— Ну так как же по-вашему? Всем надо пахать приниматься? — с бесконечнейшей ирониею спрашивали меня некоторые из моих читателей, сосредоточивая в этом коротком вопросе весь смысл статейки, написанной по поводу рукописи крестьянина.
Отвечать на этот вопрос я, разумеется, не мог иначе, как только молчанием, и притом молчанием смущенным. Не говоря уже о том, что утвердительный ответ на этот вопрос для великого множества интеллигентных людей есть не более, как непонятный, глупый, а пожалуй, даже и преступный вздор; что для другого, не менее великого "множества" той же интеллигенции этот ответ есть только досадная, неприятная болтовня, совершенно напрасная трата пустых слов, осуществить которые на деле невозможно, немыслимо, — не говоря обо всем этом, я не мог бы дать спрашивавшим меня читателям иного ответа, кроме смущенного молчания, еще и потому, что и сам я, пишущий это и восхищающийся произведением крестьянина, увы! не пошел бы пахать… Я воспитывался, как и все, гневно или иронически, или презрительно относящиеся к слову "пахать", интеллигентные люди, вовсе не в тех условиях, которые дали бы мне смелость, какою вполне законно обладает автор рукописи, сказать кому-нибудь из моих знакомых, живущих и живших со мною в одинаковых условиях: "Есть хлеб умел, когда тебе два года было, а работать и до сорока лет не научился?" Нет! Куда нам! Всем нам — и прямо негодующим на предложение крестьянина, и всем даже сочувствующим ему — впору только удерживаться от явного проявления негодования "на дерзость" предложения, а в самом лучшем случае только смущаться и беспомощно разводить руками.
— Пахать! — сказал мне недавно один "настоящий" пахарь-мужик. — Пахать вашему здоровью никак невозможно… Силов у вас настоящих нет, и по этому случаю она, соха-то, может вас, господин, с единого маху на смерть положить… Соха-то, господин, норовит выскочить из земли, ей тоже не охота землю-то носом рыть, так ее бесперечь надо со всей силы пхать и в землю впирать руками… Ну, а тебе этого не осилить! Как лошадь дернула, соха подскочила, да прямо тебя в подбородок… Еще слава богу, коли скулу перешибет… Это еще надо бога благодарить, а, пожалуй, как бы и начисто не вышибло дух вон!.. Нет! Это не по вашей, господин, части дело-то!
Надеюсь, что доводы против осуществления на деле справедливейших теорий автора рукописи — доводы, которые далеко не исчерпываются вышеприведенными соображениями пахаря, подлинного знатока дела, — значительно облегчат смущенное состояние духа тех, кто смущается, сочувствуя. Но все мы, смущающиеся и совершенно бессильные на деле осуществить теории, которым в глубине души сочувствуем, едва ли будем особенно преступны, если позволим себе это "сочувствование", это внимание к типу людей, желающих жить "по-божецки", и не будем останавливать своей мысли, когда она пожелает уйти в мечтания о справедливых, простых, светлых и в то же время вполне человеческих, даже человечьих формах жизни.
Бисмарк недавно очень "пужал" германский парламент мечтателями, людьми, не имеющими никакого определенного плана устройства человеческих обществ и человеческих отношений, а только умеющими ворчать против того, что есть и что "можно" сделать. Бисмарк грозился даже обещанием дать этим людям, не имеющим за душой ничего ясного и определенного, целую провинцию с тем, чтобы они попробовали осуществить на деле свои неясные мысли, и предсказывал полную безурядицу, как результат этого опыта "на деле". Это все верно, но почему бы в самом деле не попробовать, так, для смеха, например? Почему бы, повторяю, хоть для смеха не дозволить людям, хоть в одной какой-нибудь крошечной германской провинции, попробовать пожить "по-божецки", а не так, как повелевают неумолимые "железные законы", по неотвратимому указанию и велению которых мы, людишки, влачим свое житьишко с незапамятных времен? Мы очень хорошо знаем, что законы эти действительно железные; знаем, что они неумолимые, и не только ни малейшим образом не протестуем против них, но, напротив, с детских лет впитываем в себя несокрушимое к ним благоговение, неискоренимый страх и непоколебимую уверенность в их неизменности и даже правоте; и когда нас, выражаясь мужицким языком, история начнет дуть со щеки на щеку, во имя незыблемости "железных" начал, мы не только не сопротивляемся этому изувечению, но сами в глубине своего сознания с полной искренностью убеждаем себя, что это так и должно быть, что это — не мордобитие, а только фазис, неотвратимый и неизбежный. Мы отлично знаем, что без этого фазиса, во имя которого мы обречены почти на бездыханное состояние, железная часть истории никоим образом обойтись не может, что нас необходимо исполосовать на обе корки, иначе никоим образом не может быть следующего неотвратимого и неизбежного фазиса, когда железо повелит оттирать нос сукном, давать нюхать нашатырный спирт и прикажет отпаивать парным молоком… Все это мы знаем, все это мы всосали с молоком матери, все это мы докажем на основании самых подлинных документов, но отчего же не позволить себе, хоть так, для отдохновения, помечтать с особенной внимательностью на тему о том, почему бы господам железным законам не попробовать благодетельствовать род человеческий помощью парного молока и хоть на некоторое время, только для опыта, убрать куда-нибудь свое железо? На площади Согласия в Париже указывают направление канавы, которая сто лет тому назад была вырыта для того, чтобы в Сену стекала кровь человеческая… Вот какая была страсть господня… Что ж в конце-концов "досталось" от этого фазиса нам, простым "жителям", обывателям? "Дозволили" печь булки всякому, кто попросит разрешения, "заплатит за право", да богатым мужикам оказалось возможным за свои деньги землю покупать… И после этакой-то страсти да за свои еще деньги! А за последние пятьдесят лет чего-чего мы, обыватели, не перевидали! Одних революций по всем местам — видимо-невидимо! Денег что, господи, железные законы "вынули"! Один Бисмарк пять миллиардов получил излишних против обыкновенных железных взысканий! А нам, обывателям, что? — "Довольно, говорят, с вас почтовых марок! В следующий фазис только по шести копеек будут!" И мы, обыватели, понимаем это, чувствуем и с благодарностью вопием: "Дай бог вам здоровья! Чувствительнейше вас благодарим, господа почтенные, законы железные!" А все иногда нет-нет, да и мелькнет мысль: "да нельзя ли как-нибудь хоть для смеха попробовать, чтобы насчет булок и насчет, например, почтовых марок, да и земельки так распорядиться, чтобы на предбудущее время без этакой страсти господней доставались они нашему брату, простому жителю?"
