Часть вторая ГОСПОДИН ВЕЛИКИЙ НОВГОРОД


Глава I

Скоро после Иванова дня Ждан пришел в Псков. Был четверг, торговый день, но на торговой площади, растянувшейся от реки Великой до высокого тына у княжеского двора, народа виднелось мало.

На берегу между возами стояли мужики-пахари. Возов было на торгу немного, десятка полтора, на возах тоже не жирно — у кого кадь муки, у кого стяг яловичины, овца или тощий боровок. У пахарей шла самая страда, лето выдалось мокрое, дожди лили, не переставая, перепало несколько сухих дней, и пахари торопились управиться с работой, в город тащились те, кому нужно было по зарез.

Ждан пробрался между непросохших луж, стороной миновал возы. В восемь рядов стали на торгу купеческие лавки, в рядах торговля шла тихо. От нечего делать торгованы перебирали на прилавках товары: косы, серпы, свернутые трубкой холсты, цветные заморские сукна, сохлые калачи, позевывая, переговаривались с соседями. Когда проходил Ждан между рядами, купцы на него и глазом не повели. Ждан усмехнулся. Будь на нем не истрепанный кафтанишек, а другая одежда, побогаче, по-иному бы встретила его купеческая братия, закланялись бы, заговорили умильными голосами, зазывая каждый к себе.

Ждан прошел мимо лавок с красным товаром и вышел к иконному ряду. Крайней в ряду была лавка гробовщика. К стене у лавки приставлены колоды, выдолбленные на всякий рост, малые для младенцев, средние для отроков и совсем большие, с запасцем, для рослых мужиков и баб. Перед лавкой кругом стояло десятка два людей: купцы, сельские мужики-смерды, старухи. Посередине, втиснувшись с ногами в колоду, сидел здоровенный мужик в темном монашеском кафтане. Скрестив на брюхе руки, мужик заученным голосом бубнил:

— Было мне, грешнику, в сне видение: явился старец, ликом светлый, и рек мне голосом, аки мед, сладким: «Встань, Нифонт, возьми посох свой и бреди». — «Пошто ж, — пытаю я старца, — мне из обители брести?». — А старец опять: «Бреди, Нифонт, седьмая тысяча лет от мира сотворения на исходе». Проснулся я, и свет господень меня осиял уразумел многогрешный, о чем старец говорил. Семь печатей у господа на небе, семь ангелов перед престолом его, то открыл господь в видении богослову Иоанну. Семь тысяч лет положено господом стоять миру нерушимо. Ныне на исходе седьмая тысяча лет…

Лицо у монаха широкое, щеки под дикой бородой круглятся пузырями, из-под холщевой скуфьи лезут во все стороны жесткие космы, сидел он, уместив между ног высоченный посох, увенчанный сверху деревянным крестом, с железным острием на конце. Крест на посохе для благословения, железное острие на случай, если доведется где отбиваться от зверя или лихих людей.

Монах немного передохнул и загудел громче, во весь голос:

— Чуйте, православные, седьмая тысяча лет на исходе, исполняются сроки, как положил господь бог. Падет на землю звезда, имя ей полынь, и вода станет горькою, и солнце и луна затемняется. И сойдет на землю язва и от нее умрет на земле всех людей треть. И иные будут знамени на небе и на земле, по них узнаете — близится последний день и страшный господень суд.

Оника Жердяев, грузный и скуластый человек, купец-суконщик, длинно вздохнул. За ним завздыхали и остальные. Старухи торопливо махали сухими пальцами, крестясь. Оника громко сказал:

— Знамени уже объявилися. Брат Костя на сей неделе воротился, в Ярославль ездил с немецким товаром. От тамошних людей слышал — в Ростове озеро голосом человечьим выло. Только в ночь люди заснут, а оно как завоет, да как застучит, будто вдесятеро молотов кузнецы бьют. Добро бы одну ночь, а то две недели этак. От страха не знали, куда податься. И попы с крестом к озеру ходили, и золотые кольца в воду кидали, думали водяной расшалился, а оно все воет да воет.

Заговорили со всех сторон. Знамени, оказалось, являлись уже везде, рассказывали о них приезжие люди: где луна затмилась, где мороз среди лета ударил, где в город белый волк среди бела дня забежал.

Монах постукивал посохом, нетерпеливо поглядывал вокруг, досадовал, что не дали ему договорить. Когда люди, натолковавшись, примолкли, загудел опять:

— Уразумел я: старец тот ликом светлый был Микола, господний угодник, убогой обители нашей заступник, и велит он мне недостойному идти в мир вещать людям, чтобы души свои спасали. Затрубит труба архангелова и многих человеков застигнет врасплох, и предстанут они на суд господень в мерзости и грехе. А суд тот близок, седьмая тысяча лет от сотворения мира на исходе, миру же положено стоять семь тысяч лет без десяти.

Оника Жердяев откинул полу кафтана, вытащил за ремень кишень, покопался, подал монаху серебряную монетку, подавая, спросил:

— На обитель, что ли, собираешь?

Еще двое купцов дали по денежке, остальные только вздохнули. Может быть, и в самом деле знамения есть — приходит миру конец, а может, странник и пустое несет. Кто его знает? По-настоящему, следовало бы страннику дать денежку, да с чего давать, торговля летом совсем тихая, иной раз случается — до вечера у лавки просидишь, а покупатель за день и близко не подойдет, так и уберешься домой без почину с пустым кишенем.

Ждан постоял, послушал про знамения. Куда ни приди, разговор у всех один: седьмая тысяча лет от сотворения мира истекает, близится свету преставление, затрубит труба архангелова, воскреснут мертвые и с живыми вместе станут перед богом на страшный суд. Суд же у господа скорый — отправляйся прямешенько в ад на муку вечную. В раю мало кому местечко оставлено, может быть, из тысячи людей одному райская доля выпадет.

Три года уже прошло, как Ждан ушел из Смоленска. Об Упадыше ничего верного тогда так и не узнал. Мещане говорили, что скоморошьего атамана удавили на дворе у пана наместника. Но никто не видел удавленника своими глазами, и не понятно было, чего ради стал пан наместник жаловать Упадыша виселицей на своем дворе, а не на Поповом поле, как делалось со всеми злочинцами.

Ждан, когда уходил из Смоленска, дал попу сколько было нужно, чтобы пел поп по Упадышу панихиды. Бродил он потом три года, не приставая ни к какой скоморошьей ватаге, не звал и в товарищи к себе никого. По ночам часто снилось ему пустое Попово поле и мертвые лица удавленников, чудился тихий голос старого Кречета:

«Сеяли вы, люди перехожие, семя доброе, взошло семя не по-доброму…» Песни Ждан теперь складывал и пел такие печальные, что у людей, как они ни крепились, слезы сами просились на глаза. Веселые слова не шли на язык, и печальные песни уже не чередовались с веселыми и потешными, как было прежде, поэтому на братчины и пиры, где люди хотели повеселить душу, Ждана зазывали не часто, и многие месяцы приходилось ему перебиваться с хлеба на воду.

Стоял Ждан на торговой площади, слушал, что толковал странник о знамени и скором конце света, вспоминал поучения инока Захария. Давно это было, десяток лет, пожалуй, прошло уже, когда жил он у монахов в обительке под Можайском. Поучал тогда Захарий — в мире все тлен и суета, людское веселье и жизнь плотская от беса, настоящая жизнь на небесах, там уготовано праведной душеньке вечное блаженство.

От воспоминаний, вздохов купцов и старушечьего шепота стало тоскливо. Разумей Ждан книжную грамоту, прочитал бы в книгах сам то, о чем монахи и попы толкуют. Знал бы, за какой грех положено человеку в адовом огне гореть вечно, за какие добрые дела вкусит душенька блаженство в раю, а то, кто их разберет — попов да монахов! Грамоте же научиться все было не у кого. Не часты на Руси грамотеи. Попы — из десяти девять ни аза, ни буки не разумеют, церковную службу правят, перенявши у других попов с голоса, как скоморохи перенимают друг у друга песни…

Монах спрятал монеты, раскрыл рот опять вещать о знамениях, но поперхнулся и замолчал. Неторопливой походкой, загребая полами монатьи сохлую грязь, шел прямо к сборищу долговязый поп. Люди перед ним раздались. Поп стал перед странником, прищурил глаза, темные, с недоброй искрой, жилистыми пальцами сжал в руке бороду длинную, хвостом. Монах разом ссутулился, вылез из колоды, блудливо юля взглядом шагнул к попу, согнул спину, ладони лодочкой, и голос тонкий, совсем не тот басовитый, каким только что вещал о конце мира:

— Благослови, отче…

Поп помедлил, ткнул перед собою перстами, сердито буркнул:

— Именем? Именем каким прозываешься?

Монах закатил глаза, заговорил умильно, нараспев:

— Раб божий Нифонт, малоозерской Никольской обители смиренный инок.

— Пророчествуешь, Нифонт?

Поп склонил голову набок, разглядывал монаха, точно пойманного зверька, ноздри, широкие и волосатые, с глубоким вырезом, раздувались, будто обнюхивали странника. Ждан вгляделся в попа, сразу вспомнил горенку у Ириньицы в Огородниках, заплаканные глаза Белявы и надтреснутый голос попа Мины. Он и есть поп Мина, долговязый, сутулый, с жадными ноздрями и бородой, смахивающей на лисий хвост. Поп буравил странника глазами, выспрашивал:

— Видение какое было, или по писанию вещаешь?

Монах опять стал рассказывать, как ему являлся Микола угодник, велел оставить обитель и идти в мир вещать. Говорил он несмело, поглядывая то на попа, то на купцов. Поп слушал, и сердитые складки на лбу расходились. Дослушав Нифонта до конца, сказал:

— Как вечерня отойдет, наведаешься ко мне на подворье, там я тебя еще поспытаю, а до того — нет тебе моего благословения вещать.

Поп повернулся идти, и опять перед ним все расступались и кланялись. Монах тихо вздохнул и, волоча посох, понуро поплелся в другую сторону. Ждан спросил купца Жердяя, как попа зовут. Жердяй оглядел его с головы до ног, ответил сердито:

— Черный поп Мина. Ты, видно, птица залетная, когда попа Мину не знаешь. Мина всем попам поп и в книжном научении дошлый. В Псков от самого владыки архиепископа из Новагорода прислан научать поповских детей книжной грамоте да за попами глядеть и владыкину корысть блюсти. А живет Мина на подворьи обители живоначального креста.


В горнице жарко.

Печь с трубой топится по-белому, но от лампадного чада, жары и человеческого дыхания в тесной горенке дух тяжелый — хоть топор вешай. От стены к стене — стол. На длинных скамьях по обе стороны стола сидят ученики. Учеников двенадцать, все сыновья псковских попов и дьяконов.

Младшему из учеников, сыну вознесенского дьякона, ясноглазому, пухлолицему отроку Христе недавно минуло одиннадцать лет; у Митяйки Козла, сына успенского попа, что в Запсковьем храме, курчавится на подбородке и щеках темная бородка, грудь — хоть жито молоти, руки — схватит шутя кого из молодших учеников, на коже так и останутся синие пятна. Парню за двадцать годов переходит, давно бы пора Митяйке жениться и чад плодить, он же вместо того третий уже год сидит с отроками за псалтырью, не может одолеть книжной премудрости.

Прежде отцу Митяйки — попу Фоме — не было бы с чадом никаких хлопот: вошел парень в года, перенял у отца с пятое на десятое править церковную службу — и ставит владыко поповское чадо в дьякона, а если чадо чуть поразумнее, да не поскупится родитель владыке на подарок, так и быть чаду сразу же в попах. Нужды нет, что новопоставленный дьякон или поп аза и буки в глаза не видел, кое-что переймет с голоса у других, а не переймет — будет поповствовать где-нибудь в дальней волости или погосте, где мужики еще молятся пням и всякому попу рады, лишь бы не обременял поп большими данями.

С тех пор, как сел новгородским владыкой архиепископ Иона, всему духовному чину житье пришло горькое. Стал Иона докучать духовным поучениями и посланиями, корить невежеством: «Сами ни аза ни буки не ведаете и чад своих доброму ничему не научаете», грозил не ставить в попы поповских сыновей, какие не выучатся толком книжной грамоте. Думали духовные, что владыко только постращает и тем дело кончится — не впервые уже митрополиты корили попов невежеством, знали — всякий новый веник чисто метет. Срок Иона дал две зимы. Думали духовные: за два-то года все может по-иному обернуться — или владыко забудет свои поучения и утихомирится, или отдаст богу душу, и все пойдет по-прежнему.

Пришло время — послали из Пскова к владыке архиепископу в Новгород пятерых поповских и дьяконовских сыновей, чтобы посвятил их Иона в духовный чин. Повезли с собой чада и подарки владыке, как водилось всегда.

Владыко Иона сам испытывал присланных в книжной мудрости. Из пятерых один только мог толком читать книги, его архиепископ и поставил в попы, остальные поповские чада вернулись с наказом от владыки научиться книжной грамоте, а до того на владычий двор не показываться. Подарки Иона однако взял.

С тех пор стали попы подговаривать бояр и мутить на вече, чтобы был в Пскове свой архиепископ: «Владыко Иона — лихоимец, поминки емлет, а поповских и дьяконовских детей, псковичей, в попы и дьяконы не ставит».

Мутили так попы, пока не сговорили вече послать в Москву посла — бить великому князю челом, просить, чтобы был в Пскове свой владыко. В Москве митрополитом всея Руси сидел ученый болгарин Феодосий, бескнижных попов, не разумевших грамоте, он и сам не жаловал, и в деле разобрался быстро. По его совету великий князь в челобитье Пскову отказал.

Псковским попам пришлось смириться. Год спустя явился в Псков черный поп Мина с грамотой от архиепископа Ионы. В грамоте владыко напоминал попам, чтобы учили они чад книжной грамоте, а для научения послан в Псков поп Мина. Узнали духовные от кого-то стороной — попствовал поп Мина прежде в Москве, грамоту книжную разумел, как редко кто из попов разумеет, и по-гречески мог читать, но за великую жадность был у владыки митрополита в пренебрежении. Когда же стал в Новгороде архиепископом Иона, уехал поп Мина в Новгород — Иона был его старый дружок. Дознались попы: не столько прислан Иона для научения чад грамоте и всей книжной мудрости, сколько доглядывать за псковскими попами, чтобы не мутили против владыки на вече.

Посадникам и боярам Мина пришелся по нраву и строгостью житья, и тем, что церковную службу и науку поповскую знал, как ни один поп в Пскове. Пришлось попам заискивать перед владыкиным дружком, поохали, повздыхали, но сыновей к Мине для книжного научения все же послали.

Сидел поп Мина на лавке под образами, — в руке для острастки и в назидание ученикам плетка-двухвостка добротная, толщиной в палец, — прислонясь к стене спиной, слушал поп, как ученики повторяли зады, то, что читали с начала зимы. От бормотания учеников и тяжелого духа Мина разомлел, борода обмякла, рука с плеткой повисла, поп склонился набок, пустил носом храп. Ученики навострили уши, переглянулись, поглядывали на всхрапывавшего учителя — не прикидывается ли, но бормотали уже не с прежним усердием. Митяйка Козел ткнул отрока Христю кулаком. Христя охнул, от боли у него перехватило дыхание, глазами показал он на плетку, зажатую у Мины в руке. Козел ухарски тряхнул рыжими кудрями — пробовать двухвостку для Митяйки не было редкостью.

В горницу вошел Ждан, постоял у порога — не проснется ли Мина. Ученики ему весело закивали. Ждан подошел к Козлу, через плечо заглянул в псалтырь. Митяйка состроил ему рожу, сам же, покачиваясь, бубнил баском под нос «Блажен муж».

Ждан удивился: которая неделя, как сели ученики читать псалтырь, а все твердят первый стих.

На подворье монастыря Живоначального креста жил Ждан уже шестой месяц. После того, как он увидел на торгу попа Мину и узнал от купца, что учит Мина поповских детей книжной науке и в грамоте мастер, засела ему в голову мысль выучиться книжной грамоте. Дело он повел хитро, и, прежде чем идти на подворье, выведал у людей, как и что.

На подворье, кроме самого Мины, жило два монастырских старца — Сосипатр и Ахилла, каждому из них шло уже по восьмому десятку лет жизни. Легкую работу — засветить лампадку, раздуть кадило — старцам было под силу, в лес же ездить, дров наколоть, варево сварить, хлебы замесить — ни Сосипатр, ни Ахилла не годились. Все дело по двору справлял молодой мужик, послушник Аврамка. Перед успеньевым днем, когда молился Мина со старцами в часовне, Аврамка выволок у Ахиллы из сундука порты с рубахой и пропил у знакомого корчмаря. Мина выгнал пьяницу со двора вон. В это время как раз и подвернулся Ждан, потолковал сначала со старцами, наговорил им с три короба: жил-де он в дальней обители в послушниках, обитель погорела, с тех пор и бродит он и не знает, где бы преклонить ему голову, а имя его в крещении Иван.

Ахилле и Сосипатру Ждан понравился, Мина только побуравил пришельца глазами — будет ли мужик на него со старцами работником. Узнать в бородатом мужике скомороха, того самого, которого корил он в избе у Ириньицы, было трудно. За пять лет народа Мина перевидал немало, где было здесь запомнить жениха Белявы. И стал Ждан работным мужиком-послушником на подворье монастыря Живоначального креста, от работы, как Аврамка, не бегал, со старцами в спор не вязался. Зимой, с пророка Наума, когда сели Минины ученики за книжное учение, Ждан просил Мину, чтобы благословил и его учиться с поповскими сыновьями грамоте. Мина опасался, что Ждан не будет управляться с работой по двору, и благословения не дал, однако и запрета не положил. Управившись по двору и со стряпней, приходил Ждан в горницу — слушал, как учит Мина учеников грамоте.

Буквы Ждан постиг сразу. Мина только разводил руками: поповским чадам книжную мудрость приходилось вколачивать в головы подзатыльниками и через зад ременной плеткой, иные ходили по второму году и не могли постичь азбуковника, а этот не то азбуковник — по псалтыри бредет не спотыкнется. Стал подумывать поп Мина, что не худо бы было приспособить Ждана переписывать книги. Книжных переписчиков не только в Пскове, а и в самой Москве не густо, за плохонький без росписи псалтырь переписчики просят столько, сколько иной поп и в месяц молебнами не намолит. Подумал, прикинул — какая будет подворью и обители прибыль, если станет Ждан переписывать поучения и псалтыри. Сказал Ждану: «Господь тебя наградил разумом острым, не уподобляйся рабу нерадивому. Овому дан один талант, овому два, кому больше дано, с того больше и спросится».

Старец Ахилла письменное дело знал хорошо, книг за свою жизнь переписал много: и псалтырей, и часовников, и поучений, теперь же переписывать не мог, тряслись от старости руки. Он и показал Ждану, как надо чинить писало — гусиное перо с разрезом, и чернило готовить, и руку держать.

Ждан взялся за дело охотно. Сначала никак не мог приспособиться вести ровно строку — буквы прыгали вкривь и вкось, точно захмелевшие плясуны-скоморохи, однако за месяц между делом одну псалтырь переписал. Днем возится он по двору, и снег отгребает, и дров наколет, и печи истопит, и варево сварит, вечером отстоит в часовне вечерню, старцы и поп Мина залягут спать, а он подсядет на поварне к столу, пододвинет ближе свечечку и скрипит писалом, пока пальцы совсем не замлеют. За месяцы, прожитые на подворье, он похудел, на щеках совсем сгас румянец.

…Митяйка Козел, не удержавшись, громко чихнул. Мина расцепил веки, выпрямился, коршуном оглядел учеников. И отроки, и усатые парни, еще ниже склонили над столом головы, забубнили усерднее. Ждан сказал: «Пришел инок Нифонт, ждет в сенях, хочет потолковать с глаза на глаз». Поп поднялся, вышел. Из сеней скоро донесся его голос: «Радей обительскому делу. Радей!» и возня, будто в сенях двигали кули. Мина скоро вернулся в горницу, дышал он тяжело, на лбу поперек протянулись гневные складки, сел на свое место под образами, велел Христе читать второй псалом, прикрикнул, чтобы читал громче, влепил в голову здоровый щелчок. Еще двоих учеников Мина оттаскал за волосы, потом велел читать молитву и идти по домам. Ученики один по одному кланялись попу и уходили, — рады были, что на сегодня отделались одними щелчками и таской.


Утром опять пришел на подворье старец Нифонт. Прежде чем идти к Мине, забрел он по обыкновению на поварню. Ждан, заставив в печь горшки, наготовлял чернило. Нифонт стал смотреть. Ждан накрошил дубовой коры, прибавил ясеневой, сколько учил Ахилла, сложил все в горшок. Кору надо было варить, пока воды в горшке останется на дне чуть-чуть. Потом следовало прилить еще воды и опять кипятить, и так до трех раз, потом положить чернильных ягод, всыпать кузнечной окалины и опять варить.

Нифонт сидел, расспрашивал Ждана, как научился он варить чернило, вздыхал: «Премудрость господня, кору проварил с железом — и черное». Потом перевел разговор на другое, спросил — крепко ли вчера гневался поп Мина, когда вернулся в горницу. Стал с обидой в голосе рассказывать:

— Затеяли игумен Нектарий да поп Мина боярина Федора посадника старого сговорить, чтобы угодья отписал Живоначальному монастырю на вечное по душе поминовение. Угодья Федоровы под самой обителью, игумен Нектарий давно на бояриновы пашни зарится, да пойди их, возьми. Нектарий сговаривал Федора и добром и гневом господним стращал, да без толку. Не так Нектарий старается, как Мина.

Нифонт поерзал на лавке, подмигнул Ждану и заговорил вполовину голоса:

— Нектарий телом слаб, не сегодня, так завтра, преставится, а помрет Нектарий, быть игуменом в Живоначальной обители Мине, того он и старается. Иноки на Мину злы, нравом попище крут, поставит Мину владыко в игумены, станет он обителью не по совету с братиею править, а как на ум взбредет. Беда только — не станет владыко у братии пытать, кого им в игумены ставить. Мина в обители и ныне верховодит: архимандрит, не спросивши у Мины совета, и шагу не ступит. А на меня Мина по-пустому гневается…

Нифонт шмыгнул носом, хотел всхлипнуть, но как ни старался, выжать в голосе слезу не мог.

— Неповинен я, как перед господом говорю, всею душой послужить рад. Сколько раз у боярина Федора в хоромах бывал. И от себя говорил и по писанию увещал: «Иди, боярин, не ведаешь ни дня, ни часа. Вострубят трубы архангельские, и предстанут на страшный суд перед господом живые и мертвые».

Нифонт махнул рукой и поник свалявшимися космами.

— Сказано есть: не мечите бисера… Боярин Федор белый в лице станет и весь трясется, кажется — не то угодья, душу инокам, отдаст, а как поведу речь: «Помысли, боярин, о душевном спасении, отпиши угодья соседям, Живоначальной обители инокам», — так разом от ворот поворот: «Бреди, Нифонт, восвояси со господом, о душе без тебя промыслю». Жаден боярин Федор без меры, а Мина на меня гневается и вчера опять за бороду таскал.

На подворье Нифонт наведывался часто, шушукался с Миной, потом пропадал на несколько дней. Ждан к монаху-бродяжке привык. При людях Нифонт был на слова скуп, за пророчества он уже вошел на торгу в славу, но когда случалось ему заходить на поварню, болтал без умолку. Не раз рассказывал Ждану о сновидениях, являлись ему то угодник Микола, то Парасковея Пятница, то равноапостольные Борис с Глебом. Один раз сказал Ждану, что видел он в сновидении Парасковею Пятницу, а вошедшему скоро старцу Ахилле — будто являлась ему сама богоматерь. Когда Ждан поймал его на вранье, Нифонт беззлобно ухмыльнулся: «Не доглядел, думал спервоначалу — Парасковея Пятница, а оказалась сама непорочная Мария». С тех пор он перестал врать Ждану о пророчествах и явлениях, рассказывал о том, что видел он, бродя по городам и селам.

В поварню тихо вошел старец Сосипатр, потыкал трясущейся рукой перед склонившимся под благословение Нифонтом, сказал, чтобы он шел к Мине, поп давно его ждет. Ждана спросил — мелко ли тот искрошил кору для чернила. Постоял Сосипатр перед печью, — на загнетке, упариваясь, кипели в горшке щи, — глотнул слюну и облизнул сухие губы:

— Снетков! Снетков-то в щи довольно ли положил?

Шло Сосипатру уже к восьми десяткам, высох весь, а в еде был жаден, и каждый день, когда забредал на поварню, всегда спрашивал — довольно ли в щах снетков.

Постоял Сосипатр перед печью и вышел, не сказав больше ни слова. Ждан выбрался за монахом во двор.

Подворье Живоначального монастыря невеликое, обитель от Пскова стоит верст за тридцать, в городе на подворье всех жильцов четверо: поп Мина, два старца и Ждан. Посредине двора стоит большая одноглавая часовня и две избы для иноков: в одной — малой — живут Сосипатр с Ахиллой, в другой — большой — келья попа и горница, где учит поп учеников грамоте, там же и чулан с разным добром. В стороне от иноческих изб — поварня с горницей, куда ходят иноки вкушать пищу, — трапезная. У самого тына добротно срубленная житница, две клети и погреб. В житнице зерно, в клетях — лен и пенька, в погребе — мед и воск.

И зерно, и лен, и воск, и мед — все дают в оброк игумену Нектарию мужики-пахари за то, что сидят на монастырской земле. Чтобы купцам-немчинам не тащиться за товаром тридцать верст в монастырь, мужики свозят оброк на подворье в город. Торг с купцами-немцами ведут поп Мина и старцы.

День был теплый, в синем небе ни облачка, снег во дворе подтаял и осел, с тесовых крыш падали частые капли. Ждан стоял у поваренной избы, щурился от яркого солнца, смотрел на небо, на ворон, облепивших кровлю и главу часовни. Весна была уже не за горами. Ждан вдыхал теплый воздух, влажный уже по-весеннему, и чувствовал, как что-то томит грудь. Так же много лет назад томился, когда жил у монахов под Можайском последнюю весну. Подсчитал, сколько времени живет он на подворье, оказалось — восьмой месяц.

Ради чего стал он жить у монахов на подворье, так и не сбылось. Книжную грамоту он постиг, и не только читать, а и с книги, хоть и плохо, списывать мог. Думал — постигнет книжную грамоту и сразу откроется ему вся мудрость: и земля откуда стала, и грех отчего пошел, и многое другое.

Ни в часовнике, ни в псалтыри о том ничего не было. Пробовал Ждан толковать с Ахиллой и Сосипатром, но ничего от старцев не выведал. Сосипатр даже рассердился, прикрикнул: «Не умствуй! Вразумил господь книжной грамоте, читай святое слово со страхом и трепетом. А мысли, то дьявол ум смущает. Хитер бес, бродит вокруг человеков, ищет, кого бы поглотити».

На крылечко большой избы выскочил Нифонт, борода всклокочена, щека багрово полыхает, опустив голову, быстро прошагал к воротам, проходя мимо Ждана, скороговоркой выговорил:

— Опять попище гневался и за бороду драл, и дланию заушал, велел идти к боярину Федору увещевать, чтоб угодья отписал.

Ждан вернулся в поваренную избу, прошел в прирубленную к избе повалушку. В повалушке — лавка да малый ларь, в углу писаный на доске образ Николы. Образ старый, плохого письма, краска на лице угодника облупилась, видно дерево. Ждан достал из ларя тонкую, в палец, книжицу. Книжицу дал Сосипатр, когда надоело ему отвечать на Ждановы вопросы. Давая, сказал:

— В сей книге вся премудрость господня, в просветление разума человеков написана.

Ждан сел на лавку, стал в который уже раз перечитывать книжицу. Сквозь маленькое оконце свет падал совсем скупо. Буквы были написаны, должно быть, переписчиком, еще нетвердым в рукописании, лепились криво. Написаны строки в два столбца, с одной стороны вопросы, по другую — ответы.

«…Аще мудр творишься, скажи слово сему силу. Премудрость ли есть в челе, или душа в мудрости?»

И ответ:

«Мудрость есть в душе.

Что есть роса аермонская, сходящая на горы сионские?

Роса есть дух святый, аермон — чистота телесная, а гора — церковь, а сходящее — вера, любовь и мир.

Что есть правда, а что истина?

Правда — Христос, а истина — богородица…»

Ждан отложил книжицу. Из прочитанного, сколько раз ни читал, понять ничего не мог. Смотрел на мутное оконце, шептал:

— …Аермон — чистота телесная, а гора — церковь…

«Родившийся умре, а не родившийся не умре?»

Стало скучно. Вот она, мудрость. Думал, как книжную грамоту постигнет, так и станет все понятно, и то, о чем толковал ему, когда был он отроком, инок Захарий, и о чем говорил ученикам поп Мина и бубнили Сосипатр с Ахиллой.

Дверь в повалушку распахнулась, влетел отрок Христя, сказал, чтобы Ждан шел в горницу, поп Мина кличет.

Губы у Христа дрожали, уши горели, волосы взъерошены, в глазах виднелись слезы. Шел он через двор со Жданом, шептал:

— Попище сегодня лют и зады велит читать, Федотке и Ваське плетью попало, а меня за уши драл и за волосы скуб, а сейчас Митяйку драть будет.

Ждан насупился, знал уже, зачем поп зовет его в горницу. С учениками-отроками, да и постарше с кем, если случалась вина, поп Мина расправлялся своеручно, с одним только Митяйкой Козлом даже дюжему Мине было справиться не под силу, и всякий раз звал он на помощь Ждана.

Митяйка стоял посередине горницы, угрюмо смотрел себе под ноги. Поп Мина сидел на лавке, помахивал двухвостой плеткой. Три рослых отрока толклись перед Митяйкой, не решаясь к нему подступиться. Мина хмуро поглядывал на виноватого, увещевал:

— По-доброму говорю, Козлище, покорись. Не то кликну Протопоповых конюхов Власку с Терешкой, они с тебя кожу спорят не по-моему…

Митяйка посмотрел на вошедшего Ждана, подумал, как бы и в самом деле не послал Мина за конюхами, вздохнул и покорно протянулся на полу вниз лицом. Ученики-отроки тотчас на него навалились, распялили в стороны руки, заворотили на голову кафтанец и рубаху. Ждану велел Мина держать Митяйку за ноги, сам стал подальше, уперся покрепче ногами в пол, откинул туловище, высоко махнул плеткой, ударил, сказал:

— Раз!



Митяйка глухо хмыкнул, передернул голой спиной. Мина занес плеть, еще выше, ударил во второй раз, потом зачастил уже без счета. Ударяя, приговаривал:

— Помни, Козлище, зады. Учи, что сказано.

Митяйка орал быком, молил христом богом помиловать, обещал помнить зады. А Мина приговаривал:

— Не божись, Козлище, не призывай имени господнего всуе.

На руку поп Мина был тяжел. Озлившись, случалось, драл учеников плеткой до беспамятства. Тело у Митяйки вздулось сине-багровыми рубцами, заалела струйками кровь.

Мина драл Козла, пока не устала рука. Ученики не помнили, чтобы кому-нибудь так попадало.

Глава II

Ждан стоял на крутом берегу, смотрел на Запсковье, внизу шумела еще не сбросившая весенних вод желтая Пскова. На той стороне виднелись далеко раскиданные дворы Богоявленского конца. Между дворами на огородах запсковские мужики драли сохами землю. Луга были еще черные, только кое-где на буграх светло зеленела первая зелень. Над крестами ближней церквушки металось с криком воронье.

Ждан вдыхал весенний дух непросохшей земли.

Едва выбрал он время уйти с подворья. Стоял, удивлялся, как летело время. На исходе лета пришел в Псков, осень и зиму прокоротал на подворье с Сосипатром и Ахиллой да попом Миной. Одолел книжную грамоту, а то, чего ради гнул на подворье спину — постичь истину, которой хвастались наученные книжной мудрости попы и монахи, — так и не далось. Вспомнил — недавно вычитал в книге: что есть правда и что истина. И ответ: правда — Христос, а истина — богородица. Попы и монахи сами ничего толком не знают. Стало грустно. Вспомнилось время, когда бродил он с веселыми товарищами, скоморохами, по русской земле, складывал и пел песни, и никакие мысли не терзали тогда головы.

Ждан повернулся идти. У полонища сразу попал в сутолоку. Взад и вперед сновали люди, волокли на плечах толстенные бревна, десятка три плотников тюкали топорами, господа псковичи ставили новую деревянную стену. В Застенье ударил колокол, один раз, потом еще и еще. Плотники подняли головы, заговорили:

— Чего бы это?

— На вече кличут!

Посад ожил вмиг. Из дворов выскакивали люди, перекликались тревожно, кто как был в рубахе, кто на ходу натягивая кафтан, спешили в Застенье. Гурьбой прошли плотники, ставившие стену. Ждан ускорил шаги, обогнал плотников.

Перед деревянным помостом у башни толпился народ. Никто толком ничего не знал. С Богоявленского, Опоцкого и Острого концов примчались верхом на конях кончанские старосты, спрашивали — кто велел, не советуясь с концами, ударить в колокол. Только и узнали, что скликать вече велел звонарю посадник Дорофей Олферьевич.

Староста Опоцкого конца Добрыня Горбыль, грузно сидевший на сытом гнедом жеребце, хмуря седые брови, смотрел на море людских голов, заполнивших все торжище перед помостом. Редко случалось, чтобы посадники без совета с кончанскими старостами и старыми посадниками скликали вече. Добрыня прикидывал в уме — что бы могло случиться?

Князь Иван Александрович, прокняживши в Пскове три года, недавно ударил на вече псковичам челом, благодарил за добро и ласку: «Рад бы всей душой послужить вам, люди псковские, да телом я немощен стал и смертный час, чую, не за горами, хочу гробу родительскому поклониться, а вы бейте великому князю Ивану Васильевичу челом, иного себе князя просите». Уехал старый князь Иван Александрович в свой Звенигород доживать в тишине дни, а следом поехали в Москву псковские послы — просить господину Пскову в князья Федора Юрьевича.

Смотрел Горбыль на собравшийся люд, думал: может быть, от послов весть пришла, чтобы готовились встречать нового князя, и посадникам посоветоваться со старостами было недосуг? Только бы не свара какая с господином Новым городом. Давно уж меньшой брат, Псков, стал старшему брату Великому Новгороду поперек дороги. Больше сотни лет прошло, как перестали псковичи давать господину Великому Новгороду дань и наместников к себе принимать, каких Новгород дать пожелает, а новгородцы никак в толк не возьмут, что не пригород Псков господина Новгорода, а меньшой брат.

Не по сердцу Новгороду оборотистые псковские купцы, за рубеж за товаром сами ездят и к себе иноземных гостей залучают, с каждым годом все больше идет товаров мимо носа у новгородских купцов и бояр. Оттого, когда поднимался мейстер[8] со своими рыцарями и шел войной на Псков, в Новгороде были радешеньки — пусть собьют немцы с псковичей спесь. Однако орденским рыцарям меньшой брат оказывался не по зубам. За тройным рядом стен благополучно отсиживались псковичи от супостатов. Отсидятся, соберутся с силою и идут во вражескую землю огнем и мечом платить за разорение и обиды.

В толпе народа крикнули: «Едут!» На торжище из-за рядов выехали двое верхоконных — посадники Дорофей Олферьевич и Олексей Зиновьевич. Кафтаны у обоих застегнуты доверху, высоченные колпаки, у Дорофея Олферьевича с малиновым, у Олексея Зиновьевича с лазоревым верхом, сидят на головах прямо, ехали важные, рядом, стремя в стремя, чуть поводили бородами по сторонам в ответ на поклоны раздавшегося на две стороны народа. За посадниками трусили двое бирючей, у каждого к седлу подвешен тулумбаз и колотушка. За бирючами, подпираясь посошком, хромал рослый мужик. Лицо у мужика было укутано холстинной тряпицей, сквозь тряпицу проступали ржавые пятна, холстинный кафтан в прорехах и тоже в пятнах запекшейся крови. Со всех сторон заговорили:

— Родимый!

— Эк, тебя!

— Какие лиходеи изукрасили?

Мужик, не отвечая, мрачно сверкал из-под тряпицы глазом.

Посадники слезли с коней, бирючи подхватили поводья, отвели коней в сторону. На помост поднялся Дорофей Олферьевич, за ним, чуть поотстав, ступил Олексей Зиновьевич. Колокол брякнул в последний раз. Дорофей Олферьевич поклонился на три стороны, за ним поклонился и Олексей Зиновьевич, в ответ по всему торжищу колыхнулись, взметнулись над головами колпаки. Дорофей Олферьевич выпрямился, отставил назад ногу, руку положил на цветной кушак, заговорил:

— Господа псковичи! Года нет, как мейстеровы и арцыбискуповы послы перед вами на вече крест целовали и господом клялись в землю псковскую не вступать, и в Юрьеве русским людям обид не чинить, и торговать псковичам вольно по старым грамотам без зацеп…

Кончанские старосты переглянулись. Добрыня Горбыль, хотевший было крикнуть посадникам, что какое бы дело ни было, — скликать народ на вече, не посоветовавшись наперед с кончанскими старостами, не годится, может быть, и кончанские в концах обсудили бы дело с народом, — прикусил язык. Дело выходило таким, что посадникам, должно быть, советоваться с кончанскими не было времени.

В толпе загудели:

— Опять мейстер пакости чинит!..

— Крови хочет…

Посадник поднял руку. Стало тихо, только слышно было, как с хрипом дышал мужик с повязанной головой.

— А какие мейстер и арцыбискуп досады и обиды прежде того чинили, — то знаете. Послали мы вечем в Юрьев сотского Кондрата по-доброму сговориться, чтобы людям бискуповым в наших ловах рыбы не ловить, а бискуп велел Кондрата в тюрьму кинуть.

Добрыня Горбыль передернул плечами: «Ой, и Дорофей речь ведет, будто мокрое палит. Кто ж в Пскове не помнит, как Кондрата немцы в погреб вкинули, а посадники немецких купцов троих под караул посадили!» После того приходили мейстеровы люди, разоряли и жгли села на псковской стороне, а псковичи ходили войной в немецкую землю.

Дорофей Олферьевич, вспомнивши старое, перешел к делу, крикнул, и голос его был слышен далеко за торговыми рядами:

— А теперь, чуйте, господа псковичи, какие ныне обиды арцыбискуп русским людям чинит!..

На помост поднялся мужик с повязанной головой, стал, опустив голову, переминаясь с ноги на ногу, видно было, как часто вздымалась у мужика грудь. Посадник подтолкнул мужика вперед:

— Костя Мигун из Полетья. — И к мужику: — Говори, Костя!

Костя поднял голову, повел глазами по лицам стоявших впереди посадских, заговорил глухо, точно в бочку:

— Поехали мы третьего дня — я, да Степан Снитк, да Любимов Мотя — с мрежами по озеру. За Островом поймали нас чудины арцыбискуповы холопы, и немцы с ними, и стали у нас рыбу и мрежи отнимать. Чудинов и немцев было человек с двадцать. Моте Любимову немчин руку посек. Не унести бы нам голов, да подоспели островские мужики на подмогу, одного немчина мы в воду кинули и чудина одного островские ослопами убили…

Из толпы крикнул кто-то:

— Поделом!

Костя Мигун передохнул, подался грудью вперед — держался на ногах с трудом — говорил теперь совсем тихо, слышали только те, кто стоял близко к помосту:

— Вчера приплыли под утро в шнеях и ладьях немецкие ратные люди и стали в Островье избы жечь.

