Досчитав, объявляешь: «Ты встаешь к дощатой стене предместья. Возлагаешь на нее руки и утыкаешь в них стриженую голову. „Считаю, говоришь, — до сорока!“ Это ты водишь в пряталки. Там не говорили „прятки“».
Досчитав, объявляешь: «Пора не пора — иду со двора!» — и сразу поворачиваешься — позади не дыша может стоять кто-нибудь хитрый и, мигом коснувшись стены, выручиться: палочка-ручалочка, выручи меня. Там не говорили «выручалочка».
За твоей спиной никого нет, и ты идешь со двора. Как это делается, известно. Ходишь — ищешь. Но если найти никого не получается — или надоело искать, или, пока искал, всем удалось выручиться, и тебе, выходит, водить снова — ты вставать, как расстреливаемый, к стене отказываешься.
Тут все кричат: «Неотвожа, красна рожа, на татарина похожа!»
Ты — неотвожа. Давай отваживай. Хотя они здорово попрятались. За столько лет — ни одного. Кто ж их найдет, если не ты? Сами не появятся водить не захотят.
За столбом — никого. За углом — тоже. За отворенной дверью никто затаив дыхание не притаился. На дерево не залезли. В канаве не лежат. За бочкой нету. За сараями тоже. В лебеде пусто.
Погляди вдоль улицы. У колонки ее пересекает булыжный тракт, на обочинах которого к июлю образуется по щиколотку пыли. За Хинино жилье мотнулась юбка автобуса. А если в нем уехали — что тогда? Тридцать седьмой ходит редко: иногда — раз в сутки, иногда — раз в год, иногда — никогда. И стоять тебе, значит, всю жизнь у стены, горячей и крашенной в один слой жидкой красноватой краской, и водить.
Ищи же их, неотвожа!
Неотвожа, красна рожа, ищи их!
А не найдешь — никогда ты их не найдешь! — вспомни хоть, припомни — они же оттуда, куда подевались, ни за что теперь не возникнут.
Хотя многое возникает. Электрический свет, например. Годами не было, и вдруг — раз! — зажегся. Надолго ли — неизвестно! Вот — раз! — и появился автобус № 37[2]. До войны ходил, потом отменили. И никто на его появление не надеялся. А он — сперва даже без приколоченных остановок — взял и прошел со всеми, ему одному известными остановками. И стало непонятно — ходит он или нет? Ждать или не ждать?
Пройти он мог, как сказано, раз в день или раз в год, но почему-то всегда битком. Неизвестно же — есть он или нет; идти от трамвайных улиц каких-нибудь полчаса, и никому в голову не придет, сойдя с трамвая, ждать автобус, который неизвестно ходит ли, хотя остановки приколочены. И народ, ясное дело, добирается пешком, ибо, даже если автобус есть, ждать его все равно дольше, чем эти самые полчаса. Минимум — часа полтора.
А он вдруг вкатывается на булыжный тракт, уже битком, словно набился там, откуда едет. Из скособоченных дверей задом или передом вываливаются на остановках местные жители, знакомые всё люди, никогда автобуса из-за неопределенности его хождения не ждущие, но приезжающие почему-то именно на нем.
А он стоит, пуская пар и гарь из-под живота, осевши на булыжник или снег, опустив в этот снег мятые голубые юбки, которые мотнулись за угол Хининого углового дома.
Откуда он шел и куда — сейчас не вспомнить, хотя, пока рассказ пишется, постараюсь это выяснить и подать в примечании; но поворот его с асфальта Ярославского шоссе на булыжный тракт возле одинокой и прекрасной сосны на взгорке — бесспорен. Тут он въезжал в жизнь другую и сам преображался тоже. Надутые шины обмякали и принимались шлепать, а упомянутый взгорок, умеряя разгон въезда, заставлял оседать на брюхо, натужно вползать по булыжнику и пускать черноту из организма внутреннего сгорания.
Был он голубой, с цифрой на лбу, с радиатором в виде собачьего носа (о, поразившие всех безрадиаторные автобусы будущего!). В зимние сумерки впереди напрасно желтели фары — дорога и так белела, а встречные машины тут не попадались.
Днем лобастый этот с продолговатой лысиной шарабан давал разглядеть сквозь небольшие стекла бесчисленных пассажиров, а по вечерам никого видать не было, зато внутри как бы краснелась лампадка. Сидячих мест было не счесть, а стоячих и висячих уже не определишь, да и тогда было затруднительно. Попробуй сосчитай, если висишь, а сума твоя волочится по земле. Сорваться не страшно — не упадешь. Встанешь просто на ноги и поплетешься, как рядом с телегой, но хватательное место потеряешь: не дадут больше прицепиться остальные свисающие…
Оба этих пассажира по незнанию сели в автобус № 37 еще на асфальтовой улице. Лицом обое были равнодушны, через руку каждого свисал перекинутый макинтош, и одеты тот и другой казались не без тщательности, однако чтобы не бросаться в глаза тем, кто недолюбливал тогда никакого щегольства. Ботинки, верней полботинки их, были рантовые с дырочками. Брюки бостоновые, пиджаки, конечно, однобортные. На одном коричневел самовяз, у другого — воротник рубашки, выложенный на пиджак, в разведенном уголке показывал нижнее белье с бязевой на ниточке пуговкой.
Один был стрижен под польку, другой — под Кольку.
Того, кто при самовязе и под польку, звали Минин и Пожарский, остального — Пупок.
Севши в наш автобус, оба, конечно, лопухнулись, но сперва до этого не доперли.
Во-первых, для дела он был плохо полон, то есть народу, конечно, было жуть, но все ж таки не очень. Во-вторых, хотелось занять возле кого-нибудь пустое место для сидячей работы, а места, ясное дело, не было. В третьих, когда кондукторша спросила, докуда отрывать билеты, Минин и Пожарский сказал — до Ростокина, хорошо зная, что автобус не туда. Пупок, который не обнаруживал никакого отношения к Минину и Пожарскому, заявил: а мне до этой, как ее, забыл, остановки… Столб там еще… а на нем ворона…
— Это до почты! — сказала не повернувшись, но отчетливо, толстая женщина с переднего места.
— Вот! — согласился Пупок. — Надо же из головы выскочило!
— А вы или выходите, или докудова-нибудь берите! — базарила с Мининым и Пожарским, зачем-то втискиваясь в щель между своим местом и спинкой сиденья впереди, кондукторша.
— Я тогда сойду щас! — сказал человек в самовязе. — Но вот прошу за билет мой. Оплочиваю за остановку. Передайте, будьте так любезны! Бес здачи! — Он вежливо достал монетку и вознамерился двинуться к передней двери, но тут всех накренило, так что Минин и Пожарский налег на какого-то мужичонку, свалив того на сидевшую подсказчицу насчет почты. Поваленный устроил голову на ее кофте, а Минин и Пожарский неслышно ощупал его брюки. Мужичонка, пока автобус, скребя по снегу, куда-то сворачивал, лежал щекой на грудях женщины, а та разглядывала побритое его лицо и гостя не сгоняла, хотя на коленях держала сжатые кулаки. Он же, слабо дыша вином, глядел ей в глаза и, когда пришло время что-то сказать, сказал: «Ты, Дора, извиняй! Видишь, как подрессорило! За поворотом обратно отфугасит!»
