь распахивалась в срубе низкая дверца, в клубах пара вылетал нагишом багровый распалившийся мужик или баба. Сверкая голыми икрами, мчались к реке, плюхались в воду, фыркали, наплескавшись в осенней воде, мчались обратно к срубам.

Упадыш приоткрывал дверь, просовывал голову в банное пекло и опять шел дальше. В одной баньке пара оказывалось мало, в другой дух тяжелый, должно быть, домовой-банник набедокурил, зашли во вторую от края. Парились на славу и из бани выползли едва не на карачках, очухались, когда высосали в квасной избе жбан квасу. Отдышавшись, пошли к торгу искать, где бы перекусить. Чем ближе к торгу, тем теснее жмутся друг к дружке дворы, тем гуще толпы народу. Упадыш косил на Ждана глазом, ждал — вот станет дивиться парень московскому многолюдству, боярским и купеческим хоромам, на высоких подклетях, с затейливыми кровлями. Но Ждан — хоть бы что. Только когда проходили мимо казенной церкви Риз Положения, ставленной недавно в память избавления московских людей от татарского царевича Мазовши и, сняв колпаки, остановились, чтобы покреститься на храм, Ждан сказал:

— Ставили бы люди избы каменные, тогда и от огня не страшно.

Пока добрели к торгу, разомлевший после бани Упадыш устал. Сказал:

— Ой, велика Москва!

Ждан в ответ:

— Побольше Суходрева!

А сам озорно прищурил глаз. Упадыш понял: смеется парень, дивится московскому многолюдству, а вида подать не хочет. Вышли на торжище. За рядами лавок, ларей, обжорными, блинными и квасными избами вздымались каменные стены Кремля. Ждан остановился, не только глаза, и рот стал круглым. А Упадыш со смешком:

— Это тебе не Можай.

Нашли обжорный ряд. На порогах харчевых изб стояли мужики и бабы-харчевницы. Бабы умильными голосами зазывали бродивший между избами люд, переругивались с соседками.

Ватажные молодцы, выбрав избу попросторнее, зашли. Похлебали ухи, перекусили пареной яловичины с чесноком, и опять пошли глазеть на Москву. Побродили у кремлевских стен, подивились их толщине и высоте зубцов. Ждану казалось — такую твердыню никаким недругам не одолеть. Клубника заикнулся было, что в Пскове стены, ставленные псковитянами при князе Довмонте, повыше и покрепче московских. Упадыш посмотрел на него и строго сказал:

— Москва всем городам город.

Берегом Москвы-реки прошли скоморохи к Боровицким воротам. У ворот стоял кряжистый старик с бердышом — воротный сторож. Поклонились каменному собору Михаила Архангела, поглядели на великокняжеские хоромы с причудливыми теремками, смотрильнями, кровлями, где шатром, где половиной, а где и целой бочкой, множеством расписанных, светившихся от солнца зеленой и красной слюдой, косещатых оконцев, и пятью высокими крылечками. Народу в Кремле было мало, только на великокняжеском дворе перед средним крылечком толпился народ, купцы и посадские мужики рукодельцы — явились просить у великого князя пересуда на наместничий суд.

Из Кремля опять пошли на торг. Поглазели на цветные сукна в суконном ряду, на смуглых, с черными досиня усами и бородами, купцов сурожан, прохаживавшихся перед разложенными на прилавках бархатами и шелками, побывали и в иконном и в оружейном ряду. Крик, хохот, божба, шлепанье ладонью о ладонь, когда у купца слаживалось с покупателями дело. Под конец у Ждана голова пошла кругом.

Ко двору Лари Оксенова ватажные товарищи добрались, когда из бревенчатых церквушек, окончив вечернюю службу, уже выходили попы и пономари, припирали церковные двери. Ждан от усталости и всего того, что довелось видеть за один день, едва только вытянулся на полатях, захрапел. Засыпая, подумал: «Велик город Москва, всем городам город».


В Москве скоморохов было множество. Коренные московские сидели в слободе Скоморошках своими дворами, у каждого в кувшине прикоплено серебро. На пришлых веселых молодцов глядели косо. «Хлеб набродные отбивают», затевали свары, когда была сила, потчевали кулаками. Одни веселые промышляли в одиночку, другие ватагами. Отцы духовные не раз пробовали покончить со скоморошьими позорищами и играми в великокняжеском городе. Митрополит Иона велел было попам по христианскому обряду скоморохов не хоронить. Скоро однако владыка сменил гнев на милость, запретивши только веселым собирать народ близко к церквам.

Упадыш с ватажными товарищами скоро стал на Москве как свой коренной. Упадышевские молодцы были мастера на все руки, на дудах ли и гудах заиграют, запоют, или начнут показывать веселое позорище, как молодая купцова женка постылого старого мужа обвела и под лавку уложила,[2] народ собирался глазеть со всего торга. Жили, — как сыр в масле, катались. Как престольный праздник — зовут то одни, то другие посадские люди на братчину, на честной пир. Случалось, зазывали к себе упадышевскую ватагу и купцы, и гости.[3]

Подошел филипповский пост. Пришлось и Упадышу с веселыми молодцами попоститься. Не стало ни братчин, ни купеческих пиров, жуй кислую капусту, квасом запивай. Москва посты блюла строго, когда случалось играть теперь на торгу, народу вокруг собиралось совсем мало — десяток, другой человек. И те, чуть завидят поповскую или монашескую монатью, прыснут в стороны. Редко кинет кто теперь в колпак малую деньгу. Зато попам и юродам было раздолье. Церкви ломились от народа. У юродов милостыня раздувала сумы. Выползло их неизвестно откуда множество, страшные, лохматые, сквозь рвань сквозит немытое тело, тянули за милостыней руки, сыпали непонятными прибаутками и прорицаниями.

Ждан от безделья и скуки стал помогать Ларе делать луки. Сидит на лавке, сучит тетиву или режет из колчана бока, а Ларя мастерит налучье, тихим голосом рассказывает про стародавние годы. Рассказывать он был мастер и помнил все, что видел в своей жизни, чего не видел — слышал от добрых людей. Рассказал он Ждану, как ходил князь Димитрий на Мамая, как князья в междуусобицах лили русскую кровь и призывали на Москву татар и поганую Литву. Не раз горел город и сгореть не мог, и вновь вырастал еще больше прежнего, потому что божьим самозволением и хотением московских людей положено Москве стоять твердо и нерушимо.

Ждан ловил каждое слово старого лучника, и сердце его часто билось. И когда ватажные молодцы залезали на полати, он еще долго сидел в темной избе. На загнетке сквозь пепел, дотлевая, червонели угли. За стенами жилья бесновался ветер, наметал под крышу снег, запевал в щелях волокового оконца унылую песню.

А Ждан слагал другие песни. Песни о земле родной, светлорусской, как ее терзали и поганые татары, и лихие князья, о красной Москве — городе, которому стоять вечно. Ждан думал о еще не исхоженных тропах и дорогах, которыми нужно было пройти. И в мыслях родная земля казалась ему светлой и ласковой, как синеглазая Незлоба.


О ней, о Незлобе, Ждан вспоминал часто. Была ласковая девка Незлоба и пропала, растаяла светлым, голубоватым сном. По ночам видел он нагих женок с бровями дугой и лебедиными грудями и все они походили на Незлобу. Ждан худел, глаза запали, на губе жестче стал черный пух. Упадыш часто, посматривая на Ждана, качал головой: «Молодец в года входит, собою статен, лицом красен. Молодцу краса, как и девке, когда на счастье, когда и на пагубу. Скомороху женка — одна помеха. Житье скоморошье ведомо: ни затулья, ни притулья, ни затину. Дождик вымочет, красно солнышко высушит».

На Николу веселые всей ватагой пошли на торг. Когда подходили к обжорному ряду, услышали громкий перезвон гуслей. Упадыш с ватажными товарищами едва протолкался сквозь густую толпу, стеной стоявшую у квасной избы Микулы Кошки. Сам Микула стоял тут же, завидев Упадыша с товарищами, хохотнул и дерзко подмигнул:

— Бредите, молодцы, иную берлогу ищите, на вашу уже хозяева объявились.

В кругу стояло пятеро мордастых, все как на подбор, молодцов, у двоих в руках дуды, у двоих гусли, пятый детина ростом в сажень, откинув назад голову в лазоревом колпаке, пел, глядя в небо. Голос у детины был высокий и чистый, пел он о красной девице-душе, выходившей на кленовый мосток встречать удалого молодца. Детина в лазоревом колпаке был известный всем московским людям скомороший атаман Якушко, за чистый голос прозванный Соловьем.

Чунейко Двинянин и Аггей, протолкавшись в круг, полезли к гуслярам с бранью:

— Пошто, лиходельцы, на чужое место прибрели? Тут мы игры и позорища издавна играем.

Дудошники опустили дуды, гусляры гусли, Якушко Соловей прервал песню на полуслове, потряс увесистым кулаком:

— Бредите, побродяжки, откуда прибрели, без вас в Скоморошках веселых хватит.



Подошли Клубника, Андреян Чекан и Сила Хвост, заспорили. Дудошник из ватаги Якушки замахнулся. Чунейко Двинянин стал подбирать рукава. Из толпы скоморохов подзадоривали криками, кто был за упадышевских, кто за якушкинских. Ждали — вот веселые передерутся. У Якушки все ватажные товарищи один к одному, дюжие и плечистые, любой кулаком махнет — душа вон. У Упадыша в силе только двое — Двинянин да еще Аггей. В толпе кое-кто уже почесывал ладони, ждал только, чтобы ввязаться в драку. Упадыш протиснулся между своими и якушкинскими, растопырил руки:

— Угомонитесь.

Двинянин и Аггей неохотно отступили. Двинянин ворчал: «Брань дракою красна. Пошто Упадыш перед Якушкою пятится?».

Упадыш не ответил, пока не выбрались из толпы. Когда выбрались, сказал:

— Правды кулаками не сыщешь!

Отошел шагов на двадцать, остановился, поднял гусли, тронул по струнам:

— Гей, Жданко, заводи!

За Упадышем взялись за дуды и гудки остальные.

Хорошо Якушко Соловей поет, да и Упадыш со своими веселыми в грязь не ударит. Запел Ждан, и толпа вокруг якушкинской ватаги сразу поредела. Когда пошел Якушко с колпаком собирать даяние, перепала в колпак самая малость.

А Ждан себе заливается. Стащил с головы цветной колпак, потряхивает кудрями. Якушкинские молодцы подошли ближе, стали выкрикивать срамные слова, хотели помешать. На них зашикали из толпы. Кое-кто пригрозил кулаком: «Для свары иное время сыщите. А сейчас угомонитесь. Не мешайте песни играть». Якушко со своими убрался, несольно хлебавши.

Ждан кончил петь, повел кругом глазами. Увидел множество шуб, однорядок, меховых колпаков, вперемежку рядом с бородами и усами виднелись рогатые бабьи кики. Блеснули чьи-то ласковые глаза. Показалось — синие глаза Незлобы заглянули в сердце. И он запел опять. Пел теперь о красной девице, кинувшей на погибельную кручину доброго молодца. Бородатые лица подобрели, бабы всхлипнули, опустили кики. Ждану опять почудились близко синие глаза, ласковые и печальные, и на длинных ресницах ясной бусинкой слеза. Когда Упадыш опустил гусли, вокруг закричали, чтобы Ждан пел еще… И Ждан пел, пока Упадыш не заупрямился:

— Люди добрые, что молодец ладные песни поет, то ведомо, дудошникам и гуслярам ничего, а у молодца горло не медное, как раз надорвет.

Пошел Упадыш собирать даяния. Собрал столько, что ватажные товарищи решили в этот день больше не скоморошить, а идти в харчевую избу обогреться и перекусить.

Шли между ларей и лавок. В красном ряду у лавки стояла девка, перебирала разложенные на прилавке ленты, на голове у девки была малинового цвета шапка, на плечах лазоревая шуба. Девка подняла на Ждана глаза, и он узнал ту ясноглазую, что смотрела на него, когда пел. Ждан остановился, хотел что-то сказать, но слов не нашел. Упадыш потянул его за рукав. Девка быстро повернулась, пошла, не оглядываясь.

Скоморохи посидели в харчевой избе. Упадыш и Клубника, насытившись, ушли постоять ради праздника вечерню у Николы, Чекан и Сила Хвост ушли еще раньше. Чунейко Двинянин и Аггей послали бабу-харчевницу принести пеннику. Хмель ударил Ждану в голову, хотелось выйти из темной харчевой избы и идти, все одно куда идти, лишь бы видеть над собой синее небо, втягивать ноздрями морозный воздух. Двинянин и Аггей, высосавши кувшин до дна, велели харчевнице принести хмельного еще. Ждан знал, теперь не скоро вытащить ему загулявших дружков из харчевой, станут дуть ковш за ковшом, пока хмель не свалит с ног.

Ждан, дав харчевнице за съеденное и выпитое, вышел.

Малиновое солнце уже готовилось спрятаться в студеную муть. Прозрачный месяц стоял в небе. Купцы, гремя замками, запирали амбары и лавки. Прошли, постукивая ослопами, ночные сторожа. Ждан побродил по опустевшему торгу, чтобы сократить путь, решил идти ко двору не через мост, а напрямик по льду. Свернул в улочку. Улочка узкая, ухабистая, дворы с высокой огорожей стоят тесно с двух сторон. В улочке ни души. Ждан вспомнил рассказы Упадыша и Чекана: «Лихих людей, грабежчиков и разбойников, в Москве тьма. Что ни утро — битых подбирают. У одного горло порезано, у другого голова проломлена».

Месяц стоял уже высоко. От огорож протянулись изломанные тени, заполнили узкую улочку. Из-за поворота метнулся кто-то, побежал за Жданом. Ждан остановился, по сердцу прошел холод: «Грабежчик! Если один на один — отобьюся». Разглядел, что бежавший был малого роста. Когда, путаясь в шубе, подбежал, узнал Ждан в грабежчике девку, ту, что видел на торгу. Девка перевела дух, зашептала:

— Голубок, хочешь жив быть, поспешай. Якушко Соловей со своими по пятам за тобой идет. Я вперед бежала, чтоб тебе сказать.

Сзади послышался скрип по снегу и шарканье ног. Девка схватила Ждана за рукав, потащила куда-то вперед по горбатой улочке. Ждан не успел опомниться, втолкнула его в какую-то щель, юркнула следом сама. Ждан огляделся, стоял он в тупичке, тупичок узкий, только-только повернуться, слева и справа высоченный тын. Шарканье и скрип снега близко. Хотел Ждан заговорить с девкой, та зажала ему рот мягкой ладонью, прошептала:

— Бегут!

В светлых сумерках видно было, как пробежали по улочке пятеро, у четверых в руках ослопы, пятый на бегу помахивал чем-то, должно быть, кистенем. Они протрусили от Ждана близко, и он слышал их пыхтенье. Лиц разобрать было нельзя, по росту в одном узнал Якушку Соловья. Топот удалялся, затихая. Ждан выбрался из тупичка, за ним вышла и девка, стояла, опустив голову.

Сердце у Ждана стучало. Хотелось сказать девке ласковое слово. Не случись она, валяться бы ему где-нибудь во рву с проломанной головой. Когда складывал песню, слова сами шли, а здесь — язык прилип к гортани. Спросил, у кого узнала она, что Якушко с товарищами на него замышляют лихое. Девка быстро подняла голову, месяц смотрел ей в лицо, глаза, оттененные длинными ресницами, сияли голубовато.

— От Якушки слыхала. Сидел в харчевой со своими, наказывал: «Как пойдут упадышевские вечером ко двору, заведите свару, бейте Жданку смертным боем, поймаете Жданку одного, свары не заводите, бейте, где прилучится насмерть». Зол на тебя Якушко за сегодняшнее.

Девка вдруг кинула Ждану на плечи руки, ласковая и взглядом и горячим дыханием, шептала:

— Ой, милой, не даст тебе Якушко житья.

У Ждана голова пошла кругом. Прижал девку к себе, прильнул губами к губам, целовал, не слушая виноватого шепота:

— Я ж Якушкина полюбовница Белява.


Во двор к Ларе Оксенову въехал верхоконный надельщик, кликнув Ждана, сказал:

— Якушко Соловей бил на тебя великому князю Василию челом и суда просил. Князь Василий велел боярину Басенку дело рассудить. А какое дело на тебя Якушко довел великому князю, боярину да доводчику Онике Шубе ведомо. Завтра поутру бреди к судной избе, будет боярин тебя с Якушкой рассуждать.

Гадали-рядили ватажные товарищи, какое Якушко наклепал на Ждана дело, догадаться не могли. Решили к судной избе идти завтра всей ватагой.

Упадыш охал, вздыхал, не находил себе места. Знал: кто с судьями поводится, без рубахи находится. От вора беда, от суда — скуда. Начал было журить Ждана: «Винись, Жданко, по правде, какое учинил воровство». Однако сейчас же махнул рукой: «Как себя ни поведешь, от напраслины не уйдешь».

Ждану горя было мало. С того вечера, как выручила его Белява от якушкинских молодцов, прилепился он сердцем к девке. Чуть вечер, нарядится в шубу, подпояшется цветным кушаком, точно в праздник, и к Беляве. Белява с Орбата перебралась в Огородники к бабе Ириньице, вдовке княжеского огородника Никиты. Перебравшись, сидела тихо и смирно, никуда не показывалась, боялась встретиться с недавним дружком Якушкой. Стало для Белявы только и свету, что Ждан. Была она годами молода, но дружков перевидала довольно. Попадется какой-нибудь дворянин или купец, борода седая, сыновей женил, дочек выдал замуж, дома опостылевшая жена, а самого и бес мутит, с молодой девкой охота любиться, такой и жемчугом и серебром одарит, только было бы все шито и крыто. Случалось знаться Беляве с черноризной братией. Чудова монастыря келарь Филагрий с образа богоматери дорогое каменье выковыривал и Беляве носил. И не только каменье, всю серебряную ризу готов был содрать с образа келарь Филагрий, — лишь бы любила его девка.

С Якушкой Соловьем стала Белява любиться, потому что сердце ее только и искало как бы по-настоящему, по-хорошему кого полюбить. Якушко был молодец молодцом, мастер потешать людей и песнями и на гуслях. Оказался он на руку тяжел. Ласковыми словами Беляву не баловал, бил же и за косу таскал часто.

Когда Белява увидела Ждана, услышала песню, — показалось, будто солнце проглянуло сквозь тучи и осветило все вокруг. Потянулась к Ждану сердцем, с тех пор так и живет и не налюбуется на ясное солнышко Жданушку. Не знает и сама, чем молодец присушил сердце: лицом, кудрями шелковыми или песней.

В тот день, когда приезжал на Ларин двор недельщик, встретила Беляву баба Олена, прозвищем Репа. Прежде она не раз сводила Беляву с дружками. Репа и теперь завела речь про купца Тита Дубового Носа.

Дубовый Нос славится богатым двором не только в Москве, вел он дела и с Новгородом и Псковом, но более всего богател, давал деньги в рост под заклад. Не одни купцы и бояре были в долгу у Дубового Носа, князья малых уделов часто случалось везли к Дубовому Носу в заклад, кто родительское благословение — золотой крест или кубок, а кто и княгинино рухло — кики с жемчугом, шубы, парчевые летники. До молодых женок и девок Дубовый Нос был падок, однако после того, как пожурил его архимандрит Елисей и пригрозил епитимией, поутих и бабе Репе наказал найти женку или девку собою видную, нравом тихую, а главное такую, чтобы держала за зубами язык. Репе пришла на память Белява. Встретившись с ней, стала расхваливать Дубовый Нос: «Княгиней, в серебре да жемчуге, ходить станешь». Белява в ответ такими словами обозвала и купца и потворенную бабу, что Репа долго глазами хлопала: «Я ж к тебе с добром. Или уже дружок сыскался, а сыскался — так кинь. Такого, как Дубовый Нос, на всей Москве нет».

Как ни старалась Репа, пришлось ей отъехать от Белявы ни с чем. А Белява, возвратившись домой в Огородники, долго была еще зла на Репу: «Голубка, ясное солнышко Жданушку на старого желна[4] сменять. Да пропади оно пропадом и серебро с жемчугом! Век бы его не видеть, только бы мил дружок любить не устал».

Едва дождалась Белява сумерек. Когда загремел во дворе цепью злющий пес, как была она в легком сарафане, не накинувши шубы, побежала к воротам. Свет-дружок Жданушка шагнул во двор, как всегда, обнял крепко.

— По здорову ли, синеглазочка, маков цветик, дневала?

В избе, зажигая от лучины свечу, увидела Белява, что у свет-дружка лицо грустное. Руки у Белявы опустились. Решила о том, как прельщала ее баба Репа, Жданушке не говорить. Умостилась к свет-дружку на колени, обняла, прижалась щекой к щеке:

— Поведай, светик, чего томишься?

Ждан отнекивался, но все же пришлось рассказать маковому цветику, что зовет его боярин, завтра в судную избу рассуждать с Якушкой.

У Белявы руки разжались, опустила глаза, будто боялась смотреть мил-дружку в лицо. Говорила, а в голосе слезы.

— Жданушка, солнышко, мой грех. Слюбился ты с девкой бесчестной. Не видать тебе со мной счастья.

Из глаз покатились слезинки, капали на шитый рукав.

Еще краше и милее показалась теперь Ждану маков цветик Белявушка. Припомнил вечер, сидел он с Белявой в избе, от луны в маленьком оконце мутнел пузырь. Лицо Белявы было чуть видно. Тихим голосом рассказывала она, как в великий мор, опустошивший Москву, умерла мать, через день снесли на погост и отца, мастера-серебряника. Стала Белява малой девчонкой мыкать сиротское горе по чужим дворам. Еще горше стало, когда начала входить в лета. Жила она во дворе в работных девках у гастунского[5] попа Еремы. Попадья работных своих девок ела поедом. За животиной всякой и птицей ходи, в горницах управляйся, пряжу пряди, полотна тки. Поповские работные девки стоя ели, на ходу спали. Подвернулся молодец, прельстил ласковыми речами сердце, обещался по-хорошему вести к венцу. Выходила Белява в садик, там себя занапастила. Молодец как услышал, что скоро ждать ему дитя, сгинул. Попадья, узнавши про грех, выгнала Беляву со двора вон батогом. Младенец родился мертвым. Узнали про грех потворенные бабы, стали наведываться, сулить легкую жизнь: «Чего тебе беречь, ни девка, ни вдовка». Баба Репа свела Беляву с Мелехом, купцом суконщиком. А дальше все пошло, как под гору на салазках.

В тот вечер, рассказывая, всплакнула Белява на плече у дружка.

Ждан припомнил свою бездольную сиротскую жизнь, и тоже едва не пустил слезу. Потом дни полетели светлой и радостной чередой.

Белява отошла к печи, стояла, опустив голову, руки висели мертво. Ждан подумал: «А вдруг помрет Белява?» Кровь отлила от его лица, стало холодно, точно распахнули дверь, и в избу потянуло ледяным ветром. Не жить ему без Белявы. Взял маковый цветик за руку, тихо погладил:

— Поведу к попу под венец.

Белява вся встрепенулась, задрожала, подняла непонимающие глаза. А Ждан уже весело:

— Поведу, Белява, тебя к попу под венец.

Белява вырвала у свет-дружка руку, выговорила тихо, с укором:

— Не глумись, Жданушко, и без того на сердце тоска. Разве ж таких девок под венец к попу ведут?

Ждан притянул к себе маков цветик, ласкал и целовал и клялся, что говорит правду. Белява, наконец, поняла — правду говорит мил-дружок, не глумится. И плакала, и смеялась, и прижималась губами к Ждановым губам.


Утро прозрачное и тихое. Снег на кровлях хором и кремлевских зубцах искрился под солнцем и слепил глаза. Перед судной избой толпился народ. На высоком крылечке сидел на лавке великокняжеский боярин Федор Басенок. В стороне, за малым столом, гнулся молодой подьячий. В подьячем Ждан узнал Волка, сына волостеля Курицы. Припомнил, как мальчишкой в драке разбил он Волку нос, а Волк раскровянил ему губу.