Одни мужики в избах сонные погорели, других немцы мечами посекли, а женок и детей в полон увели. Я топором отбивался, как отбился и жив остался — не ведаю, голову немцы в трех местах посекли и ухо отсекли…

Костя поник головою, покачнулся и стал медленно оседать на помост. Подскочил бирюч, подхватил Костю под руки. Дорофей Олферьевич жалостливо повел головой:

— Ослабел мужик, дивно — как до города добрался, не изошел в пути кровью, — вытянул шею, крикнул во весь голос: — Чули, господа псковичи? Доколе Пскову терпеть от арцыбискупа и мейстера обиды?

Море колпаков, добротных меховых с цветными суконными и бархатными верхами, бараньих с сермягой — худого черного люда, колыхнулось, пошло зыбью:

— Не дадим нашей братии в обиду!

— Постоим за Псков, за святую Троицу!

Посадники ждали, пока люди, накричавшись, утихомирятся. Тогда выступил вперед Олексей Зиновьевич, ведавший в Пскове ратными делами, кинул в бок руку, молодецки тряхнул колпаком:

— Поволите ли, господа псковичи, рать собирать и в немецкую землю идти с мейстером и арцыбискупом за обиды поквитаться?

Стоявшие перед самым помостом посадские городского конца дружно гаркнули:

— Волим!

За ними закричало и завопило все вече:

— Волим!


Собирались псковичи недолго, на третий день после веча выступили в поход. Пешая рать плыла на насадах и ладьях, конная шла в обход берегом озера. У Старочудинова погоста должны были догнать конников охочие молодцы из Изборска. С плавной ратью отплыл и посадник Олексей Зиновьевич, над конными был воеводою Дорофей Олферьевич.

С пешей ратью отплыл и Ждан. Еще на вече, когда слушал Костю, решил идти с псковскими ратными охотой. Когда же сказал он попу Мине, чтобы благословил идти, тот заупрямился — отпускать умелого на все руки послушника не хотелось. За Ждана вступился Сосипатр: «Преподобный Сергей, когда князь Дмитрий шел Мамая воевать, иноков Пересвета и Ослябю на рать благословил. Иноки в ратном деле головы сложили, а обитель на всю Русь прославилась, и инокам святотроицким была великая честь и прибыль». Намекнул: — случится — и Ждану бог поможет прославить обитель Живоначального креста.

И старца Сосипатра не послушался бы поп Мина, да приехал на двор бирюч, сказал, что указали посадники, как приговорило вече, брать с пяти поповских дворов и каждого монастырского подворья по одному ратному мужику. Годных к ратному делу, кроме Ждана, на подворьи никого нет, или его отпускай, или нанимай охочего человека. Поп Мина был скуп, по-настоящему следовало бы посоветоваться с игуменом, да какой совет — бирюч над душой стоит, а к игумену тащиться надо тридцать верст. И советоваться к чему? Мужики вечники, а особенно худые, у каких всего добра — зипун да сермяга, зорко глядели, чтобы не было никому потачки. Совсем недавно было, приговорило вот так же вече брать с поповских дворов ратных мужиков, — кое-какие из попов вздумали лукавить: ни ратных не дали, ни наймитов не наняли. Вернулась псковская рать из похода, собралось вече, приволокли лукавых попов на торжище, да не глядя на поповский чин, сдернули монатейки и ободрали при народе кнутами. Вспомнил Мина, как бесчестили на вече попов, покряхтел, поерошил бороду и Ждана отпустил.

Отплыли перед вечером. Гуськом, нос в нос, вытянулись по реке ладьи и в самом хвосте грузный насад с крытой избенкой на корме. Ночь светлая. Небо низкое, оловянное, с туманными звездами. В светлом сумраке видно по реке далеко. Тихо. Всплеснет под веслом вода, лязгнет железо, зевнет ратный, перекрестит рот: «Ох, господи!», сонно крикнет на берегу птица, и опять тишина, только весла поскрипывают в уключинах.

В бору на берегу щелкнул соловей, за ним другой, скоро весь берег ожил от соловьиного свиста. У Ждана сердце защемило сладко и грустно, как бывало в детстве, когда бегал к бору слушать соловьев. Слеза затуманила глаза: видел Суходрев и отца своего Разумника, и татар, угонявших полонянников, и веселых товарищей-скоморохов, и высокую виселицу на Поповом поле. Удивился, что год почти прожил на подворье у монахов. Сколько времени прошло, как не держал в руках гуслей. Вспомнил песню первую, какую сложил после купальской ночи, вспомнил и тихо, вполголоса, запел. Кто-то толкнул его под бок, — позади, облокотившись на борт, смотрел на него Митяйка Козел. Митяйка шепотом сказал:

— Посадник наказал, чтобы ни песен, ни говору не было.

За ратными Митяйка Козел увязался самовольно, не спросивши ни отца, ни попа Мины. Прибежал с рогатиной и топором, когда ратные уже рассаживались в ладьи, сказал Олексею Зиновьевичу, что хочет идти своею охотой. Рад был теперь Митяйка радешенек, что избавился от докучной псалтыри и попа Мины, всюду совал нос, глядел, чтобы ратные точно блюли посадничий наказ — плыть тихо.

Потянуло холодком, впереди зачернелись островки, раскиданные в том месте, где река Великая втекала в озеро. В устье ждали ветерка, вместо же того наплыл тяжелый туман — ни посадничьей ладьи впереди, ни насада не стало видно. Чтобы не разойтись в разные стороны, из ладьи в ладью и к насаду кинули веревки.

Пришел рассвет, но туман не расходился, стал еще гуще. У острова Талабы нос к носу съехались с талабскими мужиками. Рыбаки кинули крюк на посадничью ладью, дюжий мужик ступил через борт, ладья наклонилась, едва не черпнув воды, рыбак, приглушая могучий бас, спросил:

— По здорову ли плыли, господа псковичи?

Сказал, что рыбаки давно уже поджидают на озере рать и боялись только в тумане разойтись. В двух ладьях рыбаков было восемнадцать человек — кто с топором, кто с рогатиной или немецким самострелом, добытым, когда ходили воевать под Юрьев. Рыбаки с Талабы знали озеро, и у русского берега и у немецкого, как свои пять пальцев, не то в тумане — завяжи глаза — и каждый скажет, куда править. Не случись рыбаков, неизвестно — куда бы и заплыла рать.

Плыли, ничего не видя в тумане, до полудня. За полдень, сквозь туман проглянуло немощное солнце. В лоб дохнуло ветерком, туман поредел, с левой руки увидели плоский берег и длинную, отходившую далеко в озеро косу. Грузный насад чиркнул днищем по песку, ткнулся носом, завяз. Ратные люди скинули сапоги, стащили кафтаны и порты, подобрали повыше рубахи, полезли в воду, в один миг выволокли насад, причалили к берегу ладьи. Из насада спустили на цепях большую пушку. Ратные торопливо обряжались в доспехи, натягивали кольчуги, прилаживали нарукавья, надевали железные шапки.

Олексей Зиновьевич стоял на песчаном гребне, легкая кольчуга с коваными пластинами и бляхами на груди перехвачена ремнем. На ремне тяжелый дедовский меч, в одной руке посадник держал широкую, полумесяцем, секиру, в другой — щит. Зло сверкая глазами из-под железного надглазия шлема, Олексей Зиновьевич корил замешкавшихся ратных, не успевших еще вырядиться в доспехи. Ратные несмело оправдывались — не лезть же было в железе выволакивать насад и ладьи.

Над озером блеснула небесная синева, туман разошелся совсем, из-за песчаных гребней, подступивших к берегу, выглянули островерхие башни и зубчатые стены недавно поставленного гроссмейстером крепкого замка — Нового Городка. С косы, обгоняя друг друга, мчались к замку мужики-чудины, ловившие рыбу на епископовых рыболовнях. В замке затрубила труба, с башни над воротами уже увидели русских. Люди, мчавшиеся к замку, проскочили в ворота. Мост, перекинутый через ров, медленно поднялся на толстых цепях. Посадник поднял руку, осенил себя крестом, блеснул широким лезвием секиры.

— С богом, господа псковичи! За Псков, за святую Троицу!

Три сотни секир, бердышей и копий поднялись над головами ратных.

— За Псков!

— За землю святой Троицы!

Обгоняя друг друга, двинулись широким шагом. Впереди шла сотня кованой рати, все ратные — как на подбор: рослые, в кольчугах и островерхих шлемах, шли молчаливые, только позвякивали, точно пересыпались серебряные монеты, оторочки кольчуг, да лязгали, сталкиваясь, бердыши. По бокам, слева и справа, двигались пищальники — пятьдесят человек. Самопалы у пищальников готовы к бою, фитили пищалей чадили сизыми струйками дыма. За пищальниками толпой валили ратные мужики опоцкого конца, одетые вместо кольчуг и панцырей — кто в домодельный, стеганый кафтан, набитый туго паклей, у кого и такой защиты нет, на плечах одна сермяга, да и та в дырах. Дым от пищалей относило на опоцких мужиков, те чихали от едкого чада, лаяли пищальников на все лады. Позади всей рати человек двадцать мужиков, влягши в лямку, тащили вязнувшую в песке пушку.

На стене между кирпичными зубцами сверкнули острия алебард, видно было, как торопливо двигались на стенах кнехты и рыцари, закованные до глаз в железные доспехи. Несколько стрел прогудело над головами, упали далеко. Ратные прибавили шагу. Олексей Зиновьевич крикнул, чтобы не отставали с пушкой. До замка оставалось шагов сто. Усатый арбалетчик, просунувшись меж зубцов, прилаживался из самострела. Ветер развевал на гребне его шлема белое перо. Пищальник Терешка Кожевник прямо, без сошки, с руки, бухнул из пищали. Пуля на излете ударила в зубец у лица арбалетчика. Тот выкрикнул что-то и пустил стрелу. Беляй Печенкин, купец-мясник, охнул, прижимая к груди руки, ничком лег на песок. Двое ратных подхватили Беляя под руки, приподняли. Стальная стрела пробила кольчугу ниже железной бляхи и прошла грудь.

Беляй хрипел, захлебываясь кровью, силился выдавить слово. Его отнесли в сторону, положили лицом вверх, скрестили на груди руки. Олексей Зиновьевич махнул секирой, ратные раздались на две стороны, окружая замок. Перед воротами стала сотня кованой рати и пищальники, мужики-топорники опоцкого конца обложили замок с тыла и боков. Пушкари возились у пушки, подкладывали позади колоды камни и отмеривали порох. Стрелы из арбалетов, не долетая до пушкарей нескольких шагов, зарывались в песок. Старший пушкарь Ондрон Плес держал в руках длинный шест с дымившимся на конце клочком пакли — пальник. Один из пушкарей насыпал затравку — щепоть пороха, Ондрон Плес посуровел лицом, обмахнулся крестом, поднял пальник:

— Постерегись!

Жерло пушки дохнуло бледно-желтым пламенем, бухнуло так, что с ближних холмов взметнулся песок, каменное ядро ударило в ворота замка, но, не сорвав кованных железом створок, вертясь, упало на землю. Синий дым пополз низом, между холмами.

Из города, со стены, тоже, в ответ, ударила пушка, железное ядро упало в стороне. Несколько раз хлопнули со стены аркебузы. Ратные в ответ и ухом не повели, немецких самопалов не боялись, по опыту знали — пули немцы кидают недалеко, больше опасались самострелов, кованные трехгранные стрелы били метко. Урона от пальбы со стены не было, мейстеровы солдаты только надымили, башни по углам и зубцы за дымом едва виднелись.

Пушкари пустили еще два ядра, оба ударили опять прямо в ворота, но воротам хоть бы что. Олексей Зиновьевич стоял у пушки темнее ночи, супя брови, старался разглядеть сквозь дым, что творилось на стенах, корил пушкарей. Приступать к замку, не разбивши ворот, нечего было и думать. Посадник кусал губы, жалел, что не захватили с собой примета, а понадеялся на пушку; лестницы, пороки и все, что требовалось для приступа, везла с собою конная рать. Конные шли брать замки, какие стояли ближе к рубежу. Можно было послать гонца к Дорофею Олферьевичу — звать, чтобы шел он со своею конною ратью на помощь, да тогда сраму перед псковичами не обобраться. Станут покачивать головами, шептаться, а то и вслух на вече скажет кто: «Не в свои сани воевода сел, стар стал, чтобы рать водить». Того и не вспомнят, что два раза за свое посадничество водил Олексей Зиновьевич псковичей в немецкую землю, и оба раза возвращались с добычей и славой, хорошее-то скоро забывается, а плохое — ох, как долго люди помнят!

Пушкарь Ондрон Плес стоял у пушки, опершись ногою на колоду, ждал, пока разойдется дым. Немцы тоже перестали хлопать со стен из аркебуз, кричали в дымный сумрак срамные слова по-русски, грозили невидимым в дыму псковичам кулаками в железных перчатках. Псковичи стояли тихо.

Ондрон в сердцах выругался вполголоса матерно, кинул наземь колпак, оттолкнул стоявшего у бочки с пороховым зельем молодого пушкаря, захватил деревянным ковшом пороха, всыпал в пушечное жерло, захватил еще, когда стал всыпать третью мерку, у помощников глаза полезли на лоб. Слыханное ли дело — три ковша пороху, когда, случалось, и от одного пушку срывало с колоды и калечило пушкарей. Пушкарь Петрунька, безусый парень, схватил Ондрона за руку: «Беды бы не было, Ондрон Сысоич». Ондрон толкнул Петруньку, глянул на него зверем: «Отойди!». Сам запыжил заряд, одно за другим вкатил в пушку два свинцовых ядра. Пушкари прыснули в стороны. Олексей Зиновьевич один, как ни в чем не бывало, стоял шагах в трех от пушки, смотрел из-под ладони на стены и башни замка. Ондрон подскочил к посаднику, дернул за руку, бешено выкрикнул: «Постерегись!». Посадник неохотно отошел, Плес махнул ему: «Подале!», схватил пальник, мелко обмахнулся тремя пальцами, сунул тлеющую паклю в затравку. На целую сажень пыхнуло из пушки вперед и в бока пламя, показалось, будто земля под ногами треснула. Стояли оглушенные, ничего не видя в заволокшем все вокруг смердящем дыму. Когда сквозь дым желто блеснуло солнце, ратные увидели повисшие на петлях разбитые створки ворот, а в том месте, где стояла пушка, взрыхленную, словно сохой, землю, исковерканный пушечный ствол, щепы от колоды.

Ондрон Плес лежал на спине мертвый, подогнув под себя ногу, черный от пороховой копоти и крови. Железная скоба от колоды ударила его спереди и глубоко проломила грудь. Олексей Зиновьевич стоял оглушенный, железные доспехи обдало песком, щепа ударила по пальцам, снесла клок кожи. Посадник встряхнулся, повел глазом на убитого: «Эх, Ондрон, знатный был пушкарь», перехватил секиру в здоровую руку, поднял над головой, гаркнул во всю грудь:

— За Псков! За землю святой Троицы!

Трубачи заиграли в трубы, ударили бубны. Со стен забухали опять аркебузы и опять дымом заволокло солнце. Передние ратные скатились в ров. Воды во рву было по пояс. Подсаживая друг дружку, ратные выбрались на другую сторону. В воротах плотно, в четыре ряда, локоть к локтю выставив перед собою острия алебард и пик, стояли кнехты, закованные с пят до головы в железные доспехи. Путята Злыков и Олфер Головин первыми вломились в ворота. Лязгнули, ударяя в щиты, алебарды. Путята и Олфер, оба ширококостные и грузные, ростом по сажени, прикрываясь щитами, лезли прямо на алебарды и пики, рубили секирами по древкам. Немцы поддались в ворота, у каких в руках вместо пик и алебард оказались древки — выхватили кинжалы и палаши.

За Путятой и Олфером проложили себе дорогу в ворота еще трое из городской сотни и двое ратных мужиков Опоцкого конца, Ждан и Оника Жердяев суконщик. Ряды кнехтов перед воротами опять сомкнулись. Ждан окинул взглядом двор. Каменная лестница вела вверх на стену замка. На ступеньках стоял рыцарь, забрало шлема было поднято. Надувая багровые щеки, немец кричал что-то высыпавшим из башни солдатам. Солдаты подняли алебарды, рассыпались по мощеному двору, окружая семерых русских. Вокруг высились стены, замковый двор походил на дно колодца, солнце чуть золотило вверху краешек стены, шум битвы и голоса ратных доносились глухо, чуть слышно, точно из-под земли. Ждан поднял голову — небо казалось далеким и таким синим, каким его Ждан еще не видел, и он подумал, что никогда теперь не увидит неба, но ни о чем не пожалел и крепче сжал в руке древко рогатины. Рыцарь, тыча в воздух рукой, закованной в железную перчатку, кричал по-русски, чтобы ратные бросали оружие, и он оставит им жизнь. Путята велел ратным стать друг к другу спиной, мешкавших угостил кулачищем. Солдаты все уже смыкали вокруг кольцо, сквозь стальные решетки наличников сверкали глаза, кинулись все разом, рубили топорами алебард, кололи пиками. Онику окровавили вмиг. Олфера двое зацепили за кольчугу острыми крючьями алебард свалили на землю, поволокли.

Путята не взвидел света, коршуном налетел на кнехтов, одному секирой снес с плеч голову, другому отхватил руку вместе с железным наручием. Олфер вскочил на ноги, из плеча, разорванного крючьями, била кровь, то нещадно матерясь, то призывая на помощь господа, он опять замахал секирой.

Ждан рогатиной отбивался от наседавшего кнехта. Немец, вытянув перед собой алебарду, силился дотянуться пикой, подступая то с одной, то с другой стороны, и каждый раз натыкался то лицом, то грудью на острие рогатины. Изловчившись, немец ударил древком о древко. Ждан выронил рогатину. Кнехт откинулся назад, целясь Ждану в грудь. Вперед метнулся Путята, — Ждан увидел его широкую, обтянутую кольчугой спину. Путята взмахнул секирой, лязгнуло железо, хрустнули кости, солдат, роняя алебарду, рухнул на каменные плиты.

В воротах кипела свалка. Кнехты, не выдержав напора, кинулись к башням. Замковый двор заполнился ратными. Ждан увидел Митяйку Козла. У Митяйки колпак сбился набок, в руках был топор, он подскочил к Ждану, сияя глазами, выкрикнул что-то. Сверху из башни бухнула аркебуза, у ног Ждана звякнула в камни пущенная из самострела стрела. А ратные уже тащили охапки хвороста и облитую смолой паклю — огнем выкуривать из башен защитников замка.

Паклю и хворост псковичи припасли заранее, по опыту знали — мейстеровы солдаты в полон легко не сдаются.



Три дня опустошала псковская рать прибрежье озера. В отместку за Островье и Прилучье сожгли десять деревень и сел. Конная рать доходила едва не до самого Юрьева. Рыцаря Генриха фон Эмбаха, взятого в полон в замке Нового Городка, отпустили за выкуп. Выкуп привез родной брат рыцаря. Отпустили также почти половину других полонянников, тех, за кого гроссмейстер и епископ дали выкуп.

Возвращались псковичи обратно тем же путем, каким шли в поход. Пешая рать плыла по озеру. В шнеях и ладьях, захваченных на спископовых рыболовнях, везли добычу и полонянников. Перед тем, как пуститься в путь, вышибли днища в бочках с пивом в замковых погребах и угостились, сколько приняла душа. До этого же и в голову никому не приходило пить хмельное. За пьянство в походе посадники ратных не жаловали, с виновными расправлялись круто.

День был ясный. Ветер едва надувал паруса и нехотя вздымал на озере серо-голубые волны. Плыли медленно, пивной хмель туманил головы, и хоть при таком ветре и недалеко уплывешь, — браться за весла было лень.

Ждан сидел на носу, смотрел на острокрылых чаек, чертивших над волнами круги. Рядом примостился Митяйка Козел. Сидел он, понуро свесив голову, лицо скучное. Ждан хлопнул Козла по плечу:

— Чего, Митяйка, закручинился?

Митяйка поднял на Ждана глаза, — за те дни, пока были в походе, привязался к Ждану и не отходил от него ни на шаг, веселый, скорый на выдумки, Козел не походил ничем на тугодумного попова ученика.

В ответ Козел вздохнул. Ждан по глазам Митяйкиным догадался, о чем тот думает: страшится, как придется за самовольство держать ответ перед попом Миной. На немецких латников Митяйка без доспехов с топором кидался, со смертью с глаза на глаз встречался — и ничего, а попа Мины боится.

На корме насада сидел дед Неустройко, налаживал гусли. Наладил, слабым голосом затянул бывальщину о красном солнышке, князе Владимире, и семи богатырях. Когда-то был Неустройко гусляром-скоморохом, славным в псковской земле. Уже лет десять не играл он песен, когда же услышал, что псковская рать собирается в поход — отплатить немцам за обиды и разорения Островья и Прилучья, вспомнил старину, увязался за ратными: «Возьмите с собою, я вас песней потешу».

Давно пошел Неустройке девятый десяток лет жизни, и не то песни ему было играть и в поход ходить — душа в теле едва держалась. Ратные поглядели на старика, кое-кто помнил рассказы отцов, как лет полсотни назад потешал их Неустройко в походах, махнули рукой: «Ладно, дедко, плыви».

С тех пор как Ждан пришел в Псков, за гусли ни разу он не брался. Свои гусли отдал корчмарю, когда становился в послушники на подворье к попу Мине. Услышав сейчас перебор струн, насторожился, точно ратный конь, заслышавший трубу. Струны не звенели, а дребезжали вразлад, пальцы у Неустройки от старости не сгибались, и захватить струну было ему трудно. Ждан грустно усмехнулся: «Эх, дедко, отыграли свое».

Ждан облокотился на борт. Волны, набегая, чуть плескались. Туманно синел вдали низкий берег. В насаде похрапывали ратные, не в лад гудели под немощными пальцами Неустройки струны гуслей.

Ждан не слышал теперь ни похрапывания ратных, ни голоса Неустройки. Казалось ему — проснулся он после долгого сна. Был сон и во сне монастырское подворье, поп Мина и старцы Сосипатр с Ахиллой, и тяжелая книжная мудрость: «Что есть роса аермонская?». Над головой раскрывалось небо нежной голубизны, такое же, как и везде на Руси, теплый ветер ласкал щеки, чайки чертили перед насадом круги.

Ждан снял колпак, подставил ветерку голову. Неустройко от теплого солнышка разомлел, как сидел, так и задремал с гуслями на коленях. Стало совсем тихо. Ждан скосил глаза на дремавших ратных. Кто лежал на дне насада, кинув под голову колпак, кто похрапывал сидя, уткнув между колен бороду. У многих на кафтанах и рубахах кровь, у одного — голова, у другого — рука, обмотаны тряпицей. Пушкаря Ондрона Плеса и троих ратных городского конца, убитых когда брали замок, схоронили. Сложил голову и Путята Злыков, кинулся он за утекавшим рыцарем и напоролся в лесу на арбалетчиков. Ударила Путяте под сердце стальная стрела. Когда подбежали свои, только и успел сказать, чтобы не оставляли его на чужбине, и кончился. Завернули мертвого Путяту в полотнище, положили в ладью, везли теперь в Псков на горе молодой жене.

Ждану видна ладья, где лежит Путята, в ладье трое ратных и поп Гераська, в головах мертвеца сложены доспехи: кольчуга, щит, железная шапка, крест-накрест секира и палаш.

Ждан вздохнул. Не видеть Путяте родной стороны, ясного неба и красного солнышка; за Псков, за Русь сложил Путята голову. Отпоет Путяту поп, покричит молодая жена, засыпят мертвеца землей — и на том все кончится. Облаком набежала и легла на сердце грусть, пусть же останется у людей память о Путяте; слова просились на язык и привычно складывались в песню. Ждан укладывал их в памяти, повторяя про себя, ступил на корму, взял у дремавшего Неустройки гусли, стал тихо подбирать наигрыш. Кормщик, один бодрствовавший в насаде, сонно пялил на Ждана глаза.

Солнце стало катиться к закату, ветер совсем стих, и паруса, обмякнув, повисли. Ратные, просыпались, потягивались и зевали. С посадничьей ладьи, от ладьи к ладье, передали наказ Олексея Зиновьевича — опустить паруса. Ратные взялись за весла, взмахнули дружно, с уханьем. И когда насад несся над тихой водой, высокий нос ходко пошел вперед, Ждан запел.

Ратные гребли и не сводили с гусляра глаз. Неустройко, приложив к уху ладонь, кивал лысой головой. Ждан пел о пушкаре Плесе, Путяте и псковских ратных людях. Когда он кончил петь, с посадничьей ладьи Олексей Зиновьевич крикнул, чтобы пел еще. Ждан пел опять и гребцы на ладьях старались грести тише, чтобы лучше слышать. Ждан пел и думал о том, что теперь долго будут в Псковской земле помнить храброго Путяту и пушкаря Плеса. Добрые дела переживают надолго людей и живут в песне.

Потом Ждан играл и пел веселые песни, те, какие играл, когда бродил с Упадышем и ватажными товарищами. Ратные и сам посадник Олексей Зиновьевич разводили только руками: как случилось, что мужик с подворья монастыря Живоначального креста оказался умельцем в песне, да таким, какого в Пскове давно не слыхали?


Поп Мина и старцы даже не спросили Ждана — как ему пришлось воевать с немцами. Сосипатр жаловался, что поп совсем умучил его работой. Опять пришлось браться готовить хлебы, варить варево, мести двор.

Стоял Ждан среди двора, лениво шаркал метлой. Махнет раз — остановится, еще махнет… Опостылевшим казался и тесный двор, заставленный клетями, и низкая повалушка, где зимовал зиму. В послушники на подворье стал только ради того, чтобы узнать от попа Мины книжную мудрость. Грамоте книжной выучился и с книг списывать кое-как наловчился, а дальше что?

Думал узнать истину, ту самую, о которой толковал ему, когда был он еще пареньком, инок Захарий: что есть правда и что истина? «Истина — Христос, а правда — богородица». Сколько ни думал, а уразуметь ответа не мог. Попы и монахи только кичатся, будто знают истину. Было светлое времечко, ходил он с ватажными товарищами по русской земле, и никакие тогда не тревожили мысли. Упадыш бы наверное растолковал ему все понятнее, чем поп Мина.

Подошел Нифонт, в руке держал он железные вериги, кротко вздохнул.

— Поп Мина ликует: вразумил господь боярина Федора — отписал игумену с братией угодья. Архимандрит Нектарий на ладан дышит, высох весь, братия ежечасно кончину ждет. А помрет Нектарий — поставит игуменом владыко в Живоначальную обитель попа Мину.

Нифонт оглянулся на крылечко — нет ли близко кого из иноков, заговорил шепотком:

— А на доброе память у Мины коротка, забыл уже, сколько я трудов положил, пока сговорил боярина Федора отписать угодья на Живоначальную обитель. Чаял — пожалует мне Мина хоть кафтанишек, а всей его милости только и есть — благословил в мир идти: «Иди-де, Нифонт, вещай людям: седьмая тысяча лет на исходе, знамения господни и на небе, и на земле, и в воде, близится день суда господня над живыми и мертвыми».

Нифонт распушил бороду, хитро прищурил глаз:

— А меня раньше Мины заозерский игумен Диадор благословил идти в мир вещать людям. Заикнулся я было Мине, чтобы кафтанишек за труды мои многие пожаловал мне, а он в ответ: «Кафтан в миру добудешь, ступай».

В ворота стукнули. Ждан, не дослушав старца, пошел открывать. За воротами кто-то скороговоркой буркнул: «Во имя отца и сына…». Ждан приоткрыл створку, увидел попа Степана — отца Митяйки. Сам Митяйка стоял позади отца, лицо у него было темнее ночи. Поп Степан шагнул во двор, засеменил прямо к крыльцу. Шел поп Степан щуплый, невзрачный, с острым носиком, всего благолепия — окладистая борода, размахивал широченными рукавами монатьи, бормотал на ходу, должно быть, корил Митяйку. Перед невзрачным отцом Митяйка прямо богатырь, плелся позади, понурив голову.

Нифонт проводил глазами попа и Митяйку, пока не поднялись они на крыльцо, и опять заговорил вполголоса:

— Не пожаловал попище кафтанца — и не надо, и без Мины промыслю кафтанец да к кафтанцу кое-чего. И тебе не дело на подворье сидеть. Бредем вместе. А не благословит Мина идти — без благословения уходи. В миру господним именем пропитаемся. Люди ныне к господу тянутся, о душе пекутся, для странной братии не скупятся, алчущего накормят, жаждущего напоят.

На крыльцо выскочил отрок Христя, махнул через три ступеньки и бегом к Ждану:

— Попище тебя кличет, сейчас Митяйку будет плетью бить, гневается, что Митяйка самовольно немцев воевать ходил.

Христя выпалил все одним духом, стоял, пучил на Ждана светлые глаза.

— Бить будет в две плети, на то и кличет тебя.

Ждан приставил к клети метлу, неохотно пошел к хоромам. Пока шли через двор, Христя успел ему все рассказать. После того, как вернулись ратные из похода, поп Степан оттаскал Митяйку за волосы, бить же по своему малосильству не стал, сказал, что настоящую расправу учинит поп Мина, ему чадо отдано для научения. Митяйка пропал со двора и два дня хоронился в лесу у углежогов. Вернулся домой сегодня, думал, что отец же утихомирился, кинулся попу Степану в ноги, Христом и богом молил не посылать его больше к Мине. Поп Степан сына не стал и слушать, велел ходить к Мине, пока не постигнет всей грамоты, и сам приволок Митяйку к Мине.

Ждан поднялся за Христей в горницу. Стол в горнице отодвинут к стене. Посередине, на полу, распластан Митяйка, руки и ноги привязаны к железным пробоям, рубаха завернута до ворота, лежит, светит в потолок голым задом. На лавке Мина и поп Степан. Ученики сидели на скамьях притихшие, видно было по глазам — опасались, как бы после Митяйки не дошла очередь и до них.

Мина поднялся с лавки, потянул с гвоздя плетки, одну оставил себе, другую сунул Ждану:

— Бей во всю силу, чтоб долго неслух лапши ременной не забыл и чтоб неповадно было в другой раз самовольствовать.

Мина расправил ременные хвосты, отступил шаг, махнул плетью. Митяйка дернул головой, скрипнул зубами. На голом теле легли поперек две багровые борозды. Поп Степан тонким голосом выкрикнул:

— Раз!

Мина опустил плеть, ждал, пока ударит Ждан, буркнул: «Бей!». Ждан поднял плеть, кинул под ноги Мине:

— Не послушник я тебе, поп, с сего дня! Не для того на подворье становился, чтоб твоим ученикам зады стегать, ищи на то других мастеров.

У Мины глаза полезли из глазниц, смотрел на Ждана обалдело, не мог вымолвить слова. Ждан толкнул дверь, вышел. Уже на крыльце услышал, как хрипло вопил ему вслед что-то поп Мина. Ждан заглянул в повалушку — взять суму, и вышел за ворота. День был светлый и тихий. Белыми хлопьями кружились в синем небе голубиные стаи. Из-за бревенчатых заметов, сверкая молодой зеленой листвой, березы и яблони протягивали ветви.

На душе у Ждана было светло и радостно. Сердце его стосковалось по песне и пальцы искали струн. Когда плыли из похода и пел он ратным, только разбередил тогда сердце, жажды же не утолил. И Ждан подумал, что напрасно он искал истины у попа Мины. Истина то, что делает голову светлой и веселит сердце. Так размышляя, добрался Ждан до торжища.

Сквозь толпу, заполнявшую торжище, пробирались пятеро верхоконных. Рядом с сотским Кондратом ехали двое в синих епанчейках и немецких шляпах. Это были рыцари Петр Перндорф и Генрих Гадебуш, присланные гроссмейстером и епископом договориться с Псковом о мире.

Глава III

Монах Нифонт ходил по псковской земле и вещал.

Нифонт выбирал день, когда к погостам и селам люди съезжались на торг. Он говорил, что седьмая тысяча лет от сотворения мира уже на исходе и знамения небесные и земные предвещают близкий конец света и воскрешение мертвых, и страшный суд. Рассказывал о святых угодниках, являвшихся ему в сновидениях и вещавших божью волю.

Пахари и посадские, слушая провидца, вспоминали, что и сами видели необычного на небе и на земле. А необычного, такого, чего и деды не помнят, являлось в том году немало.

И прежде бывали затмения солнцу и луне, и звезды хвостатые на небе являлись, теперь же, знамения были такие, о каких никто и не слыхал от дедов.

Перед Петром и Павлом у Княженецкой обители пал с неба в озеро огненный шар, игумен и братия думали — и есть то полынь-звезда, о ней возвещал в откровении Иоанн Богослов. Долго монахи не пили из озера воды, а когда один в хмелю осмелился попробовать, вода оказалась не горькою, как должно было бы быть по Иоаннову пророчеству, а пресной, как и в реке.

Над селом Старопеньем нашла туча темная, ждали поселяне града, а вместо того пошел проливной дождь и с дождем свалились на землю жабы и множество мелкой рыбешки.

В верховье Великой после дождей вода стала красной, как кровь, и было так два дня, пока не просветлела.

Люди говорили о знамениях и покачивали головами, а Нифонт гремел железными веригами и вещал. Он вырядился в рваную монатью, надетую без исподнего прямо на голое тело, растрепывал волосы и бороду, не мылся, мазал грязью грудь и спину, чтобы выглядеть зверовиднее.

У всех еще был в памяти недавний мор, еще многие села и деревни в псковской земле стояли пустыми, и Нифонтовы вещания падали на добрую почву. Люди щедрой рукой давали Нифонту милостыню, от собранного распухала сума, кожаный кишень под монатейкой каждый день тяжелел от денег. Нифонт сеял и тотчас же собирал жатву. Жатва бывала всегда обильной, и того, что Нифонт собирал, хватало бы на целую ораву странников.

Но Нифонт не хотел ни с кем делиться и ходил один.

Скоро объявились и другие старцы-провидцы — Олимпий и Иона Голенькие Ножки. Но ни один из них не умел так закатывать глаза, трясти космами и выкрикивать пророчества, как делал Нифонт, и жатва их была куда меньше того, что перепадало Нифонту. И они смирились и стали довольствоваться крохами, какие им оставлял Нифонт. Там, где он побывал, милостыня была обильнее, чем на новых местах. Нифонт сеял в людских сердцах страх, страх не скоро уходил из сердца, каждый хотел спасти душу, чтобы, когда затрубит труба архангела, призывая живых и мертвых на страшный суд, быть с теми, кому бог велит стать по правую руку. Даже закоренелые скупцы становились щедрыми. Из посеянного Нифонтом собирали жатву и Олимпий и Иона Голенькие Ножки.

Ждан тоже бродил по деревням и селам псковской земли. В воскресенье перед троицыным днем подходил он к селу Суземскому. Село раскинулось у подножия невысокого холма. На макушке холма новая, с шатровыми кровлями, церковь, поставленная в память двенадцати апостолов, поднимала в высь двенадцать деревянных голов. У церкви виднелись дворы церковного причта — два больших поповских, обставленных добротными заметами, и поменьше — дьяконов и пономаря. Внизу полумесяцем подступали к холму дворы пахарей. Дворы ладные, ворота в каждом с кровлями, на кровлях деревянные, затейливо вырезанные петухи с широкими клювами. В селе жили мужики сябры, земля у мужиков своя, купленная, — не то, что у смердов, сидевших на чужой земле, — ни боярину, ни монахам оброка не плати, один над сябрами господин — Псков.

За околицей торговая площадь. На торг съезжались люди из ближних деревень раз в неделю, по воскресениям. На площади было пусто, не видно и у дворов ни души. Ждан удивился, был канун дня троицы, шла неделя русалий. На русалии, с бог знает каких времен, повелось — собирался народ веселиться и провожать русалок.

Ждан шел между дворов, постучал в один — никто не вышел на стук, только за огорожей тявкнул пес и замолчал. Село казалось пустым, будто недавно прошел здесь мор.

Ждан поднялся к храму. Из ворот церковного двора вышел здоровенный человечище, смоляная борода его топорщилась в стороны, недобро повел глазами на гусли, подвешенные у Ждана сбоку, шагнул навстречу, загреб Ждана за ворот дюжей лапищей, прогудел в ухо:

— Бреди, сатана, откуда прибрел.

Ждан перекрутился на месте, едва не вывернул смолянобородому пальцев, тот выпустил ворот, завопил бешено:

— А по-доброму не уйдешь — гусли и все твои бесовские сосуды на голове изломаю!

Человечище лез на Ждана, тыкал перед собой мохнатым кулаком. Ждан, пятясь, прикидывал — как бы изловчиться и треснуть недруга. Откуда-то вывернулся человечек в рваном кафтанце, через плечо болталась на лыке сума, повис у Ждана на локте, зашептал:

— Не вяжись, перехожий человек, с пономарем Ивашкой, не по силе тебе с ним меряться.

Пономарь разом утихомирился, плюнул и крупным шагом заспешил к звоннице. Мужик с сумой потянул Ждана за собою:

— Бредем, молодец, подалее, пономарь сейчас в колокол, к вечерням ударит, попы Родионище и Василище пойдут службу править, увидят тебя — добро, если только гусли изломают, а то и ребра целыми не оставят. У Родионища кулачища по пуду, бычка треснет — с ног валит.

Мужик шел впереди, сильно припадая на ногу, когда отошли далеко от церкви, свернул к старой березе, сел наземь, указал Ждану глазами, чтобы присаживался рядом, стал рассказывать.

На прошлой неделе проходил через село старец Нифонт, вещал о близком преставлении света, стращал мужиков небесными знамениями, толковал о бывшем ему видении: явилась господняя матерь и велела идти в село сказать: суземским мужикам сябрам, чтобы покаялись, грехов на них без числа, а день и час страшного суда близок, затрубит труба архангела — некогда будет и покаяться, так и предстанут в мерзостях и грехах перед господним престолом. Мужики натащили старцу милостыни столько, что тому было с собой не унести; серебро Нифонт оставил себе, а пироги, хлебы, калачи, рыбу и другое — половину отдал суземским попам, половину велел отвезти в город на подворье Живоначального креста в дар попу Мине. Уходя, Нифонт наказал мужикам поститься и говеть всю неделю, в субботу причаститься. После Нифонта подоспел другой старец — Иона Голенькие Ножки, тоже наговорил всего.

Обрядились мужики в чистые рубахи, сидят по избам, дела никакого не делают, со двора выходят только в церковь к поповской службе, ждут, когда затрубит архангел в трубу. О себе рассказал хромой мужик, что зовут его Потаней, прозвищем Кривой, с молодых лет кормится, водя медведей. Русь исходил вдоль и поперек, побывал в Литве, забредал и в немецкие земли, у немцев дивил немецкого князя ученым медведем. Куда только ни попадал — везде был желанным гостем, и сам сыт, и зверь не в обиде, и на дорогу дадут, и накажут, чтобы еще приходил потешить. Под Псковом бывал Потаня и прежде не один раз, помнил — псковские люди всегда были охотниками до всяких игр и позорищ, сейчас будто люди не те стали. Куда ни прийди — только и разговоров, что о небесных знамениях и близком конце света. Не то на игрища и позорища глядеть, — пахать и сеять, и всякое дело делать людям тошно, да и как не будет тошно — каждый день и час жди архангеловой трубы. Увидел Потаня — не прокормит его медведь, и стал прикидываться убогим странником божиим, перехожим каликой. Оставит медведя где-нибудь поблизости на цепи, а сам идет по дворам собирать господним именем даяния, если же где оказывалось, что перехожие странники Нифонт, Олимпий и Иона Голенькие Ножки с попами не успели еще застращать людей — возвращался с медведем.

Сидел Потаня, понурив тронутую сединой бороду, вздыхая толковал, что медвежьим поводчикам и скоморохам пришли совсем худые времена, троицын день на носу, подошло время русальских игрищ, суземские мужики сябры и рады бы игрища играть, живут богато, у каждого и пива, и меда давно наварено, да старцы с попами мужиков застращали, об игрищах те теперь и не думают.

