Я живу на последнем этаже высотного дома и, когда просыпаюсь, то ничего не вижу, кроме неба. Сейчас вижу: скользят сырые облака к югу, к теплу, сея мелкую прощальную морось.
Мне бы сейчас остаться одному, да не терплю одиночества, поэтому рядом со мной женщина. Она хорошо усвоила, что в её теле нуждаются. Ее нельзя за это осуждать. Однако вот незадача: она храпит. Когда женщина храпит улетучиваются последние иллюзии. И нет возможности побыть с самим собой.
Ты чувствуешь, как с кровью закипает ненависть к этому храпящему существу, и ненавидишь его до такой степени, что, кажется, ещё минута — и удушишь подушкой. Но, во-первых, для этого нужно определенные физические усилия; во-вторых, куда девать труп?
Проще сказать утром: ты знаешь, родная, ты знаешь, боюсь мы больше не встретимся, как жаль, как жаль… Почему, родной?
Я не отвечу. Я пожалею ее; не говорить же о её существенном недостатке. Женщина сама должна знать о своих достоинствах. А если женщина знает, что храпит во сне, почему же она тогда спит? Наверное, считает, будто я настолько счастлив с ней, что выдержу и звериные рулады.
Что делать? Нет мира на земле — с женщинами, нет жизни нигде — без них. Что же делать? Я толкаю очередную любимую в бок и заставляю перевернуться. Она скулит, и наступает тишина.
Теперь можно побыть одному. Тем более моя профессия — одиночество. Побыть одному и поразмышлять о жизни тех, кто сейчас сладко дрыхнет и думать не думает, что за ними ведут наблюдение, кто живет в свое удовольствие и думать не думает платить за него.
Когда доктор вытащил из моего легкого пулю, он сказал, что, если я думаю ещё пожить…. Жить?
Его жена, известная опереточная солистка Жужу, подтвердила: её мужу надо верить, он в медицине светило. Впрочем, дело не в ней, а в её замечательном супруге, мировом светиле, который, потрясая ветвистыми рогами на крупном умном лбище, сказал, что, если я имею желание ещё пожить… И я ему поверил: когда тебя прострелено легкое, то как тут не верить. И я ему поверил, как он верил своей Жужу. И он прав: без веры жить нельзя — легко обмануться.
А пулю в легкое подарил мне Ваня.
У Вани был папа; я всегда был при Ванином папе. Чтобы в мире не происходило, я должен был быть при нем. Такая вот моя работа: быть при ком-то.
Тогда папа Вани попал в категорию людей важного общегосударственного значения; его мозг был напичкан сверхсекретной технической информацией, и эта информация, равно как и плотский хрупкий сейф, где она хранилась, нуждалась в охранительных мерах. От кого? Это уже другой вопрос.
Мы подружились с папой Вани. Если наши отношения можно назвать дружбой. Мы не мешали друг другу, это главное: он занимался своим делом, я — своим. И ещё он считал меня себе равным.
Может быть, поэтому я позволил такую бессмыслицу: пойти на оружие. Пистолет дергался в руке у Вани.
У него был день рождения. Гости съезжались на дачу, повторим за Поэтом. Они мне не нравились, молоденькие и некрепкие, они много пили. Из-за чего случился скандал, не уследил, виноват; по-моему, из-за славненькой, длинноногой побрякушки, она громко смеялась и трепыханием своего шлюшечного перламутрового тела сводила с ума молодые неокрепшие организмы.
Словом, Ваня-Ванечка-Ванюша обиделся на нее, на друзей, на весь белый свет, убежал в отцовский кабинет и сообщил, что имеет потребность стреляться.
Если хочешь стреляться — стреляйся! Но делать это надо спокойно и на трезвую голову. Ваня же пережрал, ему сделала отставку славная потаскушка с мелким подвижным красивым личиком (а, быть может, она хотела замуж за Ванечку?); однако это уже не так важно: Ванюша, вырвав из стола подарочный парабеллум отца, драл горло, что всех ненавидит, что пусть все будут прокляты, что его день рождения есть последний день… и так далее. Что можно кричать в такие минуты?
Все перетрухнули, решив, что юноша непременно исполнит угрозу. И больше всех испугался Ванин папа — у него прыгала челюсть, он ею громко клацал, как, должно быть, клацают всякие секретные механизмы. Папа попытался что-то сказать сыну. Потом его взгляд наткнулся на меня. И я его пожалел; хотя то, что сделал, не входило в мои прямые служебные обязанности.
Я вышиб дверь. Ванечка сидел на полу и засовывал в рот пистолетный ствол — ствол с трудом помещался во рту. Ваня, упрямый мальчик, впихивал его поглубже. Чтобы не промахнуться? Но когда ты много выпил, лучшем стреляться в висок. Ванечка, этого не знал — пищевой фонтан выбил ствол из рта. Ваня, захлебываясь от блевотины и слез, орал на меня, и пистолет прыгал в его истерической руке.
Я сделал шаг к нему. Но он молодец: успевает нажать на курок. Мне удается лишь спасти свою жизнь — пуля, гремя, не больно тыкается в бок. Эх, мальчик! Нельзя так поступать. Нехорошо, можно убить человека. Если ты, разумеется, считаешь меня человеком.
Потом успеваю поднять оружие из блевотины. Успеваю выбраться на веранду. И опустить пистолет в металлическую бочку с дождевой водой. Когда проходят дожди, то вода из этой бочки, знаю, переливается через край, край земли… край родной…
Моему товарищу Глебову повезло куда меньше, чем мне. Была большая охота, и Глебов стоял в охранении: охранял родной край. Шальной медвежий дуплет размозжил ему голову так, что хоронили его в закрытом цинковом гробу. Мать царапала цинк и кричала:
— Убийцы!
Я стоял рядом. Почему я стоял рядом? Наверное, руководство боялось, что мать разорвет руками цинковое покрытие гроба. И что тогда?.. А оркестр бухал громко и торжественно. И казалось, что хоронят полководца. Но хоронили моего друга, которому повезло, куда меньше, чем мне. Потому, что он решил: наступили такие времена, когда можно повлиять на ход современной истории. Увы, мой друг поторопился, и с ним случилось то, что случилось. Жаль. И об этом все — пока.
После больницы меня встретили в родном Управлении как героя; пожали руку и вручили путевку. И я отправился на море долечивать свое легкое.
В море было много воды, и оно было шумным — волны пенились в камнях. Я лежал днями на берегу — берег был песчаный; песок был горячий, солнце пылало в зените, и хотелось под ним жить и жить, жить и жить.
Жить?… Зачем?
… Шел третий день отдыха, начиналась скука — санаторий был для умирающих: не заводить же шашни с полудохлыми дамами света, барражирующими вдоль побережья под дурные вскрики чаек.
Но мне повезло: пуля попала в мое прочное легкое и мне практически ничего не сделалось. Глебову, надо признать, повезло куда меньше, чем мне. Хотя, когда тебя заваливают дуплетом, как медведя, то, наверное, не успеваешь толком понять, что же в мире плохого происходит? Ты стоишь в счастливом утреннем лесу и думать не думаешь, что через секунду твои боеспособные мозги брызнут на росистый кустарник. Ты, вероятно, думаешь совсем о другом. О чем? О том, что ты счастлив стоять в лесу и наблюдать его утреннюю напряженную жизнь? О чем же думал мой товарищ? Боюсь, что об этом уже никто не узнает, кроме меня. Я знал, о чем думал мой боевой друг…
Мне повезло: в обед за мой столик подсадили супружескую пару. Мы познакомились. Он — пресс-атташе в отставке: точнее, по службе, он был дипломатом, а по душевному призванию имел отношение к тайным поставкам оружия made in USSR на Азиатском континенте. И эта причина, надо признать, тоже заставила мое командование направить меня на отдых, чтобы, так сказать, совместить приятное с полезным.
Жена пресс-атташе была сухопара, высокопарна и недурна собой, она обожала своего мужа и называла его Котик. Именно — мой Котик. Константин Семенович Котов верно ей служил, хотя на его лбу без труда замечались чудовищных размеров рога — они мешали жить. Пресс-атташе быстро уставал: клевал носом прямо над тарелкой щей. Ему было жарко, неудобно, ему мешали рога; вероятно, такой же вояка выпустил дуплетом по кустам, где стоял Глебов. Дряхлому охотничку показалось вдруг, что в кустах прячется медведь. В зверя он не попал, потому что в кустах его не оказалось; косолапый, наверное, был в другом лесу; а вместо него в кустах прятался человек, которому приказали стоять в охранении. И он стоял: такая у него была работа — выполнять приказ, какой бы он ни был.
Вернее, у моего друга Глебова была такая работа. Правда, он позволил себе роскошь заняться не своей проблемой, ведь в тот день на его месте должен был стоять я, Александр Стахов. И теперь я ем щи под южным солнцем, а мой бывший товарищ где-то там, в надежном цинковом ящике. Но не будем больше об этом.
Итак, я жил и шел купаться со своими новыми знакомыми.
— Называйте меня Лиза, — сказала однажды жена дипломата, когда мы барахтались на бархатистых волнах.
Ее Котик дрых под тентом или отгонял газетой мух, когда не спал. В детстве его топили, и после этого он возненавидел воду и уважал тех, кто её не боялся.
— Саша, отдаю вам Лизоньку, — говорил он несколько старомодно. Однако не заплывайте за буйки, будьте благоразумны.
— Котик, — отмахивалась жена, — не волнуйся; Алекс хороший пловец, — и заговорщически подмигивала мне.
И мы уплывали за буйки. Пресс-атташе осоловело смотрел изредка в нашу строну, или читал газету, или спал. На третий день шалостей у буйков я признался:
— Лиза, я вас хочу.
— В каком смысле? — удивилась.
— В самом прямом, Лизонька.
— Здесь же не очень удобно. — И засмеялась. — Лучше на твердой суши, Александр.
И мы поспешили на берег. Там был утомленный солнцем Константин Семенович, собирающийся на обед. Обычно мы уходили вместе, но сейчас Лиза заявила, что мы пойдем попозже — ещё позагораем.
— Девочка! Порядок должен быть во всем, — возмутился старичок. Нельзя нарушать санаторные нормы…
— Котик, давай не будем, — ответила жена, и на этом спор закончился.
Пресс-атташе удалился, качая ветвями рогов. Мы остались одни — берег был пустынен, все ушли питаться санаторной кашей, волны кипели в валунах, и кричали чайки.
— Ты меня любишь?
— Люблю.
— Ты будешь со мной всегда-всегда, — тянула меня за руку, — мой котик?
— Да, — солгал я.
Надо признать, она была чересчур сентиментальна. У неё была такая грудь, что ею можно было обматываться во времена осенних холодов, как кашне. И кожа была дряблая, в складках. Женщина тащила меня в кусты — ох, эта буйная южная растительность!
Лиза оказалась активной, как динамо-машина фабрики «Большевичка». Она, женщина, разумеется, вопила, будто её любил отряд горячих латиноамериканских коммандос в холодных льдах Арктики. Но я добросовестно выполнил свои привычные джентльменские обязанности. Хотя, скажу и об этом, в самую пикантную минуту услышал подозрительный шум там, за своей спиной. И мне показалось, что через миг ударит выстрел, и мои сочные теплые мозги разгуляются по кустарнику.
Потом выяснилось: это ежик шуршал в поисках жратвы. А ведь из-за него я мог стать импотентом. Обидно из-за глупой зверюшки становиться неполноценным. Но вот что лучше: быть импотентом и жить? Или погибнуть в добром здравии?
Итак, шла вторая неделя нашего с Лизонькой активного отдыха — чересчур активного. Правда, иногда семейная пара уходила гулять в городской дендрарий, и я оставался один. А когда я один, то вспоминаю о своих прямых служебных обязанностях. И по этой причине несколько раз посетил гостиничный номер дипломатической четы. Больше всего меня интересовала записная книжка пресс-атташе, каждая её страничка была тщательно исписана неряшливым старческим почерком и мне пришлось тратить время, что разобраться с фамилиями тех, с кем дипломат Константин Семенович Котов имел дела — личные и служебные. Конечно, проще было умыкнуть записную книжку, да, боюсь, командование мою такую нехитрую самодеятельность не приветствовало бы.