Пассажиры, конечно, тоже полегли кто как, а находившийся возле кондукторшина места Пупок на это место плюхнулся, но, едва автобус выровняло, встал на ноги и несколько отступил, на свободное это сиденье не соблазняясь. Между прочим, на него не претендовал никто, хотя кондукторша обреталась в щели, куда почему-то целиком забилась.
— Да позвольте же к выходу, пассажиры! Я же не туда сел! — разорялся впереди тоже уже вертикальный Минин и Пожарский, а Пупок, воскликнув: «Ну прут!», нажал на попрямевших после поворота соседей, и те даванули вперед, где придурялся Минин и Пожарский. Тот, хотя пробраться к выходу мог, намеренно вертелся, топырил локти и то совал куда-то беспокойные ладони, то вытаскивал, беря макинтош с руки на руку и напирая на и так стиснутых Пупком людей. Уж он и расклинивал их, и сгребал руками, затыкая самому себе дорогу, и поворачивал в заднюю дверь, крича, что не на то сел, что надо же вытти! но, стоило ему двинуть назад, Пупок сразу давил навстречу, и происходило, сами знаете что происходит в таких случаях в автобусе.
Минин и Пожарский с Пупком были карманники и устраивали эти неудобства, чтобы ловчей накрасть и смыться.
А в ползущем в горку автобусе бывает по причине декабрьских сумерек мглисто и темно, и только продолговатая лампочка тлеет в потолочной ямке, грозясь вот-вот помрачить кровавый зигзаг спирали, и, если б не обманный ее свет, по обочинам белелись бы сугробы, а за сугробами на неведомых дорожках чернели бы ледяные раскаты, которые день ото дня всё длинней, потому что прохожие — и дети тоже — в ранней и сырой, как влажный черный хлеб, мгле, нет-нет и проедутся для удовольствия ног по темному, как вода, ледяному протиру. Идут-идут, проедутся, идут-идут, проедутся, но из автобуса же ничего не видать — на стеклах непроскребаемый иней, который, толстея книзу, не белеет, а в красном коптилочном свете темнеет, а протаянные монетками для узнавания остановок дырки суть дыры во тьму — в камеру-обскуру декабря, но можно все же представить, что впереди у автобуса тлеют желтые фары, позади не горит ничего, юбки ему замела пурга, обмякшие шины или толкут снег в картофельную муку, или прессуют его в колеях сухими вафлями. Столбовые фонари еще не зажжены, а может, в них расколочены лампочки, так что снег не сверкает, а — темный — белеется, покуда автобус протаптывает дорогу и от желтых его волчьих глаз шарахаются в сугроб встречные дровни, из которых торчат, конечно, две пары промерзлых лаптей…
И насколько — как белелась, так и остается мутная белизна за ползущим в белом пару автобусом — настолько за дровнями, когда они выдерутся на колею, что-то всегда чернеет — сена клок, навозный котях, шелуха луковая, а то и горе луковое на снежную муку вывалится на муку мученскую.
Зато на правом боку автобуса повис народ, греясь друг об дружку и меняя усталую руку. Хотя шофер рулит осторожно, да и не разогнать наш тридцать седьмой-то, висящая куча нет-нет и взрыхлит снежную какую-нибудь кучу, и тогда за шивороты и в рукава набивается снег и растаивает там, смачивая одежу и кожу нашу человечью, а если набьется много и не вытряхнуть, потому что едешь двумя руками и висячего места терять неохота, то и до заду дотекет, но уже теплой водой, распаренной, а там кальсоны его промакивают…
А что лучше кальсон-то? Лучше кальсон — одни портянки. Исподники вы наши и портянки дорогие, в вас мы яйца греем, в вас мы ими преем, вот.
Минин и Пожарский с Пупком, как было сказано, севши в наш автобус, сильно сплоховали, а тут еще, едва после поворота было проехано забора три, автобус встал и отперся. И тотчас кондукторша из своей щели заорала «отправляй», а из передней двери кто-то вывалился, а из задней кто-то выпростался. Но человека два плюс Минин и Пожарский выйти, падлы, не смогли, потому что и в переднюю и в заднюю ворвались те, кто, гады, ждали на остановке. Одни, простоявшие недолго, были в одеже не зимней, другие, прождавшие то ли месяц, то ли год, оказались в ушанках, в пальто и телогрейках. Обутки было не разглядеть, но в калошах сперва были все, ибо откуда под ногами сразу бы стали путаться, чвакать, искать хозяина, скулить и выворачиваться байкой наружу потерявшиеся калоши?
Остановочники настырно перли в обе двери. Все стиснулось, свет померк, хотя краснее затлела не уворованная пока лампочка с известным нам полунакалом. И прояснилась хитрость кондукторши, заранее вжавшейся в щель и, оттого что под ногу ей пришлась выпуклость надколесной ниши, возвысившейся надо всеми.
Первый, кого втолкнули, был человек редкой дурости. Домой ему было пройти неполных восемнадцать заборов и одни лежалые бревна, но он тридцать седьмого все-таки дождался и, когда тот затих на остановке, первым был у задней двери. Втолкнутый, он вертанулся и сразу пожадничал на кондукторшино место… Полегшие на него и те, кто повалился на них, кое-как приноровились один к другому, а он к ним — не сумел, особенно когда на лежавших в два наката покладисто стал валиться стоячий третий народ.
Он был, похоже, астматик, низовой этот человек, и для упора держался за самописку, торчавшую красоты ради из пиджачного чердака. Сперва он еще сипел что-то, а потом задумался, ибо показалось ему, что по телу, а точней — по карманам, шарят чьи-то чужие руки…
Пупок с Мининым и Пожарским и представить не могли, что в транспорте такое бывает. Если даже приноровиться к паразитской давиловке и обоим, учиняя свою давку, работать, то смыться из четырехколесного этого нарсуда все равно не получится. И куда вообще их везет пламенный мотор? И что, если в этих местах стоячие постовые? И как быть, если здесь чуть что учиняют самосуд, убивая, скажем, конокрадов, и народ за рупь не то что удавится, но голову оторвет? Вон уже билеты брать не берут!
— Висячие передавайте! Вошедчие оплочивайте! — мучилась дурью кондукторша. — Бери билет, а то удавлю! — напустилась она на лежавшего подо всеми таинственного астматика и нажала ему коленкой на горло. Из астматика сразу же потекло какое-то повидло.
— Я же передавал уже… Дай хоть воздуху маленько забрать…
А Дора держала на коленях кулаки вот почему: в левом — товару было два: кажется, сапфир и алмаз, в правом — три. Точно — кабошон, точно — шпинель и, наверно, изумруд. Дора была спец по мелким этим сверкающим камешкам. И не только по мелким. Она была крупная поставщица крупных и даже очень крупных камней.