Ждан слушал Потаню, ковырял дорожным посошком землю, на лбу легли складки. Видел — далеко протянул поп Мина загребущие руки, верный у него сеятель и жнец старец Нифонт. Не один Нифонт с Миной жатву собирают, там, где Нифонт побывает, перепадает из посеянного и попам. Ждан думал недолго, встал, складки на лбу разошлись, подмигнул весело новому знакомцу:

— У Нифонта с попами одна погудка, у меня с тобою другая, а чья перегудит — завтра увидим.


Кличка медведя была Безухий. Ухо медведю откусили собаки. Это был матерый и умный зверь, бродивший с Потаней уже целый десяток лет. Он понимал все, что только от него хотел хозяин. Потаня, когда было ему надо, оставлял медведя где-нибудь одного в укромном месте, и Безухий терпеливо ждал хозяина там, где его тот оставлял.

Потаня привел Ждана в покинутую избу у старой смолокурни. Смолокурня стояла от села версты за две, в лесу. Медведь спал у смолокурни. Услыхав голос хозяина, брякнул цепью, поднялся на задние лапы, закивал кудлатой башкой. Потаня вытряхнул из сумы краюхи хлеба, куски пирогов, вяленую рыбу, половину из того, что собрал, кинул медведю.

Ночь Потаня и Ждан переночевали у смолокурни. Утром пошли к селу. Позади вперевалку плелся медведь. Во дворах было тихо и пусто, все от мала до велика ушли в церковь к обедне. Ждан с Потаней остановились на лужке, в стороне от дороги. Безухий сел на задние лапы, поглядывал на хозяина маленькими глазками, ждал, когда велит Потаня начинать потеху.

Ждать пришлось недолго. Из церковных дверей повалил народ. С тех пор, как в селе и ближних деревнях старец Нифонт возвестил о скором конце света и велел мужикам говеть и поститься, храм от народа ломился, попы и дьякон с пономарем едва поспевали таскать ко дворам мехи с калачами, ковригами и пирогами.

Люди проходили мимо Потани и Ждана, и никто не повел на них и глазом. Потаня нетерпеливо переминался с ноги на ногу — не выйдет из Ждановой затеи ничего доброго, куда тогда идти, все в волости будут знать, что не перехожий калика Потаня, а медвежий вожак. Ждан присел на пень, достал из нагуслярья гусли, тронул струны.

Шли мимо люди, одни, услышав гусли и песню, крестились и торопились ко двору, чтобы не прельститься и не впасть в грех, другие, замедлив шаг, украдкой поглядывали на певца и медвежьего вожака. Ждан пел сначала тихо, потом все громче, и люди стали замедлять шаги и останавливаться. Даже самые богобоязненные, спавшие ночью в праздничной рубахе, чтобы не застала архангелова труба врасплох, останавливались и слушали Ждана. Когда собралось довольно народа, Ждан запел уже во всю силу. Он пел о том, как ходила псковская рать к Юрьеву воевать рыцарей. Кончил Ждан песню, и никто уже не помышлял о небесных знамениях и страшном суде, все думали только о храбрых ратных людях, грудью ставших за отчую землю, о пушкаре Плесе, сложившем голову под немецким городком, и славном Путяте.

Ждан увидел — можно теперь начинать и другие песни, те, какие веселят человеческие сердца. И когда запел Ждан веселую скоморошину, даже самые хмурые постники, успевшие от поста нажить на щеках провалы, улыбались. Кончил Ждан скоморошину, и Потаня велел медведю начинать потеху:

— Эй, Безухий, покажи добрым людям, как ребята горох воруют!

Медведь пополз на брюхе, загребая перед собою лапами. Потом Потаня велел Безухому показать, как поп Иван идет к заутрене, и медведь, покряхтывая, топтался на месте и переступал с лапы на лапу. Говельщики мужики и бабы едва крепились, чтобы не прыснуть со смеха.

А Потаня выкрикивал:

— А теперь, Безухий, покажи добрым людям, как поп Иван с казной обратно домой от заутрени ко двору гонит, а дьякон его не догонит.

Медведь опустился на четыре лапы, бегал вокруг Потани, вертел головой, оглядывался и жалобно повизгивал.

Не заметили говельщики, как подобрался настоящий поп Родионище, старший над всеми попами в Суземской волости, и стал, схоронившись за березкой. Пока показывал Безухий, как дети горох воруют, Родионище молчал, когда же дошло до поповского племени, не вытерпел, выскочил, стал проталкиваться сквозь толпу, тыкал, не разбирая, кого кулаком, кого посохом. Мужики и женки от него шарахались. Родионище стал перед потешниками ударил посохом, на полчетверти вогнал его в землю, рявкнул так, что ближние мужики прянули назад:

— Эй, вы, сквернословцы, дружки сатаны…

Медведь поднял лапу, глухо рыкнул. Ждан, как будто речь вовсе не о нем с Потаней шла, сказал:

— Отойди, поп, зверь ладанного духа не любит. На прошлой неделе вздумал поп Никита вот этак же, по-твоему, лаяться — сожрал его зверь до косточки и скуфьи не оставил.

Родионище побагровел, выворотил глаза. Медведь распялил пасть и рыкнул во весь медвежий голос.

Поп прянул назад, увидел, что с потешниками не сладить ни бранью, ни посохом, стал увещевать мужиков и баб:

— Бегите потех хульных и песен бесовских, закрывайте очи на игры сатанинские. В потехах и играх великая дьяволу радость. Забыли — времена какие грядут, седьмая тысяча лет на исходе, не весте ни дня ни часа, когда господь призовет на страшный суд. Какие бесоугодники станут скоморохов слушать и на глумотворцев глядеть, отыдут на плач вечный, вкупе с прелестниками гореть будут во аде, в огне неугасимом.

Мужики и женки потупили головы, кое-кто сокрушенно вздохнул: «Ой, и силен бес, молишься-молишься — от поклонов на лбу шишки, постишься только и видишь квас да редьку, а захочет бес прельстить — так и молитва не в защиту».

Приходил старец-провидец Нифонт, корил суземских сябров грехами. От рассказов старца, как являлась ему матерь божия и горько плакалась на грехи мужиков, женки в голос ревели. Вспоминали люди Нифонта, вздыхали, уходить все же никто не уходил.

Поп Родионище в гневе был на руку скор, с грешниками слов тратить не любил, больше поучал не словами, а посохом по спине, мужики думали — не миновать и потешникам отведать поповского посоха. Поп опять стал подступать к Ждану и Потане:

— На сем свете сеете, бесоугодники, тернии, смех и глумление, на том пожнете слезы и рыдания, повесят вас бесы за пуп на крюке железном и мучиться так вам довеку.

Поп корил потешников и сам все больше разъярялся от своих слов, подступая ближе, гудел:

— Горе вам, прелестники, соблазняющие малых сих…

Замахнулся посохом, хотел ударить Потаню, вместо же того со всего маху огрел Безухого, примостившегося у Потаниных ног… Медведь заревел страшно, вскинулся на задние лапы. Поп Родионище побелел, выронил посох, шарахнулся прямо на людей, сбил с ног двух женок, зацепился за одну ногой, полетел и сам кувырком. Мужики и женки покатились от смеха. Хохотали, схватившись за бока, забыв и видения старца-провидца, и поповы поучения и близкое преставление света. Поп Родионище сидел на земле, сопел, потирая ушибленный лоб. Потаня припустил цепь, как будто не было силы удержать Безухого. Ждан подскочил к попу, приподнял, поставил на ноги, подталкивая в спину, говорил:

— Уходи, попище, бога ради, говорю тебе, уходи, не любит зверь ладанного духа, сорвется с цепи.

Поп Родионище, прихрамывая и несусветно лая потешников и мужиков, поплелся ко двору.

Ждан играл веселые песни, а медведь плясал и показывал потехи. Мужики слушали Ждана, смотрели на медвежьи потехи, совсем забыли и старца Нифонта, и то, что на исходе седьмая тысяча лет, и не сегодня-завтра придется предстать на страшный суд.


В той же волости, за березовым леском от Суземского, стояло село Моховое. Село было небольшое, жили в селе, как и в Суземском, мужики сябры.

Ждан вырядился в Потанин каличий кафтан, растрепал волосы и бороду, перекинул через плечо странническую суму, в суму положил гусли, стал — ни дать, ни взять — странничек, убогий человек. Рано утром отправились они вдвоем с Потаней и медведем к Моховому. Потаня остался с Безухим на перелеске, Ждан присел под липой близ церкви.

После обедни из церкви стал выходить народ. Люди подходили к Ждану, чтобы послушать — не станет ли чего говорить странник. Ждан молчал и ждал, пока соберется побольше народа. Прошел мимо ко двору поп. За плечами у попа виднелся мешок, туго набитый калачами и пирогами. Ждан шагнул к попу, склонил голову:

— Благослови, отец, православным людям вещать.

Поп в ответ повел бородой, руки были заняты: «Во имя отца и сына…». Знал — от странниковых вещаний убытку не будет, еще крепче прилепятся люди сердцем к храму, еще больше станет перепадать в мешок пирогов и калачей. Ждан дождался, пока поп ушел далеко, тогда он снял колпак, закатил глаза, как делал Нифонт, и тем же голосом со слезой, каким вещал старец, стал говорить:

— Люди добрые, седьмая тысяча лет, как свет стоит на исходе. Не ведает никто ни дня, ни часа, когда ангелы затрубят в трубы. Не ведает, какая выпадет ему судьбина, куда доведется идти — к праведным в рай, или в ад к грешникам, — и что суждено — веселие или огонь и плач вечный.

Мужики, потупив глаза, покорно вздыхали. Какая-то женка в высоченной кике тихонько вполголоса завыла.

— Люди добрые! Чем помянете житье свое горькое, когда станут вас бесы на том свете в котлах смоляных жечь и крючьями драть и всякими муками лютыми мучить? Пошто нудите тело свое постом и сердце печалью? Или пусты клети и нет во дворах ни овцы, ни птицы, что одной редькой да толокном брюхо набиваете? Или некому потешить вас игрой и пляской, что хоронитесь во дворах, будто мыши в норах? Или забыли, что время подошло играть русалии, как от дедов и прадедов на Руси ведется? Вкинут вас бесы в омут огненный и не будет там ни яства сладкого, ни пива хмельного, ни веселия. И станете тогда вы скорбеть и плакать и говорить: «Была еда добрая, а редькой и толокном брюхо набивал, наварил пива хмельного, а пил воду, приходил веселый молодец скоморошенек, а я не веселился».

Мужики, молодые женки и старухи перестали вздыхать, выпучив глаза смотрели на странника. Женка в высокой кике как раскрыла рот, чтобы заголосить уже во весь голос, примолкла, так и стояла с открытым ртом. И голосом и видом походил Ждан на Нифонта, сразу думали люди — еще одного старца бог принес, а тут вдруг такое. Поняв, к чему клонит странник речь, заулыбались.

Ждан говорил:

— И станет ваша скорбь мукой еще горшей, чем все муки бесовские, и ни крючья, ни смола огненная той скорби не одолеют.

Мужики несмело заговорили:

— Перехожий человек правду молвит: на сем свете только и радости, что хмельного попить и поесть сладко да повеселиться.

— В рай дорога одним монахам да попам прямая, да князьям еще, за каких попы умолят.

— Пахарю дорога одна — в пекло.

Ждан вытащил из страннической сумы гусли, заиграл. Из-за леса тотчас вывернулся Потаня с медведем. Ждан проиграл веселую, и лица у сябров совсем просветлели. Когда же Безухий стал показывать, как поп домой с калачами бежит, мужики, женки, девки и старухи, давно отвыкшие смеяться, покатились от хохота.

Вприпрыжку подбежал сухонький человечек, личико малое, благообразное, на бледных щеках тощие кустики рыжеватых волосков, из-под куцего кафтанишка видны тонкие голые ножки, сбоку у человечка висела пустая сума. Человечек подскочил к Ждану, по-комариному пискнул:

— Бе-е-си!..

Рыжий мужик взял тонконогого человечка за плечи, отвел в сторону, ласковым голосом сказал:

— Не кидайся, Голенькие Ножки. Чули православные старца Нифонта, и тебя чули, а теперь хотят веселых молодцов послушать. Нифонт да ты муки адовы сулили, а эти людям сердца потешают, чья погудка лучше — рассудим сами…

Иона Голенькие Ножки опустился на траву, от злости и обиды всхлипнул. Шел он по свежим следам старца Нифонта, всюду после Нифонтовых вещаний люди были щедрыми, ублажали странника милостыней, авось зачтется на страшном суде, вчера же в Суземках перепали Ионе совсем крохи. Голенькие Ножки попробовал припугнуть одного мужика по-нифонтову: — «Седьмая тысяча лет на исходе, о душе помысли», — тот в ответ махнул рукой: «Бреди себе поздорову, много вас тут странных шатается, на всех не напасешь».

Удивился Иона Голенькие Ножки и другому: Нифонт и попы заповедали людям говеть и поститься, вместо же того во всех дворах бабы пекли и жарили, точно готовились к великому дню — пасхе. От девки выведал Иона Голенькие Ножки — печеное и жареное готовят бабы к бесовскому празднику русалий. Иона направил путь в Моховое, увидев Ждана и Потаню, потешавших сябров, понял, кто всему виною.

Сидел Иона Голенькие Ножки на траве, всхлипывал, размазывал по личику слезы, видел — и в Моховом не многим поживишься. Нифонту хорошо — успел собрать жатву, перепало, должно быть, и попу кое-что, а ему если и перепадет, так самая малость, чуть-чуть поклевать. А серебра — и деньги одной у сябров теперь не выудишь.

Люди, нахохотавшись, стали расходиться по дворам. Все зазывали к себе наперебой Ждана и Потаню и сулились угостить веселых молодцов на славу. Только Иону Голенькие Ножки никто не звал.

Русальные игрища — проводы русалок — бывали за неделю до петровских заговен. Провожать русалок повелось с незапамятных времен, столетние старики не могли сказать, откуда и с каких времен такое пошло, знали одно — проводы надо справлять честь честью, чтобы не разобидеть водяных жительниц, иначе не дадут русалки житья людям. Но мало кто вспоминал о нечистой водяной силе, пахари после весенней страды рады были игрищу, можно было и хмельного хлебнуть и повеселить душу.

В первый день игрищ Ждан с Потаней пришли в село Суземы. На лужку уже ждали ряженые парни в овчинах, вывороченных волосом наружу, у одних были приклеены к подбородку длинные льняные бороды, у других на лице козлиные и овечьи хари из луба. Двое ряженых держали на плечах русалку — длинный мех, набитый соломой. На тряпошной голове русалки виднелся кокошник, позади свисал до земли льняной хвост. Девушки в венках из травы и полевых цветов помахивали зелеными ветками березы.

Ряженые завидели Ждана, — закричали, чтобы играл он провожальную. С песней и шутками русалку повели мимо дворов к реке. Впереди шли Ждан с Потаней и медведь. Ждан играл на гуслях, ряженые и девушки пели провожальную песню, а медведь становился на задние лапы, кряхтел, переваливался через голову.

Русалку водили от двора ко двору, хозяева выходили за ворота, желали русалке счастливого пути, ряженым давали пирогов. Встретив русалку, люди шли за ряжеными, и напрасно в этот день пономарь до крови набивал себе веревкой ладони, колотил на церковной звоннице в колокола — приплелось в храм только трое старух. Зато луг у реки цвел девичьими и бабьими сарафанами, белел множеством рубах пахарей. Девушки водили вокруг русалки хороводы, а парни миловались с душеньками при всем честном народе, хороших целовали дважды, пригожих семь раз и даже самым некрасивым перепадало по разу.

Игрище у реки на лугу тянулось весь день. Мужики и женки, парни и молодые девки пировали вокруг расставленных на земле жбанов и сулей с питьем. Выпили все припасенное к игрищу пиво и мед, съели печеное и жареное. Когда разобрал всех хмель, плясали и стар и млад, а Ждан играл им на гуслях. Так было до вечера. Закатилось солнце, и пали на землю светлые сумерки. Люди окружили соломенное чучело. Девки и парни шли впереди, опять пели провожальную песню и плясали. Русалку притащили к реке, бросили в воду, и все желали соломенному чучелу счастливого пути.

А поп Родионище и поп Василище с дьяконом и пономарем всем причтом стояли на пригорке, выкрикивали мужикам укорительные слова, сулили им жестокие муки на том свете.

Но их никто не слушал. Никогда не бывало в селе на русалиях такого веселья, как в этот раз. Седьмая тысяча лет от сотворения мира была на исходе, и мужики веселились досыта, чтобы, когда затрубит труба архангела и черти поволокут в ад грешную душу, не пожалела бы душенька, что мало пила и ела на земле и мало веселилась.

Утром Потаня и Ждан ушли из Суземы. Они шли по следам старца Нифонта, переходили из села в село, из деревни в деревню. Нифонт сеял в человеческих сердцах страх. Приходили Ждан и Потаня — и там, где Нифонт сеял печаль и вздохи, всходили песни, пляски и веселье. А посеянное Нифонтом засыхало на корню.


Ждан и Потаня подходили к селу Бережня. За Потаней, побрякивая цепью, переваливался Безухий.

Было время цветения льна. Над голубыми полями носились, догоняя друг друга, мотыльки. На изгородях, разгораживающих поля, воробьи вели веселую возню. Небо было такое же голубое, как и цветы льна на полях, и все кругом казалось тоже голубым и веселым.

У околицы кругом стоял народ. Издали завидев людей, Ждан и Потаня подумали, что собрались, должно быть, пахари водить хоровод, и удивились, так как никакого праздника в тот день не было. Медведь, завидев людей, довольно заворчал и замотал башкой, знал зверь — где много людей, там велит хозяин показывать потехи, а где потехи, там люди для косолапого гостя ни пирога, ни калачей не пожалеют.

Когда Ждан с Потаней подошли ближе, разглядели — собрались люди не хоровода ради. Мужиков виднелось немного, зато густо цвели в толпе расписные кокошники, цветные девичьи повязки и высились рогатые бабьи кики. В кругу чернела свеже вырытая канава. По сторонам канавы стояли друг против друга две женки. Одна полнотелая, большеглазая, с вздернутыми высоко бровями, другая долговязая и сухопарая, с мертвым, желтым лицом. Впереди девок и женок стоял ветхий старичонок, постукивая посохом, покрикивал, чтобы не влезали в круг. Ждан спросил старика, ради чего собрались люди. Старичонок вскинул на Ждана пегие брови, сердито буркнул:

— Открой глаза, женки на поле бьются…

Разглядев однако, что Ждан не своей волости, а перехожий человек и, должно быть, издалека, стал растолковывать. Большеглазой, полнотелой женки имя Маврушка, за веселый же нрав прозвали Смеянкой, другая — Феодора, обе вдовки. Еще было при старых посадниках, ходили бережнянские мужики-земцы с псковской ратью воевать немцев. Одни сложили головы на ратном поле, к другим прицепилась моровая язва и схоронили их на чужбине. Совсем немногие мужики вернулись из похода домой, обезлюдела волость — ни пахать, ни сеять оказалось некому. Стали девки и бабы сами справлять всякое мужичье дело, они и пашут, они и сеют, и жатву убирают. Вдовка Феодора взяла во двор косноязыкого парня-наймита Петрушку, а Смеянка парня переманила к себе. Феодора била судье челом, чтобы рассудил судья ее со Смеянкой, жаловалась: Смеянка наймита не работы и помощи ради сманила, а для блудного дела. Судья с волостными стариками, сколько ни бился, толком разобрать ничего не мог, вдовки такое друг на дружку несли, только слушай. Смеянка твердила, что Феодора с наймитом давно блудит, а ушел парень от Феодоры со двора того, что по скупости своей морила его хозяйка голодом, а ей, Смеянке, без наймита — хоть ложись да помирай, ребят малолеток трое, старух две, да слепой свекор, работница же она на всех одна.

Судья и волостные старики решили положиться в деле на божью волю, присудили вдовкам биться на поле. Чем вдовкам биться, судьи долго не думали. Мужикам положено стоять в поле с мечом или ослопом, вдовки к ратному оружию и ослопу были не привычны, да и дело того не стоило, чтобы лить кровь. Сделали, как повелось исстари, с тех пор, как судной грамотой не велено было женкам ставить на поле за себя наймитов, а биться самим, — поставили вдовок у канавы, какая перетянет противницу — за той и правда.

Близко к вдовкам стоял судья, и волостные старики, глядели, чтобы вдовки тягались по-честному, глаз друг дружке не драли, лица не царапали.

Старичонок, рассказавший обо всем Ждану, показал ему и Петрушку-наймита, из-за него вдовки тягались. Он стоял в стороне, щуплый, узкоплечий, с носом пуговкой, переминался с ноги на ногу, растерянно хлопал белесыми глазами.

Ждан покачал головой: «Ну и ну!» Подумал, что в волости парней и мужиков вовсе мало, если из-за такого сморчка вышли вдовки тягаться.

Долговязая Феодора все норовила запустить руки Смеянке в волосы. Та откидывалась назад, вертелась — и Феодора, сколько ни тянулась, дотянуться к волосам не могла. Несколько раз схватывалась Феодора со Смеянкой за руки, тянули каждая противницу в свою сторону и ни одна не могла перетянуть. Девки и женки нетерпеливо переглядывались, встряхивали кокошниками и кивали. Багроволикая, приземистая женка, Феодорина благожелательница, крикнула, подбодряя подружку. Судья и волостные старики, все трое, повернули к ней головы, замахали руками, бойкую женку тотчас же затолкли назад.

Вдовки скоро упарились. У Феодоры желтое лицо стало багровым, у Смеянки из-под повязки выступили на лоб капельки пота. Обе дышали тяжело, но ни одна не хотела уступить другой по своей воле.

Так долго топтались они друг против дружки. Девки и женки стали уже перешептываться, — должно быть, ни одной другую не одолеть, так и разойдутся ни с чем. Может быть, так и случилось бы, не ухвати Смеянка противницу за сарафан. Сарафан на Феодоре был ветховатый, треснул от плеча до пояса. Феодора не взвидела света, откуда только у сухопарой вдовки взялась сила, сгребла противницу обеими руками за волоса, тряхнула, словно котенка. Опять выскочила наперед бойкая женка, выкликнула насмешливо:

— Подавайся, Смеянка, по рукам, легче будет волосам!

Феодора встряхнула Смеянку еще раз, дернула, сволокла в канаву. Судья ступил вперед шаг, стукнул о землю посохом:

— Буде!

Волостные старики за ним повторили:

— Буде!

Судья велел Феодоре и Смеянке стать перед собой и волостными стариками. Смеянка собрала растрепавшиеся волосы, завязала повязкой, стояла понурившись, на ресницах блистали слезинки. Ждану сделалось жаль незадачливую вдовку. Феодора водила вокруг глазами, зло подмигивала: «Что, взяла?». Судья выпятил живот, важным голосом выговорил:

— За Феодорой правда. Наймиту Петрушке быть на твоем, Феодора, дворе по-прежнему. А тебе, Смеянка, заплатить просудные пошлины судье — алтын с деньгой.

Феодора поклонилась судье и старикам, шагнула к щуплому парню, сурово свела на переносице брови:

— Слыхал, Петрушка, суд? Бреди ко двору.

Парень шмыгнул носом, лениво переставляя ноги, побрел. Потянулись ко дворам и женки с девками и немногие мужики. Ждан подошел к Смеянке. Она сидела на земле и, прикрыв рукавом лицо, тихонько голосила, как голосят над покойником бабы-плакальщицы, заводя плач:

— Ой, кто же меня, вдовку бездольную, пожалеет!..

— Ой, нет у меня милого дружка, оборонушки!..

Ждан тронул вдовку за плечо. Плечо было округлое и точно налитое. Смеянка подняла голову, повела на Ждана светлыми глазами и заголосила уже во весь голос:

— Ой, нет у меня милого дружка, оборонушки!..

Ждан звонко шлепнул вдовку по широкой спине:

— Не веди, стану я тебе обороной…


Думал Ждан жить на вдовкином дворе недолго, пособит Смеянке, управиться с работой, обмолотит рожь, подправит избу и пойдет дальше своей дорогой.

Случилось по-другому. Вдовка сказалась ласковой, нравом кроткой, сердцем привязчивой. Остался Ждан у вдовки — и сам не знает, то ли дружком, то ли хозяином.

Отошла страда, осень вызолотила лес и зажгла на рябине огненные ягоды, солнце по утрам вставало в тумане тусклое и непроспавшееся, иней не сходил до полудня, давно уже улетели журавли, холодные листодеры сорвали с деревьев последнюю листву, а Ждан все еще оставался в Бережне. Поганя три недели ждал друга, бродил по ближним деревням, потом махнул рукою, не стал ждать, увидел — крепко приколдовала Смеянка мужика, и ушел куда глаза глядят, сказал: к зиме, когда замерзнут болота, будет пробираться в Новгород.

Зиму Ждан перезимовал в Бережне. Смеянка в нем не чаяла души. Поп Тимоха вначале косился на вдовку, встречая, корил: «Ой, Смеянка, в грехе живешь». Перед святками, когда ходят попы собирать с мужиков зимнюю дань, дала Смеянка попу Тимохе вместо деньги целую копейку да в придачу к хлебу насовала в мешок калачей и пирогов, просила помолиться за грешную ее душеньку. С тех пор перестал поп Тимоха корить Смеянку грехом. Селяне грех Смеянке в вину не ставили. Не только вдовки, но не редкостью было — и девки в Бережнянской волости жили с милыми дружками невенчанными. Мор опустошил дворы и каждый родившийся младенец был в редкость. Бабы завидовали Смеянке; когда, бывало, собирались у колодезного журавля, судачили: «Высудила Феодора у Смеянки наймита, а ей и горюшка мало, ворона упустила — сокол в силок попался». Другие хитро подмигивали — была бы постелюшка, а милый будет.

О песнях и играх Ждан теперь не думал, мысли были такие же, как у каждого мужика-пахаря: хватит ли в яме до весны зерна, отчего буланый сено плохо ест. Казалось ему — век был он пахарем. Гусли как сунул еще с лета в чулан, так и не притронулся к ним за всю зиму.

Пришла весна с голубыми днями и светлыми, до полуночи зорями. Как-то поправлял Ждан в поле повалившуюся изгородь. День был ясный и теплый. Жаворонки звенели на все лады. Сверкали под весенним солнцем тучные зеленя. По межам и обочинам троп, между молодой травой голубели нежные незабудки. Ждан с работой управился быстро, от весеннего тепла его разморило. Он кинул на землю кафтан, лег и долго смотрел в небо. Казалось ему, что вот так же лежал он когда-то и смотрел, и небо было такое же голубое, и жаворонки звенели, и так же пахло молодой зеленью и непросохшей землей. Силился он вспомнить, когда это было, может быть, когда еще был совсем малым ребятенком в Суходреве, а может, и где-нибудь в другом месте, так и задремал, не вспомнив.

Проснулся Ждан от чужого голоса. Шагах в пяти от него, протянув ноги, сидел незнакомый мужик и, раскачиваясь, тянул песню. Пел он тихо, но Ждан разобрал слова:

…Ой, как зачиналася каменна Москва,

Всему люду христианскому на радость, на спасение…

Ждан закрыл глаза и не шевелился. Мужик допел песню до конца. Песня была та самая, какую сложил Ждан и в первый раз пел, когда тягался в Москве с Якушкой Соловьем перед боярином Басенком. Мужик сидел боком, Ждану была видна только его сутулая спина, клок бороды. Передохнув, он опять запел вполголоса:

А было то во Смоленце городе,

Против бережка было днепровского…

Мужик пел еще, и из песен еще две были сложенные Жданом. Ждану показалось: и солнце светит ярче, и жаворонки заливаются звонче, и трава зеленее. Давно он уже не поет песен, а люди их подхватили, далеко разнесли по русской земле. Ждан приподнялся. Мужик медленно повернул к нему голову. Лицо у него было худое, восковое, такое бывает у хворого, редкая борода завивалась колечками, глаза голубели васильками. Мужик усмехнулся доброй улыбкой и ласковым голосом выговорил:

— Не гневайся, сердешный, разбудил я тебя от сна, такой у меня обычай — как присяду отдохнуть, так и песню затяну, с песней живу, с песней и умру. Одна беда — голосом я слаб, людям петь немочен, себя только и потешаю.

Ждану хотелось узнать, от кого перенял он песни, вместо того спросил:

— Издалека ли да далеко ли бредешь, перехожий человек?

Мужик приподнялся, придвинулся к Ждану ближе:

— Земли истоптал я, соколик, много, две зимы в Новгороде зимовал, а теперь бреду, куда очи глядят.

Мужик потянул рукав рубахи, руки у него не было до самого локтя.

— Видал, голубь, каков из меня господу и людям работник? Калика я перехожая.

Рассказал странник: вышел он из Новгорода с другим перехожим каликой, в пути дружок умер, а он бредет теперь в Псков. Ждан спросил:

— Песни у кого перенял?

Калика закатил глаза и вздохнул:

— Хороши мои песни? А перенял их от доброго человека — скоморошка, ночевали вместе в избе. Скоморох весь вечер людям песни играл, я и перенял. Прозвища и имени своего скоморошек не сказал. Одно знаю: в Новгороде скоморошек бывал, в Литву захаживал, из города Смоленца едва унес ноги. А расспросить было мне недосуг. Так и разбрелись каждый своим путем, на песни я памятлив, раз услышу — слово в слово запомню.

Калика был словоохотливый, говорил без умолку.

— Скоморошек тот калач тертый: Русь всю не один раз из края в край прошел, и лиха всякого хлебнул вдоволь. От ратных князя Шемяки натерпелся. Били его ратные палицами, до смерти не убили, а памятку навек оставили, от боя глаз один как мертвый стал. Все скоморошек людям рассказывал, а я чул.

У Ждана перехватило дыхание. «Один глаз мертвый… Упадыш!» Схватил калику за руку:

— Имя, прозвище того скомороха?..

Калика блеснул зубами, коротко усмехнулся:

— Я же тебе, соколик, говорил — имени-прозвища своего скоморошек не сказал, а люди не пытали.

Ждан выпустил руку калики. Упадыш? Однако сейчас же подумал: «Откуда Упадышу быть, одни теперь косточки Упадышевы на чужбине тлеют».

Калика оглядел его васильковыми глазами:

— Или скоморошек тот — дружок тебе, или недруг?

А Ждан думал: «Кому же такие песни петь как не Упадышу, и глаз мертвый… Может, зря в Смоленске наговорил тогда посадский, будто Упадыша удавили на дворе у наместника, и поп панихиду по живому пел?»

Ночевал калика в селе, утром ушел своей дорогой, ушел — и прежнего покоя у Ждана как не бывало. Недавно всякое дело делал он с шуточкой, с веселым словцом, теперь ходил задумчивый, Смеянка за день не дождется от него слова, редко-редко улыбнется. Смеянка, глядя на богоданного дружка, только вздыхала. Стала она подолгу простаивать на коленях перед образом, била головой в земляной пол, просила:

— Муж мой Онцыфор в великий мор помер, не отнимай у меня, боженька, Жданушку, оглянись на меня, вдовку бедную…

Старая Орина, Смеянкина мать, сказала, что порчу на Ждана, должно быть, напустила Феодора со зла и зависти. Смеянка пошла в ближний починок к бабе ведунье, просила дать наговорного зелья. Стояла Смеянка в темной избушке, повторяла за ведуньей наговор:

— Заговариваю я, раба божия Мавруша, милого, своего дружка Жданушку, от мужика ведуна, от ворона воркуна, от бабы ведуньи, от старца и старицы, от посхимника и посхимницы. А кто из злых людей моего Жданушку обморочит, и околдует, и испортит, у того бы глаза на затылок выворотило, а моему милому дружку здраву быть и тоски-печали на сердце не класть.

Дала ведунья Смеянке наговорной травы, велела сыпать по щепоте в еду, сказала, что грусть-кручину снимет со Ждана словно рукой и сердцем прилепится он к Смеянке крепче венчанного мужа.

Однако ни ведуньин наговор, ни наговорная трава не помогли. Смеянка от горя даже в теле спала. Раз среди ночи разбудил ее Ждан, шепотом спросил:

— Чуешь?

Смеянка прислушалась — ничего, только Машутка с Дарьицей сонно дышат на полатях да всхрапывает старуха.

А Ждан опять:

— Чуешь, кличет меня?

Смеянке стало страшно:

— Да кто кличет, окстись, голубок!

— Он кличет, Упадыш…

В другую ночь опять так же. Но голос у Ждана был не испуганный, как прошлую ночь, а радостный:

— Чуешь, кличет, — жив Упадыш!

— Никто не кличет, примерещилось, соколик.

Ждан взял руку Смеянки, приложил к своей груди.

— Тут вот в сердце кличет он, Упадыш…

Сколько ни расспрашивала Смеянка, ничего больше не могла от дружка узнать. Ходила она еще раз к ведунье, от ведуньи к попу. Поп сказал, что Ждана мучают ночные бесы — Еменко и Ереско, пожурил вдовку, но не с гневом (Смеянка принесла попу куру, два калача и деньгу), а легонько, поучая: «Ой, женка, где грех блудный, там и бесам радость». Велел Ждану быть в воскресенье в церкви, — отпоет молебен об отогнании бесов и спрыснет иорданской водой.

Воскресенья однако Ждан не дождался, в субботу поднялся чуть свет, вышел из избы, постоял у порога, буланый, узнав его, тихо заржал, в хлеву хрюкнул боровок, в закуте проблеяла овца. Ждан кинул буланому сена, похлопал по сытой холке, вздохнул: «Не бывать, видно, тебе, Ждан, пахарем. А чем бы не пахарь? Да видно, какая наречена человеку судьбина, ни пеши ее не обойти, ни конем объехать. Одному нарекла судьбина за сохой ходить, другому — бродить по земле век с гуслями и людей песней потешать».

Ждан вернулся в избу, прошел в чулан, достал с полки гусли, сдул насевшую пыль, сунул в холщовую суму, сунул еще в суму краюшку хлеба. Смеянка спала, раскинувшись на лавке. Ждан приоткрыл оконце (старуха Оринка и весной и летом оконце на ночь плотно закрывала, чтобы не влезла в избу нечистая сила), подошел к лавке. Смеянка заворочалась, откинула овчину, которой прикрывалась на ночь, хрипловатым от сна голосом проворковала: «Жданушко…». Сверкнула голыми руками: «Поднялся сам, ай опять кто ночью кликал?»

Ждан склонился над лавкой, тихо выговорил:

— Кликал! Нет моей мочи. Не поминай лихом. Смеянушка…

Обнял, поцеловал в горячие губы, у самого что-то сжало горло и больно щипало глаза. Смеянка разглядела у Ждана нагуслярье с гуслями, поняла: уходит мил-дружок, приникла к Жданову лицу щекой.

— Жданушко, на кого ж ты меня покидаешь? Или не ласкова я была, или лицом не красна, или телом немощна? Пошто же стала не люба?

Всхлипнула, затряслась от плача. Ждан погладил распустившиеся Смеянкины волосы, тихо выговорил:

— Люба! Упадыш меня кличет. Не все я песни сыграл, много еще в сердце осталось. И не будет мне покоя, пока люди всех песен тех не услышат…


У села Липки кончалась псковская земля, земля святой Троицы. За темноводной речкой Безымянкой вздымались глухие леса и без краю на десятки верст лежали болота — владения господина Великого Новгорода, земли святой Софии.

Дорога пролегала мимо Липок, но ездили здесь только зимой, когда мороз сковывал болота, летом пробираться лесными тропами было сущей мукой. В Липках Ждан пробыл две недели, поджидая — не подвернется ли попутчик. Приходилось или пускаться в путь одному, или ждать зимы, когда потянутся с обозами купцы.

Липовские мужики пугали Ждана трудной дорогой и множеством зверья. Путник отыскался нежданно — плотник Микоша Лапа. Славился Микоша великим уменьем рубить церкви и хоромы, прибрел он из Новгорода, узнав, что в псковской земле нужда в умелых плотниках. В трех волостях ставил Микоша с подручными артельными мужиками церкви, у другого бы было в кишене полно, у Микоши много из заработанных денег проходило между пальцами. Соскучился Микоша по родному Новгороду, надумал возвращаться домой, не ожидая зимы.

До ближней деревни Микоша с Жданом добрались к вечеру, путь был не трудный, тропа приметна хорошо, через болота кинуты кладины — сучковатые бревна. Дальше пошло хуже, тропа приметна едва, кладок нет, а если есть, так совсем ушли в болото. Деревеньки — один двор — стоят друг от друга далеко. На третий день пути до жилья не добрались и заночевали в лесу. Микоша высек огня, распалил из сушняка костер, так ночь и прокоротали. Волки подходили близко, их приходилось отгонять, кидая головни. От Болотной сырости ломило кости, лесная мошкара тучами звенела над головой, забивалась в нос. И еще брели день через непроходимые чащи. В ином месте сосны повалились одна на другую, переплелись гнилыми ветвями, поросли густо мхом, вздымается такая гора — и некуда податься ее обойти. Над головой мозглые сумерки, редко-редко, отражаясь на верхушке сосны, блеснет золотом солнечный луч или высоко-высоко проглянет голубой клок неба. Кажется, в таких чащобах одному только лесному хозяину, мишке косолапому да нечисти лесной, лешакам, и жить. А глядь — меж мшистыми стволами посветлело, покажется полянка, на полянке тын, по тыну вьется хмель, за тыном зеленеет ячмень, тут же приземистая, из толстых бревен, изба.

Раз увидели поляну, на поляне раскиданная огорожа, среди лесной поросли виднелись редкие колоски ячменя. От избы остался один сруб. Перестанет земля давать хозяину урожай, — кинет мужик двор, перейдет на новое место, выпалит среди лесной глухомани поляну, засеет ячменем или рожью, будет сидеть лет десяток на одном месте, пока не оскудеет совсем щедрая на урожаи лесная земля, а потом подастся на новое место. Сухари, какие путники прихватили с собой, они скоро приели, в лесных деревнях люди на хлеб были не щедры, приходилось Микоше и Ждану больше пробавляться ягодами, малиной и земляникой. Более всего досаждала им мошкара. У Ждана от укусов лицо вспухло и посинело; Микоша, хотя и самому ему было не легче, над ним посмеивался: «Пока до Новгорода, скоморошек, доберешься, кровью изойдешь, забудешь, как и песни играть».

На одиннадцатый день пути Ждан и Микоша добрались до Боровщинского погоста. С трех сторон высоченной церкви, рубленной в пять ярусов, со множеством куполов, раскидано было десятка полтора дворов. На площади перед церковью стояли три амбара и несколько лавчонок, кое-как прикрытых тесом. Два раза в неделю — по средам и воскресеньям — в Боровщинском бывали торжки. На торжок съезжались мужики из полутора сотен приписанных к погосту деревень.

Ждан и Микоша пришли во вторник. Торговая площадь пустовала, амбары и лавки закрыты на засовы, у каждого амбара деревянный замок. Торговали в одной только лавке, стояла она при самой дороге. В лавке всего товару на пять алтын: две пары рукавиц, меховой колпак, две пары гарусных чулок. На скамейке клевал носом хозяин лавки, старик с клокастой бородой, одетый в потертый кафтанец. Множество мух вилось около, садилось торговану на лицо и колпак.

Старик расцепил веки, отогнал надоевших мух, увидев путников, закивал головой, повеселел, видно, что торговли никакой нет, а сидел он у лавки от скуки. Торгован расспрашивал, откуда путники пожаловали, узнав в Ждане по гуслям скомороха, сказал, что веселые молодцы забредают часто и ватагами и в одиночку, но такого, какой забрел на фоминой неделе, не слыхал: «Скоморошек тот старый, и глаз один мертвый, и голосом слаб, а за гусли возьмется — у мертвого сердце взыграет».

