По случаю окончания Горного состоялся шумный выпускной банкет в снятой для этого столовой Свердловского райкома на Большом проспекте Васильевского острова. «Научный доклад в связи с защитой диплома» за столом делал староста одной из групп Олег Горбунов.
«Поскольку оказалось, — вещал Олег, — что в Технологическом институте во время выпускного банкета был убит преподаватель, в качестве эксперимента решено пригласить сюда и преподавателей». Затем шло «геологическое» описание обеих наших групп. «Группа РФ-51-1,— продолжал Горбунов, — представляет собой плотную серую массу с редкой вкрапленностью долбежников. Группа РФ-51-2 характеризуется ярко окрашенными вторичными образованиями, именуемыми женским полом. Группы несогласно перекрываются одна другой, о чем свидетельствует большое количество заключенных браков». Действительно, на последних курсах многие (в том числе и я) успели жениться на своих однокурсницах, что привело впоследствии к многочисленным разводам.
Вечер был шумный. Все предвещали друг другу великое будущее и большие открытия. Предстояло всеобщее расставание.
В заказанной мне «оде», написанной в подражание великому образцу, были такие строчки:
Какие б ни качали нас глубины,
Куда бы новый ни увел маршрут,
Все те же мы, — нам целый мир чужбина,
Отечество нам — Горный институт.
Мне было торжественно присвоено звание «горного инженера-геофизика» и вручены диплом с отличием, не дававший, однако, никаких реальных преимуществ, а также
большой бронзовый овальный институтский знак, напоминающий дворницкую бляху. Распределили меня в Караганду, в «Степную» экспедицию Первого главка. Названия этих экспедиций «степная», «лесная» и другие, как понял я уже в недавние годы, подозрительно напоминали недобро известные названия «Степлаг», «Леслаг» и им подобные. Впрочем, ничего удивительного в этом не было — ведомство, практически, одно и то же. На мое счастье, в Караганде не оказалось ни жилья для молодых специалистов, ни особой потребности в них, и я, получив свободный диплом и вернувшись в Питер, попал на работу в научно-исследовательский институт геологии Арктики, располагавшийся на моей родной Мойке, неподалеку от бывшей школы, в районе все той же Новой Голландии. Меня взяли туда инженером геофизиком по попутным поискам урана, которые в те годы, согласно строгому приказу министра геологии, велись во всех экспедициях при любой геологической съемке. Сейчас этот идиотский приказ отменили.
НИИГА, как сокращенно именовался институт, представлял собой довольно своеобразную организацию, сравнительно недавно переведенную в министерство геологии из системы Севморпути. Поэтому многие, особенно старые сотрудники, еще щеголяли в морской форме и в фуражках с голубым полярным флажком, тем более что экспедиции института работали по всей Арктике — на побережье от Мурманска до Певека и на островах Ледовитого океана. Директором института в те годы был Борис Васильевич Ткаченко, человек органической порядочности и доброты, немало способствовавший созданию и сохранению в институте здорового психологического климата. Его заместителем по науке был профессор Михаил Григорьевич Равич, человек со сложным характером, но одаренный и знающий геолог, немало времени и сил отдавший изучению Арктики и Антарктики, получивший в семидесятые годы Государственную премию и неожиданно скончавшийся от инфаркта при романтических обстоятельствах.
Порывистость и горячность Равича иногда приводили к курьезным ситуациям. Как-то в конце пятидесятых, приехав с инспекцией в нашу съемочную партию на Таймыр, он заприметил молодого смышленого паренька из зеков — Алеху, кашеварившего в нашем отряде. Голубые любознательные глаза и преданный серьезный вид Алехи приглянулись Равичу, и он решил привить пареньку любовь к геологии. Неделю подряд он, не жалея своего драгоценного профессорского времени, таскал Алеху в маршруты, терпеливо объясняя значение мудреных геологических терминов, обучая парня обращаться с компасом и картой, отбирать геологические образцы и на глаз «мордально» определять виды горных пород. Ученик ему попался благодарный — он преданно смотрел в глаза своему наставнику и буквально впитывал знания. Уже на второй день специальным приказом по партии любознательный повар был переведен в техники с существенным повышением оклада. Сам Михаил Григорьевич, неоднократно ставя любознательность Алехи в пример всем другим геологам, с нетерпением ждал момента, когда тот начнет задавать вопросы. Наконец закончив, как он считал, первый курс введения в геологию и надиктовав своему прилежному ученику полтетради, Равич благосклонно произнес: «Ну, Алексей, спрашивай». И блаженно сощурился в предвкушении вопросов. «Михаил Григорьевич, — робко спросил Алеха, не отрывая от учителя своих преданных, все понимающих глаз, — что такое внематочная беременность?» На следующее утро он снова варил кашу.
Помню, как несколько лет спустя, выступая на ученом совете НИИГА с лекцией о своем участии в Антарктической экспедиции, Михаил Григорьевич рассказывал, как его из-за курчавых волос не хотели в Кейптауне пускать в бар для белых. «Тогда я достал советский паспорт, — сказал Равич, — и говорю: «Ай эм рашен». В уважительной тишине присутствовавших раздался ядовитый шепот одного из старейших геологов В. М. Лазуркина: «И тут соврал!»
Ученый совет в конце пятидесятых состоял в основном из старых полярников, в число которых входили такие известные геологи как Николай Николаевич Урванцев, в 1921 году открывший Норильское медно-никелевое месторождение, и затем сидевший в лагере с конца тридцатых до начала пятидесятых, доктора наук Атласов, Сакс, Марков — да и не только они. Среди молодежи господствовал стереотип поведения «старых полярников». Один, например, по фамилии Вакар, даже в Ленинграде ездил на работу летом на байдарке, лихо причаливая у самого подъезда института. Он, помнится, был также неистощимым изобретателем разного рода самодельного арктического снаряжения, именовавшегося по его имени «вакар-рубаха», «вакар-палатка» и так далее. Однако главным достоинством истинного и заслуженного «северянина» считалась способностью к выпивке. Так, старый полярник Емельянцев, например, записался на экскурсию на Ладогу, в течение которой пил, не выходя из каюты, а на вопрос — зачем поехал, ответил: «А на воздухе больше входит».
Вспоминаю, как в первый год работы в институте, когда я поутру шел в свою комнату № 69 по коридору первого этажа, меня, чаще всего по понедельникам, останавливал весьма, как потом выяснилось, талантливый, но сильно в ту пору пьющий геолог Владимир Александрович, который обычно стрелял у меня трешки на опохмелку. Появляясь, вяленый и бледный, как привидение, из-за шкафа с образцами и дохнув на меня страшнейшим перегаром, он доверительно шептал: «Мне сейчас, чтобы умереть, достаточно подпрыгнуть». Я тут же испуганно протягивал ему трешку.
Поначалу я попал в Енисейскую экспедицию, где в мои обязанности входило руководить попутными поисками урана при геологической съемке в правобережье Енисея, в районе Игарки и Норильска.
Так летом пятьдесят седьмого года я впервые попал на Крайний Север, с которым связан был потом более семнадцати лет. До сих пор помню чувство ни с чем не сравнимой гордости, когда я притащил домой выданное мне на институтском складе «полярное обмундирование», состоявшее из старой «восстановленной» цигейковой куртки, двух пар сапог — кирзовых и резиновых, плащ-палатки и спального мешка. Предметом особой гордости был также настоящий кавалерийский карабин с двумя обоймами патронов.
Дело в том, что по существовавшей тогда инструкции секретные материалы, а в число их входили все стотысячные карты, с которыми работали геологи при съемке в енисейской тайге, полагалось выдавать в Первом отделе института только вместе с оружием «для их охраны». Путь мой в первую полярную экспедицию оказался тернистым — я был послан «старшим» с группой сезонных рабочих, набранных в близлежащем к институту районе Покровки, в основном из злостных алиментщиков, бичей и алкашей. Шесть дней мы ехали с ними плацкартным вагоном от Ленинграда до Красноярска, затем дней десять ждали парохода, и еще примерно неделю плыли по Енисею до Игарки. Все это путешествие запомнилось мне как чудовищная непрерывная пьянка. Я, хотя и числился старшим, в силу своей неопытности и беспомощности, был совершенно не в силах с ней бороться, и она закончилась сама собой, когда были, наконец, пропиты все деньги. До сих пор помню, однако, суровую красоту енисейских берегов, которые мне довелось тогда увидеть впервые.
Вид тогдашней Игарки тоже поразил меня — она в те поры была построена целиком из дерева. Здесь был большой лесной порт и лесобиржа. Лес сюда сплавлялся по Енисею и обрабатывался, а потом продавался прямо на иностранные пароходы, заходившие в устье Енисея. Это несоответствие нищих деревянных барачных построек, праздничного пылания белого ночного июльского неба, отражавшегося в енисейской воде, и казавшихся непривычными здесь пароходов с итальянскими и греческими флагами поражало воображение, напоминало о Джеке Лондоне и Киплинге. Здесь все было из дерева — не только дома, но и мостовые, более похожие на огромные настланные полы. Именно это заставило меня потом написать песню об Игарке: «А я иду по деревянным городам, где мостовые скрипят, как половицы».
База нашей экспедиции располагалась на самом краю города, по южную сторону лесобиржи, вытянувшейся вдоль правого берега Енисея и окруженной высоким глухим забором со сторожевыми вышками. Там круглосуточно сновали высокие штабелепогрузчики, напоминающие марсианские треножники из Уэллса, перевозя пакеты досок от лесопильного комбината к причалам. Прямо за почерневшим от ветров и мороза и покосившимся на мерзлоте двухэтажным бревенчатым домом нашей экспедиции, недалеко от которого делал кольцо старенький игарский городской автобус, начиналась тундра. Перед окнами, на пологом берегу енисейской протоки, за которой день и ночь взревывали самолеты на аэродроме, догнивали брошенные здесь рыболовные сейнеры и какая-то старая, но, видно, ладно сколоченная норвежская зверобойная (как мне объяснили) шхуна с остатками латинских букв на покосившейся высокой рубке.
На летнее время, с началом навигации, по Енисею в Игарку завозили обычно несколько десятков тысяч вербованных мужчин и женщин для работы на лесосплаве, сортировке и погрузке леса. На все это время объявлялся сухой закон. До сих пор помню, как, придя в игарский военторг за одеколоном, я спросил, нет ли у них «Шипра». «Шипра» нет, — есть только «Кармен», — ответила продавщица. «Бери — не сомневайся, — толкнул меня локтем случившийся у прилавка работяга, — «Кармен» — вкуснее».
Единственным местом, где продавали спиртное, недоступным, правда, для местных жителей, был клуб иностранных моряков, куда иностранные моряки, как правило, не ходили, и поэтому в нескольких «гостиных» клуба, за столами, заваленными агитационной литературой на английском языке, скучали подвыпившие гебешники. Центром клуба были бар, где «наливали все», и танцевальный зал, где плясали местные комсомольские активистки, «допущенные к иностранцам», и несколько проверенных органами профессионалок. Напротив интерклуба высилась высокая, надежно сложенная из отборных строевых бревен игарская тюрьма, также обнесенная высоким забором, построенная в конце тридцатых-начале сороковых и служившая долгие годы местом пересылки.
В тюрьме этой оказалось довольно неплохая библиотека художественной литературы, сложившаяся из книг, отобранных у заключенных при «шмонах». Помню, когда мы работали на реке Колю, то взяли во временное пользование в тюремной библиотеке целый вьючный ящик с книгами.
Уже позднее, в 1962 году, мне довелось быть свидетелем страшного пожара в Игарке, когда неизвестно от каких причин (говорили, что поджог) вдруг вспыхнула лесобиржа, а потом огонь перекинулся на город. Жаркий июль и небольшой ветер привели к тому, что буквально за несколько часов сгорело более половины города. Температура пламени была настолько высокой, что его не брала вода, моментально превращавшаяся в пар, и огонь потом гасили уже с вертолета, бросая специальные химические бомбы. Помню, как из обреченного огню интерклуба, под строгой охраной автоматчиков, вытаскивали ящики с коньяком и водкой и давили их трактором прямо на глазах у горюющих мужиков. Только тюрьму удалось отстоять от огня. Выстроившиеся цепочками с ведрами в руках зеки так упорно защищали свой «казенный дом», что огонь отступил. Никому и в голову не пришло бежать, хотя возможность была. Да и куда бежать?
Что же касается интерклуба, то уже с первого года шустрые ленинградцы проторили туда дорогу, раздобыв какие-то липовые бумажки. Поэтому путешествие в интерклуб с его баром и нехитрыми танцевальными знакомствами, так же, как баня и кино, были мощным стимулом для экспедиционной молодежи, прозябавшей под комарами в тайге и тундре, хоть ненадолго выбраться «погулять» в Игарку.
