Там жили поэты и каждый встречал другого надменной улыбкой.
Рабочий день этого писателя — назовем его, чтобы никто не обижался, — писатель, пишущий быстро и много, — начинался после завтрака с разбора почты. Почту он рассматривал внимательно, солидно хмурился, поправлял очки. Это был, по-видимому, настоящий писатель, ибо все у него было в высшей степени писательское: вместительный лоб, крупный нос, жестко-седые волосы, постриженные короткой челкой на манер римского императора и опадавшие на шею, как у викинга, рабочая замшевая куртка, тоже очень внушительная, очки были с замысловатой золотой оправой, с подпалинами — такие модно носить теперь, — а прежде очки были черепаховые, с толстой оправой, привезенные из Сингапура. Очки такие и сообщают их владельцу приобщенность к бесконечно высшему и глубинному знанию, что опять же и должно быть, наверное, у настоящего писателя, равно как могучие стеллажи с книгами, ритуальные маски по стенам, добротная пишущая машина, какое-нибудь необыкновенное — из крыла жар-птицы, из рыбьего зуба, бивня нарвала, клыка пещерного льва — стило, можно и с золотой монограммой, равно как трубка, и непременно английская, прямая, мужественная. Но тут я умолкаю — трубки у этого писателя не было в обиходе лишь потому, что писатель превыше всего ценил здоровье, всю жизнь о нем пекся и радел, ежегодно лечился в санаториях, ездил на курорты, и трубка, даже с коробкой великолепного трубочного «Кэпстена», благоухающего для тех, кто курил и нюхал его, медом, имбирем, морскими волнами, дальними странами и великолеп-ными романами Конрада, лежала в верхнем ящике замечательного, большого, полированного в коричневый темный глянец и построенного по фасону модерн югославского стола, и только иногда, очень наедине, писатель все-таки доставал ее, набивал волокнистым пряным желто-оранжевым табаком, нюхал его, брал трубку в ухоженные ровные зубы и приятно воображал, что курит, при этом он даже, обманывая себя, делал вид, что затягивается, пускал дым в сторону, отводил руку с трубкой очень картинно, на мгновенье чувствовал себя словно бы Черчиллем, впрочем, пардон, Черчилль, насколько автору известно, курил больше сигары, а не трубку, но это не важно, это деталь, главное, как представить…
Лицо у писателя, пишущего быстро и много, было, на первый взгляд, простецкое, такие лица часто бывают у людей хитрых и прячущих свою хитрость, но всегда она просвечивает, угадывается, едва всмотришься пристальнее, и не надо для этого быть знатоком Аристотеля или Лафатера, хитрость всегда подменяет человеку — точнее, пытается заменить — нечто неподменяемое и неадекватное, а будь это неподменяемое в наличии, то бишь в лице, она исчезла бы сама собой, она бы и не появилась даже. Хитрость спрятанная говорила, что писатель крепко приспособлен к жизни, ловок, пробоен, умеет ладить с обстоятельствами и — в то же время — пока еще обойден славой, обделен почестями, которые, бывает, непонятным случаем сыплются и льются на литераторов равного с ним дарования, а тем более возраста. Хотя, если уж начистоту, далеко-далеко и сокрыто от всех он соглашался с той Оценкой-недооценкой, которую на людях и на ближних подступах клял и отвергал.
Почты на столе с двумя телефонами, вентилятором и довоенно-помпезным письменным прибором — мрамор, бронза, хрусталь, бронзовые львы — было много. Лежало тут семь газет, журналы, письма, книги, открытки… Ему писали артисты, спортсмены, киношники, редакторы и читатели, по большей части любители кошек и голубей. Предвидя недоуменный вопрос читателя, отвечу сразу, что и кабинет писателя, вместительный и высокий, в квартире довоенной постройки был помимо стеллажей с книгами густо населен кошками и голубями, разумеется, фарфоровыми, фаянсовыми, терракотой, отчего кабинет напоминал отчасти не то посудную лавку, не то музей фарфоровой литой скульптуры. Отвлекаясь на мгновенье, скажем читателю, что писатель этот просто собирал этих кошек и голубей, что писатель нимало не отличается от читателя, собирающего все, от пуговиц и марок до телег и старых автомобилей. Писательское собирательство лишь более на виду, больше о нем пишут, слышат, судачат…
Просмотрев почту и отложив в сторону письма, требующие ответа, удовлетворенно покашливая, писатель придвигал кресло, усаживался поудобнее и брался за дело. Он писал сразу три-четыре, а то и пять книг — одну о заводе, другую о знаменитых футболистах, третью об охране архитектурных памятников, четвертую о падении нравственности в среде современной молодежи, пятую о селе. Он всегда был в курсе жизни, и если начиналась по всей стране кампания и агитация за кукурузу — тотчас появлялась книга писателя о кукурузе; строилась большая химия — и в большой химии оказывался он немалый знаток; усиливали борьбу с пьянством — выходила книга, бичующая пьяниц; начинался поход во имя охраны природы и окружающей среды — писатель и тут был в числе первых. Недаром мы назвали его «писателем, пишущим быстро и много», потому что положил он себе за правило еще давным-давно, в начале своей деятельности, вырабатывать столько-то своей продукции в листах (такое встречается меж пишущими часто, и даже Хемингуэй ежедневно измерял-подсчитывал число слов)… Вся разница заключается в том, что писатели высчитывают свою ежедневную продуктивность одни в словах, другие в страницах, а третьи и в авторских листах (двадцать четыре страницы на машинке). Появился ныне и писатель-суперскоростник: за неделю создает повесть, за две — роман. И не пишет уже — диктует на магнитофон, а потом печатают с них в четыре руки секретарши, строчат стенографистки. Есть писатели — держат