Ждан подумал «Упадыш!» Спросил, какие песни скоморох пел, велик ли ростом и еще раз подумал: «Упадыш». Знал теперь наверное — жив еще старый атаман и напрасно наплели люди, будто удавили его на дворе у пана наместника. А торгован говорил:

— То, что скоморошек в песне пел, то, сдается, не за горами. Поднялась Москва каменная одним на радость, другим на погибель. Силен стал великий князь Иван, который год дани не дает хану, а у хана нет прежней мочи. Братья тож все из Ивановских рук не выходят. Да что братья — и Рязань, и Тверь, и Псков перед Иваном головы клонят, один Великий Новгород, как и встарь было, по-прежнему себе господин и государь.

Микоша удало тряхнул головой, весело сказал:

— Как был, так и будет Великий Новгород себе и господином и государем до скончания века. Не бывало такого, чтобы новгородцы перед кем-нибудь головы клонили…

Старик покосился на Микошу и вздохнул:

— Неохота клонить, да по силе-мочи на свете все дается. Недавно я из Новгорода воротился, такого навидался — очи бы не глядели.

Торгован махнул рукой и заговорил с горечью:

— Не то у судей и у посадников, и у самого владыки правды не сыщешь. Кто кого сможет, тот того и гложет. У кого кишень тугой, за тем и правда. Бояре, очи жаждущие, совсем олютели. Мало им отчин в Заволочье и у Студеного моря, — угодья, какие за своеземцами и черными мужиками, к рукам прибирают, а Гаврило Иванович да Арбузеев с самим великим князем задираются, посылают своих людей в порубежные волости, какие за Москвой еще с князя Василия, а их люди берут с мужиков Дань.

Ерошил торгован бороду, вздыхал, толковал, что не ждать Великому Новгороду добра от боярских затей, но видно было, что чего-то не договаривает.

Ждан и Микоша дождались воскресенья, торгового дня. На торг съехались мужики со всего погоста, приволоклись они на волокушах, летом по болотам и пням в телеге не пробраться. Ждан бродил с гуслями по торгу, играл песни и прислушивался — не услышит ли что-нибудь об Упадыше.


Где пешком, где на волокуше, телеге или в челне пробирались Ждан и Микоша к Ильменю. Леса поредели, погосты и деревни попадались чаше, деревни были большие, встречались — в три и четыре двора. На шестой день, как вышли из Боровщинского погоста, увидели они озеро. День был пасмурный, свежий ветер вздымал и гнал к берегу оловянные волны. Голые по пояс мужики выволакивали на песок набитые мелкой рыбой длинные мрежи. На воде качались рыбачьи ладьи, волны, набегая, приподнимали их, били в смоленые днища.

К вечеру ветер разыгрался не на шутку. Ждан с Микошей ночевали в избе старика Евлога Васильевича. Потрескивала в светлице лучина, старик с сыновьями чинил прохудившиеся мрежи, с полатей свешивались головы Евлогиевых внуков, бабы — три невестки, две дочки и сама старуха — сучили пряжу. За стенами избы бесился ветер, выло и грохотало волнами озеро. Евлог, склонив над мрежами бороду, певучим голосом рассказывал про новгородского гостя Садко.

Залучил поддонный царь богатого купчину к себе на морское дно и велел ему потешить себя на гуслях. Купец был мастер играть, стал тешить водяного царя игрой, и такая была в его гуслях сила, что не вытерпел хмурый водяник — пустился плясать и скакать. От пляса водяного царя волны по морю пошли выше избы и кораблей потонуло без числа. Сломал тогда Садко гусли, не стал больше играть, как ни просил его водяник. Обманул хитрый Садко водяного царя, сказал — надо ему на Русь сходить, гусли починить. Ушел Садко, да только его водяной и видел. Воротился Садко в Новгород, поставил храм, нанял попов, велел им молебны править, рад был, что вернулся из подводного царства целехонек. Когда то было, никто не знает, может, и сто, может, и триста лет назад.

Ждан не спускал с рассказчика глаз. А старик вспоминал то, чего не сказал сразу: как хотел поддонный царь женить гостя на водяной царевне, и как корабельщики метали жребий, кого кидать в море, чтобы умилостивить водяного царя, и как воротился Садко с золотой казной.

Когда улеглись и лучина догорела, Ждан долго не мог заснуть. Лежал он на лавке, уставившись в темноту открытыми глазами, с печи и палатей несся разноголосый храп, тонко выкрикивали со сна Евлогиевы внуки, а за бревенчатыми стенами выл ветер, и волны тяжело ударялись в близкий берег. В вое и реве чудились Ждану голоса корабельщиков и гусли удалого новгородского купца. Может быть, так же ревело море, когда потешал Садко водяного царя. Слова привычно рождались на языке и складывались в песню, заснул Ждан, и все чудился ему Садко.

Встало солнце, прыснуло розоватыми лучами, золотом озарило и верхушки елей, и тесовые крыши высоких рыбачьих изб, Евлог Васильевич с сыновьями налаживал у берега ладью, собирался плыть рыбалить; Ждан помогал рыбакам, и оттого, что утро было тихое и солнечное и ночью слова ладно ложились в песню, на сердце у него было легко. Знал — найдет он Упадыша и будут они вместе ходить по земле и играть песни.

В этот день Микоша и Ждан разбрелись в разные стороны. Микоша отплыл с рыбаками в Новгород, Ждан двинулся берегом озера. От рыбаков он узнал, что скоморох с мертвым глазом недавно играл недалеко в приозерном селе. Он узнал его прозвище — Упадыш.


Ждан бродил по прибрежным селам, деревням и погостам. Упадыш был где-то близко. Ждан нападал на его след и опять терял. Он то подходил совсем близко к Новгороду, то забирал в сторону, или возвращался на старые места. Так пробродил Ждан за Упадышем все лето.

Пахари уже собрали с полей жатву, скудную на болотистой земле господина Великого Новгорода, и уже выходили заклинать жнивья от нечистой силы. Выйдет хозяин на вечерней заре, станет посреди жнивья, поклонится на восход солнца, покличет: «Мать сыра-земля, уйми ты всякую гадину нечистую от приворота, оборота и лихого дела!»; поклонится на заход: «Мать сыра-земля, поглоти ты силу нечистую в бездны кипучие, в смолы горючие!»; повернется на полдень: «Мать сыра-земля, утоли ты воды буйные со ненастьем!»; и на север: «Мать сыра-земля, уйми ты ветры полуночные со тучами, отгони морозы со метелями!»

Прокликает пахарь, плеснет в каждую сторону из глиняного кувшина конопляного масла, чтобы умилостивить землю-кормилицу, покрестится и идет ко двору.

Ждан видел, как пахари заклинали жнивья, думал не раз — скудная у господина Новгорода земля-кормилица, сидят пахари среди болот и лесов, соберут зерно сам-три и рады. На такую землю, сколько масла ни лей, сколько ни бормочи заклятия, — не умилостивить.

Уже рябины полыхали огненными ягодами, уже зябкие ветры с Шелони осыпали с деревьев мертвый лист, а Ждан все бродил, то нападая, то теряя след Упадыша.

Под Семена Летопроводца пришел Ждан в село Горюничи. От села до Новгорода было рукой подать. Село — одиннадцать дворов — лепилось у берега озера. В избах нигде не видно было огня. В канун Семена Летопроводца, под новый год, люди гасили огни, печей не топили, с нового года надо было добывать новый огонь.

От хозяина двора, где заночевал, узнал Ждан, что стоит село на земле боярина Микулы Маркича. Хозяин хоть и не из знатного рода — богатства у него побольше, чем у иного родовитого новгородского боярина, у которого прадеды и деды из рода в род сидели в степенных посадниках. И земли, и рыбные ловли чуть не до самой Волхов-реки — все его, Микулы Маркича. Узнал еще Ждан, что завтра у Микулы Маркича на дворе постриг — пришло время сажать на коня сына, всем мужикам надо быть на бояриновом дворе с подарками. «А ты, перехожий человек, поспел ко времени, и боярин и боярыня до скоморошьей игры охотники».

Ждан поднялся с хозяевами чуть свет. На Семена Летопроводца у каждого хозяина дела хватит, старикам — тереть сухие поленья, добывать новогоднего огня, девкам — проводить лето, похоронить мух и тараканов, кто поставил новую избу — когда же и перебраться в новое жилье, как не на семенов день. И дедушка-домовой на Летопроводца ласков и сразу переберется со старого места, как только позовут его в новую избу.

Ждан пошел к бояринову двору. Ворота на двор распахнуты. Прямо от ворот, в глубь двора, высятся хоромы. Перед крыльцом уже стояли мужики-пахари и рыбаки с женками и домочадцами, ждали, когда поп кончит служить в хоромах молебен и хозяин с хозяйкой и гостями выйдут на крыльцо и выведут младенца. У конюшни конюх держал под уздцы вороного конька. Конь перебирал ногами и позвякивал серебряной сбруей.

Топоча сапогами, сбежал по крутой лесенке домовый холоп, поставил на крыльце низкую скамью. Следом стали спускаться по лесенке званые гости, кум с кумой и хозяин с хозяйкой. Боярыня вела за руку младенца. На младенце белая рубашонка, подпоясанная алым, в серебре, пояском, светлые волосенки причесаны один к одному. Ждан увидел боярыню и замер: «Незлоба!». Вспомнилась купальская ночь у Горбатой могилы и жаркий девичий шепот: «Жданушко, ласковый…». Да полно, не померещилась ли скомороху в важной и осанистой жене Микулы Маркича ласковая Незлоба? Нет, она! А может, не она? Точно вчера это было: и купальская ночь, и костры у Горбатой могилы, и луна над ручьем. Она. И лицо, и высокие брови все те же, и глаза синие-пресиние с темными ресницами.

Боярыня стала на крыльце рядом с хозяином, на закланявшихся мужиков только повела глазами. Стояла важная, чуть откинув назад голову, на дорогой, малинового бархата, шапке матово отсвечивало жемчужное шитье, синяя шуба по борту и рукавам тоже густо усажена жемчугом.

Кума взяла младенца под руки, приподняла, поставила на скамью. Кум размашисто осенил себя крестом, лязгнул ножницами, отхватил на белокурой головке клок волос, выстриг гуменцо. Кума убрала щепоть волос в шелковую ладанку, с поклоном подала хозяйке. Конюший слуга подвел коня. Микула Маркич, держа младенца перед собою, снес с крыльца, посадил верхом. Мальчонок цепко впился ручонками в конскую гриву, хлопнул ладошкой, пискнул: «Но!». Гости заулыбались, закивали головами:

— Знатный у тебя, Микула Маркич, сынок!

— Хоть меч да щит подавай!

— Послужит в ратном деле господину Новгороду…

Кум взял коня под уздцы, медленно повел вокруг двора, а Микула Маркич поддерживал сына, чтобы не свалился. Шагал рядом с вороным, высокий и плечистый, на смуглом лице румянец, темная борода едва припорошена сединой, ступал гордо. Видно было — радуется тому, что говорят гости и о сыне.

Боярыня хозяйка и гости стояли на крыльце, женщины шептались и говорили, что такого сына дай бог каждой, только три года минуло, а на коне сидит цепко — и пятигодовому бы впору. Кума беспокойно вертела головой — у хозяина с хозяйкой дочерей две, а сынок один-единственный, не затесалась бы среди гостей какая дурноглазая. Посмотрит такая на младенца, подумает злое — пропал младенец, зачахнет от злого женского глаза. А случится такое — пойдут слухи: кума-де младенца не уберегла.

Кум трижды провел коня вокруг двора под самым тыном. Микула Маркич поставил сына опять на лавку. На крыльцо, по-одному, с женками, поднимались мужики, клали перед хозяином и хозяйкой подарки: меха лисьи, меха куньи, трубки полотна, кувшины с маслом, желали младенцу и хозяину с хозяйкой долгой жизни.

Дворовые холопы выкатили из погреба две бочки, одну, большую, с пивом, другую, поменьше с медом, вытащили во двор столы, навалили всякой снеди: вяленой рыбы, пирогов, хлеба, жареной яловичины. До сумерек пили и ели мужики на хозяиновом дворе, и Ждан играл песни. Знатных гостей Микула Маркич потчевал с боярыней в хоромах. Ждан все ждал, когда позовут его играть в хоромы. Но его не позвали. От мужиков узнал он имя и отчество боярыни хозяйки — Олена Никитишна. Микула Маркич у нее второй муж. Первого, купчину, схоронила давно. Родом не новгородская, вывез ее покойный муж, купчина, откуда-то из московской земли. А один старый пахарь знал даже, что когда была боярыня девкой, прозвище ей было — Незлоба. Да и когда была за мужем купцом, тоже так, по-старому, звали. Оленой Никитишной стала зваться, оставшись вдовкой. А люди, какие знали хозяйку прежде, зовут боярыню по-старому — Незлобой.

Глава IV

Первого сентября, в день нового года, приехал в Москву посадник Василий Онаньич, посол господина Великого Новгорода.

Неделю целую напрасно добивался Василий Онаньич у великокняжеских бояр, чтобы пустили его перед очи великого князя Ивана. Бояре твердили одно: «Видеть тебе, Василий, великого князя не для чего, а что тебе господин Новгород наказал сказать князю Ивану, то нам скажи, а мы великому князю доведем».

Пришлось Василию Онаньичу волей-неволей согласиться. Сошлись в хоромах у Федора Басенка. Сидели на лавках друг против друга, по одну сторону велико-княжеские бояре — Федор Басенок, Образец, Ощера, Семен Ряполовский, по другую — Василий Онаньич с подьячим и Данило Курбатич с Сысоем Оркадовичем, приставленным к послу от новгородских житьих людей.

Сидел Василий Онаньич на лавке, вытянув ноги, пустыми глазами глядел поверх голов великокняжеских бояр, точно и не было никого в хоромине, мерным голосом, будто читал грамоту, говорил:

— Ведомо стало господину Великому Новгороду: гневается великий князь Иван на новгородских людей. Наказали мне новгородские люди — бояре, и житьи, и купцы, и черные людишки — бить великому князю челом, чтобы гнев на милость сменил. А пошто великий князь гневом опалился, новгородские люди в толк не возьмут, была бы вина какая…

Василий Онаньич развел руками и вздохнул. Федор Басенок, пока посол говорил, глядел Василию Онаньичу прямо в рот. Василий Онаньич, отговоривши, в первый раз взглянул прямо в упор на великокняжеских бояр. По лицам их хотел догадаться, о чем те думают. Федор Басенок пошевелил плохо гнувшимися, распухшими от болезни пальцами, переглянулся с Ошерой и Ряполовским:

— Все ли, Василий Онаньич, сказал, что новгородские люди наказали тебе великому князю сказать?

Посол опять стал повторять то же, что уже сказал раз: наплели великому князю напраслину, будто новгородские бояре хотят податься под руку поганого латинянина, короля Казимира. Два раза повторил, что такие речи нашептывают великому князю враги господина Великого Новгорода, хотя знал — весть привез гонец от великокняжеского наместника из Новгорода.

Данило Курбатич и Сысой Оркадович повторили то же, что сказал Василий Онаньич. Бояре разом поднялись с лавки, сказали, что доведут речи послов великому князю Ивану, поклонились друг другу и на том разошлись.

Через день опять сошлись у Басенка. Бояре сказали, что речи послов они довели великому князю, а какой будет ответ, узнают от самого князя Ивана на следующей неделе в четверг.

Между собой помянули новгородские послы недобрым словом московские порядки: «Ой, и волокитиста Москва!». Но делать было нечего, приходилось еще ждать неделю. Не знали послы того, что едет из Новгорода к великому князю гонец с тайными вестями от московских друзей, его только и дожидает великий князь, хочет уличить новгородцев в лукавстве.

До четверга Василий Онаньич побывал у кое-кого из знакомцев, новгородских доброхотов, исподволь выведывал о великом князе. Все дружно говорили одно, что Василий Онаньич и сам давно знал — умен князь Иван и своенравен. Побывал и у купца Дубового Носа. Дубовый Нос торговал всем, что только попадало под руку, а главное — сплавлял в Новгород струги с хлебом. Наезжал он в Новгород не один раз и сам, бывал и у Василия Онаньича. Старому знакомцу Дубовый Нос рассказал все, что знал сам: князь Иван послал в Псков посла, послу велено сговорить псковичей, чтобы, когда надумает великий князь идти войною на Новгород, псковичи тоже садились тотчас на коней, «А псковичей и сговаривать нечего, загадай князь Иван войну хоть завтра, — рады будут радешеньки с Новгородом поквитаться. Поперек горла вы, господин Новгород, псковичам».

Василий Онаньич слушал московского купчину и на душе было муторно. И без Дубового Носа знал, что Пскову господин Великий Новгород, «старший брат», поперек дороги стоит. Вражда старая, еще давным-давно, с тех пор повелась, как из пригорода Великого Новгорода стал Псков равным, хоть и «меньшим братом». У «старшего брата» господина Новгорода Псков, как бельмо на глазу. Лен у псковичей мягче, конопля чище, воска и меда — сколько хочешь, золы, смолы и дегтя — всего, что покупают иноземные купцы, — тоже хватает, и продают псковичи свой товар дешевле. За иноземными товарами ездят псковичи в чужие земли, к немцам, в Литву и к фрягам, везут в Москву и сукно лунское, и стекло, и разные заморские диковины, а цена против того, сколько кладут за товар новгородские купцы, дешевле. Один у Пскова и господина Новгорода враг — немцы и литва. Враг один, а прийдется, — нагрянут на псковскую землю немцы-рыцари — в Новгороде бояре и купцы только посмеиваются. Разорят рыцари пригороды «меньшего брата» — в Новгороде бояре и купцы цены на товары кладут, какие пожелают, и иноземные купчины ничего — покупают. Псковичи «старшему брату» платили тем же. Когда пятнадцать лет назад стал собираться великий князь Василий, Иванов отец, в поход на Новгород, псковичи без дальних разговоров послали ему подмогу.

Потчевал Дубовый Нос Василия Онаньича вареным и жареным, угостил на славу крепким медом и сладким заморским вином; угощая, пытливо заглядывал гостю в глаза, говорил:

— Горды вы, господа новгородцы… Поклонитесь великому князю Ивану по-хорошему, чтобы вины ваши отпустил, да впредь пакостей не чините. А не поклонитесь, накличете, господа новгородцы, беду неминучую. Крутенек великий князь Иван, не пришлось бы каяться, да поздно… Василий Онаньич и перед старым знакомцем стал хитрить, как хитрил перед великокняжескими боярами. Приглаживая рыжие усы, толковал, что вины никакой на новгородцах нет, все наплели враги. Было, правда, такое дело — побили люди посадничихи Марфы Борецкой в Заволочье великокняжеских мужиков и дворянина Осипа Ложку в воде утопили. А побили за их же вину: вздумали мужики землю запахать, какая издавна за Борецкими. На рыбных ловлях тоже не один раз случались свары между московскими людьми и новгородскими, а случались опять-таки потому, что ставили великокняжеские мужики мрежи в новгородских ловлях. А что плетет великокняжеский наместник, будто не дают новгородцы пошлин, какие положено давать по уговору с покойным князем Василием, — то сущие враки: мало тягаются между собою новгородские люди, того и пошлин идет не как прежде…

Проговорили долго. Мимоходом помянул Василий Онаньич: если вздумает князь Иван послать на Новгород рать, московским купцам от такого дела будет немалое разорение. Ни туда, ни обратно дорог не станет, а купцам — убытки. Господину Великому Новгороду не привычно перед кем-либо голову клонить. От предков у новгородцев пошло: кто станет против бога и великого Новгорода?

Дубовый Нос в ответ хмыкнул:

— В Яжелбицах господа новгородцы — ох, как низенько кланялись великому князю Василию! — Дубовый Нос лукаво прищурил глаз: — Ай то в Новгороде уже запамятовали?

Василий Онаньич повел головой снизу вверх, в глазах огоньки. Когда приходил московский князь Василий на Великий Новгород войной, ездил он с боярами и двумя архимандритами послом в Яжелбицы — склонить хитрого слепца князя Василия не лить христианской крови и кончить дело миром. Помнил, как торговались тогда бояре, выторговывая каждый рубль из того, что требовал с новгородцев в откуп великий князь. Сделал вид, будто не слышал, на что намекал Дубовый Нос, сказал, раздельно выговаривая каждое слово, точно хотел, чтобы Дубовый Нос лучше запомнил сказанное:

— А пошлет великий князь новгородским людям разметную грамоту,[9] — у господина Новгорода найдется довольно рати. Встанут за землю святой Софии и стар и млад. Да и не с одной новгородской ратью доведется Москве переведаться, есть у Великого Новгорода други посильнее Москвы.

Сказал и сразу спохватился — не лишнее ли со зла сболтнул? Подумал: не лишнее, пусть Дубовый Нос слушает да на ус мотает. А если слышанное перескажет боярам, — так и к лучшему, прямиком он ничего не сказал, а бояре пускай уразумеют. Станет за Великий Новгород не иной кто, а сам король Казимир с панами.

В четверг новгородских послов позвали в великокняжеские хоромы. Целое утро продержали их в сенях. Василий Онаньич чуял, добра не будет. Где видно, чтобы послов столько в сенях держали? Два раза наведывался в сени Басенок, гудел в бороду:

— Подождите еще малость, великий князь Иван с боярами толкует.

Порядком истомивши послов, их наконец позвали. Князь. Иван сидел на стульце, положив на подлокотники руки, позади на лавке теснились великокняжеские бояре. Послы поклонились, — Василий Онаньич норовил отдать поклон не слишком низко, так, чтобы и великий князь и бояре видели — чтит господин Великий Новгород великого московского князя по старине вежливо, но кланяется как господин господину, а не подвластный своему государю. Когда встретился глазами Василий Онаньич с властным взглядом Ивановых глаз, махнул большой поклон до земли. Данило Курбатич и Сысой Оркадович, глядя на посадника, тоже поклонились низко. Василий Онаньич сказал:

— Господин Великий Новгород — бояре, и житьи люди, и купцы, и все люди новгородские — бьют тебе, великий князь Иван, челом…



От пристального взгляда угрюмо блиставших глаз князя Ивана на сердце у Василия Онаньича стало нехорошо. Помнил Ивана совсем не таким, когда, без малого пятнадцать лет назад, приезжал в Яжелбицы просить мира. Стоял тогда рядом со слепым князем Василием тонкий смуглолицый отрок, стоял, потупив в землю очи, иногда только украдкой поглядывал на бояр, посадник Борецкий шепнул: «Князь Иван, сын Васильев». Теперь же сидел на стульце, чуть сутулясь, дюжий человек, толстые усы спускаются на иссиня-черную, в колечках, бороду, тонкий, с горбинкой нос вздернут, только и осталось от отрока — смуглое, в румянце, лицо да темные, с угрюмым блеском глаза. Во владычьих палатах, когда снаряжали послов и совещалась господа,[10] Василий Онаньич говорил боярам — слабенек князь Иван в хитростях против Великого Новгорода, и хитрить с таким много не придется, брался он обвести князя Ивана вокруг пальца, и когда говорил, так все мнился ему смуглолицый отрок с опущенными глазами, тот, каким видел Ивана в шатре под Яжелбицами. А сейчас, когда стоял он в просторной хоромине, видел — не легко будет ему перехитрить великого князя, совсем не то, что хитрить перед боярами в господе, перед владыкою архиепископом или буйными мужиками-вечниками.

Князь Иван повернулся к своим боярам в половину оборота, кивнул. С лавки поднялся Федор Басенок, отставил назад ногу, заговорил.

— Чего великий князь Иван на вотчину свою Новгород гневом опалился, то ты, Василий с товарищами, ведай…

Басенок говорил — точно в трубу трубил, забыл, что не в поле он перед ратными людьми, а в великокняжеских хоромах, от трубного голоса Басенка у Василия Онаньича и его товарищей гудело в ушах.

— В Заволочье бояре новгородские вступаются в земли и воды великого князя Ивана. Весной пришли боярина Арбузеева люди в село великого князя Столбуши, и крестьян разорили и оброк велели давать ему, Арбузееву, и взяли у мужиков крестное целование на Великого Новгорода имя. И с мужиков рыболовов великого князя тоже взяли крестное целование на Новгорода имя…

Князь Иван не спускал с новгородских послов глаз. У Василия Онаньича, когда пришло время отвечать, мысли полезли врозь. Еще по дороге в Москву придумывал он, как и что станет говорить великому князю, а пришлось — такую понес нелепицу — и Данило Курбатич и Сысой Оркадович обомлели.

Василий Онаньич говорил: об обидах великому князю он и слыхом не слыхал, — забыл, что недавно говорил Дубовому Носу, — а если какие бояре приводили порубежных мужиков к крестному целованию на имя Великого Новгорода и дань себе самовольно с мужиков великокняжеских брали, — поставит господин Великий Новгород таких великого князя обидчиков на суд.

Данило Курбатич и Сысой Оркадович только хлопали глазами: «Экое Василий несет. Ладился в господе за Новгород стоять, а тут готов земли новгородские Москве отдать! Мнился соколом, а на деле оказался вороной».

Когда Василий Онаньич, отговорив, замолчал, великий князь долго сидел, ничего не говоря, сутулясь, сверлил новгородского посла глазами, будто ждал — не скажет ли тот еще чего. У Василия Онаньича на душе становилось все муторнее, чуял — сказал он вовсе не то, что следовало.

Наконец князь Иван заговорил. По голосу великого князя всем нутром понял посадник Василий Онаньич — не ждать никогда господину Великому Новгороду от князя Ивана добра. Говорил так, будто государь наказывал подвластному холопу:

— Скажи, Василий, Новгороду, отчине нашей, всем людям новгородским, чтобы вины свои перед нами исправили, и крестное целование, какое, блаженной памяти, отцу нашему великому князю Василию дали, не преступали. А станет моя отчина Великий Новгород крестное целование преступать, не на нашу голову христианская кровь падет. Чуешь, Василий?

У Василия Онаньича во рту стало сухо, хриплым голосом выговорил:

— Чую, великий князь…

— Так, слово в слово, новгородским людям перескажи.

С тем и отпустили из Москвы послов господина Великого Новгорода.


Река у берега густо заставлена кораблями и суденышками. Добротные, с двумя мачтами и высокими бортами, корабли заморских гостей, приплывших из самого Любека, легкие, с причудливо загнутыми носами, ладьи кафинских купцов, пробравшихся в Великий Новгород через множество переволок и речушек, широкие, без единого железного гвоздя, шнейки, заплывшие из Студеного моря, грузные насады московских купцов, ладейки рыбаков с Ильменя, Ладоги и Онеги.

Всем кораблям, насадам и ладейкам хватит места на широком Волхови, все вместят просторные амбары на немецком дворе, у храма Ивана на Опоках, в боярских и купеческих дворах, и в детинце за каменными стенами на дворе у владыки архиепископа. Вместят и цветные лунские и фландрские сукна, и бочки сладкого греческого и испанского вина, и мешки с корицей, перцем, гвоздикой, персидские и царьградские ковры, ящики пахучих лимонов и кули с зерном, и меха — дань далекой Югры, где люди надевают звериные шкуры прямо на голое тело, и тюки добротного льна из ближних волостей Торжка и Вологды, и горы вяленой рыбы. Всем торгует, продает или покупает господин Великий Новгород, плотно рассевшийся пятью своими концами по обеим сторонам желтоводного Волхова.

Ждан приплыл в Новгород с рыбаками ранним утром. Бродил он теперь у бревенчатых настилов, жадными глазами глядел на все. Ни в Москве, ни в Смоленске, ни в Пскове не видал похожего. Остановился у кладки, перекинутой с большого насада, смотрел, как мужики таскали на берег тюки льна и кули с зерном. На берегу стоял приказчик, уперши в бока руки, покрикивал на страдников. Ждан тронул за рукав мужика, волокшего на спине большой тюк, спросил — чей в насаде товар. Мужик повернул голову, лицо его было от натуги багровым, надорванным голосом выдавил:

— Или впервой в Новом Городе, не знаешь, чьи тут становятся насады? Марфы Борецкой, старой посадничихи.

Подошел немчин в синем кафтане и круглой, с мехом, шляпе, выхватил из тюка горсть льняного волокна, поднес к носу, подержал перед глазами, растер в ладони. Подошло еще двое купцов немцев, отщипнули у земляка из ладоней волокна, тоже поднесли каждый к носу, помяли пальцами, с одобрением все трое закивали шляпами. Приказчик, скосив глаза, смотрел на немцев. Купцы потолковали еще по-своему, подошли к приказчику, один заговорил ломано по-русски, спросил, какую хозяйка кладет за лен цену.

Рядом два скуластых человечка выкидывали из стружка связки мехов беличьих, лисьих, и еще серебристо-голубых, каких Ждану не приходилось и видеть. На помосте стоял дородный старик, подхватывал связки, встряхивал, ощупывал, одни швырял прямо на помост, другие бережно клал на подостланную холстину. Пока Ждан стоял, на помосте выросла целая гора мехов, а скуластые человечки выкидывали все новые связки. Ждан спросил у старика, кому привезли меха. Старик блеснул сердитыми глазами, буркнул в усы:

— Посадничихе Марфе, ясак.

Дальше от помоста жались к берегу рыбачьи ладейки. В ладейках доверху накидано вяленой рыбы. К берегу спустились телеги, рыбаки стали накладывать рыбу в телеги. Ждан спросил у рыбака, кому привезли рыбу, тот, не взглянув, ответил:

— Посадничихе Марфе, оброк.

Увидел Ждан немецкий корабль, на носу и корме корабля — избы, в избах окошки, с цветными стеклами. С помоста на корабль кинуты две кладки, по одной мужики затылок в затылок катили на корабль большие бочки, по другой тоже бочки, поменьше. Узнал Ждан, что продала посадничиха Марфа любекскому купцу Генрику Брюку товар — смолу и рыбу красную, мужики, вкатывавшие на корабль бочки, оказались посадничихиными холопами.

И так было едва не на каждом шагу, спросил Ждан — чей товар? Кто продал? Кому привезли? — отвечали: Марфе, вдовке посадника Исака Борецкого, привезли; Марфин товар; Марфа продала. Иногда говорили — Василия Онаньича, посадника, или называли кого-нибудь из бояр Овиновых, Селезневых, Своеземцевых, Арбузеевых. Купцов называли нечасто. Раз сказали, что струг с зерном пригнал московский купчина Дубовый Нос.

От пристани рукой подать до торжища. В рядах товар, какой только угодно душе, алые и зеленые сукна, фряжский бархат, парча, и тут же мужичьи сермяги, холстинные колпаки, одно на потребу тем, у кого кишень туго набит серебром, другое — для того, у кого всего богатства алтын, да и тот взят в рост у боярина, купца или монахов.

В оружейной лавке, рядом с тяжелым, своей, новгородской работы, мечом или кольчугой, заморский панцирь с серебряной набивкой и шлем с замысловато резаным узором и крылатой бабой, тонкая, отливающая синим, шпага, легкая для русской руки, немецкого дела стальной самострел и к нему короткие железные стрелы.

В оружейном ряду, видно, торговля совсем плохая. Отвык господин Великий Новгород от войны. Торгованы в оружейных лавках вздыхали: давно ли еще было — панцири и кольчуги, мечи и секиры прямо из рук рвали. То на немцев, то на шведов рать собирается, или затеет вольница новгородская — боярские, купеческие и черных людей парни — поход, плыть на Волгу — караваны купеческие пошарпать, или за Каменный пояс — взять с инородцев ясак: серебро и меха. В оружейном ряду тогда было не протолкаться — одному кольчуга нужна, другой панцирь примеряет, третий секиру пробует или меч. Ныне ожирел, обленился господин Великий Новгород, многие бояре забыли, как и панцирь застегивать и в которой руке меч держать, того и пусто в оружейном ряду, кое-кто и лавку уж закрыл, другой торговлишкой занялся. Зато по соседству — в красном и суконном рядах — людно.

В красном и суконном ряду Ждан увидал такое — глаза разбежались. Чего только на прилавках нет! Штуки сукна алого, зеленого, малинового, канареечного, цвета давленой вишни, каразея, желтая со струей дорогая объярь. На крюках подвешены сафьяновые сапожки с закорюченными носами, тоже цветные, густо расшитые цветными же шнурами, так, что в глазах рябит, чеботы для женок, колпаки меховые, суконные и бархатные, отороченные бобром или соболем.

Перед прилавками толкутся молодцы в заломленных колпаках и цветных кафтанах, женки, девки, старухи, приценяются к товару, спорят с торгованами. Женщины, по одежде видно — больше все боярыни и боярышни или купеческие женки и девки. В Москве боярскую или купеческую дочь отец с матерью без мамушки или няни за ворота не выпустят, здесь — бродит себе девка от лавки к лавке, приценяется к товару, переглядывается с молодцами.

Ждан, стоя у лавки, глазел на заморские сукна.

К красному ряду подкатил открытый возок, остановился у лавки. Из возка вышла боярыня. Купчина выскочил из-за прилавка, изогнулся, заюлил, закивал низко колпаком:

— Не минуй нас, Олена Никитишна, взгляни только, каков товарец для твоей милости припасен.

Купчина боднул Ждана локтем под бок:

— Отойди, дай боярыне товар поглядеть!

Ждан не видел, как подкатил возок, очнулся, когда толкнул его купчина, озлившись, хотел дать он купцу сдачу, поднял глаза: перед прилавком стояла жена Микулы Маркича, боярыня Олена Никитишна… Незлоба. Губы у Ждана стали сухими, не то только показалось, не то и в самом деле шепнул чуть слышно… Незлобушка.

Купец толкнул его крепче:

— Сказал тебе, отойди!

Купец вытащил из ларя кусок аксамита, развернул. Незлоба погладила пальцами отливавшую серебром дорогую ткань, спросила цену, сказала, что аксамит возьмет. Купец достал из ларя куски камки, бархата одноморхого, гладкого, и самого дорогого — рытого, с лазоревыми цветами и травами. Незлоба перебирала куски, гладила белыми пальцами глянцевитый ворс. Подойти бы, взять за белую руку, сказать: Незлобушка! Вместо того сжал еще крепче губы, но не отходил далеко от прилавка, ждал — может быть, оглянется. Вот подняла голову, повела синими глазами, лицо строгое и гордое, встретилась взглядом — и в глазах ничего, не узнала, будто и не было никогда купальской ночи, не шептала: «Жданушко… ласковый…». Не узнала. Да и как узнать: был тогда Ждан голоусым пареньком в монастырском кафтанце, а сейчас стоял перед лавкой краснорядца мужик, скоморох-бродяга, пялил неизвестно с чего на боярыню глаза.

Ждан отошел недалеко в сторону, присел на старый ларь, положил на колени гусли, тронул струны. Пел он о красной девице, кинувшей на горе-гореваньице доброго молодца — первую песню, какую он сложил после той ночи под Купала. Пел, и все вставало в памяти живо, будто было вчера. Чудилось вечернее поле у Горбатой могилы, и лунный туман над ручьем, слышались далекие голоса захмелевших мужиков, видел тихо мерцавшие девичьи глаза.

И все, кто были близко в красном ряду, — женки и девушки, и молодцы в заломленных колпаках, — обступили Ждана, притихли. Подходили люди еще и еще, кивали друг другу:

— Ладно скоморох поет…

— Не всякий день такого услышишь…

Незлоба перебирала ткани кусок за куском, и по лицу видно — не об аксамитах и парче думала, а о другом, радостном, чего нельзя променять ни на аксамиты, ни на итальянский бархат, ни на серебро, и чего никогда уже не будет…

Ждан кончил играть песню о красной девице и кинутом добром молодце, запел новую, недавно сложил ее, когда бродил у Ильмень озера — и о Садке, богатом госте.

Народ все подходил и подходил. В Новгороде скоморохов любили и толк в игре и песне понимали. О Садке пелось в Новгороде немало песен, но такой еще слышать не приходилось. Слушают люди, рокочут под Ждановой рукой струны гуслей, и чудится — плывут лебеди-корабли, на переднем — сам Садко, славный новгородский купец. Вот мечут корабельщики жребий, кому с молодой жизнью расставаться, идти в подводное царство, к водянику. Слушают люди Ждана, притихли. Окончил Ждан петь о Садке, никто и не подумал уйти. Молодцы в цветных кафтанах и заломленных колпаках, и купцы, кинувшие свои прилавки, и женки заговорили:

— Играй, веселый, еще!

— Покажи свое умельство!

Боярыня Олена Никитишна уже не смотрит на парчу и бархат, сколько ни юлит перед ней купчина, стоит, высоко подняв густые брови, губы приоткрыты — не гордая и красотой и богатством жена Микулы Маркича, сильного в Великом Новгороде боярина, а прежняя синеглазая девка Незлоба.

Ждан пел еще и еще. Люди слушали и согласно хвалили песни, и лишь когда запел он о красной Москве, всем городам городе, в толпе пошел раздор. Молодцы в заломленных колпаках придвинулись тесней, трясли кулаками, выкрикивали:

— Не люба Москва!

Подскочил здоровенный мужик — холщовая рубаха и порты перемазаны сажей, стал перед молодцами, упер в бок ручища, на ручищах — плотно въевшаяся кузнечная копоть, гаркнул во все горло:

— Люба Москва!

Видел Ждан, когда запел он о Москве, у Незлобы зло сжались губы.

А кругом уже шла свара. Уже молодцы в заломленных колпаках, боярские и купеческие сынки, засучили рукава. Уже теснились вокруг кузнеца мужики-рукодельцы: сапожники, шапошники, горшечники, кожемяки, кричали десятками здоровых глоток:

— Люба Москва!

Прыснули в стороны девки и женки, очищая место для боя. Молодцы в цветных кафтанах и заломленных колпаках орали:

— Не люба Москва.

Неслышно подобрался молодец, свистнул разбойно. Ждан поднял глаза — Якушко Соловей. Вот где встретиться пришлось. Якушко лягнул ногой, вышиб гусли, ударил сбоку зажатым в кулак камнем. Ждан сполз наземь, в глазах потемнело, лавки в ряду, молодцы в заломленных колпаках и мужики-сермяжники — все качнулось и поплыло. Сквозь туман увидел взметнувшиеся кулаки, брызнувшую у кого-то на подбородок кровь, слышал звон в ушах и слабо доносившиеся издали крики:

— Не люба Москва!

— Люба!

Люди и лавки качались, уплывали в тьму. Когда тьма рассеялась, увидел Ждан — лежит он на земле у ларя, впереди было опустевшее пространство между рядами, молодцы в заломленных колпаках уходили, почесывая ушибленные бока, на многих цветные кафтаны изодраны, на кафтанах кровь. Молодцы издали грозили мужикам-рукодельцам кулаками, несмело выкрикивали:

— Не люба Москва!

Чья-то борода склонилась над Жданом, твердые пальцы ощупали голову, знакомые глаза — один мертвый, печальный, другой веселый — смотрели ему в лицо, и голос, который часто чудился Ждану по ночам и звал, сказал:

— Вот, Жданко, и встретились…


Упадыш рассказывал:

— Бреду по торгу, чую — про Москву песню играют, голос твой признал сразу, подоспел к самой сваре.

Мужики сермяжники боярским сынкам и прихвостням их ребра пересчитали знатно, не скоро теперь в свару полезут.

Сидели они в избе у бабы-харчевницы, ждали, пока вытащит та из печи варево и достанет хлеб. Ждан все еще не мог прийти в себя, гудело в голове, и то, что сидит он бок о бок с Упадышем, казалось, было во сне. Хоть и бродил он почти год по пятам за старым другом, но все не верил тогда, что Упадыш жив и ходит по земле и песни поет. Сидел теперь рядом с ним живой Упадыш, старый дружок — не дружок, а отец родной. Борода у Упадыша стала совсем седая, лицо густо опутали морщины, и голос не тот, стал уже сдавать, но глаз левый, веселый, смотрит по-прежнему весело и озорно. Когда услышал, что в Смоленске заказывал Ждан попу отпеть по нему панихиду, лукаво подмигнул:

— Не припасена Упадышу еще колода по росту. А помру, положат в колоду, схоронят в землю — и там стану на гусельках песни играть, грешников потешать.