А кто не знает, что камни держат в кулаках потому, что, если мусора, кулаки разжимаем, и говорите, что хотите, плевать мы хотели! Правда, иногда разожмешь напрасно, но это уже, как говорится, нам не повезло.
Было дело, было! Падали в уличный сор сокровища, на которые можно было откупить у частников половину Малаховки. Причем зря падали. Но было такое раза три, а два раза такое было не зря, потому что подошедшие к Доре предъявляли документы и уводили ее от скупочных ювелирных пунктов, где она каждый день прохаживалась взад-вперед. Потом холодными руками обыскивали ее по грудям и даже лезли туда тоже, а она плакала перед ними, но больше тридцатки при ней не находилось. Тридцать рублей, конечно, отбирали, хотя квитанцию она все равно брать отказывалась.
А сейчас приходится везти всё домой и там куда-то спрятать. В школьную ручку? Были такие — трубка, а в нее с двух концов вставляются патрончик с карандашиком и патрончик с пером. Вытащил патрончик с пером, воткнул округлым обратным концом в трубочку и пиши…
В карандашную держалку можно залепить хлебом бриллиант, он войдет, а потом вставить карандашик и положить все в какой-нибудь школьный пенал. Пеналов дома — четыре, потому что девочек, детей то есть, у Доры четверо уже есть, а мужа уже нет — убили на фронте, но за камушек, за который можно откупить назад Аляску или сделать вычистки всем женщинам бывшего Ростокинского района, такого мужа, какого убили, не купишь. Про это и стала думать Дора, после того как на груди ее полежала дружелюбная мужская голова. А еще она была озабочена своими кулаками, так как самовяз, севший до поворота, ей не нравился и она в любой момент готова была уронить на заваленное калошами автобусное дно Аляску, пол-Малаховки и тридцать три несчастья женщин Ростокинского района, а если приплюсовать сюда остальное, которое тоже упадет из разжатых кулаков, — такое состояние, что вообще непонятно, куда его пустить, ибо про все мыслимые траты было сказано.
Очень медленно идет автобус. Столько ждать и так ехать! Хорошо еще, она сидит. Повернули. Остановка. Ой, что сейчас будет! Она опускает кулаки за край сиденья, потому что тот, кажется, не один…
Анатолий Панфилыч Щербаков, слегка выпимши, ехал из конторы домой, имея при себе наряды-заказы на шитье полботинок. Был он севши до поворота, так что обретался внутри, и теперь, когда скучавшие с прошлой Пасхи за поворотом люди нажали, Анатолий Панфилыч, втиснутый после отрыва от Дориной кофты побритым лицом в какую-то женскую спину, воткнулся носом в вещество этой гражданки и стал задыхаться. Сзади страшно давили, и он, чтобы вовсе не прекратить дыхания и жизни чеботаря, взялся зубами за женскую внутреннюю пуговицу, обнаруженную носом сквозь гражданкин труакар. Во рту сразу запахло женой, и это помогало жить и оставаться встоячку. Руки Анатолий Панфилыч раскинул, как получилось, вернее, ушли руки куда вышло, и он чуял, что за правую, обмотанную изоляцией для сбережения от сапожного ножа, кто-то дружелюбно держится. Левая рука очутилась не понять где, и Анатолию Панфилычу мерещилось, что там, где она теперь, по ней гадают цыгане. Левая под это годилась, будучи меньше правой истрачена на сапожное дело, ибо на правой у Анатолия Панфилыча, кроме линий жизни, любови и небольшой выпивки, были еще линии дратвы смоленой и дратвы вощеной — пожизненные борозды, протертые хорошей воропаевской дратвой, когда он ее, как по-старому, затягивал. Вообще правая рука Анатолия Панфилыча была усталой — она и шилом ковыряла, и молотком стукала, и клещами кожу на колодку натягивала. Левая, конечно, как могла помогала и тоже была во многих метинах, ибо, когда Анатолий Панфилыч был еще выведен Чеховым под именем Ваньки Жукова, сапожный нож, соскочимши с подрезаемой стельки или подошвы, чиркал, случалось, по левой этой руке, а то и промахивался, когда гвозди хозяин торопил.
«Эх, гвозди, — думал, задыхаясь в дамской говядине, Анатолий Панфилыч, но пугвицу из зуб не выпускал, как не выпускал, работая, набранные в губы гвоздики. — Скоро уж вас не будет, гвозди деревянные… Осиновые вы и в кожаный товар идете… Эх и делаю я вас, гвозди, как никто! Вася Немоляев с Божедомки еще такие работает, дядя Ипат в Замоскворечье да Абрашка в Малаховке. Правда, Абрашка железные, бродяга, признал и внедряет. А деревянный что? Он, как по слякоти пройдешь, — подошва разбухнет и гвоздок в дырочке своей разбухнет, — вот она и опять гвоздем засунута. А железный не взбухнет, и дырка вокруг него, как женская малашка, хлюпает, а в нее — вода! Стелька гниет, хотя портянка, конечно, воду примет, но это уже ногам не обувь…»
Стиснутый Анатолий Панфилыч ощутил всю мерзость водяного просачивания в раззявившиеся гвоздевые дырки и аж затоптался, отчего ноги в момент попали в чьи-то калошки, и он успокоился. Однако раздумье о гвоздях без спросу передалось рукам и пальцам, и те сразу поняли работу. И левая подставила чурочку правой, и острейшим сапожным ножом разделила, стукая по нему этой самой правой, чурочку на пластинки, тонкие и гладкие, высотой в будущий гвоздик. Потом левая придержала одну пластинку за верхнее ребро, а правая сняла с нее фаску под будущие острия. Можно бы и с обороту снять, но можно нет. Анатолий Панфилыч снимает односторонне. Потом, пока левая, перевернув пластинку фаской вверх, придерживала, правая — чинь-чинь-чинь! — развалила ее на двадцать гвоздиков. А потом — дырявим форштиком подошву, из губ гвоздики берем, левым большим пальцем притыкаем и молотком — тык! Молотком тык! Тык! Тык! Тык!
Ловчее, гляди! Вон жена как беспокоится. Сын уроки делает беспокоится. Да и сам Анатолий Панфилыч, мастер каких поискать, беспокоится на табуретике в своем углу, где клей варится и в кожаные гнезда инструмент сунутый, и нога торчит сапожная, и колодок любых куча. Любые-то они любые, да только таких ни у кого больше нету. «Щербаков» на одной паре химическим карандашом написано. Думаете Анатолий Панфилыч? Нет же — Александр Сергеевич, тот самый, чьего имени Ростокинский район переименуют. А на другой паре — «Шверник», а на третьей — «Жданов».