на окладе подсобников, кидают подсобникам идеи, а подсобники уже увековечивают писательское имя, но последние случаи не характерны для нашей страны, все это за рубежом творится, это их нравы. Писатель, пишущий быстро и много, обходился пока без секретарши, хоть и донимала его такая мысль, но, подсчитав, сколько одной зарплаты надо ей выплачивать, не считая премиальных и сдельных, тяжко вздыхал он, морщился и принимался стучать сам, выполнять свою норму. За многие годы труда научился он бойко писать, набил руку и уже никогда не тратился на поиски единственно нужного, витающего где-то в заоблачных сферах, в безднах языкового космоса слова. Где оно, это слово, черт знает, есть ли оно еще, существует ли, а тут ломай голову, грызи ногти, бегай по кабинету, стукайся головой о книжные полки, пытай память, пока вдруг вынырнет оно — единственно нужное, — встанет на место, отряхивая перышки и чирикая, как вернувшаяся птичка. Радостно, конечно, да где взять времени-то на такие поиски? Этак и страницы в день не получится, и гораздо проще, легче, спокойнее вытащить из хаоса языка слово приблизительное, лежит оно близко, на поверхности, само лезет-просится, возьми: небо, к примеру, какое? — Голубое… Серое… Глаза у девушки какие? — Ясные… Серые… Волосы? — Светлые… Серые… Все равно уж понял: в классики поздно, а опоздал в классики — сойдет и так. Народ читает, письма идут, известность имеется… Чего же еще желать? А хотелось… Ах, как хотелось… Был недавно на вечере знаменитого поэта, живого классика, с запрятанной завистью следил за ахающим аплодисментами залом, помнил, как еще от метро спрашивали, видать, филологини будущие, журналисточки, девочки с надеждой в лице лишние билетики. И ушел, ненавидя этого поэта в байковой куртке, в каких-то задрипанных штанах, но с большим брильянтом на левой ли, на правой ли руке. Брильянт так и полыхал на весь огромный зал, вспыхивал голубыми молниями от нацеленных на поэта огней…
Писатель любил работать. Презирал он тех, никогда не водился с теми, кто более и чаще прочих болтаются в полутемном кафе, повествуют таким же друзьям за бутылкой «Пшеничной» о своих творческих планах и муках, возводят затейливые воздушные замки, обижаются на действительность и на непонятность. Он любил работать и часто говорил, что талант — это девяносто девять процентов пота… Он любил работать по часам, и по часам, в определенное время, приносила ему жена поднос с кофе, сливочник, сахар и сдобные сухарики. (Этот обычай завел он после поездки в Англию и в Бельгию, а ездил он столь же обязательно, через год-два, непременно привозил что-нибудь импортное; бычьи рога из Кении — кто не знает тамошних большерогих коров — сойдут за буйволовые, сплошь раззолоченный сервиз из Египта, мачете с Кубы, сомбреро из Мексики и мало ли что еще в дополнение к вывезенным обычаям, чай, например, по-английски, только с молоком, обед по-французски со всякими пикантностями непременно, ужин по-немецки, почти впроголодь, зато вечерний моцион перед сном, опять по-английски.) Итак, отхлебнув кофе, сваренного по всем правилам и со всеми тонкостями, посверлив жену взглядом казака-запорожца, принимался он писать. Писал для детского журнала про кукушку, откладывающую яйца в чужие гнезда, для спортивного вестника статью-размышление болельщика о минувшем сезоне, для газеты «Культура и жизнь» мнение о недавно шумевшей пьесе о прокатчиках, для другой газеты очерк, бичующий частников-садоводов.
И, уже взяв разгон, брался за очередной роман, где инженер-новатор борется с халтурщиками и с зажимщиками, с лодырями и бюрократами. Любовь покрепче заваривал. Ну, читатели, вы помните: она — юная и, конечно, красавица крановщица, он — поседелый, но в душе моложавый инженер (начальник цеха)… Так далее и так далее… Жена еще есть обязательно — иначе как построишь конфликт. А еще в романе, разумеется, чугун льется, сталь кипит, уголь коксуется… Есть в романе передовик, парень смелый, румяный, только что из политехникума, другой парень, кому бы только бутылка, девка потолще, деньга погуще… Кто еще? Завкомовец-рутинер да еще, пожалуй, пенсионер-работяга, который хоть и на отдыхе заслуженном, а без завода не спится ему, идет он в проходную и правду-матку всем — и директору в первую очередь — рубит.
Не писалось о заводе — переходил на другую проблему; деревня, Нечерноземье теперь. Проблема, скажем, еще современнее и писать проще, — всегда есть в деревне мудрые деды, иной мудрее Сократа, иному и Фалес Милетский завидовал бы, а нет дедов — бабки, и тоже мудрость одна их речи, а далее сами собой являются в романе колхозники разных темпераментов — бывшие кулаки, гулявые бабы, негулящие девки-красавицы, председатели передовые, сами встают затемно, часа в три, и колхозников лично на работу будят. Все есть: поля раздольные, рокот комбайнов, слеты доярок и свинарок, свадьба в конце со всеми обычаями, обрядами, народную речь научился писатель подпускать — благо Даль всегда под рукой.
А не шел сельский роман, брался писатель незамедлительно за детектив, за сценарий. Появлялся из-под пера безупречный во всех отношениях полковник, отрицательный капитан (майор), проницательный следователь-лейтенант, непроницательный лейтенант, еще похожий на Христа-спасителя коль не по делам своим, то по увещеваниям участковый, являлся раскаявшийся, потрясенный содеянным преступник (а прежде активный член «малины»), имелись, конечно, несколько нераскаявшихся: старый вор-наводчик дядя Петя, обязательно блатные девки Зинка-Шурка, действие начинается с завязки, завершение же, конечно, разоблачение зла и опять можно с веселой сибирской свадьбой.
