ГЛАГОЛ ДВАДЦАТЬ ШЕСТОЙ. ЯГГА ПОЁТ О ЛУНЕ

Сижу на высокой скале,

На самой вершине сижу.

Подо мною тьма,

Надо мною тьма,

Одна в темноте,

Как зародыш во чреве.

Но Ягга и в материнском чреве

Никогда не бывала одной:

Всегда рядом с братцем —

Красавчик Яр,

Пресветлый Яр,

Солнечный Яр.

Он украл мою красоту —

Девичий дар забрал себе,

Навсегда погасил моё солнце.

Взойди, Луна!

Взойди, Луна!

Ты — моё солнце, солнце полуночи!

Ты — моя мать, ты сестра моя,

Ты — душа моя, сердце моё.

Луна и Ягга — едины суть,

Сердце моё восходит над миром,

Сердце моё светит в ночи.

Ты, круглоликая,

Моими глазами смотришь на землю,

Я вижу всё, что видишь ты:

Могу окинуть единым взором

От края до края ночную землю.

Я вижу, как спят робкие,

Я вижу, как замерли хищные,

Я вижу того, кто умрёт во сне,

Я вижу того, кто убьёт спящего,

Мне ясна судьба и тех, и других.

Я вижу тропы лесных зверей, —

И я смогу отыскать их днём.

Я вижу сны земных царей, —

И я смогу разгадать их днём.

Я вижу сотни закрытых дверей,

И я смогу отпереть их днём.

Мой лунный лик плывёт над миром, —

Бессонный, следит за спящей землёй.

Взошла Луна!

Взошла Луна!

Ночь за ночью и день за днём

Ты убываешь, моя Луна;

Запоздалый путник поднимет глаза,

Скажет: «Луна на убыль пошла!»

Он не поймёт, дневной человек:

Убыли нет Великой Луне!

Сперва я показываю лицо, —

Потом натягиваю свой лук!

Видишь — изогнут в ночных небесах

Огромный лук над спящей землёй!

Куда полетит его стрела?

В ночь новолунья отпущен лук,

В ночь новолунья стрела летит!

То не стрела в небесах летит, —

То моя дума пронзает мир.

То не стрела в облаках летит,

То моя воля пронзает мир.

То не стрела вонзается в землю,

То моя власть побеждает мир.

Лук отпущен, Луна растёт, —

Вновь над землёю моё лицо,

Вновь я смотрю на спящую Землю

И выбираю новую цель.

…Луна, Луна, холодное сердце,

Луна, Луна, лживый огонь!..

Я совлеку с себя бренную плоть,

Я полечу душою к Луне,

Увижу горький, холодный мир,

Увижу тусклый и пыльный камень,

Земля тоски и великой боли:

Поистине — сердце моё над миром!..

Тает ночь,

Тает ночь,

Тонет Луна в дальних морях.

Сейчас взойдёт жестокое солнце,

Настанет час Пресветлого Яра…

* * *

Теперь я не торопился. Я шёл по тёмной улице этакой развязной походочкой героя американского мюзикла, — вприплясочку, попинывая камушки, засунув руки в карманы брюк, и даже насвистывал при этом. Меня жгло холодное пламя, — видимо, то самое, что горит в аду, — оно выело все мои внутренности, и я ощущал себя лишь тонкой оболочкой, под которой свирепо клубился чёрный огонь. Голова моя плыла, в ней бурлили не мои, чуждые мне мысли, — и мысли эти были не о добром. Моя собственная душа отчаянно что-то кричала мне, но голос её доносился до меня словно издалека, — и я не вслушивался, и даже отмахивался досадливо: молчи, дура, что можешь сказать ты умного в такой великий момент?!

Вряд ли Ньюкантри потащил Таньку ко мне домой. Скорее уж наоборот, — они направились в Васину квартиру. Хотя, там у неё свекровь и ещё какие-то родственники… Значит, возможно, кружат голубки по ночному старому городу, и кто отыщет их в этой путанице улиц?.. Или всё ещё сидят в редакции, в укромном, тёмном уголке? Или их приютил кто-то из сотрудников «Луды», почтя за честь послужить Солнцеликому?

Иногда я пытался взять себя в руки и оценить положение трезво, но эти попытки заканчивались полным провалом: не смог я сочинить ничего кроме кисленькой, сопливой жалости к самому себе. Как же так, как это вышло, почему, за что мне такое? Несколько лет я почти не думал о Татьяне, — я приучил себя не думать о ней, и кто может знать, чего это мне стоило?.. Почему же именно теперь?.. — всё так славно начиналось, — и я глазом моргнуть не успел, — всё так мерзко заканчивается!.. Я убью этого гада, я просто-напросто его убью…

Едва я мысленно произнёс «убью», как ледяной огонь в моей груди взметнулся с новой силой. «Правильно, — сказал я сам себе, похохатывая радостно. — Именно убью. И я даже знаю, как это сделать!.. Знаю, знаю… Всё очень просто… Очень, очень просто…» По-детски радуясь простоте и изяществу решения, я зашёл в свой подъезд и поскакал по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки.

В квартире никого не было. Не снимая ботинок, я по ковру двинулся к телефону, нашарил записную книжку, набрал номер.

— Слушаю вас, Сергей Владимирович, — сказал знакомый голос, впрочем, на этот раз он звучал значительно мягче, хотя по-прежнему очень внушительно:

— Я слушаю вас. Говорите, не бойтесь. Что вы хотели нам сообщить?

Я вдруг понял, что стою на краю пропасти. И очень хорошо! Пора, наконец, решиться на необратимый поступок, пора набраться мужества для полновесных дел и судьбоносных решений: край пропасти, значит, край пропасти, — и я сделал шаг вперёд:

— Новосёлов здесь. Приехал в Стрельцов. Я его поселил у себя.

Некоторое время трубка молчала. Потом заговорила, — даже несколько грустно:

— Это действительно так?.. Вы нас не обманываете?

— А смысл какой? Олег сейчас находится в Стрельцове. В эту минуту он гуляет на юбилее у моего знакомого.

— Вот, значит, как… Поразительно… Но хорошо, что вы сами позвонили… Мы бы всё равно узнали рано или поздно, а в таком случае пострадал бы не только Новосёлов. И всё же я поражён! Неужели в Стрельцове! да ещё веселится у всех на виду! Что ж, благодарю вас, Сергей Владимирович. У меня к вам ещё одна просьба…

— Какая?..

— Мы будем в вашем городе через четыре дня…

— Что-что?.. Когда? А пораньше?..

— Не перебивайте! Вы, я вижу, слегка взволнованы, — но попытайтесь войти в наше положение. Мы сможем явиться в Стрельцов только через четыре дня, не раньше.