В конце концов мне пора было уезжать. Я восстановил здоровье, а женщина мне порядком осточертела. Она была готова заниматься любовью чуть ли не за обеденным столом — и это становилось неприличным. Во всем нужно соблюдать меру.
— Саша! В чем дело? Я тебя не узнаю! — кричала она. — Или все, что ты говорил просто слова?
— Да, — отвечал я.
— И ты меня не любишь?
— Не люблю.
— Как это гадко с твоей стороны!
Она была все-таки глупа и стара. И я ей об этом тактично намекнул намекнул, что она глупа и стара.
— Я тебя… ненавижу, — билась в истерике. — Ненавижу вас от всего сердца!
Я развел руками — она не знала, что мой отдых и задание закончилось. Мне нужно было уезжать. Я получил то, что хотел получить, и больше меня ничего уже не интересовало, даже её знойная страсть.
Море штормило, буйки болтались на грязных волнах, ветер рвал парусину тентов — в такую погоду хорошо уезжать. И я уехал, море по-прежнему штормило: бархатный сезон закончился. Я знал, что никогда больше в жизни не встречу эту странную дипломатическую чету. Если разобраться, то они милые, со своими причудами, но у каждого свои недостатки. У каждого свои достоинства, я бы с ними подружился. Жаль, что у нас не получилась эта дружба. Кто же в этом виноват? Наверное, никто. А, может, и я? У меня существенный, я знаю, недостаток — непостоянство.
Особенно этот недостаток проявляется в моих отношениях с женщинами. Странное дело, они друг от друга совершенно ничем не отличаются; единственное отличие у них такое: одни из них не храпят, а иные храпят. Вот как угадать при знакомстве с девушкой: храпит она или нет. Не пытать же сразу:
— Извините, не будете ли вы так любезны ответить на такой, знаете, щекотливый вопрос?
А потом — я человек долга. Долг превыше всего, и с этим обстоятельством тоже приходится считаться всем, кто вынужден сталкиваться со мной.
Сейчас я лежу в уютной постели, у меня нет проблем; я смотрю, как за окном скользят сырые облака… моросит… осень, осень.
Я родился осенью — 7 ноября, как это не смешно звучит. По знаку зодиака я Скорпион. Что само по себе о многом говорит. Скорпион — знак любви и смерти, сильно влияющий на других. Девиз: «Песнь любви на поле битвы». Скорпион обладает огромной сопротивляемостью и как Феникс может воскреснуть. Вкус к жизни неутомим. Он знает что хочет. Бунтует при любом принуждении, непокорен до анархизма. Индивидуалист, презирающий общественное мнение и обычаи. Его решения бесповоротны. Скорпион не допускает поражений.
Вот такой вот вырисовывается неоднозначный, я бы сказал, образ. Короче говоря, могу ужалить и больно, и даже смертельно.
Но, рожденный осенью, я не люблю это время года: холодно, дожни и много работы.
Впрочем, и здесь мне повезло: когда я вернулся, окрепший и как следует отдохнувший, меня пригласило руководство. Я доложил о выполнении задания и получил устную благодарность. Потом мне сообщили, что папа Вани после случая на дачи, как носитель особо важных государственных секретов, не представляет никакого интереса для нашей службы (следовательно, и для других служб?). Можно подумать, что пуля попала не в мое легкое, но в его умную башку. Не я ему судья, и не дай Бог, когда-нибудь мой сын будет стреляться на моих глазах! Если у меня будет сын?.. Но если у меня будет сын, то оружие я буду прятать далеко.
Итак, я оказался в кабинете начальника Управления; там было прохладно и было много цветов. Наш начальник — Нач — любил выращивать цветы, такая у него была единственная слабость: комнатные растения. У него были нежные руки садовода и убийцы, своими лапищами он разметывал новобранцев по всему спортивному залу, я сам от него когда-то кувыркался, не ведая в полете, где какая часть света находится.
— Так вот, Саша, — сказал Нач, — сгорел твой. И выходит, ты у нас без работы.
— У нас нет безработицы, — заметил я.
— Верно! — Нач обхаживал заросли всевозможных насаждений, вдыхая их запах — пахло, кажется, навозом. — Чудно-то как!..
— Как в лесу, — заметил я.
Интересно, когда пули разносили череп Глебову, о чем он все-таки думал; о чем думал мой друг в ту неожиданную секунду, когда пули разрывали его оболочку. Эх, Глебов-Глебов, он слишком торопил время. А мы живем в стране, где время убивает — убивает тех, кто по легкомыслию поднял голову из-за окопного бруствера.
Нач медленно ходил по кабинету, шаг его был грузен и стар. Нач начинал тянуть лямку этой службы ещё с моим отцом — они были друзья. Даже когда Нач бодро зашагал по служебной лестнице вверх, они дружили. Отцу же, как практику, было не до кабинетных игр за власть. Потом он умер, мой отец. Он умер — я пришел к Начу. Так получилось, что мой отец умер от рака легких, бывает и такое, что человек живет-живет, работает-работает, а потом выясняется, что где-то там внутри, в кумачовой, как знамя, брюшине… и уже ничего нельзя поделать. Можно, разумеется, обратиться к мировым светилам, да метастазы уже расцвели пышным цветом… И человек умирает, потому что ещё не научились как следует лечить некоторые болезни века.
Отец умирал скоро, словно стесняясь, что из-за него, уже опломбированнного беспощадным диагнозом, столько хлопот и беспокойства. У него были худые с синими ногтями пальцы, он царапал ими простынь — она была накрахмалена и за её ткань, как и за жизнь, не было никакой возможности уцепиться.
Так же мать Глебова царапала цинк гроба в надежде увидеть сына. Или она не верила, что там её сын?
Когда вояке объяснили, что он вместо медведя завалил человека, то он, пошамкав вставной челюстью, проговорил:
— Прекрасная смерть! Смерть героя. Я бы тоже хотел так умереть.
Но почему-то не исполнил свою мечту, этот меткий стрелок в маршальских шароварах. Наверное, боялся, что его череп настолько закостенел: пуля расплющится. И он прав: не каждому суждено умереть героем. Для этого надо родиться под счастливой звездой. Или стоять в утреннем счастливом лесу и думать о чем-то своем.
— Как в лесу, — повторил я.
— Вот именно, — Нач взглянул на меня. — Пуля-дура, но в нашем случае, — и не договорил. Очевидно, он все сказал, когда узнал о ЧП на охоте. Тогда он орал примерно так: — Сучье племя! Ублюдки, такого парня!.. — И нам. — Я не хочу вас хоронить каждый день! Вы меня поняли? Сколько можно говорить: нас нет — мы ничто! Мы есть и нас нет. Такая у нас профессия, сынки.
Мы его поняли. И я его понял: нас нет, мы — ничто. Хотя если мы все ничто, тогда кто мы все-таки? Получается, что Глебова вообще не было, тогда спрашивается, кому размозжили голову в утренний час? И кого так торжественно и неотвратимо хоронили?
Нет, я все понимаю, но генерал-майор все же солдафон при всем моем уважении к нему: нельзя жизнь упрощать до такой степени.
Тем более во всей этой истории имеется маленькая, однако существенная деталь. За день до охоты я и Глебов обсудили некоторые проблемы текущего дня. Разговор вышел нервный и неровный. Я больше молчал, потому что простудился: болело горло и текли сопли. ОРЗ, сказал врач. И Глебов решил поехать в лес вместо меня. И оказался удобной мишенью. И теперь я спрашиваю себя: если бы у меня не случилось острое респираторное заболевание? Что тогда? Если бы я не гундосил и не хрипел. Что тогда?
— Ты меня понял, — спросил Нач, — про пулю-дуру?
— Догадываюсь, дядя Коля, — ответил я; мы были одни в кабинете.
— Кому — дядя Коля, а кому — генерал-майор, — забурчал Нач, открывая тяжелую дверцу сейфа. — Был бы батя жив, Саша… — Вытащил из бронированного нутра папочку, бросил на стол. — Полюбопытствуй.
Я развязал бантик на папке — он был атласным и пушился на концах.
— Чайку? — спросил Нач.
Я согласно кивнул, вчитывался а строчки информации. Потом зашумел огромный красавец-самовар, я закрыл папочку и аккуратно завязал на бантик атласные белые тесемочки.
— Ну как? — поинтересовался Нач.
— Большая игра, — ответил я. — Продажа оружия — это всегда опасно для жизни.
— Жить вообще опасно, — хмыкнул мой собеседник. — Говорят, можно умереть.
— Умирать неохота, — вздохнул я.
— Ну и дураком жить не хочется, — отвечал Нач. — Послушай, сынок, не в службу, а в дружбу… — И включил вентилятор как и в тот раз, когда отправлял меня на море, чтобы я переписал записную книжку пресс-атташе, посредника при купли-продажи самого современного военного вооружения для азиатских стран третьего мира, с которыми у нас не было дипломатических отношений.
Выслушав новое задание, я сказал: хорошо, если надо, значит, надо.
— Спасибо, Саша, — сказал генерал-майор. — Об этом никто, кроме нас двоих, — и выключил вентилятор.
— Могила, — ответил я.
— Вот именно, — Нач прятал в сейф заветную папочку. — Вообще-то, настоящий боец должен пасть на поле брани.
Как Глебов, промолчал я и отправился служить дальше.
Меня определили в подразделение по охране жизни и здоровья Академика. Голова ученого была абсолютно гола — на ней напрочь отсутствовала какая-либо растительность. Говорили, что по молодости он попал под маленькое атомное семипалатинское облачко. Хотя в подобное трудно поверить — Академик обладал героической силой: по утрам тягал пудовые гири, бегал трусцой, брякая мышцами и пугая дачный полудохлый народец своим диким видком; Академик был эдаким брудером, эдакой достопримечательностью отечественной науки. У нас было много хлопот — он требовал постоянного к себе внимания. И поэтому подразделение состояло из шести человек. Я занял место Крохина, однажды малость придушенного Академиком. Крохин перестарался: в нашем многосложном деле недопустима грубость и невежество; в нашей собачьей службе прежде всего ценится ум и умение держать любую ситуацию под контролем.
Был дипломатический прием. Как выяснилось после, Крохин пропустил рюмочку. И, разумеется, с ещё более активной бдительностью принялся следить за теми, кто окружал его подопечного — носителя особо важных государственных интересов.
Тут надо сказать, что Академик был большой любитель шумных гульбищ: его широкая брандмейстерская натура искала и всегда находила выход в подобных мероприятиях. Наш же Крохин наклюкался, свинья, и в какой-то момент утерял нить происходящего. Ему показалось, как он потом утверждал…
— Если тебе кажется, — кричал после Нач, — пойди на три вокзала и там… — Генерал-майор стал материться и так, что мы сразу поняли в чем же была главная ошибка нашего боевого товарища.
— Ты знаешь, дурак, что такое леди?! — орал Нач. — Нет, ты не знаешь, что такое леди! Если бы ты, хер с горы Арарат, знал, что такое леди, ты бы так не поступил!
Наклюкавшийся Крохин решил защитить честь Академика от посягательств каких-то сомнительных, с его пьяной точки зрения, дам импортного происхождения. Он попытался оттеснить леди от своего буйного подопечного, чтобы тот в угаре веселенького брожения не выказал тайн, имеющих тавро государственной секретности.
Одна из завалившихся на стол с яствами оказалась на беду женой зарубежного сановника. Она неудачно упала на стол: уткнулась кукольным смеющимся личиком в бисквитный торт. Всем было смешно, однако Академик подобного неопрятного отношения к даме со стороны службы стерпеть не мог. Он ухватил Крохина за горло, придушил его и ткнул туда же, в бисквитное месиво. Инцидент, грозящий перейти в международный скандал, был исчерпан. Неудачника удалили от службы — и я оказался на его месте.
Академик работал на износ, этим он тоже мне нравился. Он не любил полутонов: мир для него делился на черный и белый цвета; на друзей и врагов. Кто не был с ним, тот был против него.
— Ха! Эти недоумки хотят меня сожрать! — рычал Академик, когда мы болтались в машине по опытному полю. — Мерзавцы! Хотят забросать меня шарами. Н-н-ненавижу!.. У-у-у!
Академик был слишком буен, но во всех его проявлениях таких чрезмерных чувств был смысл.