На крыльцо поднялся грузный человек — доводчик Оника Заяц. За доводчиком шли излюбленные мужики, старики, выбранные от посадских людей слушать — по правде ли чинит боярин суд. Доводчик низко поклонился боярину судье:

— Вели, боярин, суд начинать, и ответчик и истец в естях.

Басенок распушил бороду, широкое с лукавинкой лицо посуровело. Сидел он прямо, положив на колени растопыренные ладони, важный, в багрецовой шубе, расшитый зеленым шелком воротник стоял позади выше головы. Казалось, не боярин судья, а сама правда восседала на крыльце судной избы.

Подьячий Волк поднялся, петушиным голосом спросил:

— Якушко Соловей, истец, в естях?

— Есть!

Из толпы теснившегося люда шагнул Соловей, стал у самого крыльца по правую сторону. Подьячий спросил:

— Ждан скоморох, ответчик, в естях?

— Есть!

Вышел Ждан, стал у крыльца слева. За Жданом стал позади Упадыш и остальные ватажные молодцы. Выходили якушкинские один по одному, тоже становились за своим атаманом.

Боярин Басенок махнул излюбленным мужикам, чтобы садились, старики переглянулись, опустились на скамью, боярин спросил:

— На чем Якушко челом бьешь и какую вину на Жданке ищешь?

Якушко метнул взглядом на Ждана.

— Бью челом, боярин, на Жданку. Ведовством напустил Жданко на меня порчу, и от той порчи в глотке у меня шип и в брюхе квохтанье. А навел Жданко порчу на меня с злым умыслом — хотел меня и моих товарищей в разор разорить, чтобы мы песен и позорищ на Москве не играли.

Боярин подался вперед, вытянул шею, приложил к уху ладонь:

— Погоди! Шипа в глотке и в брюхе квохтанья не чую.

— Бог не попустил, боярин, Жданке меня в конец испортить. Неделю с половиною шипело и квохтало. Поп Филя молебен Пантелею Целителю трижды правил и водой святой брызгал. Жданкины чары против божьей силы не устояли.

Боярин повернул голову к Ждану, уставился глазами, смотрел долго. Ждан выдержал взгляд, не моргнув. От гнева на щеках румянец. Басенок отвел глаза, про себя подумал: «Молод паренек, куда такому волховать да порчу на людей напускать». Поднял палец:

— Истца чули! За доводчиком слово!

Доводчик слово в слово повторил Якушкины слова, сказал еще, что бьет Якушко челом, ищет с упадышевской ватаги пять алтын убытку, да просит, чтобы боярин-судья велел упадышевской ватаге впредь песен и позорищ на Москве не играть.

Упадышевские не выдержали, заговорили наперебой. Больше всех старался Двинянин, гудел в дремучие усы:

— Поклеп, боярин-судья!

— В лихом деле Жданко не повинен.

Басенок махнул рукой, прикрикнул:

— Не вопите! — И к Ждану: — За тобою слово, ответчик.

Ждан посмотрел на Якушку, перевел взгляд на Басенка:

— Напраслину Якушко несет. Лихого дела на него не умышлял. И чего у него в глотке шип и в брюхе квохтанье — не ведаю и моей вины в том нет.

Из толпы метнулся юркий старичонок, взбежал на ступени, выпалил сиплой скороговоркой:

— Я, боярин-судья, ведаю. Якушко Соловей до хмельного великий охотник, и мед, и вино лакает без меры. Оттого и в горле у него шип, и в брюхе квохтанье. Со мной такое же не единожды с перепою приключалось.

В толпе позади кто-то громко хохотнул, передние, хороня в бородах ухмылку, крепились.

Басенок стянул на переносице брови, топнул расшитым валяным сапогом, шикнул:

— Сгинь!

Старичонок юркнул обратно в толпу. Басенок обратился к Ждану:

— Скажешь ли еще что против истца?

— Скажу, боярин-воевода. Один раз отроком вызволил ты меня из татарского полона и теперь вызволишь, не дашь злому лиходею Якушке меня погубить.

Басенок прищурил повеселевшие глаза, улыбнулся, молодецки раскинул бороду на стороны:

— Верой и правдой великому князю служу. Из полона доводилось православных людей вызволять многих, тебя же не помню. — И к Якушке: — Знайки или послухи есть?

С Якушкой хором ответили все его молодцы:

— Есть, боярин-судья!

— Есть, так ведите знайку.

Один из якушкинских метнулся куда-то. Боярин поглядывал то на истца, то на ответчика. Думал: «Если доведется на поле биться, пареньку перед Якушкой не устоять. Рожу Соловей вон какую наел, кулачища по пуду, сам в сажень, одно диво — голос бабий».

В толпе закричали:

— Знайку! Знайку ведут!

За молодцом из якушкинской ватаги плелся тощий мужик в черном кафтанце. Багровый нос его лоснился, мутные глаза косили в стороны. Боярин Басенок чмокнул губами, помотал головой: «Ну и знайка!» Строго спросил:

— Прозываешься каким именем?

Тощий мужик затряс бородой, глаза его блудливо юлили:

— Оким, по милости господней богородицыной обители черноризец. Ради оскуднения обители в миру кормлюсь.

Торопливо, без запинки, рассказал: сидел в харчевой избе, слышал, как Ждан хвалился извести кого-то наговорным кореньем: «Я-де, такой наговор знаю, если наговорить да под ноги кинуть, у того в брюхе жабы выведутся».

Упадышевские молодцы от удивления хлопали глазами: «Ай да монах! Врет и не поперхнется». Однако знали — с такими делами шутки плохи. За злое волховство не раз уже горели люди на срубах. Ждан припомнил: когда сидел с Двинянином и Хвостом в харчевой, видел ссутулившегося за печью монаха-пропойцу.

Боярин-судья поник головою, раздумывал. Видно было — без крестного целования не рассудить. Велел подьячему Волку кликнуть попа. Тот приоткрыл дверь в избу, сказал что-то. На крыльцо боком выполз дряхлый попик, щурясь от снежной белизны, стал торопливо прилаживать епитрахиль, вытащил из-за пазухи медный крест. Басенок велел всем троим — истцу с ответчиком и монаху Окиму подняться на крыльцо.

— Стоите ли на том, что по правде и истине говорили?

Якушко Соловей и Ждан ответили в один голос:

— Стоим!

Косой монашек Оким хрипловато пискнул:

— Стоим!

— И крест святой в том целуете?

Якушко шагнул к попу, поднял кверху два пальца:

— Перед господом богом и животворящим его крестом клянусь — за правду стою. — Приложился к кресту губами, отошел, стал в стороне. За Якушкой целовали крест Ждан и монах Оким.

Басенок поднялся с лавки. Поднялись и излюбленные мужики и подьячий. Лицо у боярина судьи было сурово и торжественно, выпрямился во весь могучий рост, медленно выговорил:

— Бог вас рассудит. Биться вам мечом, чеканом или ослопом — воля ваша. Биться на поле у Троицы, честно, наговоров на сброю, какой станете биться, не класть, волховством не волховать и узлов не вязать. Кто на поле кого побьет, тому и песни и позорища на Москве играть, где похочет. И деньги просудные с побитого взять.

Излюбленные мужики закивали бородами. Боярин вершит дело по правде. Где человеческим умом дело разобрать, когда каждая сторона на своем стоит и крест целует.

Из толпы кто-то выкрикнул:

— Не по правде боярин дело вершил!

Басенок упер руку в бок, хмуря брови шарил глазами по лицам толпившегося у крыльца люда:

— Кому мой суд не по нраву?

Вперед вышел Упадыш, задрав голову вверх на боярина, выговорил:

— Не по правде, боярин, рассудил. Ждан перед Якушкой, что куст молодой перед дубом. Ждану жизни осьмнадцатая зима кончилась, а Якушко на поле не один раз бился. Вели, боярин, бойцов поравнять и биться укажи оружьем, к какому оба привычны.

Боярин Басенок молчал, раздумывая. Лицо его было по-прежнему хмурым.

— Затейные твои речи. Какое ж оружье обоим бойцам по руке?

Упадыш почти радостно выкрикнул:

— Песня, боярин! И Ждан и Якушко оба песни горазды петь. Вели обоим песню петь, какую каждый хочет. А ты рассуди. Кому бог пошлет лучше спеть, того и правда.

Морщины на широком лбу боярина-судьи разошлись, лицо посветлело:

— Хитрое умыслил. Обычаи дедовские и прадедовские мне ведомы, а отроду не слыхал, чтобы бойцы вместо меча или ослопа песней бились.

В толпе заговорили:

— Упадыш правду молвит!

— Ослоп не господь, а ослопина не судьбина!

— Пускай поют!

— А боярин с излюбленными мужиками рассудит.

— И без крови.

Боярин Басенок никак не мог придумать как быть. «Оно б ничего — песней дело решить. Владыко митрополит не единожды говорил: кровь лить на судном поле богу не угодно и грех великий, грозил даже велеть попам убитых на поле не отпевать, а убойцов отлучать от причастия. Да как велеть песни истцу с ответчиком петь, когда день постный?»

Ждан стоял на крыльце, глядел на теснившийся люд, Клубника радостно кивал ему головой. У Якушки рот раскрыт, будто треснули его по затылку чеканом, никак он не ждал, чтобы дело так обернулось. Знал, откажись он сейчас петь, тогда и на торг не показывайся. «Якушко со Жданом в песне тягаться не захотел, против Ждана горлом не вышел». Слава, что клажа — упала с воза и пропала.

Боярин судья решился: «Хоть и постный день, пускай поют — лучше, чем кровь лить». Повернулся лицом к толпе, раздельно вымолвил:

— Быть по людскому хотению. Биться истцу с ответчиком не мечом, не чеканом, не ослопом, а песней.

У крыльца люди зашумели:

— Добро!

— Без крови суд!

Басенок шикнул, чтобы притихли.

— Ходить вам на поле к Троице не для чего. Места и здесь довольно, а песню каждый пойте, какую кто захочет, только б не срамную.

Ждан и Якушко сошли с крыльца, за ними сполз красноносый черноризец Оким. Народ у крыльца расступился. Боярин-судья сказал:

— Истцу начинать!

Якушко вышел на середину круга, отставил ногу, выпятил грудь. Молодец из его ватаги стал рядом, начал неохотно налаживать гусли. Якушко, делая лицо веселым, тряхнул колпаком, округлил рот. Тонкий звенящий голос взвился в высь, поплыл над притихшими людьми. Якушко пел о душе-девице, выходившей встречать на кленовый мосточек молодца-удальца. Песня была старая, много раз петая, любимая московскими людьми. Ждан глядел на лица толпившегося люда. Люд был весь черный, посадский — кузнецы, хлебники, пирожники, торгованы, немного бабьих кик и девичьих шапок. Увидел в толпе и Беляву, хотя стояла она далеко, разглядел заплаканные глаза.

Слушавшие не шелохнулись, сотней пар глаз смотрели на Якушку. Задние тянулись на цыпочки, чтобы видеть. Во двор влетел верхоконный дворянин, хотел крикнуть что-то ехавшему за ним холопу, раскрыл рот, да так и замер на коне с открытым ртом. Сам незаметно заслушался. Когда кончил Якушко петь и, задравши голову, дерзко поглядывал на боярина-судью, Ждан подумал: «И с чего между нами нелюбье. Жить бы как братья». Но опять увидел в толпе лицо Белявы и заплаканные глаза. Белява тихо и грустно покачивала головой. Может быть, думала: мил-дружку Жданушке не спеть так, как пел Якушко. И когда вспомнил Ждан, что любился Якушко с Белявой и сейчас допытывается и ищет ее по Москве и не доищется, к сердцу подкатила злость: «Нет, не бывать братьями».

Боярин Басенок хлопнул себя по колену, веселым голосом выговорил:

— Ладно истец поет. Повеселил православным сердце.

Излюбленные мужики закивали бородами и оба разом сказали:

— Ладно!

Толпа разноязычно шумела:

— Ладно! Ладно!

Якушко, вскинув бровь, насмешливо и зло смотрел на Ждана. Отошел, не опуская брови, стал со своими ватажными молодцами.

В круг ступил Ждан. За ним вышел Упадыш, потянул гусли, невесело смотрел на боярина-судью, ожидая. «Ой, Жданко, ладно Якушко поет, трудно тебе его одолеть». Басенок ткнул вперед пальцем:

— Твой черед, ответчик!

Упадышу и говорить не надо было, какую станет Ждан песню петь. Знал: ту, что пел князю Ивану, да еще раз на торгу. Больше потом не пел, говорил, что сложил неладно и все переиначивал слова. Упадыш подумал: «Слова то его дело, на гуслях играть прежнее».

Ждан вскинул голову. Небо ласково голубело, крест на храме архангела Михаила слепил глаза медным блеском, над тесовыми кровлями хором высились грозными зубцами запорошенные снегом каменные кремлевские стены. «Эх, Москва, всем городам город!» Вокруг теснились люди, поглядывали на скомороха нетерпеливыми глазами. Ждан глотнул воздуха, скорбно запел:

Из-за лесу, лесу темного,

Выходила туча грозная.

Туча грозная, злы татаровья,

Горе земле светлорусской,

Горе!

Татары разоряют русскую землю, сиротят детей. Князья льют братскую кровь, а татары уводят в полон пахарей. И исходит русская земля слезами и кровью.

Будто померкло солнце и тень легла на землю. У мужиков глаза посуровели, смотрят и не могут оторваться от Ждана. Позади всхлипывали бабы. Боярин-судья как запустил в бороду пятерню, так и замер, склонив набок голову.

…Молодых жен в полон ведут,

А мужьям очи черны вороны клюют.

Горе земле светлорусской.

Горе!..

Ждану, как часто с ним бывало, когда пел, казалось, будто отросли у него крылья и летит он, и перед ним вся бескрайняя светлорусская земля, растерзанная, омытая кровью. Голос звенел и крепчал. Якушко, опустив бровь, исподлобья смотрел на теснившийся люд. Молодцы его переглядывались тревожно.

…Ой, как зачиналася каменна Москва,

Всему люду христианскому на радость, на спасенье…

Боярин Басенок встрепенулся на лавке: «Ай, молодец! Еще такой песни на Москве не слыхано». У самого по спине пошли мурашки. Ждан пел теперь о красной Москве, всем городам городе, о том, как соберется вся русская земля под рукой Москвы и сгинет тогда вся вражья сила.

Ждан кончил петь. Голова его сладко кружилась, будто после хмельного. Он видел множество глаз, а в глазах — и грусть, и радость. Кто-то вздохнул, выговорил громко:

— Дай, боже, всем русским людям воедино под Москвой стать.

Боярин судья сидел, и все чудились ему мурашки по спине. Он смахнул слезу, размякшим голосом выговорил:

— Спасибо, Жданко! Утешил.

Боярин повернулся, чтобы идти — не перед народом, в избе как следует вытереть слезы. Вперед забежал подьячий Волк, спросил:

— Укажи, боярин, как дело вершить?

Басенок вспомнил — не потехи ради слушал он песню, а суд судил. Повернулся к народу, выпятил широкую грудь:

— За Жданом правда! Господь ему помог песней супротивника одолеть.

Излюбленные мужики повторили:

— За Жданом правда!

Боярин Басенок сказал:

— Якушке Соловью за лживое его челобитье заплатить пошлины четыре деньги. Буду бить великому князю Василию челом, чтобы Ждану дозволили песни играть невозбранно, где похочет, и чтобы ему и товарищам его зацеп не чинил. И все черные люди, какие толпились у крыльца, закричали:

— Боярин суд вершил по правде!


Пока Упадыш толковал с посадскими людьми (те звали веселых молодцов приходить на святки играть на братчине), Ждана и след простыл. Прямо от судной избы увела его Белява в Огородники. Сидел Ждан на лавке, а Белява стояла у его ног на коленях, гладила руку, смотрела мил-дружку в ясные глаза. Знала она — Якушко Соловей уже три раза бился на судном поле, и три раза уносили его недругов с поля замертво.

Когда услышала, что боярин судья присудил Жданушке и Якушке биться на поле, в глазах у нее померк свет, рухнула бы Белява наземь, не подхвати ее женка Ириньица.

Потом все было как во сне. Ждан пел, и у Белявы сердце готово было выпорхнуть из груди. И сейчас, когда смотрела она в глаза Ждану, все еще не верила, что мил-дружок опять с нею здесь. Обернись по иному дело, не жить ей без Жданушки, одна дорога — головой в прорубь в Москву-реку. Век бы, кажется, вот так глядела в глаза свет-дружка и не нагляделась бы.

Ждан притянул Беляву за руку, усадил на колени, покачиваясь, стал напевать шутливо бабьим голосом колыбельную:

Баю-баю, мое дитятко.

Спи-усни, мое роженое…

И потом сказал другим, серьезным голосом:

— Жди, невестушка, сватов.

Пузырь в оконце пожелтел, должно быть, на улице уже заходило солнце. Ждан стал говорить, как устроют они свадьбу: отгуляют святки, после водокрещей пойдут к попу под венец. Нареченным отцом будет Упадыш, нареченной матерью Ириньица, Белявина хозяйка.

Ириньица, вернувшись с торга, стояла в сенях у двери. «Милуются голубки». Когда услышала, что Ждан собирается вести Беляву под венец, прилипла ухом к двери. Слышала все, что говорили в горнице Ждан с Белявой. Отошла, когда услышала жаркий Белявин шепот: «Ой, милой, суженый!»

Ириньица постояла в сенях, раздумывая: «Что хочет молодец Беляву по-честному венчанной женой сделать, — то ладно. Белява не девка — золото, что твоя боярышня. Недаром и сам Дубовый Нос, купец богатейший, бабу Репу засылал и всякие посулы сулил, только бы Белява с ним любилась. А может, и в самом деле лучше Беляве любиться с Дубовым Носом? Скоморошьей женке житье не сладкое, хоть и говорит народ, что скоморошья жена всегда весела. Скоморох голос на гудке устроит, а житья своего не устроит, ныне здесь, завтра — за тридевять земель; не о женке радеет, а о дуде да гуслях». Умилилась тому, что Ждан хочет звать ее в нареченные матери: «Ой, сиротинки, дай вам, господи, голубкам, судьбину добрую».

Когда сказал Ждан Упадышу, что хочет вести Беляву к венцу, тот долго сидел, раздумывая. Подумать было о чем. Возьмет молодец девку в женки — уже не скоморох он, одно горе. Есть у скоморохов женки, у каждого своя: у одного — гудок, у другого — гусли, у третьего — дуда или песня. Такая женка мужа не обманет, под лавку не уложит, и только прилепись — до домовины не оставит. Ждану он прежде говорил так не один раз, и теперь повторять не стал. Квашни крышкой, а молодца словом не удержишь. Присушит девка молодецкое сердце, распалит, — ни словами, ни наговорами такого огня не загасить, пока, перегоревши, не потухнет сам.

Ждан как будто угадывал, что думал Упадыш, несмело глядя на ватажного атамана, заговорил:

— Белява помехой не станет, по-прежнему буду с ватагой скоморошить, куда ватага — туда и я.

Упадыш легонько присвистнул, посмотрел на Ждана. Тот отвел глаза в сторону.

— А доведется ватаге брести в дальние места, и Белява пойдет, парнем перерядится, а то и так.

Упадыш своим ушам не поверил.

— Женка пойдет скоморошить?

Ждан дернул головой, сам удивился, что такая мысль ему не пришла в голову раньше.

— А хоть бы и скоморошить? Голос бог и девкам и женкам дал. Бояре и боярыни дома девичьими песнями тешатся.

Упадыш не знал, что Ждану ответить. Только и сказал:

— То дома! Еще неслыхано и невидано, чтоб девка или женка перед народом скоморошила. Отроду такого не бывало.

— А не бывало, так будет.

Упадыш подумал: «И в самом деле, если господь умудрил — чего бы и женкам песен и позорищ перед народом не играть. Тогда б не пришлось мужикам-лицедеям хари напяливать, когда доводится девку или бабу показывать». Упадыш повеселел, сказал, что сам будет у Ждана и за свата и за нареченного отца. Беляву видел он один раз, девка лицом красна и нравом ласковая, грехов на ней немало, да венец всякий девичий грех покрывает. Со Жданом они решили: на Василия быть сватовству, а после Ивана Крестителя и за свадебку; гостей много не звать, свадебку же справить, как положено по чину.

Пришли святки. После долгого поста московские люди торопились наверстать упущенное. На большом торгу у Кремля и на малых торжках дым стоял коромыслом. Люди сходились на торг не столько для купли-торговли, сколько, чтобы побыть на народе, хватить крепкого пенника, потолкаться, поглазеть на скоморошье позорище. Для скоморохов святки то, что для пахаря страдная пора. Упадышевской ватаге покоя не было ни днем, ни ночью. То купец зовет на пир играть песни, то посадские люди просят прийти на братчину. Ждан поспевал всюду и на пиры к купцам, и на братчины, и в Огородники к Беляве наведывался каждый вечер. Песни он пел теперь не те, какие выжимали у людей слезу или заставляли никнуть брови, а другие, ради святок потешные, от которых молодые хватались за животы, а у стариков на лицах таяли морщины.

Все радовало Ждана. Увидит ли девок и женок, катаются на салазках с крутого берега Москвы-реки, и все девки и женки кажутся ему красивыми, хоть ни одной среди них нет такой, как Белява. Пролетит, подпрыгивая на ухабах, крытый возок, разлетаются в стороны прицепленные к конской сбруе лисьи и волчьи хвосты, кто в возке — не видно, а Ждану кажется — боярыня веселая и добрая, писаной красоты. Разбрасывая комья снега, проскачет верхом боярин, за ним протрусят холопы, и Ждан думает, что боярин, должно быть, в ратном деле удачлив, поехал на пир и будет за чарой вспоминать про былые походы и сечи.

Раз взобрался Ждан на кремлевскую башню. Сквозь верхние бойницы видна была Москва, вся в голубой дымке, разметавшаяся, сколько видит глаз, заснеженными крышами, шатровыми кровлями, церквами, голыми рощами, белыми полотнищами зимних лугов. Ждан долго стоял в башне, смотрел сквозь бойницы и думал о том, что нет на свете города краше Москвы.

За два дня до Василия Великого от Басенка прискакал верхоконный холоп, сказал Упадышу, чтобы был он со своими веселыми молодцами вечером у боярина: «Господин пир дает. А молодцам своим вели одеться в лучшее, у кого что есть. Не к купцам званы, к боярину великого князя».

Пошли, едва начинало вечереть. Двор боярина Басенка искать не пришлось. Знал его в Москве каждый. Когда вошли во двор, показалось, точно попали на конский торг. Кони, одни привязаны к коновязям, других держат под уздцы холопы. Крик, смех, ругань, конское ржанье. Холопы обступили скоморохов; со всех сторон закричали:

— Добро пожаловать, веселые!

— Потешьте нас!

— Бояр еще потешить поспеете!

Кое-как ватажные товарищи протолкались к крыльцу, не спросившись, ввалились в сени. Навстречу поднялся богообразный старик, бояринов дворецкий, сердито сказал:

— Пошто припозднились? Боярин про вас дважды пытал. Самое время песни играть, гостей потешить.

Прошли за дворецким еще одни сени, поднялись на четыре ступеньки вверх, протиснулись один по одному в дверь, попали в просторную хоромину. Через всю хоромину протянулся стол. За столом плечо к плечу сидели гости. Среди братин, кубков, чаш, блюд и мис с едой высились в шандалах оплывшие свечи. Лиц гостей сразу не разобрали. Среди многих дорогих козырей, холеных бород, багровых щек, Ждан увидел смуглое, с румянцем, знакомое лицо. Он потянул за рукав Упадыша: «Великий князь Иван». Рядом с князем по правую руку сидел боярин Басенок.

Скоморохи стали полукругом, поклонились до земли:

— Честным гостям здравствовать на многие лета!

По пустым блюдам и мисам видно было, что пир давно уже в разгаре и немало опустошили гости братин.

Басенок поднялся, поклонился князю Ивану:

— Велишь ли, князь Иван, песни играть, твою милость и честных гостей потешать?