Росла стопа исписанных листов на правом краю стола, а он продолжал писать, с удовольствием поглядывая на эту стопу. Он думал, что его рабочий день именно рабочий, что трудится он до пота, что, если б измерить продуктивность его труда, учесть все будущие издания-переиздания, получится внушительная цифра, что известность его будет расти и дальше, и неизбежно когда-то наступит перелом, поднимут его на щите, и придет то, что никак не заменяет известности, хоть и близко соседствует с ней, — придет…
Книг у писателя за четверть века труда вышло множество, он не вспомнил бы все, тем более переизданные. Был он в самом деле известен и читаем, особенно теми, кто любит, читает лишь толстые книги, романы, и чтобы в романах непременно была любовь, современность и благополучная концовка (свадьба). Иногда эта особенность его прозы наводила критиков на размышления, зато всегда рады были ему издатели — не было с ним хлопот, все достойно, прилично, на хорошем (пусть среднем) уровне.
Кто бы мог подумать, что его заурядная журналистская карьера так повернется, приведет его к первой книге, с которой и начался он как писатель… Было это очень давно, когда написал он в областную газету очерк-репортаж о кукурузе. После очерка один известный писатель, из тех, что перелицовывают для детей и юношества вполне добротные книги, делают инсценировки и пишут сценарии по чужим повестям, а также создают научно-популярную — они ее научно-художественной называют — литературу, — этот известный писатель заинтересовался им, молодым, и предложил написать о кукурузе роман. И он поддался искушению. После книги пришла известность, появились статьи сочувствующие, приветствующие, поздравляющие, а он ощутил вдруг себя не обычным рядовым газетчиком — автором популярной книги. Вскоре получил он писательское звание официально, был принят в Союз, стал играть в нем значительную роль и уже подумывал, не взять ли к своей не слишком звучной фамилии хороший псевдоним — что-нибудь такое соленое, крепкое, но скоро отказался: под фамилией его уже знали, под псевдонимом же снова надо было искать читательское признание. Вот тогда и стал играть в запорожца и челку-чуприну отпустил в дополнение к кожаной куртке.
После той своей первой книги, когда схлынул, поумерился успех, стало ясно — писать надо снова, и, не теряя времени даром, принялся он за новый роман, на сей раз о химизации…
Другой писатель, обозначим его так же, чтоб, упаси бог, не обидеть, писатель, пишущий медленно и трудно, просыпался рано, может быть, слишком рано, потому что на улицах еще не горели огни, а дворники, главная обязанность которых, кажется, не столько мести и скрести, сколько будить граждан, еще не начинали грохотать дюралевыми лопатами по асфальту, шаркать метлами, оживленно обсуждая при этом и непременно крикливыми голосами первые новости. Нет, не дворники еще, но скрежет и щелканье, царапанье и тихие, однако настойчивые удары в дверь будили писателя. Кутаясь в одеяло с головой, он бормотал: «Паршивец… Мерзавец… Мм… спать не дает… Негодяй…» Но скрежет и стук оттого становились лишь настойчивее.
— Пошел вон!.. — говорил писатель и садился на постели.
В ответ было мяуканье всегда в одной и той же известной ему интонации. Она переводилась: «Встань же, открой… Что ты там долго спишь…» И если писатель все-таки не открывал, то следил впотьмах за дверью, под широкой дверной щелью показывалась смутно белеющая лапка, а иногда и сразу две, тогда писатель, усмехаясь, становился на колени и заглядывал под дверь — видел там два ясно мерцающих вопросом и надеждой глаза. Это был Соавтор. Так звал его писатель.
Кот, так рано будивший его, очевидно, принадлежал-происходил от древних нубийских кошек. Он был дымчато-серый, с неясной тигровой волной по густой шерсти, золотоглазый и хищный и в то же время донельзя понятливый, овеществляющий в себе груз тысячелетнего очеловечивания и понимания этих существ, с которыми он жил. Часто писатель думал, глядя, как кот любовно и мудро взирает на него, точно излучает взглядом все то, что мог бы облечь в слово, думал — пройдут еще тысячелетия, и домашние животные заговорят, либо люди помогут им заговорить с помощью каких-нибудь преобразователей, обращающих мысли этих существ в человеческую речь, и тогда свершится сказка, станет явью говорящая лошадь и говорящая корова, и вопрошающая свинья, и неизвестно еще, о чем в первую очередь спросят они человека, какой главный вопрос зададут… Итак, кот всегда будил писателя, и в общем-то писатель был благодарен ему, потому что Соавтор помогал преодолевать обычную человеческую лень.
Всю жизнь писатель старался совершенствовать свою волю (так и просится штатное к этому случаю слово «закалял»), всю жизнь ему хотелось жить упорядоченно, умно, не терять даром ни одной минуты, учась у книг и у мудрецов, у классиков и просто у тех, кто сегодня работает здорово. Говорят, что надо заставлять писателей учиться работать над собой, нет — не надо. Нет, наверное, на свете профессии, что так безусловно включала бы в себя вечное ученье, изучение, поучение в первую очередь себя, своей души, своей совести, насыщение памяти. Составлял писатель графики и расписания своего дня, недель и месяцев, любовно расписывал круги чтения, собирался совершенствовать свое тело и здоровье с помощью бега, зарядки, йоги, травяных настоев и познания тайны японского каратэ. Висели на стенах его кабинета-спальни три лозунга-призыва к самому себе: «Внимание! Желание! Терпение!» И постоянно твердил он давнюю пропись: «Ни дня без строчки… Ни дня без страницы…» Но всех благих устремлений едва хватало на то, чтобы встать пораньше (главным образом благодаря коту) и пораньше сесть за работу. Забывалась и не делалась зарядка, уходило в сторону каратэ (на черта оно в общем-то, если не собираешься участвовать в пьяных драках), отставлялась подальше йога со всеми ее асанами, и никак не двигалось вперед изучение языков — их намечено было знать четыре: английский — язык международный, с которым нигде не пропадешь, немецкий, потому что он писателю нравился, испанский, потому что писатель все собирался отправиться в Южную Америку, грезил ею с детства, и японский, потому что писатель любил Японию, читал о ней все, что мог найти, и, наверное, потому еще, что все в нем было устроено вопреки японскому, наоборот и не так, взять хоть его неторопливость и несобранность.
