Дым отечества нам сладок и приятен. Еще слаще — или сладостней — воздух отечества, если только он не слащавый и не приторный.
Нищий человек, такой нищий, что бесполезно и описывать — все равно никто не поверит, — держа немытый нос с большими ноздрями по ветру, страшно захотел сладкого чаю. Поставив своими темными руками мятый чайник на два кирпича, меж которых лежал подметальный мусор и старые щепки, он все это поджег, и оно затлело. По сарайному жилью потянуло мерзким дымом, который в одном углу оказался сладок и приятен. Однако нищий красивую метафору сочинительства вспоминать не стал, чайник докипятил, ушел в сладкий угол и принялся забирать ртом кипяток из мутного стакана. И казалось ему, что он пьет чай с сахаром, и он выпил несколько стаканов, причем во рту делалось слаще и слаще.
Потом он осоловел и задремал, и в него, сонного, сквозь волосатые влажные ноздри стал с трудом просачиваться воздух. Тоже, как ни странно, сладкий.
А чего странного?
Тогда это была строгая тайна, а теперь никакого секрета нет, а есть, наоборот, любопытная история.
Недалеко от жилья немытого чаевника, тоже в низком односкатном сарае, четверо других жителей тайно развешивали два кило сахарина и одно кило розового нежного дульцина.
За это их теперь не посадят, да и сажать вроде уже некого, так что расскажем, как было.
Рая сказала, что товар есть. Что там дадут его много, но самим придется делать порошки по два грамма и продавать по сколько хотим. Там назвали свою цену и что деньги можно потом. Они доверяют, зная Гришу. Что мы, не знаем Гришу? — сказали они.
Все еще была война, но теперь далекая, и Гриша пришел домой без одной руки по локоть. На своем веку он уже поучаствовал в нескольких исторических боях на фронте, а также в реализации американских кимоно в тылу. О кимоно он, я думаю, расскажет, потому что — он готов дать руку на отсечение! какую, Гриша? — это был самый незабываемый день в его жизни.
Дававшие сейчас сахарин, давали в свое время и кимоно (по-Раиному кимонэ), и маленькие буланые самописки, и камешки для зажигалок, и американскую обувь из подарков, среди каковой оказались первые на одной шестой части суши танкетки — брусничного цвета, как бы замшевые, причем по невиданному каблучно-подошвенному утолщению были разбросаны выпуклые золотые латунные звездочки.
Развешивать решили в сарае и днем, потому что вечером из-за маскировки сарайных щелей невозможно осветить товар.
Яша, старый человек, к началу войны уже непризывной и толстобрюхий, сейчас был с животом впалым, но все еще старик, и на омоложение его надежд не предвиделось. Он вызвался принести весы, но предварительно пощупал Раину круглую резинку, причем стал хвастать, что если Рая допустит потрогать вторую, то весы можно не приносить, а повесить у него ювелирские, и не упадет.
— Старый хрен! — не дала себя морочить Рая. — Вы врете. И перестаньте распускать руки, потому что мне надо переложиться.
В красном углу, где у людей иконы, в сарае располагалась паутина, а в ней сидел здоровенный крестовик. И этот кивот природы, вернее, кивот сатаны, ханжески пометившего крестом бородавчатую спину восьминогого страшилища, был вполне под стать нечестивому делу, которое затеяли все трое плюс четвертый Аркаша, на войну не попавший, ибо страдал врожденным заболеванием вестибулярного аппарата, или, как он его ошибочно именовал, болезенью Менета. Желающие женщины знали Аркашино слабое место и, если имели охоту поразвлекаться, доводили его до головокружения своими женскими штучками, чему Аркаша не противился, а, обомлевая, потакал.
В сарае было пыльно и не было свободного пространства. Кроме поленниц и груды не поддавшихся колуну кругляков, туда были втиснуты жестяные запаршивевшие серые баки для кипячения белья, набитые почему-то тусклыми старыми калошами (один бак), одиночными ботинками (другой) и неотмываемыми бутылками из-под синьки, подсолнечного масла, чернил, антиклопиных нэповских жидкостей и керосина (третий бак). Еще отовсюду торчали разные жерди и насаженные на кривые палки огородные деревенские железы, так что угадываемое внутри свободное место было заслонено их похилившимися древками, а к залосненной рукояти метлы, словно поклявшись обездвижить ненавистное орудие, прислюнил становую нить своих сетей известный уже нам паук по фамилии Симкин.
Мы забыли вовремя подать его прозвание, хотя на самом деле он был не Симкин, а просто старый жирный паук. Однако в округе той жил еще и старый, похожий на паука старик Симкин, но в нашем рассказе он бездействует, так что пускай уж паук будет — Симкин. Не все ли равно — похож старик на паука или паук на старика, тем более что паук по старости давно ходил в мохнатых кальсонах, которые сейчас сияли ворсом на его еще крепких восьми ногах, и когда Рая стала отваливать к стенкам тяпки, жерди и лопаты и сделала то же самое с метлой, становая нить ушла вбок и вся паутина, хотя опасно наклонилась, но зато попала в пыльный луч солнца и засияла слюдяным блеском. Паук же Симкин, сперва ушедший со страху за сарайное стропило, быстро сообразил, что так ему будет как раз теплее и снова вышел на пуп стеклянных, как вискоза, сетей, и засверкал там в сиянии своего ворса, словно брошка или слоеный знак Императорского Рязанского полка, где при царе служил Яша в городе Люблине.
Стоило Рае отвалить сарайное дреколье — и появилось место вдвинуть столик для развески и упаковки, а также стулья — все венские, облезлые, с утерянным кое-где крепежным болтом, что для венского стула дело обычное. Аркаше, как страдающему болезенью Менета, поставили стул без донца, хотя этот стул скорее полагался бы Рае: она же так и так шире любого донца и венскую дыру бы не почувствовала, но Рая как раз уходила перекладываться, и бывалые сообщники заботливо решили, что при состоянии ее женского организма Рае на таком стуле может повредить сидеть.