Кивнул стоявшему впереди своих молодцов Упадышу. Скоморохи все разом хватили «Славу». Упадыш подыгрывал молодцам на гуслях. Аггей рявкал так, что пламя свечей клонилось в стороны.

Пропели «Славу» князю Ивану, хозяину и всем гостям. Когда кончили славословие, Басенок поманил пальцем Ждана:

— Играй, молодец, песню, какую у судной избы играл.

— Велишь ли песню самосильно играть или всей ватагой?

— Играй сам, дойдет черед и до ватаги.

В хоромине натоплено жарко, от меда и пива дух хмельной, тяжкий. Пламя свечей в синеватом чаду мутно. Ждан глотнул вязкий воздух, показалось — не спеть ему так, как тогда. По тому, как встрепенулись гости и, оборачиваясь, смотрели на певца, почуял, что и на этот раз песню его гости будут слушать так же, как слушал посадский люд у судной избы. И он одну за другой пропел три песни, сам подыгрывая себе на гуслях. Песни были петые уже не один раз и не одним Жданом, но всей ватагой, хотя и сложил их Ждан недавно. Пел он о злых ворогах-татарах, о Москве, — всем городам городе, о славном времени, когда соберется под рукой Москвы вся русская земля: и Рязань, и Тверь, и Новгород, и Псков, великая земля, страшная и татарам и Литве. Ждан пел, песня билась в стены горницы и, казалось, не песня, а птица бьется о тесные стены и рвется на волю. Ждан пел и не видел ни чадно догоравших свечей, ни притихших гостей, ни властных черных глаз князя Ивана.

Ждан кончил петь. Гости на лавках задвигались и заговорили. Басенок поднялся, кивнул столовым холопам. Те в один миг наполнили кубки старым медом из неначатой двухведерной братины. Глаза у Басенка лучились, поднял кубок:

— Да будет так, как сей молодец пел. Да поможет бог великому князю Ивану собрать под свою руку всю русскую землю, какая от прадедов его отчизна. Слава Москве!

Все гости встали, подняли кубки, повторили за хозяином: «Слава!» и осушили кубки.

Басенок перевернул пустой кубок, потряс над головой. Скупая капля упала на темя. Остальные гости осушив кубки, тоже трясли их над головами. И хотя все гости хотели показать, что они от всего сердца пили за славу Москвы и великого князя, но кое-кому из них Москва была как в сердце острый нож.

Князь Иван, осушив вместе со всеми свой кубок, сказал Басенку, чтобы налил ему еще, вонзился властным взглядом в Жданово лицо, протянул полный до краев кубок:

— Выпей, молодец, чтоб все учинилось, как в песне пел.

За Жданом подходили к столу один по одному другие скоморохи. Им подавал кубок Басенок. Они пили за здоровье великого князя и желали, чтобы вся русская земля собралась под рукой Москвы.

Пир тянулся долго. Два раза холопы меняли свечи, а в столовой горнице не смолкали гудки и дуды, звенели гусли, билась под потолок песня и слышались выкрики гостей. Князь Иван сидел, подперев руками подбородок, чтобы не обидеть хозяина, пригубливал кубок, когда пили гости, но по глазам видел Ждан — думы князя далеко от бояриновой горницы.

Басенок отпустил ватагу уже за полночь, когда проводил всех гостей. Холопам велел положить в мехоношин мех печеного и жареного. Упадышу дал на ватагу серебра, сказал, чтобы завтра наведался он к дьяку на княжеский двор. Князь Иван велит дать грамоту — песни играть ватаге и позорища показывать, где захотят невозбранно, а наместникам и волостелям укажет прицеп не чинить и пошлин с веселых молодцов не брать.

Глава IV

Великий князь Василий угасал.

Он не прожил еще и половины века, возраста, когда по-настоящему только начиналась старость, но силы быстро оставляли его одряхлевшее тело, как оставляет вода прохудившийся сосуд.

Шла веселая и шумная масленая неделя, последняя перед великим постом, но в великокняжеских хоромах было тихо. Князь Василий сидел в крестовой палате, опираясь на посох и обратив пустые веки на увешанную образами стену. Запах горелого масла от неугасимой лампады и ладана вызывали у Василия тоску и мысль о близкой смерти. Думы великого князя уходили далеко в прошлое и, как у всех слепых людей, то, что было много лет назад, вставало в памяти живо, точно случилось вчера.

Василию было десять лет, когда умер его отец, князь Василий Дмитриевич, завещав сыну великое княжение. Еще холодное тело отца лежало на столе, когда пригнал обратно из Звенигорода отряженный туда боярин. Он привез известие, что родной дядя, князь Юрий, отказался признать племянника великим князем. Василий тогда от досады заплакал, а лица у бояр и митрополита стали озабоченными, потому что отказ князя Юрия означал междоусобие и войну.

Дядя оставил Звенигород, ушел в Галич и там собирал войско, чтобы идти на Москву отнимать у племянника великое княжение. Бояре послали к дяде митрополита Фотия. С великим трудом убедил Фотий князя Юрия не начинать с малолетним племянником междоусобной брани, страшил гневом господним и тем, что все московские люди готовы поднять щиты за Василия. Сговорились — быть так, как решит в орде великий хан. Однако ни дяде в Галиче, ни племяннику в Москве не хотелось тащиться в орду на ханский суд. Кое-как протянули пять лет. В орду все же пришлось ехать, когда дядя опять начал собирать войско и грозить племяннику войной. Василию было тогда пятнадцать лет. Казалось, лучше было умереть, чем ехать в орду, чтобы на коленях перед ханом вымаливать великое княжение. К тому же жила еще у всех память о великом князе Юрии Даниловиче, убитом в орде тверским князем Димитрием.

Бояре утешали Василия, напоминали, что отца его в орде встречали с великой честью. Летом потащился Василий в орду. С ним ехал боярин Иван Всеволожский, хорошо знавший все ордынские повадки. Перед отъездом отобрали в подарок хану самых дорогих соболей. Дело в орде сладилось гораздо лучше, чем думал и Василий и бояре. Велеречивый и хитрый Иван Всеволожский подарками и лестью как паутиной опутал ордынских мурз. Всю зиму пришлось пробыть в орде, ожидая дядю, вызванного на суд ханом Мехметом.

Князь Юрий явился в орду вместе со своим доброхотом Тегинем. Но как ни старался Тегинь, по-дядиному не вышло. Подарки мурзам и ханским женам и хитрая речь льстивого боярина Ивана сделали свое дело. Хан Мехмет велел быть великим князем Василию.

Василий вспомнил багровое от стыда и гнева лицо дяди, когда по ордынскому обычаю хан велел Василию сесть на коня, а князю Юрию приказал в знак покорности великому князю вести коня под уздцы вокруг ханской ставки.

Однако и суд в орде не утишил, а еще более разжег вражду между дядей и племянником. Василию было уже семнадцать лет. Давно настала пора выбирать жену. Боярин Иван Всеволожский из кожи лез вон, чтобы породниться с великим князем. У боярина была дочь Анница, рябая и некрасивая девка. Ее он и прочил в жены великому князю.

Но Василий, посоветовавшись с боярами и матерью, выбрал в жены Марию, внучку знаменитого Владимира Андреевича Хороброго. Боярин Иван от злости едва не рехнулся тогда умом. «Моим тщанием в орде Василий на великокняжеский престол сел, не я — видать бы Василию великого княжения как ушей своих, а ныне меня князь бесчестит».

Боярин Иван Всеволожский, не сказавшись, уехал в Галич к князю Юрию. И в этом не было ничего плохого, потому что отъезжать от князя к князю было древним правом любого боярина. Но боярин Иван, переехав на службу к князю Юрию, стал теперь строить против Василия козни с такой же хитростью, как строил их недавно в орде против князя Юрия. Иван сделался у дяди приближенным боярином, и они вместе ломали головы, обдумывая: как отнять у Василия великое княжение.

Скоро после того как боярин Иван отъехал к князю Юрию, была свадьба. На свадьбу явились двоюродные братья, Василий Косой и Димитрий Шемяка, сыновья князя Юрия. Боярам и тот и другой намекали — приехали они помирить дядю с племянником. Свадебный пир задали такой, какого еще в Москве в великокняжеских хоромах не бывало. На пиру и случилось то, что поссорило Василия с двоюродными братьями. Пир был в полупире, гости уже не раз кричали «горько», заставляли жениха целовать невесту, когда приблизился к Василию боярин Константин, ростовский наместник, и стал шептать ему на ухо, кивая на край стола, где сидели Косой и Шемяка. Но Василий смотрел на княжну Марию, она опускала глаза, алый румянец полыхал на нежных щеках, и тогда-то, впервые, про себя назвал Василий суженую белой лебедушкой, и так звал потом Марию долго. Он не слышал, что говорил ему ростовский наместник, он с нетерпением ждал, когда поднимутся дружки и с поклоном попросят у посаженого отца и матери позволения вести молодых опочивать. Боярин Константин отошел, поняв, что молодому князю не до него.

Шум на том конце стола заставил Василия повернуть голову. Он увидел мать, княгиню Софью, и боярина Константина. Боярин крепко держал за плечи Косого, а княгиня силилась стащить с него кованного золота широкий пояс. Косой вырывался и лицо его от гнева и хмеля было багровым. Потом княгиня Софья, подняв над головой пояс, показывала гостям, а боярин Матвей Медведь, старик, скрюченный пополам годами, служивший еще Васильеву деду Димитрию, клялся, что это тот самый пояс, который тысяцкий Голубь украл у князя Димитрия и подменил его другим в день княжеской свадьбы. То же утверждали и другие бояре. Шемяка выхватил из ножен большой нож и готов был кинуться на Медведя, кто-то ударил его по руке, и нож упал, вонзившись острием в дубовый пол.

Косой и Шемяка ушли с пира, срамно лая Медведя и всех гостей и желая княгине Софье и Василию подавиться поясом. Василий тогда вовсе не думал о наследственной своей договоренности, он желал только одного — скорее остаться с Марией.

Косой и Шемяка покинули Москву на другой день. Кое-кто из бояр говорил, что теперь нельзя ничего доброго ждать от Юрьевых сыновей, и напрасно старая княгиня Софья обесчестила Косого. Лучше было бы поступиться дорогим поясом, неведомо каким путем попавшим к сыну князя Юрия, чем наживать таких врагов, как Косой и Шемяка.

Скоро пришла весть, что Шемяка и Косой идут со своими ратными людьми на Москву, а дядя Юрий уже стоит с большим полком в Переяславле.

Но Василий не думал тогда о войне. Утехи любви сделали его слабым. И сейчас, через тридцать лет, он думал о княжне Марии с нежностью, и чувствовал, как воспоминания о тех днях согревают охладевшую кровь.

Перепуганные бояре послали к князю Юрию хитроречивого Федора Лужу и дьяка Товаркова. Послы вернулись обратно с великим срамом. Ни дядя, ни его бояре и слышать не хотели о примирении и обзывали Василия щенком и молокососом. Пришлось, бросивши все — и Москву, и молодую жену — бежать в Кострому, а когда и там настиг его князь Юрий, надо было на коленях и слезах молить дядю переложить гнев на милость. А в сенях уже стоял любимый дядин конюший слуга Сила Мерин и, пробуя пальцем остроту тяжелого меча, ждал только дядиного знака, чтобы кликнуть подручных тащить Василия во двор. Не сносить бы тогда Василию головы, не заступись за него боярин Семен Морозов. Уговорил дядю боярин: «Что тебе, князь Юрий, в юнце неразумном? Погубишь его — чести и славы себе не найдешь, грех же на душу падет великий. Господь позволил тебе княжить на великом княжении в Москве, дай племяннику в удел Коломну».

Пока дядя, хмуря серые брови, решал, как быть с племянником, Василий не смел поднять головы. И когда услышал над собой хрипловатый голос дяди: «Быть по твоему, Семен», казалось, вся низкая горница и тусклые оконцы озарились сиянием. Василий поднялся, и дядя, пяля куда-то в сторону сердитые, как у хоря, глаза, приложился жесткой волосатой щекой к племянниковой щеке. Василий подумал тогда не о потерянной для него Москве, а о том, что скоро увидит опять свою белую лебедушку Марию.

Дядя оставил племяннику в удел Коломну и велел ехать туда немедленно. Вечером тайком к Василию пришли бояре и увещевали его не кручиниться: «Была бы голова на плечах цела, а великое княжение как за тобою было, так и будет».

Пересказали и вести — не только бояре и служилые и посадские, а и все московские люди стоят за него. Москва уже привыкла видеть на великом княжении после смерти великого князя старшего его сына. Так повелось еще со времен Ивана Калиты, так было при деде Димитрии, победителе Мамая. Это предупреждало усобицы, и московские люди хотели, чтобы так было и впредь.

Едва только Василий с боярами добрался до Коломны, как из Москвы потянулись с чадами, домочадцами и товарами купцы, за купцами хлынул и мелкий посадский люд. Москва опустела вмиг. В маленькой же Коломне от множества возов и людей не было где упасть яблоку. Благо время было летнее, московские люди жили кто в наскоро ставленном шалаше, кто просто коротал дни под открытым небом. Князь Юрий скрипел зубами, глядя со стен Кремля на пустую торговую площадь, на улочки мертвые, точно после небывалого мора, и корил боярина Морозова, присоветовавшего ему отпустить Василия в Коломну. Юрьевы сыновья, Косой и Шемяка, вечером удавили боярина Морозова в сенях.

В пустом городе долго княжить не будешь, пришлось дяде слать в Коломну к племяннику послов: «По милости моей отдаю тебе Москву, иди на великое княжение, княжи как прежде».

Тогда, возвращаясь в Москву в окружении ликующих бояр и множества московских людей, думал Василий, что все беды и невзгоды теперь кончились, они же только по-настоящему еще начинались. Было ему тогда девятнадцать лет, и будущее с белой лебедушкой Марией казалось ему безоблачным.

Не прошло и полгода, как вражда между дядей и племянником разгорелась вновь. На этот раз князь Юрий сам не пошел, а послал воевать Косого и Шемяку. Большая галицкая рать разбила московское войско на речке Кусе. Не хотелось Василию покидать Москву и княжну Марию, но бояре настояли, чтобы великий князь сам сел на коня и вел на Галич полки.

Московская рать взяла Галич на щит. От города и слобод остались дымящиеся головни. Дяде пришлось бежать к Белозеру. На помощь князю Юрию подоспели вятчане, и бежать пришлось уже племяннику. Князь Юрий обложил Москву, белая лебедушка Мария и старая мать княгиня Софья Витовтовна попали в лапы дяди. Дядя опять объявил себя великим князем. Племянник, спасшись в Нижний Новгород, уже готов был бежать в орду искать защиты у хана, когда пришла весть о неожиданной дядиной смерти. На великое княжение сел было Косой. Но Москва была завидной добычей, и Косой не мог там долго усидеть. С великого княжения прогнали его родные братья Шемяка с Димитрием Красным. «Бог не попустил отцу нашему на великом княжении сидеть, а тебе, скудоумному, вовек в Москве не быть». Однако знали, если сядет кто из них на великое княжение, Шемяка или Косой, миру между ними не быть, решили: сидеть в Москве по-прежнему Василию. Пришлось Василию за то отдать Шемяке города Углич и Ржев, а Димитрию — Бежицкий Верх.

Мир опять был недолог. Косой, выгнанный из Москвы, волком рыскал по Бежицкой и Двинской земле, с бору и сосенки собирал себе рать. И опять приходилось посылать бояр и ратных людей мечом отстаивать отчизну. Когда узнал Василий, что Косой идет к Ростову, он сам выступил навстречу двоюродному брату. Московские полки одолели вражескую рать, а Косой, хвалившийся привести в железах в великокняжеский город двоюродного брата, попал в полон. Василий велел ослепить врага, и, когда было все кончено и он смотрел на лицо Косого, на пустые, кровоточащие впадины вместо глаз, он не чувствовал ничего, кроме лютой ненависти к нарушителю мира, заставившего его покинуть Москву и садиться на коня. И сейчас, много лет спустя, здесь, в крестовой, когда подкрадывался к сердцу могильный холод, Василию казалось, что именно с этого и начались все великие несчастья его жизни.

Несколько лет прошло потом в мире, если не считать недолгих раздоров с Новгородом. Потом Мария родила сына. Пришел монах, старец Мисаил, и сказал, что был ему голос свыше: «Слава Москве! Сын Васильев победит князей и народы». Так ли было, как рассказал старец, или иначе, но радость и от рождения сына и от пророчества была великая, княгине Марии подарил тогда Василий дорогое царьградское ожерелье, щедро наградил и старца-провидца.

Год после рождения сына прошел спокойно, казалось, дитя принесло счастье и успокоение. Потом опять начались раздоры с Шемякой, приходила Литва, волчьими стаями набегали татары. Прогнанный зимою, казанский царь Улу-Мехмет опять нагрянул весной, как только стали проходимыми дороги. Пришлось самому вести полки на татар. Шемяка, целовавший крест на вечную дружбу, не прислал ни одного ратного. У Ефимьева монастыря великокняжеский полк попал в засаду. Василию впервые пришлось драться как простому ратному. Стрела впилась ему в руку, он отбивался пока татарский конник не отхватил ему саблей пальцев. Василий видел, как упал облитый кровью можайский князь Иван, как рубился в гуще татар боровский князь Василий Ярославич, и он подумал, что пришла смерть.

Но Василий остался жив и стал пленником Улу-Мехмета. Шемяка радовался несчастью двоюродного брата. Он посылал мурзам подарки, обещал не пожалеть серебра, если они уговорят Улу-Мехмета оставить Василия в вечной неволе. Тверской князь Борис Александрович разорял города Васильева княжества. Казалось, беззащитной Москве, опустошенной дотла недавним пожаром, пришел конец. Но дело обернулось так, как не ожидали Васильевы недруги. В столице Улу-Мехмета шли раздоры, и ему было уже не до войны. Он взял с Василия обещание дать откуп и отпустил его в Москву. Не одну лошадь загнал тогда Василий, поспешая в стольный город. После пожара Москва лежала в пепелищах. Белая лебедушка Мария встретила хозяина у кремлевских ворот, не сдержав сердца, кинулась ему на шею, завыла в голос.

Но еще не переполнилась мера бедствий. Шемяка в своем Угличе все еще помышлял о великом княжении и вместе с Иваном Можайским, тайно перекинувшимся на его сторону, ковал козни и готовил новую братоубийственную войну. Посланные можайским князем и Шемякой ратные люди обманом захватили Василия, когда молился тот у Троицы, и привезли в Москву на Шемякин двор…

Князь Василий поднялся. Воспоминания подошли к пределу. То, что потом случилось, надвое разделило Васильеву жизнь. Шестнадцать лет прошло, а тусклый февральский день, и падавший на землю тихий и мягкий снежок, и бородатое, в рябинах лицо боярина Вырбы, и его голос вкрадчивый и злорадный: «Вынял ты, Василий, тезке своему князь Василию Косому очи, а ныне указал князь Димитрий и с тобою по тому же учинить, как аукнется, князь, так и откликнется», — все это, и тускло сверкнувший нож, было ярко, точно случилось вчера.

Князь Василий вытянул перед собою посох, постучал, ощупывая порог, шагнул. Голова его вдруг стала тяжелой и тысячи колоколов зазвонили в ушах, Василий пошатнулся, расставив руки, ловя, за что бы ухватиться, под руку попался большой медный подсвечник, стоявший перед образами. Князь Василий рухнул на пол. Подсвечник упал и крепко ударил его по хребту. Когда великий князь очнулся, лежал он на пуховиках. У ложа на скамье сидели бояре Федор Басенок, два брата Ряполовские, Андрей и Роман, князь Иван Оболенский-Стрига, Ощера. Они тихо переговаривались и Василий узнавал их по голосам. Все это были старые верные бояре, вызволившие когда-то своего князя из Шемякинских лап. Басенок сказал:

— Дозволь, князь Василий, ведуну Кореню тело тебе трутом жечь, чтобы хворь выгнать.


Ждан и Белява хотели сыграть свадьбу честь-честью. Упадыш договорился с пантелеймоновским попом (церковь Пантелеймона Целителя стояла в Огородниках), что поп окрутит молодых, как только отойдет вечерня. Нареченным отцом и матерью были Упадыш и Ириньица. Уговорились, что молодые будут жить на дворе у Ириньицы в новой избе. Избу начал ставить еще Ириньицын хозяин: Никита Капуста. Изба была совсем готова, следовало только нарядить нутро — прорубить и околодить оконца, помостить лавки, повесить дверь. Никита нежданно-негаданно умер, изба так и осталась стоять.

Плотники в один день сделали все, что было нужно. Изба вышла хоть куда, с печью по-белому и дымницей.

С утра сваха, Ириньицына соседка с невестиными подружками готовили в холодной горнице постель молодым, нарезали по стенам крестов, в углу поставили по корчику с медом. Надо было еще воткнуть в углы по стреле, а на стрелы повесить по соболю, да где взять соболей, когда у жениха с деньгами не густо.

Ждан весь день Беляву не видел. Время до вечера тянулось долго. Чуть стало темнеть на дворе, вошел в избу Чунейко Двинянин, сказал, что время ехать за невестой. Он вызвался быть на свадьбе тысяцким и с утра где-то пропадал. За воротами жениха поджидали сани. Ждан с поезжанами и дружками (все свои ватажные молодцы) стали рассаживаться. Старый Ларя вышел во двор, смотрел, тряся головой: «Сказано — скоморохи, не по-людски свадьбу играют, ни каравая, ни попа».

Поезжане, успевшие уже хватить хмельного, с шутками и прибаутками двинулись в санях за женихом. Когда подъезжали к невестиному двору, Двинянин прикрикнул, чтобы угомонились. У ворот Ириньицына двора толкался народ, больше девки и женки, пришли поглазеть, как повезут невесту к венцу. Когда Ждан с поезжанами у ворот вылез из саней и через двор шел к избе, позади кто-то свистнул, выкрикнул похабное, помянул и Ждана и Беляву. Двинянин оглянулся, помахал кулаком:

— Крикни еще слово, язык вон выдеру.

Навстречу жениху и поезжанам из избы вышли Упадыш, Ириньица и девки, невестины подружки, посторонились, пропуская жениха в избу. На столе горели четыре свечи. Белява сидела на лавке, опустив глаза. По обе стороны от невесты стояли подружки. Рядом с невестой сидел белоголовый мальчонок, у него нужно было жениху выкупать место. Ждан покрестился на образ, поклонился на четыре стороны, шагнул к невесте. Белява подняла длинные ресницы, синие глаза ее счастливо мерцали. Лицо, в белой фате и чуть бледное, показалось Ждану краше, чем всегда. Он сунул мальчонке малую деньгу — выкуп за место. Тот встал, отошел в сторону. Ждан опустился рядом с Белявой, сидел и, казалось ему, слышал, как билось у нее сердце.

Гости и поезжане для порядка пригубили по ковшику, пожевали пирога. Сваха поклонилась нареченным отцу с матерью, просила дозволить снаряжать невесту к венцу, разложила на лавке убор — кику и волосник, сняла с Белявы фату. Подошла подружка с ковшиком меда. Сваха окунула гребень в ковшик, прошлась по волосам, надела волосник и кику, покрыла опять голову фатой. Сваха убрала невесту, отошла на середину избы, кинула под потолок горсть хмелю. В избу ввалился Клубника, длинная до пят овчина на нем была выворочена шерстью наружу. Клубника стал перед молодыми, сверкнул белыми зубами и весело подмигнул:

— Сколько на овчине волосинок, столько бы послал вам господь деток.

Сваха опять поклонилась Упадышу и Ириньице, просила дозволения вести молодых к венцу.

Жених с невестой вышли на крыльцо. Задудели дуды, загудели гудки. Откуда-то вывернулись девки-плясовицы, притоптывая, затянули веселую свадебную песню. Так и шли через двор к воротам: впереди Аггей, Клубника, Чекан и Сила Хвост с гудками и дудами, за ними плясовицы, тысяцкий, гости, жених с дружками, невеста со свахой и подружками. В чистом небе высоко стоял месяц. Недавний снег голубел и сверкал. Перед воротами кучкой стояли шестеро молодцов в вывороченных овчинах, на лицах скоморошьи хари. Как только вышли жених с невестой, вместо величания молодцы в харях засвистали, замяукали кошачьими голосами, затянули срамную песню. Толкавшиеся у ворот девки и женки захихикали. Ждан подскочил к молодцам, рванул с переднего харю. Из-под хари глянуло на Ждана бледное от месяца лицо Якушки Соловья. Якушко дюжей рукой схватил Ждана за ворот, потянул к себе, дохнул хмельным:

— Перед всей Москвой меня бесчестил, собакин сын!..