Однажды доходяга-руководитель Испытаний запорол пуск, и всем было понятно, что только из-за него, дуралея, многомесячный труд с необыкновенным успехом ушел псу под хвост…
— Убью, сволочь империалистическая!!! — примерно так орал на весь мир Академик, нешуточно размахивая огромным дрыном. Руководителя спасли его длинные ноги и относительная молодость.
Мы попытались его найти — и не нашли; обнаружился он через год на международной конференции в Абу-Даби. Академик обнимал его за слабые плечики, душил в объятиях и вещал:
— Наша гордость! Мы бы без него!.. А с ним… Нет, поглядите, какой ум — острый, как перец! Ум практика! А мы кто? Кабинетные крысы Люблю тебя, душечка, чтобы мне на месте провалиться!
Воспламеняемость чувствами, идеями, прожектами, женщинами у Академика была удивительна. Он точно торопился ухватить пожирнее кусок жизни, впихнуть его в рот, размолоть крепкой челюстью этот кусок, чтобы снова жить… жить… жить. Он жил, как хотел.
С женщинами был галантен, как может быть галантен паровоз. Своей бульварной простотой он успешно покорял некрепкие сердца тех дам, кто отваживался ехать к нему на дачу. Надо признать: желающих было много академик наезжал с целым коллективом истерических гремучих существ. Работать было трудно: они пили, галдели, бродили по дачным закоулкам, вешались на шею. И очень обижались, когда их отвергали, или делали вид, что обижаются.
— Алекс! — пытался объясниться со мной Академик после очередной такой нештатной ночи. Он почему-то считал, что я его пойму, и был предельно откровенен. — Саша! — Академик шкрябал лиловую лысину и морщился от коликов животе. — Пойми, для нас, людей умственного развития…м-да!.. необходимо расссосредоточиться… Женщины, что та лакмусовая бумажка. Скажи мне, как относишься к ним, и я скажу… Ик, черт! А пить меньше надо — определенно!
— Очень уж их много, — считал вправе заметить.
— Э-э-э, брат! Тут хитрая политика: чем больше этих вурдалаков, тем больше шансов какую-нибудь затащить в койку.
— По-моему, каждая готова.
— Каждая?.. У меня… Вот какая беда! Все-таки, дружок, семьдесят это семьдесят.
И Академик горько вздыхал: он был бессилен перед единственным своим врагом — временем.
Правда, был один человечек, перед которым он трепетал и был немощен и бессловесен.
У Академика была внучка Ася. Внучку дед боялся: она на дух не переносила его фантастических дачных приключений. Асины родители были далеко — за морями-океанами. И дед полностью отвечал за воспитание молодого поколения.
Когда она приезжала отдыхать, Академик менялся на глазах, превращаясь в тихого затюканного пенсионера.
— Деда, посмотри на себя, — требовала Ася. — Ты распадаешься на глазах! Разве можно так жить?!
— Нельзя, Асенька, нельзя, — каялся Академик.
— В твоем-то возрасте, — внучка выуживала из-под стола закатившуюся бутылку. — Алкаш!
— Ася! — храбрился дед. — Нельзя же так, при людях.
Внучка была хлипкого здоровья: плоская грудь, невзрачное личико, сбитое дыхальце. Про таких, как она, говорят: на них природа отдыхает. И вот Асенька взглянула на меня, пожала костлявыми плечиками:
— При людях?
И я подумал… впрочем, разве это важно, что я подумал, когда услышал мелкотравчатую зверюшку по имени Ася. Я не удивился тому, что услышал.
Ася испытывала слабость к лошадям. Академик по себестоимости приобрел двух лошадок — и внучка летом гарцевала по местным колдовским окрестностям. Однажды после бессонной ночи я отмокал в речушке, когда из кустов выехала Ася. Она меня видела, но тем не менее, прыгнув с конского крупа, бросила с себя все одежды и голышом прошествовала в воду. Я понимаю, что на того, кого считаешь лакеем, можно не обращать внимания.
Эту девочку можно понять и простить. Она искренне убеждена, что жизнь, которую ведет её дед, вредна и опасна; она только не может понять, что именно в такой жизни он проживет и долго, и счастливо.
Я подумал: а какой жизнью живешь ты, европеизированная милая девчушка? Ты родилась в золотой колыбельке. Ты безбедно провела детство в академической оболочке. Знаешь ли ты, дюймовочка, жизнь, мелькающую за ветровым стеклом твоей малолитражки? Прости, я не верю, что у тебя, нигилисточка, нет другой жизни.
Конечно, глупо было обижаться на того, кто считает тебя лакеем. Лакей должен выслушать все, хочет он этого или нет. И никто не будет интересоваться: желает ли он это слушать или нет?
Но мне стала интересна эта маленькая мушка со своим мировоззрением. Мне захотелось застукать её настоящую, такая у меня появилась прихоть, такая вот блажь. Такой вот у меня недостаток. Вот только недостаток чего? Ума, любви, денег, женщин или чувства долга?
Думаю, чувство долга у меня в крови — я рожден, чтобы выполнить свой служебный долг.
По доверительной просьбе Нача я установил наблюдение за квартирой, которую частенько стала посещать любительница веселой и зажигательной жизни по прозвищу Мадам. Это было наружное наблюдение: за определенный час я должен был зафиксировать всех, кто… Малоприятное занятие, что там говорить.
Не думаю, что кому-то понравится, когда он узнает — за ним установлена наружка. Например, я не люблю, когда за мной следят. Я начинаю нервничать из меня не получился бы актер; я волнуюсь в кадре чужого внимания, меня злит и бесит, что кто-то смеет вести наблюдение за мной, помимо меня самого.
Однажды я обнаружил — меня ведут, как кавалер барышню. Тот, который следил, двигался за мной, точно тень. Наверное, это была моя тень?
Нет, поначалу я почувствовал взгляд. В многомиллионной городской толпе я вырвал этот чужой дежурный взгляд. Я почувствовал ожог на шкуре от этого профилактического взгляда. Подумал, что это я сам на себя смотрю со стороны. И решил проверить свое предположение: влез в душную булочную, купил бисквитные пирожные и принялся их жрать, я никогда подобного себе не позволял, и тем не менее хотел понять, где моя тень, а где тень человека, остановившегося у рекламного стенда.
Он остановился у стенда, где клочьями обвисали бумажные лохмотья. Он внимательно вчитывался в обрывки бумаги и его тень наползала на тугое стекло булочной. Он тоже, вероятно, хотел кремового бисквита, и я его хорошо понимал.
Я купил пирожные: мне их аккуратно сложили в коробку и даже перевязали эту коробку атласным розовым бантом; я никогда не подозревал, что в булочной могут так бескорыстно обслуживать посетителей.
Я повел тень от газетного стенда. Шел по городу и своей нежной шкурой чувствовал её присутствие. Признаюсь, поначалу меня взбесило такое внимание, однако после здравого рассуждения понял, что ничего страшного не происходит: обычная профилактическая проверка.
Тень я привел в подъезд дома. Я знал этот дом; в этом доме очень давно жила девочка, на лестнице была ниша, и я помню, мы стояли по ночам в этой нише и целовались. Я чувствовал себя взрослым и мял маленькие чужие груди. Они были холодные, как мрамор. Как мрамор, говорил я ей, слюнявя молодую рану рта. А затем, чтобы согреть руки, тискал их вниз. Там, в паху, было тепло, уютно и шелковисто до головокружения. У моих рук надолго оставался запах мочи и тайны.
Потом девочка умерла — как странно-как странно; у неё оказалась дурная наследственность: сердце.
Девочку отпевали в церкви. Там было душно от агрессивно потрескивающих свечей, от набожного люда, от забубенного речитатива попа, от шарканья подошв. Девочка лежала в гробу и её ничего не раздражало. Она лежала в удобном гробу и на её щеках играл румянец. Когда я поцеловал на прощание её лоб, то понял: девочки больше нет и уже не будет — её лоб был холоден, как мрамор. Увы, она была обречена на смерть, а я — на жизнь.
И я жил, и моя тень напряженно поднималась по когда-то праздничной и мраморной лестнице. От тени несло спертыми газами, дорогостоящим одеколоном и азартом погони. А я стоял в нише. И был в ней один.
Когда тень отпечаталась на стене, я нанес удар. Признаюсь, я её мог убить. За что? Хотя бы за то, что она собой опоганила мрамор лестницы и прошлое. Но ведь сюда, на эту старую помпезную лестницу, я её привел, эту тень. Я?
Болевым приемом сжав шею тени, я принялся скармливать пирожные.
— Кушайте, сударь, — говорил я.
— Спасибо, мне не хочется, право, — отвечали мне.
— Жри, падла, — говорил я.
— А-а-атпусти, — хрипели под моей рукой. — Я с-с-свой.
Пирожные я купил в булочной, как известно. Там по моей просьбе их аккуратно сложили в коробку, которую, уже без мой просьбы, перевязали атласной ленточкой. И получился на коробочке милый такой бантик из розового праздничного атласа. Мне пришлось его развязать, чтобы открыть коробку. И в ей оказались пирожные — жирные, вкусные, из бисквита. И было странно, что человек-тень под моей рукой оказывает сопротивление, не желая их кушать. Я открывал с усилием рот и вкладывал сладкую пищу в малознакомую хрипящую пасть.
Потом мне пришлось вбивать эти воздушные сладости, не понимая, почему тот, кто находился под моей рукой, от них отказывается. Наверное, он беспокоился, что я слишком расточителен. Или, возможно, волновался за свой желудок. Когда переедаешь пирожными, то может случиться всякая неприятность — понос, например.
Чтобы закончить рассказ о сладостях, которые могут сыграть дурную шутку, скажу: я обо всем сообщил Начу — подобное в обязательном порядке докладывается руководству. Нач посмеялся казусу и пообещал узнать причину появления за моей спиной второй тени.
Он долго ничего не говорил. Я и не интересовался. Такая у нас работа: не проявлять интереса. Потом как-то, по случаю, Нач, разбирая очередное чрезвычайное происшествие, ткнул пальцем в потолок и сказал:
— Эти пирожноеды! Когда-нибудь доиграются, Их всех надо ставить… — И буквально чуть ли не показал действием, что надо делать с любителями пирожных.
Разумеется, все его хорошо поняли. Но лучше всех я. У меня такое странное свойство: понимать все сразу, с полуслова.
Меня попросили: не в службу, сынок, и я понял, что от меня требуется. От меня требуется добросовестность, и больше ничего. И поэтому я установил наружное наблюдение с особой тщательностью и осторожностью. Мне не хотелось, чтобы за моей спиной возникла ещё какая-нибудь тень. Не хотелось находиться в роли наблюдаемого. Тем более шла, как я догадывался своим умишком, большая игра, скрежетали невидимые для большинства механизмы, которые перемололи бы меня, не задержавшись ни на миг. Перед неожиданным выстрелом из охотничьего ружья ты бессилен.
— Ну как дела? — поинтересовался Нач через месяц моих бдений у чужих ворот.
Я без особого усердия доложил: мне надоело быть дворовым псом. А потом — основная работа. Нач выслушал всю информацию, потом снял очки и помял руками лицо:
— Ничего, не долго будет музыка играть.
Я молчал, на проблему, связанную со временем, где звучали лишь восторженные бравурные гаммы, у меня был свой взгляд. Меня, повторю, интересовало: сколько ещё стоять в подворотне? Меня интересовало: погибну ли я сейчас в бетономешалке страстей и интриг или на сей раз выкарабкаюсь?..
— Спасибо, сынок, — сказал Нач. — Отдыхай. — И пошутил. — Пока.
Но я понял, что служба в подворотне закончилась: ножи бетономешалки, я понял, прокрутились совсем рядом; я понял, что меня пожалели и решили поберечь.
Я знаю: берегут электроэнергию, газ, воду; призывают беречь лес, хлеб, клумбы. А вот призывов беречь человека, я не слышал, как-то не приходилось слышать, или, быть может, я ошибаюсь? Меня ведь решили поберечь, как электроэнергию, газ, воду и прочие природные богатства нашей страны?