— Четыре дня?! Да они за это время!.. Да я за четыре дня с ума…

— Будьте любезны, — строго прервал меня собеседник, — сделайте так, чтобы в четверг вечером Новосёлов сидел дома. То есть, разумеется, в вашей квартире. Сами вы можете уйти. Я бы даже настаивал на этом: уйдите. Пусть он останется один на целый вечер. Вернитесь под утро: нас уже не найдёте… и вашего гостя тоже. Не беспокойтесь, всё будет чисто, — я бы сказал, стерильно: у нас есть некоторый опыт в подобных делах… Я предполагаю, Сергей Владимирович, что вас сейчас мучает совесть. Ну, может быть не сейчас, но потом непременно начнёт… Так вы примите к сведению, что мучения эти совершенно излишни, неуместны в вашем случае… Поверьте мне. Вы ведь допускаете, что правда может быть на нашей стороне?

— Допускаю. Очень даже.

— И это правильно. В данном… э-э… конфликте мы — пострадавшая сторона. Мы правы, а не Новосёлов. Он заслуживает сурового наказания: по справедливости, по правде, по чести, — как угодно. И чтобы вас успокоить наверняка… Помните, как четыре года назад вы пытались стать редактором «Петроградского обозрения»? Помните, конечно? И, наверное, недоумеваете, почему всё сорвалось, — казалось бы, не с чего… А это постарался Олег Васильевич…

Ещё секунду назад я был готов приписать Ньюкантри все грехи мира, обвинить его во всех моих бедах — минувших и будущих, — но эти слова оглоушили меня почти до обморока: вы не представляете, до какой степени мне было важно редакторство в «Петроградском обозрении», и каким ударом явилось для меня известие о моём провале. Я тогда переживал почти так же, как после развода с Танькой. Почти так же. Хотя, конечно, не так. Но теперь в эту старую рану вновь всадили пулю, и я взвился:

— Что вы несёте?! Откуда вам это известно?! Да быть не может!.. И зачем ему… Ему-то какое дело?! И вы не можете этого знать!

— Ну почему же не можем? Мы всерьёз заинтересованы в том, чтобы найти Новосёлова, и мы внимательно изучаем всё его окружение. Тем более, что история с «Петроградским обозрением» — её подоплёка! — известна многим. Кроме вас. Спросите потом у ваших друзей, как всё было на самом деле. И до свидания. Не забудьте про вечер четверга.

Я повесил трубку, и она брякнулась на рычаги, как нож гильотины на чью-то шею. На чью-то короткую, жирную шейку, не слишком хорошо вымытую, прикрытую рыжими сальными патлами.

И в ту же секунду хмель гнева начал выветриваться из моего сердца, уступая место гнусному, томительному ощущению совершённой ошибки. Это ещё не совесть заговорила: совесть выступает горячо и гневно, а тот голосок — дребезжащий и злорадный — нудил на одной ноте: «Не то сделал, не то, не то… Дурак, дурак… Купился, попался, сглупил, поспешил, насмешил…»

— Нет уж! — сказал я вслух. — Что сделал, то сделал. Я не жалею ни о чём. Я не прощаю. Я не прощаю.

Моё тело жаждало метаний из комнаты в комнату, биения головой о стены, вырывания волос, но я отвёл его в спальню, уложил на диван и приказал ему уснуть, — что оно и выполнило, и спало, наверное, часа четыре, а в шесть утра проснулось.

Сон оказался целительным. Я оторвал голову от подушки, вспомнил вчерашнее и сказал себе: «Всё сделано правильно. Пойду-ка, погуляю с утра пораньше».

* * *

Я пошёл к парому, который с незапамятных времён перевозил через Луду дачников, рыбаков, грибников. Если наши стрельцы хотели выбраться на природу, то бишь, на дикий лесистый-холмистый берег, то предпочитали не садиться в душный, дребезжащий автобус, а не спеша, вдыхая речной воздух, озирая родные красоты, скользить на тихом моторном пароме по атласной лудской глади. На паром шли все, — даже те, кто жил в дальних районах, — такова была стрельцовская традиция.

Давненько я не катался на нашем пароме, — не со школьных ли годов? Заплатил за билет, встал у перил, — так славно! Забурлила вода, запахло бензином, но мощное дыхание реки перебило бензиновый перегар. В детстве эти поездки казались нам настоящим приключением, — если, конечно, взрослых не было рядом. Солнце вставало за Екатеринкой, и белый монастырь был сейчас чёрен, словно мокрый асфальт, — из-за его чёрной громады понемногу растекалось нежное, перламутровое утреннее сияние.

Впрочем, громадой монастырь казался, если не оглядываться назад: противоположный берег, вздыбленный обрывистыми Волковыми горками, был куда внушительнее, выше, и, в сущности, величественнее монастыря. В прежние времена так не казалось: прежде, руины Екатеринки ни в чём не уступали этим диким холмам, — более того — они были родственны Горкам, единосущны с ними… Я, наверное, пристрастен: впечатления детства не любят, чтобы их тревожили. Так или иначе, а сейчас мне нравилось медлительно скользить через Луду, дышать осенним речным холодом и не думать о том, что час назад я убил Новосёлова. Что тут говорить? — конечно, убил: из телефонной трубки так же верно, как из пистолета. Я прислушивался к своим новым ощущениям, пытаясь понять, мучит меня совесть или нет, но понять ничего не мог: сейчас сердце было полно лишь тупым, усталым возбуждением, словно после двух кружек кофе, а голова отказывалась додумывать неприятные мысли до конца. Убил и убил, и всё тут. В сущности, он ещё жив. Наверное, можно всё поправить. В самом деле, можно? В самом деле, нужно? Разве я ребёнок, разве я не сознательно совершил своё дело? Нет, я всё сделал добровольно, я давно хотел сделать что-то подобное, — надо признаться в этом и… гм… уважать свой выбор. Надо совершенно твёрдо сказать себе: да, я убил этого человека, этого нехорошего человека. Надо повторить сказанное вчера ночью: «Я не жалею ни о чём».

Всё-таки захватили меня чёрные мысли, и я не заметил, как паром причалил к берегу. Все уже вышли, когда я спохватился и заспешил вслед за попутчиками. Народ разошёлся кто куда, — кто на автобусную остановку, кто полез по крутой деревянной лестнице на вершину Горки, — в лес, за груздями; а я не знал, куда мне податься. Можно было вернуться в город, но всё моё существо противилось этому решению. Я взглянул на высокий глинистый обрыв: классе в пятом с этого обрыва сорвался мой одноклассник… Нет, не одноклассник, — он учился в параллельном, но нас всё равно повели на его похороны. М-да, воспоминание… Он с друзьями пытался залезть на вершину прямо по глинистому склону, в стороне от лестницы; друзьями повезло, ему нет, — хотя долез почти до самой вершины, а это метров… сколько?.. Никогда не могу определить на глаз такие вещи. Ну, наверное, метров сто, — не меньше. Как у них духу-то хватило карабкаться на такой Эверест? Вот я сейчас тоже попробую.