На такие смелые мысли почти ежедневно наводит меня наш буфетчик. Как только мне случится приехать на станцию, непременно я слышу, что эта длинная, измученная, испитая фигура уж вопиет перед кем-нибудь из посетителей:
— Ничего не поделаешь! Нет никаких способов! Хошь ложись да умирай!
— Да неужто уж и корюхой торговать невозможно?
— Никаких нет способов! Из всех местов только и видишь, что отказывают да штрафуют; как есть по миру пойдешь!
— Так ты, любезный, достигай до правительствующего сената!
— Да пожалуй что придется достигнуть и высшей инстанции! Вот она, корюха-то! (показывает тарелку с жареной корюшкой). Кажется, что такое? А продай я да попадись, так мне лучше петлю на шею! Вон что есть на свете под названием корюха!
— Так ты тово… доходи, любезный, до сената!
— Последнего решусь, все силы из себя до капли вымотаю, а надо доходить! У меня восемь человек детей… Мне что в петлю, что здесь торговать!..
И, нянчая на одной руке полугодового плачущего ребенка, он другой рукой, за которую хватаются ручонками еле видные из-за буфета другие его ребятишки, в волнении прячет под стойку буфета тарелку с корюшкой, которая, как видите, хуже петли. А, кажется, чем бы мог провиниться против железных законов этот несчастный человек? Безропотно покорялся он им, когда ушел в качестве дворового на все четыре стороны, без земли и с кучей ребят, и, зная, как пекут пироги и жарят корюшку, весьма даже был обрадован, что железные законы водворили на Руси чугунку. "Буду, — мечтал он, — жарить корюшку, печь пироги, буду их продавать и семейство кормить. Хорошо, что прошла чугунка! Дай бог господам здоровья за эту выдумку…" Но те же железные законы, во имя существеннейшего своего свойства — "неумолимости", сделали так, что станцию с буфетом устроили в чистом поле, где был один только проезжающий — генерал Сидор Карпович Дворников, акционер и крупный землевладелец, а на той станции, где водворился дворовый, умевший жарить корюшку и печь пироги, и где скоплялась масса проезжающих, буфет воспретили, а чтобы заставить публику ездить в большой буфет и поддерживать требованием питий и закусок хозяина большого, хотя и пустынного буфета, создали целую систему взысканий, наказаний и штрафов, которые специальный железнодорожный адвокат взыскивал неукоснительно и преследовал виновного во всех инстанциях, не ограничиваясь даже правительствующим сенатом.
— Да чем же тебе, после этих твоих слов, торговать-то можно? — спрашивали истерзанного запрещенной корюшкой буфетчика.
— Чем? Погляди в правила… По семнадцатому параграфу могу я свободно продавать пряники, и то в зимнее время, да квас… А по дополнению к двадцать первому параграфу не возбранено и деревянные изделия на руках продавать…
— Да пирог-то, пирог-то… Ежели я, проезжающий, говорю тебе: "дай мне пирог с рыбой!" — это-то можешь ли ты по закону-то?
— А насчет пирога было кассационное решение, — так оно вот у меня где сидит! С рыбой! Онамедни, кабы жандар, добрый человек, не упредил меня, что тут агент надзирает, да не съел всю корюху, чтобы, значит, не было доказательств, так мне бы теперь, почитай, до рождества пришлось отсиживать в хорошем месте за это за самое. С рыбой! Вам это очень просто представляется, а по-ди-ко, на моем месте, так белугой взвоешь!
Этот почти ежедневный стон несчастного буфетчика заставлял меня также почти ежедневно невольно задавать себе мечтательные вопросы вроде того, почему бы, в самом деле, не похлопотать для человечества в том направлении, чтобы оно пекло булки и жарило корюшку, не утруждая правительствующего сената и не будучи вынуждено из-за них, этих пирогов и булок, лезть в петлю? Это незначительное обстоятельство едва ли не было главною причиною того, что я стал позволять себе частенько фантазировать на тему о жизни людей "по-божецки", а по временам мне стало казаться, что для русского народа можно уже кое-что даже и сделать в этом направлении, а не только фантазировать о том, что "хорошо бы!"
В самом деле: Марья Васильевна Лихоимцеза, волею железных законов из ничтожества превращенная сто лет тому назад в помещицы, повинуясь тем же законам, повелевающим ей сохранять свое положение и достоинство, при освобождении крестьян всячески "должна" стремиться сделать все, чтобы этого достоинства и положения не потерять. И вот бывшие ее крепостные, крестьяне деревни Горелово-Неелово, получают нищенский надел, вместо лугов — болота, а вместо лесов — каменные горы; получают и вступают в неизбежный, железными законами установленный фазис, в течение которого они должны прийти в полное расстройство и вообще обязаны знать, что настало время, определяемое словами: "ложись да помирай!" Некоторые, точно, начинают ложиться и помирать. Но железные законы, отлично и непреложно знающие, "что за чем" пойдет и какой фазис будет последующий, а какой предыдущий, знают, что в данную минуту крестьяне Горелова-Неелова ложатся и помирают, что этот фазис обусловливает для них другой, последующий: и в Горелове-Неелове появляется фабрика, появляется она не раньше и не позже, а как раз минута в минуту, указанную железными законами. Появляется и, ни на волос этим законам не изменяя, начинает творить то, что по законам этим следует: крестьянин Иван Кузмичев идет на одну фабрику, жена — на другую, а дети, сын и дочь, — в Москву: один в извозчики (мальчонка), а другая "в прислуги". Фабрика начинает без церемонии переделывать Ивана Кузмичева и его жену на свой образец; ей, держащейся на законах неизменных и повинующейся им, нельзя сделать так, чтобы Иван Кузмичев с женой не повиновались ей: в кабаке сидеть и песни орать нельзя — это нарушает железные законы затраченного капитала, нельзя проспать, нельзя отлучиться, нельзя быть не напряженно внимательным. Пить водку, калякать нельзя попрежнему свободно, — за все штраф, а вместе со штрафом и злоба в Иване Кузмичеве, а вместе со злобой неизбежная потребность подавить ее (есть будет нечего) и, исхитрившись, провести эти железные законы, надуть, обмануть, тайком сделать то, что нельзя явно… Это уж разврат душевный, а за ним недалек и физический — жены, семьи, детей нету; скучно, тошно, маятно, водка и все, что из нее следует, — вплоть до "лазарета". С женой Ивана Кузмичева творится то же самое; разврат фабричных баб известен и доказывать его существование незачем. А дети? Мишанька, одинокий парнишка, оставшийся почти что без отца и матери и без крова, ездил-ездил с седоками, возил-возил хозяину деньги — заскучал: конца краю нет этой каторге! Заскучал и задумался… Думал-думал, да раз оглядел у пьяного купца бумажник с деньгами, вытащил из-под сиденья колесный ключ… и угодил к Бутырской заставе, в казенный дом… А дочь? Сначала барин к ней приставал, когда барыни дома нет, потом из гостей один молодой человек стал подмигивать, звал на Тверской бульвар выйти… А потом мало-помалу и Тверской бульвар настал для нее, и билет из полиции выдали, а наконец и "лазарет". Все неизбежно вытекает из предыдущего, и каждая последующая гадость покоится на незыблемом основании и может быть доказана как неотвратимый фазис. По железному миросозерцанию все это хоть и скверно, и подло, а неизбежно; этому ходу дела не поможешь никакими фантазиями. А вот автор рукописи не так смотрит на вещи. Отчего это явились на свет, спрашивает он, проститутка, вор, убийца, больной, пьяница? Оттого, что они не исполняют первородного закона, повелевающего жить не убийством, не проституцией, а трудами рук своих, на земле. Вот вам земля, работайте, и этот земледельческий труд так обширен и свят, что и мысли о зле, о хитрости, об обмане, о разврате или об убийстве не будет возможности зародиться по одному уж тому, что некогда, что занят весь человек.