Между тем Академик укатил на международную выставку военной техники в Абу-Даби, и с ним уехали работать мои товарищи. Меня оставили по причине здоровья — ОРЗ. Я остался один. И мне захотелось установить истину об академической штучке. Она чем-то меня привлекала. Своей независимостью? Или верой в то, что она всегда права? Кстати, я бы плюнул на свои сложные душевные обстоятельства, да беда в том, что я уже был отравлен службой. Такое случается с обязательными людьми.
Я с большим уважением и любовью отношусь к женщинам. Когда они молчат или когда спят. Тогда они хороши, их можно любить и уважать. Когда же они начинают говорить, то появляется желание взять подушку и придушить красноречивую болтушку.
Имею ли я право так говорить? Имею, потому что большинство из них, прекрасных и удивительных, стукачи, если выражаться бытовым языком зоны. Их, конечно, нельзя за это осуждать: это природная суть женской натуры предавать. Многие предают из-за любви к этому делу, некоторые — из-за денег. Не случайно, что иные наши службы без стеснения используют их в качестве соблазнительных приманок. Самое удивительное, что на крючок с такой банальной приманкой частенько попадается добрый улов. Говорят, что у нас проституция. Ничего подобного. Проститутки — это боевой, я бы даже сказал, передовой отряд по охране высших государственных интересов. Без женщин полностью отдающих себя этой сверхнормативной работе, стране никак не обойтись. В результате их трудолюбия — обороноспособность державы растет от года в год.
Правда, среди них встречаются исключения. Они молчат, когда надо говорить. Однажды я повстречал такую странную, она долго молчала, пока я её не спросил:
— Что ты у меня, родная, все толстеешь?
Она почему-то взъярилась и попыталась поцарапать мое лицо.
— Ты меня не любишь! Не любишь! — кричала.
Я решил, что она, как все, но тут услышал:
— У тебя будет ребенок! Какая я дура! Поверила, думала: любит, любит… — Ну и так далее.
Не это главное, благодаря случаю я оказался папашей. Так получилось, что у меня есть дочь. Странно было, если бы у меня не было дочери. Хотя признаться: мечтал о двух сыновьях.
— Роди мне, пожалуйста… чтобы… с загогулинкой, — просил я.
Будущая мама отмахивалась, сидела на диване, лизала кислый лимон и на барабанном животе раскладывала картишки — гадала: мечтала о девочке.
А зачем девочка, если здраво рассуждать. Чтобы она выросла и стояла в подъезде с каким-нибудь мальчиком. Чтобы потом девочка пополнила передовой отряд товарок, понимающих боевой клич лечь буквально. Чтобы потом…
— Роди мальчика, дурища, — требовал я.
— Вот тебе, — отвечала и показывала кукиши. — Ни за что! Девочка выходит. И можешь проваливать, ты, сукин кот, сделал свое удивительное дело, а на большее мы не договаривались.
Вот такая безобразная меркантильность, вот такая любовь и ненависть: у меня такое подозрение, что девочку она родила лишь по той простой причине, чтобы досадить мне.
И тем не менее то, что родилось, притягивало. То, что было беспомощным, мелкокомковатым, назюзюканным материнским молоком, таило в себе какой-то смысл и какую-то надежду. Надежду на что? Не знаю.
Я о том, что если имеет место быть в мире существо, в какой-то мере похожее на тебя, то надо его посещать, отдавая на прокорм и становление характера достаточные суммы. Что я и сделал, выполняя отцовский долг. Потом погугукал над кроваткой, рискнул полапать любимую женщину за раздобревшее после родов бедро и, привычно облаянный, отправился восвояси. Этакий полусемейный ритуал, устраивавший всех. Всех ли? Наверное, да, кроме, думаю, безликого существа в детской кроватке. Говорят, что они, наши дети, до определенного возраста мир видят в перевернутом виде. Представляю, что думает мой ребенок обо мне же?
Итак, делать мне было нечего: и мир я видел таким, каким он был на самом деле. Внучка Академика жила в придуманном мире, и я не верил, что это настоящий мир. Три дня я ходил за девочкой Асей — она говорила, что думала, она делала, что хотела.
В её малолитражке жил мной запущенный жучок: это такое удобное устройство из арсенала оперативной техники, посредством которого можно услышать все, что необходимо услышать. И надо признать: его эффективность удивительна, приятно работать. Такое впечатление, что слушаешь последние новости или радиоспектакль.
Я заметил: в машине люди становятся невыносимо болтливы; они болтают обо все, даже о том о чем не следует. Они рассказывают анекдоты, и больше политического характера.
Например такой: однажды в полночь в кремлевском коридоре повстречались… Впрочем, каждый знает те анекдоты, которые позволяют ему знать его же благонадежность.
Многие любят исповедоваться о постели: мужчины о своей феерической потенции; женщины о патологических ухищрениях, поднимающих мужскую потенцию до космических высот.
Например, такое: женщина покупает банку меда, килограмм орехов, потом берет… Впрочем, каждый развратен до той степени, которую он себе позволяет.
При скорой езде любят выяснять отношения. Любят любить, припарковашись в подвернувшемся березовом лесочке. Любят раздавить мерзавчика… и так далее.
Помню: один неврастеник, когда его брали, и он это понял, то занервничал и пристрелил в автомобиле жену и двух детей, мальчика и девочку. Было им лет по десять, мальчику и девочке. Себя, впрочем, он тоже пристрелил.
Я понимаю, если дело дрянь, то, вероятно, нужно стреляться, только зачем, не понимаю, вместе с собой утаскивать на тот свет и родных?
Кажется, трудно привыкнуть к подобному, потом приходит время, и ты совершенно спокойно занимаешься необходимой обществу работой; когда Глебов открывал дверцу он жевал баранку и, очевидно, думал, как весело проведет вечер с любимой…
Мы с Глебовым провели три года в активной группе оперативного действия; потом у меня умер отец, и его хороший боевой друг и товарищ дядя Коля, генерал-майор, решил, что я, сын его боевого друга и товарища, больше принесу пользы на персоналке. И я согласился на такое предложение, но похлопотал за Глебова.
Что же получается: нас вместе взяли на новую службу, и мы служили в паре, а потом у меня потекли сопли, и Глебов заменил меня, и ему в весеннем мокром лесу размозжили череп. Как жаль что у меня умер отец.
Хотя будем откровенны: от своей судьбы ещё никому не удалось уйти. Все мы заложники обстоятельств. Вот спрашивается: на кой ляд я затащил на свой последний этаж ту, которая сейчас дрыхнет под моим израненным боком. Я не знал, что она храпит. Как тут узнаешь? В подобных случаях одна надежда на удачу. Мне не повезло: женщина храпит и видит цветные сны. Она, думаю, даже счастлива во сне, потому что верит — подарила приятные минуты. И она права, и за это ей можно выразить только благодарность от моего командования, однако, думаю, этого недостаточно ни для меня, ни для моего руководства. Почему? Когда дама храпит, то трудно остаться наедине с самим собой. А это так необходимо для человека моей профессии. Моя профессия — одиночество.
По совместительству у меня ещё одна профессия: любить человека. Любить, даже если он испоганил семерых девочек (от 12 до 15 лет), изрубив их после секачом; этот маньяк работал мясником — он был ударником труда, он получал премии за свой ударный труд, а по вечерам ходил отдыхать в парк культуры и там развлекался тем, что расчленял мягкое детское мясо. И я этого колбасника не убил. Я был обязан уважать его человеческое достоинство. Уважать и в ту минуту, когда мы пришли за ним и он с испугу принялся гадить себе в штаны. Этот живодер был абсолютно психически здоров, как выяснилось позже. Оказывается, очень давно, в детстве, какая-то девочка обидела — не пошла с ним в киношку.
Словом, я люблю людей, я люблю их со всей ненавистью, на которую только способен. Я ненавижу людей, я ненавижу их со всей любовью, на которую только способен.
И еще: у меня тоже есть дочь, и я не хочу, чтобы её разрубали на куски в парке культуры отдыха. И хватит об этом.
Возвращаюсь к проблеме, которая возникла у меня с академической внучкой по имени Ася.
Она все больше и больше нравилась: она даже с подружками оставалась сама собой. Они ей о тряпках, она им о морально-нравственном разложении нашего общества; они ей о барахле, она — о социальном неравенстве; они — о мальчиках, она — о молодежи, которая должна находиться в авангарде.
Я долго не мог поверить в то, что она говорит. Она говорила так, словно свалилась к нам с другой планеты. Откровенно говоря, я шалел. Мне казалось, что я участвую в каком-то скверном спектакле, где прекрасная и наивная дюймовочка вот-вот превратится в гадюку. Но превращение не происходило, вот в чем загадка.
— Асенька, милый ты наш шизик, — отвечали подружки. — Лучше скажи, когда твой дедуся приезжает?
Я понимал их интерес к Академику и его внучке. Когда уважаемый ученый муж по возвращению из очередной командировки вываливал содержимое, то обнаруживалось громадье нижнего женского бельишка, косметики и проч. Подружки были счастливы, расхватывая тряпки. Потом они, влекомые проблемами молодости, исчезали, а девочка Ася оставалась одна, дурнушка, хлипкий человечек, плоскогрудая девственница, студенточка, придушенная фантастическими идеями о всеобщей справедливости и благости. А, может быть, она была счастливее нас? Но может ли быть счастливым одинокий человек?
На третий день в её малолитражку завалился мальчик по имени Стасик; я уже про него был наслышан: подружки щебетали о нем, как о необыкновенном производителе счастья; и действительно мальчик был строен, симпатичен и в меру умен. Почему он оказался в машине одинокого человека, не знаю. Но он там оказался.
— Спасибо, Ася, — услышал я.
— Пожалуйста.
— Какой у тебя почерк красивый. Спасибо, выручаешь. А по органике нет конспекта?
— Вот… держи.
— Ой, Асенька… с меня причитается. Давай перекусим мороженым. Ты любишь мороженое?
— Люблю, — услышал я.
И они отправились кушать мороженое. Я уже хотел прекратить работу, однако что-то мне мешало. Что? Не знаю. Я это называю интуицией. Или мне было просто любопытно: устоит Асенька перед чарами молодого человека или как?.. Вот так, интересно было, любопытство разбирало, будет ли дюймовочка ходить в дюймовочках, или прилетевший принц с крылышками унесет её в новую, ещё более счастливую жизнь?
Мальчик Стасик гульнул на славу: себя угостил кипучим шампанским. Шампанское наливал официант, он бесшумно открыл бутылку и, согбенный, лил в подставленный фужер кипящую жидкость. Асю мальчик Стасик угостил мороженым. Мальчик и девочка ели мороженое, и кто-то из них, вероятно, был счастлив. Только вот кто?
Потом они вернулись к машине. Мальчик Стасик жил в центре города улицы были пустынные, вечерние. Ася подрулила автомобиль под тень дома — и тень дома спрятала машину.
— Асенька.
— Что?
— Ты лучше всех. Я тебя люблю, — услышал я.
— Стас!
— Ася!
— Ну, Стасик, не надо!
Я услышал беспорядочные чмокающие звуки, после какой-то невнятный шум, потом услышал шлепок. Банальная, знаете ли, история любви.
— Дур-р-ра, — услышал я.
— Уйди!
— Подумаешь, шавка. Сама же бегала, шавка.
— Уйди.
— И уйду! Сама потом… — услышал я.
Знакомая, знаете ли, банальная всемирная история любви.
Из малолитражки чертом выскочил мальчик, хлопнул дверцей — исчез в подъезде. Потом я услышал странные звуки. И не сразу понял, в чем тут дело? Такое было впечатление, что человек, сидящей в соседней машине, плачет. И, наверное, так оно и было. А что же мог я? Подать платочек и попросить не плакать?
Теперь думаю: зря не подошел и не подал в окошко платочек. Если бы я это сделал, девочка Ася жила бы…
Она поехала на дачу. Шоссе было мокрым. Обыкновенная история: прошел быстрый ночной дождик, и трасса была мокрой. По такой дороге необходимо ехать с определенной допустимой скоростью. И не совсем понятно, почему девочка превысила скорость?
Я увидел: скорость раздирает малолитражку на повороте; ещё мгновение и чудовищная сила переворачивает её и швыряет в кювет. Блекнул лишь лакированный бок автомобиля под низкой мертвой луной.
Что же потом?