И, цепляясь за торчащие из серой глины корни растений, я начал восхождение. Меня неприятно поразило то, что ползти, оказывается, было очень легко: не ощущалось никакого риска, и особых усилий прикладывать не пришлось. Тем не менее, люди с лестницы смотрели на меня как на идиота, — кто-то даже крикнул в мою сторону что-то осуждающее. Полпути я проделал шутя, потом, для придания действию остроты, взглянул вниз. Нет, всё равно не страшно, — зато очень красиво: солнце уже встало, монастырь снова побелел, — белел и город за ним; стройные кубики брежневских кварталов казались отсюда элегантными и грациозными, а старый Стрельцов, запутавшийся в сплошном осеннем парке, был просто ни с чем не сравним — огромная пунцово-золотая клумба, разбитая в осьмнадцатом столетии прихотливыми садовниками. Я полюбовался немного этой картиной, с каждой секундой ощущая, как примиряется моя душа с новым видом Екатеринки, но потом корешок, за который я держался, оборвался, и я чуть не упал — с пятидесяти, наверное, метров, — но удержался, и даже не очень-то испугался. Зато поймал себя на том, что совершенно забыл о Ньюкантри, — вот это было здорово. Полез дальше, — чувствуя теперь и усталость, и всё-таки дрожь в коленках; последние метры — совершенно отвесный склон, почти без возможности за что-то уцепиться, — стали для меня настоящим испытанием. И чем страшнее мне становилось, тем добросовестнее трудилась моя голова; ум, подхлёстнутый адреналином, работал во всю, разворачивая в моём сознании длиннейшие монологи: «Вот как он сорвался-то… Здесь немудрено… Да, здесь запросто… Интересно, сюда можно ногу поставить?.. Нет, нельзя, — держись, держись! Равновесие! Вот так! Теперь немного подтянуться, — лишь бы глиняный выступ не осыпался… Нет, он прочный! Теперь ещё рывок, — главное не думать о падении… не думать о падении, потому что… потому что пропасть за спиной притягивает, — ух, как притягивает, как живая… интересно, чем это можно объяснить такое притяжение?.. Упоение… бездны мрачной на краю… Нет, не упоение, а непреодолимое стремление в эту самую бездну… Воля к смерти, нестерпимая жажда небытия… При всяком жизненном затруднении она внезапно обостряется, — и перед тобой тотчас открывается тёмная дверка в стене, прежде незаметная: пожалуйте сюда, здесь у нас самый простой выход! А оттуда, из дверки, из потустороннего мрака такая тяга, так засасывает тебя, — точно бумажку в пылесос… И вот, что самое удивительное: бездна в такие минуты ощущается, как нечто разумное, говорящее, сознательно зовущее и настойчиво влекущее; сопротивляясь этому зову, всегда чувствуешь, что вступил в единоборство не с самим собой, но с чуждым, враждебным тебе существом. А моя нелепая выходка на глазах у публики — глупейшее карабканье на Волковы горки, — что это как не шаг в сторону открытой двери? Теперь цепляйся за воздух, весь в поту, в серой глиняной пыли, даже не сопящий, а рычащий в изнеможении, с перекошенной от смертного ужаса рожей, — и диво, что штаны ещё сухие… Бездна поманила, я и поскакал, повизгивая, — точно дворняга за куриной лапкой…»

Под эти философские раздумья опасный подъём был вскорости успешно преодолён, я выполз на мягкую, мокрую травку вершины и медленно, не веря в то, что жив, встал на ноги. Так или иначе, но судьба не пожелала наказать меня за моё преступление, не пожелала вырваться камнем из под ноги, опрокинуть меня в пропасть — во всяком случае в этот раз; и не удалось мне дезертировать в мир иной с места казни Новосёлова: придётся всё-таки пережить это тоскливое мероприятие, придётся испить чашу до конца.

С полчаса я бродил по обширной, поросшей соснами поляне, которая и представляла собой вершину Волковых горок; к западу от обрыва поляна мягко понижалась и сбегала в тёмный хвойный лес, богатый всевозможными грибами, — за лесом же расположился дачный посёлок. Здесь всё мне было знакомо, — здесь мы не раз играли в индейцев, жгли костры, устраивали пикники, и всё такое прочее, — хотя забирались сюда, конечно, по лестнице. Я нашёл след от нашего костра: год за годом, поколение за поколением стрельцы жгли костры именно здесь, между трёх главных сосен вершины, почти не меняя дислокацию. Потом прошёлся краем обрыва: всё было по-прежнему, только в одном месте недавно случился обширный оползень, часть поляны (между прочим, та самая, где я сидел когда-то с Танькой в обнимку) уехала вниз к реке. Тонкая сосна нависла над свежим обрывом, судорожно вцепясь обнажёнными корнями в травяную кромку. Под корнями темнела небольшая пещерка. Мне вдруг стало так любопытно, такое детство проснулось в душе, что я немедленно в эту пещерку залез, — вновь на минуту зависнув над пропастью, и сжимая усталыми до немоты пальцами корявые сосновые корни.

Пещерка оказалась довольно просторной, — в ней можно было даже стоять, чуть пригнув голову. И она уходила вглубь холма, — всё приглашало меня стать Томом Сойером. И я им стал: пошёл, спотыкаясь, больно стукаясь головой о землистые выступы на своде, — шёл, не особенно задумываясь, куда я иду. Впрочем, что значит, куда? Разумеется, искать монаха Луку. После успешного альпинистского опыта ничто не могло меня испугать, даже опасность заблудиться в подземном лабиринте. Я шёл легко, словно по солнечной улице, чуть придерживаясь рукой за глинистую влажную стену. Никаких ответвлений от магистрального пути я не обнаружил, — если они и были, то кто же их увидит в темноте? Попервоначалу я оглядывался на солнце, бьющее мне в спину, потом, когда последний луч его погас в подземном мраке, махнул рукой и пошёл не озираясь. Славное это было чувство — идти среди полной тьмы: то ли идёшь, то ли стоишь на месте, то ли поднимается пещера, то ли опускается, никаких звуков вокруг, даже звуков собственных шагов… И вскоре (а может быть, через несколько часов) я увидел впереди лёгкий нежный свет. «Ну, неужели?!» — сердце моё так и вспыхнуло. «Ну, разумеется! Как же иначе: это горят лампады над ложем Луки…» Кто-то из очевидцев, говорил, что лампад несколько, кто-то уверял, что всего одна… По словам покойного Васи выходило, что их и вовсе нет, а свет льётся сам собой, без источника… А знаете ли вы, что тот, кто добрался до монашеского ложа мог загадывать там желание, — и оно непременно выполнялось?.. Когда стрельцовские дети рассказывали друг другу о Луке, они непременно прибавляли: «Но не три желанья, как в сказке, а только одно! Одно, понимаешь!..» — это обстоятельство, как нам казалось, лишало легенду о Луке сказочности, и переводило её в разряд правдивых историй.