В общем, писатель работал как, наверное, работают и многие другие писатели, то есть уставясь то в стол, то в стену, то в окно, находил и собирал там что-то, ему предельно нужное, и записывал это на стандартные листы плоховатой желтеющей бумаги. Он терпеть не мог писать на хорошей бумаге, испытывал при этом к лощеному гладко-белому листу что-то вроде жалости. Хорошую бумагу всегда жаль портить. Ведь никогда не знаешь, что там получится, выйдет из-под пера. На серой бумаге ему писалось легче, и еще легче, когда под окном не ревели грузовики, автобусы и проезжающие тракторы — зачем они сплошь ездят по городу, бог весть. Но автобусы, грузовики и тракторы грохотали всегда, и писатель как будто привык к ним, как привык и Соавтор, который либо мирно дремал на столе под теплом настольной лампы, либо разваливался на писательской постели или на столе же у радиатора, следя за движением авторучки или занимаясь туалетом, для чего кот нализывал, старательно двигая головой, лапу, тер ею морду и за ушами, расчесывал языком пышнобелый, с крапинами по бокам живот и, расчесав пух, иногда замирал так с вытянутой задней ногой и уведенным вовнутрь взглядом или со взглядом, уставленным на разложенный хвост, — все это писатель называл «размышлением о ноге» и «раздумьем о хвосте».
Как бы там ни было, писатель совместно с котом делали за утро страницы две-три, а после завтрака — завтракали они обязательно вместе — еще страницу-другую. И не то чтобы писатель не мог написать быстро, но едва набрасывал он первое предложение, а тем более размахивался на целый абзац, приходили к нему угрызения и сомнения, вот как хотя бы и в этом случае. Можно ли немецкое слово «абзац» совать без раздумья в поэму, и получилось — не можно, а лучше бы: кусок, отрывок, часть страницы — и все не те слова, все отбросил бы суровый внутренний критик, живущий в том писателе…
Итак, написав предложение или целую страницу, писатель начинал мучиться. Не нравились ему ни текст, ни ритмика, ни смысл, ни образ, ничего не видел за пустыми, как застроганные деревяшки, как безликие цепочки, словами. Казались они ему строчками, какие клеят на телеграфные бланки, а нет пустее и холоднее строк телеграммы, пускай там написаны самые яркие слова. Искал и перебирал писатель слова нужные, отбрасывал непригодные, так и сяк вертел слово, пробовал его и на звук, и на отзвук, на вкус и на вес, подбрасывал и ловил, оглаживал и щупал, стукал по слову совершенно так, как продавщица, продающая хрустальные вазы и фарфоровые чашки, — нет ли трещины, как древний меняла на древнем базаре, пробовал слово, точно монету на зуб, вертел так и сяк перед искушенным глазом и бросал на пробный камень — слушал, так ли звенит, полновесное ли золото, чистое ли серебро и нет ли подделки, фальшивой позолоты, и наконец находилось такое слово, магнитно-плотно ложилось в строку, сливалось с другими в неразрушимое нечто, веяло от этого нечто еще чем-то, помимо ясного смысла и, вздохнув радостно, — вот она писательская радость, — двигался он дальше, переписывал, вымарывал, заносил в скобки, на лету хватал, как бабочку, мелькнувшую мысль, и расцветала понемногу страница, точно майская-июньская луговина, показывалась сперва простой зеленой травкой: овсяницей, осокой, мятликом, тимофеевкой, а там ярче — цветком желтым, розовым и синим, едва веселым лютиком, наградным луговым васильком, простонародным журавельником, порастала в тенистых местах тихими белыми цветочками, у которых главное — невысказанный их аромат, вспыхивала иногда и совсем неведомым, нигде не растущим цветком — фантазией, и кипридины башмачки появлялись — будто прошла здесь волшебная та богиня, оставила женственный запах и след. Радовался писатель: богатый укос будет на этой его луговине, есть ведь тут и целебная и врачующая трава, и дающая духовное здоровье, и трава от обмана, от лжи, от злословия, от зависти и от ненависти, и приворотная трава, трава любви и трава согласия, и трава раздумия — много трав посеял он на своей луговине и давно понял: не он хозяин, но другой хозяин — тот, для кого засеяно и процвело, и хозяин тот либо по-хозяйски распорядится посеянным, возьмет себе на пользу, либо потопчет, помнет и пойдет себе мимо в в тяжелых сапогах…
Хорошо, если сеялось и всходило, но не всегда было так, часто колодило и не шло, точно показывалась какая-то бесплодная почва, камень и солончак, и тогда хоть стукайся в самом деле лбом об пол, хоть бегай по кабинету, хоть бранись, хоть молчи в оцепенении, ничего не сделаешь: жалкие, вымученные строчки еле ползут из-под пера, противны они, как гусеницы, и зачеркиваешь их, давишь пером, а они снова рождаются, снова ползут. Гадко. И никто не знал, и никто не знает, каково писателю, когда обрушится, нахлынет такое, усомнишься тогда и в нужности своей, и в хлебе своем, горько подумаешь — так ли живешь, учитель, так ли, не дармоед ли в самом деле, не лодырь ли, даром бременящий и отбирающий чей-то потом заработанный хлеб, и тотчас помнится: пахарь вот, тот, кто на промазученной ладони растирает на осеннем ветру оседелый и спелый колос, колос усатый и оперенный стрелою, не счастливее ли этот пахарь тебя, писатель не нужнее ли миру? И тот не нужнее ли, ныне прославленный и награжденный, кто стоит у гудящей печи, и тот, кто орудует скальпелем и иглой, весь в градовом поту, и тот, кто кроит материю, раскладывает ее по формулам и лекалам, и тот даже, вовсе как будто не видный миру, кто в прокуренной, где-нибудь позадь скотных сараев, избе-конторе кидает косточки на грязных счетах под желтым, засиженным мухами плакатом с призывом повышать удои. Не нужней ли миру?