Вот на чьи ножки шьет модельные полботинки Анатолий Панфилыч, которого сейчас задавить могут. Хорошие полботинки, рантовые с дырочками на четыре блочки под шнурки. Блочка — это чтобы дырку для шнурка держать. А на обувь, которую строит Анатолий Панфилыч, дают особую — медную хромированную; он ее сейчас, по секрету сказать, и везет, а где — не наше дело.
Сапожник Анатолий Панфилыч Щербаков, сидишь ты в уголку, работаешь; фартук на тебе клеем заляпанный; выпиваешь, конечно, бывает; жена у тебя косит, но женщина она застенчивая и хорошая. Сын у тебя — мальчик Юрик, у которого достало тщания пошить себе настоящие прахаря, да еще между стелькой и подошвой сунуть обрезок кожи, смоченный в керосине, так что сапожки прахаря то есть — получились со скрипом, и этот способ — старинный. А еще Юрику хватило терпения, склеив сперва на бутылке картонную катушку, намотать на нее двести витков проволоки для детекторного приемника. А сам Анатолий Панфилыч сидит на табуретике своем, вколачивает деревянные гвоздики в державные котурны и ни разу работу на себя не примеряет, потому что один военный человек заглянул ему в глаза, отчего Анатолий Панфилыч глаза отвел, а тот сказал: «Глаз не отводи и слушай. Если примеришь хоть на свою, хоть на чию ногу, наш прибор по запаху пота всё узнает. Понял?» «Понял», сказал Анатолий Панфилыч. Но этот военный на всякий случай дал ему в рыло. Ни с того ни с сего взял и дал. Конечно, Анатолий Панфилыч и думать забыл мерить пошитые полботинки, а бывало, дошьет левый, возьмется за правый, повертит, дошивши правый, обое на руках и доволен. А в душе говорит: «Носите наши чики-брики на здоровье, дорогой товарищ Шверник!» — и опасается даже мысленно представить, как в его изготовленных полботинках товарищ Шверник прохаживаются гулять в Мавзолей или танцуют падэспанец, когда соберутся они там выпить-закусить.
Среди новых свисавших, которые как раз всей кучей прошли спинами по сугробу, виднелась долговязая фигура мерзавца по имени Эдик, а по фамилии Аксенюк. Был он красивый сам собою, имел от роду двадцать лет и нагло смуглый лицом, с красными как вишня губами, с черными как смоль волосами шагал с песней по жизни. Вот и теперь изо всех свисавших человек шестидесяти — обычной этой грыжи тогдашнего транспорта — только он один проник на ходу в автобус и преспокойно втиснулся по другую сторону сиденья, на котором под народом лежал известно кто. Втискиваясь, Эдик уперся рукой в профиль лежащего, отчего и так снулый профиль стал выглядеть на холодном и потрескавшемся дерматиновом сиденье натуральным кладбищенским барельефом.
Стройный как тополь Эдик упирался затылком в вогнутый потолок и, со своего места видя всё, сразу приметил двоих нездешних. Впереди, возле Доры, — сдавленного Минина и Пожарского, а недалеко от себя тоже стиснутого, но чем-то увлеченного Пупка.
Кондукторша лаяла Минина и Пожарского, чтобы брал билет дальше, а тот отвечал, что, мол, ну конешно, но надо в карман сперва слазить, и как вообще теперь будет, и куда вообще он приедет, если даст кругаля? «Мое, што ли, дело! — орала кондукторша. — Бери билет, не то постовому сдам!» — и началось называемое «взять билет».
Поскольку дело это мешкотное и однообразное, мы можем пока отвлечься, ибо все равно успеем к моменту, когда передаваемая по рукам поплывет к Минину и Пожарскому билетная бумажка, но сдача не поплывет — у кондукторши с наших денег (и с ваших тоже) тогда ее не водилось.
Пупок, учтя, что совместная работа накрылась, а чем — известно, что едет он шут знает куда, причем неизвестно, в какой они залетели автобус, зато известно, что вокруг полно любых карманов — и верхов, и брючных, и пистонов, и чердаков, и напездников — решил тырить в одиночку, ибо знал, что Минин и Пожарский, получив билет, тоже захлопочет так же.
Руки Пупка, легкие в прикосновении, уже в чьем-то брючном побывали, но ни хера не обнаружили, хотя сам хер прощупывался; потом пробрались к чьему-то заду и наладились было нащупывать карман, но зад оказался не мужеским, а Пупок женскую жопу в работе не выносил. Однако он ошибся, обманулся в неудачный этот день, сочтя ее женской, потому что была это пухлая жопа мыловара Ружанского и нажопник на ней был, а в нем, кстати, — деньги, но мало — червонец лежал в бумажнике, то есть рупь по-нынешнему, так что Пупкова ошибка, не охладей он, как мужчина, обидной бы не оказалась.
Трудясь, Пупок увидел, что Минин и Пожарский работает с макинтошем. Совершенно сдавленный, тот воздевал руки, держа в одной макинтош, а другою хватаясь за штангу. В нужный момент Минин и Пожарский нахлобучивал макинтош на голову жертве, вторую руку с держалки убирал и шуровал по скулам, то есть внутренним пиджачным. Пупок такие действия одобрил, ибо там, где находился Минин и Пожарский, люди испытывали давление как от вошедших с передней площадки, так и от напиравших сзади, отчего их самих выдавливало вверх, а значит, пинжаки получались коробом и борта как надо оттопыривались.
В окрестностях Пупка народ находился больше вповалку, и потому были доступны задние брючные. Однако сам Пупок тоже был сдавлен и малоподвижен, так что работа не спорилась, и очень тревожило, как смываться, ибо из автобуса ни в какую дверь было не выйти, да и народ, с каким рисковал Пупок, тоже был не фраер. Один уже раз Пупкова конечность, вылущивая чью-то пуговицу, вежливо была пожата рукой карманного владельца, причем Пупок не мог бы сказать, где находятся вторая рука этого владельца и остальное туловище.
Человек, дружелюбно пожавший воровскую пятерню, давал понять, что мне, мол, показалось, что ты, мол, хочешь побывать в моем загашнике, так я, чтобы ты знал, делаю вид, что ты ничего не хочешь, а ты грабки больше совать не надо.
Струхнувший было Пупок по душевности рукопожатия все понял и тут же взял из чьего-то другого заднего не понять что, но что-то, что взять хотелось. Затем неутомимой своей правой ушел в какой-то зазор, но тут наш автобус номер тридцать седьмой передними ногами угодил в поперечную яму, а потом, рывком их выпростав, на них же оперся и ухнул в рытвину колесами задними. Те ушли под свои надбровные дуги, то есть под юбки автобуса, и автобус садануло тыльной частью оземь. Висевшие, как рой прилипших к матке пчел, не разлепляясь, подлетели всею кучею, крикнули всею кучею, опустились всею кучею, а кондукторша защелкнула сумку, чтоб не улетела к потолку сдача, которой у нее для нас не было. Среди автобусного отребья поневоле произошли перемещения, и Эдик Аксенюк, когда надо пригнувший голову, увидел в возникшем на миг просвете, что среди нас работает карманник.