Потом все разошлись. Рая — за товаром. Яша, взявши Аркашу, — за весами. Однорукий Гриша — за упаковочным целлулоидом. Паук же Симкин, пока что, подбежал к угодившей в его тенета мухе, взял добычу первой левой ногой, потрогал ей голову второй правой, отчего пленница дала тишайший звон, а ее голова качнулась на мягкой тоненькой втулке; потом крутанул мухину голову на сто восемьдесят — на всякий случай — шесть градусов, собираясь второй левой вовсе эту голову откинуть и муху раскупорить, но ворсистые кальсоны первыми в его организме почувствовали страх за будущее, и, проведя муху под белым стариковским животом, он передал ее передними лапами третьей и четвертой паре конечностей и, быстро-быстро ворочая этими последними по счету дьявольскими ногами, обкрутил беднягу хорошей довоенной паутиной, а потом уже передними — надежно примотал с краю трикотажных своих сетей, так что среди припасов, а также давно выеденных, но из-за скаредности не выбрасываемых мушиных кузовов, появился припас новый, который сразу стал вялиться в приблудном сарайном солнце, обдуваемый слободским пыльным воздухом.
Рая пришла с ничего себе двумя пачками, на газетной обертке одной из которых виднелся угол официальной фотографии, сработанной Устиновым и Кисловым, а точнее говоря, несколько военных пуговиц, каковые застегивали мундирную одежду на теле, дороже которого не было.
Между прочим, столь опрометчивое использование такой газеты ее обеспокоило, и она, как бы там ни было, но положила сверток на стол фотографией вниз.
Тихо пришел однорукий Гриша с портфелем, полным заготовленных целлулоидных упаковок, и с какой-то штучкой, на конце которой крутилось часовое колесико.
— А свечку принес? — спросила Рая.
— В кармане.
— Давай я ее поставлю! — сказала Рая и спела: — Дай Бох, чтоб он сдох, я поставлю свечку!
— Но этот сволочь, Яков Нусимович, положил ее как раз в тот карман, откуда я не могу вынуть последней рукой! — завозмущался инвалид, как все страдавший от постоянных розыгрышей или, по-тогдашнему, «покупок» неугомонного старика.
— Наверно он хотел, чтобы я достала! Подожди, давай карман.
— Рая, что ты делаешь! Отпусти, чтоб я так был здоров…
Рая, взвизгивая: «Ой, я умру! Это — свечка? Это мягкое!», вытащила из брючного кармана переступавшего от щекотки и поднявшего сарайную пыль Гриши толстый огарок.
В сарае от солнечных лучей, просовывавшихся в каждую щель, было светло и хорошо, и — странное дело — хотя солнце светит всегда с одного какого-нибудь боку, лучи эти лезли со всех сторон. Они входили в щели стен и крыши и пересекались где хотели, потому что надо уметь устраиваться, а солнце в те годы умело, и раз уж попался кособокий низкий сарай, оно совало куда хотело плоские пыльные лучи, полосуя капище паука Симкина теплоносными своими саблями.
Сарайная дверь отворялась наружу, и потому наверно снаружи донеслись какие-то препирательства. Голос старика требовал, чтобы дверь открыл Аркаша, а тот отвечал, что не может.
— Ну? Я же держу весы, — настаивал Яша.
— Как я открою, если несу это?
— А кто тебе велел?
Рая отворила дверь, и спиною в сарай, громко сопя, вступил Яша с базарными весами о двух покрытых желвачной масляной краской весовых площадках. Вслед за ним, ставя ноги циркулем, неустойчивый, как покойник, Аркаша втащил на оттянутых вниз руках двухпудовую гирю.
— У меня же болезень! Зачем издевательство? — выговорил он последние перед смертью слова. — Всё, я ее отпускаю! — И с ходу ткнул гирей в опилочную землю, однако рук от дужки не отлепил, а так и остался перегнутый пополам.
— Кому ты это принес? — потрясенно спросил однорукий Гриша.
— Он велел! Яков Нусимович! У меня теперь все задом наперед… — держась за дужку, чтобы не стошнило, промычал Аркаша. — Сказал уравновешивать…
— Как он врет! — ахнул старый Яша. — Разве можно такой гирей уравновесить эти мои точные весы? Иди и положи ее где взял. Нам не надо лишние улики. Как он врет! Как он врет!
Увы, даже при беглом взгляде на жертву становилось ясно, что от гири она уже не отвыкнет.
— Ты, военкоматный понтярщик ты! — продолжал гнусный старик. — Отнеси ее обратно и не крути нам патефон.
Сволочной Яков Нусимович специально употреблял выражения типа «крутить» и «тошнит», что для несчастного Аркаши, пока еще торчавшего над чугунной дулей брюками вверх, было хуже рвотного.
— Как я понесу? Как я понесу? Меня же перевернет уже при помойке!..
— Всё! — сказала Рая. — Всё! От вашего смеха я иду переложиться! Но если к моему приходу он не будет нормальный Аркаша, я унесу товар откуда получила.
Аркаша, словно просыхающий злак, тихо выпрямился и с закрытыми глазами стал пробовать медицинские упражнения. Сперва вместо носа попал себе пальцем в глаз, а затем, предварительно разбросав руки, стал указательные пальцы сводить. Руки пошли неизвестно куда, но Аркаша остался доволен, потому что пальцы, как он почувствовал, сошлись. Правый указательный уперся в указательный, умело подставленный перст единственной Гришиной конечности, левый уткнулся в кукиш, глумливо высунутый шухарным стариком.
Ободренный сложной самопроверкой, Аркаша открыл глаза, качнулся от света и сказал:
— Теперь я могу вешать, пока не околею.
Старик Яша, потеряв к нему интерес, взгромоздил свои прилавочные весы на стол, и носики их, как только что Аркашины руки, сразу разъехались. Старик носики свел — те послушно сошлись. Отпустил — они снова поехали, но в положение, противоположное изначальному. Тогда он нажал чашку, ушедшую вниз, и весы почему-то выровнялись.