И встав на колени перед совестью своей, отдав себя ей на терзание, со слезами невидимыми спросишь: зачем есмь? Так ли живешь и можешь? И заколеблешься перед ответом, потому что страшно напрямик отвечать утвердительно своей совести, ей не солжешь, не слукавишь, не убежишь, не жди от нее ни пощады, ни помилования… Часто маялся так писатель, пишущий медленно и трудно, всяк другой мается, верно, если не затушил огонь вопрошения и упрека в себе, не затоптал его, не заплевал…
А понимал раздумья писателя, все сомнения и метания разве что кот, — неведомым особенным чутьем, — так угадывают лишь животные да провидцы всякую смуту в человеческом сердце.
В третьем часу писатель откладывал перо и, не трогая ничего на столе, может быть, суеверно, чтоб не спугивать осевшие тут мысли, шел к обеду, а там отправлялся в город. Без прогулки по улицам и переулкам, без стояния у прилавков и разглядывания приевшихся, равнодушных, одинаково раскрашенных продавщиц, без вглядывания во всех встречных и поперечных, без размышления над вдруг открывающимися ликами домов, перекрестков, крыш, облаков над крышами, состояний неба и погоды, без бессмысленного и томительного ожидания чего-то и кого-то на остановках трамваев и возле мест свиданий, без поверхностного вроде бы изучения взглядов, походок, ног, одежд, отрывочных разговоров, — а иногда писатель просто садился в трамвай, в автобус, ехал куда-то без отчета, но словно бы с нужной целью, и выходил как подтолкнутый — без всей этой странной, а со стороны глядеть — и подавно чудной жизни-движения, в ходе которой только и созревало в писателе что-то нужное ему, оформлялось и заготавливалось еще не занесенное не только на бумагу или в записную книжку, но и неосмысленное еще до сути. Писатель и сам не смог бы объяснить, что творится в нем, знал только точно — творится.
А не все ли писатели такого толка изучают какие-то антитела, заставляют оборачиваться прохожих и милицию? Нет ли у них во взгляде и облике чего-то такого, что делало бы их похожими на людей странных? В самом деле, нет ли в этом взгляде чего-то проникающего туда, куда обычно не может проникнуть другой? Как жадная, изголодавшаяся по цветам пчела, собирал он лица, выражения их, прически и платья, походки, цвет глаз, глубинность или пустоту взглядов, всплески характеров и потаенные движения душ. Зачем? Вы думаете для книги? Нет. Пустое… Просто все впрок, в запасники, в тайники, в бесконечные кладовые своей памяти. Как некий до предела жадный скупец, хватал он и складывал туда и всякую шпильку и ржавый гвоздь, а то и целиком какого-нибудь типичного представителя человечества — вот, скажем, этого, крашенного гидропиритом, нечесаного парнюгу в лосненой куртке, в полосатых — чем не клоунских — мотающих концами штанищах, из-под которых тюленями высовываются головы резиновые, как видно, подвернутые сапоги, прибыл он в город с недальней какой-нибудь станции, ясно по негородскому загару, по наивно деревенскому и нагловатому взгляду, по дикому цвету волос и самой походке, старательно расхлябанной, вихляющей, явно в подражание каким-то блатным ребятам, а про голос лучше не спрашивайте, — говорят такие представители человечества неразборчиво, с матюгами через слово, и рассказывают примерно одну печальную историю, как: батя, вчерась, утром опять взял бутылку, ну, потом братан пришел, еще взяли… — и так далее, так далее…
Зачем такой тип писателю? А зачем-то нужен, как нужна и вот эта пожилая женщина с корзинкой. Добрая клуша-наседка, высидела-вырастила ты троих-четверых и сейчас вот возишься с внуками, ходишь на базар, стоишь в очередях, живешь в пенсионном безвременье, в мыслях о детях, о внуках, о их школе, уроках, двойках, а также об обедах, магазинах и стиральном порошке «Лотос».
А не угодно ли еще образец: идет себе тротуаром благообразный обыкновеннейший человек, ни с какой стороны не выделяется — пальто, как положено по сезону, с приличным каракулем, шапка тоже каракулевая, черная, пирожком, ботинки с молниями, не новые, но и не заношенные, лицо под шапкой среднее, не молодое и не старое, ни бородавочки тебе, ни родинки какой, ни носа какого-нибудь замечательного, длинного или широкого, пьяного или аскетского, тем паче орлиного, римского, ни узких губ, ни оттопыренных, ни плотских, как написали бы Ильф с Петровым — поцелуйных, ни седины лишней, ни взгляда какого-нибудь особенного, злобного ли, умного, хитрого, опечаленного — нет ничего, не за что зацепиться, а все-таки привлекает человек, мужчина этот с портфелем, двигающийся не быстрой, однако и не медленной походкой. Кто он? Бухгалтер старший или главный, лектор ли международник, активный член общества «Знание», кандидат ли каких-нибудь юридических, экономических наук? — привычно гадает писатель, как следователь по особо важным делам, ищет тончайшую черточку, паутинную нить, по которой можно бы найти профессию, за ней — должность, за должностью — характер, за характером — образ жизни, за образом жизни — склад мышления, а там уж и всю родословную, и состояние здоровья, и развлечения и увлечения, тайные и явные… Вот, кажется, портфель у мужчины чуточку-чуть поизящнее будет, чем должен быть- у главбуха, в лице побольше сосредоточенности угадывается, чем у международника, да, пожалуй, в точку и будет: преподаватель он, Ну-ка, юридических или экономических? Скорее, экономических, да, экономических… У юриста лицо было бы поживее, взгляд не такой… А мужчина меж тем поворачивает за угол скучного высокого здания, справа от дверей которого чернеет большая вывеска: Институт народного хозяйства. Экономический факультет…
Писатель иногда со страхом ловил себя на чем-то оккультном, провидческом, словно бы умел или, лучше сказать, ощущал в себе способность читать мысли, предсказывать будущее и, даже не видя человека в лицо, по одной только спине, шее, движению, походке мог с точностью сказать, красив ли этот человек или дурен, умен или глуп, какое у него образование, какой характер, возраст, общественное положение и даже, может быть, какая ждет его доля.