Вторым, уже доступным для всех местом «культурных» развлечений, был клуб лесопильного комбината, единственное в то время каменное здание, возвышавшееся в верхней части города, куда мы также регулярно таскались на танцы, и где нас, экспедиционников, неоднократно било местное население, легко опознавая нашу социальную принадлежность по экспедиционным курткам. Однажды и мне вместе с работавшим одно время вместе со мной Олегом Тарутиным довелось попасть в такую переделку. Я отделался сильно разбитым носом и фонарем под глазом, а Олег — полуоторванной бородой. К этому, впрочем, тогда относились довольно легко.
Женский контингент в Игарке и вообще на Крайнем Севере в те годы формировался по-разному. С одной стороны, за счет молодых специалистов: учительниц, метеорологов, врачей, попавших сюда по распределению, с другой — за счет нескольких тысяч женщин, ежегодно вербуемых на время навигации на сплав и разборку леса. Характерно, что эту тяжелую физически и далеко не безопасную работу выполняли здесь, как правило, женщины.
Весьма своеобразную группу составляли так называемые «тунеядки», девицы в возрасте от семнадцати до двадцати пяти, как правило, из весьма благополучных семей, которых на радость местному мужскому населению тогда высылали согласно хрущевским законам на Крайний Север для принудительного перевоспитания физическим трудом. Работали они по большей части официантками или посудомойками в столовых, так как никакой профессиональной работы выполнять не могли. Помню, в полярном порту Андерма я оказался свидетелем «товарищеского суда» над одной из таких «тунеядок» восемнадцатилетней красавицей Леночкой с ангельскими голубыми глазами, тихим голосом и скромными школьными косичками, казалось бы, сошедшей со страниц Чарской. Ее выслали из Москвы и определили посудомойкой в летную столовую, где она, совершенно ничего делать не умея, за месяц работы ухитрилась перебить почти все фарфоровые тарелки, заменить которые в условиях Арктики оказалось совсем непросто. В столовой возник кризис, и было решено устроить над виновницей показательный «товарищеский суд». В битком набитом зале аэродромного клуба на сцене за столом, накрытым по этому случаю красным сукном, расположились представители общественности — летчики и заслуженные полярники в парадных костюмах с лацканами, утяжеленными многочисленными орденами и значками. С обличительной длинной и скучной речью выступил секретарь местного партком, за ним еще несколько человек, в том числе директор столовой, справедливо сетовавший, что «не на чем людей кормить». В конце попросили высказаться обвиняемую, чтобы она объяснила всем «как она дошла до жизни такой». Скромница Леночка, потупив глаза, поднялась на сцену и тихо, но вполне внятно произнесла в микрофон: «А чего вы от меня хотите, если я за всю свою жизнь ничего кроме… в руках не держала?» Мертвая тишина воцарилась в зале, после чего общественность в полном молчании покинула свои места за кумачовым столом. Собрание закрылось, так и не приняв к обвиняемой никаких мер.
Что касается «любви», то она в Игарке была доступной и несложной. Как-то, прогуливаясь с приятелем метрах в двухстах от нашей базы, мы обратили внимание на странное движение и взмахи веток в кочкарнике. Приглядевшись, мы различили ритмичное мелькание взлетающего вверх голого зада и двух веников над ним. Выяснилось, что между кочками пара занимается любовью, а девушка в такт движениям парня обмахивает его веником от комаров…
Мое же первое знакомство с комарами состоялось на реке Горбиачин неподалеку от Игарки, на базе разведочной геофизической партии. Выданные нам накомарники помогали не очень, да к тому же выяснилось, что в жаркие и влажные июльские дни в них трудно дышать, когда идешь в тайге, по кочкарнику, таща на себе рюкзак с образцами, палатку, карабин и всякую прочую тяжелую дребедень. Была еще, правда, противокомариная жидкость — диметилфталат, которая, если ею густо намазаться, на какое-то время отпугивала комаров, но, во-первых, она быстро выдыхалась, а во-вторых, намазавшись ею, можно было только сидеть неподвижно, так как при движении она больно разъедала все потеющие участки кожи и вызывала долго не проходящее раздражение.
Вечером, перед тем как устроиться на ночлег в палатке, каждый долго натягивал кисейный полог над своим спальником, потом надо было осторожно забраться туда, законопатить все дырки и тщательно и методично перебить всех комаров, оказавшихся внутри. После этого можно было на какое-то время уснуть под непрерывное гудение крутящихся снаружи комаров. Ободряя нас — салаг, начальник партии говорил с усмешкой: «Разве это комары? Вот будут комары — в три слоя будут комары! Когда «большой комар» стоит, — продолжал он дальше, увлеченный собственной неуемной фантазией и нашим испуганным вниманием, — приходится кинуть палку в воздух, чтобы определить, где солнце». Мы в страхе ждали прихода «большого комара» и не заметили, как комар понемногу сошел. На самом деле, как я понял тогда, к жизни «в комарах» надо было относиться спокойно, не в пример одному молодому геологу, впервые сюда попавшему, который с криком «жрите, сволочи» срывал с себя накомарник или вдруг начинал стрелять по комарам из пистолета. Пришлось отправить его в психбольницу.
Кстати, огнестрельное оружие, столь щедро нам тогда выдававшееся, все было немецкое, трофейное. Техники и работяги таскались с длинными и неудобными винтовками системы «маузер», обладавшими, однако, как говорили, большой дальнобойностью, а начальники партий щеголяли с внушительными и безотказными «парабеллумами» или маленькими изящными «вальтерами». Перед каждым общим «сабантуем», по раз и навсегда заведенному закону, все оружие сдавалось завхозу и пряталось под замок до окончательной опохмелки.
Не лучше комаров оказалась и мошка, приходившая во второй половине лета вслед за комарами. Если от комаров помогали хотя бы отчасти накомарники и диметилфталат, то от мошки не помогало решительно ничего. Она спокойно проходила через накомарники и сетки пологов, а забираясь под одежду, всегда выедала кожу в самых тесных местах, чаще всего на ногах в сапогах, на запястьях рук, туго стянутых резинкой «энцефалитного костюма», и на линии обруча от накомарника на лбу. Все мы поэтому быстро приобрели облик мучеников с постоянными кровавыми ранами на ногах, руках и надо лбом, как от тернового венца. В вечернее время мошка обычно тучами собиралась в палатке на внутренней стороне тента, под самым ее коньком, и полагалось осторожно, чтобы не поджечь палатку, быстро выжечь ее свечой или обрывком подожженной газеты.
В жаркие августовские дни мошка иногда перемещается по тайге крутящимся черным столбом, напоминающим смерч. Не дай вам Бог ненароком попасть в него! Я хорошо запомнил, как один молодой работяга из Ленинграда, прорубая в тайге просеку для геофизиков, нечаянно оказался на пути такого смерча. Мошка объела его за десять минут так, что пришлось срочно вызывать санрсйс самолета из Игарки.
Поскольку попутные поиски урана там, где его не было (да и не могло быть), практически ничего не давали, а план геологической съемки «горел», меня помимо моих геофизических обязанностей начальство подключило и к геологической съемке, благо подготовка Горного института это вполне позволяла. Мне выдали молоток, геологический компас и карту и бросили вместе со всеми геологами в съемочные маршруты. Вот где я всерьез пожалел о уже привычной мне Средней Азии с ее пусть опасными, но уж во всяком случае хорошо видными отовсюду горами и скалами, среди которых заблудиться практически невозможно. А здесь… Ты делаешь буквально несколько шагов от лагеря, и ветки елей и лиственниц смыкаются над тобой, а пологий исчезающий склон не дает никакой возможности хотя бы примерно ориентироваться по рельефу. Солнце обычно затянуто облаками, и определить, где север, без компаса и карты невозможно. А уж карты! Они хоть и были секретными, составленными под эгидой славной системы НКВД в незапамятные годы лагерей, но уж точностью, даже стотысячные, не отличались. Изображенные на них ручьи на месте, как правило, отсутствовали или же текли не туда. Больше всего надежд возлагалось обычно на аэрофотоснимки, на которых можно было разобрать и лесные массивы, и сеть рек и ручьев. Приходилось поэтому часто во время маршрута останавливаться и определять свое место, хотя и удавалось это далеко не всегда. Помню, и в пятьдесят седьмом, и в пятьдесят восьмом году то и дело пропадали в тайге люди. Так, в пятьдесят восьмом году заблудился где-то в бассейне реки Горбиачин и погиб в тайге гидрогеолог Сиденко. У меня же с того времени надолго остался синдром «определения своего места» в лесу, даже в пригородном.
Начало работы на Крайнем Севере ознаменовалось для меня первым общением с авиацией…
Перед путешествием в Игарку мне ни разу не довелось ни на чем летать, поэтому первый мой в жизни воздушный полет состоялся в июне 1957 года, когда нас перевозили на биплане АН-2, который летчики ласково называли «Аннушкой», на базу партии на реке Горбиачин. Помню, когда в игарском аэропорту «Полярный», расположенном на острове посреди Енисея, самолет оторвался от земли и накренился на правое крыло, делая разворот, и мне больно придавили ногу поехавшие по металлическому полу вьючные ящики и какие-то седла, а в маленьком круглом иллюминаторе стремительно понеслись подо мной бревенчатые дома, штабели леса, вспыхнувшая ослепительным солнцем серая енисейская протока с дымящими посреди нее пароходами, и, наконец, зеленые полосы тайги вперемежку с зеркальными осколками болот, я испытал острое чувство настоящего счастья и обретения своего главного места в жизни. Мне казалось — сбылась моя главная мальчишеская мечта о превращении в «настоящего мужчину», обживающего тайгу и обряженного в штормовку и резиновые сапоги с длинными голенищами. До этого, однако, было еще далековато.
«Тебя когда-нибудь в самолете укачивало?» — спросил меня второй пилот, вылезший из пилотской кабины, недоверчиво приглядываясь к моей физиономии. «Никогда!» — уверенно ответил я, тем более что это была чистейшая правда — меня действительно до этого ни разу не укачивало на самолете, поскольку я летел на нем впервые. «Молодец, — одобрительно хлопнул меня пилот по плечу, — а то нам тут еще «на сброс» надо залететь». «На сброс» — так называется доставка по воздуху груза в те места в тайге, где приземлиться самолет не может, поэтому все необходимое просто бросается в открытый люк с небольшой высоты на вираже, так, чтобы не разбилось и не потерялось. Мы в тот раз, как помню, доставляли «на сброс» овес для лошадей. Чтобы овес не рассыпался из лопнувшего мешка, в каждый мешок овес насыпали только наполовину, а потом завязывали его еще в один мешок. Кроме овса, бросали почту, палатки и спирт, налитый по этому случаю в резиновые грелки. Для каждого прицельного броска надо было делать по нескольку заходов. Потом бортмеханик швырял в распахнутый люк очередной мешок, машина вздрагивала, круто поднималась вверх и, опрокидываясь на крыло, стремительно шла на следующий заход. До сих пор не помню, как мне удалось выжить в этой мучительной и непривычной для меня ситуации. Когда самолет, наконец, приземлился, я с трудом выполз из него и лег под крыло. «А говоришь, не укачивало», — неодобрительно покачал головой второй пилот.
Несмотря на неудачный первый опыт, к самолетам всех марок и к вертолетам я привык довольно быстро и укачиваться перестал. В те годы геологов на Крайнем Севере возили летчики Полярной авиации, независимого и ту пору ведомства, на котором еще лежал отсвет громкой славы покорения полюса и арктических перелетом Громова, Чкалова и Водопьянова. Для работы в Полярной авиации тогда действительно требовались высокая профессиональная подготовка, смелость и знание Севера. Почти все командиры машин, летавшие с нами, имели «право первой посадки» в незнакомом месте, были настоящими полярными асами и уж, конечно, личностями. В конце пятидесятых- начале шестидесятых годов мне немало пришлось летать с летчиками полярной авиации и в Туруханском крае, и в районе Норильска, и в Амдерме, и в Косистом, и, наконец, на станцию «Северный полюс», при этом трижды с вынужденными посадками, и я всегда удивлялся их постоянному самообладанию и спокойному юмору даже в самых критических ситуациях.
Реальность таких критических ситуаций я вполне ощутил уже в пятьдесят восьмом году, когда на несколько дней, теперь уже не помню зачем, прилетел из тайги на базу в Игарку, и мне надо было отправляться назад, на реку Горбиачин, где работала наша партия. Меня, как договорились, должна была попутно забросить «Аннушка», летевшая потом дальше с грузом для оленеводов. Переправившись утром в аэропорт через енисейскую протоку, я разыскал командира машины и спросил, когда полетим. «Да часа через два — не раньше, — ответил он. — Еще пообедать успеешь». Успокоенный его ответом, я и впрямь пошел обедать в аэродромную столовую. Не успел я покончить с первым, как услышал за окном гул прогреваемого мотора. Схватив рюкзак, я выскочил наружу и увидел, как «мой» самолет выруливает на взлетную полосу. Я кинулся наперерез ему, размахивая руками. Увидев меня, командир засмеялся и через прозрачный колпак кабины показал мне «дулю». Меня обдало песком и мелкими камушками, взвихрившимися от работы винта, и «Аннушка» взлетела. Обиженный и раздосадованный, я поплелся обратно, собираясь все высказать коварному командиру, когда самолет вернется. Выяснилось, однако, уже в диспетчерской, что командир ни при чем. Ему поменяли полетное задание в связи со срочным сан-рейсом, и дожидаться меня он не стал.