Я проскользнул по свежей траве — упал. Трава была мокрая, потому что прошел дождь. Пламя уже выбивалось из-под капота. Такие скользкие, как трава, языки пламени… Машина завалилась набок, и дверцы заклинило. Ногой я разбил лобовое стекло.
Девочке, думаю, повезло: она грудью напоролась на рычаг переключения скоростей. И янтарный набалдашник торчал у её лопатки. Он был мокрым то ли от дождя, то ли от крови. Мне пришлось применить силу, чтобы стащить девочку с рычага. В тот момент, когда я это делал, набалдашник пропал — в чем пропал набалдашник из янтаря?
Потом поспешно отнес девочку Асю от автомобиля — отблески пламени играли на битом стекле и мокрой траве.
Я опустил мертвое тело и хотел вернуться к машине; признаюсь, что больше думал о дорогостоящем жучке. Если бы его обнаружили в автомобиле… Но на мое счастье ударил взрыв — разорвал малолитражку в клочья. Ошметки металла зависли в ночном воздухе. Прошел быстрый дождь, и небо очистилось, и, кажется, были звезды.
На всякий случай побродил у останков машины — тщетно; рафинированная штучка из арсенала оперативной техники не выдержала жестокого испытания огнем. Голова девочки была запрокинута к небу и глаза были открыты — я закрыл эти глаза: звезд все-таки не было, а когда нет звезд, зачем тогда смотреть?
После у меня интересовались: почему оказался на шоссе? Я высказал по этому поводу свою версию, и в неё поверили, или сделали вид, что поверили.
Теперь я думаю: почему всех интересовал вопрос, который, на мой взгляд, ничего не значит?
Почему никто не заинтересовался: о чем думала девочка Ася, когда центробежная сила разрывала механическую коробку, где она находилась? Может быть, она думала о мороженом? Хотя я, например, не исключаю, что думала она о предстоящем экзамене по органической химии, о том, что сдать экзамен необходимо на отличную отметку, чтобы своим примером, чтобы…
Должен признаться: я набил морду мальчику Стасику. Не знаю, право, как такое случилось. Я гулял по городу случайно встретил его — я, признаюсь, обрадовался: ба, старый знакомый: такой симпатяга, рослый и спокойный, такой счастливый.
Я поступил как дилетант. Время идет-идет, а я все ещё остаюсь рефлектирующим малым. Это плохо, лишние эмоции, мысли, воспоминания вредят делу.
И тем не менее, случайная встреча у дома, в тени которого когда-то пряталась машина девочки по имени Ася. Хотя инструкцией мне строго предписано: примерное поведение у стен жилых домов. Я нарушил инструкцию: набил морду мальчику Стасику. За что? За то, что он так любит мороженое и шампанское. В нашей сдержанной жизни надо умерять свои желания.
Я бил по плотной красивой морде с вульгарной простотой. В противном случае я бы его убил. Он хрюкал разбитым носом и я боюсь, не понимал, за что его бьют?
Через месяц меня перевели на другое место службы. Академик после смерти внучки работал на износ. Он мотался по стране, он бился со своими научными оппонентами, с ним было интересно работать. Однако вскоре меня вызвал Нач и предложил перейти в другое подразделение.
— Почему? — не понял я.
— А то ты не знаешь, — отрезал генерал-майор.
— Не знаю.
— Если ты уж там случайно оказался, — сказал Нач, — то бежать надобно было без оглядки.
— А вдруг она бы жила?
— Как я понял: не жила бы.
— Не жила, — согласился я.
— Тогда какого же…
Нач был прав: если бы я случайно не оказался на шоссе, ближе к ночи, я бы продолжал спокойно работать с Академиком, но так как я все-таки оказался на шоссе, ближе к ночи… Наверное, Академику просто не хотелось встречаться с тем, кто первым увидел его живую внучку неживой. На беду я оказался именно тем, кто первым увидел…
Мой новый подопечный занимался политической деятельностью; будем его называть Государственно-политическим чиновником (ГПЧ). В кабинете Нача я изучил документы на нового хозяина. Они были составлены с бюрократической добросовестностью и любовью; по ним очень легко было составить мнение о достоинствах и недостатках, о привязанностях и перспективе политического роста ГПЧ.
— Вижу, как живого, — сказал я. — Славно поработали, товарищи.
— Вот именно, — Нач аккуратно перевязал атласные тесемочки на папке; потом заложил её в сейф.
Сейф был знаменит, он был неподъемен, из брони и с невероятными секретными запорами — мечта шпионов.
— Вот именно, — повторил Нач, закрывая сейф тремя ключами. — За эти папочки, мой друг… многие… Информация в наше время дорогого стоит. ГПЧ мужик хваткий, без дури и не жадный, но ухо держи с ним востро… Понимаешь?
— Понимаю.
— Не встревай. Ты это у меня любишь встревать! И без моего разрешения.
— А если очень хочется.
Дядя Коля поглядел на меня поверх очков; напоминал обрюзгшего учителя, вынужденного читать нотацию недотепе-ученику:
— Саша, не надо, а? — сочувственно проговорил. — Политика — это политика. С бабой ты, может, и кто-то, а здесь ты — дырка от бублика, — и мой непосредственный руководитель поднес к моим глазам сушку.
Дело в том, что дядя Коля любил не только разводить цветы, он ещё любил чаевничать в своем кабинете: на столе стоял самовар-красавец, а в плетенной корзинке всегда лежали баранки.
Я пожал плечами: не спорить же по такому несущественному вопросу, кто я есть, и есть ли я вообще?
Иногда я смотрю телевизор; со мной это случается довольно-таки редко. Это случается, когда мне не о чем говорить с очередной любимой. Ей пора уходить, она не уходит, она считает, что её присутствие благотворно влияет на мою нервную систему. И тогда я включаю телевизор и смотрю на экран.
Однажды я увидел, как «работают» мои коллеги. Надо признаться: работали они грубо и топорно. Политический деятель, которого они охраняли, пытался поговорить с народными массами; так они, молодцы, теснили его от масс, таращили во все стороны глаза в попытке отыскать в радостно-возбужденной толпе счастливого народа подлого бомбиста; словом, напоминали биологических роботов с одной примитивной программой: отдать свою жизнь во имя идеи.
Признаюсь, однако, что и себя я видел как-то на экране: был не лучше. Академик был прекрасен, а я сам на себя не походил: полудебильный малый с носорожьей свирепостью и подозрительностью всматривающийся в безобидный ученый люд.
И получается: я все-таки есть; я увидел себя на телевизионном экране, меня трудно было узнать, но тем не менее…
Я — есть, потому что существуют те, кто нуждается в защите своей ценной плоти. Я не говорю сейчас об ученых; они умницы, своим беспросветным трудом укрепляют могущество и обороноспособность родины; я о тех, кто еженощно думу думает о заботах и чаяниях народа, кто не жалеет живота своего ради собственного благополучия. Они, олимпийские боги, нуждаются в охране, и я согласен: мало ли какому дураку покажется, что его проблемы никого не интересуют. Но вопрос в другом: мы в силах защитить тела, а кто защитит наши души? Кто защитит души всех нас — от нас же самих?
— Слушай, не в службу, а в дружбу, — сказал Нач, когда мы пили чай в его кабинете; мы были вдвоем; и был вечер, ближе к ночи. — Тут такое дело, сынок, — генерал-майор включил вентилятор, хотя было довольно прохладно. Так вот, Александр, хочу, чтобы ты мне помог, — сказал Нач. — Не в службу…
— Пожалуйста, — ответил я.
О чем же мы говорили? Для тех, кто мог нас подслушивать в этот полночный час, беседа наша осталась бы тайной, любители пирожных и чужих тайн из-за шума вентилятора не смогли бы вникнуть в суть происходящего разговора. Старый, как мир, прием: включил вентилятор — и любое, даже ухищренное последней научной мыслью, устройство из передового арсенала оперативной техники бессильно.
… У ГПЧ было выразительное лицо: трапецевидная челюсть, большой крестьянский нос, широкий рот, отечные мешки под глазами; взгляд фильтровал окружающий мир; говорил медленно, словно взвешивая слова; движения тоже были осторожные; курил дешевые отечественные сигареты — привычка.
Он был священной коровой и, казалось, мог себе позволить быть свободным и счастливым. Однако время было замечательное: шла изнурительная, изматывающая всех гонка за власть. И все понимали, что в этой молодецкой гонке победит, безусловно, сильнейший.
— Не в службу, а в дружбу, — сказал Нач, втягивая и меня в смертельные виражи.
Потом он выключил вентилятор, наступила тишина, было слышно, как по улице бредет поздний прохожий под хмельком и мелочишка звенит в его кармане: дзинь-дзинь-дзинь.
— Как твоя дочка? — поинтересовался Нач, любуясь комнатными растениями, цветущими пышным цветом по стенам.
— Слава богу, растет, — отвечал я. — Правда, болеет часто.
— Скоро клубника заплодоносит, — дядя Коля сладко потянулся в кресле. — Очень полезная, витаминов много.
— Спасибо, — сказал я.
— А? — генерал-майор был малость глуховат.
— Спасибо, — поблагодарил я.
— Ты что? Свои же люди? — удивился Нач.
Он был наивным человеком, и думал, что декоративной клубникой можно поправить здоровье моей дочери. Осенью она часто простужается — вся в меня. Хотя её мама требует, чтобы дочь называла меня дядей Сашей. И она называет: папа-дядя Саша — смышленый ребенок, вся, повторяю, в меня.
Мне нравится гулять со своей дочерью.
— Машенька, — говорит ей мама. — Погуляй-ка с дядей Сашей.
И мы идем гулять. Катаемся на карусели. А в пруду кормим хлебом уток. И смотрит на красивых белых лебедей. Они не улетают — обрезаны крылья. Дочь об этом не догадывается и шумно хлопает в ладоши, мечтая увидеть птиц в полете.
Я счастлив, что у меня родилась девочка. И все-таки, мне кажется, лучше был бы мальчик. Мне просто не хочется, чтобы когда-нибудь моя дочь носила в постель кофе или утирала нос тому, кто будет путать её имя. Такое иногда случается со мной — я забываюсь и называю женщин другими именами. На меня обижаются, потом прощают. У меня прекрасная зрительная память, но ночью трудно различить лица. И поэтому ошибаюсь в именах. Говорят, любимых можно различить по запаху; так вот беда какая: у меня частенько насморк, и нет никакой возможности различить их по запаху. С теми, кто храпит во сне, я расстаюсь без сожаления. Даже если они утирают мне нос и носят кофе в койку. В конце концов насморк проходит, а кофе и сам могу приготовить. Кстати, почему я с такой любовью отношусь к лучшей половине человечества?
История, знаете ли, банальная. Молодой муж раньше времени вернулся со сборов. Когда ты возвращаешься раньше обговоренного с молодой женой срока, позвони и обрадуй, что возвращаешься раньше времени. А то можно попасть впросак.
Я хотел сделать приятное молодой супруге. В каком-то смысле мне повезло: она и он, утомленные после борьбы за мимолетное счастье, сидели на кухне и пили кофе. Если бы они находились в спальне, я бы действовал более решительно. А так они пили кофе и курили. И на его ногах были мои шлепанцы.
— Приятного аппетита, — сказал я довольно-таки миролюбиво.
Но молодая жена взвизгнула и плеснула горячий кофе на него, любимого. Тот засучил ногами: приятного мало, когда тебя ошпаривают кипятком.
— Будьте добры, — сказал я, — шлепанцы. Знаете, простудился на сборах.
Однако благоверная продолжала кричать. Наверное, ей не понравилось, что я взял дымящую сигаретку и притушил о её девичью щеку.
Впрочем, прежде всего виноват я сам: трудно было позвонить любимой жене. Она не храпела, и за это я её любил. Теперь, наверное, её любит кто-нибудь другой: у неё на щечке милый такой шрамик, похожий на грубое клеймо прошлого.
Так что у меня теперь одна надежда, что мир изменится, или переведется весь кофе, или никто не будет болеть ОРЗ. И ещё у меня надежда, что, когда дочь подрастет, автомобильный парк будет модернизирован — в легковых машинах уберут к черту рычаги переключения скоростей.
