По кривой улице белорусского местечка семенили, переваливаясь с ноги на ногу, рябые встревоженные куры. Сизый петух с помятым, слежавшимся гребнем окидывал выпуклым оловянным глазом свой перемазанный грязью и пометом гарем. Он заходил в широкую лужу, в которой валялась старая жестяная вывеска с надписью «Шмуль Розенфельд. Облицовка и починка». Два горбоносых старика в долгополых сюртуках шли по направлению к синагоге. А над головой было огромное, пепельное небо.
Всё это уже было с ним когда-то, в какие-то стародавние времена. С ним, а может быть, и не с ним вовсе. Может быть, это не его, личная, а родовая память неожиданно заговорила?
Годы жизни в местечке были сродни рабству египетскому с постоянными помыканиями, верблюжьими плевками, гортанными криками и нескончаемым подсчетом медных грошей. Вот они, местечковая клопиная суетливость, затхлость и безнадежное, кишечное, слизистое, аморфное существование. Велеречивое копошение, шуршание свитка Торы, слабогрудый кашель близоруких горбатых сойферов, древние буквы иврита, похожие на ноты — алеф, бет, гимель, далет… Он уже не помнил всю эту премудрость, замшелый талмудизм, сухие, ломающиеся опресноки. Вав, заин, хев, тет.
Шорох сена в курятнике, квохчущие куры на насесте. Йод, каф, ламед. Мычание бычка и теплый молочный запах. Мем, нун, самех.
Грязные, кудрявые детеныши в обмотках, тяжелый утюг на раскаленных камнях.
Кучи иголок и ниток. Громадные, великанские ножницы с тупыми концами. Аин, пе, цади. Отец его бабушки был знаменитым женским портным в Бобруйске. Куф, реш, шин, тав.
Эта кривая улица, куры, жестяная вывеска. Как тогда это называлось — черта оседлости?
И почему Тора в свое время так оттолкнула его? Почему ему казалось бредом, что нельзя есть животных, у которых раздвоено копыто, и невозможно подходить к женщине, когда у нее месячные? Этот книжный абсурд был абсурден не в большей степени, чем абсурд окружающего мира с торгашами всех мастей и национальностей, с ярмаркой честолюбия и тщеславия, с бездарным рекламным месивом, со всеми тошнотворными деталями современной русской жизни.
А что было потом? «Пионерская зорька» по утрам, линейка дежурных, нормы ГТО, школьная шпана, отбирающая деньги на завтраки прямо у кабинета директора, сладкий трепет в груди при виде круглых Валиных коленок, скрипящая задвижка на двери пионерской комнаты, отодвигающая его на мгновения от гнусного и несправедливого мира, мечта о Высокой, Чистой Науке, ничем-ничем не запятнанной и практически не зависимой от человеческого липкого мельтешения.
И опять Розенфельду захотелось убежать в свое прошлое, зарыться в пионерские знамена, в толстое, целлюлитное Валино тело, ощутить — хоть ненадолго, на считанные секунды — свое мнимое бессмертие.
Где вы, где вы, сладкие мгновения жизни?