Примерно часа через два самолет должен был возвратиться. Однако он не вернулся ни через два часа, ни к вечеру. Все попытки вызвать его по радио были безрезультатны. Разбитый самолет с погибшим экипажем нашли только на третий день. У них, видимо, что-то случилось с рулем высоты. Все трое — оба пилота и бортмеханик — вцепились в штурвал, напрасно пытаясь выправить машину.
К пятьдесят восьмому году относится также мое первое знакомство с вертолетами, доставлявшими нас туда, где «Аннушка» сесть не могла. Надо прямо сказать, что полеты на них особого удовольствия не доставляли. Этому немало способствовало то, что в первый же год, почти на наших глазах, прямо в Игарском аэропорту, разбился вертолет, у которого при взлете отломался винт. Сами летчики, чаще всего пересаженные на вертолет с самолета за какие-нибудь провинности, свои новые аппараты тоже недолюбливали. «На вертолете летать — все равно, что тигрицу трахать, — говаривали они, — и опасно, и удовольствия мало». «Мы на вертолетах людей не возим, — сказал мне как-то один из вертолетчиков, — возим только грузы и геологов».
С героической и бесшабашной вольницей полярных летчиков связано немало легенд и «баек», ставших предметом настоящего северного эпоса, где правда неотличима от вымысла. Один из знаменитых полярных летчиков-героев конца тридцатых годов, генерал Илья Павлович Мазурук, как-то рассказывал при мне такую историю.
На исходе сорок первого года, в самое тяжелое время, когда немцы были уже под Москвой, московская группа особого назначения Полярной авиации (МОГОН) получила срочное и ответственное задание. Надо было перегнать из Аляски в Москву новую партию американских боевых самолетов для пополнения наших повыбитых ВВС.
В состав группы особого назначения входили наши самые прославленные полярные летчики — Герои Советского Союза Водопьянов, Черевичный, Мазурук и другие, хорошо знавшие сложную полярную трассу. С трудом преодолев ураганные ветры и снежные заряды, к тридцать первому декабря они добрались до Амдермы. До Москвы оставалось совсем немного. И тут, как назло, занепогодило. Внезапный циклон принес беспросветную пургу. Стало ясно, что до родной Москвы уже не добраться, и Новый год придется встречать здесь. Это никого не радовало, помимо всего прочего, еще и потому, что все запасы спирта полностью вышли, так как все надеялись к Новому году вернуться домой.
Далее Мазурук описывает такую невеселую картину. За длинным праздничным столом летной столовой сидят, позванивая орденами, унылые героические полярные летчики. На столе — множество самой разнообразной закуски от соленой кеты до нежной американской тушенки, и при этом полное отсутствие хотя бы одной бутылки. Часы показывают одиннадцать вечера, а за столом царит мрачная тишина. Вдруг распахивается наружная дверь, и вместе с клубами снежного пара в помещение входит старый аэродромный механик дядя Вася, держа в руках большую трехлитровую бутыль с непонятной жидкостью красного цвета. «Дорогие наши сталинские соколы, — говорит дядя Вася нетвердым уже голосом, — не извольте погнушаться. Сам не знаю, что это такое — у себя в ремонтном балочке нашел». Таинственную красную жидкость тут же стали испытывать на запах. По запаху — вроде «она». Но ведь красная. Если бы зеленая или хотя бы синяя, как денатурат! Ведь известно, что красный цвет специально добавляют во все яды, чтобы их кто-нибудь сдуру не глотнул. Пробовать жидкость никто не решался. Стрелки часов к этому моменту показывали уже половину двенадцатого. «Уважаемые герои, — снова заявил дядя Вася, — жизни ваши нужны товарищу Сталину и всей нашей стране для войны с фашистами. А я человек старый, одинокий, никому особенно не нужный. Разрешите за вас смерть принять!» С этими словами он налил себе полстакана зловещего красного зелья. Кое-кто фальшивым голосом стал было его отговаривать, но большинство трусливо промолчало, и дядя Вася со словами «За Родину, за Сталина» лихо опрокинул стакан. В напряженном ожидании прошло минут двадцать. Дядя Вася сидел за столом в полном здравии и наливал себе еще. Наконец — без десяти двенадцать — летчики не выдержали. Все налили себе и под далекий бой кремлевских курантов, прорывавшийся сквозь треск ночного эфира, выпили за Новый год и за победу. Оживление и веселый разговор, вспыхнувшие враз за столом, отвлекли общее внимание от дяди Васи. Вспомнили о нем только через полчаса, когда заметили, что за столом его нет. Обнаружили его под столом. Дядя Вася лежал на полу, хрипел и дергал ногами.
«И тут мы все как были, в одних гимнастерках, выскочили из-за стола и дернули стометровку в наш медпункт, в соседнюю избу, к нашему врачу. Нам, конечно, сразу же — рвотное и промывание желудка, потом опять то же самое, и так часа два. И вот лежим мы все трясущиеся и голые, а гимнастерки наши с орденами и золотыми звездами валяются на лавках. И вдруг вспомнил кто-то, — а дядю Васю-то, старика, забыли! С трудом напялив обмундирование, поплелись назад, открыли дверь в столовую и увидели странную картину. За пустым столом сидит живой и здоровый дядя Вася, наливая себе очередной стакан».
«А, голубчики, явились, — язвительно заметил он, допивая таинственную жидкость. — Будете над стариком издеваться? Да вы не сумлевайтесь — спирт чистейший. Просто я в него для понту пачку красного стрептоцита опустил…»
Мой безвременно ушедший из жизни друг — автор песен и журналист Юрий Визбор, прилетавший в пятидесятые годы с каким-то журналистским заданием в район Тикси, тоже попал там как-то на сброс сена. «Для кого сбрасываете?» — поинтересовался Визбор, и словоохотливый бортмеханик популярно объяснил ему, что сено сбрасывают для мамонта. «Вы что, неужели не знаете? — изумился механик недоумению журналиста. — Ведь во всех газетах писали. В устье Лены недавно мамонтенка разморозили, Диму, и оживили. Теперь его в Москву надо переправлять, а в самолет он не помещается. Решили пустить его своим ходом. Вот мы по пути следования ему сено и бросаем». На самом деле, как потом оказалось, сено сбрасывали для лошадей в геологическую экспедицию.
Подобная привычка к веселой и дерзкой мистификации всегда подкупала меня в этих бескорыстных и смелых людях с психологией озорных мальчишек.
Мне рассказывали о забавном случае, произошедшем в Антарктиде на станции «Восток». Прилетевший туда полярный экипаж закрепил по-штормовому машину и по случаю усилившейся пурги пошел выпивать. Когда все сидевшие за столом уже клевали носами, с центральной базы в «Мирном» пришла срочная радиограмма. Необходимо было сообщить в Москву на радио, проводятся ли в Антарктиде какие-нибудь спортивные соревнования. «Как же, проводятся, — сообщил в «Мирный» еще державшийся па ногах радист, глядя на уснувших летчиков и бодрствующего со стаканом в руке синоптика. — Эстафета четыре по сто… С прицепом». «А кто победил?» запросили из «Мирного». «Наука. На втором месте летчики», — сообщил в эфир радист и отключился. На следующий день Московское радио передало в спортивных новостях:
«Несмотря на трудные условия антарктической зимовки, советские полярники не теряют бодрости духа и регулярно проводят спортивные соревнования. Как нам только что сообщили по радио, на станции «Восток» вчера состоялись легкоатлетические соревнования — эстафета четыре по сто метров, с прицепом в виде саней. Первое место заняла команда синоптиков, на втором месте — летный состав».
Вспоминается в связи с этим еще одна история, случившаяся в шестьдесят четвертом году, когда я участвовал в Полярной экспедиции в Северном Ледовитом океане. Работа наша заключалась в проведении магнитных и гравиметрических измерений на льду моря Лаптевых. Самолет АН-2 садился на льдину, из него выскакивали геофизики и проводили наблюдения, после чего самолет перелетал на следующую точку. Поскольку до берегового аэродрома лететь было далеко, то с целью экономии горючего и времени для ночевки выбиралась льдина понадежнее. Самолет ставился «на колодки», чтобы его не сорвало ветром, неподалеку от него воздвигалась утепленная палатка, и люди устраивались спать. В очередной раз, когда экипаж выбрал льдину и мы сели, пришла радиограмма из Косистого, что назавтра ожидается нелетная погода. По такому случаю экипаж наш решил «расслабиться». Притащив бачок с «антиобледенителем» и несколько банок тушенки, они изрядно загуляли. Часа через два весь летный состав — оба пилота и механик, исключая, пожалуй, радиста, полностью отключились, уронив свои мужественные лица на шаткую поверхность складного стола. И в этот момент нас неожиданно вызвали с базы и дали команду срочно вылетать на материк, поскольку получено штормовое предупреждение, и льдину может сломать. Что делать? Слегка протрезвевший от чрезвычайной ситуации радист попытался растолкать сначала первого пилота, потом второго, но все его усилия были напрасны, — оба они лыка не вязали. Только механик, которому долго терли лицо снегом, понемногу начал приходить в себя. Вместе с радистом они снова попытались оживить командира, но и второй заход успеха не имел. Тогда радист решился на крайнюю меру, — он налил полный стакан спирта и с помощью механика с трудом влил этот спирт в командирский рот. «Что ты делаешь?» — испуганно закричал я. «Подожди, — ответил радист, — я его знаю, он сейчас очнется». Действительно, к моему немалому удивлению, минут через пять командир начал подавать признаки жизни. «Помогайте», — скомандовал нам радист. Мы подхватили командирское тело и, преодолевая усилившуюся вьюгу, поволокли его к самолету. С большим трудом мы упихали его в левое кресло и положили его негнущиеся пальцы на рукоятки штурвала. Вторая бригада тем временем срочно грузила в самолет наши пожитки и снимала растяжки и колодки, на которых была закреплена машина. Место второго пилота, лежавшего в грузовом отсеке, занял радист. Самое поразительное, что, почувствовав под руками штурвал, командир мгновенно «включился» и, совершенно трезвым голосом отдав проверочные команды, врубил двигатель и взлетел, после чего немедленно уснул снова. «Ничего, — успокоил меня радист, — курс я знаю и до аэродрома машину доведу. Вот только для посадки снова придется его будить». Через час с небольшим полета мы добрались до Косистого. Перед посадкой была повторена операция со спиртом, после чего первый пилот снова ожил. Несмотря на мой ужас и полную уверенность, что нам пришел конец, посадка была безукоризненной. Совершив посадку, однако, командир отключился уже окончательно, и из кабины его пришлось вытаскивать.
Под впечатлением от общения с полярными летчиками, в 1959 году, во время весновки в Туруханском крае, на реке Колю, о которой речь пойдет ниже, я написал песенку, им посвященную:
Кожаные куртки, брошенные в угол,
тряпкой занавешенное низкое окно.
Бродит за ангарами северная вьюга,
в маленькой гостинице пусто и темно.
С песней этой в ту же осень произошла забавная история. Окончив полевые работы, мы летели домой в Ленинград через Туруханск, где застряли на несколько дней ввиду нелетной погоды — пришла ранняя полярная зима и замела Туруханск внезапной вьюгой. Оставалось только дожидаться. Настроение, однако, было приподнятое — после четырехмесячного сидения в тайге мы, наконец, возвращались домой в Ленинград, к чистому белью, к цивилизации, к родным и близким. Кроме того, мы были, конечно, уверены, что обнаруженные нами рудопроявления дадут начало новому Норильску.
Поздней метельной ночью мы почему-то решили зайти «на огонекк» в дежурное помещение начальника туруханского аэропорта. Сам аэропорт представлял собой грунтовую взлетно-посадочную полосу, быстро раскисавшую под любым дождем, а здание аэропорта было обычной потемневшей и покосившейся на мерзлотной почве от времени избой. Начальник же аэропорта, судя по рассказам, был человеком далеко не заурядным. Мне уже довелось вскользь познакомиться с ним предыдущей весной в мае, когда, приходя к нему, я безуспешно выпрашивал у него вертолет для заброски на весновку, а он неизменно выставлял меня вон, точно указывая, куда именно я должен пойти. Меня еще тогда поразил его неизменно хмурый и похмельный вид, и я поинтересовался причинами такой постоянной мрачности. Причины, как выяснилось из рассказов, были серьезные.