Ждан припомнил, что он месяцами, а то случилось — год целый, не притрагивался к гуслям и не играл песен. Было так, когда ушел он из Смоленска, а потом, когда жил на подворье у попа Мины в Пскове и хотел постичь всякую премудрость, книжной грамоте тогда научился, а мудрости так и не постиг, а потом было тоже совсем закинул гусли в чулан, когда жил у ласковой вдовки Смеянки и думал, что не скоморохом ему быть нарекли при рождении рожаницы, а мужиком-пахарем, и ему стало жаль напрасно потерянного времени. А Упадыш рассказывал, как было дело в Смоленске.

— Велел пан наместник кинуть меня и бочара Ивашку в тюрьму, а утром, чуть свет, пришел кат и с катом жолнер — во двор на релю волочить. Ивашко из стены цепь выдернул и кату голову проломил, а жолнеру мы глотку кушаком стянули да и в лес ушел, у мужиков смолокуров хоронился, лежал на лавке, пока кость срослась. А Ивашко плыл и воды нахлебался, его наместниковы слуги выволокли из воды и на дворе удавили. Чего про меня врали, будто и меня удавили, — не ведаю.

Вспомнили покойных ватажных товарищей: Клубнику, Чунейку Двинянина и смоленского кузнеца Олешу Кольчужника, велели бабе-харчевнице принести меду покрепче, выпили по ковшу за помин души покойничков, повздыхали, что нет с ними старых дружков, на чужбине, в литовской земле, тлеют их косточки.

Рассказал Упадыш и о Якушке Соловье. Попался Якушко со своими молодцами под Москвой в лихом деле. В каком, точно неизвестно, говорят свел у мужиков со двора коней. Конских татей, Якушкиных товарищей, судья велел повесить при дороге, Якушко от петли бежал, спасал голову который уже год, в Новгороде. Правда или нет, так слышал Упадыш от людей. Песен Якушко не поет, голос утопил в хмельном питье, кормится кулаками, у боярских приспешней заводилой. Не раз уже ломал с молодцами ребра мужикам-вечникам, какие не согласны с тем, что бояре запевают, и кричат на вече: «Не любо!» А бояре запевают — Руси изменить, под руку королю податься. Того и идет в Великом Новгороде не разбери что.

Упадыш жил в Плотницком конце, на Бояньей улице. Улица одним концом протянулась к Волхову, другим выходила к глиняным ямам. Дворы здесь лепились тесно, вкривь и вкось. Во дворах жили мужики-рукодельцы: плотники, скорняки, сапожники, кожемяки. От кож летом дух на улице тяжкий, кожемяки лили из чанов прямо среди улицы, всюду насыпаны горы золы. Ближе к реке, у самого почти Волхова, стояли дворы житьих людей — Данилы Курбатича и Ондреяна Константиновича.

Изба у Упадыша новая, срубил недавно с просторными сенями и чуланом. Доглядывала за двором Окинфья Звановна, дородная старуха, доводившаяся Упадышу кумой. Она же готовила Упадышу и Ждану варево, пекла хлебы.

Ходили Упадыш и Ждан вместе. Песни пели больше о Садке, Ждан таких песен сложил несколько. И стар и млад слушали об удалом купце, затаив дыхание, даяние в колпак бросали щедро. О Москве Ждан больше петь не пробовал, Упадыш ему сказал — не пришло еще время. Когда придет время, не сказал, и Ждан спрашивать его не стал.

Часто Упадыша и Ждана зазывали к себе играть купцы, случалось бывать и у бояр. Узнал Ждан, что Микула Маркич с женой зиму зимует в городе, весну и лето больше живет в подгородной вотчине, сам приглядывает, чтобы холопы в работе не лукавили, а мужики, не утаивали из того, что должны давать господину в оброк.

Играл Ждан с Упадышем песни, а сердце точил злой червь-тоска. Чего бы кажется? Сколько времени горюном ходил, горевал об Упадыше, сколько потом следом бродил, пока отыскал… Играют они с Упадышем песни, от новгородских людей им и почет и ласка, а нет, как будто все не хватает чего-то! Егор Бояныч, ватажный атаман, славный в Великом Новгороде и многих пригородах и волостях, не один раз звал Упадыша и Ждана в свою скоморошью ватагу — не шли. Все, кажется, ладно, живи себе, играй песни, потешай добрых людей. А веселья настоящего все же нет, точит сердце тоска. Эх, Незлобушка, не на радость, на горе, видно, встретились!

Часто бродил Ждан у двора Микулы Маркича, два раза видел на крыльце боярыню, как-то за двором поиграл холопам, думал — услышат хозяин или хозяйка, позовут. Но позвать его не позвали, когда уходил, узнал от холопов — хозяин и хозяйка уехали в гости.

Якушку Соловья встречал Ждан не один раз. Якушко обрюзг, раздался в скулах, нос сизо-багровый, но видно было — силач такой же, как и тогда, когда тягался со Жданом перед боярином Басенком, только от звонкого голоса ничего не осталось, говорил хрипло и от выбитых зубов с присвистом.

Ходил по торгу с молодцами, глядел нагло, чуял за собою силу. Раз попрекнул его Ждан: «Вспоила, вскормила тебя Москва, а ты ей — волчище».

Якушко Соловей полез было в драку, подоспели мужики, пришлось Соловью уносить ноги подальше, погрозил: «Погоди ужо, дуда московская, выворочу скулы».

Подошли святки, скоморохи, какие ходили по два-по три, стали сбиваться в ватаги. Ватажные атаманы заранее тянули жребий, кому в каком конце скоморошить, кому идти со своими молодцами в погосты. Упадыш и Ждан пристали к ватаге Егора Бояныча. Егору Боянычу выпал жребий скоморошить в Гончарном конце. В Гончарном конце стоял двор Микулы Маркича. Ждан подумал, что если ватага будет играть на дворе у боярина, увидит он Незлобу.

Зима стояла малоснежная, только за три дня до святок подул с Шелони ветер, метель бушевала до полудня сочельника, дворы замело сугробами. В сочельник, после того как отошли в церквах вечерни, ватага Егора Бояныча двинулась. В сочельник и на святки скоморохи в любом дворе — желанные гости. В сочельник — канун святок — чинно ходили по дворам, кликали коляду и плугу.

На святки бродили всю неделю — тешили людей играми, песнями и позорищами. Ввалятся во двор, на лицах лубяные личины, овчины вывернуты шерстью наверх, кто вырядился козой, кто медведем, кто бабой, засвистят в дуду, ударят в бубны, затянут потешную песню, коза с медведем пойдут в пляс. Выйдет на крыльцо хозяин с гостями, прибредут соседи. Если хозяева и гости под хмелем, пойдут и себе вывертывать ногами, пристукивать каблучками, от пляски снег летит в стороны комьями.

У каждой ватаги свое: одни играли только потешные песни и водили козу с медведем; другие показывали лицедейство, как скоморохи хитрую купцову женку, прикинувшуюся хворой, на чистую воду вывели, и муж хворь из женки палкой выбивал, а хворь, обратившись добрым молодцем, из-под одеяла выскочила; третьи после потешных игр пели великие песни о Садке славном госте, о славе господина Великого Новгорода, и лица у людей становились тогда строгими.

Хозяева дарили скоморохов деньгами, пирогами и всякой едой. Хозяева побогаче звали веселых молодцов в хоромы, сажали за стол, потчевали всем, что было припасено к празднику, на таких пирах засиживались скоморохи до поздней ночи или до того, пока не переиграют всех песен.

Ходила ватага Егора Бояныча по Гончарному концу, за скоморохами толпой валили ребятишки. Самые проворные забегали вперед, стучали в ворота, кричали хозяину, чтобы выходил встречать гостей. Еще далеко было до сумерек, а из десяти ватажных товарищей четверо уже сложили хмельные головы, угостившись не в меру у купчин братьев Чудинцевых. Крепкие были в погребе у братьев меды и любили они как следует угостить гостей, будь то свой брат купец, боярин или захожие скоморохи. Егор Бояныч чего только ни делал: и снег к голове прикладывал пьяницам, и воду в ноздри капал, и за волосы тряс, и ногой пинал, но выгнать хмеля из молодцов не мог. Так и остались лежать в сенях в обнимку коза с медведем и дудошник с гудошником. Купчины хохотали: «Знай, каковы у Чудинцев меды!». Егору Боянычу было не до смеха, еще надо быть у Микулы Маркича, звали приходить к вечеру — играть на пиру.

Ко двору Микулы Маркича пришли еще засветло. Двор боярина воротами выходит к Волхову, над воротами, под шатровой кровлей, виднелся образ святителя Николы. Однако признать в образе чудотворца было трудно — орлиным носом, властным взглядом темных глаз и всем лицом крепко смахивал святой угодник не на святителя Николу, каким пишут его все мастера иконописцы, а на самого хозяина двора, если бы не золотой круг вокруг головы — прямо Микула Маркич. Писал надворотный образ Илья Онуфриев, иконный мастер, расписывавший ризничью и палаты у владыки архиепископа. Хоромы у Микулы Маркича с высоченным крыльцом и двухскатной кровлей на резных столбах, расписанных зелеными травами с лазоревыми, в золоте, цветами и синими рыбами.

Только ввалилась ватага во двор, из надворных изб высыпали холопы и дворовые девки, обступили скоморохов, стали спрашивать, чего они пришли без козы и медведя. Егор Бояныч отговаривался шутками и прибаутками, вместо козы и медведя пляс начал скоморох, ряженый бабой. Потешали на дворе холопов и дворовых девок недолго, выскочил отрок, сказал, что хозяин велит идти наверх в хоромы. Повел их отрок не с красного крыльца, а через малое крыльцо сбоку. Когда поднимались по лесенке, услыхали сверху гомон голосов. Один по одному протиснулись в узкую дверь.

В хоромине, по обе стороны длинного стола, сидели на лавках гости. Пламя свечей дрожало желтыми бликами на серебряных чашах и кубках. За столом посредине сидел сам хозяин Микула Маркич, горбоносый, плечистый, волосы с проседью, стрижены накоротко, расшитый цветными шелками ворот рубахи крепко стягивает жилистую шею.

Егор Бояныч стал у изразцовой печи, за ним, чуть отступя, ватажные товарищи, скинули колпаки, поклонились хозяину и гостям, заиграли «Славу». Только проиграли, степенной походкой вплыла в столовую хозяйка. За хозяйкой — две девки, у одной в руках кувшин, у другой поднос, на подносе серебряный кубок. Хозяйка повела расшитой жемчугами кикой, поклонилась гостям и замерла, строго подняв тонкие брови. Ничего не было в гордой боярыне похожего на прежнюю ласковую Незлобу, смотрит надменно, будто рублем дарит, а вошла — и светлее стало в горнице, и серебро кубков слепит очи, а может, то и не серебро, а глаза Незлобы сияют синим пламенем.

Микула Маркич вылез из-за стола, взял у девки из рук кувшин, нацедил в кубок вина до краев, поставил кубок на поднос. Подошел Семен Долгович, любимый хозяинов дружок, поклонился хозяйке в пояс:

— Будь здорова, Олена Никитишна.

Взял двумя пальцами кубок, не отрываясь осушил до дна, перевернул, потряс над головой. Девка подала полотенце. Семен мазнул по усам, шагнул к хозяйке, приложился губами к хозяйкиным губам. Подходили к хозяйке один по одному и другие гости, кланялись низко, желая доброго здоровья, пили из кубка, целовали в губы и шли на свое место. А она стояла, неподвижная, с безразличным лицом, только, видел Ждан, вздрагивали в ушах жемчужные подвески.

Кончили гости пить кубки за здоровье хозяйки, Незлоба опять повела кикой, поблагодарила за честь, пошла к двери. Ушла Незлоба, и сразу столовая хоромина показалась Ждану ниже, и свечи горят не так ярко, и лица гостей как будто поскучнели.

Играли скоморохи песни потешные, и великие про Садко, и про то, как бились новгородские люди, отбивались от рати суздальского князя Андрея, не попустил тогда бог быть Великому Новгороду пусту, отбились господа новгородцы от княжеской рати.

Прибежала девка, пошепталась с хозяином. Микула Маркич велел троим ватажным товарищам идти потешать хозяйкиных гостей, остальным оставаться в столовой хоромине. Пошли Ждан, Упадыш и еще Ивашко Струна, парень-голоус, недавно только начавший скоморошить. Шли темными переходами, потом по крутой лесенке наверх, в терем. Рядом с Незлобой в тереме сидели на лавке гостьи — Ефимия Митриевна, дебелая, с морковным лицом и волосами до того стянутыми на затылке, что трудно было бедной и глазами моргать, и Ольга Опраксиевна, жена посадника Василия Онаньича.

Гостьи уже успели угоститься как следует хмельным — только заговорил Упадыш с шутками и прибаутками, — прыснули со смеха. Незлоба улыбалась, ей хмель чуть кружил голову. В дверях толпились сенные девки, скалили зубы, хохотали в рукав. Заиграли потешную песню, проиграли — девка подала меду, скоморохи выпили за здоровье хозяйки и гостей. Незлоба сказала, чтобы играли плясовую, девки пошли притоптывать. Незлоба смотрела на девок, в глазах разгорелись хмельные огоньки, не выдержала, вскочила, махнула рукавом, поплыла в пляс. Упадыш, колотивший в бубен, подмигнул Ждану: «Ай да хозяйка, всем плясовицам — плясовица!»

Незлоба прошла круг раз и другой, опустилась на лавку, сидела разрумянившаяся, грудь часто вздымалась и глаза сияли, показалось Ждану, так же, как и тогда, в купальскую ночь.

Гости, натешившись веселой игрой, закричали, чтобы скоморохи играли жалостливую песню. Ждан, подыгрывая на гуслях, запел о добром молодце, кинутом на горе-гореваньице красной девицей, пел и смотрел на Незлобу — узнает ли она его хоть теперь, догадается ли про какую красную девицу сложил он песню много лет назад. А она сидела, сразу погрустневшая, опустив книзу глаза.

Со двора Микулы Маркича скоморохи уходили поздней ночью. Брели захмелевшие, в обнимку, хвалили хозяинову хлеб-соль и крепкий мед. Из всей ватаги один только Ждан твердо держался на ногах, хоть хмельного он пил не меньше других.

Брели ватажные товарищи напрямик через сугробы. Высоко в небе стояла полная луна, от огорож лежали на снегу черные тени. Притомившись святочным весельем, спал господин Великий Новгород, было тихо, только псы, охраняя покой хозяев, лениво перекликались во дворах.

Ждан шел и думал о своем — узнала ли Незлоба в голосистом скоморохе монастырского паренька, и хотел, чтобы узнала.


Сидела Незлоба за пяльцами, перебирала мотки заморского шелка: алого, фиолетового, зеленого. Четвертый месяц вышивала она пелену на образ нерукотворного спаса в храме Косьмы и Дамиана. Думала окончить к святкам, но за делами не пришлось. На святках же нечего было и думать садиться за пяльцы — грех да и за гостями некогда. Был утром в доме духовник, поп Моисей, из храма Косьмы и Дамиана, сказал, что на святки трудиться для божьего дела греха нет, к тому же святочная неделя была на исходе. Незлоба села за пяльцы.

После вчерашнего пира на сердце нехорошо. Ефимия Митриевна и Ольга Опраксиевна вчера угостились так, что когда пришло время ехать домой, едва доволокли их девки до саней. Обе любили и крепкие меды и заморские вина. Незлоба всего-то и выпила с гостьями два корчика малинового меда. Не может Микула Маркич пожаловаться, любят новгородские женки всякое хмельное питье, а у него хозяйка, разве только на пиру случится, приложится к чаше, или когда гости приедут, и после весь день ходит с тяжелой головой.

И ни у кого из приятелей Микулы Маркича нет такой домовитой жены, как Незлоба. В доме порядок и благолепие. Встанет Незлоба чуть свет, наведается на поварню, сама своими руками отмеряет стряпухе все, что нужно для варева и печеного хозяевам и дворовым людям, муки отсыплет на пироги и хлебы, скажет кому из девок и холопов что на сегодня делать, посмотрит — положена ли в сенях солома или ветошка обтирать ноги.

Случалось, Микула Маркич уезжал из дому надолго, а один раз пропадал год, водил ратных людей за Югру, собирал с иноплеменников, подвластных господину Великому Новгороду, недоданный ясак. Сшиблись на Оби ратные с непокорными данниками, Микула Маркич не успел вырядиться в панцирь, ударила его в бок костяная стрела, прошла глубоко под ребра. Много непокорных данников посекли тогда секирами и мечами новгородские ратные, но недоданный ясак Микула Маркич собрал, пригнал в Новгород полные струги мехов, серебра и дорогого рыбьего зуба. Во владычьих палатах собрались господа бояре послушать, что расскажет Микула Маркич. Он явился в палаты прямо с берега, даже домой не заглянул, поклонился владыке архиепископу, посадникам и боярам, только и успел сказать: «Кланяюсь господину Великому Новгороду» — и грохнулся без памяти на пол.

Лежал потом Микула Маркич пластом от Покрова дня до самых почти святок, рана в боку то затягивалась, то опять открывалась и гноилась. Приходили ведуньи, волховали, шептали наговоры, поили наговорными травами, лекарь немчин присыпал рану смрадным зельем, поп Моисей не один раз правил молебен о здравии боярина Николы. Ночи напролет плакала тогда Незлоба, опять, думала, придется оставаться во вдовах. Не попустил однако господь, затянулась рана совсем, поднялся хозяин Микула Маркич, весной надолго закатился в Заволочье.

Незлоба, оставаясь без хозяина, одна хозяйничала не хуже самого Микулы Маркича: и за сенокосом присмотрит, и на рыбные ловли наведается. Вернется Микула Маркич с Онеги или Заволочья — оброк с мужиков весь собран до зернышка; Незлоба и лен, и воск, и мед, и смолу сбыла немецким гостям, а цену взяла такую за товар, что оборотистые новгородские купцы руками разводили. Хоть и бойки в Новгороде женки, и в обиду себя мужьям не дадут, но все же каждой приходилось отведывать когда-нибудь мужниной плетки, — Незлобу Микула Маркич не только никогда и пальцем не тронул, за десять лет слова бранного не сказал.

Незлоба опустила голову и задумалась, моток алого шелка скользнул с колен, покатился под лавку. Лучшего мужа, чем Микула Маркич, и не надо. Того, первого, купчину, заехавшего по торговому делу в Москву, не любила она вовсе. Тетка, боярыня Зинаида, сама все дело сладила. Слова не сказала тогда Незлоба против, думали все — рада девка, а ей горше смерти было идти за носатого купчину. С того дня, как наговорил монах, что видел племянницу на купальском игрище с монастырским пареньком, от тетки не стало житья. Только и слышала: «Распутница… Бесовка…». Пошла за купчину, покрыла венцом девичий грех. Звали паренька-монашка Иванушкой, и еще было прозвище, а какое — не вспомнить. Как вспомнить — сколько с тех пор воды утекло. Увез купчина молодую жену в Новгород, пожил немного и умер в мор. Осталась Незлоба с двухлетней Марьицей, три года потом жила честной вдовой, посватался Микула Маркич — пошла, из вдовок-купчих стала боярыней. Прожила за мужем десять лет, о купчине и ласковом пареньке в монастырском кафтанце давно забыла. А вчера, когда играли скоморохи песни, а один ясноглазый и пригожий запел о молодце, кинутом на тоску-кручину красной девицей, жаль стало чего-то, когда потом легла в постель, вспомнился ласковый паренек и всплакнула в подушку.

Незлоба встала из-за пяльцев, подошла к малому столику. На столе ларец, в ларце — ожерелья, перстни, запястья, в сердоликовых коробочках притирки для щек и белила. Достала из ларца зеркальце, стала смотреть. Лицо — кровь с молоком, брови темные и тонкие, ресницы длинные. Посадничиха Марфа, вдова посадника Борецкого, иначе ее и не называет — красавушка, лебедушка белая. Марфа толк в женской красоте знает, сама слыла когда-то красавицей, и не в одной новгородской земле, — слышали о посадничихе и в Литве, и в немецких городах от бывавших в Новгороде купцов. Сейчас кто и поверит, что была Марфа красавицей, только и осталось у Марфы посадничихи от прежней красоты — одни глаза. Так и с ней будет, пройдет время, куда и красота денется.

По лесенке протопал Славушка, толкнул дверь, вбежал вперевалку, на веревочке тащил за собой деревянную лошадку, пестро раскрашенную, ткнулся в колени. Незлоба подняла сына на руки, погладила по волосам. Славушка вертел головой, силился сползти на пол, пищал:

— Тять на велит на руки брать…

Незлоба коснулась губами щечки, опустила Славушку на пол:

— Не велит, так и не буду.

Осенью Славушке исполнилось три года, выстригли ему на головке гуменцо, посадили на коня, с того дня, после пострига, Микула Маркич велел ребенка на руки не брать, не баловать, а если в чем провинится, потачки не давать, драть за уши и учить лозой. Незлоба сама знает, не будет из младенца добра, если все к нему со смехом да с лаской. Девочки еще туда-сюда, мальчик — иное дело.

Незлоба положила зеркало в ларец, стала думать о детях. Старшей дочке Марьице пошел пятнадцатый год, пора уже и за мужа отдавать, младшей, Черняве, девятый идет. Марьица — от первого мужа, купчины, Чернява — Микулы Маркича, лицом обе в мать. Славушка весь в отца, совсем мал, а нравом упрямый, увидит на торгу в оружейном ряду меч или самострел — и тогда не увести его. Начнет нянюшка сказку рассказывать про лису и про волка, не хочет слушать, рассказывай ему не сказки, а бывальщины, как новгородские люди ходили на Чудское озеро с немцами драться, да как бились, когда подступал к Великому Новгороду суздальский князь, и еще про удалого молодца, боярского сына Ваську Буслаева. Вырастет — удалью побьет отца.

Про Микулу Маркича, про то, как в молодости гулял он по воле с новгородскими молодцами повольниками и на Югру ходил и, нечего греха таить, плавал в ушкуях на Волгу за добычей, разбивал купеческие караваны, до сего времени толкуют в концах, хоть и давно уже остепенился Микула Маркич, и бороду с каждым годом все гуще укрывает седина, и два года сидел в посадниках.

На лесенке заскрипели ступеньки, Незлоба узнала знакомые неторопливые шаги — сам хозяин жалует. Микула Маркич ступил через порог, румянолицый и грузный, половица у порога взвизгнула, подошел, взял за руку, приложился губами к губам, после вчерашнего пира пах вином, весело блеснул глазами, спросил:

— По здорову ли, хозяюшка, вчера с гостями пировала, по здорову ли почивала?

Заговорил о том, о чем только и говорили с утра по всему Новгороду: вернулся из Москвы боярин Никита Кузьмичев, ездил бить челом к великому князю Ивану, просить охранной грамоты ехать иноку Феофилу в Москву, чтобы поставил его там московский митрополит в новгородские владыки. Архиепископ Иона умер еще в ноябре. Бояре и житьи люди долго толковали, кому быть вместо Ионы в Новгороде архиепископом-владыкой, одни стояли за владычьего духовника Варсонофия, посадничиха Марфа хотела иеромонаха Пимена — ключаря прежнего владыки, другие — ризничьего Феофила. Пришлось решать дело жребием. Написали и положили на престоле в храме святой Софии три жребья, привели отрока, велели при посадных и боярах — тащить. Выпало — быть в Новгороде владыкой Феофилу.

Прежде долго раздумывать бы не пришлось, усадили выбранного в сани и — путь счастливый в Москву. В Москве посвятит митрополит всея Руси кто люб Великому Новгороду во владыки и едет обратно инок уже архиепископом. С того времени, как начались у господина Великого Новгорода нелады с Москвой, посылать Феофила, не получив от великого князя заручки, было опасно. Чего доброго, велит князь Иван заковать выбранного в железа, намучишься потом и поистратишься, пока выручишь из неволи. Поэтому и послали прежде боярина Никиту Кузьмичева. У Никиты — ни роду, ни племени. Прежде были Кузьмичевы богаты, но оттягали соседи у Никиты земли, и сейчас всего богатства у старика были десять обж[11] земли в Шелонской пятине, такого великий князь ковать в железа не станет, да и стар был Никита, шел ему восьмой десяток жизни к концу.

Ходил Микула Маркич по горнице, говорил о том, что велел великий князь пересказать Никите Кузьмичеву всем новгородским людям.

Феофила князь Иван обещал принять в Москве с честью, как подобает выбранному во владыки, и новгородцев жаловать своей милостью, если признают свою вину и исправятся, не станут чинить обид порубежным мужикам и приводить их к крестному целованию на имя Новгорода. Как и Василию Онаньичу, великий князь напомнил Никите, что господин Великий Новгород издревле — отчина его предков, а предки именовались великими князьями Владимирскими, Новгорода и всея Руси.

Микула Маркич перестал ходить по горенке, у носа и на лбу протянулись складки.

— Чуешь, куда князь Иван гнет, великий князь всея Руси? — Усмехнулся невесело. — Младших князей еще Иванов родитель, князь Василий, к рукам прибрал. Да что младших, и Рязань, и Тверь под московскую дудку пляшут, слезами кровавыми плачут, да пляшут. А ныне тянет князь Иван и к Великому Новгороду руки, пришел и ему черед под московскую дудку плясать…

Микула Маркич сжал до хруста пальцами и шумно вздохнул.

— Одолеет великий князь, отнимет у бояр и волю и вотчины. Не бывать тому! Довольно у Великого Новгорода и мечей, и секир, и пищалей.

Незлоба не отводила от хозяина глаз. Любила его вот таким горячим и гордым, не видела ни обильной седины в бороде, ни морщин, пересекавших лоб, чудился ей удалой молодец-повольник Вася Буслаев, сколько сложили о нем в Новгороде бывальщин и песен? Да и как не любить ей Микулы Маркича? Годами он без малого почти вдвое старше ее, а прийдись — удальства, и силы, и проворства двум молодым подстать. Телом крепок, а умом — только бы в степенных посадниках сидеть. Заговорит на вече — все примолкнут, слушают, даже самые буйные мужики-вечники стоят, разинув рты, а кончит Микула Маркич говорить, во всю глотку заорут:

— Любо!

Какой муж станет с женой толковать о вечевых делах, или о том, что говорили бояре в совете. Микула Маркич толкует, а иной раз как будто и невзначай, и совета спросит. Знает — умеет хозяйка держать язык за зубами, не как другие боярские женки — услышат от мужей что и разнесут подружкам по дворам.

Микула Маркич подошел к Незлобе, обнял:

— Чует сердце, женушка, черные для господина Новгорода приходят дни.

В глазах у Микулы Маркича тоска, таким никогда не видела Незлоба хозяина, поняла, о чем он думает, охватила руками крепкую шею:

— Не кручинься, хозяин, выстоит господин Новгород против Москвы.

Микула Маркич вздохнул, и глаза по-прежнему затуманены тоской.

— Правду молвила женушка, — устоит. Кто против бога и Великого Новгорода? Тяжела у великого князя рука, хоть и сильна Москва, — не поддадутся новгородские люди.

Помолчал и уже со злостью:

— А захочет князь Иван новгородских людей похолопить — доведется ему добывать Великий Новгород кровью!


Двор Марфы Лукинишны, вдовы посадника Борецкого, стоял на Розваже. Еще не разошлись утренние сумерки, а у ворот уже толпились люди. За крепким тыном, протянувшимся до Великой улицы, гремели цепями псы. Псы привыкли к суете за воротами, тявкали лениво, только бы показать, что они чуют чужих.

Слонялись перед воротами люди, поскрипывали по снегу валяными сапогами, хлопали рукавицами, чтобы согреться, перекидывались словами. Народ собрался — городские черные мужики-рукодельцы, селяне из ближних и дальних волостей и погостов, рыбари. Всех приводило к воротам двора старой посадничихи Марфы Борецкой одно — нужда или обида.

Кряжистый мужик, одетый с головы до пят в оленьи шкуры, говорил хриплым голосом рыбаря другому:

— Сидим мы у Студеного моря. Были сами себе господа, ни дани, ни оброка никому не давали, по рыбу и зверя плавали до самого Груманта-острова. В сем году приплыл на Терский берег посадничихи Марфы приказчик Олфим с челядью. Велел Олфим оброк давать посадничихе Марфе рыбьим зубом, мехами и рыбой. Хотели мужики проводить Олфима ослопами и стрелами, да поди сунься с ослопами, у челядинцев и мечи и бердыши, а в ладье армата огненного боя. Оброк велит Олфим давать не за один сей год, а за пять. Берег-де посадничихой Марфой куплен, а купила Марфа Лукинишна и берег и рыбные ловли у господина Великого Новгорода еще как муж ее, посадник, помер, а тому протекло десять лет. «Что сидите вы тут, зверем и рыбой промышляете, про то хозяйке Марфе неведомо было. Как проведала, так — и послала, и оброком вас обрекла. Что вы пять лет ни рыбы, ни рыбьего зуба, ни мехов не давали, — тому всему делу погреб, а за остальные пять лет, давайте». Рады бы мы посадничихе оброк дать и за пять лет, да давать нечего. Лето было ветряное, рыбы добыли — только себе прокормиться, рыбий зуб какой был, по весне еще купцам продали: а Олфим знать ничего не хочет, всякими муками мужиков мучает: и в колодках гноит, и по неделе в студеном срубе держит, а иных и огнем жжет и кнутом бьет. Трое от его боя померли. Наказали мне мужики: «Бреди, Гурко, в Новгород, ударь государыне Марфе Лукинишне челом, чтобы явила милость свою, велела бы Олфиму за прошлые годы оброка не брать, и муками мужиков не мучить, и смертным боем не бить. А не сыщешь правды у государыни Марфы, — бреди на Городище к наместнику великого князя, ударь челом, проси суда».

Тот, что слушал Гурку, слушая, притоптывал лаптями, мороз был лютый. Гурко шумно вздохнул, в утренних сумерках разглядел худую одежонку слушавшего.

— А ты-то из какой волости прибрел?

Лапотник дернул головой, сердито выговорил:

— Не из волости, — и со злостью: — Микоша я, Лапа, с Никитки… В Новогороде и дед и отец плотничали, и я по-дедову и отцову плотничаю. Не в одном Новгороде знают Микошу Лапу. Бывал и в пригородах и в многих погостах, и церкви с товарищами ставил, и хоромы рубил, и избы. Прошлым летом в Пскове ставили церковь архангела Михаила, а в волостях Меропа мученика и и Успенья богоматери. Как воротился из Пскова, были у меня деньги, порядился я с купцом Мартыном Назарычем срубить два амбара и у амбаров избу. Денег, дерева купить и всякий припас, купец не дал: «Покупай, Микоша, на свои, потом разочтемся». Поставил я амбары и избу, а они погорели. Купец мне денег платить не стал: «Твоя-де то вина, что амбары и изба погорели». И остался я гол как сокол, едва-едва с подручными расчелся.

Микоша замолчал, смотрел куда-то за ледяной Волхов. В сизом тумане проступали главы церквей у Ярославова дворища и острая кровля вечевой башни. Несмело проглянуло солнце, главы на церквах розовато блеснули. Кто-то проскрипел за воротами по снегу, пыхтя и лаясь, стал отодвигать примерзший засов. Рыбак Гурко спросил:

— А к Марфе пошто прибрел?

Микоша поднял голову. Гурко увидел: лицо у плотника худое, глаза запали, догадался — не от хорошей жизни пришел тот ко двору посадничихи Марфы. Не дождавшись ответа, Гурко, шагнул к воротам.

Тяжелые брусчатые ворота заскрипели, воротный холоп налег на створку плечом, отвел в сторону, отвел другую и весело выкрикнул:

— Вались, голая братия!

Посередине двора высятся хоромы. Снег откидан на две стороны, широкая дорога ведет к красному крыльцу. Над крыльцом — шатровая кровля и еще четыре кровельки, пониже, тоже шатром. С крыльца идет вверх лестница, над большим крыльцом еще другое крылечко, совсем малое. Косещатые оконца с цветными стеклами идут в ряд. Башенки над кровлей по углам тоже застеклены цветными стеклами. Высокие хоромы посадничихи Марфы видны далеко над всем Новгородом, на закате цветные стекла в оконцах полыхают огнем, хоромы кажутся объятые пламенем, оттого и зовут посадничихины хоромы чудными. Думал владыко Иона завести в архиепископских палатах в окнах цветные стекла, но когда узнал, сколько хотят немецкие купцы, чтобы привезти из Любека стекла, передумал. Так и остались во владычьих палатах слюдяные оконца.

Позади, и в стороны от хором, громоздятся людские избы, амбары, за амбарами виднеются дворы: конный, скотский, льняной и житный.

Приказчик Ян Казимирович ждал ранних гостей на крылечке у людской избы. Бежал Ян Казимирович из Литвы лет двадцать пять назад, спасая от петли шею, прибился ко двору степенного посадника Исака Борецкого, крестился в православную веру, обрусел, стал у хозяина правой рукой. Когда крестили, поп дал имя — Иван, но все звали приказчика прежним именем — Ян.

Стоял Ян Казимирович на крылечке, долговязый и сухопарый, шарил глазами по лицам тянувшихся к крыльцу людей. Когда сгрудились перед крыльцом и заговорил каждый про свое, Ян Казимирович прикрикнул, чтобы говорили по одному, ткнул пальцем на рыбака Гурку:

— Говори ты!

Гурко пересказал приказчику то же самое, что рассказывал у ворот плотнику Микоше, жаловался на обиды и бесчинства приказчика Олфима. Ян Казимирович не дал ему досказать:

— Олфим вершит, как ему хозяйка государыня Марфа указала. Зря с челобитьем волокся.

Гурко сразу не понял, думал, как и все мужики-рыбаки на Терском берегу, своевольничает приказчик Олфим, и про своевольство его хозяйке ничего неизвестно, стоял теперь, оторопело хлопал глазами:

— Как же так, родимый, с самого Студеного моря волокся?

А Ян Казимирович уже тычет пальцем в другого мужика:

— Говори ты, какого ради дела пришел?

У Гурки лицо медное, дубленое студеными ветрами, побагровело. Сорвал с головы шапку, ударил оземь, гаркнул на весь двор:

— Где же правда, господа новгородцы?! Или не вольные мы люди, а посадничихины холопы, что Олфимко с нами такое чинит?!

Ян Казимирович кивнул челядинцу, тот метнулся в людскую избу, оттуда выскочили четверо молодцов, псами вцепились в Гурку, за руки, за ноги поволокли к воротам, совали кулаками куда попало: в лицо, под бока, в брюхо, пинали ногами. Гурко упирался, гудел на весь двор:

— Где же ж правда, господа новгородцы?

Высвободил руку, ударил одного молодца наотмашь, тот рухнул ничком, кровавя снег. Подбежали еще двое с дубинами, один махнул, ударил по темени. Гурко сразу осел и стих. Молодцы выволокли рыбака за ворота, со смехом кинули в снег.

Мужики говорили один по одному: кто просил ссудить в долг денег, кто жаловался, что селянам оброк не под силу, кто пришел дать на себя кабалу, и идти с женой и детьми в неволю, только бы не помереть голодной смертью.

Ян Казимирович тут же, вмиг, решал дело. Деньги в долг обещал дать (а рост разумей — на четыре пятый), оброка с селян не складывал, мужиков брал в холопы, женок — в робы.

Дело плотника Микоши Лапы тоже решил быстро. Микоша, когда ставил купцу амбары, взял у посадничихи пять алтын, не хватало своих денег, чтобы купить бревен и всякий припас. Пришло время платить за полгода рост, денег же у Микоши нет, хоть возьми и выжми. Просил он теперь, чтобы не теснил его Ян Казимирович с платежом, божился, что принесет деньги через месяц, самое большое — через два. Приказчик поводил острым носом, прицелился на Микошу глазом, прикидывая, в самом ли деле принесет плотник рост, сказал:

— Ладно, а пока старого роста не принесешь, будет идти рост на рост.

Микоша опустил голову. Хотя бы и не сказал приказчик, знал, какой у посадничихи Марфы порядок: взял денег в долг — рост на долг приноси вовремя, а не принес — растет рост на рост. Случалось, возьмет мужик-рукоделец в долг два алтына, пока разживется деньгами, придет на посадничихин двор долг и рост платить, — оказывается, росту против долга наросло вдвое, а то и втрое. Где же тут заплатить, и тянет бирюч должника к судьям в одрину. Судьи дело решают быстро:

— Брал серебро у посадничихи?

— Брал.

— В срок росту не носил?

— Не носил.

— Ну, иди к посадничихе Марфе Лукинишне в холопы.

Идет мужик как будто только на время — взятое в долг серебро и рост на серебро выслужить. Служит-служит, а долга и роста все не отслужит. Махнет рукой, возьмет еще малость серебра, чтобы залить кручину хмелем в корчме, да и продастся в полное холопство. Был рукодельцем плотником, скорняком или кузнецом, свободным человеком, и на вече, когда приходилось, кричал посадникам и боярам: «Не любо»! И с кулаками на тех лез, кто кричал «Любо». А теперь к вечу и близко не пустят. Случится, под горячую руку ударит хозяин холопа, зашибет насмерть, никто хозяину не судья, холоп — проданная голова, а убил хозяин холопа — самому же хуже, меньше стало во дворе работных рук. Только поп на исповеди попрекнет: «У холопа душа крещеная» и наложит епитимию — отбить за утреней и обедней полста поклонов. Станет хозяин изводить холопа непосильной работой или голодом и битьем мучить — деваться холопу некуда, пойдет к судье, судья его и слушать не станет, холоп на своего господина не доводчик и не послух.

Микоша вышел со двора, понурившись. Знал: вряд ли отдаст посадничихе долг, откуда возьмешь денег, а не отдашь — не миновать в холопы. Самое верное — кинуть и двор и избу, податься куда глаза глядят. Многие мужики, кому не миновать было холопства, кидали и жен и детей, уходили к Студеному морю, на Печору, Пермь и Югру, в непроходимые лесные дебри и болота, куда ворон и костей не заносит. Уйдет мужик — велит судья взять в робы его жену. Потому уходили те, у кого ни кола, ни двора, один головою. У Микоши Лапы — и жена, и ребят четверо, старшему идет только девятая зима. Не уйти Микоше Лапе ни на Печору, ни на Югру. Плотник тряхнул головой, прогоняя невеселые мысли: «Авось обойдется».

Рыбак Гурко сидел под тыном, раскинув в стороны ноги, прикладывал к голове пригоршнями снег. Гурко посмотрел на Микошу мутными глазами, стер рукавом со лба кровь, хрипя, через силу, выговорил:

— Ведаю теперь, какова у господина Великого Новгорода правда. Добро — хоть душу Марфины холопы из тела не вышибли. Пойду искать правды на Городище, у наместника великого князя.

Микоша Лапа ничего не ответил, про себя подумал: «Давно правда из Великого Новгорода ушла…»

Глава V

Скоро после святок приехал в Новгород Федор Басенок и с ним дьяк Степан Бородатый. Вторую неделю жили послы на Городище у великокняжеского наместника Семена Оболенского-Стриги. Раз побывали в хоромах у нареченного владыки Феофила; собралась господа, бояре думали — станут послы жаловаться на обиды, вместо того услышали только, что владыко Геронтий, митрополит всея Руси, занемог, наказывает Феофилу в Москву пока не ехать. Разводили бояре и посадники руками, не знали, что и подумать, с какой радости стала бы Москва посылать ради такого дела Басенка, прославленного водителя полков, и любимого княжеского дьяка, великого лукавца и знатока летописаний.