Карманник, то есть Пупок, тоже увидел, что Эдик увидел, что он уворовывает в данный момент, допустим, кошелек, но — интересное дело несмотря на внезапного свидетеля, Пупок спокойно кошель довытащил, ибо…
Ибо существовал интересный обычай. И все, будь они прокляты, этот обычай знали. Преступающие, потерпевшие и свидетели. Оказывается, если видишь, что у кого-то что-то крадут, не смей даже намеком показывать, мол, внимание, к тебе, дураку, лезут, карточки хлебные берут, последнюю копейку сверху молот, снизу серп — уводят, бритвой пальто драповое режут, подбираясь к зашпиленному твоему трешнику. И скажи кто-нибудь беспокойный: «Вы чего делаете? Вы чего в чужой карман лезете?», карманник имел право писануть доброхота бритвой по глазам и таким путем правдолюбца ослепить. Только этот донос карался, причем незамедлительно, что, вероятно, служило компенсацией за все остальные, некараемые. Возможно, это был всего лишь миф, социальный страх, непроверенные слухи, мол, один вот сказал, а ему — по глазам, ибо за свой карман, заметь вы покражу, можно было блажить сколько хочешь, а вора поймать. И народ бы помог, и топая мчался бы за мазуриком, и никакого возмездия бы не полагалось — дал бы отбивающийся ворюга кому-нибудь под дых или по мудям — и всё…
Но сказать: «Эй, гляди! Тебе же в карман залезли!» или «Эй! Ты чего куда полез?» — значило услышать: «Видишь — больше не увидишь!» — и лезвие «Стандарт» (не «Экстра», «Экстра» — тонкая и гнется) прошло бы по твоим глазам.
Эдик Аксенюк этот закон, конечно, знал. Знал и Пупок, что общество, а значит, и Эдик, этот закон знают. Так что, втянув между щекой и золотым зубом воздух, для чего он щеку открянчил, Пупок глянул на Эдика, и Эдик отвел глаза, но, чтобы компенсировать возможность показать характер, громко сказал, и Пупок понял, что, сказав свое, Эдик поставил точку на инциденте:
— Ну подкинуло! Умрешь — не доедешь! А тебе, Дора, удобно сидеть-то? Мы что? Мы стой! К нашему берегу или щепки, или гавно!
Все автобусные и кто висел от неловкости втянули головы. Народ тут знал друг друга, если не в лицо, то со спины, и вести разговоры, какой повел Эдик, вроде бы не стоило.
— Ну и пусть к нашему — щепки! Все равно не нужен нам берег турецкий… — Эдик был провокатор и знал, что говорит. Он даже погладил в своем кармане старинный кастет, никелированный и фигурный, многократно бывавший в деле во времена чеховского Ваньки Жукова и тихо тусклевший в ожидании грядущего часа.
А Дора сжала кулаки. В правом — русскую Аляску, в левом — вычистки Ростокинского района. Она было ослабила их, когда автобус на рытвине тряхнул ее, грузную, встревоженную, ибо те двое ей всё меньше нравились, тем более что Минин и Пожарский как бы продвигался к выходу, а значит, ближе к ней, так что аборты вот-вот могли упасть на грязный пол, стать септическими и обезлюдить в будущем пол-Малаховки.
— Слышишь, Дора?
— Эдик, — спокойно сказала Дора, — тебя типает, что я сижу?
— Что ты, Дора, как можно? Мы постоим, нам чего! Правда, товарищ кондуктор?
Все еще пуще втянули головы. Даже Пупок. Даже Минин и Пожарский.
— Не метушись, Эдик, мой тебе совет.
— А мне, Дора, может, приятно, что ты как женщина сидишь, а мы, ребя, стоим или ползаем… Хорошо, если не на коленях перед ними… женщинами! — делая изумительные паузы, отыгрывался Эдик, давая опять же понять, что он Пупковых дел знать не знает и видеть не желает.
— Эдик, я тебя на манде у твоей кацапки в бинокель видела! — решила прекратить мучивший ее разговор Дора, и мятый, битый, стиснутый автобус захохотал, а громче всех астматик, к которому, уже предсмертно зевавшему, приполз от этого чуток воздуху.
— Сс-сука! — тихо прошипел вишнегубый Эдик, даже не подозревавший, что «Дора» — пригородный вариант древнего, как вода и булыжник, величественного имени песнопевицы Деборы, отголосок великого слога которой он сейчас, кастетчик, и услыхал.
— Карточки украли! — вдруг всполошился астматик. — Кондуктор! У меня карточки украли! Остановите!
Дора шевельнула пальцами.
— Лежи давай, — отозвались, кто на астматике лежали. — Никаких карточек у тебя никто не брал. Их же отменили.
— Нет, остановите! Человеку и так плохо, — ввязались самые верхние лежавшие.
Дора решила — разожмет, но — пока кричат — подождет.
— Кондуктор, почему здачи нахально не передаете? — заявил вдруг Минин и Пожарский. — Что творится в автобусном транспорте?!
— А ты видал, что я не передавала?
— Кошелек! — натужным голосом отчаянно крикнул кто-то.
Пупок заделал давку, и все голоса заткнулись. Даже Минин и Пожарский охнул: «Да жмите же все-таки потише!»
Благодаря невероятному давлению Пупка на общественность в автобусе получилось немного пространства, которое тут же заполнил человек из наружных. Места, однако, оказалось — с руками не поместишься, так что он их задрал, словно по команде «Руки вверх!»
Астматик из своего придонного положения в ужасе воззрился на эту обреченную позу и, жутко крикнув: «Бандиты работают!», прямо уже в истерике закончил: «Грабят и пристреливают!», ибо автобус, с натугой карабкаясь на пригорок, который после остановки, дал выхлоп…
Вот как мало проехал автобус, и вот как много успело уже произойти, и сейчас, похоже, начнется паника.
— Постового сюда! Возле постового тормози!
Но тут уже Минин и Пожарский даванул со своего переду, на что Пупок ответил встречным жомом. Из пассажиров сразу выклубилось дыхание, а поскольку снаружи была студеная вечерняя пора (висячие давно глядели на залубеневшие свои запястья, обдутые встречным ветром движения, ибо рукава польт отъехали, а рукавицы до запястьев не доставали), в автобусе образовался банный туман. «Ух!» — сделали все, когда, отставив зад, опять ударил в публику Минин и Пожарский, и пар вовсе сгустился, а лампочка из красневшей стала багровой, «ых!» — выдохнули все, когда навстречу вдарил Пупок…
— Кошелек!
— Карточки!
И тут подал голос Анатолий Панфилыч:
— Остановите ход!
— Зачем, Толя? — спросила Дора, готовая кулаки разжать.
— Не останавливать! — гаркнул гадским своим тенором Эдик Аксенюк. — Дора зря не скажет. Сперва доедем, потом остановим.
— Ребяты! — страшно сказал Анатолий Панфилыч. — Отдайте, ребяты, сами знаете чего!