Вот чему можно обучиться, ежедневно вглядываясь и всматриваясь в людей, вот к чему приводит постоянное размышление над сутью человеческой. Это был сложный; тяжелый человек, с виду хитрый и суровый одновременно, но не был он хитрым, скорее, очень был прост, лишь накрепко закрыта для посторонних была его душа, и даже в дружбе почти никогда не открывалась, не впускала никого до конца, держала на отдалении — таков удел всех писателей быть одинокими и не находить себе подобных, а суть проста: если б множество было подобных ему, то и сама его единичность исчезла бы, исключилась и обратилась во множественность…
Иногда он завершал свою прогулку тем, что шел к старинному, отделанному резным мрамором особняку на кольцевой улице. Тут помещались сразу три творческих Союза: писателей, композиторов и художников, а нижний полуэтаж занимала еще и поликлиника для этих же деятелей искусств… Он поднимался на широченное мраморное крыльцо, на котором всегда спали рыжие и белые собаки, шел мимо скучающих вахтеров и поднимался на второй этаж, где помещалась писательская организация. Здесь, в нескольких комнатах, всегда почти было сиренево накурено, всегда почти кто-то сидел в креслах или расхаживал, дымя, или держал кого-нибудь за пуговицу, спорил по пустякам… Зачем шел сюда писатель? Он бы и сам не ответил… Просто ноги приводили, может быть, вопреки желанию, ибо опять приходится повторяться: нет профессии более одинокой, чем писатель, нет большего углубления в себя, в свою душу, чем у писателя, и нет большего непонимания со стороны окружающих, чем писателя. То представляют его, писателя, сластолюбцем, любимцем богов, без конца срывающим цветы удовольствия, мнят: купается в почестях, в деньгах, наслаждениях, в ресторанных радостях и курортных отдыхах, видят многоженцем, подобно царю Соломону, имевшему, как известно, «триста жен, семьсот наложниц и девиц без числа», то считают денежным мешком, прикинув предварительно писательские доходы путем простого умножения цены книги на ее тираж, и все удивляются: как это, при таких доходах, не строит писатель ни школ, ни больниц, не проводит шоссейных и железных дорог, как бывало в старину, то, наконец, и с радостью, видят в нем прощелыгу, пропойцу и попрошайку (есть, к несчастью, такие в писательском цехе, всю жизнь толкутся возле литературы, создав когда-то одну-единственную книжку, и ту с помощью друзей-доброхотов, а славны разве что долгими анекдотами-похождениями и способностью тотчас прилетать туда, где пахнет грустной ли, веселой ли выпивкой…). И уж все без исключения считают писателя соблазнителем, и все рассказывают, все рассказывают…
Ведать не ведают, что творят суд неправедный, что отсутствует на суде сем и сам обвиняемый, не дано ему слова, нет адвокатов, а судьи с присяжными послушно вторят обвинителю. Нет-с… Ни жирных зарплат, ни миллионов-гонораров не получает подлинный писатель, живет чаще скудно или на среднем уровне, редко встречает сочувствие и не всегда видит понимание, ибо нужен, наверное, обществу как совесть, как раскаяние, как вопрос и, может быть, как надежда…
Писатель, пишущий медленно и трудно, никогда не искал ни тем, ни сюжетов. И ему приходили письма, но редко он откликался, хотя всегда был рад письму, благодарен в душе, видел и представлял лицо этого пишущего, доброе, славное, душевное — женщина ли, девушка или старик, мужчина зрелых лет, хоть мужчины зрелых лет реже пишут, — и всегда собирался он непременно ответить… Своей главной книги он еще не начал, все откладывал, отдалял ее приход, может быть, уверенно знал, что за главной книгой нет уже ничего высшего, там ждет перевал, спуск, исход, а ему хотелось идти выше, как альпинисту. Он не писал статей в защиту живого, просто любил живое, и всякий раз, едва сталкивался в газетах с бодрыми, радостными репортажами о перевыполнении рубки, добычи, уловов, о застреленных хищниках, пущенных на мясо сайгаках, ему было трудно.