Земцы и думцы, ежегодно отпускающие всяких размеров суммы на больницы, тюрьмы, суды, полицию, то есть на такие органы общественного управления, которые обязаны врачевать всевозможные общественные язвы, неужели бы оказались стоящими не на высоте своего культурного развития, если бы попробовали лечить те же язвы более новым, простым и "божецким" образом? На глазах земцев и думцев кишмя кишат по городам и весям и воры, и разбойники, и проститутки, и убийцы, и нищие, и толпы бездельных и праздношатающихся дармоедов, надувал, обирал, и чтобы очистить от них общество, земцы и думцы строят тюрьмы, больницы, платят и полиции, и судьям, и докторам. Все это превосходно. Но почему бы опять-таки не попробовать излечить эти раны и язвы "по-божецки"? Безропотно повинуясь непреложности железных законов, земцы и думцы долгое время поступали, да и до днесь поступают, в своих хозяйственно-общественных делах по точному указанию этих законов: заводили банки, кредит, "уширяли производство", дабы бедные классы имели к чему руки приложить и что пить-есть… Двадцатипятилетний опыт повиновения железным законам при самом тщательнейшем выполнении всех великолепнейших форм, олицетворяющих эти законы и весьма не подходящих к нашим, далеко не великолепным местам, на наших глазах окончился весьма неблагоприятно. Все ухнуло и лопнуло, оставив на поверхности злобу и смрад удушающей бессовестности. Прежде у городов были общественные земли, на которых бедный люд мог селиться и сажать капусту, были леса, в которых росли и рыжики и опенки; теперь железные законы все это упразднили, все проглотили: леса и поля, если и не обречены на полное исчезновение и продажу в частные руки, то во всяком случае уже недоступны для бедняка, для человека, у которого единственный капитал — собственные руки; они уже обременены долгами, и тот лоскут земли, который по божеской и человеческой справедливости стоит всего один медный грош, теперь обременен тысячным долгом, и человеку с голыми руками к нему уж не приступиться. Все это сделано по образцу железных законов, и все последующее будет неизбежно вытекать из них, как неизбежно было и все их проявление в предыдущем: и воров, и проституток, и грабителей, и надувал, и аферистов, и самоубийств, и вообще всякой беды и дряни будет гораздо больше, чем прежде; один неотразимый фазис вылезает из другого неотразимого фазиса, как колос из зерна, и тут ничего не поделаешь, кроме расширения тюремных помещений и улучшения в них вентиляций. Но если бы земцы и думцы поверили речам автора рукописи "о торжестве земледельца" и уверовали, что "первородный закон" повелевает человеку жить трудами рук своих, исцеляя этим трудом от всех зол, язв и неправд, на которые обречен неуравновешенный, искалеченный человек, так они бы не сделали греха и не опорочили бы своей интеллигентности, если бы каждогодно прикупали земель, которых множество кругом, если бы каждогодно селили на них всех, кто хочет есть, а капиталу имеет — только руки свои. Почему нужно усовершенствовать тюрьму, вводить в ней вентиляции, гигиену, а со временем и электрическое освещение, а нельзя покупать земли, нельзя селить на ней всех, кто не по собственной воле родился на свет и не по собственной прихоти хочет есть? Нельзя ли опять-таки хоть попробовать поступать с человечеством таким тихим и внимательным манером?