— Тормози! Остановить автобус! — в момент распорядился Минин и Пожарский.
— Ни в коем случае! Домой после работы едем! — отменил его распоряжение Пупок.
— Правильно! Почему это останавливать? — не споря отступился Минин и Пожарский. — Я вообще не знаю куда еду, граждане!
— А я говорю, тормози! — перерешил Пупок. — Но учтите, мы на горке. Он потом с места не возьмет.
— Не останавливать! Едем — и всё! — подытожил Эдик. — Откуда ты взял про карточки? — сказал он лицом из-под потолка лицу астматика на сиденье. Откуда вам известно про кошельки? Вы что — в такой давке карман проверить можете?
Все удрученно смолкли. Сделалась беспомощная тишина.
— А? — торжествовал Эдик, успокоившись за кастет, из-за которого не хотел ни постовых, ни остановок.
— Отдайте, ребяты… — заплакал в тишине Щербаков. — Мое не из кармана пропало… Подкиньте, ребяты. В руку положите. У меня правая не знаю где, а левая — слева. По ней вроде цыгане гадают. Погляди, кому видно, цыгане там есть?
— Есть! — сказали справа те, кто цыган видеть не мог.
— На жопе шерсть! — подтвердили слева кто цыган видеть мог.
Пока невидимые кочевники гадали по его руке, Анатолий Панфилыч помалкивал. Когда в руку положили передать билет, он передал. Когда кто-то аккуратно смотал с его правой недоставаемую по тем временам изоляцию, он шума не поднял, предпочитая держаться зубами за женскую пуговицу, от которой в роту пахло женой. Но, перестав чуять за щекой шестнадцать штук хромированной блочки, выданных под расписку для полботинок товарищ Шверника, — по восемь на каждый полботинок, то есть четыре туда, четыре сюда, — он пугвицу выпустил и пугливо зашарил языком по ротовым закоулкам. Зубы, какие были, оказались на месте; коронка тоже, прорехи от зуботычин времен чеховского его ученичества так и оставались, хотя заросли покосившимися, как забор, соседними зубами. Но блочки не было. Он сперва подумал, не поодевалась ли она коронками на зубы, но по гладкости в роту отличалась только коронка-нержавейка, о которой уже сказано. Блочка исчезла. Не проглатывал он ее.
И за левой щекой не было.
И за правой.
И под языком. И в горле, откудова тошнит, если перепить.
Украли! Объявить, что именно украли, было нельзя — блочка секретная. Можно только умолять, просить о возврате, рассчитывая, что покравшие поймут опасность и свой риск.
— Подкиньте! А то я погорел! Дора, подтверди! — Он громко заголосил. Отчаянно и громко.
И автобус остановился.
Дора, обмерев, приготовила кулаки.
Минин и Пожарский сказал:
— А не лучше ли мне выйти и ждать обратного?
— Да нет, — как бы сам себе откликнулся Пупок. — Выйти бы, конечно, можно, если нужно. Правда, толкать его придется. Он вроде или сломался, или горку не взял…
Эдик Аксенюк, упираясь в потолок, глянул из-под подмышки в окно и сообщил:
— Шофер за водой пошел.
— А до постового еще вона сколько, — вздохнул кто-то.
Дора кулаки сжала.
Шофер шел со скомканным ведерком к колонке, торчавшей на солнце из серого в проросших травой трещинах горбатого асфальтового квадрата. У колонки стоял совсем еще маленький мальчик и восхищенно глядел на вдруг приехавший голубой автобус, на его слепые окошки, за пыльными пузырями которых не виднелись пассажиры, и, главное, на водителя, откинувшего щелястые боковины радиатора и вывинтившего пробку, отчего из круглой большой дырки пошел пар.
— Дядя, — сказал мальчик, — можно я нажму? Я теперь умею!
— Жми, — согласился шофер.
Мальчик повис на литой ручке, чтобы весом вызвать воду. Его тяжести для этого уже хватало, а чтоб воздействию ее не препятствовать, то есть не упираться ногами в землю, он их поджал. Шофер повесил мятое ведро, и в ржавое дно тихо уперлась стеклянная трость узкой книзу струи. Чтобы она не прекращала утыкаться, мальчик весь напрягся, однако и он, и шофер знали, что на стеклянной струе ведро наливается не быстро, и шофер хотел было прибавить ладонь на ручку колонки, чтоб вода пошла белая и шумящая, но мальчик и сам знал, что для такой воды нужно, и, хотя он только вчера научился, сегодня она у него уже дважды получалась — белая и шумящая от мельчайших пузыриков. Он обхватил ногами колонку, создав добавочный рычаг, и сразу по колоночному навершию стало видно (оно шевельнулось на четырех болтах и выперлось вверх от каких-то перемещений внутреннего своего устройства), что мальчик делает все правильно. Он был еще очень маленький, а на него обратил внимание руливший автобусом человек, во власти которого было позволить нажать!
От шумящей струи вода сразу стала переливаться через край, и шофер, снимая ведро, сказал: «Отцепляйся и отдохни, сейчас опять надо будет». И ушел выливать воду в дырку. И пришел снова. И снова было счастье. И шофер опять вылил воду, но уже в горловину, паром не исходившую, а потом, пристроив ведерко куда-то за щеку мотору, захлопнул боковые створки, навинтил пробку, подошел к колонке и сказал:
— А теперь полей-ка! Рожу ополосну и попью маленько тоже!
И было счастье, когда он сперва взял воду в горсти (мальчик догадался, что струя должна быть стеклянной, и, пыхтя, висел на ручке), ударил в ладони лицом, а потом мокрым этим лицом к струе склонился (мальчик знал, что и сейчас нужна стеклянная), вдвинул губы в самоё воду и каким-то приспособлением в организме (мальчик пока не знал каким, потому что так пить еще не умел) стал откусывать водяное вещество стеклянной трости, отчего та отклонилась и в потемневший теперь мокрый асфальт перестала вертикально упираться, а разлеталась в солнечные брызги и водяные щепки.
Попивший водитель обошел машину, и столпившиеся у двери, пока еще не свисавшие люди, завидев его, с готовностью повисли, перестав подтягивать для отогрева озябших запястий рукава к варежкам. Водитель сказал: «А ну войти и дверь закрыть!», расставил руки, схватился за притолоки, обнял всех повисших одним обхватом, хотя было там обхвата на три, и стал колотить в них шоферской грудью, поднимая сандалетами горячую пыль на обочине.
От сваебойных его ударов народ начал пропадать внутри, причем исчезновение каждого знаменовалось внутриутробным воплем кондукторши: «Беритя билеты, кто вошли!»
Вколотив висевших, отчего внутри, урча, словно во чреве, всё переместилось и уплотнилось, и поглядев на задние колеса, низы которых обвислыми щеками лежали на снежной перхоти, а верха ушли под надбровья крыльев, так что автобус присел на зад, словно обалдевшая от многодневной случки сука, шофер вздохнул и двинулся к кабине. Но едва он ушел, с ближайших остановок прибежали люди, удивленные, что автобус до них не доехал, и комом повисли, оттягивая руки и туловища.