Голос у Якушки был сиплый, уже не одну неделю заливал он обиду вином. Ждан перекрутился на месте, вывернулся из Якушкиной руки, стоял тяжело дыша.

Якушкинские молодцы закричали:

— Ударь его, Соловей!

— Вышиби душу вон!

Подоспел на выручку Двинянин, треснул одного якушкинского, тот охнул, зарылся носом в сугроб. В ответ Двинянина ударили сзади кистенем, удар пришелся по меховой шапке, Чунейко только качнулся. Аггей, отбросив гудок, кинулся в драку, за ним ввязались и Чекан и Сила Хвост. Сцепились, дрались порознь один на один. Якушко Соловей был на целую голову выше Ждана. Ждан ловко увертывался от грузных кулаков. Сам два раза ударил Якушку в грудь, но Соловью хоть бы что, лез на Ждана, орал во всю глотку. Ждан изловчился; ударил его третий раз в переносицу. Якушко взревел, наклонился, пошарил за голенищем, в руках голубовато блеснул длинный засапожный нож. Ждан заметил на снегу оброненный кем-то из якушкинских кистень, отбежал, чтобы поднять. Якушко увидел Беляву, не помня себя метнулся к ней, замахиваясь:

— Держи, девка!

Подскочил Сила Хвост, поймал Якушкину кисть, стиснул. Якушко перехватил нож в свободную руку, ударил наотмашь. Сила булькнул горлом, покачнулся, прижимая к груди руку, грузно сел в сугроб. Сваха и девки-подружки охнули:

— Девоньки, уби-и-ил!

Клубника, неловко топчась, приподнял Силу за плечи. Подбежали еще скоморохи, дружки, поезжане и возчики. Голова Силы мертво свешивалась набок и лицо от луны казалось синим. Двинянин потрогал руку, угрюмо выговорил:

— Кончился!

Кто-то из толкавшегося у ворот люда закричал, чтобы вязали Якушку, но и Соловья и его товарищей уже и след простыл. Мертвого Силу внесли в избу, положили под образами на лавку, в изголовье поставили свечи. Вошла за всеми в избу Белява, в лице не видно было кровинки, бессильно опустилась на колени, свадебная фата сбилась на бок, по щекам катились частые слезы. У двери толпились и шептались девки-подружки. Нареченная мать Ириньица хлопотала над мертвецом, сложила на груди руки, прикрыла глаза. Отошла в сторону, поглядела, ладно ли мертвецу лежать, вздохнула:

— Ой, грех! Ладились свадьбу играть, а вместо того надо попа кликать заупокойную править.

Сваха вполголоса говорила девкам-подружкам:

— Грехов на невестушке без числа, как на корове репьев. За невестины грехи бог на чужой душе взыскал.

Белява слышала, что говорила сваха. Она упала на лавку, ударилась головой, заголосила протяжно, навзрыд.


Отпевал Силу тот самый пантелеймоновский поп Мина, который уговорился с Упадышем венчать Ждана с Белявой. На другой день после того, как отнесли Силу на кладбище, пришел Мина в Ириньицыну избу, стал корить Беляву:

— Блудница, ненасытная! Грехов учительница! Твоим тщанием смертоубийство учинилось…

Стоял поп Мина посреди избы длинный и костлявый, широкополый поповский кафтан висел на нем, точно вздетый на жердь, грозил поп пальцем, вертел горбатым носом, фыркал волосатыми ноздрями, сверкал взглядом, стращал Беляву вечным огнем и адскими муками.

Белява сидела на лавке, не смела поднять на Мину сухих глаз, одеревеневшая от горя. И без поповских укоров знала она — великий грех упал на душу. Два раза ходила она на Москву-реку, подходила к проруби, смотрела в темную студеную воду, кажется, шагни шаг — и всем мукам конец. И каждый раз отходила она от проруби. Как наложить на себя руки, когда есть еще на свете ласковый Жданушка. Легла между ними чужая кровь, думать бы только о нем, светике, дни и ночи и того довольно. И сейчас, когда корил и стращал ее поп Мина, чудился ей в мыслях свет-Жданушка.

Поп точно угадал Белявины мысли.

— О Жданке-скоморохе думы кинь. От лица человеческого беги в пустынь. Послушанием и молитвой в келье иноческой грех замолишь.

Голос у Мины, когда заговорил об иноческой келье, сразу подобрел. На прошлой неделе приехала из дальней обители игуменья Феодора, родная попова сестрица, плакалась: «Обитель наша лесная, инокинь всех шесть душ, годами стары, телом немощны, и на поварне стряпать, и обшить стариц, и всякое дело делать некому».

Мина обшарил Беляву взглядом, прикидывал: девка молодая, крепкая, такая, если возьмется, — всякое дело будет в руках гореть, и стариц обошьет, и всякую монастырскую работу справит, лучшей послушницы игуменье Феодоре и не надо. Да и прийдет в обитель не с пустыми руками, в сундуке, должно быть, кое-что припасено. Мина подсел к Беляве на лавку, заговорил уже совсем без гнева:

— О душе твоей пекуся. Мешкать нечего. Станешь под начало игуменьи Феодоры, лучшей наставницы тебе и не надо. А если что — я твой заступник перед Феодорой.

Белява подняла голову, смотрела на попа широко раскрытыми глазами, удивилась, как самой прежде не пришло в голову уйти в монастырь замаливать грех. Увидела себя в смирном монашеском одеянии, показалось — уже слышит ладанный дух и сердцеусладное пение инокинь. Стало вдруг жаль Себя, и не так себя, как его, свет-Жданушку. Если б можно было не в обители, а иначе как-нибудь грех замолить и душу спасти. Не за свою душу страшно, за Ждана. Потешает мил-дружок православных людей скоморошьими играми. А игры, попы твердят, — бесовские. Оба грешны. Оттого и не выпало им счастливой судьбины. А чей грех больше — ее или Ждана — одному богу ведомо. В обители ночей не станет она спать, будет за грешную душеньку мил-дружка молиться, только бы вызволить душеньку его из пламени адова. Одна она за Ждана молельщица. Самому грехов ему не замолить. Когда отпели Силу, и стал поп Мина корить Ждана и увещевать, чтоб бросил скоморошить, в ответ тот и бровью не повел.

Поп Мина поднялся, сказал, чтобы Белява приходила утром же на поповский двор. Феодора собирается завтра обратно в обитель, с ней Белява и съедет. Поп шагнул к двери, на пороге остановился, почесал нос, будто только что вспомнил, ласково вымолвил:

— Дружки серебра и иного чего, сдается, тебе дарили немало, — то в обитель на масло и свечи вклад. Чуешь?

— Чую!

— То-то! Обитель у матери Феодоры бедная. Всякое даяние благо.

Поп Мина ушел, сутулясь, Белява слышала, как скрипнули во дворе ворота. Тотчас же вошла в горницу Ириньица. Стояла она в сенях, слышала, как поп увещевал Беляву идти в монастырь. Сердце у Ириньицы было мягкое, уже не раз, жалея Беляву, всплакнула она сама над несчастной девкиной долей. В Огородниках и ближних слободах судов и пересудов о том, что стряслось в Ириньицыном дворе, — не переслушать. И все говорили одно — на Белявиной душе грех, из-за девкиного блуда пролилась кровь человеческая. Неслышно вошла Ириньица в горницу, тихо вздохнула: «Эх, всем взяла девка, и лицом красна, и станом ладная. В монастыре некому будет и красоте девичьей порадоваться».

Села Ириньица на лавку, тронула тихо косу: «Касаточка…». Чтобы утешить, стала говорить о сестрах инокинях, христовых невестах: «Житье у них тихое, службу церковную поют сладостно, будто ангелы на небесах».

Во дворе проскрипели по снегу шаги, стукнуло в сенях, низкая дверь распахнулась, стремительно вошел в горенку Ждан. Остановился Ждан у порога, щурился со света, ладный, раскрасневшийся от мороза, в ловко перехваченной синим поясом шубе… Лицо у мил-дружка чуть грустное, в глазах не видно веселых искорок как всегда. Вчера, после того, как схоронили Силу, и помянули скоморохи ватажного товарища пирогами и медом, долго раздумывал он, как теперь быть. Жаль до плача было Силу, сложившего в сваре голову. И голову сложил Сила потому, что сунулся спасать Беляву от ножа. И пока сидели скоморохи вокруг стола и поминали покойника сыченым медом, слезы туманили Ждану глаза.

Упадыш сказал Ждану — поп Мина о венчании и слышать не хочет, придется с другим попом рядиться, чтобы перевенчал. «А кручиниться, Жданко, кинь, ни ведовством, ни молитвой Силу из домовины не воскресить, мертвые — мертвым, живые — живым». Упадыш перетолковал с попом Кузей. Пока владыко митрополит ни о чем не проведал, Кузя брался тишком окрутить молодых.

С того вечера, когда принесли в избу мертвого Силу, о венце Ждан не перемолвился с Белявой и словом — нельзя было о свадьбе толковать, когда в горнице лежал покойник. Сейчас пришел он утешить маков цветик, сказать, что завтра вечером окрутит их поп Кузя. Ириньица, когда увидела Ждана, поднялась, вышла тихо. «Пускай перед разлученьем словом перекинутся». О том, чтобы пошла теперь Белява с Жданом под венец, у Ириньицы и в мыслях не было.

«Не попустил бог мужней женой быть, одна дорога девке — в монастырь. Добро, что поп Мина берется дело сладить».

Ждан шагнул к лавке, взял маков цветик за руки, притянул к себе. Губы у Белявы были холодные. Сказал ей, что завтра пойдут под венец. Белява отвернула лицо в сторону, выговорила шепотом:

— Не бывать мне с тобой под венцом, не любиться. Лег на мою душу грех, в монастырь уйду, в келью темную грех замаливать.

— Опомнись…

— Не на радость, Жданушка, мы слюбились…

Голос у Белявы задрожал, повернула к Ждану лицо, на длинных ресницах сверкали слезинки.

— Позабудь, Жданушка, девку Беляву. На Москве отецких дочек много. Приглянется какая — веди по-честному к попу под венец.

Белява закрыла ладонями лицо, плечи под сарафаном тряслись. Ждан издали видел, как выходили из ворот поп Мина, догадался, что, должно быть, поп и надоумил Беляву идти в монастырь. Смотрел он на маков цветик и все еще не верил, чтобы и в самом деле случилось так. «Попище настращал. К завтрому одумается». Утешал себя тем, что маков цветик передумает, но на сердце было тоскливо.

От мысли, какая вдруг озарила голову, у Белявы захватило дыхание. Смотрела на Ждана и глаза лучились несказанной радостью. Теперь знала — не нужно ей идти в монастырь замаливать грехи. Довольно, если мил-дружка душеньку вызволит, а с ней — чему суждено быть, пусть так и будет. Припала к Ждану на плечо:

— Кинь, Жданушко, со скоморошьей ватагой скоморошить…

Сказала, а у самой слышно, как сердце отстукивает, что-то мил-дружок в ответ молвит. Скажет, что не будет скоморошить, не надо тогда и хоронить себя в темной келье, довольно будет того, что спасла от греха милого дружка душеньку, заживут тогда они со Жданом в любви и согласии. Может быть, за то, что спасла от греха милого душу, и с нее грех снимется.

— Сядь! — Пододвинулась близко, охватила руками шею, молила и взглядом и телом теплым сквозь тонкий сарафан.

— Кинешь скоморошить, до гроба я тебе раба верная…

Ждан отодвинулся, руки у Белявы разжались, скользнули вниз. Белява увидела близко глаза милого дружка, прозрачные, как льдинки. И сразу потухла в сердце короткая радость. Голос у милого дружка был чужой и слышался откуда-то издалека, точно и не сидел мил-дружок здесь же рядом:

— Лучше мне в домовину лечь, чем песен перед людьми не играть!

Ушел мил-дружок, не сказав больше ни слова и стукнув дверью так, что сквозь щели с потолка посыпалась земля.

Ночью ворочался Ждан на лавке в жаркой избе. Думы гнали сон. Жаль ему было и себя, а еще больше Беляву. Надо было без гнева, по-хорошему, с маковым цветиком потолковать. Не знал он, откуда и взялся тогда в сердце гнев.

Утром, чуть рассвело, Ждан кинулся в Огородники. Торопливо шагал, думал дорогой, что не устоит податливое сердце макового цветика против ласкового слова. Забудет Белява и думать об иноческой келье.

Ворота на Ириньицыном дворе оказались на запоре. Вышла на стук Ириньица, всхлипнула, вскинула жалостливые глаза.

— Наказала Белява тебе кланяться. Увезла ее, свет-голубушку, игуменья Феодора в обитель, а где та обитель стоит — не сказала.


Ведун Оська Корень жег князю Василию плечи трутом, но отогнать хвори, одолевшей великого князя, не мог. Язвы от трута не заживали и гнили.

Великий князь Василий умирал.

Шла четвертая, «крестопоклонная», неделя великого поста. Была суббота. Князь Василий лежал в ложнице, и дорогое камчатное одеяло не могло скрыть пугающей худобы его тела. Под образами на лавке лежало монашеское одеяние. Монатью и клобук принесли от митрополита Феодосия. Князю предстояло идти к богу в монашеском чине. Митрополиты на смертном одре постригали князей в монахи. Отец и дед Василия умерли монахами. Принял перед смертью схиму и прадед. Монахом предстояло умереть и Василию. Таков был обычай.

И когда все было готово, и митрополит с тремя архимандритами уже готовился приступить к совершению обряда, вошел боярин Басенок с Оболенским-Стригою, Ощерой и Оболенским-Лыном. Они знали, что Василию еще не пришло время принимать схиму. Великий князь прежде чем стать монахом и отречься от мира, должен сказать всем московским людям свою предсмертную волю, иначе опять встанут кровавые междоусобия. Федор Басенок приблизился к митрополиту, склонил перед святителем голову, выговорил твердо:

— Повремени, владыко. Князь Василий телом еще крепок, посхимить поспеешь.

Сказал так, хотя и видал — хорошо, если дотянет князь Василий до ночи. Однако все же грех на душу взял.

Басенок шагнул к ложу, низко склонил над изголовьем бороду, заговорил громко, чтобы слышали все, кто был в хоромине:

— Не оставляй, князь, своих людей сирыми. Вели дьяку духовную грамоту писать.

У Василия пустые веки дрогнули, он медленно повернул к Басенку лицо, восковое, с смертными синими пятнами, пошевелил высохшими губами, вымолвил через силу:

— Кличь дьяка!

Великокняжеский дьяк Беда уже ждал. Он вошел, не глядя отвесил поклон ложу. За ним вошли бояре, братья Ряполовские, стали у стены, скорбно потупив глаза. Дворовый слуга, внес аналой, другой следом внес две свечи. Дьяк положил на аналой бумагу, неторопливо оглядел на огонь перо, Владыко Феодосий кивнул архимандритам, чтобы подошли к нему ближе, сам опустился на лавку, сидел, неподвижный и прямой, маленький седой старик в высоком белом клобуке с крестом.

Федор Басенок прикоснулся пальцем к одеялу, торжественно выговорил:

— Великий князь Василий, владыко и бояре слушают твою волю.

Князь Василий молчал. Казалось, не слышал любимого боярина. Сквозь маленькие оконца лезли в горницу ненастные мартовские сумерки, заползали в углы. Князь Василий лежал на ложе неподвижно, обратив к потолку нос, длинный, с горбинкой, желтые блики от двух свечей падали на высохшее лицо великого князя. Боярам и отцам духовным показалось, что лежит на ложе мертвец. Басенок склонился к самому уху Василия, и так же торжественно, как и в первый раз, выговорил:

— Кому из сыновей, князь Василий, быть на великом княжении?

Спросил, хотя и все знали, что никому другому из сыновей, кроме Ивана, объявленного великим князем еще восемь лет назад, не откажет Василий великого княжения. Но надо было, чтобы великий князь в предсмертный час подтвердил свою волю.

Князь Василий молчал. Басенок откинул край камчатного одеяла, приподнял руку умирающего. Рука была холодная. Из горла Василия вырвался короткий вздох. Братья Ряполовские вытянули шеи, владыко Феодосий приставил к уху ладонь, боясь пропустить хоть одно слово. Василий заговорил через силу слабым голосом, почти шепотом:

— Великим княжением отчиною своею благословляю сына старейшего Ивана, и ему же даю треть в Москве, да Владимир, да Кострому, да Переяслав, Галич, Устюг, землю Вятскую, да Суздаль…

Дьяк Беда склонился над аналоем, побежал по бумаге пером. Голос у Василия с каждым словом креп, говорил он теперь быстро, дьяк едва успевал вписывать в грамоту города и волости, какие называл великий князь.

…Сыну же, Юрию, даю Дмитров, Можайск с Медынью, Серпухов да Катунь. А Андрею даю Углич…

Бояре переглянулись, задвигались, затрясли головами. Не ждали от князя Василия, чтобы стал он делить отчину свою по-старому на уделы. Помнили, что не раз сам говорил князь Василий, хлебнувший лиха от раздоров с дядей и двоюродными братьями: «Откажу великое княжение и все города и волости сыну Ивану, остальным под его рукой быть и по его воле ходить. А Иван, как хочет, так пусть и жалует братьев за службу городами и волостями».

Басенок забыл, что князь говорит свою предсмертную волю. Закричал, как не раз, бывало, кричал на боярском совете:

— Помысли лучше, князь Василий, за дела твои дашь ответ на христовом судилище! Разделишь отчину по-старому меж сыновьями, — не забыть тогда крови и усобицы, довольно Москва от дяди твоего Юрия и Шемяки натерпелась. Благослови сына Ивана твоею отчиною и всеми городами и землями, какие под твоей рукой есть.

Заговорили бояре Оболенский-Стрига и Ряполовские:

— Не губи, князь, отчины своей, что отцы твои и деды и сам ты по крохам собирал.

— И о слугах своих верных помысли…

— Не дели отчину меж сыновьями.

Отцы духовные закачали клобуками. Симоновский игумен Афанасий шагнул к Ряполовским (они шумели больше других), потряс тощим пальцем:

— Ой, бояре, ополоумели, у смертного ложа господину великому князю перечите…

Ряполовские на игумена и не взглянули. Сине-восковое лицо великого князя, настоящее лицо мертвеца, было неподвижно. Бояре притихли, все, кто был в горнице, подумали разом:

— Преставился!

Владыко Феодосий поднялся с лавки, готовый читать отходную молитву. И вдруг мертвец заговорил. Он называл города, какие давал самому младшему сыну Андрею: Вологду, Кубенок и Заозерье.

Бояре Ряполовские опять было раскрыли рты. Владыко Феодосий метнул на братьев из-под кустистых бровей сердитый взгляд, приподнял посох. Братья прикусили языки, вступать в спор с святителем не решились.

За стенами княжеских хором стояла ненастная темень. Слышно было, как где-то в оконце ветер шуршал прохудившейся слюдой. Молчаливые, стояли перед ложем бояре. Под камчатным одеялом лежал не мудрый государь князь, а слабый отец, в последний час, на смертном ложе, помышлявший не о благе государства, а лишь о том, чтобы не обидеть и не обделить кого-нибудь из своих четырех сыновей. Видели бояре, что еще до полуночи отойдет князь туда, где нет ни печали, ни воздыхания, и нельзя было спорить с тем, кому осталось жить считанные часы.

А князь Василий, заботливый отец и хозяин, чувствуя, как уходят силы, торопился. В этот последний час перед кончиной ум его получил великую ясность. Он перебирал в памяти все драгоценности, какие хранились в заветных сундуках. Казалось, он ощупывал их руками, прикидывал и взвешивал на ладони. Ни один из сыновей не будет роптать на несправедливого отца. Дьяк Беда тихо покачивал от удивления бородой: «Рачителен и памятлив великий князь, ничего не пропустит». Торопливо заносил Беда на бумагу последнюю волю князя Василия.

— …А сына своего Ивана благословляю: крест Петров, чудотворцев, да крест золотой Парамшинской, да шапка, да бармы, да сердоликовая коробка, да пояс золотой большой с каменьями…

Сыну Юрию отписывал князь Василий филофеевскую икону, золотой крест — благословение великой княгини Софьи, пояс золотой на червчатом ремне; Андрею старшему — пояс с цепочкой, что носил еще дед, князь Димитрий, победитель татар, и крест золотой, каким благословила княгиня мать, когда Василий вел под Великий Новгород московскую рать; Андрею младшему завещал один только золотой с изумрудами образ.

С духовной грамотой покончили к полуночи. Беда отлог жил перо, пошевелил занемевшими пальцами. Митрополит Феодосий шагнул к аналою, обвел безмолвных бояр суровым взглядом, откинул широкий рукав монатьи, склонился над бумагой, скрипучим пером приложил к грамоте руку, Василий хотел сказать еще что-то, но силы уже оставили его, и вместо слов с губ срывалось непонятное булькание. С трудом разобрали бояре — князь велит кликнуть сыновей.

В горницу, открыв рывком дверь, стремительной походкой вошел князь Иван. Пламя свечей колыхнулось, и тени побежали по стенам. За Иваном вошли, один по одному, братья: Юрий, Андрей старший и Андрей младший. Князь Иван сверкнул глазами, быстрым взглядом обвел бояр и отцов духовных. Архимандриты стояли, сложив руки на животах, знали заветные думы князя Ивана — быть после отца полновластным хозяином на всех землях великого княжения, что по крохам, когда гривной, когда мечом собирали его предки, московские князья, начиная с Калиты. Теперь, когда предсмертной волей князя Василия земля дробилась между братьями по-старому, отцы духовные угадывали — придется им рано или поздно держать ответ перед князем Иваном, не раз им вспомнит князь Иван: «По вашему то хотению отец учинил». Того и смиренно поджали губы архимандриты, когда в горницу вошел князь Иван.

По лицу боярина Басенка Иван догадался, что все вышло не так, как ему хотелось и как думали доброжелатели бояре. Он шагнул к ложу, опустился на колени. Шепотом, но так, что голос его был слышен во всех углах горницы, выговорил:

— Отец!

Великий князь заворочался на ложе, хотел приподняться. Басенок помог Василию. Князь вытащил из-под одеяла руку, поднял, чтобы благословить сына. Рука бессильно упала на пуховик. Иван подхватил отцову руку, костлявую, с синими ногтями, бережно поднес ее к губам. Холодные пальцы, шаря, скользнули по его лицу. Это была привычка слепца. Рука легла Ивану на голову. Он удивился ее необычайной легкости, и еще ниже склонил голову, хотя стоять, низко согнувшись, было неудобно. Князь Василий приблизил губы к уху сына, и Иван почувствовал на щеках угасающее дыхание отца. Коснеющим языком Василий прошептал:

— Блюди, Иван, отчизну нашу, чтобы свеча рода нашего не погасла.



Голова великого князя упала на подушку, на ресницах пустых желтых век скупо блеснула слеза. Подходили один за другим Юрий, Андрей большой, Андрей младший, становились на колени у ложа, прижимали к губам холодеющую руку умирающего. И когда сыновья простились с отцом, вошла великая княгиня, ни на кого не взглянув, опустилась на колени у изголовья и громко заголосила.

Князю Ивану нестерпимо захотелось пить. Он вышел из горницы. В длинных переходах и в сенях горели редкие свечи. У лестницы, что вела наверх, в горницы великой княгини, шестеро женщин, одетых в черное, о чем-то перешептывались. Это были старухи, ожидавшие, когда их позовут обмывать тело мертвеца, и привезенные накануне из Владимира прославленные бабы вопленицы, Паша Красногласая и Дотька Слеза. Завидев князя Ивана, бабы замолчали и все шестеро поклонились ему, коснувшись пальцами пола. Он увидел еще нескольких детей боярских и дворовых слуг, собравшись в полутемных сенях, они говорили вполголоса, как бывает в доме, когда на столе лежит мертвец. Князю Ивану захотелось, чтобы скорее рассеялась эта наполненная шепотом тишина, водворившаяся в дворцовых хоромах с того дня, как отец слег в постель. Он вспомнил шумные споры на боярском совете, пиры, от которых непрочь был слепой князь Василий, и охоту с кречетами. Отец умирал слишком долго и медленно.