Да! русскому интеллигентному человеку, земцу и думцу, давно пора освежить собственное тусклое существование, вопросив самого себя: "Да зачем же собственно я считаюсь и интеллигентным, и земцем, и думцем?" И если он вопросит себя таким образом, то непременно ответит себе, что он облечен известными полномочиями вовсе не для того, чтобы расчищать дорогу железным законам, — они сами делают свое дело без остановки и поспевают туда, куда надо, минута в минуту и точь-в-точь с теми свойствами и качествами, которые им иметь следует, — а для того, чтобы парализовать все, что в этих законах неправда и зло; чтобы знать, зачем я земец и думец, для этого надобно знать, как ужасно быть бедным, злым, голодным, как страшно быть вором, убийцей, проституткой. Надобно искренно веровать в то, что эти язвы не должны существовать, что это неправда, подлость и срам, — и тогда у земцев и думцев будет под ногами твердая почва и в ослабленной душе явится несокрушимая сила. Всех нас, не умеющих и не приученных жить трудами рук своих, надобно по крайней мере воспитывать не исключительно в раболепии пред всемогуществом железных законов, но хотя бы в некотором внимании к тем язвам, которыми усеян путь железного шествия. Пусть эти законы действуют, — они, точно, железные, — но пускай же мы получим уменье и право ненавидеть язвы, содрогаться от них, кричать от испуга и ужаса и думать о том, чтобы их, этих язв, не было. И к сожалению, в России меньше чем где-либо внимание интеллигентного человека привыкло сосредоточиваться на этих язвах, грехах, оставляемых триумфальным шествием железных законов, и меньше чем где-либо, по какому-то непостижимому недоразумению, русский интеллигентный человек привык объяснять себе собственное интеллигентное положение правом хотя бы только думать о том, чтобы язвы эти не существовали. Анри Джорж, профессор политической экономии в Калифорнийском университете, во вступительной лекции студентам этого университета (1883 г.) мог позволить себе говорить такие слова: "Надеюсь, что вы ощущали уже стремление высочайшего честолюбия — желание быть полезными своему времени и поколению, чтобы потомки, идущие за вами, были хотя несколько, хотя немного умнее, лучше и жили счастливее вас. Если вы еще никогда не испытали подобных ощущений, то надеюсь, что они все-таки живут в вас в скрытом состоянии, готовые бить ключом, когда это будет нужно. Господа! посмотрите и убедитесь, что это уже нужно! Вы — одни из немногих избранных, ибо и то, что вы находитесь здесь, в университете, свидетельствует о счастливых случайностях, выпадающих на долю лишь немногих. Но вы не можете себе представить при всех своих усилиях, как жестокая борьба, составляющая удел многих и многих, может связывать по рукам и по ногам, мучить и искажать; как может она заглушать благороднейшие дарования, охлаждать горячие побуждения и лишать людей радости и поэзии жизни; как может она превращать в прокаженных общества тех, которые способны бы сделаться его украшением; превращать в подтачивающего его червя и дикого зверя, бросающегося к его глотке, тот мозг и те мускулы, которые способны были бы обогатить его! Никогда, быть может, вы не обращали на все это своего внимания, но, подумав, вы тотчас же увидите теперь нужду и бедность, даже в нашей стране, достаточные для того, чтобы возбудить в вас грусть и сострадание и укрепить в высоком решении, пробудить в вас симпатию, которая дерзает, и негодование, горящее желанием свергнуть неправду. Видя все это, не почувствуете ли вы желания сделать что-либо для облегчения нищеты, искоренения невежества, уничтожения порока? И тогда обратитесь к политической экономии". В этих словах, как видите, не блещущих особенными новизнами, для меня существует, однако, одна новизна — несомненная и удивительная: спрашиваю всех и каждого, кому на долю выпало пройти всю интеллигентную лямку от школы до университета, слышали ли когда-нибудь они от кого-нибудь в течение всей своей жизни такой простой и открытый призыв быть лучше, чем они есть, как тот, который открыто делает американский профессор и который, несмотря на свою простоту, несомненно должен облагородить тех юношей, к которым обращен? Положа руку на сердце, я, да вероятно и все люди интеллигентной лямки, должны сказать, что такого призыва мы все никогда и ни от кого не слыхали. Никогда и никто не говорил нам, что наше честолюбие должно состоять в том, чтобы нашим потомкам было лучше; никогда и никто не раскрывал наших глаз на существующие общественные язвы; никогда и никто не начинал курса науки, исходя из скорби о язвах, разъедающих общество; никогда и никто не усовещивал нас, не старался пробудить в нас сознание всей огромности наших обязанностей. Чтобы нам, детям чиновников, помещиков, купцов, людям обеспеченным и не дешево стоящим народу, кто-нибудь, начиная с иерея Златоустьева, продолжая учителем гимназии и кончая профессором, открыто и смело сказал о том, что мы, обеспеченные, должны искоренять нужду и бедность, что мы должны видеть людей даже в тех из них, которых принято называть прокаженными общества, что руки и мозг, способные обогатить общество и поставленные теперь в необходимость хватать это общество за горло из злобной мести за свою нищету, мы должны взять под свою защиту и так распорядиться ими, чтобы они могли обогатить это общество, — таких речей, таких призывов, таких усилий раскрыть наши заспанные глаза на царящее зло мы не слыхали ни от одного из наших воспитателей… Напротив, в родительском доме, в школе, в университете, нас постоянно уверяли, что широта внимания к окружающему — фанаберия, гибель, верхоглядство, что узость, строгость сердца — самое верное и в жизни, и в науке… Много-много, если мы слышали, что есть на свете явления мрачные, темные, черные, но чтобы кто-нибудь сказал нам: "ваше честолюбие должно быть в том, чтобы их не было" — никогда! Напротив, всегда говорили, что они неизбежны, неминучи, что они — фазис, что мечтать, будто можно избежать их, — фантазия и вздор… Отчего это? Анри Джорж говорит свою речь в такой стране, где капитал, со всеми своими железными законами, гудит и ревет всей глоткой, властвует без всякого стеснения, где он — царь, глава, власть, все! Джорж говорит эти слова перед лицом детей представителей этого капитала, людей, которые с детства взросли в благорастворении воздухов, доставляемых этим капиталом, — и не "пужается"! А у нас, в нашей соломенной стороне, где капиталы только разворовываются, не производя никаких "уширений" потребления, никаких производств, где грубые, невежественные, тупоумные хищники еле-еле знают, что, воруя, все-таки надобно по временам подводить какой-то "баланец", — пикнуть не приходится ни одного слова о том, что надобно, чтобы на свете было меньше зла, нищеты, бедности, чтобы человек не гибнул зря. Тайна сия велика, до такой степени велика, что этот самый хищник, утроба, дурь и голь лесная, волчья жадность сумели подавить и заглушить все благороднейшие порывы, так широко и без всяких усовещеваний развившиеся в обществе после освобождения крестьян. Зверище, пасть и дурь одолели это движение, заняли все те пункты общественной службы, где должны проявиться именно только побуждения благородного сердца. Эта крамола орудовала перед глазами нашими лет двадцать пять, и обществу не легче от того, что теперь зверище появляется на скамье подсудимых. Оно уже отвыкло черпать силу своей интеллигентной мысли из несовершенств живой действительности и даже не оскорбляется этими несовершенствами, не находит своего честолюбия в том, чтобы несовершенств этих было меньше.