Автобус снова заурчал, как желудок, и потащился одолевать горку.
— Вошедчие, беритя! Стоячие, подвиньтесь!
Пупок нащупал на чьем-то кармане зашпиливающую английскую булавку, отстегнул ее, передал из правой руки в левую и вонзил где-то сбоку в чью-то задницу. «Уй! Что это?» — завопила задница, рванулась, создала нужную для попадания в карман обстановку, и Пупок взял что было.
— Запонки!
— Куда прешь, намыленный?!
— Вставные челюсти берут… — удрученно просипел астматик.
— Подкиньте, ребя! — возник горестный голос Анатолия Панфилыча. — Не постовых это дело, не милицейское, а секретная тайна от вредителей. Лучше подкиньте, не то мы всем автобусом попели!
Стоило Анатолию Панфилычу это сказать, и стало тихо.
— А до постового далеко! — возник в тишине Эдик Аксенюк. — Эх, жидье-битье! А, Дора?
— Эдик! Имей в виду, меня типает твой разговор! — отозвалась Дора, и руки ее дрогнули.
— А мы возьмем и сами обыщемся! — сказал вдруг поразительную вещь астматик, хотя земля давно уже была ему пухом.
— Обыск! Обыск! Обыск!
И автобус встал.
Встал он, уткнувшись в лежавшее поперек дороги бревно, вероятно, скатившееся с дровней.
Когда крикнули про обыск и автобус замер и в глазах у Доры все пошло гулять, а весь автобус тугими от тесноты и злобы голосами рявкнул: «Правильно!», она разжала пальцы и губительные кристаллы — один зеленый, три бесцветных и один синий-синий, — которых сама она даже и не видела, ибо, топчась целый день в условном месте и получив их из рук в руки при условном сердечном рукопожатии с условным случайным знакомым, и опять прохаживаясь, чтобы радостно поздороваться с другим, который имел прийти, но не пришел, а она держала товар в настороженных кулаках и, так и не передав, поехала, наконец, домой, так вот — упали на зашарканный пол в калошное месиво Аляска и все дамские оплошности Ростокинского района, упали сверкающие эти чистые слезы, и только слезы абортируемых могли сверкать чище. И на могучих Дориных щеках засверкали слезы, но не оттого, что пропали пол-Малаховки, а оттого, что теперь уж наверняка посчастливится доехать к четверым своим девочкам и на маленькой кухне рядом с косоглазой женой Анатолия Панфилыча долго варить вечернее хлебово, если, конечно, автобус не сломается.
— Раз государственная тайна, обыскивать — и всё! И всех! — стал настаивать нижний астматик.
— Ясно, обыскивать! В тесноте, да не в обиде! — добирал последнее по карманам бывалых этих простаков Пупок.
— Это как то есть обыскивать? — спокойно возразил Эдик, трухая за свой кастет. — Это как же? Самосуд у нас отменен! Самосуд у нас в опере работает, раз все нации равны.
— Это как то есть обыскивать?! Вы что, изымать пропуск с оборонного завода будете? Разглядывать? — тоже спокойно проговорил впереди посторонний человек Минин и Пожарский. — Уж позвольте тогда я сам выйду!
— Правильно говорит посторонний! — вставил кто-то. — Мало чего у кого в карманах! — лично у говорящего был квиток за сданную сексотскую оперативку. — На то у нас милиция есть.
— Где она есть? Туда разве подъехаешь? Туда же дороги нету. Автобус же! — загалдели кто был.
— То есть как нет дороги в милицию?! — грозно молвил Пупок, и все опять заткнулись. — Никаких обысков!
— Тогда, ребя, люди вы, а? — снова заумолял Анатолий Панфилыч, автобус же отважно въехал на бревно передними, потом перекатился задними колесами, отчего опять саданулся зад с висящими — их тряхнуло, и мятые юбки еще больше погнулись. Расположение слипшихся пассажиров от этого снова переиначилось, так что Минина и Пожарского развернуло к Доре. Он увидел алмазные слезы, текшие по ее рубиновым щекам, и синие сапфировые огорченные губы, а потом заметил в мутное оконце у дощатой стены мальчика, который, обогнав в рассказе известные нам события, отнял голову от рук и стал глядеть вслед пропавшему за Хининым жилищем автобусу.
— Неотвожа… — задумчиво сказал Минин и Пожарский.
— Я неотвожа? — подняла Дора глаза, поняв, наконец, кто эти двое. — Я что с тобой, щипач вонючий, в хованого играюсь? — сказала она, стиснув на коленях пустые кулаки.
— Так я же ж разве про вас? — учтя ее жест, тихо и с понятием заоправдывался Минин и Пожарский. — Я про автобус — неотвожа. Он же никуда не отвозит. А фармазонов я уважаю как никто…
— Мосье, зачем же вы, чтоб вы сдохли, сели в этого неотвожу? — совсем еле слышно сказала Дора.
Анатолий Панфилыч Щербаков стоял, раскинув свои несчастные руки, стиснутый, как нога на размер больше в штиблете на два размера меньше, и тихо скулил, то и дело пускаясь языком на поиски сокровенной блочки за пустой щекою…
Дора знала, что в потемках у ее ног лежат неописуемые караты, но если даже захотеть нагнуться и поискать, придется залезать с головой под сиденье, а о такой возможности при ее толщине и при всем народе не могло быть и речи. Убитая своим знанием, она шевелила глупыми пальцами, разглядывая измученные страхом руки, и трясла губами.
— Подкиньте, ребя, что взяли! Вложите в руку! Хоть в ту, хоть в эту… Шут с ней, с изоляцией. Не нужна она мне, пользуйтесь… — снова забормотал сквозь пуговицу во рту Анатолий Панфилыч, устраивая где-то по бокам руки ладошкой, но никто в них ничего не подкидывал и не ложил. Тогда, сплюнув держательную пуговицу, он вдруг горестно и громко запричитал причитанием своего детства:
— Милый дедушка, Константин Макарыч, возьми меня отсюда, а то помру…
— Милый дедушка, Константин Макарыч, возьми меня отсюда, а то помру! — сразу отозвался кто-то, тоже знавший эти слова с детства, и весь автобус, как будто только того и ждал, глухо и одинаково забубнил, забормотал, завыл:
— Милый дедушка, Константин Макарыч, возьми меня отсюда, а то помру… — Правда, было впечатление, что каждый называл имена другие, имена своих дедушек — Соломон Михалычей, Алеш Поповичей, Хазбулат Удалоевичей и т. п.
— Милый дедушка! — вступили висевшие в наружной тьме свисавшие. — Милый дедушка… Возьми отсюдова, а то помрем…
— Милый дедушка… — услышал вдруг Пупок душевную пеню Минина и Пожарского, и сразу заголосила кондукторша:
— Бери, кому говорят, а то помру!