Однажды в скитаниях своих ежедневных, — чуть не сказал бесцельных, — занесло писателя далеко за окраину города, туда, где нет почти жилья, лишь какие-то обреченные бараки да сплошь заборы заводов, складов, экспедиций, каких-то еще, неведомых большинству живущих, однако, как видно, нужных организаций, и средь прочих заборов, наткнулся на длинный, густо и спиртно пахнущий навозом скотный двор мясного комбината, где ревмя ревели, кричали, голосили, рыдали по-своему, не поенные, не кормленные те, кто ждал своего последнего часа, и, как знать, может, вполне ясно и жутко понимая эту свою обреченность… И еще — видел он однажды, на дороге туда, на простом грузовике, прямо в кузове, везли четверку лошадей. И как важно, в каком печальном спокойствии, прислонясь друг к другу, спутав гривы, стояли они, вороные и гнедые, опустив глаза с совсем женскими ресницами, углубившись в свою лошадиную думу…
Так проходили дни и годы… может быть, и целые столетия… Так…
О, писатель, писатель… Больше, что ли, всех тебе надо? Больше горя в душу и слез, если больно тебе за каждого пьяницу, за всякого потерявшего себя, за каждую обиду, за чью-то ложь, за чье-то глумление и чью-то муку? Что тебе не спится ночами и ты торчишь у окна, когда во всем городе и будто по всей Земле глухо, серо и выморочно и в самом небе тот же, не оставляющий надежд цвет и свет.
Больно тебе, если ливмя льет с весны до зимы и если с весны нет дождей и все засохло… А кому-то лишь: Ах! Хорошая погода! Больно тебе — писатель, а может, не одному тебе? Вот — и гадай…
В иные дни писатель оставлял вдруг все дела, раным-рано уезжал в лес, во всякую погоду, в любое время года. Может быть, хотелось ему в лес всегда, и всегда он смотрел в него, как волк, а добравшись, бродил по опушкам со сладостью изголодавшегося, заходил п поля, любил бывать на пустошах и па болотах — слава богу, есть они еще на Руси, не все распаханы и не все осушены, устроены под угодья вездесущими мелиораторами, которые ни о чем не думают, кроме плана, ни о прошлом Земли, ни о будущем, ни как будто даже о настоящем, будет ли урожай, нет ли, годная та осушенная землица или быть ей вскоре в забросе за непригодностью — все равно руби, корчуй, снимай кустарник, копай канавы, осушай болото — и опять соображай лишь о плане, о собственной сводке, о рапорте с перевыполнением, а там — не наша печаль… Это кто-то другой, не мы, должен думать: не убавилось ли дождей, не понизился ли уровень вод в озерах, не мелеют ли реки, не встают ли черные бури, не ползут ли овраги, не грязнеет ли в целом вода-суша и то, без чего и пяти минут не живет человечество…
Писатель любил бывать на пустошах и болотах, сидел и по берегам ручьев, вообще у всякой чистой ли, бегущей ли воды, забирался на откосы, на скалы, в топи и в глушь-глухомань — все было нужно ему, всякая трава, цветы и елочки, свет берез и золото жуков в шиповниках, пни и муравейники и цветной полосатый бархат шмелей, — мало ли что еще собирал он, как алхимик. Укладывал в свою память и цвет валунов, и форму листьев, и окраску бабочек, и голоса птиц, оттенки неба, музыку облаков, голос ветра, поля и воды… Все это надо было для того, чтобы в душе писателя вызрело нечто вечное, как весна, как то мгновение, которого искали все искатели, и только ему дано было остановить мгновение, отдать его во всей красоте, и для того уподоблялся он пчеле, сбирающей пыльцу, нектар и горечь этого мира, чтоб сотворить из этой пыльцы, нектара и горечи мед искусства…
Вечером, поздно, усталый не столько как человек, исходивший многие версты, но вымотанный до изнурения и опустошенности иной, высшей радостью и болью, писатель пил чай под добрым взглядом жены, глядел на нее глазами мученика и грешника и уже не пытался сесть за стол, так уставал… Но и во сне не всегда приходил к нему отдых, тот счастливый отдых-сон, каким спит ничего не ведающий о мирских бедах человек. Во сне умножались беды, и писатель пробуждался от кошмара, вскакивал, подходил к окну и долго не успокаивался, смотрел в ночное небо, в неподвижные узкие тучи на предвещающем зарю севере, и север успокаивал его, он ложился и засыпал снова, и видел Землю такую, какая представлялась ему не раз — спокойную, мирную и утреннюю. Он летел над ней в бесшумном инерционном космолете и то уходил далеко, так что Земля начинала уже круглиться, обращаться в гигантский, непомерно гигантский глобус с зелено-синими пустынями океанов, с рельефными пятнами материков, брошенных в этот океан, и тоненьким слоем атмосферы. Шли над материками и океанами белые пласты облаков, на бледном, призрачно-голубом, завихрялись течения, мчались тайфуны, вставали по краям медленно и как будто с трудом двигающегося шара широкие радуги, вставало солнце, и отсюда казалась особенно хороша и жива Земля — странное и прекрасное тело в безжизненных далях космоса, и хотелось к ней, скорей под ее голубое спокойное небо, скорей, прочь из черной бездны без края и конца…
Космолет послушно снижался, и вот он уже на Земле, над нею летит, над самой ее поверхностью, макушки леса, дороги, селенья, города — точно так, как не раз видел писатель, когда земля неслась под крылом, и все-таки это была иная, не совсем похожая, умытая. Солнечно-свежий воздух лился в открывшиеся иллюминаторы кабины, космолет, точно планер, теперь плыл медленно, и писатель вглядывался, искал что-то и не находил. Не чадили и не показывались нигде трубы, не виднелось нигде черного и прокопченного нагроможденья заводов, на дорогах-автострадах с бегущими машинами не синел газовый выхлоп. И космолетчик в соседнем кресле, полуприкрыв глаза, улыбался. Он лишь выполнял желание писателя, машину же вел автомат, надежнее всякого пилота он обеспечивал все режимы управления. Летчик был гидом по старым земным нормам.
— Где вы берете энергию? — спрашивал писатель, силился понять лицо летчика, донельзя похожее на кого-то, не столь жесткое, как лица летчиков, которых он знал.