Всего лишь год назад этот неприветливый и обрюзгший человек был майором военной авиации, пилотом первого класса, и командовал где-то под Москвой эскадрильей тяжелых реактивных бомбардировщиков. Примерно через месяц ему должны были присвоить очередное воинское звание подполковника и назначить начальником штаба полка. Был он высок ростом, статен и широкоплеч, и очень гордился личным сходством с «великим летчиком нашей эпохи» Валерием Павловичем Чкаловым. Именно это сходство его и подвело. Я вспоминаю, как уже где-то в восьмидесятые годы, в Центральном доме литераторов, выступал писатель Марк Галлай, в прошлом летчик-испытатель, Герой Советского Союза, с воспоминаниями о своем учителе — Чкалове: «Валерий Павлович, — сказал он, — был человеком большой личной храбрости». Помолчал и добавил: «Любил выражаться по-русски». Снова помолчал и еще добавил: «К женщинам относился конкретно».
Примерно такими же чертами отличался и наш герой. Всем известна нашумевшая в свое время, еще до войны, история, как Чкалов на пари со своими друзьями-летчиками пролетел на самолете под главным пролетом Троицкого моста над Невой в Ленинграде. И хотя он продемонстрировал не только полное свое бесстрашие, но и уникальное пилотское мастерство, его все же надолго уволили из авиации и летать запретили. Герой нашего рассказа, всерьез относясь к своему сходству с великим летчиком, решил во что бы то ни стало повторить чкаловский подвиг. А поскольку больших мостов через реки в Подмосковье не оказалось, то он на пари с такими же асами посадил свой тяжелый современный реактивный командирский бомбардировщик на Можайское шоссе, и посадил, как утверждают очевидцы, классно.
Не успел он принять поздравления и почать бутылку из трех ящиков выигранного им на пари коньяка, как дело о нем уже было передано командованию ВВС. К тому же еще совершенно некстати выяснилось, что по Можайскому шоссе пролегает трасса личных автомашин особо ответственных товарищей. В итоге недолгого, но сурового разбирательства бывший командир эскадрильи был от командования отстранен, из майоров разжалован и из военной авиации навсегда уволен. Для исправления он послан был в Туруханск в Полярную авиацию, командовать аэродромом без права полетов. Потому-то и пребывал в перманентно хмуром состоянии.
Услышанная романтическая история только укрепила в нас желание немедленно пообщаться с начальником аэропорта, и мы, несмотря на поздний час, осторожно постучались к нему. В его полупустом кабинете, на огромном деревянном рубленом столе, за которым он сидел, подперев щеку кулаком, стоял селектор, соединявший его с аэродромными службами, пара телефонов и небольшой дюралевый бачок с упомянутым выше «антиобледенителем». «Антиобледенителем» называется специальная жидкость, которая разбрызгивается на плоскости летящего самолета в северных широтах, чтобы они при полете в облаках и тумане не покрывались льдом и самолет не падал. Говорят, что в последние годы, благодаря успехам отечественной (а может быть, зарубежной) химии, для летчиков изобрели что-то такое, что можно только лить на плоскости, но в то отсталое время это был чистый спирт-ректификат.
Посидев с хозяином, встретившим нас с неожиданным радушием, минут двадцать, я решился показать ему свою песню про полярных летчиков, не сказав, конечно, что это моя, во избежание неожиданных последствий (я уже говорил, что он был человеком невычисляемым). Когда, немного пригубив антиобледенителя, я эту песню спел, он действительно совершил поступок довольно неожиданный. Включив селектор, он объявил по аэродрому боевую тревогу, и когда минут через пятнадцать в кабинет набились испуганные и полуодетые люди, он нетвердым голосом приказал: «Немедленно проснуться, отложить все дела и начать разучивать новую песню».
Па следующий день его сняли и с этой должности. В бумаге, посланной по его персональному делу в Главное управление Полярной авиации, значилось, что он, «грубо используя служебное положение, пытался принудить во внеслужебное время сотрудников и сотрудниц (подчеркнуто особо) разучивать нецензурную песню неизвестного содержания».
Понесенное им вторичное наказание не было, видимо, слишком долгим, уже через пару лет выяснилось, что он снова стал летчиком, на этот раз уже в системе Полярной авиации. А поскольку летчик он был действительно классный, то дела его довольно скоро пошли в гору. К середине шестидесятых он уже стал начальником крупного авиапредприятия на Северо-Востоке, был награжден орденами и впоследствии с почетом ушел на пенсию.
А песня осталась на Крайнем Севере как безымянная. Впрочем, не совсем безымянная. Прошлым летом мне довелось лететь самолетом из Мурманска в Москву. Седой командир корабля, с многочисленными орденскими планками на тужурке, идя по проходу между креслами, оглянулся на меня и спросил: «Простите, я не обознался? Это вы «Кожаные куртки» написали?» «Я», — сознался я, смутившись. «Напишите мне что-нибудь на память. Это ведь наша песня».
С тех давних северных экспедиций запомнился мне и еще один увлекательный и небезопасный способ путешествия — плавание по северным рекам на байдарках или надувных резиновых лодках, именуемых почему-то «клипер-ботами». Реки были быстрые, порожистые, иногда непроходимые, с большим числом водопадов и перекатов, особенно в правобережье Енисея. Чтобы защитить тонкие резиновые борта от острых камней, их часто обвязывали снизу брезентом. Надувные лодки обычно состояли из трех и более отсеков, что, однако, не всегда давало гарантию безопасности на перекатах. Каждый раз, прежде чем проходить «на плаву» опасный участок на неведомой реке, полагалось тщательно осмотреть его с берега. Это, однако, в тяжелом дневном переходе, под комарами, далеко не всегда выполнялось, так как требовало дополнительных усилий. Результатом были довольно частые в те годы несчастные случаи на воде, в том числе и с трагическим исходом. Но об этом ниже.
По должности мне надлежало объезжать все полевые партии экспедиции, работающие в тайге и тундре (а было их восемь или десять), и проверять состояние аппаратуры для поисков урана, а также результаты самих поисков. Шел пятьдесят седьмой год. Помню, в одно прекрасное утро, находясь в одной из партий на реке Кулюмбе, я вдруг обнаружил, что все наши дозиметры вышли из строя — они зашкаливали при включении, показывая ураганную радиоактивность. Я, конечно, решил, что все приборы сломались, и немедленно сообщил об этом на базу экспедиции в Игарку. Туда, однако, уже пришли такие же сообщения из всех без исключения партий. Через день, когда мы поймали «вражий голос», оказалось, что дело вовсе не в приборах — просто наши рванули неподалеку, на Новой Земле, атомную бомбу — тогда с этим было просто. Больше недели, особенно после дождя, работать мы не могли из-за огромного радиоактивного фона.
Первым начальником Енисейской экспедиции при мне был Анатолий Васильевич Лоскутов. Мне пришлось довольно много в пятьдесят седьмом году постранствовать с ним по тайге, перебираясь, обычно с караваном оленей, в правобережье Енисея, из расположения одной партии в другую, где он проверял, как идет съемка, а я — состояние попутных поисков. Был он человек довольно интеллигентный и, видимо, неплохой геолог, но сильно пьющий. Он оказался хорошим рисовальщиком и, кажется, даже учился прежде в Мухинском.
В пути нас сопровождало два десятка вьючных оленей, которыми командовали эвенки — каюр Мишка Довендук и его жена Тоська с удивительно красивым и тонким лицом и безнадежно кривыми ногами. У Мишки Довендука брат был милиционером, и это, по твердому Мишкиному убеждению, давало ему безусловное право относить себя к высшему эшелону власти. Он поэтому никогда не расставался с красно-синей милицейской фуражкой, подаренной ему братом, и к другим каюрам относился свысока. Эту социальную спесь с Мишки, однако, постоянно сбивала его жена, непрерывно бранившая его день и ночь. За всю свою жизнь, ни до, ни после, я не слышал, чтобы женщина так отчаянно и беззастенчиво материлась. Обычно мы с Лоскутовым с утра уходили в маршрут, а каюры, сняв лагерь и навьючив оленей, должны были к вечеру переместить его на другое указанное на карте место. При вечерних поисках лагеря в незнакомой таежной местности мы с Лоскутовым практически никогда не испытывали затруднений, так как уже метров за триста был отчетливо слышен пронзительный голос кричащей на мужа Тоськи, служивший нам безошибочным ориентиром. Иногда, хотя и довольно редко, своей постоянной руганью Тоська настолько донимала супруга, что он все-таки не выдерживал. В запасе против сердитой подруги у него всегда был один-единственный козырь. «А тебя, Тоська, солдат…!» — торжествующе выкрикивал он в самые критические моменты семейной перепалки, и Тоська на какое-то время действительно умолкала, все же испытывая, видимо, определенное смущение при упоминании о ее явном грехе, весьма, правда, недолгое. В наших каюрах-эвенках, при всей детскости и неустройстве звериного их бытия, меня всегда привлекало чувство удивительного, недоступного нам — горожанам, единения с окружающей природой, ощущения себя частью ее. Живя, на наш взгляд, в грязи и нищете, в нечеловеческих условиях, напиваясь до бесчувствия спиртом или одеколоном, они в то же время смотрели на нас с мягким и снисходительным превосходством хозяев окружающего мира по отношению к недолгим и ничего не понимающим пришельцам. Они мирились с необходимостью нашего обязательного присутствия в их жизни, но вряд ли воспринимали нас всерьез.
Мне нравилось скупое и надежное архитектурное устройство их высокого чума, который можно было вознести на любом месте за несколько минут из жердей, оленьих шкур и веревок. Высокая острая крыша с отверстием в ней обеспечивала хорошую тягу, поэтому, когда в чуме разводили огонь, то дым весь уходил вверх, а тепло всегда оставалось, что мы особенно оценили в начале ранней полярной зимы, когда попытки согреться с помощью «буржуек» в наших тоненьких и моментально выдуваемых брезентовых палатках приводили только к их загоранию. Котел с едой кипел прямо здесь — в чуме, и не надо было выскакивать, чтобы поесть, наружу, под дождь или снег. Постоянным и неизменным источником их существования были олени — они ели оленину — свежую или вяленую, одевались с ног до головы в оленьи шкуры, спали на полу, застланном такими же шкурами, обеспечивавшими тепло и сухость, и даже чумы свои строили из оленьих шкур.
Природная незлобивость этих детей лесотундры, философский созерцательный склад ума, располагали их к мягкому юмору. Рассказывали такой эпизод, случившийся в те годы в нашей Енисейской экспедиции.
Вдоль таежной речушки по оленьей тропе медленно движется караван оленей. На передних нартах сидит каюр-эвенк и невозмутимо курит трубку. К этим же нартам привязаны, чтоб не упали, мертвецки-пьяный начальник партии и вьючный ящик. На вторых нартах трясутся также надежно привязанные мешок картошки, два рюкзака, палатка и пьяный геолог. Навстречу едет эвенк на нартах и тоже курит трубку. Поравнявшись со встречной нартой, он спрашивает у каюра: «Эй, мужик, куда едешь, чего везешь?» «Экспедиция, — невозмутимо отвечает каюр, — всякий разный груз».
И в первый, и в последующие годы, когда мне довелось работать и жить с эвенками, меня всегда занимал незатейливый, но точный механизм негромких песен, которые они пели. Вот движутся неспешно по тайге нарты, я подремываю, а каюр, сквозь зубы, не выпуская изо рта трубки, тихо напевает что-то односложное на непонятном мне языке. «Мишка, про что поешь?» — спрашиваю я у него. «Как про что? Про реку, — удивляется он, — вдоль реки, однако, едем». Проходит минут двадцать, а мотив песни как будто не меняется. «А теперь про что, все еще про реку?» «Нет, однако, теперь про сосну — вон большая сосна показалась». Еще через полчаса в песне начинают вдруг появляться нотки повеселее. «Что, опять про сосну?» «Совсем не про сосну, — терпеливо и снисходительно, как глупому ребенку, объясняет он мне. — Видишь, дым над лесом появился — чум, однако, близко». Эта нехитрая творческая манера — петь только о том, что видишь и знаешь, заимствованная у наших каюров, на долгие годы запала мне в сердце.
Что же касается оленей, то странные безропотные эти животные всегда вызывали мое удивление своим неизменным безмолвием в любых случаях жизни. Они даже умирали молча — только плакали. В жаркое летнее время они десятками гибли от «копытки». Пару раз случалось нарты с грузом таскать на себе. Зрелище молча умирающих оленей в первый год так поразило меня, что я написал какие-то весьма чувствительные стихи о нашей экспедиционной жизни, которые начинались так:
В болотах ложатся и гаснут олени —
Все меньше оленей в моей судьбе.
Писать ли тебе о своих сомненьях,
Писать ли тебе?
Была там еще одна особо понравившаяся мне строчка: «Тревожными тонкими голосами кричат исступленные каюры».
Вернувшись в Ленинград, я имел неосторожность показать эти стихи Нонне Слепаковой, и заодно рассказал о поисках урана и тяготах экспедиционной жизни. Она немедленно откликнулась пародией:
Хочу написать я о женских коленях —
Их было немало в моей судьбе.
Писать ли тебе о своих сомненьях,
Писать ли тебе?
Когда колотил молотком по каменьям
И партию вел в бурелом и буран,
До боли скучал я по женским коленям,
Но пагубно действует подлый уран.