А между тем это превращение человека, "честолюбие" которого должно бы заключаться в том, чтобы на свете было меньше нищеты, невежества, порока, — превращение такого человека в апатическое, сонное или много-много, если только "теоретически" ворчащее существо, сделало уже и делает нехорошее дело с русскою жизнью и русским народом. Кто из нас не привык почти за непреложное и не волнующее уже нас явление ежедневно считать такие фразы, появляющиеся в обстоятельнейших статистических работах, как, например: "малоземельные хозяйства в большинстве случаев исчезают, уступая место крупным" и т. д. Все это уже нам приелось, от всего этого нам уже скучно. Но если бы в нас не была умерщвлена потребность почерпать силу своей мысли и поступков из живой действительности, то мы бы содрогнулись, если бы увидели своими глазами то, что в статистической работе обозначено одним надоевшим уже словом: "исчезают". Ведь это исчезают люди, а не дрова, мужики, бабы, дети, а не щепки и не цифры. Как на живой образчик той раздирательной драмы, которая таится в этом примелькавшемся слове: исчезают, уступая место и т. д., — драмы, которая происходит вот тут, рядом с нами, и которую мы не видим, апатически влача семейно-танцевальное существование, — я могу указать на превосходнейшую работу г. Лудмера, напечатанную в 11 No "Юридического вестника". Автор ее, бывший мировой судья в одном из подмосковных уездов, поражен был обилием в крестьянской среде семейных раздоров и решился быть особенно внимательным к делам этого рода. В его статье "Бабьи стоны" собрано огромное количество дел, касающихся семейных домашних неурядиц, иногда поистине потрясающих. Картина, которая нарисована им, ужасна: здесь, на ваших глазах, вы видите, как гибнут, даже поедом едят друг друга люди, едят, погибая, исчезая с лица земли, уступая свое место другим, — и волос дыбом становится у вас на голове! А всмотритесь в эту ужасающую картину — и вы увидите, что во имя каких-то не божеских законов у этих семей разрушена возможность жить трудами рук своих, так жить, как они хотели жить и как единственно только могли жить, — и вот вам это расстройство, отразившееся на мужике, бабе, ребенке. Нельзя выразить той бесконечной благодарности, которую невольно чувствуешь к автору этой бесподобной статьи, решившемуся взволновать нас. одервеневших в бесплодной тоске и ворчанье, живою, раздирающею драмой жизни. Нам, одервеневшим и ворчащим интеллигентным людям, необходимы такие сильные удары, чтобы мы очувствовались, очнулись и подумали бы о "честолюбии" быть ненавистниками зла.
Но каких бы ужасов, трагедий и драм ни насмотрелись земцы и думцы, если бы они почувствовали склонность к "честолюбию" указанного выше типа, всё эти ужасы, драмы и трагедии, распадаясь на немногие, но совершенно определенные группы — нищеты, невежества, порока, легко могут быть парализованы положительно в самой большей своей части теми "божецкими мерами", которые предлагает крестьянская рукопись. Если можно миллионы банковых денег пускать по ветру и в трубу, то на эти миллионы можно приобретать и земли, и леса. А "баланец" от дохода с этих заселяемых земель, наверное, будет не такой, какой подводился в итогах операций скопинского банка. Но, не говоря о прямой выгоде устраивать по-божески пролетариат, не дожидаясь, пока он сам устроит свое существование на общественный счет при помощи тюрем и больниц, теория "жизни трудами рук своих" должна быть проповедуема как образец справедливейшего существования на земле, как существование, при котором возможно удовлетворять самому всем своим потребностям и, следовательно, жить широко, всеми сторонами своей личности. Надобно, чтобы "тип" человека, лично удовлетворяющего всем своим потребностям, привлекал к себе всех тех, кому дорога справедливость, людей из всех сословий, ощущающих в себе силы взяться за плуг, и для этого нужна школа, земледельческое всесословное училище; благодаря ему труд этот должен стать не бедствием из-за насущного хлеба, а счастием жить, соединяя в одной своей личности слугу и хозяина.
Приглашать теперь в крестьянскую избу лиц "благородного" происхождения, уверенных, что если не будет больше урядницких мест, то для народившегося "благородства" изобретут новые, бесчисленнейшие места, конечно с жалованьем, — несколько страшновато: крестьянская изба очень и очень часто может напугать; мрачна она, и трудно в ней, и грязно, и холодно, и вообще не дай бог. Получать жалованье и играть в винт гораздо все-таки лучше, но в утешение таким пугливым людям можно с положительностью сказать, что изба эта не всегда будет так мрачна, какою мы привыкли ее представлять себе; что она способна развиваться, увеличивать и чистоту, и свет, и интерес внутреннего обихода: какая угодно книга ничуть не лишняя в ней, но пока нет достатка еще купить ее. Но уж и теперь можно подметить в избе крестьянской кое-что новое, лучшее, чем было прежде. Вон по тихвинскому тракту мужики выдумали устраивать печи по новому образцу! Старая печка устраивалась так, что баба непременно должна была влезать головой в самое пламя, должна была горбиться, и редко лицо ее не носило признаков сажи. Теперь мужики сделали так: трубу отодвинули дальше и поставили над самым горнилом, так что вход в печку стал открытым, а загнетку выдвинули вперед, как стол, на котором баба может орудовать, не сгибаясь. Да и нос ее теперь никогда уж не запачкан сажей; нынешним мужикам уж не нравится это, да и бабы желают держать себя поделикатней: старые, сгорбленные бабы с сажей на носу выходят из моды. А со временем, нет сомнения, разнообразие внутреннего обихода крестьянской избы, нисколько не изменяясь в своей многосложности, значительно облегчится в смысле техники, внешних удобств, комфорта. Знатоки технического дела проводят резкую черту между изобретательностью по этой части в Англии и в Америке: в то время, когда изобретательность Англии, рассчитанная на массы колониальных полудиких жителей, стремится забросать весь свет одеялами, сапогами, рубашками и т. д., то есть стремится отнять у дикаря удовольствие все это делать своими руками, и, обессилив его, обессмыслив его личное существование, превращает его в раба, поденщика, трудящегося не для себя, не по своей охоте, а по нужде, делающего ненужное ему, скучное и всегда трудное черное дело, что и ведет дикаря к тоске, водке и смерти, — американская промышленность, проделывая то же, что и английская, принуждена, однако, рассчитывать на потребителя, не поддающегося обессиливанию и обезличиванию. Эмигрант, из которого выросла вся Америка и который постоянно стремится туда со всех концов света, в огромном большинстве случаев человек сильного характера; он бросает родину не всегда потому, что там тесно, но потому, что ему не по душе стало жить, потому, что с ним случилась драма душевная, после которой ему надо бежать; он идет потому, что не может подчиниться таким-то и таким узаконениям, его гонит с родины возмущенная совесть, кровная обида… Огромное большинство эмигрантов не может не чувствовать себя совершенно одинокими, разорвавшими связи с прошлым и обреченными начинать новую жизнь на новом месте… Где и с кем? В неведомой, незнакомой стране, среди чужих людей, не зная ни языка, ни обычаев!.. Для такого человека нельзя не сосредоточиться только в самом себе, нельзя не рассчитывать только на себя, на свои силы, на свой ум, на свое уменье… Обилие людей такого типа заставило американскую промышленность помогать существованию таких, на свои только силы полагающихся людей, заставило техническую изобретательность направлять свою мысль на такие изобретения и технические усовершенствования, которые бы облегчали существование не огромной фабрики, как в Англии, а отдельного человека; все, что касается удобств отдельной личности, отдельного дома, возможности одинокому человеку самому улучшить свое существование, — все это изобретено Америкой: швейная машина, доступная для каждого дома, — не швейная фабрика на весь мир. И в этом отношении наш крестьянский дом, отдельная его семья могут делать множество облегчающих труд заимствований, нисколько, повторяю, не нарушая разнообразия труда, не убавляя его разносторонности и интереса. То, что теперь делается и трудно, и неуклюже, и иногда вредно для здоровья, то же самое может делаться и легко, и изящно, и не изнурительно физически. Школа должна все это откопать и познакомить со всем этим добровольцев земледельческого труда, если только они будут.