Василий Онаньич дважды зазывал послов к себе, потчевал заморскими винами, думал выпытать что-нибудь у хмельных. Гости дули дорогое вино не чарками — ковшами, хвалили хозяйскую хлеб-соль, но языки за зубами держали крепко.

Под вечер сидели на Городище в хоромах князь Семен, Басенок и дьяк Степан, толковали. Семен в который уже раз принимался рассказывать гостям то, что видели те своими глазами; совсем взяла в Новгороде верх посадничиха Марфа — ненавистница Москвы. От нее, от Марфы, и идет в Новгороде нелюбье к Москве.

С коих веков повелось — судит вольных новгородских людей наместник великого князя с посадником, малые дела решает наместничий тиун с приставом от господина Новгорода. Какой бы ни был суд, присудят ли наместник с посадником биться ответчику с истцом на поле или помирят тяжебщиков, пошлина от суда идет великому князю. Зложелатели давно ладятся у наместника суд отнять. Но в совете и на вече уже не раз кричали: «Не пошто московскому наместнику новгородцев судить. Посадник с тысяцким без Москвы дела рассудят».

Больше всех мутит и господу и вече посадник Димитрий, посадничихи Марфы сын, с Киприяном Арбузеевым да еще старый посадник Микула Маркич. Василий Онаньич на словах слаще меда, на деле — Москве волк сущий, хитролис, норовит пакости творить великому князю тайком и исподволь. Только и есть в господе Москве доброхоты — Василий Никифорович и Захарий Овина.

Дьяк Степан, закинув лобастую голову, смотрел вверх в угол, не слушал, что говорил князь Семен, думал о своем. Только, когда сказал наместник, что всех доброхотов в Новгороде бояре Василий да Овина, дьяк быстро повернул к князю Семену голову, прищурил карие глазки, умные, с хитрецой.

— Вот и нет, князь Семен. Не один Василий Никифоров с Овиной доброхоты Москве. А тебе б и других доброхотов знать не худо.

Встал с лавки, прошел в угол к оконцу. Ростом был дьяк невелик, на широких плечах большая голова, пышная борода свисает до пояса; за холеную бороду, зависть престарелых бояр, и дали дьяку прозвище — Бородатый.

Князь Семен, не поворачиваясь, сердито буркнул:

— Других доброхотов, дьяче, не ведаю.

Подумал: «Без году неделя Степан у великого князя в дьяках, а туда же с наместником спорить». Хотел было еще сказать — молод дьяк, чтобы попрекать старых бояр, какие еще блаженной памяти родителю князя Ивана служили, верой и правдой; вспомнив однако, что Бородатый у великого князя в чести, славится и умом и ученостью, замолчал, поерзал на лавке, засопел.

Басенок смотрел на князя Семена, дряхл стал старый дружок, было время — вместе полки водили, сколько раз с татарами рубились и на Литву ходили, теперь едва ноги волочит, только в наместниках сидеть. Да и в наместники, пожалуй, негож. Послал великий князь Семена в Новгород, хоть и говорили бояре в один голос — не такого надо в Новгород наместника, где старику сладить с господами-новгородцами. Сделал однако князь Иван по-своему, ничего доброго и не получилось. Князя Семена Оболенского-Стригу, великокняжеского наместника в Новгороде кура разве только и не обидит. Суд вершит посадник сам без наместника, наместничьего тиуна к судной избе уже давно и близко не пускают, пошлин, какие всегда великим князьям давали, не дают. Да что там суд и пошлины. В землях отдал их еще Великий Новгород князю Василию, на Пинеге, Суре-Поганой, Пильих горах наглостью приводят бояре Селезневы и Арбузеевы великокняжеских мужиков к крестному целованию на Новгорода имя. Стал было князь Семен перед вечем говорить: «Не по правде, господа новгородцы, чините, волости великого князя Ивана отчина, в премирной грамоте написаны». И что ж? Проводили молодцы-повольники, прихлебатели Селезневых и Арбузеевых, князя Семена с вечевого помоста тычками.

Думали бояре — не сидеть теперь Семену после такого срама в наместниках, велит князь Иван воротиться в Москву или ехать в вотчину за мужиками приглядывать и кур щупать, однако великий князь и бровью не повел, точно так и быть должно. Только скоро послал в Псков дьяка, известить псковичей, чтобы были готовы сесть на коней. В Новгород тоже послали боярина с грамотой, в грамоте были перечислены все вины, какими провинились новгородцы перед великим князем. Не грамоты надо слать, а идти с полками в Новгородскую землю, огнем и мечом показать господину Великому Новгороду силу Москвы. Так тогда и сказал Басенок великому князю.

В ответ услышал: «Не приспело, Федор, время». А когда приспеет, никто не знает, а чуют — близко. Господа с каждым днем все большую себе забирает волю, думает, нет у Москвы силы отплатить за обиды. Когда велено было Басенку ехать с дьяком Бородатым в Новгород и разведать все ладком да тишком, стал догадываться, чего медлит князь Иван. Не о том думает великий князь, чтобы взять с новгородцев откуп или отплатить за обиду, замыслил такое, о чем деды и не думали — прибрать совсем к рукам Великий Новгород. Крепок орешек. Не раз ломали об этот орешек зубы и немцы, и шведы, и Литва. Дьяк Степан говорит — в летописях написано, как подступал когда-то к Новгороду князь Андрей Боголюбский, не взявши, ушел из-под города со срамом. Добро, если с одной новгородской ратью Москве придется встретиться. Не попусту посадник Василий Онаньич в Москве намекал, а в Новгороде во весь голос говорят: случись что — есть у Новгорода заступник — король Казимир.

Великий князь Иван годами молод, разумом мудр, в деле спешки не любит, разведает и не один раз прикинет, прежде чем решить. Послал с дьяком Степаном в Новгород и велел тайно разведать, кто из бояр, житьих и купцов к Москве тянет, и кто великому князю зложелатель. И еще — какие бояре черным мужикам любы, какие не любы. А для чего то? Сказать легко, а пойди — выведай. Привык полки водить, с конем и саблей управляться, а тут надо лисом хитрить, вынюхивать да выспрашивать. Не по сердцу такое, а что станешь делать? Велел великий князь — служи. Дьяку Степану ничего, как щука в воде — остановится у лавки, будто к товару приценяется, заведет с купцом речь, выведает — и что на пиру у купеческого старосты говорили, и кому из торговых людей по сердцу король Казимир. Дружбу с захудалыми попишками и пономарями завел, приходят те на Городище, шушукаются о чем-то с дьяком, должно быть, приносят вести. Старому боярину Федору от таких дел тошно. Служил саблей в ратных делах Иванову отцу — великому князю Василию, служит теперь великому князю Ивану, голову готов на ратном поле сложить, а чтоб такое…

Вошел холоп, сказал — пришел мужик с челобитьем. Князь Семен, кряхтя, поднялся, напыжился, на наместничий двор давно уже новгородские люди с челобитьями не ходят. Басенок и дьяк Степан вышли за наместником в сени поглядеть на челобитчика.

У порога стоял мужик, одет в оленьи шкуры, туго обмотанная холстиной голова под потолок, опирался он на короткую палицу, окованную внизу железными шипами.

Мужик повел головой, сказал — пришел он со Студеного моря, прислали его рыбаки бить челом посадничихе Марфе Борецкой на бесчинства приказчика ее Олфима. Рассказал про бесчинства дворецкому Яну Казимировичу, а тот вместо того, чтобы дело рассудить, велел холопам челобитчика со двора выбить, били холопы его, Гурку, ослопами, голову проломили и едва не убили до смерти.

Гурко говорил неторопливо, складно, поглядывал смело то на князя Семена, то на Басенка. Рассказал еще — у посадника Василия Онаньича был, тот его и слушать не стал.

— Не нашел правды у господина Великого Новгорода, может, у Москвы найду.

Князь Семен гмыкнул в усы, дело оказывалось таким — не знаешь, как к нему и подступиться. Не позовешь же посадничиху Марфу на суд. Марфа всем Новгородом вертит, кто в Новгороде не кланяется богатой и именитой вдове, сам нареченный владыко Феофил под Марфину дуду пляшет. А сказать челобитчику, что не мочен он рассуживать мужиков-рыбарей с посадничихой — до самого Студеного моря по всем пятинам новгородским и волостям молва пойдет: наместник великого князя суды судить не мочен — слаба Москва.

Князь Семен скосил глаз на дьяка Степана, может быть, тот что присоветует, мужика спросил, чего пришел на Городище с кованой дубиной.

Гурко прищурил глаз, дернул перевязанной головой.

— Не ведаешь, господине, что чинит вольница — боярские хвосты с теми мужиками, какие на Городище суда ищут. Третьего дня наладился идти к тебе Осип Калашник, ему вольница перед твоим двором кистенями голову проломила, и Обакума Шубника за то ж вчера мало не убили до смерти. А Гурко не таковский. У Марфы на дворе оплошал, а теперь спуску не дам.

Стукнул в пол кованой палицей, дремавший под лавкой кот ошалело метнулся в дверь, задрав хвост.

— Прицепится вольница, полезут с кистенями, вышибу не из одного душу. Будут помнить, каковы мужики у Студеного моря.

Басенок крякнул, хлопнул даже руками об полы: «Ай, да мужичище, такой с одного маху на месте положит».

Дьяк Степан смотрел на мужика ласково, заговорил, голос скорбный:

— У кого же вам, горемыкам, правды искать, один вам заступник — великий князь Иван. Один он радетель о молодших и черных людях. Боярам в Новгороде правда поперек горла стала, того и не велят вам на Городище за судом ходить. И не видать вам, черным людям, правды, пока самосильно верховодят в Новгороде бояре.

Князь Семен только глазами захлопал: «Эх, дьяк, что понес, черного мужика на бояр научает. В чести Степан у великого князя, да не похвалит его за такое князь Иван».

Не нравился наместнику и мужик, пришел с челобитьем суда искать, а смотрит дерзко, палицей грохает. Горды и строптивы в Великом Новгороде бояре, а и черные мужики им под стать. Ох, грехи, взбрело же великому князю на ум послать князя Семена на старости лет наместничать.

А дьяк Степан утюжил холеную бороду, неторопливо, с расстановкой, тихим голосом втолковывал челобитчику: будь Великий Новгород в полной воле у великого князя, не дал бы он в обиду сильным боярам черных людей, был бы заступником и судьей праведным и селянам, и рыбакам, и городским мужикам-рукодельцам.

Гурко, приоткрыв рот, слушал. Протяжно и глухо выговорил:

— Т-а-а-к!

Степенно поклонился, видел — не будет из челобитья толку, слабенек против посадничихи Марфы и сам великокняжеский наместник. Бородатый дьяк говорит складно, да когда дождешься, что будет в Новгороде твориться все по воле великого князя. Доходил Гурко с челобитьем до самого владыки-архиепископа. Судит владыко только церковных людей, но Гурку выслушал: выслушавши же, промямлил в бороду: «Кесарево — кесареви, божие — богови». Что и к чему — Гурко не разобрал, владыкин же подьячий, потом, когда уходил Гурко со двора, растолковал — велит владыко давать оброк, каким изоброчила мужиков государыня Марфа. Только и оставалось бить челом вечу, а на вече слышал Гурко, тоже вертит всем Марфа с боярами да подголоски их — вольница.

Ушел Гурко, наместник с гостями вернулся в горницу. Князь Семен вздыхал, косился на дьяка — не в свои сани дьяк Степан садится; не ему указал великий князь суды судить, по-другому бы следовало с челобитчиком речь вести. Пообещать надо было рассудить все по правде, а когда — про то молчок, так бы дело и тянулось; теперь же увидят людишки — немочен наместник великокняжеский против боя, а немочен наместник — имени великого князя поруха. Дьяк Степан будто и не замечал косых взглядов князя Семена, заговорил о том, каких товаров навезли немцы.

Опять вошел холоп — пришел еще челобитчик, московский купчина. Купчину наместник велел вести в комнату, опасливо покосился на дьяка, не наговорил бы дьяк Степан еще чего не следует.

В горницу ступил человек, на плечах шуба, крытая лазоревым сукном, в руках держал кунью шапку с малиновым верхом, видно по одежде — купец. Повел жарко-рыжей бородой, загудел еще с порога:

— Такого, князь Семен, не видано и не слыхано. Ездили мы с товаром и в Кафу и в самый Царьград к басурманам-мухаммеданам, а этакого не видывали. Только и случалось такое в Смоленце, так то ж литва поганая.

От зычного голоса у слабого на голову князя Семена загудело в ушах, замахал на купца:

— Не рявкай, купец, не глухой.

Купец рассказал: зовут его Шестак, прозвищем Язык, пригнал из Москвы в Новгород обоз с зерном. Зерно продал дай бог, у немцев купил десять поставов цветного сукна и бархат и еще разной мелочи: ножей, заморских зеркалец, игл, серебряной нити. Собирался, благословясь, во вторник спозаранок тронуться в обратный путь, а в понедельник под вечер, на двор, где остановился, приехал сам степенный посадник Василий Онаньич с челядинцами, забрал все десять поставов сукна и бархат, оставил мелочь, сказал, что берет сукно за долг Шестакова кума Луки Бурмина, взял Лука в долг серебро, когда в прошлом году вместе с Шестаком пригонял в Новгород струг с зерном. Должок Василий Онаньич давным-давно получил с лихвой, продав пятьсот мер ржи, оставил ему ее кум Лука в заклад. А главное — не ответчик Шестак за кума Луку. Ходил он к купеческому старосте Марку Памфилову, кланялся купцам, сидевшим в судной избе у Ивана на Опоках, просил вступиться. Купцы повздыхали, сказали, что судят они свою братью, если тягается купец с купцом, а рассудить московского купца с посадником не могут.

Князь Семен запустил в бороду пальцы, сидел, потупившись, думал, как быть с купцом. Дело оказывалось куда замысловатее, чем с челобитчиком от мужиков со Студеного моря. Те, как ни верти, сидят на земле посадничихи Марфы, судом тянут к Новгороду, дело свое семейное, тут московского купчину обидели, великий князь своих купцов в обиду не дает, а как станешь рассуживать купца со степенным посадником.

Опять впутался в дело дьяк Степан. Сказал, что челом надо бить самому великому князю, в субботу едут они с Басенком в Москву, доведут князю Ивану, какие обиды творят в Новгороде московским купцам.

Шестак постоял, раздумывая, заговорил с дрожью, жалобно, кажется, вот заплачет:

— Бояре, да когда же такое учинится, что по Руси и за рубежом будет торговым людям путь чист? Который уже раз грабежчики товары грабят. В Смоленце было — ехали мы с кумом Лукой, пограбила нас шляхта, ни на ком не сыскалось. В Твери в прошлом году князя Бориса люди пограбили. В Новгороде посадник Василий Онаньич обидел. Как тут, бояре, торговать? Прежде было в Великом Новгороде купцам московским и честь и место, ныне без соли сожрать готовы. Того в толк не возьмут, чьим хлебом господин Новгород жив.

Ушел Шестак, дьяк сидел на лавке, у глаз стрелками лучатся веселые морщинки, лукаво подмигивал неизвестно кому. Князь Семен не утерпел, дела такие — хоть в гроб ложись, а дьяк прямо плясать готов, неизвестно с какой только радости. Не утерпел:

— Ой, дьяче, не радетель ты великому князю. Новгородские людишки на Москву волками глядят, и имя великого князя в прах топчут, а тебе веселье.

Дьяк Степан прицелился глазом, потер пухлые ладони:

— Не все волки. Есть в Новгороде у Москвы дружков довольно. Ай, мужик-рыбарь, что челом бить приходил на посадничиху Марфу, недруг Москве? А сколько в Новгороде людишек таких — тысячи.

С ватагой Егора Бояныча Упадыш и Ждан ходили все святки. Думали походить до водокрещений, а там врозь. Случилось однако, — с ватажными товарищами они спелись, о том, чтобы ходить отдельно от ватаги Упадыш не говорил, Ждан тоже молчал. На торгу ватага играла редко, после водокрещений пошли свадьбы, стало — только поспевай играть на свадебных пирках. На свадебном пирке и отыскал ватагу холоп посадничихи Марфы; завтра у государыни Марфы пир, зовет посадничиха ватагу к вечеру быть в хоромах: «А какие песни играть, смекайте, только не похабные, похабные хозяйка не жалует. За тобой, Егор Бояныч, послала, наслышана — молодцы твои умельцы играть великие песни».

Рад был Егор Бояныч чести, но вида не подал.

«В грязь лицом не ударим, песни играем не хуже других».

Когда перед вечером пришли на посадничихин двор, во дворе коней было точно в торговый день на конной площади. Между коней бродили боярские холопы, задирали дворовых девок, в шутку тыкали друг друга кулаками, кое-какие мерялись в стороне силой на поясах.

Закатное солнце заглядывало сквозь цветные оконца в столовую хоромину, полную гостей, багрово поблескивало на серебре. Стали ватажные товарищи на скоморошье место в простенке за изразцовой печью, ждали когда придет время играть. Гости гомонили за столом, стуча чарами, были уже под хмелем. Упадыш толкал Ждана локтем, шептал:

— Иван Овина. Земли за боярином тысяча с лишком обж, мужиков на бояриновой земле сидит девятьсот тягол. Седастый — Киприян Арбузеев, у него весь плотницкий конец в долгу, земли семьсот обж. Рыжие — бояре Иноземцевы, братья, богатством с самой посадничихой Марфой поспорят… Тот, с мятым носом, посадничихин сын Димитрий, рядом меньшой хозяйкин сын Борис…

Кое-кого из гостей Ждан знал, видел, когда играли в доме Микулы Маркича. Увидел и самого Микулу Маркича. Сидел он рядом с посадником Василием Онаньичем, опустив седеющую голову, по глазам видно — думал о чем-то своем, невеселом. Гости кричали наперебой, чуть не с кулаками лезли на одного дородного, в бархатном кафтане. Сидел тот, свесив на грудь сивую бороду, не поднимая глаз, тихо, будто про себя цедил:

— Ненадежно… шатко… страшно…

Упадыш шепнул:

— Захарий Овина, брат Иванов. Братья родные, а думы разные. Иван к Литве тянет, Захарий к Москве.

Киприян Арбузеев, выпяливая белки, тряс волосатым кулаком, кричал через стол:

— Пошто тебе, Захар, король не люб? Пошто? Или от Москвы великих милостей чаешь? Или пожалует тебе князь Ивашко за холопье твое усердие московским боярством? Или забыл, сколь ненасытна Москва?

Кто-то сказал:

— Дай сегодня Москве палец, завтра князь Иван всю руку отхватит.

С другого конца стола посадник Василий Онаньич выкрикивал:

— Кто от Москвы господин Великий Новгород защитит? Кто за вольности наши станет?

Ему в разных концах откликались:

— Король Казимир и паны радные защитят!

— Король Казимир с нами и вся Литва за вольности наши станут.

А Захар Овина, не поднимая глаз, тянул свое:

— Непрочно… шатко… страшно. У князя Ивана рать великая, потягается Москва и с Литвою. Поразмыслите, бояре…

Киприян Арбузеев в сердцах плюнул, потянулся к серебряному кубку. Потянулись к кубкам и чашам и другие гости, плеснули в разгоревшиеся глотки испанского вина, загалдели опять:

— Пошто, Захар, король не люб?

— Один наш заступник!..

Ждан тут только заметил рядом с Василием Онаньичем клобуки черных попов. Стояла посадничиха, гордо закинув назад высокую кику, золотые подвески спадали до плеч, повернулась, на однорядке разноцветно заиграли дорогие каменья. Слышал Ждан от Упадыша — посадничихе Марфе давно перевалило за шесть десятков, а тут стояла в горнице моложавая, звонкоголосая женка, щурила на гостей молодые глаза, и брови у посадничихи темные, дугой:

— Пошто, гости честные, споры и раздоры? Не по сердцу боярину Захарию король Казимир, то его дело, бояре с владыкой и без Захария своим умом обойдутся, рассудят — Москве ли поклониться или у короля Казимира заступы просить…

Киприян Арбузеев вскочил с лавки, махнул кулаком:

— Рассудили, Марфа Лукинишна. Всем боярам и житьим, и купцам люб король. Одному Захару охота к князю Ивашке в холопы идти.

Микула Маркич вскинул голову, жестко блеснул на Захария взглядом:

— Не по шее господину Великому Новгороду ярмо. А кому люба Москва, тому изменнику суд по старине — на мост да в воду головою.

Захарий Овина сник, упрятав куда-то под кафтан бороду, тянул под нос:

— Я, братия бояре, ничего… только б поразмыслить. Беды б на Новгород не накликать.

Говорил, сам тихонько косил глазом, куда бы выскочить, если дойдет дело до рукопашной.

Вино ударило Киприяну Арбузееву в голову, побагровел, гаркнул на всю палату:

— Буде… поразмыслили!

И еще громче загалдели гости вокруг длинного стола, махали руками, как будто уже секли саблями московскую рать:

— Не поклонимся Москве!

— Люб король Казимир!

— Станем за землю отцов!

— За святую Софию!

— А наместника Иванова с Городища вон!

Хозяйка подождала, пока гости накричались:

— А рассудили бояре и стали на одном, — повела бровью Киприяну Арбузееву. Тот потянулся к ендове, корчиком зачерпнул вина, влил в кубок: — За честного короля Казимира, господину Новгороду заступника. Здравствовать бы ему много лет.

Вокруг стола все задвигались, потянулись к кубкам и чашам:

— За короля!

— За панов радных!

— Чтоб стояли против. Москвы крепко.

Поднялся иеромонах Пимен, владычий ключарь, повел клобуком, заломил густейшие брови:

— Чтоб процветал под королевской рукой господин Великий Новгород лилией благоуханной. Чтоб сгинули навечно враги и супостаты…

Упадыш дохнул Ждану в самое ухо:

— Куда черноризец гнет, на каких супостатов погибель накликает?

За окнами потемнело. Холопы внесли медные шандалы с зажженными свечами, поставили на стол. Живее заходили чаши и кубки, хвастливее стали речи гостей:

— В болотах Москву утопим…

— Обожжется князь Ивашко…

— Князь Андрей Боголюбский от Новгорода едва голову унес. Поп Ларион по летописанию чел.

Егор Бояныч увидел — пришло время играть песни, кивнул ватажным товарищам.

Загудели струны, грянули скоморохи в десять глоток:

Господину Великому Новгороду —

Слава!

Хозяйке-государыне Марфе Лукинишне —

Слава!

Гостям боярам всем —

Слава!

Всем людям новгородским —

Слава!

Проиграли «Славу», Егор Бояныч стал было заводить великую песню, как отбили новгородцы от города рать князя Андрея, метнулся из-за стола Киприян Арбузеев, стал, уперши в дубовый пол широко расставленные ноги:

— Славу! Господину честному, королю Казимиру…

Втянув в плечи голову, ворочал по сторонам хмельными глазами. Егор Бояныч топтался на месте, не знал, как и быть. Всяким приходилось играть славу, а чтоб королю, латинянину, литве поганой… Гости вскакивали, тянули кверху чаши и кубки, кричали:

— Господину королю славу!

Егор Бояныч растопырил ладони, махнул. Ватажные товарищи несогласно, кто в лес, кто по дрова, затянули точно по покойнику:

…Господину честному королю Казимиру —

Слава!

После играли песни о Садке, о том, как приходила под Новгород суздальская рать и бог не попустил господину Великому Новгороду быть пусту.

Холоп обносил ватажных товарищей питьем и едой. Егор Бояныч смотрел за ватажными, чтоб вина в глотки лили в меру, а пойдет пир к концу, тогда — вольному воля. Гости скоро забыли и Москву, и великого князя Ивана, и Казимира, понесли кто во что горазд:

— В сем году немцы за воск по корабельнику платят…

— Я с прошлого года придержал…

— Дегтя сбыл любекским сто бочек.

Ждан тянул с ватажными товарищами песню, думал же о другом. Вон сидит Микула Маркич, подпер кулаком подбородок, молчит, крепко, должно быть, засела в голову дума, и по лицу видно — невеселая. Вон хозяйка посадничиха Марфа сидит в стульце, откинула голову. Перед хозяйкой купеческий староста Памфилов, склонив пышную бороду, говорит что-то. На голову Памфилов крепок, сколько влил в нутро хмельного, и хотя бы что, только по лицу пошли разводы, стоит себе, толкует, должно быть, о торговых делах.

Вон владычий ключарь Пимен, только пригубляет из чаши, подвинулся к Захарию Овине, трясет клобуком, говорит горячо, должно быть, увещает стоять со всеми боярами заодно, поклониться королю Казимиру. Слышно, как Захарий тянет в бороду:

— Ненадежно… страшно… поразмыслить…

Хмель обволок гостям головы. Несли — один про Фому, другой — про Ерему. Пимен все трясет клобуком, закатывает глаза, вспотел, вытирает рукавом лоб. А Захарий мычит в бороду:

— Ненадежно… страшно… поразмыслить…


Попрекнул Упадыш ватажного атамана Егора Бояныча:

— Эй, Бояныч! Литва всей Руси супостат извечный, негоже было королю Казимиру на пиру славу играть.

Егор Бояныч в ответ весело блеснул зубами:

— В какую дуду хозяин укажет, скоморохам в ту и дудеть.

Может быть, разговор на этом бы и кончился, вмешались другие ватажные товарищи:

— Господам боярам люб король.

— Им люб и нам его не хаять.

А дудошник Макушко, мужик сварливый и злой, отрезал:

— По роже знать, что Фомою звать. От господина Великого Новгорода кормишься, а Москве веешь. Ой, гляди, Упадыш.

Упадыш и Ждан в спор с ватажными товарищами вязаться не стали, в тот же день ушли из ватаги.

Стали они ходить вдвоем. Песни играли мало, время подошло — не до песен. Что ни день — гудит с вечевой башни на Ярославовом дворище колокол. Валят на вечевую площадь все, кому не лень, иного прежде к вечу бы и близко не пустили, нет у него ни кола, ни двора, прибрел в Новгород без году неделя, стоит, кричит посадникам: «Волим! Любо!»

Рядом стоит черный мужик, тоже голяк, коренной новгородец, даст соседу кулаком под бок: «За Марфы-посадничихи пиво да мед глотку дерешь». Гаркнет: «Не любо! Негожее бояре замыслили!»

Стоном стонет вся площадь:

— Любо!

— Не любо!

— Волим!

— Не гоже!

От криков с макушек берез и церковных глав срывалось воронье, черной тучей и карканьем заполняло небо над дворищем.

На вечевом помосте степенный посадник с тысяцким, бояре, старые посадники. От криков и воплей у бояр головы гудят. Надо решать — любо ли господину Великому Новгороду податься под руку Литвы или поклониться великому князю, откупиться покорностью и деньгами, как откупились от Иванова родителя князя Василия. Да как решать? Бояре, кроме Захария Овины и Иноземцевых, готовы наречь короля Казимира себе господином и заступником. Житьи люди и купцы тоже почти все к королю клонятся, молодшие люди и черные мужики, те по-другому думают. А без молодших и черных людей такое дело решать страшно, поди, разбери, какие из черных за короля кричат, какие за Москву стоят. Не будь сила за доброхотами Москвы, давно бы бояре дело решили; найдутся молодцы — вольница, падкая до медов и подарков, вспомнят, как недавно бывало.

Бывало же так: накричатся на вече до хрипоты, а потом уберутся в доспехи, идут конец на конец, улица на улицу решать дело мечами, кистенями и секирами, какая сторона одолеет, та и делает дело по-своему.

И сейчас — шепни только боярским и купеческим сынкам, угости, одари вольницу и рады будут молодцы поразмять плечи, померяться силой с черными мужиками. Да опасно такое! Хорошо, если одолеет мужиков боярская сторона, а как нет. Тогда уноси ноги. Не поглядят мужики на родовитость, на то, что у боярина и дед и отец в степенных посадниках сидели, разграбят бояринов двор, пустят прахом добро, ладно, если самого хозяина не пустят в Волхов с моста вниз головою. Тут уж не семь раз отмеришь, прежде чем отрезать, а целых десять.

Скоро после водокрещения во владычьих палатах собралась господа. На лавках и скамьях сидели посадники, тысяцкие, старосты концов, бояре — цвет и краса старых родов господина Великого Новгорода. Стены палаты расписаны картинами из библии: царь Давид бряцает на гуслях, премудрый Соломон смотрит с трона на воина, готового мечом разрубить пополам младенца, ради которого пришли судиться к царю две женщины, Авраам взгромоздил на каменный жертвенник Исаака и уже занес над ним нож. Все они были заняты своим и не было праведникам и царям никакого дела до забот и мыслей, одолевавших посадников и самого нареченного владыку Феофила.

Сидел владыко в кресле, обитом малиновым бархатом, пухлые руки с выпятившимися жилами лежат на подлокотниках, в который раз приступают к владыке Василий Онаньич и тысяцкий Василий Максимович:

— Прямиком, отче Феофил, говори, на тебя весь господин Великий Новгород смотрит.

И в который уже раз, юля телячьими глазами и опустив книзу рыхлый с бородавкой нос, мямлит в просторную бороду нареченный владыко Феофил:

— Я што! Как вы, бояре и все люди новгородские, так и я. Молельщик я за вас и за все православные христиане.

Микула Маркич прислонился спиной к стене, так и застыл на лавке. За последние дни от дум и сомнений похудел, глубже стали на лбу морщины, больше серебра в бороде. Все творилось не так, как должно бы. Вон и нареченный владыко — как дойдет дело решать, податься ли господину Великому Новгороду под руку короля Казимира, стать головами за землю святой Софии против Москвы, или склонить перед великим князем Иваном покорную голову, — так и нивесть что мычит в бороду: «Я за вас, бояре и все православные христиане, перед господом-богом молельщик…».

Не глава господину Великому Новгороду нареченный владыко. Поклонится ли господин Великий Новгород королю Казимиру, попросит у Литвы заступничества и помощи, или покорно вденет шею в ярмо — что уже наготовке у князя Ивана — владыке Феофилу все одно. Знает — ни король, ни князь Иван на владычьи земли и воды не посягнут, как было все, так и останется. Молельщик! Не таковы бывали прежде в Великом Новгороде владыки. Владыко Ефимий сам свой владычий полк в поле выводил. Умирая, завещал стоять против Москвы, не жалея головы, и лучше под руку иноверной Литвы отдаться, чем покориться московскому князю. И ни у кого не было при владыке Ефимии таких коней и доспехов, как у ратных людей во владычьем полку.

Микула Маркич подался вперед, с досадой выговорил:

— Нарекали бояре тебя, Феофил, владыкой, чаяли, будешь ты не одним Великому Новгороду молельщиком, а главою. Ты ж… тьфу, ни рыба, ни мясо.

Владыко обратил к Микуле Маркичу лицо, вислые, по-бабьи, мучные щеки затряслись, толстые губы полезли врозь. Плачущим голосом выговорил:

— Пошто коришь меня, Никола? Не люб, так и нарекали бы владыкой Пимена.

Микула Маркич вздохнул.

— На тебя жребий пал, тебе бог указал во владыках сидеть.

Вспомнил, как выбирали владыку. Не было среди бояр и житьих людей единомыслия, когда толковали вот здесь же, в Грановитой палате, кому быть владыкой, каждый кричал свое. Кто стоял за старого владычьего духовника Варсонофия, кто за Феофила, а Димитрий Борецкий, сын посадничихи Марфы, сказал — быть владыкой Пимену. Все знали — того хочет посадничиха Марфа, и Димитрий говорит то, что велит ему мать. Иеромонах Пимен, владычий ключарь, был умен, сам родом из Великого Новгорода, за Великий Новгород стоит горой, Москве ненавистник, по-настоящему лучшего владыки и не надо, одна беда — любит священноинок серебро свыше меры, а главное, на руку нечист. Покойный владыка Иона, не досчитавши во владычьей казне десяти рублей, поучил ключаря посохом по горбу, через год опять не досчитал еще столько же. По-настоящему следовало бы Пимена вкинуть в темницу, на цепь посадить, но владыко бесчестить ключаря не стал, опять поучил посохом и наложил епитимию. Кому из троих: Варсонофию, Феофилу или Пимену быть владыкой — решали жеребием в храме Софии. Выпало — владыкой быть Феофилу. Принялся нареченный владыко Феофил с дьяком и подьячим считать казну святой Софии, не досчитался тысячи рублей. Бояре взяли к ответу ключаря. Пимен запираться не стал, — деньги взял, взял не ради своей корысти, а радея господину Великому Новгороду, на угощенья и подарки вольнице, молодцам-крикунам: «Ай за здорово живешь молодцы на вече за короля глотки дерут».

Знали посадники — не врет Пимен, знали однако, что не все взятое из владычьей казны серебро извел Пимен на угощенья и подарки вечевым крикунам, пристало и к рукам священноинока кое-что. Велели кинуть Пимена в темницу, думали вымучить то, что ключарь, должно быть, где-нибудь схоронил. За Пимена вступилась посадничиха Марфа: «Стыдитесь, бояре, радетеля о нуждах Великого Новгорода в узах томите». Пришлось Пимена из заточения выпустить.

Вспоминал Микула Маркич, как все было. Сколько раз уж собиралась господа, а дело все на месте, не решат бояре, как быть; под руку Литвы податься — как бы черные мужики не встали на бояр, покориться великому князю — согнет князь Иван старые роды в бараний рог, шагу без Москвы тогда не ступить, прощай и боярская волюшка, и богатый торг с иноземцами, все Москва приберет к своим рукам. Бояре все за то, чтобы слать послов в Литву к королю Казимиру, взять у короля крестоцеловальную грамоту, и самим целовать крест короля на верность, в господе только Иноземцевы да Захарий Овина против. Вон сидит бубнит вполголоса свое:

— Страшно… шатко… ненадежно…

А владыко Феофил себе:

— Я молельщик за вас, бояре…

С лавки вскочил Киприян Арбузеев, багровея мясистым лицом, гаркнул:

— Буде, бояре, владыку увещать. Пусть чинит, как господин Великий Новгород волит. А кто в Великом Новгороде и над владыкой волен? Кем исстари крепка земля святой Софии?

Арбузеев повел взбесившимися глазами на притихшую господу, гулко ударил себя в широкую грудь:

— Нами стоит земля святой Софии. Бог да мы, бояре, над владыкою вольны. Волит господа королю Казимиру челом бить и грамоту крестоцеловальную дать, и от короля крестное целование взять, так тому и быть. А мужикам-вечникам — станут против, найдется, чем глотки заткнуть.

У владыки на носу дрогнула бородавка, опустив клобук, смиренным голосом выговорил:

— Волят господа бояре дать королю крестоцеловальную грамоту и у короля крестное целование взять, мне наперекор боярам не идти.


Вернулись в Москву Федор Басенок и дьяк Степан, привезли великому князю Ивану нерадостные вести. Изменил господин Великий Новгород Руси и великому князю, изменил и подался по руку Литвы. Уже привезли новгородские послы от короля Казимира крестоцеловальную грамоту с королевской печатью, уже приехал в Новгород королевский наместник Михайло Омелькович, и похваляются новгородские молодцы выбить вон с Городища великокняжеского наместника Семена Оболенского-Стригу, если не уберется тот подобру-поздорову.

Думал Басенок — разгневается великий князь Иван, станет корить и попрекать, что плохо радел он с дьяком Степаном ему, великому князю, вместо того князь Иван покивал горбатым носом, будто не лихое дело затеял господин Великий Новгород, и не иноверцу поганому королю Казимиру подался, а ему, великому князю Ивану челом бил.

Выслушал князь Иван вести, сказал, что как быть, обсудит завтра с боярами и отцами духовными, и на том отпустил Басенка и дьяка Степана отдохнуть после долгой дороги. Спускаясь с крыльца, Басенок кряхтел, вздыхал, вертел головой: «Ну и великий князь, ну и Иван, сколько головы ни ломай — не поймешь, чего думает».

Дьяк Степан хитро щурился, вздевая в стремя ногу, кинул:

— Угодили господа новгородцы великому князю.

Выехали за ворота Кремля. Дьяк Степан стегнул невеликого своего конька, перегнулся через седло, заглянул снизу вверх веселыми карими глазами в глаза Басенка:

— Не погнедши пчел — меду не ясти. Так-то, боярин Федор.

Басенок хотел спросить, про каких пчел толкует дьяк. Тот кивнул колпаком, свернул вправо, затрусил по ухабам, ко двору.

Великий князь, отпустивши Басенка и дьяка Степана, подошел к оконцу. Во дворе конюхи выводили из конюшни коней. Стремянной Иван Кручина стоял у конюшни, помахивая плетью, кричал что-то конюхам, поднял ногу серому аргамаку, постучал плеткой в копыто. Брели через двор кречетники братья Семеновы Додон и Злоба, на руке у каждого по-кречету. У поварни толкутся дворовые слуги, истопники, дворники, бабы-портомойки, ребятишки — дети дворовых слуг затолкали в снежный сугроб кудлатого пса, барахтаются. Такое же творится на дворе и у всякого боярина или захудалого князька. В прошлом году приезжал из Царьграда епископ Максим за милостыней патриарху. Все было в удивление бывалому греку, видавшему и пышный двор греческого императора, и нарядные палаты венецианских дожей.

Говорил грек: на небе бог, на земле царь — оба равны. Удивлялся тому, что бояре, не спросившись, лезут к великому князю в хоромину, ввязываются в спор, а старые бояре, какие служили еще деду, случалось, и посохом постукивали в пол: «Разумом молод князь Иван, так нас бы старых спытал». Положим, редко теперь кто из бояр или духовных скажет слово против. Знают, говори — не говори, а князь Иван по-своему сделает, как надумал, и советуется потому, что от предков повелось советоваться князю с боярами.

Князь Иван сел на лавку, уставился глазами в угол, в голову опять полезли мысли, те, какие приходили ему уже не раз.

Грек Максим, когда приезжал на Русь просить милостыню патриарху, величал князя Ивана царем. Были цари, сидели в Царьграде, далеко простирали руки. Были единоверные цари греческой правой веры, был Царьград, нет теперь ни Царьграда, ни царей. Повоевали бессермены турки Царьград. Епископ Максим говорил: один есть теперь на земле царь православной греческой веры и царь тот, царь Иван в Москве, великий князь всея Руси. Всея Руси!

Русь велика, а Московскую землю, какая под рукой у великого князя, объехать недолго. Блаженной памяти прадед Иван Калита по крохам землю к рукам прибирал, там село прикупит у обедневшего князя, там целый город, не гнушался прадед и деревеньками.

Когда куплей, когда мечом ширили свою землю деды. Вон уже куда Москва ноги протянула.

Князь Иван поник головой. Не то, не то! Тесно!

Казалось ему, видит он всю землю, лежала она на четыре стороны от Москвы. Велика ли земля Московская? На полночь поезжай, один день пути — земля святого Спаса княжество Тверское. Князем в Твери сидит Михаил Борисович, шурин любезный. Ему князь Иван дал крестоцеловальную грамоту, величал великим князем, равным братом великому князю Ивану. Тогда же в крест целовал не вмешиваться в дела Твери, не принимать в дар от хана городов или сел любезного шурина.

Знает князь Иван, хоть и крест они с Михаилом друг другу целовали, а с тех пор, как отдал верейский князь добрую половину своего удела Москве, со слезами отдал, чтобы и вторую половину не отнял князь Иван, на сердце у шурина смутно. Много в Твери бояр — доброхотов Москве, в тайных грамотах пишут они князю Ивану, какое слово молвил когда любезный шурин. Боится Михайло Борисович, что скоро и ему настанет черед, как настал другим князьям.

Посадит князь Иван своего наместника, а шурину придется мыкать горе за рубежом в Литве с другими беглыми князьями.