Мы поняли — стать не придется отцами —
Мужьями не быть наступила пора.
Тревожными тонкими голосами
Кричат исступленные фраера.
И я подвываю, считаю оленей,
И слушаю тихо, как буря гремит.
Пишите мне письма, хозяйки коленей,
Мой адрес несложен: Игарка, Гранит.
Я к вам относился добротно, без лени,
Но чувствую я перемену в себе.
На что мне колени, чужие колени?
Все меньше коленей в моей судьбе.
Возвращаясь к многодневным нашим маршрутам с Лоскутовым, должен сказать, что, благодаря им, мне удалось освоить в первый же год все виды внутритаежного транспорта — от самолета и вертолета до оленей и надувной лодки. Маршруты эти закончились примерно через месяц, когда, пнув ногой последнюю пустую флягу из-под спирта, он улетел на центральную базу на Горбиачин. Там он запил уже серьезно. Выходя по утрам из своей палатки, чтобы осмотреть новые горные выработки — шурфы или канавы, которыми пытались вскрыть рудные тела, он с трудом подходил к краю канавы и, брезгливо морщась, говорил: «Что это у вас? Долериты? Какая гадость!» И шел обратно похмеляться.
На следующий год Лоскутов был с позором из начальников изгнан, и на его место назначили пожилого и непьющего Михаила Никитовича Злобина, невысокого человека с крестьянским, иссеченным морщинами лицом, тихим голосом и цепким глазом. «Никель-то мы, конечно, не найдем, — говаривал он обычно. — И пес с ним, пес с ним! А вот копеечку государственную, копеечку-то сбережем. Это уж будьте спокойны!»
В 58 году я, окончательно разочаровавшись в «попутных поисках урана», переквалифицировался на геологическую съемку, а потом на магниторазведку при поисках медно-никелевых руд, сначала в районе реки Горбиачин, а потом южнее, на реке Колю.
Оперативная связь базы экспедиции с полевыми партиями осуществлялась по радио. Каждый день в указанное время, обычно после маршрутов, в районе девяти вечера, все партии со своими позывными вызывались центральной рацией из Игарки, и передавались сообщения и почта. Если слышимость была плохая — работали ключом, если же хорошая, то пользовались просто микрофоном. Часто поэтому сугубо личные телеграммы, посланные из Ленинграда по телеграфному адресу — Игарка, Гранит, далее, — становились известными всем. Помню, например, как рабочий одной из партий получил от жены телеграмму такого содержания: «Вышла замуж, прошу развод, целую, Шура», а наш студент-дипломник из Университета получил от любимой девушки такой ободряющий текст: «Коленька ура все в порядке ничего не будет целую Нина». С радиограммами этими вообще было много трагикомических историй. Так, в Ленинград из одной экспедиции, работавшей на Таймыре, была послана телеграмма, подписанная ее участниками: «Иванов, Поммер». На телеграфе заменили «Поммер» на «умер», и в Ленинграде семья ни в чем не повинного Иванова испытала нервный шок. Были и смешные истории: заместитель начальника нашей экспедиции, попав в Туруханск, прислал оттуда в Игарку телеграмму: «Пароходом выехать не могу думаю баржей». Ответ начальника гласил: «Думайте головой выезжайте чем хотите».
Из-за этого «телеграфного стиля» немало насмешек пришлось перенести и мне. Я в то время занимался уже магнитной съемкой. На базе экспедиции в Игарке стояла самодельная вариационная станция, которую обслуживала молоденькая девица Соня Коварженко, славившаяся своей наивностью и невинностью на всю экспедицию. Станция эта должна была работать бесперебойно, иначе все измерения в тайге оказались бы бракованными. Поэтому, уезжая в поле, я строго-настрого предупредил Соню: «Главное, чтобы не было никаких задержек в измерении вариаций, иначе мы в тайге будем работать впустую, понятно?» Каждый вечер, в строго установленное время, к чему уже все привыкли, Коварженко вызывала по радио Городницкого, и начиналась длительная передача вариаций: «Шесть ноль-ноль — двадцать шесть, ноль пять — двадцать две», и так далее. Вдруг передачи эти прекратились и на третий день, вместо ожидаемых данных о вариациях, пришла паническая телеграмма: «Саня, третий день задержки, что делать? Соня». Надо мной долго издевалась вся экспедиция.
Одним из моих первых начальников партии оказался старый геолог Борис Борисович Мариенгоф, младший брат Анатолия Мариенгофа, того самого, который вместе с Есениным был когда-то основоположником имажинизма и написал книгу «Роман без вранья». Старший брат, судя но рассказам Бориса Борисовича, не слишком признавал младшего, который, несмотря на отсутствие высшего образования, обладал глубоким аналитическим умом и стремлением к философии. «Саня, — поучал он меня, — жене, конечно, можно изменять, но уж признаваться в этом ни в коем случае нельзя. Потому что если ты признаешься женщине, что был с другой, — это самое для нее оскорбительное. Поэтому всегда и все отрицай, несмотря даже на очевидные факты. Пусть она прямо с другой тебя в постели застанет, все равно говори — не было, тебе показалось — оптический обман. И рано или поздно она тебе все-таки поверит, потому что хочет верить. Понял? Значит, главный принцип такой — не верь своим глазам — верь моей совести».
«А теперь, — заявил он мне неожиданно, — я объясню тебе механизм власти. Вот, погляди, у меня двадцать работяг и двадцать пар сапог. Я им сапоги раздал, и они на меня плюют: я им не начальник, я — завхоз. А сейчас представь себе другую ситуацию: у меня двадцать рабочих и только десять пар сапог. Я уже начальник — я кому-то могу дать, а кому-то — нет, понял? В этом и есть главный принцип власти».
Его улыбающаяся, всегда небритая физиономия с мясистым горбатым носом, никак не гармонировавшая с неизменной морской фуражкой, с которой он никогда не расставался, казалась лукавой и плутоватой. Однажды, после какой-то крупной пьянки, он выстроил в шеренгу своих работяг, которые его обожали, вызвал из палатки меня и спросил заплетающимся языком: «Саня, скажи, а вот есть в Ленинграде такой поэт — Шефнер?» «Ну, есть», — негромко ответил я, удивленный неожиданностью и неуместностью вопроса. «Громче говори, а вы, босяки, все слушайте, понятно?» «Есть такой поэт», — уже громко выкрикнул я, ничего по-прежнему не понимая. «Хороший поэт?» — снова спросил Мариенгоф. «Ну, хороший, а что?» «Нет, еще раз скажи, что хороший, а вы все слушайте!» «Хороший», — заорал я громко. «Так вот, — торжествующе заявил Борис Борисович, подняв вверх палец, — я у него в тридцать восьмом году в Ленинграде бабу увел!»
С тех позабывшихся времен я не видел Бориса Борисовича Мариенгофа много лет, даже не знал, жив ли он. Однако совершенно неожиданно в прошлом году встретил его в переполненном вагоне ленинградского метро. «Привет, Саня», — окликнул он меня, и, как будто продолжая прерванный только вчера разговор, сказал: «А я все-таки этих сук обманул (он показал пальцем вверх) — у меня сын в Париж уехал!» И улыбнувшись своей плутоватой улыбкой, сошел на следующей остановке.
Первый полевой сезон в Заполярье подарил мне также знакомство и дружбу с удивительным человеком — Анатолием Клещенко.
Мне вспоминаются жаркий июльский день 1957 года, наполненный неотвязным гудением комаров на порожистой и стремительной таежной реке Горбиачин, в правобережье заполярного Енисея, и узкая заплатанная байдарка с двумя бородачами в накомарниках и видавших виды штормовках, выскочившая из-за поворота перед нашей стоянкой. Оба они оказались нашими земляками-ленинградцами, один, как и мы, геолог, а второй, невысокого роста, худощавый, с цепким внимательным взглядом и дымящей трубкой, назвался сезонным рабочим. Так произошло мое первое знакомство с Анатолием Клещенко, поэтом, писателем и охотником, человеком трудной и легендарной биографии, опубликовавшим свои первые стихи в 1937 году, принятым в Союз писателей в тридцать девятом и осужденным на максимальный срок за антисталинские стихи в сороковом.
Анатолий Клещенко родился 14 марта 1921 года в деревне Поройки Ярославской области. Отец Толи — Дмитрий Андреевич — был «богомазом», реставрировал иконы в церквах города Мологи, ушедшего вместе с ними на дно Рыбинского водохранилища. Говорят, до сих пор в окрестных деревнях в некоторых домах висят иконы, написанные отцом Анатолия. В 11 лет Толя решил убежать в Америку, но вместо этого в Молдавии попал в табор к цыганам и почти год кочевал вместе с ними, научился ходить на руках, делать сальто. Там же он в совершенстве изучил блатной жаргон, что немало помогло ему впоследствии в лагерях. После того как отец разыскал беглеца, он отвез его в Киево-Печерскую лавру, где обучил иконописному мастерству. Это тоже помогло и в лагере, и в последующей ссылке под Красноярском. Я помню, что стены в его последней квартире в Петропавловске-Камчатском были поначалу разрисованы им самим, но вмешался бдительный «домовой комитет», и пришлось живопись со стен убрать.
Анатолий не получил высшего образования в молодости, но был упорным самоучкой, человеком редкого стремления к культуре и познанию. В его детском и юношеском воспитании большую роль сыграли известный литературовед Борис Иванович Каплан, расстрелянный в сорок первом году, и его жена Софья Шахматова. Борис Иванович впервые был арестован еще в тридцать четвертом году, так что обстановка произвола и репрессий была знакома Толе с детства.
Его ранние поэтические публикации привлекли внимание Анны Ахматовой и Бориса Корнилова. Зверские пытки и избиения в подвалах печально знаменитого «Большого Дома» на углу Литейной и Шпалерной не сломили девятнадцатилетнего юношу и не заставили его отречься от найденных у него при обыске самоубийственных стихов, в которых он непримиримо обличал сталинизм и самого Сталина:
Чтоб были любы мы твоим очам,
Ты честь и гордость в наших душах выжег,
Но все равно не спится по ночам
И под охраной пулеметных вышек.
Что ж, дыма не бывает без огня:
Не всех в тайге засыпали метели!
Жаль только — обойдутся без меня,
Когда придут поднять тебя с постели.
В темные и страшные времена, когда, не выдержав физических и нравственных мук в застенках, бывалые бойцы покорно подписывали заведомо ложные обвинения, отрекаясь от самих себя, Анатолий нашел в себе силы и на суде бесстрашно обличать сталинщину. Почему его не расстреляли? По чистой случайности — как раз в это время ненадолго была отменена смертная казнь. Вместо этого ему предстояло заживо сгнить в лагерях. Шестнадцать беспросветных лет провел он там, но не погиб, не сломался и не согнулся:
Иных покрыла славою война,
Иные доставали ордена
За нашу кровь, не оскверняя стали.
Мы умирали тихо в темноте,
Бесславно умирали, но и те,
Кто убивал нас — славы не достали.
В лагере, в нечеловеческих условиях неволи и каторжного труда, состоялось его поэтическое и нравственное становление. Там он ухитрился написать несколько циклов стихов и поэму о своем любимом герое — Франсуа Вийоне. Выбор героя его поэмы — не случаен. Именно великий французский поэт, вынужденный общаться с судьями и палачами, давал Анатолию силы выжить в беспросветных потемках ГУЛАГа, и выжить достойно. Да и соседями его подчас оказывались видные ученые — такие, например, как Василий Семенович Буняев — автор многих учебников по французской и немецкой литературе.
Пройдя все круги лагерного ада, Клещенко не согнулся, не ожесточился, не озлобился. Двадцатый съезд и реабилитация в 1957 году вернули его в родной Ленинград. По ходатайству Анны Ахматовой, Бориса Лихарева и Анатолия Чивилихина его заново приняли в Союз писателей, поэтому до самой смерти в его документах значилось, что он член союза не с тридцать девятого, а с пятьдесят седьмого. Приходилось все начинать с нуля. Стихи его не печатали. Александр Ильич Гитович помог ему с переводами — надо было на что-то существовать. И тогда Анатолий начал писать прозу («для денег», — говорил он сам). Его переводы тибетских народных песен, сделанные в 1957 году, сразу же получили самую высокую оценку Л. Н. Гумилева и Б. И. Панкратова.
В последующие годы в Ленинграде одна за другой стали выходить из печати его повести: «Дело прекратить нельзя», «Распутица кончается в апреле», «Когда расходится туман», «Это случилось в тайге». А вот стихи практически не печатали. Слишком горькими и обличительными казались они осмотрительным редакторам «эпохи застоя», подспудно замалчивавшей и обелявшей годы сталинских репрессий. Так появился писатель Анатолий Клещенко, а поэт как бы исчез.