— Драгоценный дедушка! — молили тенора. — Константин Макарыч! — вторили басы. — Возьми ты нас отсюда! — вступала клиросная разноголосица автобусных прихожан. — А то-о-о помре-о-ом! — завершал чей-то диаконский голос, и астматику со своего низу почудилось, что потолок автобуса вознесся высоким мглистым сводом, на котором теплилось паникадило автобусной лампочки, а все упали на колени, то есть коленями на калоши, несметно устилавшие пол, и только кающийся, скорбящий Анатолий Панфилыч Щербаков твердил ектенью отдельно, как иерей. Опасливо и отчаянно, тоненько и обреченно.
— Толик! — послышалось рыдание Доры. — Не ешь себя! Мы достанем такое же!
— Где их достанешь?.. хромированные…
— Серебряными подменим. Или серебряные отхромируем. Не разберут…
— Дорушка! Алмазная моя, бриллиантовая! Возьми меня отсюда…
— Пупок, возьми меня отсюда, — не выдержал впереди Минин и Пожарский. — Кому сказано!
— Граждане, пропустите выйти на паперть! — сразу потребовал Пупок.
И, как в церкви, где, сколько бы народу ни набилось, давки не бывает, в автобусе образовалась тропинка.
— Дайте же людям выйти! — послышался голос Эдика Аксенюка, в общей мольбе не участвовавшего, но отчего-то насупленного. — Сколько можно говорить?!
Кондукторша дернула веревку. Автобус остановился и распахнул двери. Минин и Пожарский выпростался в передние, а Пупок в задние, где висевший люд раздвоил для этого свою пассажирскую килу.
Вышли они в таком одиноком и гиблом месте, что сутулый наш тридцать седьмой, шаркая своими шлепанцами, тотчас же с него убрался, и они остались одни. Из окошек вроде бы кое-кто на них поглядел, но сделал вид, что не поглядел, а так просто. Они же для виду, точь-в-точь дуэлянты, разошлись в разные стороны, а потом с независимым видом стали сходиться, тоже как дуэлянты.
— Пупок, — сказал Минин и Пожарский, — ты понял, как мы подзалетели?
— Ну! — откликнулся Пупок, с отвращением стряхивая с ног чьи-то обе левые калоши, но с языками.
— Докудова же он идет?
— До кладбища.
— А откуда?
— От роддома…
— Сколько же там вшиварей этих?
— Сколько баба нарожала…
— Жуть какая! Чуть не затоптали, и ты, Пупок, обношенный какой-то…
— Слышь! — Пупок, вертанув головой, понизил голос: — Кто это лежал подо всеми?
Минин и Пожарский посерел, наклонился к Пупкову уху и, что думал, сказал, но так тихо, что разобрать можно было разве что «…дьба». Пупок аж прямо вздрогнул, а Минин и Пожарский стал из серого белым.
Оба в ужасе огляделись. Вокруг не виднелось ни дерева, ни куста, ни вороны, ни путника — было почти темно. И еще была дорога. Хотите — булыжная, хотите — заснеженная, какая хотите. Как вам легче представить, так и представляйте. Вдали, точно рассвет, брезжило небо над городом, но, если желаете, не брезжило, а посвечивало.
Для полной картины не хватало приближающихся кубарем волков. Если желаете, представьте, что волки приближались.
Оба огляделись опять.
— Слушай, Миня, делить будем?
— Может, выбросим, а, Пупок? День вроде не задался…
Наворовали они уйму чего. Сперва решили записывать самопиской астматика, но спутались — куча на обочине росла. Потом слегка уменьшилась это Пупок взял из нее свой лопатник, который Минин и Пожарский в тесноте у него по ошибке вытащил. Потом Минин и Пожарский обрадовался самовязу, каковой конфузливо и с подобающими извинениями вернул Пупок. А потом обое обстоятельно делили небольшие слободские деньги, без жалости выкинули пропуск Дробильного завода, пару осоавиахимовских и мопровских книжек, неотоваренные в Великую Отечественную войну талоны промтоварных карточек третий и пятый за 1944 год, декабрь месяц, и еще — талон на жиры; попрепирались из-за торбочки с махоркой, а также аккуратно нарезанной под самокрутки газеты. Кончилось тем, что Пупку достались бумажные квадратики и торбочка, но пустая, а Минину и Пожарскому махорка, так что они друг у друга одолжились; потом, не оставляя отпечатки пальцев, быстренько закопали какие-то шайбочки не шайбочки, а вроде ботиночных фиговин, куда суют шнурки (у Пупка как раз одна такая вывалилась, и шнурок, если не послюнишь, было не протолкнуть); еще попался им пузатый пакет из водоупорной толстой бумаги с чем-то, туго насыпанным внутрь, а на пакете стояло написано, что, если напустить в него воды или органической своей жидкости, он минут через десять станет обогревательным средством. Как видно, хозяин сберегал пакет на крайний случай и всю войну не грелся, и после победы жидкого не налил, а носил — вдруг у бабы нетоплено — с собой. В кошельках, кроме бельевых пуговиц, попадались негодные монетки — то серебряные царские, то нэповские пятаки и копейки, большей, чем положено, круглоты, которые никто не брал, но хозяева кошельков все-таки при себе носили, готовые подсунуть их при случае вместо правильной мелочи, а возможно, и сами кем-то обжуленные. В бумажниках же все больше попадались квитанции коопремонта, билеты в Трифоновскую баню, календарные отрывные листки с объяснением, каким образом допереть про фазы луны или выйти по звезде Канопус на собственные ворота, как вдруг Минин и Пожарский, выудив из какого-то портмоне фотографическую карточку, ошеломленно сказал:
— Гляди, Пупок, мы с тобой!
Пупок глянул и обмер.
— Откуда это у них? Это же когда было! Это же не здесь было! Срам какой, ужас какой! Это же ты придумал изготовлять и румынам продавать…
На старой ломаной фотографии все еще виднелась гнусная, но невыразимо чудная и страшная сцена: в мрачном пустынном месте торчал одинокий темный куст, а темное небо низко нависало мертвыми тучами. Согнувшись в непристойной позе, белым задом наружу стояла в жутком этом поле заголенная баба. К заду, задрав черную рясу, пристроился поп в черном куколе. Сосредоточенное лицо его было страшно, и очень хорошо, что склонившаяся постыдного совокупления ради не могла этого лица видеть. На замогильный одинокий блуд торчавшими над кустом головами неотрывно и пристально глядели еще четыре попа. Любого, посмотревшего на фотографию, взяла бы оторопь, взяла оторопь и Пупка, который когда-то изображал для фотографии бабу. И Минина-Пожарского, подрядившегося тогда же быть черноризцем попом, тоже взяла оторопь. А выставившихся над кустом остальных четверых уже и в помине не было.
Кругом, как на карточке, была жуть. Далеко-далеко, вероятно, распугивая волков, опасливо крикнул автобус. Наши мазурики вздрогнули, перекрестились, карточку порвали и, побросав накраденное, повлеклись в сторону белесого над далеким ночным городом неба.