Надо сказать, наш государственно-политический чиновник испытывал слабость к быстрой езде. Однажды на скоростном шоссе к аэропорту случилась неприятность. У нас была непреложная инструкция: если возникает нештатная ситуация, применять оружие. Кавалькада мчалась через перелесок, и мне показалось, что в зарослях кустарника — человек, он поднимает руку, и в его руке… Разумеется, я выстрелил. Потом уже в аэропорту, когда подъехала дежурная машина, выяснилось, что в кустах гуляла корова — пули кучно легли между её рогами.
— Молодец, — сказал мне Смирнов; он был начальником охраны у ГПЧ.
Я пожал плечами — служба. Позже этот случай оброс слухами: мол, дуралей-автоинспектор решил замерить прибором, похожим на пистолет, скорость движения правительственного кортежа; ему, мол, не удалось узнать погиб любопытный инспектор ГАИ смертью храбрых.
Но я думаю: все-таки в кустах была корова. Если бы в тех зарослях оказался человек, нам бы сказали: да, человек. Зачем лгать? Хотя нездоровое любопытство присуще только человеку.
— Молодец, продолжай в том же духе, — сказал Смирнов, и мне пришлось опять пожать плечами.
Мы срабатывались плохо. Смирнов проявлял недюжинные способности в питье водочки и к охоте. И не к охоте в российских лесах, не к охоте, где пристрелили моего друга Глебова, где могли пристрелить меня. Смирнов был слаб к охоте экзотической. Если быть точным, такую охоту любил сын нашего ГПЧ по имени Виктор. Он чувствовал себя хорошо в этой жизни, ему было удобно жить за казенный счет. Он любил охоту на львов, скажем, или там слонов. Ему, как понимаю, было неинтересно бродить по отечественным лесам и буеракам в поисках разбежавшейся живности. Виктор предпочитал улететь на три дня на сафари и там завалить зазевавшегося гиганта с хоботом или, на худой конец, длинношеего жирафа. И при нем, я имею ввиду сына ГПЧ, всегда находился Смирнов. Конечно, я понимаю, если твой отец имеет возможность ежемесячно снаряжать валютную охотничью экспедицию в заморские края, то почему бы туда не отправиться. Жалко лишь зверюшек, которые до поры до времени беззаботно бродили по родной сторонке и ведать не ведали, что есть в мире такая страна, где каждый честный гражданин имеет возможность снарядить экспедицию для родного чада и отправить его за их шкурами, рогами и копытами.
Интересно, когда шел отстрел импортной дичи, где находился Смирнов? По тому, как возвращался начальник группы живым и невредимым, нетрудно было догадаться — находился он за спиной стреляющего.
И государственно-политического чиновника можно понять: ребенок не должен испытывать нужды ни в чем. Правда, про таких, как наш ГПЧ, Нач говорил:
— Хапают ртом и жопой!
И в этом грубом, солдафонском изречении сермяжная правда нашей прекрасной действительности.
Утверждают, что когда-то давно народец наш распался на дворовых и пахотных крестьян. Дворовые завсегда были при дворе, и жизнь их была сладка и чудесна, заботушка лишь была одна: не допустить промашки в услужении; пахотные — растили хлеб, и жизнь их была ещё слаще, забота была только одна: чтобы хлебушка хватило на всех. Потом пахотных крестьян извели: много они, дармоеды, хлеба жрали, воздухом дышали, да неудовольствие выказывали, особенно, когда у них землицу отбирали.
И остались одни дворовые, и дворовые родили дворовых, и эти дворовые тоже родили дворовых, а те в свою очередь — дворовых. И теперь многие друг перед другом бахвалятся:
— Мы дворяне, — говорят.
Моя беда в том, что я слишком много знаю и понимаю. А когда понимаешь, начинаешь скучать. Мне скучно, и поэтому я один. У меня была мама. Когда она была жива, я приезжал на дачу. Мама радовалась мне — я был для неё игрушкой. Она смотрела на меня во все глаза, спешила печь пироги, говорила что-то важное для себя, а я бухался в старое кресло и тотчас же засыпал мертвым сном. И мне ничего не снилось.
Потом я возвращался во враждебный мир. И начинал вести наблюдение за ним. И за теми, кто в этом мирке невразумительно проживал, считая, что их жизнь есть единственная ценность, которую нужно охранять и беречь как зеницу ока. Что ж, это их право. И если у них есть возможность чужой шкурой защитить свою, то почему бы этой возможностью не воспользоваться?
…Так получилось, что мне пришлось подсматривать в замочную скважину. Разумеется, не в буквальном смысле слова.
— Не в службу, а по дружбе, — сказал Нач, и мне пришлось выполнять его мелкое поручение.
Я отправился на конспиративную квартиру. Дверь открыла невзрачная женщина. На мой пароль — махнула рукой. Комната была забита видеорадиоаппаратурой. На стене висел портрет вождя всех времен и народов И.В. Сталина. Генералиссимус стоял в полном параде, держал в руке трубку и с прищуром вглядывался в суету текущего дня.
— Люся, — сказала женщина. — Так меня зовут, — сказала женщина, и я обратил на неё внимание: лицо её не запоминалось, ходила бесшумно, как тень.
Она включила телевизор, и голубоватый свет рассеялся по комнате. На экране проявилась картинка: комната, где на стенах, как в комиссионном магазине, висели иконы — некоторые из них лежали на столе.
Потом в апартаментах появляется знакомая мне личность. Это тот, которого без ума любит и обожает Мадам, дочь своего выдающегося папы. Личность молода, холена, в атласном халатике, рыкает арию — он у нас артист Большого театра. Вдруг замолкает, оказывается, решил заняться более важным делом: затолкал в ноздрю указательный палец. И пока холеный бык-производитель занят своим богатым внутренним миром, я думаю о себе: хочу я этого или нет, но обстоятельства сильнее меня: механизмы Системы, куда загоняет нас жизнь, не может работать без смазки. А лучшая смазка кровь.
Отвлекаюсь: новое явление — Мадам. Она вся в папу: похожа на борца, выступающего на опилках передвижного цирка. Мадам сбрасывает с покатых плеч норковую шубейку:
— Бориска-киска, нас же ждут!
— Подождут, — находчиво отвечает артист театра.
— Ты же обещал?
— Имею я право делать то, что я хочу?
— А что ты хочешь, киса? — дама льнет к кавалеру.
Тот делает попытку освободиться от объятий, это, однако, не так просто:
— Прекрати, надо ехать.
— Ну, Боренька.
— Поехали, нас ждут.
— Ааа, пошли они, голубая сволочь!
— Слушай, выбирай выражения.
— Что? — дочь Папы цапнула своего любимого за нос. — Ты — вонь французская!.. Я тебя вытащила из говна. А ты, дрянь! Да, я тебя…
— Прости-прости, — освободив нос, артист Большого делает попытку успокоить даму своего артистического сердца. — Прости. С голосом что-то. И ролей не дают…
— Дадут! Если я захочу!
— Ах, ты моя сладкая!
И, обнявшись мертвой хваткой, как два цирковых борца, они удалились в покои.
— Скоро они уедут, — сказала Люся. — Надо будет поработать, мальчик.
— Да, — сказал я.
— Жучков надо удалить. Там, на столе иконы.
— Да, — повторил я.
— Вот ключи, вот схема квартиры.
Я взял со стола ключи, зафиксировал в памяти схему шестикомнатной квартиры.
— Есть вопросы?
Я замялся, признаюсь, мне хотелось задать один интересующий меня как профессионала вопрос, но не задал.
— Вопросов нет.
Я выполнил мелкое поручение Нача, и он, столкнувшись со мной в коридоре Управления, поблагодарил:
— Спасибо, сынок.
— Пожалуйста, — ответил я; мне хотелось задать интересующий меня вопрос дяде Колю, но он торопился: наш ГПЧ уезжал в инспекционную поездку в южные регионы страны, и работы по этому случаю было невпроворот.
Если бы государственный чиновник не уезжал в инспекционную поездку на юг, то я бы, конечно, задал вопрос генерал-майору: какой дурак запустил жучков в иконы: ведь их можно снять, обменять, в конце концов пустить на растопку камина.
Я не спросил Нача об этом халатном казусе ещё и потому, что догадался: Глебов. Мой друг и товарищ с некоторой безответственностью отнесся к боевому заданию и мне пришлось исправлять его ошибку. Вообще-то у нас практикуется принцип: ошибка твоя — будь добр, сам исправь. Но так получилось, что Глебов не мог исправить свою оплошность, и пришлось её исправлять мне. Почему же мой товарищ не мог исправить свою оплошность? Я думаю, по причине моего хронического насморка. ОРЗ, говорят в таких случаях врачи и выписывают больничный лист.
И теперь я спрашиваю себя: если бы я стоял в том, утреннем радостном лесу, что тогда?.. Раздался бы тогда случайный выстрел дуплетом?
Философы утверждают, что смерть всегда неожиданна, даже если её ждать. Тот, кто ждет, до конца не верит, что старуха, размахивающая сельхозинвентарем, оборвет нить именно его жизни. Никто не верит, ан нет…
Я к тому, что неожиданно скончался деятель музыкального искусства. С нашим ГПЧ они были друзьями ещё со школьной скамьи. А школьная дружба, по себе знаю, самая надежная: мы с Глебовым, например, сдружились ещё в первом классе. Пришлось ГПЧ выкраивать четверть часа для такого важного мероприятия.
Покойник лежал в гробу в центре консерваторской сцены. Несли ветки от еловых веток пахло Новым годом. Любопытствующий народец был тих, печален, интеллигентен. Наш ГПЧ склонил голову в скорби. Но тут в зале произошло некоторое странное оживление, вызвавшее, конечно, у нас интерес.
К подмосткам направлялась известная народу шлягерная певичка. Очевидно, в её гардеробе не оказалось нового скромного наряда, и ей пришлось на свою располневшую фигуру натягивать старенькое платьишко, которое, впрочем, было как новое. Дело в другом: платье по прежней моде было чересчур декольтированно — и по этой причине знаменитой груди было многовато в этот скорбный час. Что, однако, вызвало в зале легкий ажиотаж: про покойника все забыли; все были живые люди, а когда живешь, то для глаза куда приятнее глядеть на щедрую плоть, тем более принадлежащую скандальной эстрадной звезде. Кажется, у многих появилось опасение: как бы чего не вышло: вдруг скандалистка запоет веселенькую песенку? Все обошлось: пай-девочка пустила слезу и тихо удалилась продолжать свою шумную эстрадную программу.
— Хороша, — крякнул ГПЧ уже в машине, и было не совсем понятно, то ли он осуждает нашу эстрадную песню, то ли одобряет.
Моя дочь тоже любит петь: она ужасно фальшивит, но мне нравится. Ей уже семь лет, и у неё нет проблем, кроме одной: здоровье. Когда я пришел в один из выходных в гости, её мама сказала:
— Поздравляю: глисты. Жрет немытое, дура! Сколько говорить: руки мыть надо!
— Прекрати, — сказал я. — Глисты не самое страшное в нашей жизни.
— Тебе хорошо!.. — кричала женщина. — Ты отвалишь, а мне возиться?!
— А мы пойдем с Марией в аптеку, — предложил я.
— Идите-идите, чтобы глаза мои вас не видели!
И мы пошли с Машкой в аптеку. И там приобрели замечательное лекарство, то есть борьба с глистами в нашей стране велась успешная.
Ничего страшного не случилось; жизнь надо принимать такой, какая она есть. Если возникают проблемы, их надо решать. Все проблемы можно решить. При одном условии — надо жить. А жизнь прекрасна. Особенно для слуг народа. В этом смысле у нашего ГПЧ все в порядке. У него была любовница, но не было жены, она, к несчастью, давно умерла, и поэтому появилась эта любовница. Я хочу сказать: любовница была не потому, что жена умерла: потому что государственно-политический чиновник был как-никак тоже мужчина.
Откровенно говоря, бабенка была паршивая — создавалось такое впечатление, что однажды ГПЧ проезжал мимо трех вокзалов и остановился на минутку побеседовать с народом. И пока ротозеи-хранители следили, чтобы из толпы верноподданнических людишек не вылез какой-нибудь психопат с бомбой, эта бабенка запрыгнула в лимузин и в момент окрутила государственного деятеля. Каким образом? Это уже её профессиональная тайна.