Я немедленно начал сочинять себе желание: пусть всё останется как прежде! То есть… Что, собственно, я имею в виду? Ньюкантри останется жив? По-прежнему хамит, врёт, возносится, уводит у меня Татьяну, — так что ли? Нет, не пойдёт. Скажем иначе: пусть Ньюкантри останется жив, а Танька вернётся ко мне. Но это два желания, а не одно. Ладно, — леший с ним, с Ньюкантри, — хочу вернуть Таньку! Но неужели я смогу прийти к ней, перешагнув через труп Новосёлова? Тьфу ты, гадость какая: не сходится одно с другим, — кто-то из нас должен пострадать, Боливар не выдержит двоих… Что пожелать, на что решиться? Сейчас пожелаю кучу денег и дачу на Багамах, — и плевать мне на весь мир!.. Кстати, если покойный Вася видел Луку перед смертью, то что же он попросил у него? Неужели скорую кончину и пышную гробницу? Странно это…

А свет между тем разгорался всё ярче, и наконец я понял, что чудес на земле не бывает: свет падал снаружи, из выхода — пещера кончилась. Подземный ход вывел меня в болотистый овраг. Я сразу узнал этот овраг, — он служил свалкой для близлежащего дачного посёлка; запах, распространившийся по пещере, говорил о том же, — пахло отнюдь не медовым ладаном. Разочарованно морщась, я вылез среди гнилой болотины и продрался через непролазный ольшаник, перевалил через лужи, через кучи хлама, не раз и не два проваливаясь по колено в буро-зелёную кашу. Я шёл в посёлок. В этом посёлке жил мой отец. Он непременно должен быть где-то здесь. За всё время пребывания в Стрельцове я ни разу не подал ему весточки о себе, — он и не догадывается о том, что я близко. Выкарабкавшись из оврага, я к своему удивлению обнаружил, что стою прямо напротив отцовского дома; с четверть часа мне пришлось приводить себя в божеский вид, — не преуспев в этом деле, я махнул рукой, полез через забор на отцовский участок и тут же увидел отца.

Отец в ватной фуфайке зековского образца, в тёплой кепке, сдвинутой на затылок, в дорогих очках с неимоверно толстыми стёклами стоял возле мольберта и писал этюд — поленницу недавно сложенных, бодро пахнущих дачей берёзовых чурок. За спиной у него, на крыше птичьей кормушки сидел старый толстый, пушистый кот Феб. Многое меня поражало в этом коте, — и не в последнюю очередь его окрас: он менялся как у хамелеона — от палево-рыжего, до густо-бурого, захватывая в свой спектр сотни невероятных оттенков, не исключая и бледно-жёлтый, и отдающий сталью голубой. Считалось, что шкура Феба меняла окрас от освещения, но я никогда не мог найти закономерной связи между солнечными лучами и её цветом. Порою в ясный полдень Феб казался почти чёрным, а в сумерки белел, словно комок тополиного пуха. Сейчас он был умеренно-рыжим, со светлыми подпалинами на брюхе. Он придирчиво следил за кончиком отцовской кисти, имея на морде брюзгливое выражение зануды-критика, — отец время от времени поворачивался в его сторону и что-то пояснял.

Я вышел сквозь заросли черноплодной рябины и слегка кашлянул; первым отозвался кот, — он довольно резво для своих лет спрыгнул со своего насеста и, приветливо мявкая, пошёл ко мне навстречу.

— Серёжа, ты? — спросил отец, не оборачиваясь. — Извини, что не встречаю: солнце ловлю, сейчас уйдёт. Я просто вижу, как Фебка полетел на твой голос, — значит, точно, ты. Только тебя он так величает…

С котом на руках я подошёл к отцу:

— Привет, папа. А я тут проходил мимо…

Он рассмеялся и отложил кисть:

— Пошёл гулять по питерским окрестностям, и незаметно добрёл до Стрельцова? Понятно. В отпуск приехал?

— Ты дописывай, — сказал я. — Не хочу мешать.

— Да ну его! — отец поморщился с досадой. — Всё равно сейчас солнце уйдёт; не успею, не вовремя начал… А у тебя вид такой, словно ты и в самом деле пешком добирался от самого Питера. Где это тебя так угораздило?..

Я кратко описал свой утренний поход: от восхождения к облакам, до спуска в недра земли. Отец слушал меня с большим любопытством. Я спросил:

— Скажи, папа, а ты сам-то случаем не видал монаха Луку?

— Нет, — серьёзно ответил отец, — но знаю массу людей, которые его видели и заслуживают доверия.

— Массу?

— Троих, если быть точным. Но вообще-то, трое — это очень даже не мало, доложу я тебе. Если ты вдумаешься, то согласишься со мною.

Я вдумался и согласился.

— А что они рассказывали?

— Ну, ты и сам знаешь, книжки читал. Всё ведь известно.

— Почему же они не сообщили археологам?

— И это ты знаешь: не смогли вновь найти дорогу туда!

— А ты, стало быть, веришь им?

Отец загадочно улыбнулся:

— Вера — штука странная… Неопределимая… Во всяком случае, я с ними не спорил. Но люди солидные, уверяю тебя.

— И один из них, видимо, господин Василий Медников? — спросил я, неприязненно хмыкнув.

— Нет, нет! — быстро ответил отец. — Я с Медниковым редко общался, — и уж никак не заводил с ним разговор об аномальных явлениях. А ты, вижу, всё ещё держишь на него обиду за Татьяну? Не стоит, не стоит, прости покойника.

Я неопределённо пожал плечами.

— Почему-то прощать всегда достаётся мне. Самого меня, как правило, никто и за малость не извиняет.