Литва! До нее рукой подать, отъехал за Можай, а там и рубеж. До Дикого поля тоже рукой подать. Отгородились от Дикого поля густыми сторожами, да как ни сторожи, не всякий раз убережешься от татарской напасти. Нагрянет какой-нибудь мурзишка, пустит дымом села и города, нахватает людей в полон, пограбит — и был таков. Поедут к хану послы, тот скажет, что мурза ходил на Русь самовольно. Ослабела орда. Еще отец ездил в орду, тягался перед ханом с дядей Юрием за великое княжение. Сколько с тех пор воды утекло. Сейчас и думать срамно, чтобы поехал московский князь к хану, вымаливать ярлык на великое княжение. Дань однако татарам приходится давать, как прежде. Положим не так, как деды и еще отец давали. В другой год и вовсе ничего не даст хану князь Иван, или отделается подарками. Разгневается хан, станет корить и грозить, послы только кланяются и разводят руками: «Не прогневайся, господине, в сем году не посетил бог урожаем русскую землю, оскудели люди, не с чего давать тебе дань».

Пять лет назад вздумал хан Ахмат повернуть дело по-прежнему, прислал послов напомнить Москве, что великий князь Иван — ордынский данник, и на великом княжении сидит самовольно, не вымолив у хана ярлыка на княжение. Татарским послам бояре от имени князя Ивана сказали: «Хан у себя в орде господин, а великий князь в Москве». Скоро узнали, что хан Ахмат уже идет со своими ордынцами на Москву. Далеко не дошел до Москвы хан Ахмат, воздвиг бог орду на орду, поднялся на Ахмата крымский хан Ази Гирей.

Случилось однако такое не одним божиим соизволением. Не поскупился тогда князь Иван, послал к Ази Гирею бояр с богатыми подарками мурзам и ханшам. Застращали бояре мурз:

— Ахматка только и думает, как бы вашу крымскую орду истребить.

Поднялся Ази Гирей на Ахмата, татары друг с другом дерутся — в Москве радость. Не пришло еще время встать Руcи против татар с оружием, вот и приходится ждать да хитрить. Соберется Русь под одной рукой, тогда и с ханами разговоры недолги.

Вспомнил князь Иван, шел тогда ему восемнадцатый год, был он на охоте с кречетами, искал улетевшего кречета и при дороге наехал на скоморошью ватагу. Стали скоморохи показывать свое умельство, один голоусый песню пел. Не песня — тоска. Пел скоморох о князьях, рвут князья в клочья русскую землю, куют друг на друга мечи, а татары разоряют села и города, угоняют в полон пахарей, сиротят малых детей! Скоро опять потом слушал того же молодого гудца на пиру у Басенка. Пел тогда скоморох о злых ворогах татарах, о Москве, всем городам городе. До сердца песня дошла, и слов не забыть:

…Ой, как зачиналася каменна Москва,

Всему люду христианскому на радость, на спасение…

И еще пел скоморох о том славном времени, когда соберется под рукою Москвы вся земля русская, и Рязань, и Тверь, и Новгород, и сгинет, не устоит перед Русью вся вражья сила, ханы и литва. Сам из своих рук поднес певцу кубок меда, и еще сказал тогда Федор Басенок:

— Да будет так, как молодец поет. Да поможет бог князю Ивану собрать под свою руку всю землю русскую.

Сколько с тех пор лет прошло! Бродит, должно быть, скоморох по селам и городам, песни играет. А князь Иван что делал? Собирал князь Иван к Москве русскую землю, по клочку собирал. Младшие братья из воли великого князя не выходят, не князья — наместники Москвы. Покорны и Рязань, и Тверь, случись однако, что пошатнись Москва — и передадутся недругам князя Ивана. О Великом Новгороде и говорить нечего. Уже подался под руку Литвы. Псков сердцем тянется к Москве, и как не тянуться. Страшно псковичам одним против немцев и литвы стоять. Много раз отбивались, теперь же видят — приходит время, в одиночку не отбиться, не заступится Москва, сгложут враги. На Великий Новгород псковичи злы, дали уже знать, пойдет великий князь Иван на Новгород войною, с радостью сядут и они на коней. В самом Великом Новгороде разлад, такое творится…

Под окном заржали кони, послышались голоса. Князь Иван приподнялся, сквозь слюду в оконце увидел во дворе большой, крытый кожей возок и десяток верхоконных, узнал митрополичьих бояр и дворян. Сам владыко митрополит всея Руси пожаловал…

Великий князь спустился в сени встретить владыку. Митрополит, пригибая высокий клобук в низких дверях, переступил через порог. За митрополитом вошли в сени четверо митрополичьих бояр. Низко поклонились.

В верхней хоромине владыко опустился на лавку, сидел, высокий и прямой, в белом высоком клобуке, сухой рукой крепко сжимал кипарисовый посох с костяной резьбой. От бояр митрополит уже слышал весть, привезенную из Новгорода. Того и приехал к великому князю, не ожидая, пока князь Иван пришлет сказать, чтобы пожаловал.

Великий князь и митрополит молчали. Владыко знал, какого слова ждет от него великий князь. Митрополит всея Руси переложил посох из левой руки в правую, блеснул оливковыми глазами, шурша шелковой мантией, поднялся, на смуглых щеках проступил румянец, растягивая слова, выговорил:

— Бог велит тебе, великий князь Иван, взять в руки меч твой и покарать изменников.


У псковского торгового двора встретился Ждан с Митяйкой Козлом. Кое-как одолевши книжную мудрость, приехал Митяйка к владыке архиепископу ставиться в попы. Рассказал — приезжал в Псков из Москвы посол, великий князь велит псковичам быть готовыми садиться на коней идти воевать Великий Новгород. Больше всех рады купцы. «Все на коней сядем, пустим дымом Новгород». Натерпелись обид от новгородских купцов, ждут не дождутся, когда велит Москва убираться в доспехи. Да что купцы, черные мужики, когда узнали, что подался «старший брат» Великий Новгород под руку ненавистной Литвы, недобрым словом поминают новгородцев, точат дедовские мечи и секиры.

Дела же творились такие, что нареченному владыке Феофилу было не до поповских чад, приехавших из Пскова ставиться в духовный чин.

Скоро после святок из Киева приехал Михайло Омелькович, наместник короля Казимира, с тремястами дворян и челядинцев. Кое-как рассовали приехавших по дворам. Стал Михайло Омелькович такое чинить, не только между черных мужиков, среди купцов и житьих, кому была Литва милее Москвы, пошли толки: «Сменяли кукушку на ястреба».

Требует Михайло Омелькович в корма не только себе, но и дружине своей такое, что и у владыки митрополита не каждый день на столе бывает. Подавай ему хребтов осетровых, икры, вин иноземных, медов сыченых, да хлеб пшеничный. Кормов одних ему мало, требует подарков. Опил и объел Михайло Омелькович со своей дружиной новгородцев. Не вернулись еще из Литвы послы, уехавшие в Вильну взять у короля крестное целование, пошли слухи, будто в Москве уже садятся на коней, и войны не миновать. Убрался Михайло Омелькович обратно в свой Киев, и по дороге до нитки разграбил Русу.

На вече крикуны орали, что Михайлу Омельковича позвали владыко с боярами. Неизвестно еще — вступится ли король Казимир за Великий Новгород, когда Москва пойдет войною, а королевский наместник уже объел новгородских людей и данью истомил.

Что ни день — собираются у владыки в палатах бояре толковать о делах, или посадничиха Марфа пожалует к владыке для тайной беседы. До поповских ли чад было тут владыке Феофилу.

Десять дней обивал Митяйка со своими товарищами пороги владычьих палат, и ничего толком не добился. Нареченный владыко, когда приходили к нему поповские чада, отмахивался: «Погодите, не до вас ныне». Когда надоели, велел иеромонаху Геннадию, ведавшему владычьим двором, Митяйку с товарищами к палатам и близко не пускать, пока не велит сам позвать.

От нечего делать Митяйка слонялся по торгу, чаще всего в оружейном ряду, приценялся неизвестно чего ради к щитам, самопалам, саблям, мял добротно скованные кольчуги, щупал дорогой, иноземной работы панцырь с серебряной набивкой или, взобравшись на звонницу, глядел на город, далеко раскинувшийся своими концами и улицами, на зубчатые стены детинца, на земляной вал, опоясывавший концы и башни на валу.

С Алексея Темного зима круто повернула к весне. Запенились в улицах и улочках ручьи, на Волхове лед вздулся, с каждым днем шире расплывались на льду водяные лужи. Днем, под солнцем, дымились мокрые бревна изб и заметов.

Раз брел Ждан с Упадышем к торгу. У моста в хлебном ряду увидели двоих, петухами стояли друг против друга, один в овчиной шубе, тряся седоватыми клоками бороды, выкрикивал надтреснутым голосом в лицо другому, хмурому купчине:

— Заварили господа новгородцы кашу, а мы пятины расхлебывай. Пойдет князь Иван войною, вам ладно, в городе схоронитесь и добро схороните, а нам худым, в погостах да селах куда головы преклонить? Разорит нас Москва и добришко прахом пустит.

В человеке с клочковатой бородой Ждан узнал захудалого купца из Боровщинского погоста. Рассказал ему торгован про скомороха с мертвым глазом, и поверил Ждан — жив еще Упадыш. Вздыхал тогда старик, плакался на обиды и утеснения от бояр. Залетел захудалый купец в Новгород, может быть, за товаром, может, жаловаться на обиды.

Вокруг собрались мужики, слушали, молчали. Старик разошелся, лез на хмурого купца, выкрикивал:

— Чего кашу заварили! Чего под Литву подались!

Хмурый купчина вдруг озлился, загудел:

— Ну! Ну, ты! Распялил глотку, чего да чего… — Передразнил: — Заварил кашу… Что господин Новгород скажет, на том пригородам и стоять.

Другой — тоже купец — поддакнул:

— В старину люди в пригородах и волостях не пытали чего да што, загадает господин Новгород — и садятся на конь. Согласьем и крепка была новгородская земля.

Хмурый купец, волоча ноги, отошел к своей лавке, за ним ушел и тот, что поддакивал. Мужики, были они большей частью седастые, с руками, узловатыми от долгой работы, вздохнули. Один, жилистый, лицо от огня задубело — кузнец Обакум — сказал:

— Черт-те что бояре учинили, Литве поганой поддались.

Заговорили и остальные:

— От боярской затеи добра не ждать.

— Искони Русью были, а тут на…

— Под руку Литвы…

Упадыш стал посреди мужиков, озорно блеснул глазом.

— Пошто ропотите? Кричали на вече: под Литву волим.

Кузнец Обакум собрал к переносице брови, глухо выговорил:

— Посадничиха Марфа без нас распорядилась.

Заговорили про посадничиху:

— Сильна Марфа.

— И боярами и владыкой вертит.

— Черные мужики у Марфы без малого все в кабале.

— Серебро дает и велит на вече за короля кричать.

— Закричишь, когда в брюхе пусто.

Подошел мужик, в руках держал окованную железом палицу, одет в шубу из оленьих шкур, постоял, послушал, что говорили люди, сдернул лисий колпак, наклонил голову:

— Вот она, от посадничихи Марфы памятка, с челобитьем ходил на посадничихин двор.

На темени у мужика зарубцевавшаяся рана. Люди полезли разглядывать.

— Дивно, как жив остался.

— Не в первой у Марфы на дворе этак челобитчиков жалуют.

Мужик в оленьих шкурах торопливо рассказывал:

— Зовут меня Гуркой, прислан от мужиков со Студеного моря с челобитьем. Ходил на городище к наместнику великого князя на неправды новгородские челом бить, да у наместника нет ныне над новгородскими людьми суда. А дьяк московский, был у наместника в палатах, сказал: верховодят в Великом Новгороде бояре как хотят, и пока такое будет, не видать вам, черным людям, правды. Станет Новгород у Москвы в полной воле, не даст тогда великий князь черных людей боярам в обиду.

Упадыш дернул головой, сказал:

— Того и не по сердцу боярам Москва.

Кузнец Обакум тяжело вздохнул, смотрел в сторону затосковавшими глазами. Подошел Микоша Лапа, его Ждан с тех пор, как вместе шли из Пскова, не встречал. Ничего не осталось в нем от прежнего. Вспомнил Ждан, как встряхивал Микоша кудрями, когда спорил — вот с этим самым захудалым стариком-торгованом, что сейчас стоит уныло, опустив клочковатую бороденку, были они тогда в Боровщинском погосте: «Как был, так и будет Великий Новгород себе господином и государем до скончания века». Тихим голосом Микоша рассказывал:

— Велел посадничихин приказчик Ян Казимирович долг и рост весь к Юрью весеннему принести, а где серебра добыть? А не принести — велит Марфа в холопы взять.

Мужикам и рассказывать нечего, все знают — не милостива посадничиха Марфа. Стали каждый говорить о своем, наболевшем: у одного боярин двор оттягал, с другого дважды долг взял и рост, третьего смертным боем бил, а управы на бояр не найти. Одна управа — от дедов повелось, лопнет у черных мужиков терпение, возьмутся за топоры и дубины, соберутся скопом и идут разбивать дворы досадивших бояр.

Подошло еще двое мужиков-смердов, пришли из волости. Сидят смерды на боярских землях, те, что подошли, жили за Киприяном Арбузеевым, один жаловался:

— Никогда такого не бывало. Олютел боярин Киприян. Отцы давали боярину в оброк четвертый сноп и изо всего четверть. Мы даем третий сноп и изо всего треть. А в сем году велит Киприян давать ему всего половину.

Упадыш потянул Ждана за рукав:

— Пришло время, Жданко, песню играть.

Ждан не спросил какую, знал — ту, что не дали допеть боярские хвосты-молодцы тогда на торгу, в первый день, когда пришел в Новгород.

Упадыш наладил гусли, поклонился:

— Чуйте, люди новгородские, мужики бездольные, нашу погудку.

Ждан запел:

…Ой, как зачиналася каменна Москва,

Всему люду христианскому на радость, на спасение…

Сколько воды утекло с тех пор, как в первый раз пел песню, тягался тогда перед боярином с Якушкой Соловьем. Много раз пел, потом еще. Пел в городах и селах на торгах, пел на братчинах и пирах. Слышали песню в Смоленске, Пскове, Можае, да разве вспомнишь где еще. У одних, когда слушали песню, светлели лица, другие темнели и никли бородой. А в Верее князь Михайло велел выбить из палат вон. В Новгороде, вот тут же, недалеко, боярский хвост Якушко едва не убил.

Упадыш тогда сказал: «Не пришло еще время играть в Новгороде песню о Москве». Сейчас — время.

Тоскуют и радуются под пальцами Упадыша струны, поет Ждан, вплетает в песню слова, каких прежде не было, и не татары чудятся черным мужикам и смердам, а немилостивые и жадные бояре, и одна от них заступа — Москва.

Ждан по глазам мужиков догадывался, о чем те думали. Вот так же смотрели на него мужики-рукодельцы и в Смоленске, когда пел он с ватажными товарищами о Москве, всем городам городе, в глазах и тоска и радость. Стоят — не шевельнутся. Вон Гурко, рыбак со Студеного моря, въелся пальцами в окованную железом палицу, сжал губы, хмурится, а на обожженном ветрами лице слеза. Вон Микоша Лапа устремил в сторону тоскующие глаза. Эй, Микоша, где твоя новгородская гордость: «Не поклонится Москве господин Новгород!». Боярам идти под руку Москвы горше смерти, а тебе? Неужели ж и тебе люб король Казимир и паны радные? Вон и захудалый купчина из Боровщинского погоста трясет клочковатой бородой и трет рукавом глаза, и кузнец Обакум…

Из-за лавок вывернулись боярские молодцы, гаркнули здоровыми глотками привычное:

— Не люба Москва!

— Король Казимир люб!

Молодцы, расталкивая мужиков, полезли было к певцу. Гурко выпятил грудь, рявкнул, махнул кованой палицей — и попятились, сгинули молодцы, точно и не было их.

Подходили еще мужики, купцы, смерды. Ждан и Упадыш играли снова, и те, какие уже слышали песню, не уходили.

По мерзлому настилу зазвенели копыта, с моста спустился всадник в алом кафтане, откинулся в седле, стал слушать. Ждан вскинул на всадника глаза — Микула Маркич. Так слушай же боярин. Перехватил у Упадыша гусли. Точно светом его осияло, откуда только слова взялись. Задорно гудят струны, Ждан ведет песню к концу по-новому, на развеселый лад:

А что в Новгороде учинилося…

Три дня и три ночи бояре судили, рядили,

Супротив кого, господа бояре, собираетесь,

На кого, хоробрые, поднимаетесь.

Высоко соколы поднялися,

Кабы о сыру землю не ушиблися.

Дернул струны, смотрит. У мужиков губы полезли врозь. Пел молодец великую песню, многих слеза прошибла, а под конец — смех. Как ни таилась господа, знали люди во всех концах, три дня и три ночи сидели бояре во владычьих палатах, мудрили, что делать и как быть, если пойдет Москва на Новгород войною. Решили загодя просить у короля Казимира помощи ратной силой.

Подталкивали люди друг друга, говорили:

— Не в бровь, а в глаз молодец попал.

— Высоко поднялись бояре…

— Как бы не ушиблися…

Микула Маркич сидел на своем вороном, втянув в плечи голову. Потешники, скоморохи перед черными людьми бояр Великого Новгорода поносят. Тех, кем господин Новгород стоит. Чувствовал, как от гнева каменеют скулы. Наезжая на толпу, вздыбил коня:

— Кто станет против бога и Великого Новгорода!

Дышал тяжело, сверкая на мужиков из-под густых бровей гневным взглядом. Ждан вскинул голову и радостно:

— Москва!

Микула Маркич взметнул конскую плеть, хрипло выкрикнул:

— Псы! Переветники!

И еще выругался похабно. Из толпы выскочил вперед рослый мужик, взметнул перед конской мордой кованую палицу, выкатил глаза:

— Езжай мимо, боярин!

А мужики уже обступают вороного, хватают под уздцы. Видел Микула Маркич, зря с людишками в спор ввязался, не кончится дело добром. Повернул коня, за ним затрусил стремянный холоп.

Слышал, как рослый мужик с кованой палицей вслед ему выкрикнул:

— Нам, черным мужикам, Москва здорова, а вам — боярам, смертынька.


Дни тихие, теплые.

Куда ни взгляни — вода, разлились болота, подступили к земляному валу. Вода промыла вал, рухнула деревянная башня, другую перекосило — вот рухнет. В Плотницком конце вода залила многие улицы, от двора ко двору перебирались на челнах. Такой воды не помнили в Великом Новгороде уже давно. Вода спала в середине пасхальной недели, остались на улицах озерца грязи и бревна развороченных мостовых.

Зловещие ползли слухи. Дьякон Евдоким храма Ивана на Опоках слышал, как в полночь колокола в Хутынском монастыре сами собой звонили по-похоронному. В Ефимиевском женском монастыре образ богородицы во время вечерни заплакал слезами. У Юрия монахи видели кровь, проступившую из дубовой колоды с прахом посадника Димитра Мирошкинича, убитого в междоусобицу больше чем две сотни лет назад.

Находились толкователи, толковали: много будет в Великом Новгороде покойников, оттого и сами собою по-похоронному звонили в Хутынском монастыре колокола; от великой скорби заплакал образ богородицы у Ефимия; кровь из гроба Димитра Мирошкинича предвещает великую кровь. Откуда придет беда, знали и без толкователей — из Москвы.

Со дня на день ждали в Новгороде разметной грамоты, Москва молчала, точно забыл великий князь Иван о том, что еще осенью говорил новгородским послам.

Микула Маркич ходил хмурый, не мог забыть обидной скоморошьей песни. От невеселых дум спал в лице. Спросит Незлоба: «Пошто, хозяин, кручинишься?» В ответ Микула Маркич только вздохнет, посмотрит на жену погрустневшими глазами. Дело из рук валилось, нет прежнего рвения. Привезли рыболовы оброк, три ладьи рыбы, Микула Маркич на рыбу и не взглянул. Ночью не спит, Незлоба слышит, как ворочается с боку на бок или сядет на лавку, уставится глазами в угол, и глаза скучные и думами, видно, далеко.

А то ходит до света по горенке. Ночи короткие, заря сходится с зарею, в горенке светло без огня.

Распахнет Микула Маркич оконце, с близкого Волхова тянет водяной свежестью. Над рекою светлое небо с тусклыми звездами. На той стороне у берега чернеют шнейки, струги, ладьи, на высокой корме немецкого корабля теплится фонарик. Мачты со свернутыми парусами на блеклом небе четки.

Отсюда, вон где стоит сейчас немецкий корабль, бывало отплывали струги и ушкуи, полные ратных, и с ними Микула Маркич. Тут же выгружали добычу, какую добывали в походе, а вон там, пониже, свели Микулу Маркича молодцы со струга, когда едва живой вернулся он с Югры.

Все привычное, знакомое.

Из оконца видно и Ярославово дворище — вечевая площадь. На площади помост. Сколько раз говорил Микула Маркич с него перед новгородскими людьми?

От дум нет Микуле Маркичу сна.

Думы же у Микулы Маркича все одни. Ездил он со старым посадником Офанасом Остафьевичем и степенным посадником Марфиным сыном Димитрием Исаковичем в Литву послами от Великого Новгорода к королю Казимиру. Король и паны встретили послов с честью, наобещали всего, как был господин Великий Новгород себе государем, так и впредь будет, только станет давать королевскому наместнику пошлину: серебро, белей, куниц. А помирит король Новгород с Москвой, дать новгородцам королю черный бор — всенародную дань. Более всего добивались послы от панов, сядет ли король со своими панами на коней, станет ли за Великий Новгород, если князь Иван пойдет на Новгород войною. Больше всех добивался ответа Микула Маркич, стыдно было уламывать панов, выпрашивать обещание воевать и с кем же? На кого Литву поднимать? На единокровников, на Москву.

Паны юлили, ясного ответа не давали, когда же увидели, тянуть дольше опасно, чего доброго уедут послы и ударит Новгород челом великому князю, отдастся на полную его волю, сказали — если пойдет Москва войною на Великий Новгород, сядут король и паны на коней, станут за Новгород.

Стиснет Микула Маркич руки, хрустнет суставами. Не то, не то! Не у Литвы надо защиты было просить и союза. Так у кого же? Не у Пскова же. Псковичи давно из воли великих князей не выходят, не по пути господину Новгороду с «меньшим братом»? С Тверью? В Твери князь Михайло Борисович хоть и именуется великим князем, а против Москвы слово молвить боится.

Куда податься? В какой стороне господину Новгороду друзей искать? Только и осталось — или склонить перед Москвой повинную голову, забыть, что веками был Великий Новгород себе государем и господином, и наместники великих князей сидели на Городище только чести и пошлин ради, или у Литвы защиты просить.

Так бояре и сделали — подались под руку короля Казимира. Взяли у короля грамоту. А дальше что? Войны теперь не миновать. Вспомнил Микула Маркич, что говорил он Незлобе на святках еще: «Встанет господин Великий Новгород, довольно у новгородских людей мечей, секир и пищалей».

Микула Маркич вздохнул. И мечи есть, и секиры, и доспехи, чтобы убраться, а толку что? На торгу гудцы-скоморохи перед людьми Москву славят, черные мужики им орут: «Любо!», а бояре собираются против Москвы воевать. Владыку тоже не понять, то ли Москва ему люба, то ли Новгород. Нет между новгородских людей единомыслия. Хрустит пальцами Микула Маркич, горестно шепчет: «Разброд! Разномыслие!»

От невеселых дум и тоски кажется Микуле Маркичу: ноют старые раны. Сколько их на теле? Много своей крови пролил за Великий Новгород Микула Маркич. Много, ох, много бед выпадало и Микуле Маркичу и господину Новгороду.

Помнит Микула Маркич, точно вчера все было, хоть и прошло с тех пор добрых три десятка лет. Точно вытряхнул кто разом из меха на город всякие беды: голод, мор, пожары. Черные люди совсем обезумели, бродят, как тени, вопль и стенание точно на жальнике над мертвецами. В один день выгорела половина Плотницкого конца, кинули в огонь тогда двух кузнецов и калашника, от их дворов пошел пожар. Степан Злыков, богатый купчина, припрятал в ямах зерно, ждал великой цены, зерно сгнило, черные мужики в ярости побили до смерти купца Степана и двух приказчиков камнями. В то же лето утопили в Волхове боярина Ивана Патрикеева с сыном. Сколько раз в тот год бояре, житьи люди и купцы убирались с челядинцами в доспехи, ждали — вот кинется оголодалый черный люд грабить дворы.

Опустел тогда Великий Новгород, спасаясь от голодной смерти, уходили кто в Литву, кто к немцам, кто в Москву, другие продавались в холопство с женами и детьми заезжим купцам.

Враги думали взять Великий Новгород голыми руками. Приходил мейстер Финке фон Оберберген с рыцарями, опустошил Вотскую пятину, разорил погосты на Ижоре и Неве. Нагрянули шведы. Сам папа в Риме обещал мейстеру молиться за успех христианского дела, немцы и шведы уже уговаривались, уже делили между собой земли Великого Новгорода. Сосед, тверской князь Борис, рад был несчастьям Великого Новгорода, волком рыскал по новгородской земле, грабил волости, приводил села к крестному целованию на свое имя. Поднялась далекая Югра.

Казалось, пришли последние дни, по клочкам разнесут враги землю святой Софии. Не попустил бог гибели новгородской земли. На Нареве разбили новгородские полки немецких рыцарей. Другая рать побила у Неноксы шведов. Жестоко усмирили Югру. Из праха пожарищ поднялся господин Великий Новгород, гордый, вольный город, не преклонивший в лихую годину головы перед иноземными врагами. Плывут из-за моря корабли с дорогими товарами, богатеет господин Великий Новгород на зависть московским и псковским купчинам, осмелел, не стал шапки ломать перед великим князем Василием. «Кто против бога и Великого Новгорода!». Шла в Москве тогда последняя междоусобица за великокняжеский стол. Князь Василий одолел мятежного князя Шемяку. Бежал Шемяка в Новгород, бояре беглеца приняли с честью. Дали приют и другому беглецу, недругу Москвы, суздальскому князю Гребенке.

Смолчал великий князь Василий, а недруг Москвы — Шемяка скоро умер, говорили от яда московских доброхотов. Думали тогда бояре — после междоусобиц ослабела Москва, пришло время господину Новгороду зажить по полной своей воле. Начали с того, что перестали давать наместнику великого князя Василия пошлины, какие ему шли издавна. Шла наместнику пошлина от суда, судил наместник с посадником, стал посадник суды судить без наместничьего согласия. Наместник корил бояр: «Бога побойтесь, пошто стародавния обычаи рушить». Бояре в ответ: «Великому князю пошлины не пошто, господин Великий Новгород сам себе господин и государь».

Думали владыко и бояре — тем и кончится дело, куда Москве с Великим Новгородом тягаться. Однако тягаться пришлось, пригнал гонец, привез от великого князя разметную грамоту. В Новгороде не успели снарядить рать, а Басенок с московскими конниками уже в Русе. Ходил тогда под Русу и Микула Маркич. Срамом дело кончилось, побил Басенок новгородскую рать, а сам посадник Михайло Туча попал в полон.

Много было на вече тогда крику, черные люди бояр корили: «Чего было с Москвой задираться?». Пришлось дело кончать миром. Послали в Яжелбицы в великокняжеский стан владыку Ефимия с боярами. Откупился господин Новгород серебром. Дали князю Василию восемь тысяч рублей и крестоцеловальную грамоту: дань давать с каждой живой души, пошлин судных и других впредь не утаивать, с супостатами Москвы не знаться, в остальном Великому Новгороду быть как желает…

Хлебнул господин Новгород срама. Теперь опять такое же пришло время.

На совете во владычьих палатах решили: старым посадникам и старостам концов самим оглядеть коней, оружие и доспехи по дворам. Микула Маркич ездил по Гончарному концу. Приедет во двор к торговану или черному мужику-рукодельцу: «Показывай ратную сброю».

Мужик вытянет из клети дубину: «Гляди!»

Помнит Микула Маркич, когда ходили двадцать лет назад на немцев, была у мужика и кольчуга добрая, и шапка железная, и секира. Попрекнет его Микула Маркич: «Братии своей постыдись, куда на супостатов с дубиной, были же, помню, доспехи и секира».

Мужик хмуро смотрит мимо Микулы Маркича, говорит, точно ворочает камни:

— Доспехи и секиру ржа съела. А новые справить силы нет, да и не думал, что придется воевать идти.

Видит Микула Маркич — лукавит мужик. Бывало — на весну загадает вече поход, а у новгородских людей уже зимой все готово. Самый захудалый мужичишко и тот последнее продаст, в долги залезет, а доспехи и оружие добудет, чтобы не было перед другими стыдно.

И дивное дело! Нагрянь немцы или шведы, весь Новгород от мала до велика подымется. А закричат завтра бирючи, идет на Новгород московская рать, пришло время новгородцам убираться в доспехи, и чует Микула Маркич — такое пойдет… лучше не думать. Тоскует Микула Маркич: «Разброд! Разномыслие!»

От тоски или к непогоде заныли старые раны. Сколько носит их Микула Маркич на теле, растереть рукавицей — может быть, легче станет.

Скинул Микула Маркич зипун, стянул с плеч рубаху. На всю грудь поперек — синяя вмятина — памятка от секиры. Сшиблись тогда с немцами на Нареве, Микула Маркич одного рыцаря успокоил секирой навеки, другому кисть отсек.

Наискось два малых шрама и шрам у шеи — памятки от шведов. У плеча белый знак, ударила стрела, был тогда без доспехов, не ждал встретиться под Русой с московскими ратными. Под ребрами тоже знак и тоже от стрелы, водил на Югру рать, собирал Великому Новгороду дань с непокорных инородцев. Едва тогда выжил.

Сколько Микула Маркич крови пролил и своей и вражей за землю святой Софии. Готов и сейчас голову положить, жил бы только и славился господин Великий Новгород. И опять припомнились гудцы-скоморохи у моста на торгу, и черные люди, кузнецы, плотники, горшечники, жадно внимавшие песне; и выкрик дюжего мужика с кованой палицей:

— Черным людям Москва здорово, а вам, боярам, смертынька.

Трет Микула Маркич широкой ладонью старые рубцы, а они ноют все больнее, от тоски ли, или к непогоде. Шепчет Микула Маркич:

— Разброд! Шатость! Разномыслие!


Из ворот детинца выскочил конник, пешеходы на мосту от него шарахались, помчался на ту сторону. Конника каждый в Новгороде знал — бирюч Илья Зима. Бирюч вихрем пронесся мимо торговых рядов — и прямо к Ярославову дворищу.

А через мост, из улиц и переулков уже валил к дворищу народ. На ходу говорили:

— Из Москвы разметная грамота.

— Князь Иван войной идет…

— К Русе подступает Москва…

На вечевой башне ударил колокол, один раз протяжно — и тотчас же зачастил, забухал тревожно, будто на пожар. Вскачь пронесся через мост посадник Василий Онаньич, конь под ним вскидывал голову и храпел. За Василием Онаньичем скакали четверо холопов, у каждого на поясе нож, у седла боевая палица.

Скоро на площадь перед помостом народа сбежалось — яблоку упасть некуда, от криков стон стоит. Упадыш и Ждан за Гуркой протолкались ближе к помосту. Гурко с того дня, как услышал песню про Москву, от Ждана и Упадыша не отходил. Играют Упадыш и Ждан песни, Гурко в стороне, опершись на кованую палицу, смотрит, чтобы не подобрались боярские хвосты-молодцы в заломленных колпаках. Не один раз молодцы пробовали подступать с кулаками и кистенями, чуть что — Гурко тут как тут с палицей, подоспеют на помощь еще мужики, и боярские молодцы на попятный. Издали грозились: «Будет ужо вам, доброхоты московские, вобьем гусли в глотки».

На помосте столпились бояре, Ждан узнавал многих: были на пиру, когда играла ватага Егора Бояныча у посадничихи Марфы. Вон Киприян Арбузеев, лютый Москве ненавистник, вон с мятым носом Дмитрий Борецкий, посадничихи Марфы сын, а вон Микула Маркич, муженек Незлобы, стоит невеселый, крутит ус. Старые посадники, тысяцкие, старосты концов — богатины, те, кто цепко держат в своих руках Великий Новгород. Вон посадник Василий Онаньич перегнулся через перила, трясет усами, кричит, а что — за выкликами не разобрать.

Перед самым помостом толпятся боярские молодцы, среди них Якушко Соловей, рожи у молодцов хмельные, стоят, едят — людей глазищами, хозяйски покрикивают, и видно, в самом деле, хозяева они тут. Вон мужик-сермяжник выкрикнул что-то, должно быть, неугодное боярам, молодец в заломленном колпаке махнул кулаком, ударил сверху вниз, вбил на крикуне шапку до носа. Еще легко сермяжник отделался, тесно и негде было молодцу размахнуться.



Из того, что кричал с помоста Василий Онаньич, разобрал Ждан — великий князь Иван прислал разметную грамоту, и уже садится Москва на конь, идет на Великий Новгород войною.

На ступеньки помоста выскочил Микоша Лапа, толпа притихла: чтоб черный мужик на помост лез, где только посадникам и боярам место — не часто случалось. Скрюченный старичище, стоял он близко от Ждана, опершись на клюку, затрясся, стукнул клюкой в землю:

— Дерзкой!

Микоша повернулся лицом к толпе, сорвал с головы колпак, махнул:

— Господа новгородцы, бояре на вас беду накликали.

В толпе завопили:

— Б-о-я-р-а-а!..

— Пошто с Москвою задирались!

— Люба Москва!

— Бить великому князю челом!

Боярские молодцы полезли за Микошей на ступеньки, ухватили за кафтанец, силились стащить. Микоша метнулся, вырвался у молодцов из рук, взбежал выше и уже оттуда:

— Мужики новгородские, боярам кроволитие любо…

Киприян Арбузеев шагнул к лесенке, лягнул Микошу в спину ногой. Микоша полетел вниз, сбил со ступенек двух молодцов. Внизу его подхватили другие молодцы, кинули на землю, ухая, стали топтать. Отчаянно завопил Микоша:

— М-у-ж-и-к-и новгородские…

Захлебнулся Микоша, вбили молодцы ему в рот ком грязи, окровавили лицо. Гурко нажал плечом, продрался к помосту, словно котят, расшвырял молодцов. А на площади уже завязывалась свалка, уже шли стеной на боярских молодцов выручать Микошу черные мужики: плотники, горшечники, кузнецы, шубники. Трудно было бы одолеть мужикам боярских молодцов, если б не Гурко, в драке один он стоил десятерых. Смяли мужики молодцов, продрались к вечевому помосту. Поднялся Микоша, смахнул с лица грязь и кровь, лезет опять по ступенькам на помост, а мужики машут перед боярами колпаками, кричат:

— Люба Москва!

— Волим великому князю поклониться!

— Не люб король!

Василий Онаньич махнул верхоконному холопу. Тот, наезжая конем на людей, стал выбираться с дворища, выбрался, махнул плеткой, полетел птицей.

Мужики почуяли свою силу, оттеснили житьих людей и купцов, тех, кому положено было сидеть на скамьях перед вечевым помостом. Василий Онаньич вертел головой, бестолково топтался. Осатанели людишки, чего доброго и с помоста сволокут, а то и дворы боярские кинутся разбивать. Даже перекрестился, когда увидел выскочившего из-за храма Прокопия конного своего холопа. За холопом валили боярские молодцы, снаряжены как нужно для ратного боя, с палицами, секирами, мечами, на иных тускло поблескивали кольчуги, кое-кто даже шлем напялил, как будто в самом деле на рать собрался, а не с черными мужиками-вечниками померяться силой.

Микоша Лапа со ступенек увидал, кубарем скатился вниз, закричал:

— Мужики, бояре своих приспешней в доспехи обрядили, оружны идут.

А молодцы уже близко, трясут палицами и секирами, орут:

— Не поддадимся Москве!

— Король Великому Новгороду заступник!

— Князю Ивашке государем не бывать!

— На конь!

Гурко выпятил грудь, поднял палицу и в ответ боярским приспешникам:

— Люба Москва!

На него кинулось четверо. Гурко свалил с ног двоих, у третьего вышиб из рук секиру, четвертый, увидевши Гуркину силу, прянул назад. У помоста уже шла свалка. Мужики отбивались, что кому попало под руку: палкой, камнем, кидали комья сохлой земли. Микоша кричал:

— Не по правде бьетесь! Вы в железе и оружны, а мы голые.

Разметали, разогнали боярские молодцы мужиков, люди посмирнее сами убрались восвояси: «Ненароком переломает вольница кости ни за што, ни про што, а то и душу вышибут, не станут молодцы сгоряча разбирать, кто к Москве клонится, кто королю друг, а кто сам по себе за мирное житье, за вольный торг и с Москвой, и с немцами, и с Литвой».

Опустела вечевая площадь, остались перед помостом на утоптанной земле лужи крови да мертвый мужик горшечник Мироша. Лежал Мироша, раскинув в стороны клещеватые руки, светлая борода от крови почернела, будто кланялся горшечник господам посадникам и боярам, теснившимся на помосте.

А дьяк Захарий сидел в нижнем этаже и строчил вечевую грамоту: бояре, житьи люди, и купцы, и черные мужики, и все люди новгородские решили сесть на коней за Великий Новгород, за землю святой Софии. И еще записал дьяк Захарий: выбрали господа новгородцы в степенные посадники боярина Димитрия Борецкого. Ему же и головной ратью воеводствовать.


На Коростыне разбили московские воеводы Басенок и Данило Холмский пешую новгородскую рать.

Водил ратных Микула Маркич. Унес Микулу Маркича от полона лихой конь, в Новгород вернулся Микула Маркич — панцырь на нем иссечен, на шлеме нет целого места, опустив голову, проехал мимо угрюмо хмурившихся мужиков к детинцу. Никто не упрекнул Микулу Маркича, а по глазам старых бояр, когда совещалась господа, видел, что думают: «Эх, Микула, стареешь, отвоевал свое!».

Незлоба смыла с ран запекшуюся кровь, раны оказались легкие, и через день опять Микула Маркич на коне в доспехах, ведет на Шелонь триста копий конников в помощь большому полку.

От Лебяжья дорога пошла глухим лесом. Слева и справа сосны, посмотришь вверх — шапка валится Недавно просеченная дорога усеяна пнями. Конники растянулись на добрые полверсты. Впереди знаменщик, за ним Микула Маркич, сотники Данило Курбатич и Сысой Оркадович, два трубача.

Данило Курбатич и Сысой Оркадович вспоминали, как ездили они прошлой осенью с Василием Онаньичем в Москву. Микула Маркич не слушал, о чем толковали сотники, перебирал в мыслях подробности того, что случилось под Коростынем: перед светом рать высадилась с судов на берег. Туман, в пяти шагах не видно. Совсем тихо подобрались к московскому стану. В тумане кричат караульные: «Славен город Москва!». «Славен город Коломна!» Только крикнул один: «Славен город Серпухов!», ссек ему Микула Маркич голову. Не успели московские ратные глаз продрать, Микула Маркич уже вломился с охотниками в стан, уже рубится у знамени. Из воеводского шатра выскочил старичина, со сна не успел ни панциря, ни шлема одеть, в одной руке щит, в другой меч. В старичине узнал Микула Маркич воеводу Федора Басенка, видел его не раз, когда приезжал Басенок в Новгород. И такое пошло — до сего времени не может Микула Маркич понять, как все получилось. Смяли московские ратные новгородцев, и далеко гнали от стана. Бежали ратные, кидали щиты, сбрасывали кольчуги, только б уйти. Близко стоял владычий конный полк, снаряжен молодец к молодцу, а когда увидели, что бежит перед Москвою пешая рать, ни один не двинулся. Оказалось: нареченный владыко Феофил велел своим ратным биться с псковичами, на Москву же меча не поднимать. Ох, владыко! Не знает, к какому берегу приткнуться. Полку своему велел с Москвою не биться, а молебны об одолении супостатов, рати великого князя, и сам правит и попам всем велел править.