На этом, кажется, можно окончить с "мечтаниями" по поводу практического осуществления на деле теории, основанной на "первородном законе", повелевающем всякому жить только трудами рук своих. Надеюсь, что мечтания эти не взволновали читателя настолько, чтобы он мог размечтаться до пределов невозможного, а главное, недозволенного; надеюсь потому, что все мои мечтания весьма легко сосредоточиваются в желании "попробовать". И вот единственно только во имя этого скромнейшего желания мне хочется, помимо указания на практическую пользу этой пробы, указать еще и на сторону эстетическую, коснуться хотя слегка красоты человеческого типа, удовлетворяющего всем своим потребностям, типа, составляющего самый существенный довод в пользу скромного желания "попробовать".
Как-то раз в деревне вышел я от нечего делать на крыльцо. Было утро, раннее, ярко солнечное, крепко морозное и совершенно тихое. Перед крыльцом дворник расчищал дорогу от снега, а по мосткам, уже расчищенным, проворно шла какая-то крестьянская женщина; шла она легко, бодро, смотрела необыкновенно весело и чисто, и вся она была такая складная, легкая, крепкая, веселая; что и мне стало весело, когда я рассмотрел ее. Крепка и складна была на ней и одежда и обувь: кацавейка была так простегана, что топором не разрубить, и застегнута на стройной груди так плотно, точно обе они с кацавейкой вылиты из меди, но вылиты изящно, стройно, легко и почему-то весело для глаза.
— Купите, барин, яиц… десятка полтора никак! — почему-то весело сказала она, показывая маленький узелок с яйцами. — Больно уж деньги нужны! — прибавила она, и также весело почему-то.
— Надыть яйца-то у ней, уж видно, взять… Новое хозяйство начинает! — сказал дворник. — Она еще даве приходила, да вы спали…
— В сам дели, барин, уж возьмите. Право слово, сызнова жить начинаю, а капиталу всего-навсего вот что за эти яйца дадите.
И все это опять-таки веселым голосом говорит.
— Развели меня вчерась, дай бог здоровья судьям, с моим мужем-дураком… Все они у меня с матерью обобрали, только и оставили вот яйца, потому куры мои… Ну, да бог с ними; я рада, что хоть вырвалась из этой каторги…
— Как же ты будешь жить?
— Вот не жить еще! Знамо, жить буду… Я в случае чего всякую и мужицкую работу умею. Господи помилуй! Не прожить! Теперьче опять дядя у меня вдовый, вот к нему и пойду — тоже ему нужна помочь… Как-нибудь проживу. Руки, слава богу, не отсохли, ноги тоже не отнялись… Мне бы только хоть чуточку на первое время деньжонок, самую малость… А то авось господь… Как так не прожить, коли никакого во мне пороку нету?
— Уж видно, надо яйца-то взять, — добавил дворник.
Яйца были куплены, и баба, порассказав еще звонким, свежим голосом про свою каторгу с дураком мужем и злою свекровью, весело распрощалась с нами и такою же проворной, легкой походкой, легкая, крепкая и веселая, ни капли не унывающая, ушла начинать новую жизнь с сорока копейками в кармане… "Господи помилуй, не прожить!" — сказала она, — и это выражение, с некоторым страхом пред словом "не прожить" и удивлением пред мыслью о невозможности для нее-то, для этакой-то бабы, не прожить на белом свете, сразу сделали для меня понятною эту хорошую крестьянскую женщину.
Да, эта женщина проживет на белом свете сама, одна; она знает всякую работу, — подумайте только об этом подчеркнутом слове! Как будет рад ей вдовый дядя, у которого теперь в доме все идет врозь; ребятишки, скотина, — все это грязно, заброшено и полуголодно; он сам, бедняга, теперь месит хлебы, и хлебы выходят как кирпичи. Но явится эта женщина, расплатившаяся сорока копейками со всеми деревенскими долгами и сумевшая еще купить детям дяди гостинцев, тихвинских кренделей, и точно свет озарит расстроенную, скучную, грязную избу. Скотина тотчас почувствует, что пришел человек, без которого скучно и голодно жилось. От одного ее голоса — от этого сорочьего, бабьего стрекотания — вдруг все ожило, и теленок, повинуясь чувству радости, возбуждаемому в нем этим голосом, невольно идет к крыльцу, к дому, где появилась эта баба, чувствуя, что тут должен быть источник будущего его благополучия… Все — от кур до стен и людей, наполняющих избу, — начинает жить. Ухваты, горшки, печка, скотина — все ожило, задымилось, застучало, пошло ходить, убираться, чиститься, есть и пить, и работать, словом, жить на свете, а не будь этого пристанища, женщина эта нигде не пропадет — она и мужицкую работу в случае чего может исполнять. Еще девчонкой, которой впору только бы в куклы играть, она уж знала много всяких занятий, утром играла, песни пела, а вечером мирскую очередь исполняла за мамку или за тятьку, в колотушку стучала и в кабак за отцом ходила, а потом и за дровами в лес ездила, и косить умеет, и в сторожихи на железную дорогу пойдет — словом, она, мастерица во всякой женской работе, не пропадет, если судьба поставит ее и на мужскую.