У Аркаши от такой их покладистости вот-вот бы и возникли в голове мятные ощущения, если б Гриша, тоже наблюдавший за уродскими весами, вдруг не задекламировал:
Один Мудищев, звать Порфирий,
Еще при Грозном службу нес
И, поднимая швонцем гири,
Порой смешил царя до слез!
— Вот это — Порфирий! Вот это — ГТО второй ступени! — одобрил старик.
— А дальше про что? — спросил отзывчивый к поэзии Аркаша.
— Дальше про надо работать! — сказала возвернувшаяся Рая.
— Давай-но добавку! — распорядился старик, без охоты глянув на Аркашу.
— Какую?
— Он еще спрашивает! Гирю твою!
— Хватит уже, Яков Нусимович…
— Хватит Яков Нусимович? Тогда смотрите. На весы.
А на весах одна платформочка взяла вдруг и без груза опустилась. Та, на которой с боков балюстрадки.
— И вы хотите два пуда?..
— Да. Хочу два пуда!
— Слушайте, Яша, вы, конечно, умеете подойти к женщине, но не морочьте мне голову, что на этих весах можно свешать наши пустяки! — глядя на старого баламута, сказала Рая.
— А если да?
Яша ухнул гирю на замершую внизу платформочку, и от жуткой тяжести у весов разъехались фигурные лапы.
— Нате вам за таких партнеров две копейки! — в сердцах сказал старик и положил на платформочку без балюстрадок две копейки, и все разинули рты, потому что случилась совсем уже глупость. Две копейки пошли на дно, а гиря взъехала. Носики же замерли друг против друга.
— Курички мои! — воскликнул Яша.
«Куричками», что должно было значить «курочки», он именовал клювики весов.
— Курички мои! — еще раз крикнул он. — Пуд с осьмухой! — снова крикнул он. — Так давайте же сюда упаковку и товар! — в третий раз крикнул он. — Хватит крацаться в покое, начинается такое, что бежите на пожар!
И тертые его партнеры увидели чудо.
В целлулоидный обрезок, сложенный маленькой запиской, старик какой-то мелкой серебряной ложечкой сыпанул белого порошку, зачерпнутого из-под отогнутой газеты свертка, а записку с порошком положил на чашку к двум копейкам, и та сразу поехала вниз, перетянув громадный двухпудовик. Старик Яша стал совать пальцы с платформочки на платформочку, что-то придержал, пихнул гирю в бок, переложил две копейки на чашку с гирей, подсыпал, отсыпал, пропел «Лопни, но держи фасон!» и крикнул пораженному Аркаше:
— И чтоб мне было запечатано! Но пусть не калека! Он же круглый левша!
Аркаша схватил пакетик, погрел на свечке часовое колесико, приделанное к специальной крутилке, и — трык-трык — катнул им по краю целлулоидной записки. Запечаталось на ять. В мутном желтом кармашке забелелся подпольный порошок.
— Два грамма. Идите проверяйте в аптеке. У гондонного провизора, — спокойно сказал старый Яша, убрал две копейки в карман, хэкнув, стащил гирю, сволок ее в сторону и велел Аркаше:
— Убери к чертовой матери эти весы, чтоб я их больше не видел…
— Ваши весы?
— Мои весы!
— Почему разорять прилавок? — возмутилась Рая.
— Потому что так свешать я могу один раз: или если мне не верят, или когда пришли с проверкой.
— Но надо же фасовать!
— А я отказываюсь? Теперь, когда вы знаете, как работает настоящий частник, я скажу, что нам надо. Эта ложечка — раз, с ней я работал кокаин в Крыму при Врангеле. Аптекарские весы — два. — И он достал из-под своей летней фуражки эбонитовые чашечки, примотанные к изящному коромыслу зелеными шнурками. — Две копейки у нас есть. Руки и ноги, слава Богу, тоже, — он потрогал круглую резинку на отставленной Раиной ноге. — Один умник, то есть этот шмендрик, в наличии — (старик указал на Аркашу, отдыхающего после мучений и чудес последнего получаса), — и один… — он показал на Гришу, — этот… что дороже нету… что люди стекло режут…
— Алмаз! — помог Аркаша.
— Швонц тебе на глаз! — завершил каверзу старик.
— Ну купил его! Ну купился! — как ненормальный, захохотал Гриша, а Рая, та прямо зашлась от удовольствия.
— Нет! — умирала она. — С этим Яшкой можно сдохнуть! Нет! Я должна идти переложиться!..
И пошла переложиться.
Когда Рая вернулась, все было готово. Маленькие весы, подвешенные к стоячей железке, слегка покручивали черные свои чашечки на четырех зеленых шелковых шнурках каждая, причем один шнурок в одном месте был бурый: на него, вероятно, капнули когда-то какой-то едкой вещью. Еще на столе, застеленном чистой бумагой, кучей лежали целлулоидные записочки общим счетом полторы тысячи, ибо три килограмма товара предстояло, как уже было сказано, расфасовать на двухграммовые завертки. Еще лежала кокаинная ложечка с черенком, ювелирно сделанным в виде тоненькой трубки, потому что кокаин снюхивался с ложечки через этот самый черенок, предварительно введенный в трепетную ноздрю отпетой и обольстительной наркоманки времен краха дома Романовых. Еще лежали две копейки, имеющие в себе неукоснительные два грамма, и точнее этого ничего не бывает, в чем можно не сомневаться, как можно не сомневаться в девяти граммах свинца, полагавшихся каждому из веселой компании за сахарин. Еще на столе отсвечивала перламутром кальсонная пуговица, имевшая уравновешивать целлулоид-тару.
Солнце тоже прекратило свое утреннее беспутство — но в небе — и, уведя свет с паука Симкина, чтоб в паутине не сиял и не отвлекал, осветило на столе что нужно. В сарае стало меньше лучей, но больше ровного света. И если бы вы могли видеть, как пошла работа, вы бы увидели, как может идти работа.