Анатолию, однако, было душно в городе, где, по существу, мало что изменилось. Все, кто сажал его, остались на своих местах. Будучи человеком прямым и бескомпромиссным, он не мог спокойно чокаться в ресторане Дома писателей с доносившими на него стукачами, в том числе с преуспевавшим поэтом Николаем Новоселовым, чей донос сыграл роковую роль в его судьбе. На лето Анатолий нанимался сезонным рабочим в геологическую экспедицию и уезжал в тайгу и тундру.
После нашего неожиданного знакомства на Горбиачине мы не раз встречались с Толей в Ленинграде и в Комарово, где он жил рядом с Анной Андреевной Ахматовой. В шумных геологических застольях, где все звали его просто Толя, всегда поражали его скромность, сосредоточенность и немногословность. По его простецкому виду, бороде и постоянной трубке, с которой он никогда не разлучался, все окружающие принимали его за типичного геолога. Даже Анатолий Найман, ночевавший у него в те годы в Комарово, в своей книге об Анне Ахматовой не назвал его имени среди поэтов — соседей Анны Андреевны по Комарову, а на недоуменный вопрос вдовы ответил: «Я думал, что он геолог». О стихах его, и прежде всего о лагерных стихах, не знали даже самые близкие приятели. Вряд ли он надеялся когда-нибудь их опубликовать. За этим обликом неизменно скромного и доброжелательного «рубахи-парня» трудно было распознать героя, обличавшего всесильного злодея, и поэта трагической судьбы.
В то время стали известны песни Александра Галича, и Анатолий один из первых зазвал его к себе и записал на магнитофон. Потом он как-то неожиданно исчез из Ленинграда, а через год выяснилось, что он навсегда покинул Питер, завербовавшись на Камчатку в качестве инспектора охотохозяйства Елизовского района. Что заставило его сделать это? На это он сам отвечает в своем коротком стихотворении «Буран»:
Опять мои капканы занесло,
Опять в ловушках прячутся летяги,
Но любо мне худое ремесло
Таежного охотника-бродяги.
Я, видно, от рождения такой
(Ведь говорят: в семье не без урода!),
Что мне буран милее, чем покой,
Чем тихая бесснежная погода.
Мне веселей, чем дома — в шалаше,
В тайге, в пути… Но не суди облыжно:
Чертей, что воют иногда в душе,
При вое ветра как-то меньше слышно.
Уход в тайгу был уходом от ненавистной ему жизни.
Наша последняя встреча с ним состоялась в сентябре 1974 года в Петропавловске-Камчатском, в его маленькой квартирке, напоминавшей старинное жилье настоящего охотника: чучела зверей и птиц между грубыми самодельными полками, заставленными книгами, медвежьи шкуры на полу и на стенах. Мы просидели с ним тогда вдвоем целую ночь до утра, он читал мне свои стихи, агитировал махнуть с ним на Командоры, был полон сил и не всегда свойственного ему веселья. Договорились встретиться через полгода в родном Питере, куда он собирался вернуться. Однако, судьба судила иначе. Через две недели после нашей встречи Анатолий отправился на последнюю (как он считал, перед возвращением) охоту. Охота эта действительно оказалась последней. Заброшенный на промысел вертолетом, Клещенко жестоко простудился и заболел двусторонним воспалением легких. Охотничья избушка оказалась разбитой. А тут еще, как назло, наступила нескончаемая пора ураганных ветров и ледяных ливневых дождей, столь частых осенью на Камчатке. Почти два штормовых ненастных месяца в безлюдной тайге, без помощи и медикаментов, боролся он со смертью. В этом последнем беспощадном поединке снова проявились стойкость его характера, несгибаемое мужество перед лицом беды. Слабея от болезни, кашляя кровью, из последних сил он заставлял себя подниматься на работу и осмотр леса. Когда, наконец, прилетел вертолет, у него еще хватило сил забраться в кабину. Но было уже поздно…
В Ленинграде, в просторном и полутемном вестибюле Союза писателей на улице Воинова, почти напротив места, где его когда-то пытали, я встретился с его гробом, привезенным с Камчатки. Прах его захоронили в Комарово, неподалеку от могилы Ахматовой.
Анатолию Клещенко, прожившему всего пятьдесят три года нелегкой и героической жизни, не довелось при жизни увидеть книги своих произведений. Две книги его повестей и рассказов «Это случилось в тайге» и «Долг», книга стихов «Гуси летят на север» и «Добрая зависть» вышли в ленинградском отделении издательства «Советский писатель» и 1976 и 1984 годах. А вот лучшие его стихи только сейчас, с наступлением эпохи гласности, начали свой путь к читателю — горькие и непримиримые лагерные стихи, полная юношеского романтизма и сарказма поэма, посвященная его любимому герою и поэту — Франсуа Вийону, философская лирика последних лет.
Когда теперь я думаю о нем, мне на память приходят строки его стихов — слова гордого и непокоренного человека:
Мы навеки останемся пылью и шлаком
Для завязших у нас в неоплатном долгу,
Но сказать, что согласья является знаком
Даже наше молчание, я не могу.
В пятьдесят восьмом году я познакомился с молодыми талантливыми геологами Михаилом Ивановым и Станиславом Погребицким.
Весной пятьдесят девятого мы с Ивановым еще по апрельскому снегу поехали на весновку в район реки Колю, притока реки Северной, где предстояло провести детальное обследование выявленных там медно-никелевых рудопроявлений. Около двух месяцев мы с Михаилом жили вдвоем в палатке, сначала выходя на лыжах, а потом, в мае, когда началось снеготаяние, просто ожидая, пока сойдет снег. Он, увлекавшийся живописью, обычно вытаскивал на солнце мольберт и краски, а я садился с тетрадкой писать стихи. Мирное это существование было прервано только однажды, когда как-то вечером Михаил спросил меня перед сном: «Саня, ты не помнишь, у Стендаля есть такой рассказ про знатную даму и карбонария. Как он называется? Там, кажется, у нее имя и фамилия — с одной и той же буквы!» Последующие два дня мы с ним не занимались ничем — ни геологией, ни искусством, а мучительно и безуспешно вспоминали. На второй день мы поссорились и перестали разговаривать друг с другом. А в ночь на третий он разбудил меня под утро и радостно заорал: «Ванина Ванини!»
В конце мая к нам закинули вертолетом рабочих и техников, и началась работа. Не обошлось и без экзотики. Заместитель начальника экспедиции Петухов с первым же вертолетом прислал к нам нанятую им в Игарке на сезон повариху, шуструю чернявую девку с золотыми зубами и блатной татуировкой. Свою программу она объявила тут же у трапа вертолета, откуда выгрузилась, держа в руках большую гитару, перевязанную огромным розовым бантом: «Буду со всеми, а начну с начальства». Вечером того же дня начались первые неприятности. Мы с Мишей и Стасом мирно выпивали в своей палатке, как вдруг раздался истошный женский крик: «Помогите, насилуют!» Мы выскочили наружу. Крик повторился. Ориентируясь на него, в уже полном темноте, мы вышли на взлетную площадку, куда днем приземлился вертолет. Посреди площадки лежала Шурка (так звали нашу новую повариху), одна, совершенно одетая, и орала благим матом. «Насилуют», — снова крикнула она, увидев нас, и захохотала. Выяснилось, что она пьяна в стельку и встать на ноги не может. «Значит, померещилось, — заявила она нам в ответ на нашу негодующую реакцию. — Уж и помечтать девушке нельзя!»
Первым объектом ее устремлений стал Миша Иванов, бывший тогда начальником нашей партии. У нас в палатке стоял старый ламповый приемник, на стенке которого были наклеены какие-то цветные женские головки, с обертки из-под немецкого туалетного мыла. Каждый вечер она повадилась приходить к нам, невыносимо надушенная. «Михаил Иванович, скажите, — это ваша жена? — кивала она на наклейки. — Какая красивая! А я, однако, вам больше подойду. Вы не смотрите, что я на вид такая худая — просто кость у меня тонкая, а с меня ведь не враз встанешь!» Потом она принималась закидывать ногу на ногу, и шелковая юбка, сползая, обнажала ее смуглое бедро с синей вытатуированной на нем надписью «добро пожаловать» и указывающей вверх стрелкой. Несколько дней подряд мы ее успешно выставляли, но потом Иванов не вынес натиска и сбежал вместе со Стасом в недельный маршрут, оставив за старшего меня.
Тут уж настала тяжелая жизнь и для меня. По ночам я наглухо законопачивался в палатке, хотя и переселил туда своего приятеля геофизика Володю Юрина, чтобы не оставаться одному. Шурка обозлилась. По утрам, направляясь к большой армейской палатке, где располагался наш камбуз, на завтрак, я слышал, как она, разливая кашу, держит речь перед нашими проходчиками под их одобрительный смех: «Он что же думает, что если он образованный, то он могет от меня свой жидовский нос воротить? Не выйдет. Все равно я его уделаю!» Я разворачивался и шел обратно в палатку завтракать лежалым сухарем. На мое счастье, через пару дней нашлись добровольцы, закрывшие собой эту амбразуру, и даже, как выяснилось позднее, довольно многочисленные, но неприятности на этом не кончились.
«Александр Михайлович, — заявила она, явившись ко мне через пару дней, уже вполне серьезно, — вызывайте санрейс — мне свернули матку».
Ужас охватил меня при этих словах. Сказалось, что я, взращенное в наивности городское чадо, прожившее всю досюлешнюю жизнь с добропорядочными родителями, оказался теперь в дикой тайге среди грубых, безжалостных людей, где понимают только мат, и даже женщины теряют человеческий облик! Первой мыслью было срочно послать радиограмму в Игарку и вызвать санрейс. Это, однако, тоже было делать боязно, потому что, если вызов оказывался ложным, то меня ожидало строжайшее наказание. Слегка успокоившись и подумав, я все-таки решил, что если бы все было так, как она заявила, то навряд ли она явилась бы ко мне, подбоченясь, и с папиросой в зубах. Оказалось, что она опять пошутила.
На следующий день, воспользовавшись правом старшего, я все-таки вызвал вертолет и приказал дрожащим голосом погрузить ее туда вместе с баулом и гитарой с бантом. Этим, однако, дело не кончилось — пока вертолетчики обедали у нас, она успела «признаться» одному из своих новоявленных хахалей, что у нее гонорея. Тот побледнел и кинулся в свою палатку. Когда настала пора отправлять вертолет, ко мне подошли девять (из двенадцати) наших мужчин и, переминаясь с ноги на ногу, заявили, пряча глаза: «Михалыч, отправляй нас тоже — значит, и у нас…» Всю бригаду загрузили в вертолет, выкинув из него ящики с образцами, и отправили в Игарку, сорвав все работы партии примерно на неделю. В Игарке, к счастью, выяснилось, что она снова пошутила.
Тут же послали за Ивановым, и мы все, наконец, облегченно вздохнули. Я же все последующие годы, пока работал начальником партии, женщин больше в повара не брал…
Контингент наших техников и рабочих, набранных только на сезон еще в Питере, как уже я упоминал, состоял из людей случайных, и хотя, принимая на работу, требовали показать паспорт и с судимостями старались не брать, люди попадались всякие. На этом фоне выделялся Федор Васильевич Гусев, неизлечимый алкоголик, которого называли Федя, невысокого роста, плотный, с седыми кавалерийскими усами и цепким неприятным взглядом пустых и неотвязных глаз. Пил он при каждом удобном случае. Выпив, становился агрессивен и назойлив. Я как-то, понадеявшись на его фронтовое прошлое, назначил его было завхозом, но он при первой же поездке в Игарку пропил все казенные деньги, да еще и продал нашим эвенкам-каюрам закупленный им для экспедиции фталазол, выдав его за противозачаточное средство. Ходил он в неизменном донельзя вытертом и лоснящемся пиджаке с орденом Красной Звезды. Всю войну, если верить ему, прошел «от звонка до звонка». О карьере своей военной рассказывал так: «Был я сержантиком, был я лейтенантиком, был я и капитанишкой… Потом — опять сержантиком». Служил он поначалу в танковых частях, потом — в штрафбате. Говорить с интересом мог только о двух предметах, которые знал досконально — о системах немецких танков и женских задницах. Вспоминая какую-нибудь свою давнюю знакомую в разговоре за столом, он вдруг заявлял: «Как же, помню, мы с ней были в хороших отношениях». Это означало, что он с ней спал. На мой недоуменный вопрос он удивленно возразил: «А вы что, считаете, что это плохие отношения?» Уважения ко мне он не испытывал решительно никакого, особенно после того, как, вспоминая каких-то своих фронтовых друзей, сказал: «Да какие они мне друзья — суки они, все меня продали потом. Я таких друзей полетаныо мажу». Когда я спросил у него, что такое «полетань», он заорал мне в лицо, что не может быть в тайге начальником человек, который не знает элементарных вещей, — такой начальник всех погубит, и это впрямь вызвало довольно долгое скептическое отношение ко мне со стороны наших работяг.
Был и еще один, Семен Иванович Зайцев, убивший в разное время пять человек и отсидевший «по мокрому делу» в разных лагерях лет пятнадцать, а потом досрочно освободившийся по сложной зачетной системе. По вечерам он подсаживался ко мне и вздыхал: «Эх, Александр, тут же скука смертная! Тут же только мы с вами двое — интеллигентные люди, не с кем слова сказать!»