Перейдем теперь в другой круг людей, в так называемое "общество", общество среднего сорта, в так называемую нашу российскую буржуазию, и вы увидите, до какой степени здесь, где нет ни мужицких сапог, ни мужицких разговоров, ни грубых мужицких ухваток, — до какой степени здесь огромно уродство и в мужчинах, и в женщинах, до тонкости разработавших свои отдельные, специальные мужские и женские дела и свойства, и насколько завидна и прекрасна участь грубой крестьянки, сумевшей в одном своем лице сосредоточить и мужские и женские свойства и специальности.
В "Русской мысли" за 1884 и 1885 год были напечатаны три беллетристические произведения, чрезвычайно замечательные в том отношении, что два из них ("Дошутилась" и "Магистр и Фрося") как нельзя лучше рисуют тяжкую бессодержательность семейных отношений буржуазной семьи, а третье ("Мои вдовы"), к нашему величайшему удовольствию, затрагивает вопрос о выходе из этих пустых, хотя и удобных, но далеко нравственно не удовлетворяющих условий жизни. И выход этот указан автором до такой степени неожиданный, оригинальный и прекрасный, что рассказ "Мои вдовы" нельзя не считать одним из замечательнейших литературных произведений, что читатель и увидит ниже.
Все три литературные произведения написаны женщинами, и поэтому во всех этих работах замечается особенное внимание к таким сторонам современной жизни и буржуазной среды, которые касаются главным образом положения в этой среде женщины, женских напастей и бед, женских огорчений, мук и желаний. Иногда авторы, увлеченные искренностью сознания своей горькой участи, не задумываются изображать такие моменты этих мучений, которых ни один из беллетристов мужчин не привык касаться, не знаю, впрочем, почему, или касается только для того, чтобы щегольнуть золаизмом или пройтись насчет натуралистической клубнички. Все такого рода сцены написаны авторами упомянутых повестей совершенно не так и не с той целью, как это делают господа золаисты, а вполне целомудренно, чистосердечно, чисто и поэтому весьма серьезно и трогательно: это не клубника, а муки, настоящие терзания человека, настоящий "ад спальни".
Из огромного материала, который эти повести могут доставить читателю, желающему серьезно подумать о теперешней русской буржуазной семье, я возьму только одну самую характерную сцену, как наиболее яркий документ в пользу того, что среда, живущая трудами рук своих, куда совершеннее той, где не сеют, не жнут в буквальном смысле, а живут, как говорится, на готовом.
Вот эта сцена:
Фрося (героиня повести "Магистр и Фрося") родила ребенка, девочку, и вот что она ощущает: "Сначала Фрося ничего не чувствовала, кроме наслаждения избавиться от физических мук; в первые минуты после родов ее не могло бы огорчить известие о смерти ребенка, но когда девочку прибрали и положили к ней на кровать, и она, приподнявшись, взглянула на это маленькое сморщенное личико, в ней вдруг загорелась такая страстная любовь к ней, что она готова была жизнь свою отдать за это беспомощное создание" ("Русская мысль", 1883 г., кн. IX, стр. 111).
Вот что чувствовала Фрося.
Магистр, Петр Иванович, напротив, сделавшись отцом этого беспомощного существа, чувствовал к нему нечто другое: "Итак, то, чего он ужасно боялся, свершилось: ребенок родился и был жив. Он (Петр Иванович, отец ребенка) оперся головой на руку и чуть не скрежетал зубами, и в то время, когда торжествующая акушерка хлопотала около девочки, стараясь как можно теплее укутать ее в пуховую подушку, отец был в отчаянии: он готов был проклинать час, в который зародился младенец; он совсем не желал его и к тому же был так уверен, что судьба сжалится над ним и ребенок родится мертвым. И вдруг такое страшное разочарование!" (там же).
За рождением этого ребенка следует ряд сцен поистине ужасающих. Фрося, готовая отдать за него жизнь, и Петр Иванович, жаждущий его смерти, начинают поступать каждый сообразно владеющим ими побуждениям. У Фроси нет молока. Она просит, чтобы Петр Иванович нанял кормилицу; Петр Иванович отказывает. "Но если не кормить ребенка, то он умрет сегодня же… он не вынесет коровьего молока…" — "Так что ж делать?" — говорит Петр Иванович. — "На коленях умоляю! Ради всего святого, успокой меня! Я с ума сойду!" Петр Иванович остается жестоким, непреклонным, и когда Фрося начинает метаться в страшных муках гнева, страха и отвращения, Петр Иванович как бы выжидает голодной смерти ребенка, а пожалуй и смерти Фроси, и хотя приходит в ужас от ее мучений, от ее начинающегося безумия, но ровно ничего не делает ни для Фроси, ни для ребенка, и когда она дошла до того, что доктора вынуждены были привязать ее к кровати, Петр Иванович, скорчившись, прижался за диваном в соседней комнате… (стр. 115)
Спрашивается, что же это за изверг? И это еще ученый, образованный человек, магистр! Нет, он не изверг; на той же 115-й странице мы находим такую строчку: "Спасите ее, доктор, спасите!" — говорил Петр Иванович, схватив руку доктора и прильнув к ней губами". Стало быть, сердце у Петра Ивановича не совсем каменное, и мы попробуем отнестись к нему справедливо. Он — ученый, и хотя опыт его профессорства был неудачен, но он не оставил своей цели — сделать карьеру ученого; он поглощен своей специальностью, он добивается, чтобы ученый мир признал его; специальность забрала его в руки, он весь сосредоточился в ней; каждый шаг его как специалиста обязывает его поступать известным образом, он весь во власти своей специальности, для нее работает его ум, она владеет его сердцем… А Фрося? Фрося — тоже специалистка, и именно тем, что она Фрося — и больше ничего. Если Петр Иванович узок, потому что весь ушел в успех диссертации и ничего так не жаждет, как того, чтобы в конце концов ученый мир сказал про него: "Молодец, Петр Иванович!" — то и Фрося также ушла в то, что она женщина, что ее надобно любить, что ее нельзя по целым дням оставлять одну, что она должна жить, что ей, Фросе, нельзя так сидеть, "одной". Ей мешает все, что для Петра Ивановича нужно, интересно, важно. Петру Ивановичу все мешает, что нужно Фросе: постоянное внимание, постоянные прогулки под руку, постоянные разговоры "обо всем". Ведь, положа руку на сердце, разве Фрося поймет, что такое обременяет голову Петра Ивановича? Для этого тоже надобно быть профессором-специалистом, также сузиться в достижении крохотной цели. Но поймет она или не поймет, ей-то вовсе не