Кот Феб выслушал меня с суровым видом, вырвался из моих объятий и гордо ушёл в дом. Отец, увидя это, засуетился:

— Давай-ка и мы следом! Что, в самом деле, на дворе-то торчать?.. Не май месяц… У меня и обед готов…

Мы прошли в дом, — хороший дом, крепкий и просторный; и если учесть, что жили в нём только отец да Феб, то даже слишком просторный. Отец купил эту дачу уже после того, как я перебрался в Питер, незадолго до смерти матери, — выложил за него всю свою Суриковскую премию. Едва мы вошли в гостиную, как я остановился, точно громом поражённый:

— Оба-на! — только и смог сказать я, разводя руками. На стене висело здоровенное полотно — портрет Таньки в натуральную величину. Собственно, это нельзя было назвать портретом: на холсте была изображена улочка возле Екатеринки, по ней, с трудом поднимаясь в гору, шла Татьяна в своём длинном широком плаще, — том самом, в котором я видел её на днях. Осенний ветер дул ей в спину, развевая полы плаща и взметая длинные Танькины волосы; в этой путанице волос лица было почти не видно, — но я-то не мог ошибиться!

Отец сперва смутился, разволновался, но потом нахмурился и сурово произнёс:

— Да, вот так! И даже если бы я знал, что ты приедешь, я бы эту работу отсюда не убрал! Извини меня, ничего лучше я за последние пять лет не писал!

— Это верно, — согласился я со вздохом. — Она что, позировала тебе?

— Нет, нет, — по памяти, только по памяти! — закричал отец, заполошно размахивая рукой. — В этом-то и фокус! Однажды встретил её возле монастыря, — она возвращалась с мужниной могилы… Даже не заметила меня, не поздоровалась, хотя всегда была вежлива… А мне как-то запало, понимаешь ли… Как-то взволновало… Этот ветер… Эти волосы…

— Отличная вещь, кто же спорит… Не надо её снимать.

Отец скинул свой тюремный ватник и остался в красной рубашке-ковбойке и грубом вязанном жилете. Всё-таки он здорово постарел за последние годы: высох больше прежнего, сгорбился… Но запал в нём, кажется, не потух.

— Скажи, пап, — начал я нерешительно, — если, допустим я снова начну подбивать клинья к Татьяне… Тебе нынешнее положение лучше известно: ты видел, как она с Медниковым жила, — и вообще… Как ты думаешь, стоит затевать такое дело?

— Конечно, нет! — бодро сказал отец воодушевлённый моей похвалой. — Нет, и не думай даже! Это не твоя женщина.

— Как это — не моя? А чья? Васина?

— Может, и была Васина, — а теперь уже нет. Но и не твоя. Поверь мне, — это всегда было видно. Бросалось в глаза! Танечка — она ведь спящая красавица… Ей нужен мужчина, который разбудит её. У тебя не получилось, — ни в малой степени! Да ты не очень-то и старался. Василий Петрович — уж как трудился, как трудился… Надорвался на этом деле и в гроб сыграл, — а она так и не проснулась, только помычала во сне да губами почмокала.

— Ты думаешь, не проснулась? Разве она его не любила?

— Любила… Не любила… Если бы люди потрудились сосчитать, сколько разных смыслов они вкладывают в слово «любовь», — мир содрогнулся бы. Одно могу сказать определённо: с ним ей было лучше, чем с тобой. Не обижайся на меня за правду. И не думай, что во второй серии вашего фильма всё будет иначе. Нет, нет.

— Но она очень хорошо меня встретила…

— Ну и что? Она вообще человек добродушный, спокойный, благожелательный. Она и со мной очень мило себя вела все эти годы: всегда поздоровается первая, поговорит, о здоровье расспросит… Я же не делал из этого далеко идущие выводы. Василий Петрович, — да, конечно… Он смог бы, наверное ей растормошить, проживи он ещё лет несколько… Хотя… Ребёночка-то она и от него рожать не захотела, — как и от тебя… Я всё знаю… Он мне как-то жаловался спьяну, на приёме в мэрии…

…Потом отец принялся показывать мне свои новые работы, — они загромождали всю гостиную, слоями стояли возле стен, неокантованные, неподписанные даже. Отец, однако, прекрасно помнил порядок этих напластований, — не глядя вынимал нужный холст из пачки и ставил его напротив окна, под медовое осеннее солнце. Среди новых работ как всегда было много видов Екатеринки, много Волковых горок, много дачи, было и несколько портретов Феба, — и очень удачных, на мой взгляд (не так-то просто изобразить кота, не впадая в сюсюканье)…

А потом вдруг пошла серия о монахе Луке. Это было весьма неожиданно.

— Я его тоже искал! — радостно пояснял мне отец. — Все у нас Луку ищут, — и я решил поискать. Но не в лесах да на горах, а в красках! Сделал тысячу подходов, холста перепортил несчётно, но вот осталось пять вариантов. Какой тебе больше глянется?

Я разглядывал работу за работой. Все они были подчёркнуто разноплановыми: этот в лубочном стиле, в сказочном… Этот чрезмерно натуралистичен, с уклоном аж в некрореализм, а здесь сладостный Лука напоминает бородатого херувимчика… Было полотно в совершенно условной манере: чёрная гора похожая формой на яйцо, и в ней, в позе эмбриона золотой человечек-куколка, — отец иногда позволял себе писать совсем условно, скупо до сухости; иногда это получалось здорово, — но не в данном случае. Очевидно, что отец понятия не имел, с какого боку подойти к нашей легенде, но с отчаянным упорством вновь и вновь шёл на приступ. Откуда бы такое рвение?

— Ну, — сказал я неуверенно. — Может быть, это? — и ткнул пальцем в картину, стилизованную под иконопись. — Во всяком случае, такая манера для этой темы всего уместнее…

— Глупости ты говоришь! — рассердился отец. — Что, за своей журналистикой живопись понимать разучился? Это не работа, это вообще позор! Я её оставил только в укор себе, чтобы не загордиться! Но сдаётся мне, что ни одна вещь сыну не понравилась?

Пока я обдумывал утешительную фразу, отец с торжествующим видом залез дальнюю пачку холстов и безошибочно выдернул из неё то, что искал:

— А вот это как?

— Ты смотри-ка! — сказал я.

Пожалуй, эта картина была даже лучше Танькиного портрета; я взглянул на неё и загляделся. Долго я не мог понять, в чём тут дело, что так освещает это полотно изнутри, а потом понял: светится лицо Луки. И светится оно не в силу каких-то живописных фокусов, хитрых приёмчиков набившего руку художника, а одним только выражением своим, одной только насыщенностью смысла. И было ещё одно обстоятельство, от которого я задрожал мелкой дрожью: в образе Луки отец нарисовал деда, нашего деда Николая, — таким, каким он лежал в гробу, — я-то прекрасно запомнил тогдашнее выражение дедова лица, сосредоточенное и полное доверчивого ожидания.