На расставленных Раиных коленях, на тугом, как раскладушка, подоле был помещен газетный сверток будущим генералиссимусом на фасовщиков, и она осторожно развела газетные загибы, образовав в упаковке отверстие. Сидела Рая спокойно и несдвигаемо; ее делом было подставлять сладостное это отверстие под серебряную ложечку старика. Он же безупречно совал порочную ложечку, набирал, аккуратно стряхивая горку, сколько надо, и перемещал к весам, подставляя свободную ладонь лодочкой. Гриша, доведя возможности единственной руки до невозможного, брал пинцетом целлулоидную записку и просовывал меж тесно сходящихся зеленых строп, но так, чтобы весы не шелохнулись. Старик же, не менее виртуозно продвинув ложечку, ссыпал порошок в целлулоид и если надо, добавлял или убирал лишек. Однако действовал он сразу столь безупречно, что уточнений почти не требовалось. Гриша пинцетом извлекал наполненную записку, а слабоголовый Аркаша, приняв ее, прокатывал нагретой на свечке печаткой-колесиком по кромке целлулоида. Затем куда-то изделие убирал.
Они делали три упаковки в минуту, а работать начали в девять утра. Когда следовало ложечку слегка увлажнить (в сарае давным-давно было сухо и жарко, и порошок стал чересчур летуч), старик ее тихонько продувал, и тогда легкий химический прах, обложивший паршой серебро, улетал в воздух.
Чтобы не устраивать ртами сквозняков, они почти все время молчали. Один только раз, непонятно с чего, Аркаша встрепенулся и спросил:
— Но зачем вы тащили сюда первые весы, Яков Нусимович?
— Затем, чтобы ты видел, как работают люди, а не больные твоей болезнью. Я это люблю. А ты, чертова кожа, что любишь? Мурцовку или суп?
— Суп.
— Швонц тебе на пуп…
Гриша, чтобы от смеха не дунуть, загудел в нос. Рая, всхлипнув горлом, еле прошептала:
— Нет! Я с ним не выдержу! Я должна переложиться!..
В начале, сообщив о нищем, который вдруг захотел сладкого чаю, мы забежали вперед. Человек этот, шевеля мокрыми ноздрями, захочет чаю именно сейчас, но, что происходит сейчас, уже описано, что предшествовало, тоже описано; единственное неописанное это вот что:
Оно обнаружило себя сразу, едва приоткрыли сверток с газетным вождем и кокаинная ложечка извлекла для Яшиных фокусов первую дозу товара. Хотя летучий порошок в заправской руке даже не шелохнулся, одна вовсе ничтожная частичка стала самовольно улетучиваться в сарайную вселенную. Паук Симкин, слышавший своими волосатыми ногами полет любой мухи в радиусе десяти дворов, сразу эту пылинку сладости запеленговал. Он крутанул глаза в сторону подплывавшей в световом луче странной снеди и, качнув паутиной, создал воздушную воронку; сахаринная частица тотчас скользнула в нее и осела на его роже поблизости от ротового отверстия. Ногтевым пинцетиком какой надо ноги паук удалил ее со щечной волосни и положил на язык. И стало ему невыразимо сладостно.
Как ни осторожничали четверо мазуриков, пылинок разлеталось все больше, и хотя развешиватели избегали разговаривать, слюна их через пару часов сделалась противной и приторной.
Воздух тоже явно подслащивался, и это стало ощутимо даже за стенами сарая. Тут бы и вставить эпизод с нищим. Но эпизод, не сглазить бы, уже вставлен, и довольно о нем.
Паук Симкин очень скоро всепроникающим сахаринным прахом перекормился и, будучи, условно говоря, насекомым, быстро отключил какие-то вкусовые органы, чтобы не пресытиться и не одуреть. И оцепенел. И только волоскам его приходилось несладко, ибо сладкие пылинки оседали на них во множестве, а волоски отключить было нельзя, потому что — оцепенел ты или не оцепенел они обязаны оставаться настороже без пауз, совершенно аналогично инстинкту самосохранения четверых весовщиков.
Паутина, кстати, тоже покрылась тонкой пудрой, и кое-что сарайное тоже забелелось.
Рая уже много раз аккуратно сплевывала. Но так хорошо, как всегда, ей не сплевывалось, потому что во рту все было склеено. Аркаша, больной человек, нет-нет чиркал, промахиваясь, горячим колесиком по пальцам или по столу, а горевшая незримым дневным огнем свечка все чаще потрескивала, ибо все больше белых молекул влетало в ее необходимое для работы пламя. Только бывалый лавочник Яков Нусимович и служивый человек инвалид Гриша, хоть и потели от сарайной духоты, хоть и сглатывали слюну, хоть и харкали в дырку от сучка в стенной доске, но пока держались молодцом и даже не очень моргали глазами, хотя у Гриши начало свербеть в потерянной руке, и он пару раз принимался чесать пинцетом пустоту в местоположении спиритического своего запястья.
Дело между тем шло к концу, пакет на Раином подоле все больше разворачивался, она тихонько постукивала пальцами по его изнанке, и, почти неразличимые под инееподобной белотой буквы неукоснительных строк, освобождаясь от осыпавшейся в газетный сгиб преступной парши, проступали черней и отчетливей.
— Какой чудный сладкий воздух! — сказал старик Яша. — Вся улица сидит и интересуется, кто это развешивает сахарин. Но на нас они не думают.
— Почему? — заинтриговался Гриша.
— Потому что все видели, как я нес те первые весы. А на человека с такими весами никогда не подумают про сахарин.
— Ай голова! — ахнул Гриша.
— И еще я хотел проверить общий вес. Не обманул ли нас этот делец Симкин.
— Но вы же так и не проверили с общим весом! — откликнулся мыслящий Аркаша.
— А зачем, если я знаю эски?
— Какие эски? — полетел на губительный огонь Аркаша.
— От моего швонца обрезки! Ты, припадочный ты!