К вопросам жизни и смерти, впрочем, относились довольно просто. Летом того же пятьдесят девятого года к нам на Колю прислали огромного черного азербайджанца Ахмеда с его подругой Фаридой для промывки шлихов. Однажды вечером Фарида у костра поулыбалась мне несколько больше, чем, по мнению Ахмеда, это полагалось. На следующий день я вместе с его бригадой пошел с утра на шлихи вдоль берега Колю. Время было утреннее, прохладное, поэтому одет я был, как и все прочие, в ватник, а на спине болтался сзади полупустой рюкзак. Ахмед шел след в след по тропе за мной. Вдруг я почувствовал какое-то горячее прикосновение к левой лопатке. Ощущение было не столь болезненным, как неожиданным. Я обернулся и увидел Ахмеда, молча заносящего окровавленный нож для второго удара. Поскольку в правой руке я нес лоток, то инстинктивно закрылся от удара свободной левой, поэтому нож пробил мне кисть левой руки между большим и указательным пальцами. Подбежавшие сзади схватили Ахмеда за руки и отняли нож. Меня пришлось перевязывать, разорвав для этого мою же безнадежно испачканную кровью рубаху. Первый удар был нацелен точно под левую лопатку. Спасло меня только то, что ватник и свободно висевший полупустой рюкзак уменьшили глубину вхождения ножа, а случившаяся пряжка на лямке рюкзака повела втыкающееся лезвие выше. Так у меня и остались теперь на память два шрама — на левой руке и левой лопатке.
В целом же длинный полевой сезон пятьдесят девятого года на реке Колю остался в памяти как самый интересный. Жили мы втроем в одной палатке, и по вечерам за чаем обычно проходили долгие разговоры, заводилой которых неизменно был Стас Погребицкий, отличавшийся резким и острым умом, оригинальностью суждений и довольно сложным характером. Он тогда ходил в молодых геологических гениях, держал в страхе весь наш ученый совет, включая Урванцева, и мало кто понимал и чем истинная суть его докладов, разве что только Коржинский в Москве.
У Стаса была довольно неприятная привычка: в полемике или споре долго и пристально смотреть своему противнику в глаза неподвижным и немигающим взглядом. Выходя на ученом совете НИИГА, он говорил: «Ну что мы все впустую обсуждаем условия минерализации на пальцах? Давайте нарисуем простейшую трех-компонентную схему». От него в испуге шарахались.
«Вы тут все, — заявил он однажды со свойственной ему грубой прямотой, — малообразованные люди, и мне с вами обсуждать нечего».
Несмотря на молодость (было ему двадцать четыре), он уже был автором нескольких нашумевших статей. Традиционной теории ликвационного генезиса медно-никелевых руд норильского типа он противопоставлял гипотезу метасоматоза, которая выдвигала совсем другие поисковые критерии.
В долгие темные вечера в палатке на Колю велись длинные научные и ненаучные споры, в которых последнее слово всегда было за ним. Послушав однажды мои стихи, он заявил в своей обычной манере: «Бросай немедленно геологию — все равно как геолог ты останешься говном». «Почему это?» — спросил я обиженно. «Да потому, что стихи у тебя получаются хорошие, а две такие разные вещи человек хорошо делать не может».
Именно тогда я запомнил его фразу, взятую мною после на вооружение: «В науке лучше работать под заведомо ложную гипотезу, чем вообще под никакую».
Осенью и зимой пятьдесят девятого-шестидесятого годов, в Ленинграде, мы втроем — Стас, Михаил и я — часто отправлялись в многочисленные тогда различного рода питейные заведения от «Щели» на Исаакиевской площади в здании «Астории» или забегаловки «У Петьки-кабатчика» на улице Печатников до ресторанов «Метрополь» и «Кавказский». Однажды, после посиделок в ресторане «Восточный», я вдруг вспомнил, что мне надо идти выступать со стихами в Доме Первой пятилетки, где тогда выступали поэты из объединения Семенова. Стас и Михаил тут же заявили, что стихи — это как раз то, чего им сейчас не хватает, и они должны обязательно идти вместе со мной. Михаил, посаженный мною в зрительный зал, начал тут же шуметь и требовать «немедленного выхода Городницкого», а отставший от нас Станислав заблудился и попал на другой этаж Дома культуры, где в точно таком же зале заканчивалась лекция по антирелигиозной пропаганде. «Так вот, — завершал свое выступление лектор, — теперь вы ясно видите, что Бога нет». «Неправда, — выкрикнул от дверей вошедший Стае, — Бог есть». Его тут же забрали в милицию, где он пытался объяснить, что забирать его никак нельзя, поскольку у него «двойное пролетарское происхождение — он сын крестьянки и двух рабочих».
Другой раз в Игарке, по окончании полевых работ, он в пьяном виде начал гоняться за начальником экспедиции Злобиным со стулом в руках. Вынужденный на следующий день написать объяснительную записку, он начал ее так: «В тот вечер, выпив скверного коньяку»…
Вместе с тем работоспособности он был нечеловеческой. Мог сутками пропадать на обнажении или сидеть за микроскопом. Жадно поглощал всю научную литературу, неизвестно где доставая оттиски статей, у нас не издававшихся. Неукротимый характер Стаса, широкий научный кругозор и безусловный талант исследователя предвещали ему блестящее будущее. Случилось, однако, иначе. В июле следующего, шестидесятого, года он погиб на реке Северной, неподалеку от того места, где стояли наши палатки на Колю.
Н тот год мы с Ивановым остались в Ленинграде защищать отчет предыдущей экспедиции, а Станислав поехал на весновку с отрядом, чтобы осмотреть новые рудопроявления и наметить фронт разведочных работ. Помню, мы провожали его в мае в ресторане-поплавке на Петроградской, где немало было выпито шампанского и сказано заздравных тостов.
Станислав улетел в Игарку, откуда еще по снегу высадился с отрядом в район среднего течения притока Нижней Тунгуски — реки Северная (старое эвенкийское название этой реки — Тымера, что по-русски значит Опасная). Здесь, примерно на сто пятнадцатом километре выше устья реки, они встали лагерем, чтобы, как только сойдет снег, начать осматривать близкие медно-никелевые рудопроявления и вскрывать их канавами и шурфами. Начальником партии был Стас — самый молодой в ней по возрасту. А дальше произошло следующее. Когда сошел снег, надо было кому-то отправляться вниз по течению реки Северной, чтобы посмотреть выходы коренных пород вдоль берега. Погребицкий вызвал для этого из Туруханска вертолет, но тот не пришел. Его ждали день, другой, третий. А время уходило. Наконец Стас «психанул», приказал всем продолжать разведочные выработки на старом месте, а сам, погрузившись в резиновый «клиппер-бот» и взяв палатку и продукты на два-три дня, стал сплавляться по реке один, чем уже нарушил одно из главных правил работы в тайге — никогда не ходить в одиночку. Приказать ему, однако, было некому — он был самый главный.
Река Северная в том месте, где стоял отряд Стаса, спокойно течет в пологих песчаных берегах и шириной она — метров около трехсот. А вот ниже, на сто первом километре, где песчаники сменяются базальтами, она резко сужается и входит в глубокий базальтовый каньон с отвесными и окатанными — не зацепиться — стенами, и, пенясь, бурля, идет, набирая скорость, как лыжник на трамплине, к огромному порогу в нижней части ущелья с водосливом около десяти метров. Напротив водослива — отвесная скала, а под ним кипит, бешено крутясь, стремительный поток. Еще за год перед этим нам пришлось наблюдать, как входят в это проклятое место деревья, смытые половодьем. Из водоворота они выскакивают на поверхность — как из лесопилки — с обломанными ветвями и ободранной корой.
Станислав прекрасно знал, что место это на плаву непроходимо, и, конечно, не собирался этого делать. Что стряслось — так и осталось навсегда загадкой. Может быть, он, слишком близко подойдя на лодке к каньону, не успел выгрести к берегу? Одет он был, ввиду холодного времени, в меховую куртку и сапоги с длинными голенищами. Рюкзак и геологический молоток были привязаны к борту лодки, которую с одним пробитым отсеком выкинуло на мелководье на отмель тремя километрами ниже по течению. Станислав же бесследно исчез. Судя по всему, он остался в этом каменном мешке под водоворотом. Таким же именно образом, спустя пару лет, на этом же месте погиб турист из Новосибирска.
В день, когда все это случилось, я прилетел в Туруханск. И уже на другой день, поскольку поиски с самолетов и вертолетов ничего не дали, я в составе группы из трех человек, на двух резиновых лодках (в том числе и на его бывшей) отправился на поиск его тела вдоль всей реки Северной — до самого ее устья. Не дай Бог никому искать погибшего товарища, с которым недавно смеялся в аэропорту, провожая его, когда, увидев в бинокль труп собаки, лениво покачивающейся в речной заводи, устраиваешь за ним настоящую охоту.
Медленно двигаясь вдоль берегов и обыскивая кусты, отмели, заросли речной травы и островки, мы перемещались к устью. На пути и сами попали пару раз в тяжелые пороги и, пропоров свои надувные лодки и утопив рацию, надолго застряли без связи с базой. Только на шестые сутки, выйдя наконец к Нижней Тунгуске и встретив там катер новосибирской экспедиции, мы включились с помощью их радиостанции в приемное время в эфир на нужной частоте, и я услышал радиопереговоры между заместителем начальника нашей экспедиции, находившимся в Туруханске, и начальником, находившимся в Курейке. Из разговора было ясно, что каждый из собеседников винит другого в том, что «пропала без вести группа Городницкого», и снимает с себя ответственность.
Погребицкого так и не нашли. Памяти его посвящены написанные тогда стихи, напечатанные в моей первой книге «Атланты», и песни «За белым металлом» и «Перекаты».
За долгие годы экспедиций на Крайнем Севере и в океане мне неоднократно приходилось терять товарищей, но эта ранняя гибель Стаса запомнилась мне на всю жизнь.
Несчастный тот сезон шестидесятого года выдался самим, пожалуй, тяжелым и драматичным. Более месяца потратив на безуспешные поиски Погребицкого, мы не успевали выполнить до наступления осенней непогоды запланированных поисково-разведочных работ. Кончался сентябрь, когда, завершив, наконец, работы, мы с помощью оленей перетащили два десятка ящиков с образцами руды и центральный лагерь на Колю и, отпустив каюров с оленями, вызвали самолет. Шел мелкий, сухой по-зимнему снежок. Прилетевший на второй день пилот сказал: «У меня строгий приказ — брать только людей. Все имущество бросайте до следующего года. Циклон идет». Как это — бросить имущество, которое на нас числится? Ящики с бесценными образцами, содержащими, как нам качалось, промышленные запасы никеля? Ведь это значит похоронить только что открытое месторождение, возможно — новый Норильск. Жажда подвига и безответственность бродили в наших незрелых умах. И мы с Ивановым заявили своим коллегам: «Ящик с образцами — семьдесят килограммов, и человек — столько же. Мы двое ставим вместо себя ящики и остаемся ждать следующего рейса. Кто с нами?» Охотников таких набралось вместе с нами семь человек, тем более, что лету до Туруханска было всего не более получаса, и пилот сказал, что постарается вернуться. Вернулся он, однако, только через месяц.
Этот месяц, проведенный в напрасном ожидании самолета, без продуктов, с вышедшей на второй день из строя рацией, в непроходимой замерзающей тайге, стал мне хорошей школой на всю последующую жизнь. Первое, что я окончательно усвоил тогда — это пустоту и лживость наших детских иллюзий времен челюскинцев, нашей бездумной уверенности в том, что «в нашей стране человеку не дадут погибнуть». Еще как дадут! Оказывается, авиаотряд в Туруханске связался с базой нашей экспедиции, где летчиков уверили, что продуктов у нас — минимум на два месяца, так что можно особенно не беспокоиться. А было их — на неделю. Но виновато не начальство, а мы с Мишей, забывшие о том, что никогда, ни при каких обстоятельствах, нельзя ставить во имя сомнительных открытий и легкомысленных амбиций под угрозу жизни людей, за которых отвечаешь.
Больше всего мучились наши курильщики. Сначала они разбирали полы палаток и искали под ними старые окурки, потом стали жарить на костре березовые листья и пытались их курить. Их нечеловеческие мучения навсегда отбили у меня охоту к курению. Лично у меня самые неприятные ощущения начались тогда, когда кончилась соль. А потом вообще все кончилось, и самое трудное было заставить себя и других каждый день расчищать площадку от снега в бесплодной надежде на прилет самолета. А снег все валил и валил…
Когда самолет все-таки сел, площадку уже давно никто не расчищал, а нас тащили волоком и долго потом откачивали в Туруханске. Примерно через месяц после этого, уже в Ленинграде, мой товарищ застал меня дома за обедом накануне планируемого у него на следующий день дружеского застолья. «Еды готовь побольше, еды», — заявил он жене, вернувшись домой.