Князь Иван нашел в передних сенях поваренного слугу и велел ему принести квасу. Запрокинув голову, он жадно осушил ковш и, когда шел обратно полутемными переходами, встретил разыскивающего его Федора Басенка. Басенок стал называть Ивану города, какие отец в духовной грамоте отказал братьям.

И князь Иван подумал, что, пожалуй, его княжение еще больше будет наполнено усобицами и войнами, чем княжение отца. Но, подумав так, он не испугался, ему было двадцать лет, жизнь казалась длинной, и думал он о большем, чем города, розданные отцом в удел братьям. Князь Иван ничего не ответил Басенку. Он торопился теперь в горницу, где умирал отец.

Великий князь Василий умер перед рассветом. Его похоронили в каменном храме Архангела Михаила.


От бирючей московские люди узнали, что великий князь Василий преставился ко господу — умер. Бирючи одеты были в темные кафтаны, но орали как всегда, во всю глотку, не заламывали назад колпаков, скорбными голосами выкрикивали на большом торгу, перекрестках и малых торжках печальную весть.

Московские люди тянули с голов шапки, крестя лбы, вздыхали. Худым помянуть князя было не за что, да и хорошего особо Москва от Василия не видела. Терпели немало в Васильево княжение от татар, а более всего от княжеских усобиц.

Митрополит Феодосии велел попам и игуменам сорок дней править по князе Василии заупокойные литии, а пока не отойдет сорок дней, московским людям наказано было песен не петь, игрищ не играть, на скоморошьи позорища не глядеть.

Упадыш думал дождаться с ватажными товарищами лета в Москве, а там податься в Вязьму и Смоленск. Чунейко Двинянин, когда Упадыш помянул про зарубежные города, начал было спорить: «Вязьма и Смоленск под Литвой сидят. Корысти там мало». Упадыш на речи Двинянина сердито блеснул глазами: «А хоть и под Литвой? Люди там живут русские, а где русские люди, туда и скоморохам путь».

С того дня, как ушла Белява в монастырь, Ждан стал молчалив, спросит кто из веселых товарищей о чем, часто случалось — отвечал он невпопад, сидел целые дни в избе или валялся на лавке, уткнувшись лицом в овчину.

Великоденский праздник — пасха уже была не за горами, когда же и повеселить скоморохам народ, как не на праздник. Когда услышали ватажные товарищи, что митрополит и великий князь Иван указали московским людям сорок дней игрищ не слушать и на позорища не глядеть, решили не мешкать. Переждали только два дня, когда Чигирь-Звезда станет к доброму пути. Из ватаги остался в Москве один Чекан, был он родом из Москвы, надумал теперь поставить в Скоморошках избу, зажить своим двором.

Утром у мытной избы ватажные товарищи дождались мужиков-попутчиков и с ними ехали на санях верст тридцать. Над лугами и полями стоял туман, кое-где на дороге уже проступали лужицы. В Звенигороде от купцов, возвращавшихся из Литвы, узнали — за Можаем дороги нет совсем, реки взломал лед, на литовскую сторону ни конному, ни пешему скоро пути не дождаться. В Звенигороде тоже делать было нечего — шла седьмая неделя великого поста. Ватажные товарищи надумали идти в Верею, благо было недалеко и случились как раз с санями мужики из села Глинеска, они и довезли ватагу до села, а там до Вереи было рукой подать.

Прямиком через лесные сугробы добрались скоморохи до реки Протвы. Снег на реке стаял, на посиневшем и вздувшемся льду блестели озерца. На той стороне высился земляной вал, на валу стоймя одно к одному заостренные бревна — город князя Михайлы Андреевича — Верея. Снега на валу уже не было, лежал только кое-где у городского тына. По обе стороны от княжеского города разбросаны дворы мужиков и обнесенные огорожами поля. А дольше кругом бор без конца и края, по-весеннему синий, туманный.

Постояли скоморохи на берегу, видно, что лед на реке едва держится, однако делать было нечего. Упадыш снял колпак, перекрестился на маковку церквушки за городским тыном. Первым осторожно ступил на лед. За ним гуськом тронулись ватажные товарищи, позади всех плелся Аггей со своим мехом ватажного мехоноши. На том берегу из ближнего двора выскочил мужик, замахал руками, закричал:

— Гей, перехожие! Мила жизнь, так напрямик не идите. — Кинул палку, показывая куда идти. Упадыш, поджав губы, шарил по льду ногой, выискивая безопасное место. Подтаявший лед гнулся и трещал. Упадыш добрался до берега, повернул лицом к реке, смотрел, как перебирались по его следу остальные. Подбежал мужик, тот, что кричал, увидел на ремне у Упадыша холщевое нагуслярье, радостно выговорил:

— Добро пожаловать, люди перехожие, веселые молодцы, давно в нашу сторону скоморошеньки не захаживали.

Выбрались на берег и Ждан с Клубникой, и Двинянин. Брел по льду еще один Аггей. Был он у самого берега, как вдруг громко треснуло, лед раздался и брызги воды взлетели кверху. Ватажные товарищи с берега увидели над водой бледное лицо Аггея, он искал руками, за что бы ухватиться. Тяжелый мех мехоноши за плечами тянул его ко дну. Упадыш метнулся к полынье, но Аггея уже не было, только плавал поверх воды меховой колпак и колыхались разломанные льдины.

Прибежали мужики, натащили хвороста, накидали на лед, полезли к полынье с шестами, зацепили, выволокли Аггея на берег. Лежал Аггей, раскинув руки, по одевшей лицо мертвой синеве видно было, что не играть ему больше песен, не бродить с веселыми товарищами. Откуда-то взялся хромоногий, малого роста мужик, стал на колени, несколько раз подул Аггею в лицо, невнятно пошептал, подергал за руки. Из носа утопленника вылилось немного воды. Хромоногий мужик велел положить Аггея на овчину. Клубника с Упадышем и двое мужиков подняли овчину, стали качать из стороны в сторону. Качали, пока не занемели руки. Аггей лежал на овчине по-прежнему неподвижный и синелицый. Хромоногий мужик подергал еще за руки, подул, сказал, что водяной весной спросонья зол, удавил перехожего человека до смерти, никакое ведовство не поможет.

Мертвого Аггея отнесли в ближний двор, там же стала постоем и скоморошья ватага, оказалось — у хозяина двора, Семы Барсана пустовало пол-избы. Аггея положили в холодной клети, ватажные товарищи постояли перед мертвецом, повздыхали. Вспомнили — у Аггея в последние дни только и разговоров было, что о селе под Тверью, откуда три года назад ушел он скоморошить. Думал — походит до осени с ватагой, а зимой подастся в родные места поклониться отцовской и материной могилкам. Вздыхали ватажные товарищи: «Думы за горами, а смерть за плечами».

Утром Аггея положили в колоду, перенесли в избу, поставили на лавку под образами. Только было хотел Упадыш идти звать попа, а тот уже тут как тут, а за ним дьякон. Поп был дюжий и веселый мужик, влез в избу, распушил бородищу, подмигнул озорным глазом:

— Кому мертвец, а нам товарец. Давайте, люди перехожие, две деньги, а еще деньгу дадите, так и на жальник утопленника до места провожу.

Веселый голос попа разозлил Упадыша, зло прикрикнул:

— Уймись, жеребец! Не пир пришел пировать, а мертвеца в путь-дорогу провожать.

Поп напялил поверх сермяжного кафтана епитрахиль. Упадыш с Клубникой и Двинянин со Жданом подняли на рушниках колоду, вынесли ногами вперед. За колодой шли Сема Барсан, хозяин избы, и двое мужиков соседей. Скользя по талому снегу, дотащили гроб до церкви, поставили на скамью посредине.

Поп походил вокруг гроба, побрякал кадилом. Надгробные молитвы пел он не так, как все попы поют, гнусно и скорбно, а скороговоркой, точно скоморошины. Упадыш хмурил брови, так и хотелось боднуть развеселого попа кулаком.

Когда выносили колоду из церкви, вперед выскочила баба-вопленица, рванула с головы повязку, раскосматилась, закрыла ладонями лицо, истошно завопила:

Укатилося красно солнышко

За горы высокие, за леса дремучие.

Покинул нас скоморошенек,

Веселый молодец, свет Аггеюшка.

Подошла нежданно-негаданно

Скорая смертушка, разлучница,

Разлучница-душегубица.

Не слыхать гуслей его яровчатых,

Не видать лица его белого…

У Упадыша разошлись на лбу морщины — поп неладно Аггея отпел, зато вопленица голосит красно.

До кладбища рукой подать. Когда дошли, из ворот выскочили двое молодцов, стали, растопырив руки, один закричал:

— Пошто земляных денег не заплативши, с мертвецом на жальник суетесь?

Ватажные товарищи опустили колоду на землю. Упадыш ввязался с молодцами в спор:

— За что давать? Яму для покойника сами своими руками копали.

Сема Барсан потянул Упадыша за рукав, растолковал, что спорит он впустую. Князь Михайло Андреевич дал жальник на откуп купцу Дубовому Носу. Дубовый Нос поставил своих людей брать за упокойников деньги. У князя Андрея Михайловича без зацеп и мертвец в землю не ляжет. Для того и поставлены на жальнике мужики-зацепляне.

А зацепляне закричали:

— Не дадите земляных денег, так воротите со своим упокойником вспять.

Упадыш спросил, сколько надо давать земляных денег. Зацепляне переглянулись, один показал другому два пальца, тот сказал:

— Мужикам, какие на князя Михайлы землях сидят, велено давать за упокойника земляных денег деньгу, а вам, перехожим людям, дать надо две деньги.

Подошли еще мужики, стали корить зацеплян:

— Пошто с перехожего упокойника две деньги дерете?

— Наказано деньгу брать.

Зацеплянам хотя бы что, стоят, ухмыляются, рожи сытые, видно, у мертвецов промышляют неплохо, бубнят:

— С кого деньга, а с перехожего мертвеца — две.

Денег у ватажных товарищей было в обрез, да и откуда деньги, — сколько времени игрищ не играли. Упадыш торговался с зацеплянами до пота, но две деньги все же пришлось дать.

Положили веселого Аггея Кобеля в сырую землю, насыпали могилку, стояли ватажные товарищи перед могилкой, думали невеселые думы:

«Ох, ты, жизнь скоморошья! Собака и та в своем дворе помирает. Скоморох бродит, людей потешает, а где сложит кости — не ведает. И хоронить доводится не по-человечески, кое-как».

Вздыхали ватажные товарищи, а ни один из них не сменяет скоморошьего бездомного житья на иное, нет на свете ничего милее, как бродить из конца в конец по великой русской земле, песни играть, потешать добрых людей.

А поп уже толкает Упадыша под бок, уже тянет руку:

— Давай, скоморошище, за упокойника, что порядились.

Баба-вопленица трясет раскосматившейся головой, тянется, подставляет лодочкой ладонь:

— Пожалуй, милостивец, недаром и я вопила.


Сидел Ждан на просохшем валу под городским тыном. Солнце с ясного неба грело жарко. Мокрые бревна частокола, просыхая, дымились, снег уже сошел с полей и лугов, только белел еще на той стороне реки у опушки бора.

Был первый день праздника пасхи. После заутрени прямо из церкви всей ватагой ходили скоморохи на жальник христосоваться с Аггеем. Кинули на могилу по яйцу, друг за дружкой повторили: «Христос воскрес». На жальнике было людно, сошлись христосоваться с родными покойниками мужики и бабы едва не со всего удела князя Михайлы. С тех пор, как отдал князь кладбище на откуп московскому купцу Дубовому Носу, окрестным мужикам велел он покойников хоронить на жальнике у Вереи. Иной раз приходилось пахарям волочить мертвеца болотами и лесными дебрями верст за двадцать. Да что станешь делать, князь в своем уделе господин.

Ждан, когда кидал яйцо на могилу Аггея, подумал о Беляве. Будь крылья, так и полетел бы похристосоваться с маковым цветиком. Да куда лететь, не знает он, в какой пустыни спасает Белява душу. Стало горько до слез. Ушел Ждан с жальника, унес от товарищей скоморохов тоску. Сидел теперь один на валу под тыном, смотрел на далекое небо, на темный бор за рекой.

Мимо тянулись мужики и бабы с пустыми коробейками — носили князю яйца, великоденский припас. Был великий день, всем праздникам праздник, а одеты мужики были не по-праздничному, в худые овчины… И пахари и посадские мужики жили под рукой князя Михайлы скудно. От Семы Барсана и других верейских мужиков Ждан слышал — с подвластных людей князь Михайло берет дань немилостивую, и с дыма, и с животины, и с сохи, да еще выход — татарскую дань с каждой живой души, а поминками и вовсе замучил. Выход шлет Михайло в Москву великому князю, тот перед ордой за всех князей ответчик. Сколько шлет Михайло в Москву татарской дани, никто не знает, говорят — треть того, что собирает.

Город у князя Михайлы — одна слава, что город. Тын на валу прохудился, подперт бревнами, как у нерадивого мужика замет. Башни по углам покосились, смотрит каждая в свою сторону. Не то от татар и Литвы, если случится, в городе не отбиться, — кажется, бодни корова рогом, или боров бок почеши — и повалится город князя Михайлы с тыном и башнями.

Ждан увидел ватажных товарищей, они пробирались меж водяных луж к городу. Ждан их догнал. Упадыш сказал, что князь Михайло прислал дворового слугу, велел идти на княжеский двор.

Обходя тропкой непролазную грязь, добрались скоморохи к воротам под проезжей башней. В городе дворов всех было десятка полтора, жили в них бояре и ближние дворовые княжеские слуги. Дворы подстать всему городу: в одном замет развалился, в другом ворота сорваны, створки кинуты в грязь, чтобы не увязнуть в воротах коннику. Упадыш оглядывался по сторонам, ухмылялся, кивал Ждану:

— Ой да бояре, у московских посадских избы краше.

Высокие хоромы князя Михайлы видны от городских ворот. Когда подошли ближе к княжескому двору, увидели, что и хоромы одно горе, просторные, но обветшали вовсе. Один угол осел, ступени перед боковым крылечком провалились, тес на кровле густо порос мохом.

По шатким ступеням за дворовым слугой поднялись скоморохи на крыльцо. На крыльце подождали, пока слуга ходил в хоромы спросить князя — впускать ли веселых. Вернулся он скоро, сказал, чтобы шли.

В столовой хоромине было полутемно. За столом, по обеим сторонам, сидели на лавках бояре князя Михайлы. Упадыш с товарищами со свету сразу не разглядел, кто из сидевших хозяин, князь Михайло, кому отдавать большой поклон. Дворовый слуга толчком поворотил его куда следовало.

Князь Михайло Андреевич сидел за столом, посередине, на своем хозяйском месте. Борода скучно висела, глаза глядели невесело, остальные гости тоже не видно, чтобы были рады княжескому пиру… Пока пели хозяину славу, Ждан успел разглядеть и столовую хоромину и то, что было на столе, и одежды княжеских бояр.

Хоромина была просторная, но убранство в хоромине скудное. На поставце стояли две малые серебряные чарки, лавки были крыты истершимся цветным сукном, кафтан на князе Михайле травяного цвета с алым козырем тоже казался вытертым, точно траченным молью, жемчужное шитье потускнело, видно, что кафтан бывал еще на плечах у деда князя Михайлы, и, должно быть, уже доживал свой кафтаний век. У бояр тоже одежда, хоть и цветная, но ветхая, ношенная не отцами, еще дедами.

Упадыш, вздев к потолку глаза, думал, какой песней потешить гостей. Гости — видел, хоть и хватили уже хмельного, но глядят невесело, по делу бы следовало играть песни веселые, чтобы распотешить бояр, да в праздник великоденский ни один самый разудалый веселый молодец не возьмет на душу греха, не станет играть потешную песню. Когда окончили славу, Упадыш шепнул Ждану, заводить песню, ту, какую пел он в Москве перед судной избой. Ждан вполголоса начал зачин:

Из-за лесу, лесу темного,

Выходила туча грозная,

Туча грозная, злы татаровья…

Князь Михайло от песни совсем заскучал и еще ниже склонил над ковшом никлую бороду. И словами и голосом, видел князь Михайло, песня была гостям по душе, у самого же под сердцем зашевелилась досада. Будто только и супостатов, что татары. Покойный великий князь Василий был для сидевших в уделах младших князей похуже поганого хана. У хана всяк хорош, кто вовремя дает дань. От великого князя одними подарками и деньгами не откупиться, так и смотрит — как бы у кого из младших князей удел оттягать. Князь Михайло стал перебирать в памяти, какие города уже прибрали московские князья к рукам. Ох, довольно! В Можайске совсем недавно сидел родной брат Михайлы — князь Иван Андреевич. Вздумал Иван против воли великого князя Василия идти, и мыкает теперь горе в Литве, а в Можайске сидит московский наместник. И другой князь Иван — сын Василия Ярославича соседа, боровского владетеля — едва ноги унес и тоже в Литве горе мыкает. У родителя его отнял князь Василий отчины Углич, Козельск и Городец. Вздумал было и сам господин Великий Новгород против великого князя подняться, послал князь Василий в новгородские пятины московскую рать, и пришлось господину Великому Новгороду идти на попятный. Откупились гордые новгородцы деньгами, и дали клятвенную грамоту слушаться во всем великого князя, с врагами Москвы дружбы не водить и черную дань и судебные пошлины платить московским наместникам, как прежде платили…

А Ждан пел:

Горе земле светлорусской.

Горе…

Князь Михайло вздохнул: «Горе! От татар горе, а от Москвы вдвое». Защемило под сердцем, когда думал, что, может быть, не за горами время, придется брать оскудевшую отчину и ехать на поклон в Москву, бить челом на службу великому князю. А князем великим сидит в Москве двоюродный племянник Иван. Может случиться, и челом бить не придется, пришлет племянничек в Верею своего наместника, а дяде велит жить перед своими очами в Москве, чтобы не вздумал дядя с Литвой переведываться и на Москву крамолы ковать. Хорошо еще, если станет племянник держать дядю в чести, как держит своих бояр, а то, чего доброго, посадит за караул, как родитель его Василий шурина, боровского князя, посадил.

У Ждана скорбный голос повеселел, когда запел он о красной Москве, всем городам городе.

…Ой, как зачиналася каменна Москва,

Всему люду христианскому на радость, на спасение…

Гости встрепенулись, слушают скомороха: кто с грустью, кто хороня в бороде злую ухмылку, косит глазом на князя Михайлу. Думы у всех невеселые. Год от году скудеют младшие князья. Оскудеет князь — и боярам княжеским не житье. Только и званья, что бояре, а кафтанишка цветного и того справить не за что. У великого князя в Москве бояре на пиру из серебряных чар пьют, а у Михайлы и оловянных не хватает, черпают гости мед липовыми корчиками, точно мужики-пахари на братчине. Князь Михайло не скуп, и рад бы верных своих бояр одарить, да чем одарить, когда сам у Дубового Носа, купчины московского, по макушку в долгу. Пояс отцовский, золотом кованный, и крест золотой в заклад Дубовому Носу свез. Отъехать бы куда к другому князю? Да куда подашься? И двор насиженный бросать не охота, и другие удельные князья бояр своих не в большой чести держат. Везде скудость! В Москву податься — тоже чести мало, у великого князя дворовых слуг довольно. Поместят где-нибудь за тридевять земель от Москвы, хорошо, если окажутся на земле мужики, а то верти мозгами, как бы пахарей к себе залучить.

Князь Михайло поднял голову, глаза стали круглыми, как у разозлившегося кобчика: «Москва! Москва! Куда ни кинься, — везде Москва поперек стоит». Еще с князя Ивана Калиты повелось: сунется какой-нибудь обиженный удельный князь в орду, станет нашептывать ханским мурзам: «Великий князь войско собирает, хочет на орду войной идти». Мурзы и слушать не хотят, знают — с захудалого удельного князька много не возьмешь, Москва не одарит богато, — и отъедет князек ни с чем. Брат Иван Андреевич, можайский князь, и другой князь Иван думали в Литве у короля Казимира найти управу на Москву и мечом вернуть наследственные свои города, и даже грамоту написали: если выгонят великого князя из Москвы, Ивану Андреевичу сесть в Москве, а Ивану младшему владеть своей отчиной по-прежнему. Дело однако стало за малым, не было у дружков рати воевать Москву.

— Москва! Москва! — с досадой думал князь Михайло, — добро, когда бояре великого князя Москву славят, а то и скоморохи от том же песни завели.

На щеках князя Михайлы под самыми глазами заалел румянец, князь Михайло тряхнул головой, стукнул о стол ладонью:

— Будет!

Ни Ждан, ни Упадыш, подыгрывавший Ждану на гуслях, не слышали хозяина. Ждан заливался соловьем во весь голос, пел о Москве, собиравшей под свою руку младшие города. Князь Михайло поднялся, затопал ногами, закричал так, что у веселых молодцов в ушах зазвенело:

— Вон! Выбивай их, собак, вон!

Бояре вскочили, ошалело пяля глаза и налезая в тесноте друг на друга, толкали скоморохов куда попало. У Клубники сломали гудок, у Упадыша выбили гусли. Чунейко Двинянин застрял в узкой двери, боярина, толкавшего его в загривок, лягнул так, что тот отлетел в угол. В сенях выскочили из прируба дворовые слуги. Двинянин только показал им кулачище, и те попятились перед веселыми молодцами. Когда были уже во дворе, Клубника остановился и весело подмигнул:

— А и кислый же у князя Михайлы мед.


Скоморохам пришлось еще неделю жить во дворе Семы Барсана. Дороги и тропы не подсохли, нечего было и думать пускаться в путь. Пасхальная неделя проходила скучно. Один раз играли песни на братчине у верейских посадских и один раз у пахарей. Но ни у посадских, ни у пахарей настоящего веселья не было. И посадские, и пахари жили в Верее, перебиваясь с хлеба на воду. Куда ни повернись, везде надо было платить пошлину. Вздумает мужик пиво или мед сварить, гостей на крестинном или свадебном пиру попотчевать, или родителя помянуть, бьет князю Михайле челом, чтобы дозволил. Сложатся посадские, чтобы братчиной почествовать николин или другой день, какая же братчина без хмельного, и идет посадский староста на княжеский двор, бьет челом, а заодно и поминки несет. С каждого жбана хмельного платили мужики князю Михайле пошлину. Оттого на братчинах и было пива и меду только-только усы обмочить.

Ждан без дела не оставался. Сидят веселые молодцы в избе, позевывая, перекидываются словами, а Ждан возьмет гусли, уйдет подальше к реке Протве, примостится на бугорке, положит на колени гусли, тихонько перебирает струны, складывает наигрыш новой песни. Упадыш его ни о чем не спрашивал. Знал, пока не сложит Ждан песни и не приспособит наигрыш, — до тех пор ничего не скажет.

Прошла пасхальная неделя. В понедельник на Красную Горку скоморохи поднялись чуть свет, надо было поспеть и девок потешить, когда станут они кликать весну, и на жальник.

На кликанье ватажные товарищи припоздали. Когда пришли они на луг, солнце уже выбралось из-за бора, и заливало все кругом веселыми лучами. За околицей девки готовились водить хоровод. Одна стояла в кругу посередине. В одной руке девка держала круглый хлебец, в другой — яйцо, крашеное в желтое. Высоким заливающимся голосом девка пела:

Весна красна,

На чем пришла,

На чем приехала?

На сошеньке,

На боронушке.

Солнце золотило высокий кокошник кликальщицы и сама она, румянолицая и высокогрудая, озаренная ранним солнцем, казалась красной весной, явившейся, чтобы прогнать зиму, еще кое-где белевшую последними сугробами сквозь лесную чащу, на той стороне.