Деда все очень любили: все, кто его знал. Я его любил даже слишком, так что родители ревновали и огорчались. Помню, однажды, воротясь из школы, я застал деду Колю лежащим на диване: он спал, но спал так крепко, в такой необозримой глубине забытья, что я принял его за мёртвого. Очень испугался. Подбежал в пальто и в ботинках к дивану, начал трясти деда за плечи, захлёбывался слезами, — мне тогда было лет восемь… Наконец, совсем потеряв самообладание, завопил на весь дом: «Дедушка, не умирай!» И тогда-то он проснулся. Потом дед вспоминал этот случай не без удовольствия: вот, мол, как внук боится за меня… А умер он лет через шесть.

Тем летом я перешёл из седьмого в восьмой и мотал третью смену в пионерском лагере, — деда Коля умер как раз накануне моего возвращения: я приехал из лагеря, перешагнул порог родной квартиры и попал на похороны. В те годы всякие похороны пугали меня до стойкой бессонницы, и в первую минуту, увидев гроб, венки, еловые лапы на полу, я испытал непереносимую дурноту. Но потом я посмотрел дедово лицо, и дурнота моя тотчас рассеялась: лицо его вовсе не походило на ту вялую бездушную маску глубоко спящего, которая так испугала меня некогда. Теперь лицо деда было полно тихой думой, было озарено надеждой и волнением, — я немного постоял возле гроба и дед совершенно успокоил меня.

Теперь, стоя возле отцовской картины, я вновь ощущал тот же исполненный надежды покой. А почему я сразу не узнал нашего дедушку, — просто потому, что монах Лука на картине был бородатым: редкая белёсая бородка, не очень длинная, не из тех, что закрывают лицо до бровей, — тем не менее, она сперва сбила меня с толку, — наш-то дед всегда ходил гладко выбритым. «Вот так-то! — подумал я. — Вот оно как на самом деле… Вот как раскрылась тайна спящего монаха…» Вся легенда о Луке вдруг обернулась ко мне совершенно новой, непривычной, но долгожданной стороной, — она выпала из ряда детских приключений, из сборников фантастики, из краеведческих брошюр и переместилась в ряд дорогих воспоминаний, давних снов, семейных преданий… У меня запершило в горле.

— Слушай, — сказал я отцу. — А ты её мне не отдашь, — картинку-то эту? Отдай, пожалуйста!

— Не-а! — ответил отец, чуть не подпрыгивая от радости. — Может быть, потом сделаю копию… Но ты не рассчитывай: у меня духу не хватит всё это заново писать!

Я сел на стул и минут пятнадцать разглядывал отцовский шедевр. И чем больше я на него глядел, чем спокойнее и глубже становилось моё сердце, тем отчётливее вспоминался мне роковой утренний разговор по телефону, — воспоминание о нём плавало на поверхности души, точно плёнка нефти на чистой озёрной воде.

— Дай мне совет, пап, — сказал я, садясь за стол. — Вот я, допустим, хочу убить человека…

— Хорошее начало! — отец поперхнулся смехом и закашлялся, покраснев.

— Не перебивай… — разозлился я. — Представь себе такую ситуацию… Условную, разумеется! У меня, допустим, есть твёрдые гарантии, что это убийство сойдёт с рук совершенно. Никто никогда на меня не подумает! Я отвечаю только перед своей совестью. А совесть-то моя молчит. И даже более того: всё мне говорит о том, что человека этого убить не то, чтобы необходимо, а… можно. Он не преступник, не злодей, — он просто вредный человек. Скверный человечишка. Представь, ты идёшь по лесу, вокруг тебя летает комар. Он ведь тебя не съест и не занесёт тебе смертельный яд… Всего лишь капельку крови выпьет, — жалко человеку, что ли? Но ты его — хлоп! — и убил.

— Значит, как комарика прихлопнешь?

— Ну да, вроде того… От него пользы — ни на грош, как с козла молока, — я имею ввиду человека, а не комара. Он живёт только для себя. Большого вреда людям не приносит, может быть… Может быть, — хотя это ещё вопрос! Но уж мелких всяких пакостей, — сколько угодно! И не нравится он мне. И вот, появляется возможность уб… э-э-э… убрать его, — совершенно безопасно для себя. Что ты скажешь?

— Видишь ли… — сказал отец мрачно, выслушав меня с сочувственным вниманием. — У меня не слишком большой опыт по части убийств. Увы, это так. Как-то не приходилось, не случалось… Времена, знаешь ли, были не те…

— Ну хорошо: а разве тебе никогда не хотелось? Ни разу? Никого?

— Хотелось, — хмуро ответил отец.

— То есть, ты кого-то ненавидел, — правильно? И, надо думать, не беспочвенно ненавидел, не без веских причин? И временами у тебя появлялось желание этого типа пристукнуть, — верно?

Отец совсем сник, и кивнул без слов.

— А вот если бы появилась в то время такая возможность? Не сейчас, по прошествии лет, а тогда, в самый разгар твоей ненависти! Что бы ты сделал?

Отец честно задумался.

— Убил бы, — признался он, наконец. Подумал ещё немного, и начал оправдываться. — Но что потом? Что потом? А совесть? А «не убий»? — это, знаешь ли, закон!

Он даже с места привстал из почтения к закону.

— …И закон не на бумаге писанный, не на бумаге, а здесь! — он ткнул себя пальцем в грудь и в голову. — От рождения! По праву человека!

Я молчал, — я старался подавить его своим молчанием, — и у меня это получалось: отец на глазах терял свой пыл.

— А Раскольников? — добавил он под конец совсем беспомощно. — Достоевский всё-таки… гений… он всё расписал…

— Да плевать мне на Достоевского! — взорвался я. — Раскольников, понимаете!.. Бред сивой кобылы! Сказки для слабоумных! Вот ты объясни мне: почему он не имел права убить старуху? Почему? Глупости! Эту гадину и следовало убить: уничтожить источник зла, заделать прореху в мироздании! Пусть она только одна из миллиона прорех, и убийство её не спасёт мир, — но всё-таки!.. Лучше, чем ничего, лучше, чем сидеть, да охать! Да, по гражданскому закону такой поступок — преступление, а по высшему моральному закону — священный долг: долг борьбы со злом! А все эти разговорчики для бедных, вся эта достоевщина, — знаешь, что это такое? Я тебе скажу: это такая хитрая сеть, сплетённая самими же тёмными силами! Да, именно ими! Чтобы честные люди запутались в ней и не смогли остановить мерзавцев! Вот нам и гнусят со всех углов: «Ах, слезинка ребёнка, ах, птичку жалко!..» — а на деле эти фёдоры михайловичи защищают не страдающее дитя, а жирующего негодяя. Делают вид, что хотят спасти весь мир, а в действительности спасают только процентщиц. Как это современно! Недаром Достоевского сейчас в святые прочат! Экий гуманизм-то! — в одни ворота! да и не в наши ворота!