— Мальчики, вы хочите меня? — шутила она, когда ГПЧ уходил гулять по парку.
И дошутилась: наш Смирнов выжрал стакан водки и удобно пристроился сзади жопастенькой бабенки, когда та выглядывала в окошко своего вельможного пупсика, гуляющего по тенистым аллеям, полным полезного для здоровья озона.
И все бы ничего. Да Смирнов решил, что он, держась за потертый задок любовницы ГПЧ, становится тоже проводником идей ведущей силы нашего общества.
Он зарвался, Смирнов. Впрочем, это его личное дело: как и с кем… Я не хочу вмешиваться в личную жизнь. Личная жизнь каждого гражданина нашей страны строго охраняется законом.
Дело в том, что Смирнов решил сделать из меня мальчика на побегушках.
— Давай, родной, за водочкой, — сказал он. — Чего-то не хватает.
И я ответил, что тот, кто любит с горочки кататься, должен сам саночки за собой возить.
— Что? — удивился Смирнов. — Тебе что: приказ — не приказ?!
— Такой приказ — не приказ.
— Родной, куда ты денешься, — и замахнулся на меня.
Когда ты пьешь водку, лапаешь бабенок, садишься на иглу, то лучше не принимать активных действий по отношению к тому, кто этим не занимается. А если и занимается, то в допустимых границах.
Смирнов зарвался — он замахнулся на меня. А у меня привычка: ломать руки, угрожающие моему душевному состоянию. Смирновская рука, как и все руки, оказалась из непрочного материала.
Генерал-майор рассвирепел, когда узнал, что его лучший работник выведен мною из боевого строя на неопределенный срок:
— Саша! Я все понимаю, мать твою так, но зачем руки ломать?
Пришлось, каюсь, рассказать, что, когда ГПЧ совершает лечебные прогулки, то в это же время происходит политический демарш, подрывается, так сказать, авторитет руководителя и, если быть до конца принципиальным и последовательным…
— Тьфу ты! — плюнул Нач. — Я ему, кобелю, покажу, как проявлять политическую несознательность.
Потом генерал-майор взял листочек бумаги и на нем царапнул: «Люся», и махнул рукой в сторону двери.
— Второй день погода мерзкая, нехорошая.
И он был прав: наступала очередная осень — шли дожди.
Я понял свое руководство: второй день Люся не выходила на связь; хотя, очевидно, должна была?
У двери оглянулся: Нач заталкивал в рот листок бумаги, принимаясь его сжевывать; зубы, я заметил, у него были крепкие, но с желтизной. На крепких ещё зубах я заметил налет желтизны, такой странный налет — канифольный.
Я решил сразу выполнить поручение дяди Коли. Решающими могут оказаться минуты; если нет выхода на связь, значит, что-то произошло.
Но я опоздал. Когда открыл замок и проник в квартиру, женщина сидела в глубоком кресле и была как живая, и я её даже позвал:
— Люся.
Она была мертвая и поэтому не отозвалась. Она сидела в глубоком кресле, и глаза её были открыты. Взгляд был направлен на портрет. На стене висел портрет генералиссимуса И.В. Сталина, и на него, портрет, был направлен мертвый взгляд. На столике и полу лежали лекарственные шарики. Их было много — и они напоминали свинцовую дробь.
Я набрал номер телефона, нарушая все предписания.
— Да? — ответили мне.
— Это я.
— А где тетя? — спросили меня.
— Она слишком занята, — ответил я.
— Хорошо, — и последовали короткие гудки.
Более идиотской фразы «Она слишком занята» я, конечно, придумать не мог. Почему у нас такая странная жизнь, когда человек умирает, мы вынуждены говорить подобную галиматью.
Потом приехали трое, они не нуждались в мой помощи. И я ушел.
Когда выпал первый снежок, и чуть приморозило, я был приглашен в гости к Начу.
— Помянем? — сказал генерал-майор.
И мы встретились у него в квартире. Это была холостяцкая дыра с казенной мебелью. Цветов не было.
— Почему? — удивился я.
— А где я, по-твоему, живу?
— Да, — согласился я.
— Слушай, я совсем забыл про клубнику.
— Что? — не понял я.
— Для твоей дочки. Как она, кстати?
— Снова простудилась.
— Ничего, на следующий год мои розанчики заплодоносят… Ну, давай, пусть Люси земля будет пухом.
— Пусть, — сказал я.
Он ошибся, друг моего отца. Он ошибся, старый служивый вояка. Он ошибся, опытный камер-лакей — обмишурился, как последний дворовой. И ему пришлось застрелиться. И поэтому он не встретил весны, которую ждал, и поэтому не расцвели больше в горшках розанчики — горшки вынесли на свалку.
Новый начальник Управления по фамилии Рябенький, такая вот у него оказалась фамилия, распорядился очистить помещение от цветущей дряни. У него, вероятно, была аллергия к домашнему уюту. И самовар унесли по его приказу.
В чем же ошибся натренированный в интригах, осторожный мккиавеллист дядя Коля. В чем же он сплоховал, брандмайор, почему ему пришлось своеручно впихивать в рот дуло служебного пистолета, кроша стертые от бумаги и сушек зубы?..
Нет, поначалу была зима, слякотная, дороги кисли от соли и мягкой погоды. У моей дочери была высокая температура — она подхватила воспаление легких. Ее мама нашла меня и попросила помочь лекарствами.
Известно, проблем в нашей стране чудес с лекарствами нет, но тут случился экстраординарный случай, и мне пришлось понервничать: я кинулся к Начу, и он меня выручил:
— Саша, какие проблемы, — и взялся за телефон.
В конце концов самолет из соседней страны доставил лекарства, которые так некстати закончились в соседней аптеке.
Я возвращался из аэропорта, автомобиль буксовал в снежных заносах, а моя дочь умирала; снег падал с неба и не таял… а дочь моя умирала; снег не таял, хотя температура была плюсовая… а дочь моя умирала, она умирала, потому что не таял снег… почему же не таял снег?.. Почему?
Чтобы узнать об этом, я включил радио. Я включил радио и понял, что моя дочь не умрет. Я включил радио и узнал, что после продолжительной болезни скончался… мы его называли Серый Кардинал. И своей смертью он откупил смерть моей дочери Марии.
Он, настолько мне было известно, был человеком постным, как монах, со способностями — с его способностями можно работать бухгалтером, и тем не менее он считался одним из выдающихся деятелей. Он был прирожденным политическим интриганом, исключительным маккиавеллистом нашего исторического времени. Нач со своими зелеными растениями в подметки ему не годился. Серый Кардинал походил на немаркого, хитрого марабу. Он всегда стоял за широкой чужой спиной человека, разваливающегося от старческих недугов, всеобщего фарисейства, круговой поруки, непотизма и тяжести многопудья незаслуженных наград. Он всегда стоял за этой спиной и прятал глаза за толстыми стеклами старомодных рожковых очков. Кажется, он хорошо видел.
И вот его нет, он был и его не стало; быть может, он мечтал вечно стоять за чужой спиной и плести кружева политической игры? Стоять незыблемо, оскопляя мир. Стоять и верить в свое исключительное право вершить судьбы. И единственный враг для таких, как он, это время. Они бессильны перед временем, даже у них нет власти над временем.
Но ему можно простить все: он умер — и живет моя дочь. Если бы он не скончался, если бы он жил — умерла бы моя дочь. Глупость, мистика, да все что угодно, но я совершенно точно уверен в этом. И ей бы ничего не помогло: ни слезы матери, ни лекарства в импортной упаковке, ни клубника с огородика дядя Коли.
Кстати, что же выращивалось в горшках у Нача. Возможно, кому-то это будет интересно:
кусты крупноплодной ремонтантной клубники двух лучших сортов мира: Гора Эверест и Кардинал, китайский лимонник, японская айва, жимолость съедобная, аралия маньчжурская, родиола розовая, вишня войлочная, чернокорень (эффективное средство от мышей, говорил Нач, крыс и кротов в саду и в доме), стахис… ну и так далее.
Думал ли о них Нач, когда подносил ко рту пистолетный ствол? Мне кажется, что о их будущей судьбе только и думал он — он знал, что Рябенький не любитель комнатных растений, и тем не менее, что очень странно: нажал курок… Зачем? Неужели не верил, что после зимы наступит непрерывное плодоношение его крупноплодной ремонтантной клубники…
Моя дочь любит клубнику. Но дело в том, что тот, кто выращивал её в госучреждении, не дождался, когда она начнет плодоносить — он решился застрелиться; скорее всего, ему опротивела клубничная приторная ягода?
Так о чем же я все-таки мечтаю? Признаюсь, у меня мечта: пустить пулю в лоб. Почему в лоб? Во-первых, в рот неприлично; во-вторых, пуля разнесет всю черепушку напрочь. И у тех, кто будет хоронить героя, возникнут определенные трудности.
Например, когда в своем кабинете застрелился Нач, то специалистам пришлось потрудиться в поисках разметавшейся по оранжерейным кущам плоти. Зачем же утруждать своих же коллег? У них и так много работы.
Но дядя Коля, пусть он меня простит, всегда отличался большим себялюбием. И в какой-то момент это его решительно подвело — никогда нельзя быть довольным самим собой. Когда начинаешь быть довольным жизнью, то жди неприятностей.
Помню, как был радостно возбужден за неделю до рокового выстрела: потирал от удовольствия руки, дергал паленый утюгом галстук, шумно чаевничал:
— Все, прошло их время! Начинаем игру, Александр, — и вытаскивал из сейфа заветные папочки, развязывал на них бантики, листал страницы, потом снова завязывал атласные ленточки на бантики. — У-у-у, н-н-ненавижу!..
— Не рано ли? — сомневался я.
— Саша, ты меня плохо знаешь? — и тыкал пальцем в потолок.
На потолке ничего не было: потолок как потолок.
— Ничего, сынок, не понимаешь, — и самодовольно расплывался в улыбке, и грыз, грыз, грыз сушки зубами, покрытыми желтизной. — Побеждает тот, кто обладает необходимой информацией. Информация решает все!.. А у нас что? Верно: в полном объеме, — и накладывал лапу на папки. — Мы ещё с тобой, Алекс, потрудимся во славу отечества! — И верил, верил, верил, что его политическая пикертоновщина нужна родине.
И хотел, как я понимаю, и меня в очередной раз задействовать в этом труде.
У меня же, признаться, на ближайшее будущее были иные планы.
Я хотел, чтобы моя дочь называла меня папой. Слава Богу, её легкие очистились, и она бегала веселенькая, с парфюмерно-косметическим румянцем на щеках. Когда дочь выздоровела, я пришел на кухню и сказал её маме:
— Выходи за меня.
— Куда?
— Ну куда выходят? Замуж!
— Хм! Чего это вы, молодой человек? Не перетрудились ли часом?
— Перетрудился.
— Тогда отдыхайте.
— Прекрати этот тон.
— Ты мне ещё будешь указывать?
Ну и так далее. Словом, женщина скрутила кукиш и поводила фигурой перед моим носом, спрашивая:
— А зачем?.. зачем… ты… нам… нужен?
Так и сказала — и она права. Чтобы любить, необязательно совершать гражданский обряд. Его совершают лишь те, кто сомневается в своих чувствах.
Та, которая вновь начинает похрапывать под моим боком, не сомневается, что меня любит, и поэтому не хочет замуж. Она прекрасна в жизни и во сне жаль, что храпит. Но я её пока не буду оставлять; во-первых, кому-то нужно наблюдать за состоянием моего носа, во-вторых, необходимо следить за тем, чтобы я случайно не застрелился из своего служебного пистолета. Стреляются, как правило, в одиночку. Если кто-то при этом присутствует, то можно промахнуться… или угодить в присутствующего.
Нач не промахнулся — он оказался в своем кабинете один. Случилось так, что он оказался в своем кабинете один. Странно, у него всегда ходили толпами, попить чайку, подышать свежим воздухом культурных растений. А тут он остался один. Правда, был вечер, ближе к ночи, и все сотрудники ушли домой, чтобы набраться новых сил перед трудовым трудным днем.