Не таковы были прежде владыки в Новгороде. Владыко Ефимий сам бы свой полк против московской рати повел. Не люба была Ефимию Москва. И рукоположение в архиепископы от киевского митрополита принял, и бояр сколько сговаривал податься под руку Литвы.

Собрал Микула Маркич сотню ратных, ударил на москвитян. Рубились жестоко, одни головами легли, другие в полон попали, а Микулу Маркича конь вынес…

Микула Маркич зажал вздох, ссутулился, поник головой. Где твоя доблесть, господин Великий Новгород? Куда поделась твоя слава? Стоял ты века, богатый и славный, не клонил головы, грозный супостатам, немцам и шведам. А теперь?

Дымом изошла доблесть, славу твою потоптали на Коростыне московские кони!

Микула Маркич отъехал в сторону, остановился, пропускал мимо ратных, зорко вглядывался в лица. Торгованы, черные мужики — кирпишники, плотники, горшечники, древодельцы и другие. Многих знал Микула Маркич в лицо. Вон Микоша Лапа, плотник, мастер хороший, лет пять назад ставил с отцом новые хоромы Микуле Маркичу. На вече кричал против бояр, теперь на коне. Кричать кричи, а за Новгород стой. Великую рать выслал на Шелонь господин Новгород. Димитрий Борецкий хвастает: «Шапками закидаем Москву». Хвастлив Димитрий, умом же далеко до покойного отца посадника Исаака.

Вечером увидели рать, стоявшую у Шелони. Вечер был тихий, далеко, сколько хватал глаз, отражаясь в реке, горели костры. Белый дым стлался над землей, густо стоял на опушке над ельником.

За несколько дней, пока стояли, ратные вытоптали луга, стравили у мужиков овес и рожь.

Микула Маркич, велев своим ратным расседлывать коней, ехал отыскивать воевод. На лугу и между кустарниками по лесной опушке бродили стреноженные кони. Ратные — одни сидели у подвешенного над огнем железного тагана, ждали, когда сварится варево, другие лежали на земле, прикрыв лица колпаками от назойливой мошкары. Тут же, где попало, свалены кучей доспехи и оружие: кольчуги, щиты, копья, мечи, железные шапки, секиры. Микула Маркич то и дело наезжал конем или на груду доспехов, или на спавшего ратного. Нигде не было видно дозорных. Микула Маркич, пробираясь по лугу, качал головой: «Рать велика, а стражи не видно, случись что, в этакой тесноте передавят друг дружку».

На лесной опушке рядом три шатра, перед шатрами толклись боярские холопы. Из среднего шатра слышались хмельные голоса, сквозь полотнища пробивался свет. Микула Маркич откинул полу, шагнул. На столе, заставленном кувшинами и кубками, горели в шандалах свечи. За столом увидел Киприяна Арбузеева, обеих Борецких — Димитрия и Бориса, Селезневых Матвея и Василия, Василия Казимира.

Микула Маркич чуть повел головой:

— Здоровы будьте, бояре.

Димитрий Борецкий опустил кубок (только было поднес к губам), трудно ворочая языком, выговорил:

— И ты будь здрав, Микула…

Лениво повторили вразброд остальные:

— Здоров будь…

Микула Маркич опустился на край скамьи; заговорил с досадой и горечью:

— Пиры, бояре, пируете, а псковичи, слышно, за рекой…

Борецкий хлебнул из кубка, налег грудью на стол, уставился пьяными глазами на Микулу Маркича:

— Учи, Микула, кто тебе по плечу. Слыхали мы, каково на Коростыне ты свою удаль показал.

Микула Маркич побагровел. Стало душно. Трясущимися пальцами расстегнул ворот рубахи, шепотом хриплым выговорил:

— Кровь свою я лил за Великий Новгород не щадя, на сей раз не дал господь удачи. А ты, Димитрий, только и славен за чаркой. О других твоих ратных делах неведомо…

Борецкий потянулся встать, зацепил локтем кубок, опрокинул, по столу потек багровый ручеек:

— Ну! Ну, ты!

Матвей Селезнев потянул Микулу Маркича за рукав:

— Пошто, Микула Маркич, сваришься, не совет тут ратный, а честной пирок.

Василий Селезнев говорит через стол:

— Хлебни, Микула, с нами. Псковичи за реку не сунутся, куда им против нашей силы.

Микула Маркич поднялся. Не так прежде ходили господа новгородцы в походы. Не возили с собой бояре-воеводы ни вин заморских, ни кубков. Одолеют супостатов, тогда и пируют: и вино, и яства, и кубки дорогие у врагов забирали. Помнит Микула Маркич у немцев замок, три дня пировали, выпили в замковых погребах и вино и пиво. А эти с какой радости ликуют…

Однако ни слова не сказал Микула Маркич, поднялся в молчании, вышел из шатра. О чем ему толковать с хмельными воеводами? Опять ехал между костров, похрапывающих ратных и сваленного в кучи оружия. Долго ездил по лугу, пока отыскал Семена Долговича, старого друга.

Жил Семен Долгович в Людином конце, с сотней ратных Людиного конца пошел в поход. Сотня стояла ниже по реке, у болот, рядом стали станом ратные Микулы Маркича.

Микула Маркич и Семен Долгович едва не всю ночь прокоротали за беседой. Сидели у костра. Каменным сном спали вокруг усталые ратные. Ухал на болоте филин. Сонно перекликались караульные. Семен Долгович рассказывал:

— Который уже день без толку рать стоит. А чего стоит? Идти бы Москве навстречу, рать у Холмского с Басенком невеликая. Да воеводам о ратных делах думать недосуг, пиры каждый день пируют.

Рассказал еще, что вчера и позавчера наезжали к реке псковичи, перебранивались. А где стоит главная псковская рать — никто не знает. Разведать бы и ударить на псковичей, а потом — на московскую рать, так бы и бить порознь.

Наговорились, стали готовиться ко сну, перекрестились, завернулись каждый в епанчу, под голову седло.

Микула Маркич проснулся от трубного рева. Трубили за рекой. Утренний туман стлался над землей. За туманом, на том берегу, чудилось движение, голоса людей, глухое конское ржанье.

Никто толком ничего не знал. Прискакал Матвей Селезнев, спросонья или с похмелья нес нелепицу: заблудились псковичи в тумане, вышли к реке, как туман разойдется и увидят псковские воеводы новгородский стан, так и унесут ноги, тогда самое время на них ударить, в тыл. Сказал, что уже отряжены конники отыскивать броды.

Ратные неторопливо разбирали оружие, ловили коней, обряжались в доспехи. Микула Маркич подъехал к реке, приподнявшись на стременах, вглядывался в туман, чутьем бывалого вояки угадывал неладное.

Над бором бледным горбом выпятилось солнце, наливаясь кровью, поползло в небо. Розово блеснула река, за рекой неясно маячили конники и виднелись повисшие в безветрии стяги. Туман сполз, и воеводы в новгородском стане ахнули: не псковичи, а московская рать была на том берегу.

Конники стояли плотно конь к коню, червонели щиты, солнце пламенело на шлемах, сияло на концах копий. У многих кони обряжены по-татарски: в кожаных личинах и коярах, стрелой не уязвить. Впереди воинства на древке лазоревое полотнище с ликом Георгия-победоносца — стяг передового полка. У стяга воеводы, рядом с сухощавым Данилой Холмским (его Микула Маркич знал) другой с седастой на всю грудь бородой, грузно сидел в седле. Микула Маркич его узнал — Федор Басенок. Стиснул рукоять палаша — дорваться бы до Федора, отплатил бы Микула Маркич седастой бороде за Коростынь, за срам, за Великий Новгород.

Микула Маркич повел глазами по тому берегу, московская рать невелика, послать бы сотни, засечь обратную дорогу, ударить всеми полками, и никому не уйти. Оглянулся, новгородская рать готовится к бою, ратные съезжаются в сотни, становятся под полковыми стягами. На лугу, сколько глаз хватает, от множества войска черно. Вон и сотни, что вчера привел Микула-Маркич, впереди у стяга Данило Курбатич и Сысой Оркадович. Микула Маркич подъехал, увидел среди ратных плотника Микошу Лапу, сидел Микоша в седле, опустив голову, набитый паклей высокий ратный колпак съехал на глаза, копье держит не за середину древка, а черт те где, под самым острием, и лицо равнодушное, будто и дела ему нет до того, что за рекой супостаты. Да и не один Микоша, и другие ратные глядят не лучше. Так ли глядели, когда водил их Микула Маркич на немцев и шведов, и мужики те же были, соколами в сечу летели, а сейчас прямо вороны мокрые. Дивно! Непонятно! И опять думает Микула Маркич то же, что и вчера: «Господин Великий Новгород, куда поделась твоя слава?»

На том берегу стало совсем тихо, на новгородской стороне выкрики начальных людей, брань, лязгает, сталкиваясь, оружие. Микула Маркич вспомнил вчерашние хмельные лица посадников-воевод: «Рать велика, а лада нет». С тревогой подумал, что, пожалуй, и бродов воеводы не разведали, повернет тыл московская рать, и тогда, поди, догоняй.

Микула Маркич увидел на высоком древке белый с крестом стяг святой Софии. Сколько раз видел его над ратными полями! Не склонялся стяг Великого Новгорода ни перед немцами, ни перед шведами, не склонится и перед Москвой.

Московские воеводы тронули коней, отъехали к самому берегу. Холмский обернулся лицом к своим ратным, через реку долетели слова:

— Не убоимся изменников, сколько б ни было их!

Холмский рывком выметнул из ножен кривую саблю, махнул над головой. Басенок блеснул клинком, приподнялся на стременах, крикнул, и голос его пошел по реке эхом:

— За нами правда! Слава Москве!

Конь плюхнулся в воду с крутого берега, далеко в стороны блеснули брызги. За Басенком бросился с конем в воду Холмский. Река закипела от множества коней и людей, волна ударила в новгородский берег. Ратные одни шли верхами вброд, другие плыли как были, в доспехах, ухватившись за гривы и конские хвосты.

Микула Маркич крикнул своим, чтобы били врага стрелами. Луки были не у многих, не успели отворить колчанов, а кони уже выносили московских ратных на берег. Где-то вправо запоздало бухнули пищали, пополз к реке синий дымок.

Микула Маркич поднял палаш, ударил коня каблуком и через плечо:

— За святую Софию! За Великий Новгород!

Несколько голосов позади несмело повторили:

— За святую Софию!

— За Великий Новгород!

Оглянулся — ратные стоят на месте. Данило Курбатич и Сысой Оркадович, размахивая секирами, им что-то кричат. А передние московские конники уж рубятся с новгородцами. Один налетел на Микулу Маркича, блеснул татарской кривой саблей, сабля скользнула по бляхам панциря. Ратный вздыбил коня, ловчась ударить сверху, и удар опять пришелся впустую. Ратный выругался матерно, поворотил коня, сшиблись опять. Кругом уже кипела сеча, звенели о панцыри мечи и сабли, точно по пустому котлу ударяли в шлемы палицы, лязгали, проламывая доспехи, секиры и чеканы.

Уже хрипел на земле смятый конскими копытами Данило Курбатич, и поворачивали тыл передние сотни новгородского войска, а Микула Маркич не слышал, что творилось вокруг. Видел он перед собой только рослого гнедого коня с мордой в кожаной личине, русую бороду московского ратного и глаза, палящие ненавистью из-под железного шлема. Сшибались, разъезжались и опять съезжались, ударяли клинками, вышибая из железа звон.

Чувствовал Микула Маркич, уходят силы, еще немного и соскользнет на землю шит, вывалится из рук палаш, и сам он рухнет с седла бездыханным. Стиснул зубы, нет, не поддастся Микула Маркич Москве! Изловчился, собрался с силой, ударил врага сбоку, рассек железный назатыльник. Конник выронил саблю, повел на Микулу Маркича потухшими глазами, стал валиться с седла.

Оглянулся Микула Маркич — вокруг никого и сеча уже отодвинулась от берега. Далеко над лугом маячил стяг святой Софии, то опускалось, то поднималось на высоком древке белое полотнище. Понял Микула Маркич, не устояли полки господина Великого Новгорода, и уже ломится Москва к знамени, рубятся у стяга, вот-вот упадет стяг и не поднимется. Не может такого быть! Опомнятся новгородцы, повернут коней, развеют дымом московских конников, утопят в реке, загонят в болота.

Микула Маркич ударил плетью коня, поскакал догонять свои сотни. По лугу метались кони, потерявшие всадников, лежали убитые, хрипели, истекая кровью, раненые. Видны были скакавшие далеко московские конники, они охватывали новгородскую рать справа. Увидел еще Микула Маркич, как дрогнуло на древке знамя святой Софии, медленно опустилось и не поднялось больше, и далеко разнесся по полю многоголосый клич, заглушивший и лязг железа, и конский топот:

— Слава Москве!

Микула Маркич закрыл глаза, до боли стиснул рукоять палаша. «Умереть бы, чем видеть такое!» Но нет, не сгиб еще Великий Новгород! Рано радуется Москва победе. Догнал свои сотни, вынесся вперед, поднял высоко широкий палаш, конем загородил дорогу беглецам, крикнул так, что налетевшие на него конники шарахнулись:

— Срама нет, так бога побойтесь! Станем за святую Софию, не выдадим Великого Новгорода Москве.

Конники вихрем проносились мимо, оглохшие не слушали того, что кричал Микула Маркич, а один — Микоша Лапа, нахлестывая коня, выкрикнул:

— Стой, боярин, сам, а нам Москва не супостат.

Обернулся, блеснул весело глазами, и уже издали крикнул:

— За вас — бояр, нам головы класть не охота.

И исчез из глаз, пропал в потоке конников плотник Микоша Лапа.

Смотрел Микула Маркич на убегавших конников, ничего — только облако пыли поднялось. Сгорбившись, сидел в седле. «Сгиб Великий Новгород». Увидел приближавшихся московских конников. Впереди скакал Басенок, ветер надувал пузырем епанчу и развевал седастую бороду воеводы. Микула Маркич хотел поднять шит, честно в бою сложить голову, но рука была словно каменная.

Ратные совсем близко. Басенок на всем скаку осадил захрапевшего коня, густым голосом сказал:

— Кинь меч, боярин! Полонен ты великим князем Иваном.


Пушечный двор прилепился у земляного вала.

С утра до поздней ночи лязгает за тыном железо, ухают молоты, сипловатым баском покрикивает на кузнецов и подручных пушечный мастер Гаврило Якимович.

Работы кузнецам по горло, чинят старые пушки, одни вывезены от немцев полста лет назад, другие давно выковали свои новгородские мастера. Сколько лет стояли на валу, вросли в землю, теперь велел тысяцкий скорым делом наладить пушки, и плату посулил такую, о какой кузнецы и не слышали.

Дело оказалось нелегким, колоды под пушками сгнили, в середине стволы заросли ржавчиной, иную выковать заново легче, чем чинить. Так кузнецы и делали, ковали новые пушки, хоть и было железа в обрез, чинили, какие было можно, старые.

Ждан и Упадыш пришли на пушечный двор. С ними пришел и Гурко. Время было к полудню. Кузнецы раскрывали коробейки, готовились, не отходя, перекусить тут же под навесами у горнов, Ждану и Упадышу закивали, как старым знакомцам.

Гаврило Якимович сидел на колоде перед наковальней, жевал густо посоленный кус ржаного. У ног пушечного мастера стоял глиняный кувшин с квасом, Гаврило Якимович, откусив ржаного, запивал еду квасом из кувшина. Под навесом лежали в ряд черные пушечные стволы. Гаврило Якимович, жуя кус, оглядывал стволы, прикидывал довольно ли набили на пушки обручей, не разорвет ли когда дойдет дело до пальбы. Подошли Упадыш и Ждан, у Гаврилы Якимовича глаза повеселели, до песен, и особенно великих, пушечный мастер был охотник.

Упадыш потолкал ногой пушечные стволы, подмигнул веселым глазом:

— Эко, сколько наготовили!

Гаврило Якимович отхлебнул квасу, сказал неопределенно:

— Наготовили!

Подошли кузнецы и подручные, заговорили. Третий день об одном только и толковали в Новгороде: бежала с Шелони новгородская рать. Ратные, кинув доспехи, оружие и коней, рассеялись по лесам, забирались в гибельные трясины, только бы уйти, спрятаться от настигающих кликов московских конников. Возвращались домой перемазанные болотной грязью, рассказами сеяли смятение: едва не вся рать новгородская полегла у Шелони, а кто жив остался, забрала тех Москва в полон.

Город переполнился беглецами из погостов и сел. Беглецы говорили — никого не милует московская рать, ни боярских сел, ни рыбачьих деревенек, ни торговых рядков. Огнем и мечом платит Москва новгородцам за их измену, за то, что подались они под руку Литвы, вековечного врага Руси. Идут конники великого князя Ивана, конскими хвостами разметают позади пепел.

Еще большее смятение пошло, когда вернулся Сысой Оркадович. Попал он в полон вместе с посадниками и многими боярами. От Сысоя Оркадовича узнали в Новгороде, что посадников и бояр, попавших в полон, Димитрия Борецкого, Микулу Маркича, Киприяна Арбузеева и Василия Казимира, велел князь Иван казнить смертью, а остальных полонянников — бояр заковали в железа и повезли в Москву. Его же, Сысоя Оркадовича, великий князь из полона отпустил, наказав всем людям новгородским рассказать, как карает князь Иван измену.

Ахали в Новгороде. Сколько господин Новгород стоит — не случалось, чтобы великие князья казнили смертью новгородских людей. И кого же? Первейших бояр, тех, у кого и отцы и деды вершили судьбу господина Новгорода. Случалось — побьют черные мужики ненавистного боярина камнями до смерти или в Волхови утопят, но так случалось, когда поднимался черный люд мятежом, и горько, кровью расплачивались потом мужики за самоуправство, а великий князь велел казнить бояр своим государевым судом, будто были новгородские бояре его подданные холопы.

И за что казнил? За измену. Будто не волен господин Великий Новгород выбирать себе господина и покровителя где пожелает, хочет — в Москве великого князя, хочет — короля Казимира, его господина Новгорода воля. И одно остается новгородским людям: сжечь слободы, сесть в осаду за валом и стенами не на жизнь, а на смерть.

Так выкрикивали на торгу и у Ярославова дворища боярские молодцы. Мелкота торгованы и черные мужики помалкивали, и что думали — поди их разбери. Знали мужики одно — скажи против слово, и проломят боярские молодцы несогласному голову кистенями. Где народ соберется, тут и они, вьются коршунами, пялят глаза.

Стояли кузнецы у навеса, разговором отводили душу, благо не было близко молодцов в цветных кафтанах и заломленных колпаках, нечего было делать боярским приспешням на пушечном дворе.

Кузнец Обакум, глядя куда-то мимо тоскливыми глазами, говорил:

— Заварили посадничиха Марфа да бояре кашу. Мужики слезами кровавыми плачут, а у Марфы на дворе каждый день праздник. Шел вчера мимо, полон двор вольницы, хмельные, песни орут. Холопы бочки с пивом и медом выкатывают, Марфа на крыльце стоит, вольницу потчует…

Другой сказал:

— Ей чего… Хлеба полны житницы, пива и меда в погребах тоже хватит. За хмельное да подарки Марфины приспешни мужикам глотки перегрызут… Волки лютые.

Вздыхали кузнецы:

— Попы в церквах не управляются по битым панихиды петь, а у Марфы пиры.

— А на торгу муки и зерна днем не сыщешь с огнем.

— Откуда сыскать! Москва все дороги засекла, ни пройти, ни проехать!

— Московским хлебушком только и жив был господин Новгород.

Гаврило Якимович сказал:

— Посадники сулятся: хлеб немцы подвезут морем, и рать от короля не сегодня завтра придет на подмогу.

Упадыш притворно заломил брови, будто удивился:

— Пошто ж господину Новгороду подмога, или мало ты, Гаврило Якимович, с товарищами пушек наготовил?

Гаврило Якимович опустил голову, неохотно ответил:

— Пушек довольно, пятьдесят пять.

Упадыш водил удивленным глазом по лицам кузнецов, допытывался:

— На кого пушки наготовили, ведаете?

Кузнецы опустили головы, виновато молчали. Один было начал:

— Тысяцкий сулился поверх поденного по деньге накинуть…

Упадыш поискал где примоститься, на глаза попался березовый обрубок. Упадыш сел, положил на колени гусли и Ждану:

— Заводи!

Над прокопченными навесами пушечного двора взвилась к синему небу в лад гуслям, зазвенела песня:

То не буйны ветры поднималися.

То не Ильмень-озеро разыгралося.

То рать удалая в поход собиралася…

А как всплачется в Новгороде родная матушка,

Уж ты, дитятко, чадо родное.

На кого свой булатный меч наточил, наострил?

На какого врага-супротивника?

На татарина ли поганого?

На свейца ли лютого?

Или на немца завидущего?..

Отвечает родной матушке

Молодец-удалец, чадо родное.

Наточил, наострил свой булатный меч,

Ссеку голову

Не татарину поганому,

Не свейцу лютому,

Не немцу завидущему.

Сниму голову

Родному братцу московскому…

Гаврило Якимович зажал в руке бороду, сидел, тихо покачиваясь. Упадыш перебирал струны, сам не отводил от кузнецов взгляда. Чуял — до сердца песня дошла. Да разве такая не дойдет? Перебирает струны, а у самого слеза щиплет веки. Вон и кузнецы отворачиваются, трут рукавами глаза, будто попала едкая, кузнечная копоть. Один Гаврило Якимович крепится.

Ждан завел песню тихо, теперь же звенел во весь голос: не поднимать надо новгородцам меча на единокровников, а стать заодно с Москвою на поганых татар, на жадную до чужого Литву, встать за Русь, отплатить за горе, за слезы, за все, чего натерпелись русские люди от татар и Литвы.

Окончил Ждан песню, и кузнецы стояли, опустив затуманившиеся глаза. Заговорил Обакум:

— На кого велел нам тысяцкий пушки готовить? Не на немцев и шведов, на свою ж братию — единокровников. Ладно ли такое, браты?

Смотрел в лицо кузнецам, жег взглядом:

— А кто на Новгород беду накликал? Бояре — рожи строптивые. Не хотят Москве поклониться, Литва им люба. Так ли, браты кузнецы?

Один сказал:

— Так!

Другой себе:

— Так!

Горячась, заговорили:

— Обакум правду молвит!

— Нам Москва не супостат!

— Пошто же кровь лить?

Обакум сдернул с себя кожаный фартук, весь в копоти и дырах, кинул на землю:

— Пускай тысяцкий иных кузнецов ищет пушки готовить, я боярам не мастер.

Гаврило Якимович приподнялся, строго сказал:

— Поздно, Обакум, хватился, — ткнул перед собой пальцем. У тына в ряд стояли пушки, одни уже совсем готовые, другие надо было еще прилаживать к колодам. — Тысяцкий велел пушкарям ставить пушки завтра на вал.

В воротах мелькнул чей-то колпак, Ждану или показалось или в самом деле — Якушко Соловей. Гаврило Якимович махнул кузнецам, чтобы шли к работе. Упадыш спрятал гусли, поднялся идти с Жданом со двора. В воротах догнал их Обакум, тихо сказал:

— Своими руками пушки ладили, своими и разладим.

А пушечный мастер Гаврило Якимович стоял у наковальни, рука с молотом повисла. Смотрел Гаврило Якимович себе под ноги, думал:

— Слово — песня, песня — слово, и великая в слове сила.


Сысой Оркадович рассказал Незлобе, как все случилось. Полонянников привезли в Русу. На второй день пришел дьяк Степан Бородатый, принес грамоту, списана слово в слово с той, что писали новгородские послы, когда ездили к королю Казимиру. Как попала грамота к великому князю, неизвестно, дьяк сказал, будто взяли у полонянника.

В грамоте черным по белому сказано, кто ездил к королю послами, кто от имени Великого Новгорода целовал королю крест, и среди послов Димитрий Борецкий и Микула Маркич.

Дьяк выспрашивал Димитрия и Микулу Маркича, с чего надумали они изменить великому князю, и целовать крест Литве. Корил дьяк Борецкого:

— Тебя великий князь Иван в московские бояре пожаловал, а ты, волчище злохищный, этакое учинил.

Димитрий Борецкий сказал — он, как все: королю крест целовать — так королю, а придется — поцелует крест и великому князю Ивану.

Микула Маркич изворачиваться и хитрить не стал, прямо сказал: далеко протянула Москва руки, а рука у великого князя тяжелая, не идти господину Великому Новгороду под руку Москвы, того и встал против. Дьяк недобро усмехнулся и с тем ушел. Скоро опять пришел он к полонянникам, объявил волю князя Ивана: зложелателей и изменников русской земле посадника Димитрия, Микулу Маркича, Матвея Селезнева и Арбузеева указал великий князь казнить смертью.

Сысой Оркадович сам видел, как боярам секли головы. Микула Маркич перед смертью сказал: «Служил господину Новгороду, ни крови, ни головы не жалея, лучше злой смертью помереть, только бы не видеть Великого Новгорода в неволе».

Через день явились еще отпущенные великим князем полонянники, привезли в ладьях тела казненных. Колоду с телом Микулы Маркича поставили в соборе Антониева монастыря; в головах положили всю ратную сброю: железную шапку, панцырь, шестопер, меч и боевую секиру.

Лежал Микула Маркич в тесной колоде, шея закрыта шелковым платом, четверо черных попов с дьяконами посменно пели панихиды, ходили вокруг гроба, бряцали железными кадильницами, просили успокоить со святыми душу убиенного боярина Николы. Ладанный дым полз под своды купола, солнечные лучи пробивались в узкие оконца и гасли в сизых облаках.

Приходили люди прощаться с покойником. Многие ходили с Микулой Маркичем воевать немцев и шведов. Были тогда молодыми парнями, приходили прощаться седоусыми. Качали люди головами, вздыхали: «Отвоевал Микула Маркич свое, шел как надо, стоял против немцев и шведов за Великий Новгород, а повернул не туда, стал против единокровной Москвы, и покарал бог за неправое дело. Не на ратном поле по-хорошему сложил голову, злой смертью помер».

Выйдя из храма на паперть, толковали люди:

— Доколе великому князю пустошить новгородскую землю?

— Били бы бояре Москве челом!

Незлоба стояла у гроба, не отводила глаз от покойника: смерть и тление не тронули его лица, только восковая желтизна налила щеки. Слез не было. Сзади подружка Ефимия Митриевна шепчет: «Поплачь, голубка, сердцу легче будет». Знает Незлоба сама, надо плакать и вопить, иначе что люди скажут, а слезы откуда взять, от горя окаменела, не выжать из глаз слез, и в сердце не жалость, а лютая ненависть к тем, кто загубил Микулу Маркича.

Плачут в Великом Новгороде вдовы. Да разве разжалобить князя Ивана бабьими слезами? Одолеет — не одну еще голову с плеч снимет. Женкам слезы, а людям новгородским всем надо на коней сесть, стать на валу за стеной, в башни, головы сложить, а Москве не покориться. Вспомнила, что говорил ей Микула Маркич зимою на святках: «Тяжела у великого князя рука, одолеет — отнимет у бояр новгородских волю и вотчины, станут, как в Москве бояре, не господами себе, а холопами государя московского».

Вот и пришло то время. Разоряет великокняжеская рать новгородские земли, засекла дороги, и город вот обложит. Не поклонится и тогда князю Ивану Великий Новгород, еще заплатит Москва своей кровью за Коростынь, за Шелонь, за Микулу Маркича. Мал еще совсем Славушка, войдет в года, отомстит за отца. Вырастит его в вечной ненависти к Москве.

Сзади Ефимия Митриевна тянет за рукав, шепчет: «Ворочайся, лебедушка, ко двору. Передохни, извелась ведь…»

Вышли из храма. У ворот ждет хозяйку холоп с возком. Ефимия Митриевна села с Незлобой в возок, велела холопу везти хозяйку ко двору. Полетели мимо глухие заметы, избы, церкви. Незлоба ничего не видела, в глазах мертвое лицо Микулы Маркича. Ефимия Митриевна, склонившись, утешала: «Все в господней воле и живот и смерть. Поплачь, повопи, то для людей, а кручине сердца не передавай».

Близ дворища густо стояли люди: купцы, мужики, боярские молодцы. Возница, покрикивая, стал продираться с возком сквозь толпу. Люди перед возком расступались. Скоро однако стало — не пробиться, люди стояли тесно, кричали, поднимали кулаки. Ефимия Митриевна спросила у мужиков, теснившихся перед возком, чего шум. Мужики молчали, хмуро смотрели на боярынь. Из толпы вывернулся человек в островерхой скуфье и темном кафтанце, по виду, должно быть, пономарь или дьякон, стал торопливо рассказывать:

— Сей ночью неведомо кто пушки железом забил. Было пушек пятьдесят. Тысяцкий с посадниками доведались — забил пушки кузнец Обакум с товарищами, а научили их такому переветники Упадыш и Жданко. Обакума молодцы в реку кинули, а Упадыша и Жданку велели посадники казнить смертью. Люди собрались глядеть, как переветникам головы ссекут…

Мужик-сермяжник кинул на говорившего взглядом исподлобья:

— Ты, дьякон, и есть переветник, а они за Русь стоят.

Дьякон на сермяжника и не глянул.

— А дружки их ладятся отбить переветников у приставов. Того и крик.

Незлоба вскочила на сиденье, увидела близко приставов и боярских молодцов, они бердышами и палицами теснили напиравших со всех сторон мужиков. В кругу стояло двое без шапок, у одного голова с густой проседью, другой, ладный, русоволосый, лицо чистое, смотрел куда-то поверх колпаков и бердышей. Узнала скоморохов, пели на святках в хоромах. Так вот они переветники, те, что хотят предать Великий Новгород Москве.

Мужики напирали дружно, хватали приставов за кафтаны, у двоих вырвали бердыши, вопили сотнями глоток:

— Отпустите Ждана!

— Обоих отпустите!

— Не то и вам без головы быть!

Незлоба вскинула руку, гнев и ненависть подкатили к сердцу, стояла на сиденьи возка, высокая, в темной вдовьей однорядке, жгла мужиков глазами:

— Люди новгородские…

Слышала свой голос звонкий и как будто бы чужой:

— Мужа моего Микулу Маркича князь Иван казнил смертью…

Встретилась взглядом с глазами русоволосого. Видела, как приоткрылись под усами губы, в светлых глазах знакомое что-то. Послышалось или в самом деле приглушенно выкрикнул:

— Незлобушка…



Опустила веки, увидела луг у Горбатой могилы, купальские огни, услышала жаркий шепот голоусого паренька в монастырском кафтанце… и имя его Ждан… Иванушко… Прижала к груди руки, сердце, показалось, разобьется, закинула назад голову, и уже не купальские огни и ласковый паренек перед глазами, а Микула Маркич, гордый боярин, муж любимый в колоде с шелковым платом вокруг шеи.

Сотни голов повернулись к боярыне, ждали, и мужики уж не напирали на приставов. Незлоба повела вокруг взглядом, на притихших людей, и те, кто стояли впереди, опустили глаза. Незлоба заговорила, и голос ее был слышен всем, кто стоял на площади:

— Муж мой Микула Маркич за Великий Новгород на плахе голову сложил, крови и жизни своей не щадил, а вы переветников щадите.

Тихо стало на дворище и в тишине чей-то густой голос раздельно выговорил:

— Правду вдова молвит! Кровь за кровь!


Прибежал пушкарь Охромей, сказал, что ночью забили железом пятьдесят готовых пушек. Василий Онаньич в ярости разорвал ворот на шитой рубахе. Вместе с тысяцким поскакали к пушечному двору.

Во дворе толпился народ: пушкари, мужики, боярские молодцы, пришли тащить пушки, на вал ставить в башни.

Пушечный мастер Гаврило Якимович стоял у тына, стиснув зубы, хмуро глядел себе под ноги.

Василий Онаньич соскочил с коня, кинулся к мастеру, схватил за ворот, тряхнул:

— Москве радетель! Изменник! Пес!

Гаврило Якимович легонько отвел руку посадника, угрюмо выговорил:

— Прежде дело, посадник, разбери, тогда и кидайся.

Знал Гаврило Якимович — без него господину Новгороду не обойтись, оттого и говорил с достоинством, не кланялся посаднику и тысяцкому, не юлил, не просил смиловаться. Что забили пушки — своя же братия — не сомневался, только кузнецы этакое и могли сделать. Наладить пушки дело нехитрое, через два дня ставь на вал, одна беда — некому железо выколачивать. Утром на пушечный двор из кузнецов никто не пришел, и знал Гаврило Якимович: сколько б серебра тысяцкий с посадником ни сулил — не придут. Смотрел на пушки, ерошил бороду: «Ну и дела, ну и ну!». А с чего такое получилось? Все наделали вчерашние певцы, пропади они пропадом. Вспоминал, какие у товарищей кузнецов были лица, когда играли молодцы песню, и что после говорили… «Не супостат нам Москва, мы и Москва все едино — Русь. Чего же кровь лить?». И сам Гаврило Якимович едва не пустил слезу, когда пели скоморохи про молодца-удальца, точившего на единокровников булатный меч.

А Гавриле Якимовичу что до того? Велели посадники с тысяцким наладить пушки, а по ком станут пушки палить — мастеру дела нет. Ой, так ли, пушечный мастер Гаврило Якимович? Думает мастер: «Великая в песне сила. Одна человека веселит, другая сердце ярит, а от третьей железо в дерево обращается. Куда пушки гожи? Нагрянет Москва, голыми руками город заберет».

Василий Онаньич и тысяцкий оглядели пушки, и опять приступают к мастеру:

— Говори, кто забил!

Смотрит Гаврило Якимович в сторону, неохотно тянет:

— Не ведаю, бояре. Не ведаю…

Пришлось сказать, что железо кузнецы повыбьют завтра к обеду. С утра кузнецы не пришли. Сказал, хотя и знал: немногие придут, может быть, один, два. Не для того ночью трудились…

Тысяцкий и Василий Онаньич уехали, разошлись со двора пушкари и боярские молодцы. Гаврило Якимович велел подручному отроку бежать по дворам звать кузнецов на пушечный двор. Сам долго стоял под навесом, думал все о том же: «Слово — песня, песня — слово, и великая в слове сила; грознее пушек, острее меча…»


Случилось все быстро.

Пристава схватили Упадыша и Ждана на торгу, поволокли в судную избу. В судной на лавке сидел тысяцкий с посадниками и дьяк. Перед судьями — кузнец Обакум и Якушко Соловей. Якушко рассказал: проходил он вчера мимо пушечного двора, слышал, как Ждан с Упадышем играли песню, славили Москву, Новгороду не супостат Москва, а братья — единокровные. А кузнец Обакум вслух говорил изменные речи: «Бояре на новгородских людей беду накликали, мужикам против Москвы стоять не пошто». Он, Обакум, и пушки с товарищами железом заколотил, другому некому… А кто товарищи, пускай у Обакума спросят.

Обакум отпираться не стал, сказал, что пушки заколотил он. Тысяцкий и посадники допытывались, кто у Обакума были единомышленники, забивали с ним пушки. Обакум ответил: единомышленники у него все мужики новгородские. Тысяцкий задергал головой, грохнул о стол кулаком: «Лживишь, все люди новгородские готовы против Москвы до смерти стоять!»

Тысяцкий с посадниками рассуждали недолго, присудили — Упадыша, Ждана и кузнеца Обакума казнить смертью.

Перед судной избой толпился народ, черные мужики, женки, боярские и купеческие молодцы. Народ повалил следом, со всех сторон кричали, чтобы пристава отпустили смертников. На мосту мужики кинулись на приставов, хотели отбить смертников силой. Подоспели боярские и купеческие молодцы, завязалась драка, мужиков оттеснили. Обакума молодцы скинули в реку, руки у кузнеца были связаны, он камнем пошел ко дну. А на торгу подвалили мужики еще. Молодцам опять пришлось отстаивать приставов кистенями и палицами. Одолевали мужики, еще немного — сомнут боярских молодцов и приставов. Кричали:

— Ломи приспешней!

— Не выдадим Жданку!

Ждан знал — не выдадут мужики, отстоят. Кинулся бы сам в свалку — руки за спиной связаны. Потом увидел Незлобу, показалось, и она кричит приставам, чтобы отпустили смертников, значит, узнала. Только б узнала! Не пришло еще время Ждану умирать, не все еще он спел песни. Крикнул:

— Незлобушка!

Стояла Незлоба близко в возке, когда же повернула она лицо, увидел Ждан чужие глаза, в глазах ненависть и укор, и голос далекий: «Муж мой Микула Маркич за Великий Новгород голову на плахе сложил, а вы переветников щадите».

Тишина встала над площадью, у мужиков опустились поднятые кулаки и потемнели лица, Ждан знал теперь — это смерть.

Несколько голосов несмело выкрикнули:

— Отпустите! — Молодцы кинулись в толпу, угомонили крикунов кулаками.

Ждан и Упадыш стояли в кругу. Над господином Великим Новгородом небо высокое и синее, такое же, как в Москве, Пскове, Смоленске, над селами и деревнями Руси, родное, свое. На большом куполе храма Софии колюче поблескивал под солнцем медный крест. Далеко за земляным валом клубами всходил к небу белый дым — горели слободы.

Трое молодцов приволокли березовую плаху, кинули на землю. Подошел кряжистый мужик Омелько Мясник, в руках держал он топор, сдвинув дикие брови, деловито потрогал пальцем широкое лезвие.

Упадыш повернул к Ждану лицо. И лицо у него было обычное, спокойное, точно и не было рядом березовой плахи и мужика с топором. Сказал тихо:

— Отыграли мы с тобою, Ждан.

Вся жизнь от младенчества до сегодняшнего дня встала перед Жданом. Вспомнил, как не раз вздыхала мать: недобрая выпадет Ждану судьбина — когда родился, забыла бабка Кудель выставить на ночь кашу, прогневала рожаниц.

Ждан повел глазами вокруг. Впереди — боярские молодцы смотрят нагло, за молодцами — хмурые мужики, бабьи кики и повязки. Увидел в толпе Микошу Лапу и Митяйку Козла; Митяйка жалостливо мотал головой, у Микоши лицо было виноватое. Рядом с Митяйкой увидел мужика, не отрывал от Ждана васильковых глаз. Вспомнил поле, весеннее небо, звонкоголосых жаворонков и калику с васильковыми глазами, сидел он, пел песни те, что Ждан сложил.

В Новгороде Ждан его не встречал, должно быть, пришел калика в город недавно. Может быть, слышал уже и ту последнюю песню, какую сложил Ждан. За песню, за слово, за Русь снимут со Ждана голову. А калика будет ходить по Руси и петь. И другие у него переймут песню.

Положат Ждана в сырую землю, — могильные черви источат тело. А Русь будет стоять крепкая и нерушимая, и главой русской земли — Москва. И не будут страшны русским людям ни татары, ни немцы, ни литва. О ней великой, непобедимой и любимой русской земле складывал Ждан песни.

Умрет Ждан, а песни, что сложил он, далеко разнесет калика с васильковыми глазами. И не он один, уже подхватили песни бродячие молодцы-скоморохи и перехожие калики, разнесли по Руси, поют в Пскове и Можае, за рубежом в Смоленске и в Великом Новгороде.

Не изрубить песни топором, не удавить веревкой. Умрет Ждан, а песня будет жить. Нет песне смерти, пока живет она — будет и Ждан жить.

И напрасно горевала и плакала мать.

Лучшей судьбины Ждану и не надо.

Загрузка...