— Солнце! — ответил гид удивленно и смолк как человек, не предполагавший столь элементарною вопроса… — Еще в начале третьего тысячелетия мы стали отказываться от всех видов органического и ядерного топлива. Ни один из этих видов энергии не устраивал человечество, как слишком загрязняющий среду. То, что Земля копила миллионы лет, мы, а точнее вы, обращали в дым и газ в течение десятилетий. Приходится удивляться теперь, как люди выжили и почему так долго не понимали, что основной источник энергии у них над головой. Сейчас все наши дома имеют энергоблоки, энергокрышами покрыты все заводы, энергостанции стоят по всей планете, особенно используется Антарктида, Арктика, Гренландия, горы, острова, искусственные платформы в океанах…
— Где же ваши заводы? Или это тайна?
Летчик внимательно смотрел на писателя:
— У нас нет никаких тайн. Мы не производим оружия, границы у нас открыты, у нас общая всемирная система хозяйства. Заводы же — их очень много — строятся только под землей — имеется в виду машинное производство, а не управление. То, что на поверхности и что пока не перемещено под землю, облагорожено, перестроено так, чтобы не создавалось унылого ландшафта. Множество заводов покрыто лесом или над ними поля… Для малой энергетики мы используем также ветры, морские течения, приливы, реки, даже леса, разумеется, не уничтожая их.
— Вы не рубите лес? Я заметил, что лесов у вас намного больше…
— Рубите? Это старое слово. Мы используем дерево от вершины до корня по строго высчитанному машинами объему в соответствии с сбалансированным населением планеты. Мы любим и ценим лес, и мы восстановили его там, где его уничтожили прошлые поколения. Лес дает нам сырье, пищевые продукты, очищает атмосферу и воду. Мы стараемся жить вместе с природой, а не против нее.
— А животные? Едите ли вы мясо? Или сплошь вегетарианцы?
— Да. Мясо у нас едят многие. Но мы получаем большую часть животноводческой продукции искусственно, выращиваем промышленным способом живую клетчатку. Это самое высококалорийное и вкусное мясо. В то же время нет необходимости убивать животных без особой нужды. Молочные продукты нам по-прежнему дает скот. Опыты же по выращиванию клеток живого вещества были начаты еще древними, простите, еще вами…
— Как вы поступили с хищниками?
— Понятие это меня удивляет: что это? «Хищник» в нашем словаре древнейшее устарелое слово, равнозначное слову не менее древнему — враг. Но в природе нет врагов. Лев, леопард, тигр и некоторые другие животные, которых вы истребили или не сумели сохранить, очень нужны нам сегодня, и ученые не теряют надежды воссоздать их.
— Значит, животные охраняются?
— Как вы сказали?
— Я сказал — охраняются…
— Это значит… А… теперь, кажется, я вас понял… Это связано с оружием и врагом? Но у вас нет оружия нападения. С животными мы общаемся, изучив их знаковоязыковые системы. Животные во многом понимают нас. Это очень своеобразные существа, их образ мыслей поразителен, и многому мы от них научились. Кроме индивидуального видового языка у животных есть еще несложный единый чувственный язык — язык эмоций. Мы также владеем им. Он изучается в школах общего знания… Кроме того, всякий, идущий в природу, имеет средство индивидуальной защиты и потому избавлен от нападения, как вы это сказали… А, хищников…
— Ваши города перенаселены?
— Мы рассредоточили население. Точнее, этот процесс начался еще в ваше время. И сейчас почти две трети населения живет в коттеджах с участком земли. Обработка земли и участие в производстве продуктов — у нас общий закон. Мы все одновременно, кроме наших основных и разнообразных профессий, как это у вас называлось, — крестьяне. Мы любим землю и любим работать на ней, и, поверьте, несмотря на наличие электромашин, многие из нас так же, как тысячи лет назад, любят копать землю вилопатой. А… Это новое, несколько усовершенствованное орудие для ручного труда на земле. Оно похоже на гофрированную лопату из прочного титано-алюминиевого сплава с прорезями, как у вил. Работать ею очень легко. А вообще ваше человечество мало думало над усовершенствованием простых ручных орудий труда… Мы любим ручные орудия, ручной труд всегда необходим. Он — здоровье…
— Может быть, вы святые? — иронически усмехнулся писатель, вглядываясь в тянущиеся аккуратные поселки, ухоженные поля, табуны и стада на разделенных лесными полосами полянах.
— Я не знаю точного смысла этого слова, но догадываюсь, — ответил гид. — Нет. Вы напрасно смеетесь. Мы — тоже люди, такие же люди, как и вы. И проблем у нас множество: старение, болезни, несовместимость характеров, трагедии любви, производственные конфликты. Наше общество не гарантирует избавление от всех страданий. Но облегчить страдания, помочь, дать человеку силу, достоинство, знание, надежду мы можем, и в этом наш путь…
— Не значит ли, что все люди ваши, как спичечные коробки с одинаковой наклейкой? — спросил писатель, все еще ощущая какое-то недоверие.
— Спичечные коробки? — засмеялся гид. — Я видел в музее. Нет. Я понял вас… Мы недавно миновали этапы стандартизации. Это прошлое, и все глубже уходим мы к индивидуальности личности, к развитию каждого особо. Личность неповторима, и самое ценное в ней — ее неповторимость, ее отличие и особенность. Взгляните — даже все дома у нас разные. Жизнь отвергла понятие массовая мода, а мы отбросили массовый стандарт везде, где он необходим, даже в обучении мы стараемся выявить склонности человека еще в самом раннем возрасте, а затем учим его применительно к его способностям. Мы учим мыслить нестандартно…
И писатель просыпался. Сон ли это был или просто грезы, раздумья или поиск, видения будущего или сомнения настоящего — он не знал. Знал только, что искать надо, что жизнь не может быть безошибочной, что людям нужно доброе слово, и так же, как он, они ждут и ищут его…