Вероятно, Нач дядя Коля заработался, работы было много, и не заметил, что остался один. Когда же заметил, то поспешил вытащить из ящика стола или, быть может, сейфа пистолет. И не промахнулся. Он был метким стрелком: на стрельбище лучше всех стрелял.
Я же плох в стрельбе из мелкого оружия. Если бы мне дали ракетную установку, да, боюсь, её не доверят. Вот почему мне ещё так трудно осуществить свою небескорыстную мечту.
Мне даже в каком-то смысле завидно: генерал-майор сделал то, что у меня, может, и не получится. И наверняка не получится, потому что меня обманули, провели меня, как юнната-следопыта: Нач все сделал, чтобы моя мечта превратилась в призрачную субстанцию.
Теперь я думаю: неужели он так был зорок? Но скорее всего: он хотел, чтобы я был последним, кто бы видел его живым. Такая вот прихоть.
Когда я по приказу явился к Начу в кабинет, там находились сотрудники, двое их было или трое, не помню. Генерал-майор говорил с ними о погоде, а быть может, о сложном международном положении. Потом они ушли, сотрудники, и мы остались вдвоем, я и дядя Коля.
— Как дела, сынок? — спросил он.
Нас было двое, и поэтому он спросил меня: как дела?
Я ответил.
Нач стащил очки с носа, помял лицо ладонями, смотрел на меня. И в эту минуту у него было лицо утомленного бухгалтера, который наконец-то свел дебет с кредитом.
— И еще, — сказал я, — сын товарища ГПЧ засобирался в путь-дорогу… туда, — и показал в окно, где горели рекламные огни города.
— Точно? — рассеянно спросил Нач.
— Да, — удивился, мне всегда доверяли. — Что-то случилось? — Не выдержал; хотя не имел права задавать такой бестактный вопрос.
— Случилось, Саша, случилось, — генерал-майор грузно поднялся из-за стола, звякая ключами, открыл сейф. — Подставили меня, брат. Купился дядя Коля, — и тащил из бронированного нутра сейфа папочки. — Таким вот образом. Продали ни за понюх табаку. Эх! — И снова сел за стол, развязывая атласные ленточки на папках. — И не так обидно, что продали с потрохами, а что сам… сам купился.
— Это серьезно? — спросил я, хотя опять же не имел права задавать такой вопрос.
— Наверное, серьезно, — проговорил Нач, копошился в документах. — Это так серьезно, что ты и не представляешь… и думать… не думаешь, проговаривал он, потом резким движением вырвал страницу. — Вот таким образом. Ничего, мы ещё с тобой… Пенсия… по состоянию здоровья. Я им покажу такую пенсию, — снова вырвал страницу; она была в скоросшивателе и повредилась. — Хотят проводить на пенсию, понимаешь, торжественно… с цветным телевизором. А на хрена мне ещё один телевизор? — И опять рванул на себя страницу. — Я им устрою проводы. Эти пирожноеды на всю свою жизнь…
Я шмыгнул носом, вытащил из кармана платок — высморкался.
— Ты чего? — удивился дядя Коля.
— Так, ОРЗ, — ответил я.
— ОРС? — Нач был, я уже говорил, малость глуховат, это был его единственный недостаток, и он его тщательно скрывал. — Общество развитого социализма, выходит, — сказал он, обмякая в кресле и смотря перед собой. Да, выходит, что так, — и улыбнулся.
Нача хоронили, как героя. А хоронили его в закрытом цинковом гробу. И никто не понимал: почему героя хоронят в закрытом цинковом гробу официальная версия была такова: скоропостижно скончался: тромбофлебит.
Я, например, так и не понял, что это за болезнь такая. Из болезней я лишь знаю: рак легких, пневмонию, то есть воспаление легких, и ОРЗ, то есть острое респираторное заболевание. А что такое тромбофлебит? Говорят, это когда тромбоэмболия — сгусток крови — попадает в легочную артерию…. смерть, утверждают, мгновенная… и по правде, вероятно, страшная смерть, если погибшего хоронят в закрытом цинковом гробу?
Итак, генерал-майора похоронили, и меня вызвал новый руководитель Управления по фамилии Рябенький. Такая у него была фамилия. И я, разумеется, явился по приказу вышестоящего офицера.
Стены кабинета были голы: горшки уже были выброшены на свалку. И понять нового хозяина кабинета было нетрудно — цветочки отвлекают от насущных вопросов. И поливать их надо. Если цветы не поливать, они засохнут. Лучше выбросить на свалку. Есть надежда, что кто-нибудь подберет и будет у себя выращивать на дому крупноплодную ремонтантную клубнику двух лучших сортов мира: Гора Эверест и Кардинал, китайский лимонник, японскую айву… вишню войлочную… чернокорень… и так далее… и так далее… Последнее, между прочим, эффективное средство от мышей, крыс и кротов в саду и в доме.
Всего этого не знал наш новый руководитель, и поэтому по его приказу выбросили горшки с цветами. Жаль, если бы ему объяснили полезность растений, то он бы непременно их оставил. И, возможно, поливал бы каждый день.
— Как дела? — поинтересовался Рябенький.
— Все хорошо, — отвечал я.
— Хочу вам, Алекс, задать несколько вопросов.
Алекс? Это кто? Поскольку в кабинете никого больше не было, то я решил, что обращаются ко мне.
— Так вот. В последнее время вы ничего не замечали?
— Я вас не понял, — вынужден был сказать.
— Утверждают, что вы были последним.
— Последним?
— Да, кто видел Николая Григорьевича.
Я не сразу понял. Николай Григорьевич?.. Дядя Коля?.. И все-таки вспомнил, что действительно друга моего отца дядю Колю называли ещё «Николай Григорьевич».
— Не знаю, — отвечал я.
— В сущности, не это главное; меня интересует, о чем вы говорили, прощаясь?
— Сейчас вспомню, — сказал я; надо признаться, с памятью у меня плохо. Беда с памятью — иногда забываешь то, что не следовало бы забывать. — О часах, знаете, говорили.
— О часах?
— Да, у Николая Григорьевича часы спешили, он искал хорошего часовщика. У меня такой есть, школьный товарищ.
— И все?
— Все.
— А что он делал?
— В каком смысле?
— Работал над документами, читал, стругал карандаши, поливал цветы, когда вы уходили?
— Когда я уходил?.. Да! Когда я уходил, он решил поливать цветы. Чтобы, как я понимаю, не завяли.
— И на этом вы расстались?
— Да, — ответил я.
— Хорошо, спасибо, вы свободны, — сказал мой новый руководитель и сел за стол.
Свободен? Кто? Но поскольку нас в кабинете было двое, то я решил, что я. Я так решил, наверное, потому, что Рябенький был занят: он писал — он увлеченно строчил на бумаге. Быть может, работал над новой инструкцией, запрещающей сотрудникам самоликвидацию.
Видимо, я не застрелюсь потому, что нам по инструкции приходится отчитываться за каждый боевой патрон. Как же я отчитаюсь, если отправлю пулю в лоб?
Нач же застрелился, наплевав на все инструкции, которые в категорической форме запрещают стрельбу в помещениях, не приспособленных для подобных утилитарных целей.
Прежде чем нарушить инструкции, он сложил в папочку поврежденные странички и передал мне:
— Таким вот образом.
— ?!
— Здоровье не то, брат. Шалит.
— Николай Григорьевич?
— Со здоровьем шутки плохи, понимаешь, — и задумался; может быть, в эту минуту он размышлял, куда лучше пустить пулю?
— Николай Григорьевич, — я вспомнил, как его зовут, и теперь беспрестанно называл его имя и отчество.
— Тсс! — Нач приложил палец к губам и сообщил, в какой политической ситуации я могу использовать документы.
Я ответил: а если такой ситуации вообще не возникнет, которая им столь оптимистически прогнозируется?
— Ну тогда, сынок, извини, — развел руками Нач. — Тогда я не знаю, в какой стране мы живем.
Когда ближе к полудню взломали дверь кабинета, то обнаружили, помимо изуродованного трупа Нача, самовар — там оказался пепел от части сгоревшего архива. Все специалисты ломали голову над этим казусом: уничтожать документы таким странным образом, через огонь?.. Все удивлялись, кроме меня.
Нач дядя Коля ещё был жив, когда мы стали с ним прощаться. За окном был вечер, ближе к ночи.
— Ты где завтра будешь, сынок? — поинтересовался Николай Григорьевич.
— Сопли. Забюллетеню, пожалуй. А что? Если что надо…
— Нет-нет, — отмахнулся генерал-майор. — Болей на здоровье. Сопли, это ещё хорошо. Мой тебе совет: кварц принимай, помогает и укрепляет.
— Спасибо, — поблагодарил. — А вы не уходите? — задал я очередной нетактичный вопрос.
— Поработаю, — ответил дядя Коля. — Давай-ка дружище, на счастье…
Мы пожали друг другу руки, и я направился к двери. У двери генерал-майор меня окликнул:
— Саша?
Я оглянулся: он сидел за столом, и желтушный свет настольной лампы освещал часть его крупного породистого лица.
— Что?
— Нет, ничего. Который час?
Я сказал. Он глянул на свои часы, снял с руки. Хмыкнул:
— Черррт! Спешат, задрыги! Надо бы отдать в ремонт.
— У меня часовщик, — вспомнил я, — школьный товарищ.
— Ладно, как-нибудь потом. В другой жизни, — пошутил.
На этом и расстались. Я уехал лечить насморк, а дядя Коля остался работать в своем кабинете: у него была такая привычка — работать до позднего вечера, буквально до полуночи.
Теперь я понимаю, почему он доверил мне документы. Он хорошо знал, что такие, как и я, родились под искусственным светом — родились под кварцевым светом идей. От кварцевых процедур замечательный цвет лица. И люди, знал Нач, родившиеся под кварцевым солнцем и вечно живущие под ним, никогда не узнают очистительного пламени жизни, а, следовательно, будут жить всегда… жить, как они живут… и считать свою жизнь…
Или все куда проще: Нач своею смертью откупал меня. Он хотел, чтобы меня не перемолола чудовищная бетономешалка власти, но разве можно спастись от её ножей?
Но надо признаться — ничего не изменилось. Человека нет — и ничего ровным счетом не изменилось.
Был такой генерал-майор, а теперь его нет. Почему? Потому, что у него заспешили часы. Он пришел к руководству, и его спросили: который час? Он ответил на этот вопрос. А ему сказали: э, батенька, торопитесь, как и ваши часы; уберите, понимаешь, ваш компромат, добытый в обход нашего законодательства; забудьте то, что знаете, и отправляйтесь на пенсию — на заслуженный, значит, отдых. Почему, наверное, не понимал Нач. Как почему? Хотим подарить вам за плодотворную работу цветной телевизор. У меня есть цветной, говорил Нач. Будет два, объяснили ему, лучше ведь два, чем один?
Словом, генерал-майор застрелился, боясь видимо, спятить с ума от двух одновременно работающих телевизоров. Конечно, один из них он мог и не включать, но когда у тебя два экрана, то возникает страх пропустить интересную программу.
А, быть может, куда все проще: Нач, я уже говорил, остался один; он остался один в кабинете, он остался один в кабинете ночью; ночью, когда ты один в мире, то трудно удержаться от соблазна проверить боеготовность своего личного оружия.
Или ещё куда проще: судьбе было так угодно, чтобы дядя Коля угодил в число неизбежных потерь на невидимом фронте.
И вот так случилось, что Нач угодил себе пулей в рот: от судьбы, как говорится, не уйдешь.
Ничего не изменилось, кроме погоды — осень. Такая погода удобна для убийства: дождь смывает все следы. Я знаю, что любители пирожных любят работать допоздна. В освещенных окнах казенного учреждения частенько отпечатываются их абрисы. За смерть Нача один из главных любителей сладкого должен ответить своей жизнью. Такой вот получается расклад. Понимаю, что его смертью нельзя изменить мир. Ничего нельзя изменить, и тем не менее надо что-то делать.
Впрочем, если быть до конца откровенным, меня больше беспокоит проблема с дочерью. Я и её мама убедились, что лечебные процедуры, в том числе и кварцевые, пользы приносят мало. И поэтому моя дочь вместе с мамой уезжает на море. Море-море. Я там, кажется, был. В море много воды, и в этой воде отражается солнце, оно теплое, именно такое и необходимо нашей дочери.