Рая, завизжав, сомкнула колени, и последний несоскребаемый прах взлетел над газетой. Гриша боднул пинцетом зеленый шнурок, и чашечки, крутясь, заходили ходуном. Две копейки от смеха налезли на кальсонную с четырьмя дырочками хрупкую пуговицу, навалившись всем гербом на ее перламутр. Аркаша же от вредного словца «припадочный», а также от пляски весов и закручивания шнурочков, обморочно сел, привалясь к какой-то жердине. Паутину из-за этого дернуло, и к ней полетела вся, какая поднялась от хохота, сахаринная пыль. Волоски ног крикнули пауку «Беги!» — и восьминогий Симкин деранул по аварийной нити, которая была прислюнена к какой-то цилиндрической стопке чего-то, находившегося на горизонтальном стропиле сарая. И стопка вдруг поехала-поехала-поехала, и какие-то синие-синие бумажки густо-синими кружками стали соскальзывать вниз-вниз-вниз.
— Сахарин, чтоб он пропал, мы, слава Богу, всё! — прихватив один из кружков, с достоинством возвестил Яша. — Антракт с буфетом. Идемте положим нашего припадочного на траву, а то он опять принесет гирю. Или две.
Светило солнце. Воздух снаружи, хотя и здорово сладковатый, казался — в сравнении с сарайным — просто ощущаемым счастьем. Трава зеленела.
— Сарайчик можно теперь пилить на цукаты! — сказала Рая. — И продавать диабетикам.
— Мне доктор запретил пилить, — слабым голосом заявил положенный в тенек Аркаша. — Надо же делать туда-сюда, а он сказал, чтобы ни в коем случае.
— Столько туда-сюда, сколько ты делаешь с каждой встречной… — начал было Гриша.
— Чтобы я не слышал такого про женщин! — строго сказал старик, устраивая руку на Раиной круглой резинке. Ее перехваченная в этом месте нога приятно напоминала ему языковую колбасу, которую Рая в свое время выносила под юбкой из колбасного магазина. — Вы видите, что у меня в руке?
В незанятой руке Якова Нусимовича был густого синего тона кружок, размером и цветом похожий на известные всем этикетки крема «Нивея». На кружке чернелись буквы. Это, оказывается, тоже была этикетка.
— Смотрите, что тут написано, — сказал Яша, — «ГУТАЛИНЪ» с твердым знаком. «б. ВАКСА». «ШАПИРО И СЫНОВЬЯ». «ЛУЧШЕ БЛЕСТИТЪ И ДЕШЕВЛЕ СТОИТЪ». «ПОСТАВЩИКЪ ДВОРА И СОВНАРКОМА».
— Красиво! — сказала Рая.
— Твердый знак — теперь буква «ять», — заметил Гриша.
— Это не тот Шапиро, который был моим двоюродным дедушкой Борухом? — подал со своего одра голос Аркаша.
— Это тот Шапиро. И хотя у него не было такой сильной болезни, как у его двоюродного внука, но на ногах он тоже не держался и упал так, что я за него не дал бы копейку, хотя в свое время не давал две.
— Но откуда сыновья? Он же стеснялся жены и ходил тренаться к блядям? — удивился Аркаша.
— Позвольте я не буду отвечать этому военкоматному понтярщику? — осведомился старик у сидевших с ним на лавочке Гриши и Раи, причем сдвинул незанятую руку на зарезиночную плоть колбасной Раиной ноги. — Хотя он прав: сыновей у Шапиро взяться не могло, потому что сыновей надо рожать, а белые женщины от него не рожали. Он же ходил весь в гуталине, как арап, и жил до поры до времени, потому что у нас все нации равны. Но это был арап с фасоном. И весь его паршивый фасон на вот этой синей этикетке. Вы, я думаю, заметили, что этикеток тут сколько душе угодно?
— У меня от них до сих пор в глазах сыплется! — подтвердил выздоравливающий Аркаша, но все еще с травы.
— И в ушах! — сказал Яков Нусимович.
— В ушах — нет!
— Сделай мне… — пошел на рифму старик, но раздумал, — …свою болезень!
— Я от этого старика не могу! Я пойду, я уже говорила зачем!
— Сиди, Рая! И не мешай, как этот гиревик, рассказывать! А почему уйдут все упаковки у нас? А потому что, если ты арап и твое фамилие Шапиро, не надо давить фасон. «Сыновья» был не кто-то. «Сыновья» был Симкин. Да-да, не «Симкин и сыновья», чтобы «сыновьями» прикрыть Шапиро, а «Шапиро и сыновья», так что можете представить, как требовали от него в ГПУ указать сыновей. Он всегда ужасно хотел быть фирмой, но когда в России еще имелись фирмы, ему лучше было не соваться, потому что он страшно любил, чтобы хорошо блестело, но дешевле стоило. И не только мазь, на которую он даже не успел наклеить эти хамские кружочки, но всё на свете. Я разве говорю, что это плохо? Люби, кто тебе мешает?! Хотя не надо так думать и не надо так жить, потому что лучше всего блестит и дешевле всего стоит человеческая сопля… Но тут разрешили НЭП, и наше фуфло стало фирмой. Симкин ограничивает себя на тихого компаньона, а его подставляет на этикетку. И этот идиот решил удивить Москву селедкой. Этот хвастун поставил, что его «гуталинъ» — б. вакса! Что вы скажете? Если бы он умел делать б. ваксу, то я, клянусь здоровьем, пошел бы к нему простым сажистом или даже скипидарником. Но он же был типичный ликвидатор и отзовист и попался на Совнаркоме. «Поставщикъ Двора» еще стерпели; он отговорился, что имеется в виду москательщик Евсей Двор в Херсоне. Но «поставщикъ Совнаркома»… Это проверили, хотя с трудностями, потому что в Совнаркоме тогда было больше Шапиро, чем при царе в черте оседлости, и все в сапогах. И все дали показания, что «гуталинъ Шапиро» не видели в глаза, что сыновья у них есть, но это подрастающая смена, и что совнаркомовский кладовщик, к слову сказать, тоже Шапиро, закупает ваксу из расчета на все имеющиеся сапоги у фирмы «Торговый дом Симкин», но без твердых знаков, и на это в бухгалтерии имеются необходимые фактуры. С двоюродным дедушкой вон того лунатика стало все ясно. Остались этикетки.