нужно и не интересно быть, обремененной заботами Петра Ивановича — она сама по себе; она совершенно законно говорит: "я хочу жить", но в буржуазном обществе она может жить только крайне односторонне: как женщина, до мельчайших подробностей развивая свои собственные женские требования; мужчина должен быть энергичен и тверд, женщина — нежна и бледна, "как лилия", — вот специальности буржуазных отношений, в грубой форме выраженные. Это не крестьянка, которая сама одна умеет и работать, как мужик, и нежные песни ребенку петь. Ребенок для Фроси — все; она жизнь готова отдать за него; для Петра Ивановича он — гибель, он — конец его карьеры; он, этот маленький человек, которому всего-то нужна одна рюмка молока в день, он является на свет для того, чтобы терзать Петра Ивановича какими-то новыми обязанностями, своею беспомощностью, болезнью и т. д., наполняя ими то сердце, которое уже отдано во власть науке, карьере… Этот писк вытесняет из его сердца старую хозяйку — карьеру; Петр Иванович должен трепетать этого, потому что отдай он свою внимательность этому крошечному существу — он пропал буквально, он должен уйти с той дороги, на которой стоит, он завтра же "отстал в науке", он завтра за штатом и все его существование — на воздухе…
Эта сцена груба и жестока, но кто же не скажет, что такие отношения, в формах значительно более мягких, чем отношения Фроси и Петра Ивановича, не характеризуют вообще семейные отношения буржуазной среды? Железные законы сделали в этой среде женщину — слишком женщиной и мужчину — слишком мужчиной. Каждый особенно слишком развит в сторону своего пола, причем мужчина, мало того, что слишком мужчина, но всегда сужен еще какою-нибудь специальностью, то есть нравственно, бог знает, как далек от своей жены, а связь между ними, в огромном большинстве случаев, далеко не гармонична, далеко не такая, как у мужика и бабы, которые живут и интересуются и делают одно и то же дело, причем каждый из них отдельно может и умеет делать это дело и сам один, без чужой помощи.
В повести "Дошутилась" представлена другая буржуазная драма; здесь между мужем и женою нет уж никакой, мало-мальски достойной уважения связи. Даже детей нет. Он земский гласный, а она — жена его… только жена — жена, которую он должен любить, которая любит его.. — любит так, "искусство для искусства"… и выходит тяжелая картина бессодержательной и некрасивой жизни.
Картины этой бессодержательной жизни могли бы повергнуть читателя в неисходную, мрачную тоску, если бы, по счастию, не было таких литературных произведений, в которых бы не доказывали, что в этой среде не умерла здоровая, прямая, светлая мысль, что человек стремится выйти из этих тенет пустоты и бесстрашно идет к правде, смело ищет таких форм жизни, при которых душа чувствовала бы себя широко живущей и чистой. Рассказ г-жи Н. Л. "Мои вдовы" — одно из таких замечательных по новизне идеи произведений.
Героиня рассказа, образованная женщина, жена образованного человека, живущая в возможно благоприятных и разумных семейных отношениях, словом — женщина умная и считающая себя счастливою женою, живя подолгу в деревне, начинает невольно наблюдать тех деревенских женщин, с которыми сталкивает ее судьба, и, наблюдая, как умная, развитая женщина, начинает замечать, что в этих грязных крестьянках есть что-то новое для нее, что-то такое, чему можно даже завидовать. Ее поражает именно эта самостоятельность крестьянской женщины, эта красота справедливости существования, нравственная полнота его, дающая возможность понять слово жизнь шире, покойнее и светлее… В параллель с этими самостоятельными женщинами деревни, превосходно изображенными в лице двух крестьянских вдов, автор приводит тип великосветской вдовы, которая после смерти мужа остается совершенно неведущей и беспомощной во всех отношениях и должна бы пропасть, как былинка, если бы об ее участи не заботилась масса родни, которая за нее думает, делает, распоряжается, а со временем выберет ей мужа и опять водворит в новой спальне для продолжения существования специально по женской части. Скоро становится вдовой и героиня рассказа, от лица которой ведется ее рассказ. Для нее, как для женщины образованного общества, предстоит та же дорога, что и для изображенной ею великосветской вдовы; о ней как о женщине позаботятся, устроят, похлопочут; ей легче идти по этому пути:, у нее дети, надо их пристроить… а она — женщина… слабое существо… Но она уже видела неслабых женщин, она уже поняла красоту этого типа, и она сознательно предпочитает этот тип; ей уже тесно жить в обществе, где обязательно "услуживать" женщинам; она чувствует прилив сил, дающих ей право быть самостоятельной, независимой, не порабощаемой ни услужливостью, ни деспотизмом, и она решает жить так, как живут ее деревенские вдовы, эти женщины-мужчины.
Она решила сделать так, возвращаясь в деревню с похорон мужа.
Приближаясь к дому, она шла полями.
"Великая скорбь, которую она несла в своем сердце, — невместимая, как эти необъятные поля, могучая, как эта земля, все покоряющая, — как грозно поднявшаяся стихия, встала, заступила ей дорогу, пошатнула и ударила о сыру землю. На грудь этой немой, но могучей матери хлынули потоки слез, задержанные мелочью людскою; ласково приняла росистая трава изнемогшее тело, ласково дышал воздух, ласково обступала кругом гордая, цветущая рожь.
"— Родная, святая, вечная вдова! — рыдала бедная женщина, страстно прижимаясь к родной земле, — побереги, не оставь меня с малыми детушками! Дай мне силу твою, молчаливую, великую, неизменную! Помоги мне их выкормить, вырастить, тебя любить научить!
"Жизнь, жизнь зовет! Вставай же и иди навстречу ей! Место, место дайте моей барыне в рядах своих, вы, тянущие лямку день и ночь, без передышки, без ропота и уклонений; вы, держащие сирот, дом и дела на уровне мужского и женского труда, сложенных вместе, вы, бодрые, терпеливые, безупречные русские вдовы и матери! Подайте руку, встречайте — не посрамит она вас"! ("Русская мысль", 1884 г., книга III, стр. 69).
Рассказ этот положительно превосходен, и я желал бы, чтобы его перечитали те, которые не заметили его или не обратили на него серьезного внимания. Он даст вам смелость не только думать и мечтать о том, "как жить свято", но и в самом деле пробовать свято жить. Вы видите, что уж пробуют, — и это одно из самых драгоценных движений души искренних русских людей.