Ждан стоял и не мог оторвать от кликальщицы глаз. Клубника подмигнул ему: «Лебедь белая». Девки подхватили припев, взяли друг дружку за руки, пошли хороводить. Парни обступили хоровод, угадывали какой душе-девице доведется быть осенью в суженых. Девки показывали белые зубы, вполголоса перекидывались с парнями задиристыми словами.

Кликальщица прокликала в последний раз, взмахнула белой рукой, кинула на землю пасхальное яичко. Скоморохи только этого и ждали, грянули веселую. Парни вломились в круг, у каждого уже была на примете душа-девица, другие любились еще с прошлой весны. У душенек лица стали нарочито суровыми, каждая рада-радешенька дружку, но показывать на людях радости нельзя, поплыли в плясе. Ждан перебирал струны гуслей, а сам не отрывал глаз от кликальщицы. Она стояла в стороне и, щуря от солнца глаза, смотрела на плясавших подружек. Ждан подумал, что должно быть, красавице не нашлось под пару дружка.

Солнце поднялось совсем высоко, ласковое, весеннее, красное солнышко. Ждан вспомнил, когда был он монастырской служкой, плясал с Незлобой в купальскую ночь у Горбатой могилы. Стало грустно и радостно. Была ласковая Незлобушка и нет ее, была Белява и та оставила дружка на гореваньице, сама похоронила себя в темной келье, замаливает грех. Эх, где вы, утехи, ночные, нежные! Ждану стало жаль себя, глаза затуманились, пальцы сами перебирали струны.

Скоморохи играли на лугу недолго, девки и парни торопились по дворам, а оттуда — на жальник — поминать мертвецов. Скоморохи тоже пошли к жальнику. На жальнике, за огорожей, среди леса намогильных крестов, толкался народ. В руках у баб коробейки со съестным, у мужиков — сулеи с вином, кувшины с медом и пивом.

Между могилок шныряют попы, побрякивают железными кадильницами, предлагают за малую деньгу, а кто за калач и полдесятка яиц, отпеть панихиду. За попами бродят по пятам в темных жалельных[6] шушунах бабы-вопленицы. Только мужик раскрывает рот: «Помяни, отец, панихидкой родителя, раба божьего», поп дует на кадило, раздует угли, походит вокруг могилки, помотает кадильницей, побормочет под нос и тянет руку: «Давай, что уговорено». А тут вывернется вопленица, поголосит над могилкой и тоже тянет руку: «И мне, милостивец…».

Когда ватажные товарищи пришли на жальник, поминовение уже давно началось. Поминальщики, помянув покойников молитвой, расставляли на могилках снедь, сулеи и кувшины с хмельным. Кое-где родичи уже пускали вкруговую первую поминальную чашу. Кое-кто тянул скоморохов за кафтан, зазывая. Упадыш от угощения отнекивался: «Повремените, люди добрые, как станет поминанье к концу, тогда зовите». Веселые товарищи знали, что Упадыш хитрит, боится — если начнут ватажные молодцы спозаранку угощаться, когда придет время православных потешить, — не то песни играть, и лыка не свяжут.

Солнце стало в полдень. Народу на жальнике собралось густо, точно на торгу. Гнусавят попы, бряцают кадильницы, у могилок чавкают и гомонят поминальщики, а над гомонящим людом и деревянными крестами плывет синий фимиамный дым, лезет в нос хмельной медовый и пивной дух, мешается с весенним запахом древесных почек и сырой земли. Упадыш сказал, что пришло время играть песни. Стали скоморохи в стороне, начали приспосабливать гудки, тихонько насвистывать в дуды. Только заиграли, со всех сторон воронами налетели попы. Было их шестеро. Трясли попы бородами, дружно гаркали:

— Сатаны прислужники!

— Семя дьяволово!

— Пошто православных от молитв заупокойных отбиваете?

А один, дикого вида, гривастый и хмельной, с бородищей до пояса, выхватил из огорожи кол, полез в драку. Двинянин плечом оттеснил попа.

— Пошто, отец, цепляешься, чем я тебе повинен?

Поп махнул колом, вышиб у Двинянина гудок. Чунейко обозлился, сунул попу в брюхо кулаком. Поп икнул, выронил кол, сел на землю, замызганная епитрахиль свернулась набок. Сидел поп, упершись руками в землю, грива разлохматилась, сползла на глаза, лаялся поп на чем свет стоит, матерно. Народ хлынул глядеть на свару, скоморохов и попов обступили. Одни стали за попов, другие за скоморохов. Упадыш смекнул, что без даяния дело не выйдет, не дадут попы играть на жальнике песен. Оставив ватажных товарищей перепираться с попами, Упадыш сам выбрался из толпы, стал искать поповского старосту. Тот стоял в сторонке, как ни в чем не бывало глядел в небо. Упадыш побрякал монетами, сложил ладони лодочкой, на ладони было даяние.

— Благослови, отец… — И совсем тихо: — Вели своим попам зацеп не чинить.

Поповский староста махнул широченным рукавом, сгреб деньги, крикнул попам, чтобы шли петь панихиды, с веселыми молодцами управится он сам. Попы отходили неохотно и ворча, хмельной поп, тот, которого Двинянин ткнул в брюхо, не отходил. Поповский староста схватил его за ворот, оттащил силой. Упадыш знал, цепляться попы теперь не станут, все же ватажные молодцы отошли подальше. Песню заиграли веселую. Поминальщики и поминальщицы, уже угостившиеся толком, пошли приплясывать: пусть и покойнички, глядя на земное веселье, порадуются в сырой земле.

Проиграли ватажные товарищи заводную песню, и со всех сторон потянулись к ним руки с чашами, чарками, ковшиками. Каждый просил не обессудить, выпить за упокой души. Выпивши, сели с поминальщиками перекусить. Потом играли опять. Попы, покончив с панихидами, одни угощались в кругу поминальщиков, другие, собрав поминальные калачи и пироги, разбрелись по дворам.

Ватажные молодцы, каждый раз сыграв плясовую, садились угощаться. У Ждана уже кругом шла голова. Он взял гусли, сказал, что будет петь новую песню, какую недавно сложил, дернул струны, запел во весь голос:

А и деялося у князя,

А и деялося у Михайлы,

Развеселая беседа, почестной пир…

Народ сдвинулся плотнее, по зачину догадались, что песня про князя Михайлу будет смешная. Хмель кружил Ждану голову, он понесся точно молодой конек, не чуя узды.

Скоморошков князь позвал,

Чаркой меда жаловал,

По загривку, по загривку…

В толпе кто-то хохотнул. Ждан прибавил голоса, пел о том, что дани и оброки с мужиков князь Михайло берет великие, а в сундуках у князя, сколько ни давай, все пусто. А потом опять, как провожал князь веселых молодцов тычками.

…Ой, и кисел у князя мед,

Ой, и горек у Михайлы.

У мужиков от смеха дрожали усы. Веселый молодец попал князю Михайле не в бровь, а в самый глаз, хоть и не сказал, отчего у князя в карманах пусто, не каждое слово в песне поется.

Смех смехом, а мужикам под князь Михайловой рукой и кисло и горько. Как не быть княжеским карманам пустыми, если бояр и слуг дворовых на княжеском дворе столько, и всем и есть и пить надо. Да питья и еды одной мало, еще подавай каждому цветной кафтан. С сохи дань давай, с дыма — дай, с борти мед и воск неси, да повозное, да мыть, да тамгу, да за пятнение животины. И в оброк еще и овчины, и белки, и куницы, и масло, и сыр. А с девок и баб — полотно. Кроме дани князю и оброка боярину, плати еще и митрополичьему десятнику. Мужик один, а даней и оброков — пальцев не хватит пересчитать. По-настоящему не смеяться надо, а плакать, только начни над мужичьими бедами плакать — и слез не хватит, со смехом же и беда не в беду. Потешно веселый молодец поет, как бояре князя Михайлы вместо меда, проводили скоморошков тычками.

Ждан опустил гусли, вскинул на мужиков глаза, от хмеля озорные:

— Чуйте теперь, люди добрые, песню, какая князю Михайле не по нраву пришлась, чего ради пожаловал князь скоморошков коленом в гузно.

Провел по струнам, запел о красной Москве, всем городам городе, собирательнице земли светлорусской. Мужики слушали не дыша, голос и слова, казалось, прямо забирали за душу, у захмелевших даже хмель стал проходить. Когда Ждан кончил петь, знали, чего князь Михайло велел боярам проводить скоморохов тычками. Поперек горла стала Москва князю Михайле, а идти ему под московскую руку горше смерти, а пахарям и всему черному люду здорово. Москва для черных людей куда милостивее удельных князей. Со всех сторон поднялись руки с деревянными ковшиками и чашками:

— Выпей, молодец, сыченого.

— Наш мед сладкий, не то, что у князя Михайлы.

— Выпей, чтоб было все, как в песне говорится.

— Чтоб собралась земля светлорусская под московской рукой.

Говорили все наперебой, Ждан чуть пригубливал ковшик или чашу, но чаш и ковшиков было столько, что и от пригубления все пошло кругом. А люди все тянули и тянули руки с чашами и ковшиками:

— И со мной, молодец, выпей.

— Здоров будь.

— И со мной пригуби.

Упадыш увидел — станет Ждан пригубливать со всеми, упьется и до двора не дотянется, мигнул Двицянину и Клубнике, чтобы играли плясовую. Набежали девки и бабы, закружились в плясе. Прошла мимо девка, та, что кликала весну, повела на Ждана глазами, и взгляд был не гордый, как за околицей, когда стояла она посреди хоровода, а зовущий и ласковый.

Когда стало солнце клониться к закату и от крестов легли на могилки тени, народ потянулся по дворам. Ждан пошел искать кликальщицу, знал — не спроста глядела ласково, ждет где-нибудь в березках. Найти красную девицу не успел. Догнал его Сема Барсан, выпалил одним духом:

— Беда, Ждан! Сведал князь Михайла, что ты про него песню поносную пел. Велел дворовым людям тебя схватить и в поруб[7] кинуть. Да и товарищам твоим не поздоровится.

Подошли Упадыш с Двинянином и Клубникой. Упадыш, когда услышал весть, махнул рукой:

— Веселым людям пути-дороги не заказаны.

Ночь скоморохи переночевали у ближнего мужика бортника. Туда же Сема Барсан притащил им утром и мехоношин мех.

Лесными тропами и дорогами двинулись скоморохи в путь.

Глава V

За Можаем кончилась русская земля. На рубеже никаких отмет ватажные товарищи не увидели. В ближней деревеньке узнали, что земля Литвы, и мужики возят дань в Вязьму. Через дремучие леса, через непролазные черные топи тащились скоморохи к Смоленску. Деревня от деревни были далеко. Бредут полдня, а то и весь день, пока не покажется на лесной поляне тын. За тыном рубленая из толстенных бревен изба, рядом клеть и крытая дерном банька. Тут же рядом за огорожей зеленеет меж пней поле. Вот и вся деревня.

Деревни в два двора встречались редко. Жили в деревнях кряжистые лесные мужики, привыкшие и лес валить, и смолу курить, и по деревьям лазить, добывать мед, и в одиночку ходить с рогатиной на медведя. Скоморохов мужики встречали приветливо, игры слушали охотно, бабы тащили на стол и вареное и печеное, все, что оказывалось в печи, мед же был у мужиков — от одного ковша шибало в голову и слабели ноги.

Мужики расспрашивали перехожих молодцов обо всем, что творится на Руси, но сами на слово были скупы: «Чего видим, в лесу с медведями живем, пням молимся».

Так и брели не торопясь скоморохи от деревни к деревне. Зверья в лесу было множество. Зайцы прыскали из-под ног во все стороны и, отбежав, садились на задние лапы, косили любопытным глазом; выйдет на тропу лось, щипнет траву и неторопливо уйдет в чашу. Видели раз, как матерый медведище, забравшись на старую березу, запустил лапу в борть, хотел полакомиться сладким медом. Вылетавших из дупла пчел зверь ловил лапой. Из ближних бортей налетели еще рои, облепили косматого разбойника со всех сторон, жалили в нос. Медведь кубарем свалился с дерева ревел, катался по земле, не выдержав кинулся наутек. Скоморохи хохотали, ухватившись за животы. Нахохотавшись, Упадыш сказал:

— Поганых бы так русские люди встречали, — давно бы хан на Русь дорогу забыл.

На двадцатый день после того, как ушли из Вереи, увидели город Смоленск. Широкая река несла сквозь холм желтую воду. Ватажные товарищи долго смотрели на город с крутого холма. Река делила Смоленск пополам. По одну сторону далеко раскинулся весь зеленый, в садах, посад. На посаде изб, хором и церквей множество. На другой стороне, чуть от реки, высятся деревянные стены с рублеными высокими башнями. От набережной стены, с двух сторон карабкаются на холмы земляные валы, на валах опять стены и башни. А выше стен и башен вознесся белокаменный собор.

Река у берега густо заставлена большими и малыми стругами. На берегу у стругов снует народ, вереницей тянутся с кладью мужики. Ждан кинул взгляд на ватажных товарищей. Стояли они, смотрели на раскинувшиеся в долине посады, на замок на той стороне. Веселым видом город ватажным товарищам нравился. Двинянин вспомнил — Сила Хвост был родом из-под Смоленска. «Не довелось горемышному родную сторонушку увидеть». Ватажные товарищи вздохнули: нет Силы, нет Аггея, осталось всех веселых молодцов в ватаге четверо. Еще в Москве хотели кое-какие из московских скоморохов пристать к ватаге, но Упадыш и слышать не хотел, чтобы принимать в ватагу новых товарищей: «Не числом ватага славна, а игрой да согласьем».

Ждан встретился взглядом с Упадышем, тот скорбно смотрел на товарищей мертвым правым глазом и думал то же, что и Ждан: «Поредела ватага, сложили головы Сила и Аггейко, не по хорошему сложили — дуром. Да что поделать? Все ляжем в землю, все будем прахом, кому сегодня черед, кому через год, кому через десять». Упадыш грустным мыслям надолго воли не давал:

— Будет, поглядели, не одними башнями и хоромами город красен, а и людьми добрыми.

Скоморохи спустились с холма прямо к посаду. Избы на посаде стоят вкось и вкривь, глухой стороной на улицу. И избы, и церковь на лужку, — все как будто бы такое, как в Москве и везде на Руси, и как будто не такое.

Чем ближе к реке, тем гуще идет народ. У самой реки, вправо от моста, растянулся гостиный двор. Из-за тына видны только кровли. Ватажные товарищи заглянули в широкие ворота, по четырем сторонам стояли рубленые амбары, посредине высились избы для приезжих купцов, виднелись каменные надгробницы и еще много нагороженных посреди двора строений. У амбаров расхаживают купцы, одни в долгополых московских кафтанах, другие в литовских покороче, а между ними купцы-немчины — кафтаны совсем кургузые — порты видны, на головах войлочные шляпы синие, зеленые, кирпичные. Увидели и нескольких басурманских купцов — мухаммедан, приплывших Днепром из Сурожа, и из самого Царьграда. У мухаммедан щеки выбриты досиня, усы темнее ночи, на голове белая чалма, порты свисают пузырем до земли. В амбарах видны сваленные товары: связки мехов, кожи, тюки с пенькой, бочки с салом, кади с медом; круга желтого воска — все, за чем издалека тянутся к городу купцы.

В других амбарах — привезенные купцами товары: свертки цветного сукна, парча, камка, железо полосами; свинец в чушках, бочки с греческим вином. Торговля на гостином дворе только большая. У амбаров вертится таможенник, смотрит, чтобы в розницу купцы не торговали, и не было убытка наместничьей казне.

От гостиного двора скоморохи свернули к мосту, вышли прямо на торжище. Торжище растянулось далеко вдоль реки, с одной стороны высоченные городские стены из аршинных бревен, с другой — река Днепр. Лавки на торгу растянулись рядами, подальше стоят возы съехавшихся на торжище мужиков, на возах кули с зерном, кади с медом, убоина. В рядах и у возов толчется народ, все так, как в Москве. Ждан думал: так и не так. И мужики русские, и речь русская, а видно — живут русские люди не по своей воле, а как Литва укажет.

Чунейко Двинянин, ставший после Аггея мехоношей, уже давно подумывал, как бы скинуть с плеч опостылевший мех. Чуть на отлете при дороге виднелась длинная изба. Двинянин потянул ноздрями воздух, кивнул ватажным товарищам:

— Чуете? Корчма! — и понесся к избе, будто конь, завидевший знакомую кормушку. Ватажные товарищи от Двинянина не отстали, у всех от голода давно перекликалась кишка с кишкой.

Ватага ввалилась в корчму. Народу в корчме было мало. Веселые молодцы уселись на лавку, Двинянин крикнул корчемнику, чтобы тащил вина и еды. Корчемник оглядел молодцов с головы до пят, сказал, чтобы деньги давали вперед. Упадыш пошарил в кишени, брякнул о стол денежками.

Корчемник смахнул монеты, ушел в прируб, вернулся обратно с сулеей и оловянными чарками. Пришла баба, поставила перед скоморохами мису с варевом, рядом положила деревянные ложки. Мису ватажные товарищи опустошили вмиг, Двинянин крикнул, чтобы баба принесла варева еще. После долгого пути, после съеденного и выпитого потянуло на сон. Сидели разомлевшие, клевали носами. Хотели было уже подниматься, идти искать пристанища, как дверь скрипнула и в корчму ввалилось трое молодцов. У всех троих цветные шапки одинаково сбиты на затылок, бороды одинаково подсечены клином, длинные усы одинаково спадают книзу. У одного сбоку в железных ножнах сабелька, глаза навыкате, как у рака, у двоих на поясе большие охотничьи ножи в кожаных ножнах. Тот, что был с саблей, закричал еще с порога, мешая русскую и польскую речь:

— Геть, падло, шляхта гулять волит!

Немногие мужики, какие были в корчме, кинулись вон. Один замешкался, его шляхтич с саблей лягнул ногой в зад, мужик ткнулся головой в дубовую дверь. Скоморохи уже вылезли из-за стола, готовясь уходить, Чунейко Двинянин опять опустился на скамью, крикнул корчемнику, чтобы дал еще сулейку. У шляхтича с саблей глаза совсем вылезли из глазниц, усы шевелись, и от того он еще больше стал походить на разозлившегося рака. Подскочил корчемник, нагнулся к самому уху Двинянина, подхватил под локоть, трясся от испуга, зашептал:

— То ж шляхтичи! Хрусь да Малевский с Халецким.

— Двинянин повел плечом, оттолкнул корчемника, сказал громко:

— А хоть бы рябая собака!

Шляхтич с саблей — Хрусь — кинул руку в бок, другой схватился за крыж сабли:

— Геть, пока шкура цела!

Двинянин, нарочито кося, прищурил глаз:

— Не кичись, бояришек, от злости раздуешься — лопнешь.

Шляхтич потянул саблю. Двинянина точно подбросило с лавки, вскочил, ударил шляхтича тяжелым кулаком посредине груди. Хрусь отлетел к двери, сбил с ног Халецкого, сам грузно шлепнулся на пол. Вскочил тотчас, лицо багровое, не мог вымолвить слова, только таращил глаза. Дружки Малевский и Халецкий вытащили ножи, закричали в один голос:

— Сними москалю голову!

— Выпусти из него кровь!

Упадыш тянул Двинянина, чтобы уходить. Чунейко его оттолкнул, стал засучивать рукава:

— Не уйду, душа горит!

Схватил дубовую скамью, взметнул к потолку:

— Уносите ноги, бояришки!

Хрусь держал в руке саблю, готовый рубить, его товарищи подкрадывались к Двинянину с боков. Ждан швырнул Хрусю сулею. Сулея пролетела мимо, стукнулась в стену. Двинянин отступил на шаг, махнул скамьей. Забиякам попало — кому в плечо, кому по боку, повалились они друг на друга кучей, будто дунуло на них небывалым ветром. Двинянин подхватил саблю, оброненную Хрусем, наступил ногой, потянул за крыж. Каленая сталь хрустнула, переломилась. Малевский и Халецкий не успели глазом мигнуть, как Двинянин одного за другим вышиб их в распахнутую дверь. Перед корчмой стояли сбежавшиеся на шум мужики. Они прыснули от смеха. С Хрусем Двинянину пришлось повозиться. Шляхтич был ловкий и жилистый, но ему было далеко до Чунейки. Корчмарь, совсем ошалевший от страха, только и мог выбить зубами: «Ой, разве ж можно таких бояр…» У Двинянина грудь вздымалась, как кузнечный мех. Упадыш хмурил брови и корил Двинянина: «Только на новое место ступил и сваришься».

Скоморохи вышли из корчмы. Шляхтичи стряхивали перед корчмой с кафтанцев прах. Они не пробовали больше лезть в драку и ушли пристыженные, и вид был у них, как у побитых собак. Слободские люди — мещане и пахари — хохотали им вслед, взявшись за бока. Они были рады, что, наконец, нашлись люди, обломавшие бока опостылевшим всем забиякам.

Уже много раз били мещане челом наместнику Глебовичу на буйства троих товарищей шляхтичей. Но наместник не читал челобитных. Мещане думали, что пан наместник сам побаивается прославленных забияк.

В тот день ватажные товарищи песен на торгу играли немного, но даяний в колпак Упадышу перепало довольно.


Постоем скоморохи стали у Дронки Рыболова. И отец, и дед Дронки были искони рыболовами. При прежних смоленских князьях на житье рыболовам жаловаться не приходилось. Снеси в год два раза князю дань и промышляй рыбу без зацеп.

При Литве дело пошло по-другому. Одной рыбой не промыслишь, даней Литва наложила столько, что только поспевай давать. От челна — плати, от сети — плати, вынес улов на берег — осьминник уже тут как тут вьется, требует гроши. Выпадет хороший улов, попадется в сеть красная рыба, от каждого осетра дай на корм наместнику по хребту. Наместнику — осетровые хребты, рыболову — хвосты и головы. А вздумаешь, не отдавши хребты наместнику, продать осетра целиком, — узнает осьминник, — беды не обобраться, пеню возьмет такую, что и челник, и сети отдай, и то не хватит.

Раз как-то повез Дронка воз вяленой рыбы в дальние села. Один раз на перевозе заплатил мыть. Потом уже стал платить без счета, когда приходилось проезжать через владения какого-нибудь пана. Когда добрался он до Кричева, прикинул, оказалось, что и рыба того не стоила, сколько пришлось отдать панам и мытникам за провоз. А под самым Кричевым настиг Дронку на дороге пан Зыскович со слугами, отнял и гроши и рыбу, какая еще оставалась, и телегу с лошадью. Вернулся Дронка обратно в Смоленск с одним батожком, и с тех пор больше не пробовал возить рыбу на дальние торжки. Стал промышлять он не столько рыбной ловлей, сколько тем, что пускал на постой в избу заезжих людей. Пускал он однако не всякого, а с разбором. Ватажных товарищей, когда узнал, что прибрели они из самой Москвы, пустил охотно и даже с запрошенной за постой цены сбросил целый грош. Упадышу, когда выкладывал тот деньги, сказал:

— Московским людям смоляне рады, — хитро подмигнул, — далеко сосна стоит, а своему бору веет. А бор тот — Москва.

Двор Дронки Рыболова стоял на Городне у самой речки. По речке Городне редкими дворами сидели мужики, промышлявшие ловлей рыбы и огородами. У каждого двора вокруг замета насыпан земляной вал, чтобы не заливало двор во время весеннего половодья. У берега перед двором — долбленый рыбацкий челник. За речкой Городней на той стороне к самому берегу подступил бор. В бору живут мужики смолокуры. К каменной церкви Петра и Павла дворы стоят теснее, живут во дворах слободские люди — мещане: кузнецы, лучники, чеботари, скорняки, шапошники, кожемяки. Слобода тянется едва не до самого гостиного двора. У гостиного двора вразброс высятся хоромы торговых людей, с расписанными дымницами, башенками и гнутыми тесовыми кровлями.

На другой день после того, как стали скоморохи на дворе у Дронки, пришел Дронкин кум Олеша Кольчужник, сказал, чтобы приходили завтра ватажные товарищи на братчину. Ради Петра и Павла соберутся городские кузнецы попировать.