Отец слушал меня, и молча хлебал суп. При последних моих словах он несколько оживился:

— Я рад, что ты заговорил о Достоевском, — сказал он, улыбаясь. — Это значит, что в своём желании убийства ты не вышел пока за рамки досужих философствований. Замечательно! А я было испугался! Мой тебе совет, — перефразируя известную поговорку: «Если хочешь чьей-то крови, — ляг, поспи, и всё пройдёт». Ты в отпуске? Отлично! Отдыхай, гуляй по Луде, спи побольше. За грибами сходи, — да не раз! Вот увидишь, вернёшься в Питер завзятым толстовцем. Кстати, на кого это ты так ополчился? Если на Василия Петровича Медникова, — то ведь он, как известно, и без твоей помощи…

— Да что Медников! Будто кроме Медникова мало народу…

— Народу много, слишком много! — закивал отец. — Проредить необходимо, — я с тобой согласен. Но предоставим это дело специалистам.

— Ты их видишь, специалистов-то? Я — нет.

— Я с тобой, как честный человек, не могу до конца не согласиться. Да, видимо, убить негодяя — это добрый поступок. Во всяком случае — это поступок. Действительно, нас надрессировали дрожать мелкой дрожью при слове «убийство»… Нам говорят: «Этак каждый начнёт!» Да я-то не каждый. Я за себя отвечаю, а не за каждого. Я свою жизнь живу, а не всечеловеческую. Если передо мной стоит явный негодяй, — безнаказанный негодяй! — то зачем мне оглядываться на человечество, зачем думать о тех, кто неправильно меня поймёт, сделает неверные выводы из моего поступка? И ты говоришь: есть возможность… Хорошо, если она есть: значит, судьба обрекает тебя стать судьёй… Но мне-то такой возможности как-то не выпадало, и вот, что я понял, вот, что я поистине выстрадал… Не имея возможности совершить прямое действие, так сказать, action directe, ты волей-неволей начинаешь искать иные пути… Какие, например? Ну, скажем, приспособиться к ситуации: прогнуться перед негодяем, покориться ему. Это раз. Можно и по-иному поступить: начать продуманную войну, длительную осаду, с привлечением государственных органов и общественного мнения, — это два. Третий путь: отойти в сторону, — но это уж по мере возможности: не всегда такое удаётся… И есть ещё один путь… Он есть, хотя он представляется совершенно невероятным… Мне даже говорить о нём страшно…

И отец надолго замолчал. Я сначала терпеливо ждал, думая, что он собирается с мыслями, но потом понял, что папа решил замять разговор, и поторопил его:

— Так что же это за путь?

— Да-а… — замычал отец, старательно хлебая суп. — Это не для нас, мелких… Это, знаешь ли, я о любви говорю. Только ты, пожалуйста, мне не возражай, я все твои возражения знаю. Не может Раскольников полюбить старуху. Не может затравленный собаками ребёнок, полюбить своего мучителя. Действительно, не может! Что тут возразить? Но если бы люди попробовали… Это страшный путь, и крови ты прольёшь на нём немеряно, — и своей крови-то, не чужой, но…

Тут отец встрепенулся:

— Вот, возьмём тебя! Ты, наверняка воображаешь, что любишь свою Татьяну до невероятия! Что она для тебя — всё! Что ты за неё… Ну, и так далее… А я тебе скажу: не любил ты её и на грош! Уж поверь мне, как стороннему наблюдателю! Василий Петрович — тот да! Сильный был человек, и любить умел! И тот не доработал! А ты… Я тебя не обвиняю, и не осуждаю, — сам такой. И всё-таки ты задумайся над моими словами.

— А причём тут Татьяна?! — заорал я, вскакивая с места. — Татьяна-то тут причём? Ты стрелки-то не переводи! Мы о другом говорили! О праве на… На решительный поступок.

— Вот видишь, ты и слово это выговорить боишься! — радостно тыкнул в меня пальцем отец. — А стрелки я не перевожу: всё это одного порядка вещи — что Татьяна, что этот твой неназваный злодей. Я понимаю, что у тебя сейчас мозги в трубочку сворачиваются при мысли, что его, этого злодея, нужно полюбить. Но это так: нужно, и всё тут! Это звучит глупо и слюняво, потому что само слово «любовь» слишком у нас размыто. Но это страшное слово. Не сладенькое, не мягонькое, не поэтическое, — жуткое. Оно так же страшно, как… Как если ты в лесу среди пожара: со всех сторон пламя стеной и некуда бежать. Вот так примерно. Прости меня за то, что я говорю такие вещи: сам я, как ты понимаешь, подобных высот не достиг. Нет, нет, не достиг, даже близко не подошёл! Но я, — тут он назидательно поднял палец, — я понял, что это единственный возможный путь. Единственный. Я по нему шагу не ступил, я только увидел его, — но и это считаю великой своей заслугой: другие-то и увидеть не могут за целую жизнь.

Второе мы доедали в молчании. Отец, до смерти смущённый тем, что выложил передо мною своё сокровенное, — да ещё и не додуманное! не уложенное в красивую систему! — крепко замкнулся и с тех пор, вплоть до моего отбытия в город, общался со мной главным образом, междометиями.

Я жил у отца на даче два дня, — ходил за грибами по его совету (невероятный, доложу вам, урожай! — отошёл от посёлка на три шага и за полчаса собрал два ведра!); бродил по Горкам, вновь залез в открытую мной пещеру, — там уже кто-то побывал после меня, оставив негигиеничные следы… Однажды забрёл на клюквенное болото. Клюква — большая редкость в нашем краю, почти невероятная. Чуть не провалился я на этом болоте, но зато клюквы наелся на два года вперёд… Вечерами позировал отцу, — за всю жизнь отец писал меня всего лишь дважды: в три года и в десять лет, — оба эти портрета висят сейчас в областной галерее, я почти не помню, как они выглядят. И вот теперь он вновь решил запечатлеть сына, — но не столько по велению души, сколько соскучась в привычной натуре, — а моя теперешняя физиономия это всё-таки что-то новенькое для его кисти. И писал он без азарта, без мысли в глазах, — просто исполнял привычную работу. На холсте выходил угрюмый, небритый дядька, в котором я решительно не желал узнавать себя.