— Да-а-а! — с пониманием сказал Гриша. — На гуталине всамделе не заработаешь, тем более, как вы сказали, инвалид. Я всегда говорил — только кимоно!
— А как мы продавали кимоно у Мани! Пусть Яков Нусимович послушает, — зашевелился на траве Аркаша.
— У толстой Мани с семью девочками? — обрадовалась Рая. — Старый хрен, или вы держите руку, где сначала, или вынимаете раз и навсегда! — прикрикнула она на старика. — Так эти семь девочек только и мечтают стать семью девочками! А Маня считалась бы восьмой. Она, дура, рассказала им про херсонскую бордель, и теперь дочки умоляют, чтобы Маня открыла из них такое же. Они правы — старшей уже двадцать шесть, а младшей — двадцать, и в самой миниатюрной — шесть пудов, как во мне. Толстая Маня им говорит: «А что вы думаете — я бы не открыла? Но вы же, — говорит, — видите, что получается: патефон у нас есть и хорошие иголки к нему тоже есть, и пластинки Эпельбаума. Комната шикарная — пускай одна, но четырнадцать метров. Красный фонарь откупим у фотографа Эпеля, что при Кузнецком. Вы, кроме Гиты, чтоб не сглазить, с цыцями; женское у всех не по выходным и по очереди; что, я бы вас не сделала девочками в краснофлотских костюмчиках? Но есть одно „но“ мужчины и женщины у нас, не сглазить бы, равны, и получается, что вы получаетесь, как публичный дом из мужчин. Тьфу! Кто-кто, а я, чтобы я так была здорова, в своем заведении этого паскудства не допущу…» Как они все закричат! Как заплачут! Я один раз прихожу, а у них, извиняюсь, как всегда, воняет тухлой рыбой, и все как одна сидят за столом без бусхалтеров, потому что лепят вареники. Я не мужчина, но я очень довольная, что это видела. За столом были только женские груди, и у всех, кроме Гиты, восьмая грудь! Четырнадцать штук лежали и висели, и я знаю что еще? — хрюкали, как подсвинки, кладем сюда и материнские, Манины. И все лепили вареники…
— Восьмыми номерами?
— Дурак! Пальцами! Но цыци у них тоже были в муке, как будто кушали тесто. «Вы делаете вареники с рыбой?» — спрашиваю я. «С какой рыбой? С прошлогодней картошкой». «Зачем же вы даете завонять рыбе? Разве можно в такое время, чтобы протухало?» «Где вы видите рыбу? — говорят они. — Мы не имели ее много месяцев! А если вам не нравится, как пахнет, можете понюхать свое, но лучше принесите кимонэ, которые вы обещали, потому что равноправие — это чудо, но мы все еще не теряем надежды…»
— Вот! — ввязался Гриша. — Мы с Аркашей понесли. Симкин был при американских подарках, и как раз шли эшелоны с кимоно. Америка решила, что, когда она откроет второй фронт, наши люди должны быть прилично одеты. Я уже месяц как вернулся с одной рукой, и Симкин сказал: «Хочешь — продавай кимоно». Помнишь, Рая, я принес? Это же был шелк и вишневые птицы, и желтый бамбук, и там, где у тебя энские высоты, две Фудзиямы…
— А что? У нее — да — Фудзиямы! — польстил Рае, меняя под комплимент руку, старик Яша.
— И мы пришли к Мане, а по дороге договорились, чтобы поясами торговать отдельно, потому что это целые отрезы на платье. Они хором: «Где же капоты?» Мы говорим: «Вот, но без поясов, и примерка японская — на голом теле!» Об этом мы тоже договорились по дороге. Они — все семь сразу — полезли за занавеску и там пихались и мычали, как коровы. А потом вышли, как жили-были три японки. «Цыпы!» — ахаю я. «Цыпы-дрипы!» — ахает Аркаша. «Цыпы-дрипы-лампомпони! — говорим мы с Аркашей. — Что вы обхватились, как в телогрейках на трудфронте? В кимоно же главное — рукав. А ну сделайте, чтобы люди видели рукав!» И они разложили руки…
На траве, как дитя, засмеялся Аркаша.
— Ой, у них получился рукав!
Аркаша заливался полезным смехом.
— А у нас получилось, что все Манины дочки распахнулись безо всего. Ты, Рая, говоришь, груди…
— Я кричу: «Такие папахи не держат под прилавком, если вы уже не в панталонах!» — заходился на траве счастливый Аркаша.
— А я говорю: «Неужели это не шестимесячная завивка?» И тогда у него закрутилась голова. Эта дурочка, Гита, которая училась на медсестру, надела кимоно задом наперед, и у нее не распахнулось. А когда она увидела, что сестры стоят и имеют радость, а у нее, как у медсестры, спереди закрыто, она повернулась спиной и мы увидели такое, что Аркаша сразу сомлел…
— Я сомлел?! Я сомлел, потому что у меня болезень, а она перекрутилась…
— От них можно лопнуть! — в упоении заходилась Рая. — Я иду переложиться.
Вернувшись, она сказала: «Этот сахарин повредил мне как женщине!» — но никто ее слов не услышал, потому что сказано было тихо, тревожно и грустно, к тому же Яков Нусимович с Гришей слушали Аркашу, который запальчиво убеждал ухмылявшегося старика:
— Кимоно! Ха! Кимоно там у любого! Да когда туда приехал Михоэлс, все пять тысяч, которые пришли на него смотреть, ложили за вход ручные часы с браслеткой. На карманные он плевать хотел. Их потом несли целыми корзинами в фонд обороны. Мне Зуля с Седьмого проезда рассказывал. Пять тысяч пар! И все — Лонжин!
— Вранье! — спокойно сказал Яша.
— Чтоб я так был здоров!