Чунейко Двинянин, пенявший на Упадыша, что завел он ватагу в Смоленск, в Литву поганую, повеселел. Догадывался, что ради святых угодников не пожалеют кузнецы ни хмельного, ни еды.

Прежде собирались городские люди на братчину на церковном дворе, приходил званый и незваный. Но с тех пор, как наместничьи слуги, перепившись на братчине, затеяли драку и посекли мечами до смерти трех мещан, на пиры стали сходиться по дворам, складывались кузнецы с кузнецами, бочары с бочарами, кожемяки с кожемяками.

На братчину собралось во двор Олеши Кольчужника народу десятка два. Столы составили во дворе у избы. В середину на скамью посадили Олешиного родного деда Кречета. Кречету стукнуло уже девяносто лет, но силы в руках у него было еще много, в кузне, когда приходилось ему орудовать у наковальни молотом, от Олеши он не отставал.

Братчинники расселись за столами. Упадыш подмигнул ватажным товарищам, тронул струны гудка. Скоморохи дружно грянули всем братчинникам «Славу». Отыгравши, сели рядком на скамьи.

Тогда встал со своего места старый Кречет, поднял обеими руками ведерную чашу, громким голосом сказал:

— Дай боже всем братьям-кузнецам здравствовать много лет!

Все повторили за Кречетом: «Дай боже», и Кречет приложился к чаше и отхлебнул крепкого меда.

— А еще дай боже веселым молодцам, какие пришли добрых людей песней потешить, здравствовать много лет.

И опять все повторили: «Дай боже!».

Братчинная чаша пошла по столу вкруговую, и каждый, хлебнувши из чаши, желал много лет жизни братчинникам и гостям, веселым людям-скоморохам.

Когда обошла чаша вокруг стола, Кречет стал рассказывать бывальщины. Рассказывать ему было что, за девяносто лет жизни перевидал он много и хорошего и плохого.

Помнил Кречет, точно вчера было, время, когда сидели в Смоленске свои, русские князья. Было тогда две напасти: литва поганая и мор на людях. Литва не давала житья частыми набегами; то ближние города пожжет и людей в полон уведет, то явятся литовские полки под самыми слободами, и тогда бросай все добро, беги в город отсиживаться за тыном. Пробовали князья вести с Литвой дружбу, но дружба бывала недолгой.

Мор был пострашнее литвы. От него за тыном не отсидишься. При князе Святославе моровая язва три года подряд опустошала Смоленск. Мертвецов не управлялись хоронить, так и валили без поповского отпевания в яруги и рвы. От страшного смрада бежали смоляне кто куда. Осталось в живых в городе человек с десяток, заложили они в городе ворота, перебрались сами через тын, кинули мертвый город, разбрелись в разные стороны.

Не суждено было остаться Смоленску пусту. Пришла зима, потянулись опять на знакомые места уцелевшие старожилы. Вернулся в город и князь Святослав с боярами, и богатые купчины, спасавшиеся от мора в дальных селах.

Скоро пришла под город литва. Князя Святослава уже не было в живых, сложил он голову на ратном поле. Не под силу было биться смолянам с литвой, собрали они выкуп, откупились. На княжение сел Юрий Святославич. Дал он Литве клятву не вести дружбы с московским князем, и стали с того времени смоляне данниками Литвы.

Но дани Литве было мало. Не оправились еще от мора, явился под городом князь Витовт с полками. От посланных узнали — идет Витовт воевать татар, к городу же свернул, чтобы помирить князей — братьев Юрия и Глеба. Суд однако вышел плохой. Обманом захватило литовское войско город, Юрий и Глеб стали полонянниками Литвы, а в Смоленске сел править наместник. Юрий из полона бежал, и когда побили татары литовское войско, явился князь Юрий под Смоленском с тестем своим, рязанским князем Олегом. Все черные люди в Смоленске давно только этого и ждали. Разогнали мужики кольями и топорами бояр, сговаривавших их стоять за Витовта против рязанской рати, и открыли ворота своему православному князю.

Сел в Смоленске опять князь Юрий, боярам, какие доброхотствовали Литве, велел он отсечь головы. Два раза подступал Витовт с полками к городу, бил каменными ядрами, но так и ушел ни с чем. Юрий видел: в одиночку против Литвы Смоленску не устоять. Уехал князь Юрий в Москву просить великого князя взять смоленскую землю под московскую руку. Князь Юрий за ворота, а бояре-доброхоты уже шлют Витовту весть: «Приходи, володей». Нежданно нагрянула к Смоленску литовская рать. Литва еще на Чуриловке, у бояр уже городские ворота нараспашку, вышли навстречу литве с хлебом-солью. Так тщанием боярским стал город с тех пор под Литвой.

Братчинники, понурив головы, слушали невеселые Кречетовы бывальщины. Не будь переветчиков-бояр, не видеть бы Литве Смоленска, как ушей своих. Не гнули бы хребты под чужеземцами смоленские люди. Не разорял бы поганый недоверок пан Глебович беззаконными данями.

Выпили братчинники по чаше, стали вспоминать, как два десятка лет назад поднялись черные мужики мещане на наместника Андрюшку Саковича. При Андрюшке не было житья никому. Боярам дал он полную волю, от бесчинств и грабежей слуг боярских и шляхты не было под городом ни проезда, ни прохода. Наместничьи слуги забирали на торгу у купцов и ремесленников все, что только понравится, волокли на наместничий двор. Челобитчиков, какие приходили бить челом на своевольства, выгоняли вон палками. Когда пришла весть, что умер король Сигизмунд, решили смоляне — пришло время сбросить с шеи литовских недоверков.

Всему делу заводчиками были Кречетов сын Курбат и торгован Богдан Калашник с несколькими мужиками бочарниками и кузнецами. Летним утром повалили слободские люди на Смядынь к загородному наместничьему замку. Андрей Сакович, угадывая недоброе, успел собрать ночью в замок бояр и подгородную шляхту. Мещане шли с голыми руками. Послали Богдана Калашника и двух кузнецов уговорить пана наместника убраться из города без драки: «Не люб ты нам, уйди по-доброму. Мы себе по сердцу господина промыслим».

Стояли у замкового тына, тихо ждали, пока вернутся посланцы с вестью. В том, что Сакович уйдет по-доброму, не сомневались: «Куда литве против всего мира». О том, что еще ночью собрал наместник воинство, не знали.

Ждали ответа недолго, замковые ворота распахнулись, вместо долгожданного Богдана Калашника, вылетели на конях бояре и шляхтичи, убранные, как нужно было к бою — в кольчуги и панцыри. Передних, стоявших ближе к тыну, покололи копьями, порубили мечами, затоптали конями. Пан Сакович стоял в надворотной башне и кричал, чтобы бояре не жалели мужицкой крови. Много слободских людей легли головами. Курбата, отца Олеши, закололи копьем у самого тына. Богдана Калашника пан Сакович велел повесить на замковых воротах.



Слободские люди увидели, что с паном Саковичем по-доброму не сговориться, взялись за топоры и дубины, кое у кого были самострелы, оставшиеся от того времени, когда ходили воевать немцев. Ночью на звонницах Петра и Павла и у Николы Полетелого ударили в набат. Поднялись все слободы. К слободам подвалили лесные мужики-смолокуры. Ненавистного всем смоленским людям наместничьего маршалка Петрыку поймали у большого торга мужики-бочарники. Маршалок кричал и грозил бочарам. Бочары обозлились, кинули Петрыку в Днепр.

Пан Сакович видел — в замке ему не усидеть, разнесут слободские мужики замок по бревнышку, бежал тайно с несколькими боярами.

Убитых похоронили с честью и, посовещавшись на вече, сговорились, что сидеть теперь на княжении в Смоленске природному русскому князю. Послали в Дорогобуж послов к князю Андрею Димитриевичу. Андрей княжил недолго, против русского князя встала литовская шляхта, послали к королю Казимиру послов просить защиты.

Робкий Андрей Димитриевич вернулся обратно в свою отчину, а на княжение смоляне позвали князя Юрия из Мстиславля. Юрий повернул дело круто. Шляхту и бояр, родом русских, потянувших к Литве, утихомирил. Шляхтичам, досадившим слободским людям грабежами и своевольством — одним велел снять головы, других кинул в тюрьму.

Скоро явилось под городом посланное Казимиром войско. Слободские мужики сели за тыном в осаду. Литва стояла под городом три недели, лезть на крепкий тын королевское войско однако не решилось. Постояло воинство под городом, выжгло до тла слободы, разорило монастыри и с тем ушло.

Осенью нагрянул под Смоленск сам Казимир со многими полками и пушками. Слободские мужики дрались храбро, но устоять против пушек и видавших виды жолнеров не могли. Казимир взял город на щит, многие слободские мужики сложили головы, одни в честном бою, другие в петле у ката. Князь Юрий со своей дружиной ушел в Новгород, а в Смоленске опять стал хозяйничать все тот же ненавистный Андрей Сакович.

Обо всем этом вспоминали кузнецы, собравшись в Олешином дворе на братчину. Олеша хорошо помнил, шел ему тогда пятнадцатый год, мертвое лицо отца, убитого у тына наместничьего замка. Когда стоял Казимир под городом, Олеша вместе с другими парнями и отроками дрался с литвой — поливал горячей смолой жолнеров. Не отстояли Смоленска. Некому было тогда надоумить смоленских мужиков, не Андрея Дорогобужского, не Юрия Мстиславского на княжение звать, а ударить челом московскому великому князю, чтобы взяла Москва искони русский город Смоленск под свою руку. Одной Москве под силу тягаться с поганой литвой. Сказал Олеша братчинникам о том, что думал.

Кузнецы опустили глаза. Были среди них и седобородые, повидавшие много на своем веку, те вздохнули: «Молод Олеша, а правду молвит, опростоволосились смоляне. Не маломощных князьков на княжение надо было звать, у каких всего княжества захудалый городишко, единокровной и единоверной Москве челом бить».

Ждан знал теперь, какую надо петь братчинникам песню, переглянулся с Упадышем. Ватажный атаман взялся за гусли. Скоморохи заиграли песню, ту, что сложил Ждан о Москве, русской земли собирательнице, всем городам городе.

У братчинников на лицах раздумье. Гнетет Литва русских людей, грабят слободских людей наместничьи слуги, стонут в повете от утеснений шляхты мужики-пахари. Слободским людям на наместника, пахарям на шляхту управы искать не у кого. Бояре свои, русские, православные, да король им милостями очи замазал и тянут бояре к Литве. Кинуть бы все, податься на Москву. Да как от родной избы уйти, с обжитого прадедами и дедами места, где лежат в сырой земле родные косточки? Земли все искони русские, Литва обманом их взяла. Сбудется так, как веселые молодцы в песне поют, соберется русская земля под рукой Москвы, сгинет тогда вся вражья сила.

Когда кончили скоморохи песню о Москве, долго молчали кузнецы. Встал старый Емеля, прозвищем Безухий. Оба уха отхватил Емеле кат в тот день, когда король Казимир взял город, и пан Сакович чинил над смолянами суд и расправу. В руке у Емели была чаша, полная пенного меду. Старый кузнец поднял чашу над головой.

— Пусть скорее будет, браты, так, как веселые молодцы в песне пели. Пусть будет Смоленск под московской рукой.

Все братчинники подняли чаши и повторили за Безухим:

— Пусть будет.

Олеша Кольчужник, когда ставил на стол пустую чашу, тихо сказал:

— Под лежачий камень вода не течет.

Братчинники, сидевшие ближе, слышали Олешины слова, поняли, куда гнет молодой хозяин. Емеля Безухий подумал: «Олеша правду молвит, да на братчине о таком деле, когда в голове хмель бродит, говорить не следует».

За беседой и песнями время летело быстро. Шло к закату летнее солнце, золотило на том берегу городские стены, горело на шпиле стрельчатой башни наместничьего замка, на маковках белокаменного собора. Захмелевшие братчинники притомились, порядком угостившись хмельным, примолкли и ватажные товарищи. Ждан хмельного пил меньше других, и был он пьян теперь не медом, а радостью. Припомнил, как мать его Любава, — был он тогда мальчишкой несмышленышем, — часто вздыхала: «Не видать тебе, дитятко, судьбины доброй. Прогневала бабка Кудель рожаниц, не поставила в рожденную ночь каши».

Любава напрасно печалилась. Ходил Ждан по светлорусской земле, складывал песни, пел и играл с ватажными товарищами-скоморохами. От одной песни у людей слезы сами просились на глаза, и гнев сдвигал брови, другая веселила сердце или рождала в крови любовный хмель. Лучшей судьбы Ждану не надо было. Тело его было крепко, голос звонок. Впереди лежали еще не исхоженные тропы и дороги, в сердце таилось много несложенных и непропетых песен. И Ждан подумал — или сменили рожаницы гнев на милость, или нет им никакого дела до людской жизни и напрасно бабки-повитухи выносят по вечерам на крыльцо угощенье рожаницам и просят их наречь новорожденному добрую судьбину.

Солнце стояло низко, готовое уже уйти за железные зубцы бора. Багровые лучи шарили по тесовым кровлям слободских изб. Братчинники поднимались один по одному, пришло время расходиться по дворам. За братчинниками потянулись и ватажные товарищи, стали собирать гудки и дуды. Старый Кречет, когда скоморохи уходили со двора, сказал Упадышу:

— Песни молодцы играют такие, не то у живого, у мертвого сердце взыграет. Да, такие песни надо играть с опаской. Доведает пан наместник, или кто из слуг его песню услышит — хлебнете лиха. Тюрьма у наместника крепкая, а колодки в тюрьме тяжкие…

Как советовал старый Кречет, так ватажные товарищи и делали. Пели песни обычные, скоморошьи, про Ерему и про Фому, плясовые, или, обрядившись в хари, показывали смешное позорище, как женка без мужа потешается с милым дружком. Зато, если случится, зазовут их на пирок или братчину, или окажется на торгу народу немного и народ надежный, сразу пойдут другие песни. Запоют ватажные товарищи о русской земли собирательнице Москве, у смоленских людей глаза туманятся радостной слезой: «Дай-то бог». А Упадыш в ответ обронит:

— Бог-то бог, да сам не будь плох.

Слободские люди опускали глаза, тихо оправдывались:

— Мы всей душой радеть Москве готовы, да силы-мочи нет стряхнуть с плеч литву. Да опять-таки, мужики-рукодельцы и купцы многие, за Москву встать готовы. А бояре в другую сторону глядят. Про шляхту литовскую и говорить нечего, на русских людей смотрят волками, мужиков-пахарей в три дуги гнут…

Ждан возьмет да запоет новую песню. Сложил он ее, наслышавшись от Кречета и Олеши рассказов, как двадцать лет назад поднимались смоленские черные люди на наместника Саковича:

Было то в городе Смоленске,

Против бережка было днепровского,

Подымалися люди смоленские,

Слободские мужики хоробрые.

Ко двору ищи Ондрея наместника,

Не со злом шли, по-доброму,

То не черны вороны вылетали, —

Вылетала сила вражья,

Сила вражья, сам Ондрей пан с боярами,

Стали они слободских мужиков бить и рубить,

Бить и рубить, буйны головы с плеч валить…

У мещан густели брови и сами собой сжимались кулаки. То, что было без малого назад двадцать лет, казалось, случилось недавно. Поднималась обида. Прогнали тогда литву, год целый по своей воле жили, а потом опять села на шею литва. Прийдись теперь стряхнуть с плеч наместника, знали бы, что надо делать, все бы головами легли, а супостатов в город не пустили.

У Ждана струны под пальцами грустили:

Не одна молодая жена заплакала,

Не одна вдовою осталася.

Заплакали, зарыдали малые детушки,

Милые детушки, сирые птенчики…

Вздыхали слободские смоленские люди, всхлипывали женщины. Песню, сложенную Жданом, скоро стали повторять и на Городне, и на Чуриловке, и на Рачевке, и по многим раскиданным в лесных чащобах смолокурням.

Раз под вечер сидели скоморохи на лавке, толковали про свои дела, забрел в избу Олеша Кольчужник. Пришел он прямо из кузницы, в кожаном фартуке, перемазанный сажей. Сел на лавку, заговорил, в голосе тоска:

— Всякое дело из рук валится. Бывало, возьмусь кольца кольчужные бить или наручья ковать, — работа под руками горит. Заезжие купцы говорили: таких мастеров, как Олеша, и в Кракове и в Вильне, и в немецких городах нечасто сыщешь. Кольчуга легкая, по весу отроку впору, а придется к делу — ни меч, ни сабля не берут. Панцырь хоть чеканом бей, хоть секирой секи…

Олеша усмехнулся горько, одними губами:

— И кольчуги, и панцыри Олеша ковать умеет, только умельство мое не на добро. Обряжается в Олешины кольчуги и панцыри литва, Руси вороги, Москвы зложелатели.

Говорил Олеша, переводил глаза то на Упадыша, то на Ждана:

— От дум нет покоя. Литва на Москву войною ходит, а Олеша на литовских людей кольчуги и панцыри готовит. Не бывать больше тому. Доспехи воинские готовить кину. Не доведется Олешиной кольчуге встречаться с московским мечом. Стану не доспехи ковать, а мужикам косы да серпы.

В избу вошел кузнец Емеля Безухий, за ним молодой кузнец из тех, что были на братчине. Емеля опустился на лавку, слушал, что говорил Олеша, по лицу нельзя было догадаться, о чем Емеля думал. Олеша сник, сидел понурившись. Емеля пождал, не скажет ли Олеша еще чего, тогда заговорил:

— Речи твои ладные. Послушай теперь старого волка Емелю. Емелины уши у ката остались, голову пан Сакович Емеле оставил, есть ему чем думы думать. Приспело время смоленским кузнецам — не кольчуги и панцыри боярам и шляхте ковать, да и не серпы с косами, а бердыши и ножи слободским мужикам, другую жатву жать — боярские и шляхетские головы. Кольчуги и панцыри слободским мужикам не по карману, управятся и без них. Сговаривать людей, каких кто знает, кузнецам кузнецов, бочарам бочаров, чтобы не проведал пан наместник. От каждого конца выбрать голов, головам поднять людей, когда приспеет день и час.

Вошел Кречет, садиться не стал, оперся на посох, стоял у двери, опустив бороду, белую даже в избяных сумерках. Упадыш достал лучину, вздул от углей на загнетке. Огонек осветил неподвижное, из меди, лицо Емели и впадины ниже висков. У молодого кузнеца зрачки горели зло и радостно. Ждан подумал: «Прийдись к делу, такой на литву с голыми руками полезет». Молодого кузнеца Ждан видел уже несколько раз, когда пел он с ватажными товарищами песни, и так же горели тогда у парня глаза.

Пришло еще двое кузнецов, заранее уговаривались сойтись у Дронки Рыболова. Проговорили долго. Уходили кузнецы, когда, возвещая полночь, перекликались кочеты. Кречет ушел последним. На прощанье сказал:

— Мужик-пахарь сеет зерна, а скоморохи песни. Зерно падает в землю, а песня в человеческое сердце. Сеяли вы, люди перехожие, песни добрые, а каковы всходы будут, не ведаю. От доброго семени надо быть и всходам добрым.


Полуденное солнце заливало реку стеклянным зноем. На берегу два мужика, влегши в лямку, тащили бичевой груженую ладью. С мужиков пот катился градом, потемневшие рубахи хоть выжми. Пора бы давно остановиться передохнуть. Остановись, а с ладьи тотчас же дюжий голос зыкнет: «Пошли! Пошли! Чего стали!». С кормы махнет широким веслом кормщик и себе прикрикнет: «Пошли! Пошли!».

В ладье, у загнутого гусиной шеей носа, на кошме, кинутой поверх тюков с товаром, рядышком растянулись московские купцы Лука Бурмин и Шестак Язык, кумовья. Оба дюжие, ширококостные, похожие друг на друга обожженными солнцем лицами и огненно-рыжими бородами.

Лежали купцы брюхом вниз, разомлевшие от зноя, сонно смотрели по сторонам на темно-зеленый ельник, подступавший вплотную к берегу, на желтые отмели с застывшими на одной ноге цаплями.

Год назад, прельстившись на великие барыши, отплыли Бурмин с Шеста ком из Москвы. В ладье были меха куньи, лисьи, по малости прихватили бобра и соболя.

Товар закупили кумовья вскладчину, взявши деньги под рост у купчины Дубового Носа. Уговорились, и в том целовали крест, обид друг другу не чинить, барыш не таить, что наторгуют, делить поровну.

После того, как отстояли кумовья обедню и отслужил Никольский поп молебен плывущим в путь, зашли они к ведуну. Ведун из пука сухих трав вытащил два стебелька, пошептал примолвление, купцам велел за собою повторять: «Еду я во чистом поле, а в чистом поле растет одолень-трава. Одолень-трава! Не я тебя поливал, не я тебя породил; породила тебя мать-сыра земля, поливали тебя девки простоволосые, бабы-самокрутки. Одолень-трава! Одолей ты злых людей, лиха бы на вас не думали, скверного не мыслили, отгони татя, и разбойника, и чародея, и ябедника. Одолей нам горы высокие, долы низкие, моря синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды. Лежи, одолень-трава, у ретивого сердца, во все пути и во всей дороженьке».

Сунул ведун кумовьям по сухому стебельку, велел носить под рубахой в ладанке у сердца, сказал, что можно теперь ехать хоть за самые дальние моря, худого ничего не случится.

Где водой, где волоком добрались Лука с Шестаком до Смоленска. В Смоленске дали провозную пошлину с ладьи и с товара, и еще куницу в почесть наместничьему осьминнику, чтобы не чинил зацеп.

Хоть и пришлось порядком поистратиться, знали кумовья — продадут в Кафе меха, наберут кафинского товара, вернутся в Москву, — и пошлина, и почесть, все покроется с лихвой.

От Киева до Кафы товары надо было везти по сухому пути. Пришлось долго ждать, пока соберется караван. Набралось купцов десятка три — литовские, немецкие, фряжены, русских купцов было всего восемь, московских четверо, двое из Твери и двое из Новгорода. Ранней осенью тронулись в путь. Путникам приходилось смотреть в оба. Из каждого степного оврага, того и жди, вылетят на коньках разбойники. Дознавайся потом хан, что за люди разграбили караван и побили купцов. На возах с товаром у купцов была своя ратная сброя: самострелы, пищали, секиры, мечи.

Зорко вглядывались купцы в пепельную степную даль. Степь была пуста, нигде ни души. Только каменные бабы, сложив на животе руки, смотрели на купцов с высоты редких курганов, да стаи саранчи, проносясь над головой, наполняли воздух треском крыльев.

Вздохнули купцы спокойно, когда забелели в степи высокие башни и крепкие двойные стены Кафы.

Остановились кумовья в караван-сарае, московские, тверские и новгородские купцы сговорились цену на товар всем класть одну, ножки друг другу не ставить.

Была осень, время, когда съезжаются в Кафу купцы со всех сторон.

На зеленых ленивых волнах у деревянных помостов покачивалось множество черных, добротно просмоленных кораблей. С утра до вечера не умолкал на торговой площади разноязычный гомон генуэзских, царьградских, немецких, русских, татарских, фряжских и еще кто его знает каких только купцов.

Лука с Шестаком первое время дивились в Кафе всему: и каменным с цветными стеклами палатам городского сената, и стрельчатым латинским церквам, и мраморным львам, метавшим из пастей воду на площади перед консульским дворцом. До смерти напугались они, столкнувшись раз нос к носу с черным арапом, думали — дьявол. Когда же разглядели, что крестится арап крестом по православному, умилились «Батюшки, наш!». Оказалось, был арап холопом греческого купчины.

Русские купцы сбывать товар не торопились, товар был у всех один — меха, ждали хороших цен, когда еще подъедут купцы. В Москве, собираясь в путь-дорогу, кумовья прикидывали, как будут они без языка вести дела с иноземными купцами. Оказалось — русских людей в Кафе было много, были то полонянники, уведенные татарами и проданные в неволю. Русская речь слышалась на каждом шагу. Многие кафинские купчины московскую речь знали хорошо, и когда приходилось вести торговлю с русскими, обходились без толмача.