— Ты меня на идею натолкнул, — говорил отец. — Напишу с тебя Раскольникова… Ну, ты понимаешь: это будет не совсем ты… Может быть, даже совсем не ты… Но что-то от тебя возьму, непременно возьму! Вот эти брови, может быть… Особенно левую…

Кот Феб вновь сидел за плечом у отца и, въедливо щурясь, следил за движением кисти. Видал я котов, которые с удовольствием наблюдают за метанием курсора по экрану, но кисть — её скупые, едва уловимые движения, — как это может заинтересовать кошку? Видимо, у Феба был особый глаз, изощрённый годами жизни у художника. Кстати, все эти дни Феб оставался тёмно-бурым, временами просто чёрным.

А я все эти дни размышлял о судьбе Ньюкантри. Отец был не прав: толстовца из меня пока не получилось. Стоило мне представить, как Олежка сейчас отдыхает душой с Танькой, как пальцы непроизвольно тянулись к мобильнику: позвонить своим неведомым друзьям, поторопить их, — скорее, братцы, скорее! Будете так тянуть — у вас и ножики заржавеют, и пистолеты сломаются… На саму Татьяну я уже махнул рукой с горя: после Ньюкантри не подбираем! — но Новосёлову мне хотелось отплатить по полной. Наконец, на третий день я не вытерпел:

— Всё, пап, поеду в город, поживу там денька три. Надо встретиться кое с кем.

— Ты смотри, глупостей не наделай! — испугался отец. — Держи себя в руках.

— Да ну, что ты! — отмахнулся я. — Уверяю тебя: пальцем никого не трону. Правда, правда, поверь мне.

И я попёрся на автобусную остановку. Долго, долго ждал автобуса, — пешком давно бы дошёл, но идти не хотелось: пешая ходьба требует мира в душе и некой беззаботности, — гулять же с грузом на сердце всё равно, что прихватить на прогулку двухпудовую гирю. Я думал: зачем я еду в город? Если Ньюкантри сейчас бродит по Стрельцову в обнимку с Татьяной, то зачем мне становиться свидетелем их счастья? Если завтра вечером за ним придут, то мне и подавно не стоит становиться свидетелем: сидел бы на даче до нужного срока, а потом делал бы невинное лицо — знать не знаю, видеть не видел!..

…Но почему отец сказал так, почему? С чего он взял, что я не любил Таньку? Или, что я неправильно её любил? А что значит, любить правильно? А я просто любил и всё.

— Здравствуйте! — пискнул кто-то за моей спиной. Я вздрогнул и обернулся. Надежда-гномик смотрела на меня снизу вверх; теперь она была не столь нарядна, как на празднике в редакции: серый бесформенный пуховик, обвисшие джинсы, белёсый беретик…

— Здравствуй, Надежда, — сказал я, почему-то радуясь нежданной встрече. — Как дела? Как твоя африканская тупайя поживает?

— Да ну её! — смущённо рассмеялась Надя. — Я за ней не слежу, — это она за мной бегает. Настигает в самых неподходящих местах.

— Ты прости меня. Я, кажется, тогда был груб…

— Нет, всё правильно, — ответила она серьёзно. — Это я влезла не вовремя, — надо было сообразить. Мне потом объяснили, что к чему. Так стало быть, Татьяна Медникова — это ваша бывшая?..

— Стало быть.

— Невероятно! Вдова-миллионерша… Весь город только о ней и говорит… Как же вы её упустили в своё время?

— В моё время она ещё не была миллионершей, понимаешь ли. Тем более — вдовой. Вот я и лопухнулся.

— Нет, я не об этом: такая красавица!..

— Значит, слишком хороша для меня, ничего не попишешь. Для нас таких не делают. Это для Василиев всяких Петровичей, для Олегов, понимаете ли, Васильевичей…

— Да бросьте вы! — слегка рассердилась Надя. — Можно подумать, вы хуже.

— Можно, — согласился я. — Можно так подумать. Разве мыслимо сравнивать меня с Новосёловым?

— Наверное, мыслимо… — сказала она, подумав. — Боюсь, что мыслимо… Впрочем, — тут она слегка разозлилась на себя, — это уже не моего ума дело!

Мы поболтали ещё о погоде, о природе, о птичках, о цветочках, а автобус всё не шёл, да не шёл, и незаметно, слово за слово, я выложил Надежде всё (ну, почти всё!), что обременяло мою душу. Нет, конечно, не всё я ей сказал: про грядущее убийство Ньюкантри говорить не стал, но всё, что касалось наших с Танькой отношений, выложил, кажется, до дна, не забыв и про разговор с отцом.

— Вот ты скажи мне, Надя! — говорил я, точно пьяный, хватая её за свисающий хвостик капронового кушака. — Вот ты скажи мне: почему это я её не любил? Как это понять? Я с этим не согласен! Я… я её… немыслимо, необъятно…

— Что тут ответить? — хмурилась она, потихоньку выдёргивая свой кушак из моих пальцев. — Я сужу со стороны, и только по вашим словам… Не знаю, может быть, я человек маленький, середнячок… Но меня такие бурные чувства, как вы тут описали, пугают. Я им как-то не верю. Немыслимая, необъятная любовь — она, мне кажется, молчит, и на случайных знакомых не изливает исповедей. Может быть, я ошибаюсь, — вы не обижайтесь, пожалуйста! Я тупая, — что с меня взять… Но мне кажется, что вы не столько Татьяну Медникову любите, сколько любуетесь собой, своими чувствами… Упиваетесь созерцанием своих страданий… Так мне видится со стороны… Любовь — она… Я не умею свои мысли выражать, извините… Она сжигает человека дотла: о себе не думаешь, и свои печали в расчёт не берёшь… Я не утверждаю, что сама на такое способна, — я даже боюсь такого, мне страшно подумать о людях, которые могут так чувствовать… Не подумайте, что я вам мораль читаю, но…

— Надя, ты где живёшь? — спросил я, решительно обрывая её монолог. Она жалобно взглянула на меня снизу вверх, но тут подъехал автобус, и моя собеседница рванула к нему опрометью. Я побежал за ней, но за время ожидания на остановке столпилось уже человек сто, и все яростно боролись за место… Надя просочилась в бушующую толпу и скрылась с глаз моих. Я тихо пристроился в хвост, не питая надежд уехать этим рейсом, но в конце концов мне нашлось местечко на нижней ступеньке, у самой двери… Я стоял, прижатый к стеклу тяжкой задницей того, кто забрался на ступеньку выше, и горько ругал себя за неуместный прилив откровенности.

Загрузка...