— Здоров ты не будешь. Если человек верит в такую липу, он уже больной. Часов с камнями там было самое большее две пары — у Михоэлса и у того, который с ним полагался. У остальных — или штамповка, или — это уже в лучшем случае! — цилиндр. Что, я не знаю американцев?! Это же понтярщики почище тебя!.. Скоренько! — вдруг зашептал он. — Мусор! — быстро и тихо забеспокоился он. — Мы сидим и играем в карты! Но больного надо успокоить!.. — И, достав из жилетки карты, стал быстро тасовать их перед глазами отдыхавшего на траве Аркаши. При этом шухарной старик, глядя бедняге в лицо, запел с разными коленцами:
— Э-крутится-вертится
Шар голубой…
Вдали показалась фигура с походкой местного участкового. Аркаша, в ужасе следя за шулерскими руками, завел зрачки назад, как курица.
Э-крутится-вертится
Над головой…
Оттуда, где гробовое жилье упомянутого нищего, то есть из-за сарая, вышел сам нищий, интересуясь погодой и что будет тоже. В руке он держал граненый стакан кипятку и, всосав, как живоглот, воздух, мелкими глотками стал его запивать.
Крутится-вертится…
Крутится-вертится…
Хочет упасть…
Хочет упасть…
как порченая пластинка, заклинал старый пройдоха запрокидывающегося Аркашу, пока тот не простонал: «Всё… Уже… Хочу упасть… Вы за это ответите…»
Когда подошел участковый, Рая, Гриша и Яков Нусимович, поглощенные картами, совершенно не обратили на него внимания.
Участковый кашлянул и сказал:
— Здравствуйте, товарищи. Во что это вы играете?
— Здравствуйте, товарищ Колышев! В буру мы играем.
— Садитесь к нам, побуримся.
— А почему с женщиной, с товарищ Гагольц?
— А что ей еще делать? — послышался с травы обморочный голос. — У нее же красный флаг в амбразуре…
— Тогда, конечно… А что это товарищ Нисенгольц отдельно лежат?
— Он спит вечным сном на траву, — отозвался со своего места нищий. — Не будите его! — И, всосав воздуху, глотнул из стакана.
— А зачем же, товарищи, вы собрались группой именно у сарая? — спросил участковый, хитрый, но не безгранично.
— А мы инвалиду Отечественной войны помогаем расчищать противопожарную безопасность и устроить уголок стахановца, — сказала Рая.
— Стаха-а-ановца? А сами в карты режетесь…
— Так мы же греемся! Мы же ж ужасно застыли! Там же с зимы еще не прогрелось. Можете посмотреть, — сказал Яков Нусимович, тоже хитрый, но безгранично.
Участковый отворил сарайную дверь и поразился правдивости слов Якова Нусимовича. На лопатах, дреколье, досках и даже на усах будущего генералиссимуса, глядевшего с аккуратно сложенной и вертикально приставленной к стойке бывших весов газеты, сверкал тонюсенький иней.
Морозной пылью серебрилась большая паутина со всеми запасенными мухами, а сам паук, словно засахаренный, сверкал в ее центре, как пока еще не учрежденный орден Победы.
— Видите! Даже насекомыш дрожит, такой тут холод! — сказала, протискиваясь, Рая и придавила участкового к дверному косяку небывалыми своими «фудзиямами». — Садитесь! — она подставила милиционеру венский стул без донца, незаметно шевельнув метлу, к палке которой крепилась главная паутинная нить.
Паука затрясло.
— Ты мотри! — сказал участковый. — Как не прогрелось! — продолжал он, завороженный трясучим пауком, и ни с того ни с сего добавил: — А что товарищ Симкин здоров ли?
— Здоров, здоров! Про вас недавно спрашивал! — доверительным голосом сообщил Гриша и взял карты в зубы, чтобы почесать фантомную руку.
— А у вас тут ватрушкими пахнет! — заметил участковый.
— Мороз всегда пахнет или ватрушками, или херсонскими арбузами, или двадцатью пятью годами ссылки за Полярный круг! — строго произнес вторую за все время фразу старик Яша.
— Умно замечено! — согласился вконец обескураженный значительным тоном Якова Нусимовича участковый. — Пойду, что ли, навещу товарища Симкина.
— Передайте, чтоб непременно поговорил насчет второго фронта! Он знает с кем! — донеслось с травы.
— Мсье Гордон! — окликнул старик Яша нищего, и нищий сразу шагнул к заборчику. — Нате вам на сорок стаканов (он протянул два целлулоидных пакетика), но, пожалуйста, больше не выходите и воздухом глубоко не дышите. Для чахотки это хуже нет. Когда вы возьметесь за какое-нибудь дело, Гордон? Я тут слышал, один Михоэлс привез, кажется, пять тысяч пар часов с браслетками, но штамповку. Почему бы вам на него не поработать? Ах какой у вас был магазин на Сухаревке! Вот со своим гуталином Шапиро, а вот — вы. И эта ваша реклама: «Только у Гордона около шестьдесят минут в час». И тикало.
— Теперь вжэ ни у кого не тикает! Что было, то сплыло! — сказал нищий, быстро взял пакетики, незаметно всосал маленько воздуху и, уходя, солидно уточнил: — Есть товар, вы говорите? А этот Михоэлс, между прочим, не с Риги?
Когда сцена очистилась от ненужных персонажей, старик сказал:
— Рая, возьми себя в руки, Гриша, возьми себя в руку, а ты возьми меня за швонц, и пора уже фасовать дульцин. Но это в десять раз сильней сахарина, и у нас его килограмм, а сейчас почти два часа дня, и в каждом часу около шестьдесят минут. Как у Гордона с Сухаревки.
Дульцин был розовый, а воздух — приторный. Паук Симкин к вечеру, когда дульцин пошел к концу, несколько повредился в уме и стал выделять розовую паутину, которую скрытно сматывал третьими задними ногами в маленькие моточки. Как видно, на продажу…
Теперь наши весовщики часто выходили подышать, но воздух на значительном пространстве вокруг был немилосердно сладок, так что особого облегчения ждать не приходилось. Нельзя было и оставлять работу. Поэтому, несмотря ни на что, ее закончили, а когда уходили и, заслюнив свечку, сказали «чтоб он сгорел, этот сарай!», в сарае было уже темновато, паук с паутиной больше не блестели, а будущий генералиссимус вместе с газетой повалился лицом на стол.