Осень выдалась сухая. Солнце радовало кумовьев ласковым теплом. Щеголять можно было в одних легких кафтанцах, в Москве давно бы пришлось в шубу и валяные сапоги лезть. Потягивая в корчме сладкое, греческое вино, перекидывались кумовья словами:

— Теплынь!

— Благорастворение воздухов!

Зиму кумовья перезимовали в Кафе, потихоньку-полегоньку сбыли товар, что отдали за деньги, что обменяли на заморские товары: ладан, шафран, шелк, гвоздику, грецкие орехи, перец, царьградские ожерелья, кафинские ковры. За зиму и синее море, и веселый разноязыкий гомон на торговой площади, и вопли маленьких осликов, и крик плешивых верблюдов, и вой басурманского попа на минарете опротивели до чертиков. Хотелось поскорее к дому в Москву, к синим дымкам над тесовыми кровлями в морозные утра, когда снег звонко хрустит под ногой, а по улицам тянутся к торгу обозы со съестным, и мужики — возчики, притоптывая, хлопают рукавицами и покрикивают в заиндевелые усы, — ко всему привычному и родному.

Весной, как только просохли степные дороги, кумовья пустились в обратный путь. Благополучно добрались они с попутным караваном до Киева, перевалили товар на ладью, не ожидая, пока соберутся попутчики, отплыли вверх по реке.

Плыли уже восьмой день. Речная дорога скучная, внизу вода, вверху синее горячее небо. С утра еще кое-как терпеть можно, в полдень солнце станет над головой — деваться некуда, от нагретой воды тянет болотом, мужики на берегу в лямке разомлели, плетутся кое-как.

За долгий путь кумовья успели обо всем наговориться, не один раз уже прикинули, сколько возьмут на товары лихвы и много ли останется чистого прибытка, радовало то, что не зря в Кафу волочились. Выходило — если отдать Дубовому Носу долг и заплатить рост, и еще откинуть сколько проели в пути, прибыль будет на рубль-два.

За речной извилиной ельник поредел, открылся далеко протянувшийся луг, и задернутые голубым маревом зеленые холмы. Лука Бурмин приложил к глазам ладонь, разглядел в мареве на среднем холме белые стены собора. С медного лица купца сползла скука, он закивал:

— Смоленец виден, кум!

Шестак приподнялся на локтях, водил по сторонам головой. Разобрав, что куму город не померещился, спустил с тюков ноги, встал на дне ладьи, истово закрестился.

— Сподобили угодники до Смоленца добраться. Теперь и Москва не за горами.

Приободрился и кормщик, и мужики на берегу, натужно в две глотки затянули они песню, багровея до синевы, дружно влегли в лямку. Река делала петли, и храм на холме то выплывал в мареве, то пропадал за темными зубцами леса. Ладья подалась влево, огибая косу. Оба берега сходились здесь близко. С той стороны, из густого ельника, окликнул высокий голос:

— Гей, рыбари!

Кумовья разом повернули головы и увидели на берегу молодца. Шапка на молодце лихо заломлена, по одежде видно, что не мужик, а, должно быть, служивый человек или слуга боярский. У кормщика лицо выгнулось, глаза забегали, он забормотал под нос что-то невнятное.

Молодец на том берегу помахал рукой:

— Правьте сюда, рыбари, давайте пану Воловичу провозное.

Бурмин с Шестаком переглянулись.

— Говорил тебе, кум, чтоб каравана дождаться, с купцами и плыли бы, — прошептал Бурмин.

Полез рукой за пазуху, нащупал ладанку с наговорной травой. «Одолень-трава, пособи…» Мужики на берегу остановились, бичева ослабла, упала на воду.

Шестак отчаянно замахал руками: «Пошли! Пошли! Провозные в Смоленце осьминнику дадим».

Молодец на берегу крикнул что-то не по-русски. Из ельника высыпало еще пятеро молодцов, у одного в руках была длинная пищаль, у одного самострел. Тот, что с пищалью, воткнул в землю сошник, неторопливо приложился. Раскатисто бухнуло, молодцов и берег обволокло дымом. Мужики, кинув бичеву, засверкали между кустов пятками. Кормовщик бросил весло, опустился на корточки, втянул в плечи голову. Кумовья не успели опомниться, подлетели в челноке двое, подхватили кинутую мужиками бичеву, потянули ладью к тому берегу.

Шестак подумал было о топорах, сунутых между тюками, да куда было в драку двоим против шестерых, к тому же у кума Луки душа заячья, и до драк он не охотник, а у молодцов и пищаль, и самострел, рассмотрел Шестак и болтавшиеся сбоку у кого нож, у кого саблю.

Ладья ткнулась носом в песок. Молодец, тот, что кричал, занес ногу, перескочил через борт. За ним перелезли в ладью и двое из челнока, не взглянув даже на хозяев, вытянули ножи, стали пропарывать на тюках холстину.

Шестак не взвидел света, теперь уже хорошо понял, каким делом промышляют молодцы, какую провозную дань собирают, закричал, сколько было голосу: «Грабежчики!», — обеими руками тащил застрявший между бочкой и тюком топор. Вытащить топора не успел, лязгнула выметываемая из ножен сабля. От удара в голову река, ельник на берегу, молодцы, поровшие ножами холстину, все завертелось, запрыгало перед глазами.

Когда Шестак очнулся, лежал он на дне ладьи. Сквозь кровь, залеплявшую глаза, видел, как выкидывали грабежчики на берег товары. Кум Лука сидел на корточках и, ухватившись за голову, раскачивался, точно басурман-мухаммеданин на молитве, и жалобно подвывал. Еще увидел, как из пропоротого тюка струйки текли на дно ладьи черные зернышки перца.


Играли ватажные товарищи песни и на братчинах у слободского люда и на торгу.

Семя падало в добрую землю. В слободах все смелее поговаривали, что пришло время стряхнуть с шеи литву: кое-кто уже прикидывал, с какой стороны следует приступать к наместничьему двору.

Прежде, до великой заметни, когда прогнали смоленские люди пана Саковича, наместники жили на Смядыни в загородном замке, после же, когда опять взяла верх литва, наместник Сакович велел срубить хоромы на горе в городе. Подступиться к наместничьему двору было нелегко.

На торгу, когда ходил наместничий осьминник между рядами собирать ежесубботнюю дань, что ни шаг приходилось ему препираться с мещанами — торгованами и ремесленниками. Смотрели слободские люди на осьминника дерзко, только пройдет, а вслед ему кто-нибудь выкрикнет:

— Пропасти на вас, псов, нет.

Покажутся на торгу жолнеры или наместничьи слуги, в рядах хмуро поглядывают люди на усатых вояк.

Упадыш, когда приходилось ему слышать, о чем толкует народ, хитро ухмылялся, и даже мертвый правый глаз его веселел, ватажным молодцам он говорил:

— Поспеет опара, пойдет через верх — солоно литве придется.

На праздник успенья богородицы сидели скоморохи в корчме, зашли промочить горло. Низкая дверь в корчму распахнута настежь, но от множества набившегося люда, медового и винного духа дым стоял коромыслом. К скоморохам подсели Олеша Кольчужник и Емеля Безухий. Олеша рассказывал:

— Наместник берет поминки со слободских людей в году трижды: на рождество и великодень — малые, а на рождения своего день — великие. В поминки велено давать чеботарям по паре чеботов, кузнецам по топору, кольчужникам наручья, шлем простой, а кому и кольчугу. И остальные слободские мужики дают то, чем кто промышляет. Третьего дня наместников день рождения был, а пану Глебовичу слободские люди ни больших, ни малых поминков не дали.

Примостившийся на краешке скамьи мещанин-торгован ввязался в разговор:

— На нас, городенских, пан наместник досаду вымещает. Ночью вывернули наместничьи слуги мостовые бревна, а утром боярин нагрянул, велел всей улице пеню платить за небрежение по десяти грошей со двора. А кто пени боярину не дал, велел слугам тащить на наместничий двор и в колодки сажать. Костю Сильцова боярин в колодках до вечера томил. Костина женка едва умолила боярина, чтоб отпустил Костю ко двору, и выкупного двадцать грошей дала. Боярин Косте сказал: «Не дали смоленские мещане поминок наместнику по-доброму, выйдут им те поминки боком. Не одного слободского мужика пан наместник в колодках сгноит».

В корчму вошло двое рыжебородых, щуря глаза, выискивали место посвободнее, стали проталкиваться к столу, где сидели скоморохи. Ватажные товарищи потеснились, давая место. Рыжебородые опустились рядышком на скамью. Корчемник, нюхом почуяв, что вошедшие с деньгами, уже тащил кувшин старого меду. Один рыжебородый снял колпак, голова его оказалась перемотанной чистой холстиной, лицо было белое, мучное, точно после болезни, огненные усы уныло свисали вниз. Товарищ его налил из кувшина в чарки, скучным голосом сказал:

— Будь здоров, кум.

Упадыш одним ухом не пропускал ни слова из рассказа Олеши, другим прислушивался к разговору рыжебородых. По говору сразу догадался, что говорившие — московские купцы. Московский говор, какой бы ни стоял гомон, легко отличал от всякого другого: тверского, рязанского, новгородского, псковского. Хотел Упадыш спросить купца, давно ли он из Москвы и далеко ли с товарищами путь держит, как тот, отхлебнув из чарки, заговорил первым:

— Меда и того литва ладом не сварит, только на грабежничество и умельцы, — осторожно, с трудом повернул к Упадышу обмотанную холстиной голову, заговорил быстро, будто торопился избыть горе, терзавшее сердце:

— Плыли мы с кумом Лукой. От самого Киева плыли, бог дал, хорошо. А под Смоленцем грабежчики налетели. Товар грабежчики пограбили: и ожерелья кафинские, и ковры, и атласу пять кусков, и камки четыре. Да еще взяли шафрану бочку, и изюму две бочки, и гвоздики малый тюк. Меня грабежчики саблей секли, только мякоть просекли, московская косточка крепкая.

Товарищ купца сказал:

— Косточка крепкая, а не будь бы в ладанке одолень-травы, пел бы теперь поп по тебе, кум Шестак, панихиду.

Шестах посмотрел сердито на кума:

— Ну и дурак! Будь в наговорной траве сила, не пограбили бы грабежчики товар, а меня не наговор ведуний спас, а матерь божия своей пречистой ризой заступила.

Шестак потрогал пальцем холстину на голове, поморщился:

— Голы мы стали с кумом Лукой. Только и оставили грабежчики в ладье тюк ковров худых, да перцу бочку малую, да гвоздики ящик. Продай — только и хватит Дубовому Носу рост отдать. — Шестак повернулся к Упадышу, совсем безнадежно вздохнул: — Ходили мы с кумом на наместничий двор, били пану наместнику челом, чтобы грабежчиков сыскал, а он, собачье мясо, только брюхом трясет. От роду не слыхано, чтобы разбойники на реке под городом купцов грабили, то-де, вам, москали, с пьяных глаз померещилось.

Емеля Безухий, перетянувшийся через стол к купцу, чтобы лучше слышать, щелкнул языком:

— На волков поклеп, а сдается кобылу медведь съел. Разумеешь, купец? Товар свой, купцы, не у грабежчиков ищите.

Кумовья-купцы выговорили разом:

— А у кого ж?

Емеля прищурил глаз. «Ой, не догадливы!». И тихо: — У слуг наместниковых, а то и у пана наместника в клетях.

Шестак как поднес к губам чарку, так и застыл, смотрел обалдело на Емелю, только и мог выговорить:

— Быть того не может, чтоб наместник…

Емеля присвистнул и зло усмехнулся:

— Может, купец! Много молодцов по дорогам портняжничают, саблей шьют, кистенем порют, а с добычи пану наместнику поминки дают. И грабежчики, какие ладью пограбили, может, из таких же портных.

Емеле поддакнули соседи: от грабежей и панских поборов нет житья ни купцу, ни мужику-рукодельцу.

Рябой мещанин в потрепанном кафтане плачущим голосом рассказывал:

— Есть у нас с братом струг, тем кормимся, что рядимся с купцами, в Ригу золу возим, а обратно соль. Наместнику за то каждый раз даем двадцать грошей, да купцы ему дают особо. А нам пан наместник велит брать золу купцов три бочки, а четвертую его, пана наместника. И велит ту золу менять у немцев на соль, и на струг брать, три меха купцов, а четвертый его, наместника. И денег за то не дает.

У корчмы послышался вопль: «Ой, пане!» В корчму ввалился шляхтич Хрусь, за ним неразлучные товарищи Малевский с Халецким. Упадыш толкнул Двинянина: «Давние знакомые». Платье на дружках цветное, шапки, как всегда, заломлены. Хрусь раскрыл рот, гаркнул привычное:

— Геть, падло, шляхта гулять волит!

Сидевшие ближе к дверям люди посыпались горохом вон. У Шестака глаза округлились, лицо наполнилось кровью, рука с недопитой чаркой сама опустилась, сипло прошептал:

— Грабежчики!

Лука Бурмин видел — кум Шестак не ошибся, надо было бы крикнуть народу, чтобы вязали разбойников, да как вязать, когда все трое с ножищами, а у одного и сабля. Может, лучше тишком уладить дело? Стал шептать куму: «Не цепляй». Шестак ничего не слушал, точно ветром сорвало его со скамьи, налетел на Хруся, сшиб грудью на пол, волком вцепился в горло, завопил:

— Грабежчик!

Хрусь рвался, пробовал стряхнуть грузного московского купца, но не тут-то было. Много потерял Шестак крови, и рана от сабли чуть затянулась, но как увидел грабежчика, осатанел, откуда только взялась сила. Малевский с Халецким бестолково топтались, не знали, с какой стороны приступить вызволить товарища. Хрусь лежал поперек порога, голова на улице, ноги в корчме, а на Хрусе медведем сидел купчина-москаль, его Малевский с Халецким узнали — один из тех двух, в чьей ладье пошарили они немного. Дверь в корчме узкая, не подступиться ни Хрусю помочь, ни вон выбраться.

Кто оставался в корчме, вскочили со скамей, смотрели, как московский купчина мял шляхтича. Малевский с Халецким узнали и скоморохов, старых знакомцев, от пристального взгляда хмурого Двинянина шляхтичам стало не по себе. Дернул их дьявол забрести в корчму! А Лука Бурмин, осмелев, тыкал на шляхтичей пальцем:

— Эй, люди добрые, вяжите грабежчиков, крест святой целую — те самые и есть лиходеи, какие ладью пограбили.

Шестак выволок Хруся из корчмы, не помня себя, толкал его носом в дорожное дерьмо, хрипел:

— Винись, где грабленый товар схоронил?

Малевский с Халецким скользнули в дверь, кто-то подставил ногу, Малевский кувырнулся наземь. Когда поднялся, видел, как дюжий Двинянин путал кушаком Халецкому назад руки. Когда спутал, шагнул к Малевскому, шляхтич отступил на шаг, вцепился рукой в рукоять охотничьего ножа:

— Геть от шляхты, падло!

Двинянин сжал губы, поднял кулачище, махнул сверху вниз: «Держи, бояришек». Малевский качнулся, едва удержался на ногах, а сзади уже навалились, уже крутили назад руки, толкали в дверь. Сбегался к корчме народ, шляхтичей обступили, стояли они в измятых кафтанах, у Хруся лицо перемазано конским дерьмом, плевался он кровью, хрипло лаясь, грозил:

— Не ведаете, песья кровь, на кого поднимаете руку, за бесчестье шляхте не грошами — головами поплатитесь.

Упадыш уговаривал:

— Не гневайтесь, бояришки. Сведут вас купцы к пану наместнику, тот рассудит.

Из толпы слободских людей кричали:

— Шляхту мещане не один раз в разбоях с поличным брали.

— Пан наместник шляхту отпускает с честью, а мужиков винит!

— Не грози щуке водой, а шляхте судом!

— Свой суд грабежчикам чинить!

— В петлю да на релю!

Со всех сторон к шляхтичам полезли с кулаками, кажется — вот собьют с ног, затопчут. Бойкий паренек метнулся в пеньковый ряд, вернулся с веревкой, стал проворно вязать петлю.

У Малевского не только щеки, даже нос побелел, раскрыл рот, завопил голосисто:

— Ра-а-атуйте!

Из караульной избы у днепровских ворот выскочили жолнеры, затопали по мостовым бревнам коваными сапогами, вскинули бердыши, стали проталкиваться сквозь толпу, лягали косо ногой, кого потчевали древком бердыша. Жолнеры вмиг распутали на шляхтичах узлы. У тех сразу откуда и смелость взялась. Малевский заорал на весь торг:

— Что, взяли, песья кровь!

Долговязый жолнер с сивыми усищами, ведавший караулом у ворот, водил глазами, выискивал, кого тащить к наместнику на суд. Надо было больше нахватать мещан, да не каких-нибудь, а таких, с кого можно было взять откуп. Увидел близко Олешу Кольчужника. Олеша мастер в слободах первый, у такого найдется, чем откуп дать. Жолнер схватил Олешу за ворот, крикнул товарищам, чтобы вязали.

Народ, было расступившийся, опять сгрудился. Глаза у мещан недобро поблескивали. Емеля Безухий выхватил у сивоусого жолнера бердыш:

— Бей, браты, литву!

Сивоусого жолнера сбили с ног, десятки рук протянулись к шляхтичам. Мещане схватили Хруся за руки, за ноги, бегом понесли к реке, раскачали, кинули далеко. Только круги пошли поверх воды, где бултыхнулся шляхтич. За Хрусем полетел в воду Малевский.

Жолнеры улепетывали к воротам, за жолнерами мчался, не помня себя, Халецкий, оторванный рукав кафтана болтался за спиной. Воротный сторож кинулся закрывать ворота. Тяжелые брусчатые створы как на грех не поддавались. Слободские люди вломились в ворота, сторож юркнул в караульню, слышал, как, пробегая мимо, мещане кричали:

— К двору пана наместника!

— Довольно, натерпелись!

Ждан вбежал в городские ворота с толпой. Ватажных товарищей он потерял еще на торгу в передряге с жолнерами. С горы навстречу толпе съехали верхоконные, остановились на полугоре, перегородили дорогу к наместничьему двору. Налево и направо лежали овраги, податься слободским людям было некуда, стали напирать на конников — наместничьих слуг. Конники выставили перед собой копья, сомкнулись конь к коню. Сбоку из оврага блеснули бердыши жолнеров. Жолнеры клином врезались в толпу, сталкиваясь друг с другом в тесноте, залязгали железом.

Ждан увидел Чунейку Двинянина. В руках у Двинянина плотничий топор. Он вертел топором над головой, и жолнеры перед ним расступились. И тотчас же конники ударили из толпы, смяли передних, хрустнули под конскими копытами кости, кто-то закричал протяжно, кто-то захрипел предсмертным хрипом. Наперед вынесся конник, был он весь от макушки до пят в железе, опущенное забрало походило на клюв, конник врезался в людскую гущу, у самой груди Ждана, качнулось острие копья. Копье ударило Ждана в бок. Ждан упал на колени, холщевый зипун на груди сразу взмок от крови, во рту стало солоно, ноги сковала железная тяжесть, преодолевая тяжесть, он поднялся.

Людской поток понес Ждана, вынес обратно в городские ворота. В последней раз он увидел Двинянина. Чунейко все еще вертел топором, один отбиваясь от наседавших жолнеров.

А у ворот уже хлопотали опомнившиеся воротные сторожа. Тяжелые ворота проскрипели, скрыв от Ждана и Двинянина и не успевших проскочить в ворота слободских мужиков. И тотчас же в надворотной башне ударил большой сполошный колокол. Медный звон метнулся между холмами, поплыл над Днепром по низинам.

В ближней смолокурне мужик-смолокур, услышав сполох, торопливо стал гасить печь, загасивши, подпоясал потуже лыком рубаху, ткнул за пояс топор, торопливо перекрестился:

— Дождались, слава те, господи, поднялись на литву слободские люди.

Вышел на знакомую тропу, крупным шагом двинулся к городу.



Дронка Рыболов на руках притащил Ждана ко двору. Пока тащил, Ждан совсем ослабел, и зипун, и рубаха насквозь промокли от крови. Дронка уложил Ждана в клети на скамью, как умел обмотал рану холстиной, бабе велел бежать привести ведуна. Ведун явился тотчас же, размотал холстину, оглядел рану, присыпал толченой травкой, пошептал над Жданом примолвление и, оставив для питья наговорной воды, ушел.

Утром пришел к Дронке Рыболову приятель бочар, рассказал, что человек двадцать слободских мужиков, не успевших выбраться через ворота из города, жолнеры согнали к наместничьему двору. Пан наместник велел одних забить в колодки, других, не забивая, кинуть в тюрьму.

От бочара Ждан узнал, что и Клубника и Двинянин попали к наместнику в тюрьму. Двинянина взяли едва живого, одного шляхтича Чунейко зашиб топором до смерти и многих перекалечил. Упадыша видел бочар, когда наместничьи слуги тащили ватажного атамана в тюрьму; сам бочар убежал с наместничьего двора, скользнув мимо зазевавшегося караульного.

По слободам ездили бояре с наместничьими слугами, заезжали во дворы, хватали слободских людей, не разбирая правого и виноватого, тащили к наместнику на двор. Заезжали и в купеческие дворы, однако купцов не брали, те сразу откупались деньгами или товарами. Взятых мещан распяливали в колодках, самые несговорчивые, промаявшись день-два, клялись богом дать за себя откуп, таких пан наместник отпускал домой. Мужикам победнее наместник не верил, держал их в колодках, пока выкуп не приносила жена.

К Дронке Рыболову еще пока наместничьи слуги не заглядывали. Ждан лежал на лавке четвертый день. Рана между ребрами затягивалась, но ходить было все же трудно. Дронка с утра отплыл в челноке ловить рыбу, Ждан лежал в клети, в который уже раз прикидывал, как вызволить из наместничьих лап ватажных товарищей. Самое простое дело дать откуп, серебро у пана наместника любой замок открывает, дело стало за малым — нет у Ждана серебра.

Под вечер пришел в клеть старый Кречет, сел на край скамьи, грустно поник головой. Ждан не спрашивал, с какими вестями пришел старик, по скорбным глазам Кречета видел — не с добрыми. Кречет поднял голову, смотря мимо Ждана, заговорил:

— Сегодня пан наместник над слободскими людьми суд вершил…

Голос у Кречета пресекся, старик передернул плечами, костлявое его тело затряслось. Только и мог еще вымолвить:

— На Поповом поле кончили…

Стыдясь слез, Кречет поднялся, махнул рукой и вышел, горбясь.

Ждан оперся о локоть, крикнул вслед слабым голосом: «Дедко». Прислушался, в ответ скрипнули ворота. Ждан сполз со скамьи, натянул зипун. Дронкина жена, увидев постояльца во дворе, пошатывавшегося на нетвердых ногах, заохала:

— Ой, куда же ты, сердешный, обрядился…

Ждан ничего не ответил бабе и вышел в ворота. Сумерки уже спускались на землю. За рекой Городней над бором горела жаркая заря. Бледнела в небе половинка месяца.

Ждан брел, трудно передвигая ноги, и много раз останавливался. Месяц уже налился светлым золотом, когда он добрался к Попову полю, угодью церкви Петра и Павла, сухому лугу, протянувшемуся от Днепра к Городне. На лугу далеко виднелись высокие с перекладиной столбы, под перекладиной, на светлом небе чернели длинные мешки. Ждан шел, и сердце в груди стучало часто и тяжело. На перекладине тесно, локоть в локоть, тихо покачивались на веревках удавленники.

Их было четыре.

Месяц светил мертвецам в лицо. Ждан узнал их: Чунейко Двинянин, Клубника, Олеша Кольчужник и безухий кузнец Емеля. У Клубники из-под вздернутой губы белели зубы, от этого и у мертвого лицо казалось веселым, таким же, как и тогда, когда он играл песни.

Прижавшись лицом к виселичному столбу, стоял человек. Он поднял голову, и Ждан узнал Кречета. Шепотом, как говорят при покойниках, Кречет выговорил:

— Сеяли вы, люди перехожие, семя доброе, а взошло семя не по-доброму…

Загрузка...