Наступил вечер, сделалось сумеречно и, как полагается в таких случаях, прохладно. В сарае прохлада ощущалась сильней, и оцепеневший паук, забывшийся и задыхающийся, очнулся и вознамерился заесть пережитое. Ему страшно захотелось соленого, и он пошел на медленных ногах к пойманной утром мухе. Но там его ждало разочарование: во-первых, добыча еще позванивала, во-вторых, куснув ее, он почувствовал тухлый привкус свалки, ибо муха была свалочная. Паук же, привыкший к превосходным мухам с мясникова двора, свалочных не выносил. Однако, как ни странно, Симкин нашел в противной ее затхлости вкус и решил: «Пусть это будет как сыр-рокфор. Я ее съем».
Похожий на паука старик Симкин, о чем-то оповещенный участковым, все свои несметные деньги перепрятал за одно из чердачных стропил, и там после отцовой смерти, а заодно и после денежной реформы их обнаружит его сын и ахнет, поняв, что сыновняя его скудная молодость, единственная в жизни и уже прошедшая, могла быть совсем другой, знай он, откуда таскать бумажки, лежащие теперь целыми кучами, дурацкие, как керенки или украинские деньги.
Полный сарказмов, ехидства и каверз, драгоценный наш Яков Нусимович, придя домой, будет отмываться, сморкаться, харкать, булькать, запрокинув голову, горлом, затем в подобающем виде предстанет Богу и помолится, а его младший сын, еще школьник (у такого старика!), станет унимать жену Якова Нусимовича, которая весь вечер будет жрать мужа. А Яков Нусимович вскипятит сам себе чаю и с осколочком кускового сахару, потому что остальной, какой есть, отдают мальчику, выпьет на глазах притихшего и удивленного таким искусством сына четыре стакана чаю, и будет впечатление, что осколок совсем не убавился, а что обслюнилось, к завтраму высохнет, и с кусочком этим можно будет еще пить и пить.
Яков Нусимович пьет чай и обдумывает, как расторговать двухграммовые пакетики, неотвратимым разновесом для которых может получиться, как было сказано, разновес девятиграммовый.
Однорукий Гриша весь вечер, а потом — полночи станет чесать несуществующую руку, и она будет ужасно зудеть, а он станет прямо извиваться и даже бить по ней кулаком, но руки-то нету, и левый кулак его будет то мимо ударять, то по воздуху пролетать. И Грише начнут приходить в голову глупые ночные мысли: мол, вдруг это чесотка? Но он, конечно, спохватится и нахмурится, потому что руки-то нет, и что самое неприятное — не будет, и, только вспоминая, как Аркаша волок гирю, Гриша счастливо заулыбается, а если станет думать, какие Манины дочки внизу лохматые брюнетки, то вместе с неописуемым мужским весельем вспомнит и незабываемый запах тухлой рыбы.
Помните, что сказала Рая, когда один раз возвратилась? Сахарин плохо подействовал на нее, как на женщину. А она, из-за кое-каких недомоганий, чрезвычайно опасалась за свой цикл, потому что ждала с войны мужа и опять хотела ему нравиться, тем более что уже несколько детей у них было.
Младшая — четырехлетняя девочка — залезла на ее колоссальные колени и стала свою маму целовать и лизать в ухо, и говорить: «Ты сладкая, наша мама! Ты самая сладкая!» А Рая, чтоб не тошнило и чтоб избавиться от проклятой сладости в глотке, весь вечер пила рассол и солила еду, и завтрашнюю еду для всех своих детей пересолила. А потом, окончательно решив, что нарушила месячные, плакала над последним письмом мужа, не зная еще, что оно и вправду последнее, и что мужа у нее больше нет, и беречь, в общем-то, себя для него уже не нужно, а нужно, наоборот, становиться вдовой и после нескольких лет слез и горя, если женский организм сохранится, подыскать какого-нибудь хорошего человека, который бы привязался к шести ее пудам, круглым резинкам и всем этим детям.
Аркаша! Где ты, Аркаша! Тебе лучше или хуже? Тебе лучше? Ему лучше. Вот кто, оказывается, довольно быстро отплевался, прополоскал горло, но голову грл-грл-грл — не запрокидывал, чтобы не отуманиться, надел сандалеты с дырочками, широкие — сорок два сантиметра внизу — брюки, постискивал указательным и средним пальцами намоченную шевелюру, где она от природы образовывала черные выпуклые волны, и пошел в Сад им. Калинина. А там были высокие деревья и совсем уже темно. Перед сеансом танцевали «Мандолину, гитару и бас», и под ногами танцующих валялось множество ранних почему-то в тот год желудей.
Женщины танцевали с женщинами. Подростки с подростками. Девушки с девушками. Был один военный, водивший Клаву из Казанки. Аркаша на танцы-шманцы глядеть не стал, чтоб не закрутилась голова, а, подарив контролерше три пакетика сахарину, отчего та села с ним на лавочку у входа (правда, без сахарина она тоже бы с ним села), стал расспрашивать про что кино, потому что если про море, он не пойдет, его потому что укачивает, так как у него, я извиняюсь, Шура, болезень Менета.
— Ну трепач ты, Аркашка! — сказала контролерша. — Знаем твои болезни! Лечим! Я, кстати, сегодня в ночь. А кино не про море, а про энскую часть. Комедия. Зажмуривай глаза давай, а то от вальса стошнит.
Кончились вальсы и танго, и фокстроты тоже. Все вопхнулись в большое деревянное строение и сели, кто куда добежал. Пошло кино. Аркаша, севший ряду в пятнадцатом, расположился увлечься картиной и стал было увлекаться, и получил бы большое удовольствие, потому что с экрана прямо в зал бил пулемет, но смотреть оказалось затруднительно, так как в первом ряду сидел я и все испортил. Карманы мои были полны желудей, и, едва начинал бить пулемет, я незаметно швырял горстями через плечо литые эти желуди, и они густо били по доверчивым рожам зрителей военного времени.