Самое же главное, что в образцах, таких богатых с виду, на которые мы с Михаилом возлагали самые радужные надежды и из-за которых, не задумываясь, поставили на карту не только свои, но и чужие жизни, промышленных содержаний никеля не оказалось.
Так невесело кончилась для меня детская романтика быстрых и героических открытий. Итогом же месячного голодания в осенней тайге стала песня «Черный хлеб».
В последующие два года мне довелось руководить большой геофизической партией, которая работала на реке Сухарихе, неподалеку от Игарки, где были обнаружены халькозин-борнитовые руды с редкометалльным оруденением, и надо было проследить рудные тела с помощью электроразведки для последующего разведочного бурения. Работы эти проводились по договору с Красноярским геологическим управлением, и были хотя и тяжелыми, но привязанными к одному месту, так что прежней «съемочной» экспедиционной экзотики в них уже не было, а был жесткий производственный план да постоянная боязнь, что заданная тобой под геофизическую аномалию скважина не вскроет рудного тела.
Экзотические события тем не менее все-таки случались.
Неподалеку от нас, ниже по течению реки Сухарихи, стояла большая производственная разведочная партия Красноярского геологоуправления, в которой было около десятка геологов и шесть десятков буровиков, большей частью из бывших зеков, людей пьющих и отчаянных. Женщин у них в партии не было совсем, и поэтому, бывая у нас по-соседски в гостях, они, и прежде всего бригадир буровиков — огромного роста рыжий детина, которого все звали просто Федя, положили глаз на нашу лаборантку Нину Козлову, отличавшуюся высокой грудью, кокетливой улыбкой и пышными светлыми кудрями.
В конце августа во всех геологических партиях в те поры шумно и пьяно отмечали Всесоюзный день шахтер — собственного дня тогда у геологов еще не было. Как раз накануне основной отряд геофизиков из нашей партии отбыл на соседнюю речку Гравийку, чтобы начинать там новый полигон. В старом лагере, кроме меня, остались только старик-повар, один молоденький практикант и Нина Козлова, занимавшаяся вычерчиванием какой-то отчетной карты. Мы не знали, что к нашим соседям по случаю праздника завезли самолетом из Игарки десять ящиков спирта. Вечером того же дня до нас донеслись беспорядочная ружейная пальба, рев тракторов, и в небо над лесом одна за другой взлетело несколько ракет. «Гуляют ребята», — равнодушно, хотя и не без зависти, произнес старик-повар и, постукивая деревянной ногой, на которую сменил свою на каком-то лагерном лесоповале, отправился спать. Посреди ночи я неожиданно проснулся в своей маленькой холодной палатке от явственного рокота приближавшегося трактора. Выйдя из палатки и поеживаясь от предутреннего холода, я заметил в рассветных сумерках приближающийся трактор, к которому были прицеплены большие тракторные сани. На санях размахивала руками и орала что-то бессвязное пьяная орава. Увидев меня, все обрадовались и радостно засвистели. «Саня, — заорал появившийся из кабины трактора Федя, — ты не бойся нас — мы тебя не тронем. Только Нинку нам выдай — и все. А то мужички мои без баб сильно оголодали».
И тут как назло из-за моего плеча вынырнула неизвестно откуда возникшая Нинка. До нее явно дошел смысл сказанного. Она побледнела и затряслась. «Беги ты в лес куда-нибудь», — с досадой шепнул я ей, хотя, сказать по правде, и не уверен был, что от той оравы удастся убежать. Трактор тем временем опять неторопливо двинулся к нам. Что было делать? Выдать ее, а потом повеситься?
Я кинулся в свою палатку, где у меня валялся около спальника старый трехлинейный карабин и, схватив его, судорожна запихнул в пустой магазин случившуюся неполную обойму с четырьмя патронами. Другой обоймы нигде обнаружить не удалось. Махнув рукой, я выскочил из палатки навстречу приближающемуся тракторному гулу.
Трактор и сани были уже метрах в ста пятидесяти. Увидев меня с карабином, Федя снова остановил трактор и крикнул: «Ты смотри не балуй, а то мы тебя самого, жидяра, враз пришьем. А Нинка все одно наша будет». Трактор опять затарахтел и двинулся в мою сторону. Тогда, ошалев от страха, но вспомнив неожиданно давние уроки военного дела, я залег прямо перед палаткой и дрожащими пальцами поставил планку прицела на 150 метров, наведя ходившую ходуном мушку на лобовое стекло тракторной кабины. Что теперь делать, неужели стрелять? И тут опять некстати появилась проклятая Нинка. Ее зареванный вид с растекшейся от ресниц тушью был ужасен. Обезумев от страха, она кинулась ко мне и, обхватив руками, громко стала кричать от страха, мешая целиться. Бабахнул выстрел, и пуля пошла куда-то вверх. Трактор тем не менее остановился. «Ах, ты так, гад?! — крикнул снова вылезший Федя, — ну, погоди. Пошли, ребя!» И вся ватага, человек пятнадцать, покинув сани, уверенно направилась в нашу сторону. «Беги», — яростно зашипел я на Нинку, и она, увидев вдруг мое перекошенное от страха лицо, ойкнув, скрылась куда-то.
Я залег снова. «Стой — стрелять буду», — каким-то чужим казенным голосом неуверенно крикнул я идущим. «Только попробуй, сука», — широко осклабясь, ухмыльнулся Федя. И тут, когда до идущих, а шли они плотной кучей, нисколько меня не боясь, оставалось уже метров пятьдесят — не больше, я, вдруг успокоившись, старательно прицелился прямо в широкую Федину голову чуть пониже его неизменной, несмотря на лето, ушанки, и, задержав дыхание, как учили, плавно нажал на спуск. Федя упал. Я даже поначалу думал, что убил его, но, как оказалось потом, пуля только чуть оцарапала кожу на голове и сбила ушанку, а упал он от испуга. Тут же залегли и все остальные и, громко матерясь, начали отползать к саням. Они-то ведь не знали, что у меня осталось только два патрона! «Ну погоди», — заорал уже оправившийся Федя. — Мы сейчас к себе в лагерь за ружьями смотаемся и тебя, падла, изрешетим. А Нинка все одно наша будет!»
В редеющих уже утренних сумерках затарахтел отъезжающий трактор, волоча за собой сани с матерящимися хмельными пассажирами.
Через полчаса, отыскав в кустах спрятавшуюся там Нинку, я немедленно отправил ее на Гравийку, в другой отряд, вместе с практикантом, напуганным не меньше меня, а мы с одноногим поваром остались в лагере.
Уже под вечер снова раздалось знакомое пыхтение трактора. Никакой вооруженной ружьями команды он, однако не привез. «Саня, — заорал радостно «подстреленный» Федя, заблаговременно притормозив перед лагерем и выскочив из кабины, — не стреляй — мириться едем!» На тех же тракторных санях позвякивал ящик со спиртом, рядом стоял еще один с китайской свиной тушенкой «Великая стена». Вокруг ящиков сидели присмиревшие гуляки. По-видимому, бояться было нечего. «Прости, друг, заявил, похмелившись, Федя, — черт попутал. Ты, главное, в голову не бери и шума из-за того не поднимай. Здесь у нас закон — тайга, медведь — хозяин, так что сами разберемся, понял?!!»
Главной нашей утехой и отдыхом при работах на Сухарихе, впрочем, как и всегда при полевых работах на севере, была, конечно, баня. Не зря существуют старые геологические поговорки: «В Арктике грязь — стерильна» или «Хорошо себя чувствуешь после бани — особенно первые четыре месяца». Готовились к ней тщательнейшим образом. На берегу реки опытные умельцы складывали каменку из базальтовых валунов. При этом придирчиво разглядывали каждый камень — трещиноватых, «сырых», не брали. Камнями этими обкладывалась буржуйка, сверху заранее устанавливался деревянный каркас для палатки. Топилась буржуйка преимущественно березовыми дровами до такого состояния, чтобы каменная кладка раскалилась. После этого на каркас быстро натягивалась самая плотная брезентовая палатка, сверху еще и тент, чтобы тепло держалось. На раскаленную каменку плескалась первая шайка воды (чтобы дурной пар сошел), и баня была готова. Ставилась палатка у самой реки выходом к воде, так что можно было, распарившись до отказа и вытравив из своего измученного тела всю многодневную грязь и усталость вместе с волдырями от комаров и кровавыми расчесами от мошки, плюхнуться с первобытным радостным криком в ледяную речную воду, холод которой начинаешь ощущать только через минуту-другую, да и то как слабое и приятное покалывание, бодрящее и освежающее твое такое непривычно белое новорожденное тело.
Веники готовили заранее из молодого березняка. Их ошпаривали и вымачивали в душистом квасе, приготовленном из сухарных крошек. От этого над баней стоял свежий хлебный дух, вызывавший здоровый аппетит. Спирт по случаю бани также разводился и настаивался заранее, обычно на клюкве или поспевающей уже бруснике, а запивали его ледяной брусничной водой.
Парились основательно, в два или три захода. Сначала березовым веником, не стегая им по телу, а медленно нагоняя жгучее облачко пара и проходя им с мазохистскими стонами от пяток вдоль всей спины до самой макушки. Потом, отдохнув в спасительной прохладе воды, возвращались назад и ожесточенно хлестались вениками до той поры, пока тела из белых не становились медно-красными с бронзовым отливом. Профессионалы часто использовали, наряду с березовыми, пихтовые веники, утверждая, что только пихтовые иголки дают необходимый эффект, а старый полярник и поэтому профессиональный радикулитчик Коля Тимофеев, перед тем как париться «начисто», обмазывал себя специально для этого привезенным медом, уверяя, что если париться с медом, то «все поры вывернутся наружу, как перчатка».
Бане, устраивавшейся перед выходным днем, предшествовали обычно специальные ловля рыбы и варка ухи, сначала из мелкой второсортной рыбы, а по второму разу, в том же бульоне, — из благородного хариуса — северной форели.
Поскольку партия наша на Сухарихе состояла практически из одних мужиков, то единственную нашу даму, упомянутую уже Нинку, которая сильного пара не выносила и мылась поэтому значительно позже, отправляли на другой край лагеря, а сами вольготно разгуливали нагишом, справедливо полагая, что в дикой тайге женщинам взяться неоткуда. Именно так однажды, в конце августа 1962 года, мы и блаженствовали, остужаясь после пара в мелководной Сухарихе, когда из-за близкого речного поворота, не более пятидесяти метров от нас, неожиданно выскочили две резиновые лодки, на которых явственно пестрели женские косынки. Встать из воды мы уже не могли, поэтому пришлось лежа объяснять столь внезапно возникшим гостям сложность ситуации, которая усугублялась тем, что лодки их могли плыть только вниз по течению, а обратно за поворот — нет, так что мы
были вынуждены, замерзая, ждать до тех пор, пока они пристанут к берегу и удалятся из зоны видимости.
Так появился в нашем лагере «тематический отряд» Татьяны Стриженовой из Ленинградского нефтяного института в составе трех женщин и двух рабочих — контингент для севера довольно нетипичный. О самой Стриженовой к тому времени в Туруханском крае ходили самые фантастические легенды. Говорили, например, что она на пари с геологами-мужчинами высосала без закуски через соску две пол-литры, и ни один мужчина не то что превзойти, но даже повторить этот подвиг не смог. Легенда утверждала также, что в прошлом году она прыгала, опять же на пари, на резиновой лодке с Большого Кулюмбинского порога и выиграла два ящика водки, которые подарила своим работягам. Рассказывали также всякие небылицы о ее полном бесстрашии по отношению к любому начальству и различного рода сексуальных подвигах. Сама героиня мифов оказалась худощавой и черноволосой, цыганистого типа женщиной с постоянной папиросой в углу сильно накрашенного рта и большой пиратской золотой серьгой в левом ухе. Затянута она была в редкие еще в то время американские джинсы, заправленные в резиновые сапоги, и тельняшку с глубоким вырезом. На шее болтался свободно повязанный красный прозрачный платок-«андалузка». На голове красовалась широкополая шляпа-сомбреро, а на правом бедре, на настоящем американском поясе-патронташе, отсвечивал черной вороненой сталью шестизарядный «кольт». Сопровождавшие девицы, явно подражая ей, обряжены были в аналогичные тельняшечки с «андалузками» и широкополые шляпы. Только вот на бедрах у них вместо «кольтов» висели простые охотничьи ножи.
Три розовые палатки пришельцев, к бурной радости нашего немногочисленного, но гостеприимного мужского коллектива, спустя полчаса были установлены внутри лагеря, между нашими — зелеными. Гостям была обеспечена баня, и развернулся могучий праздник, тем более, что недостатка в спиртном не испытывали ни мы, ни гости. Польщенный явным вниманием столь легендарной личности как Стриженова, я по наивности и представить себе не мог, что визит ее к нам совсем не «попутный», как она нам объяснила, а попросту я поставлен в план ее очередных подвигов. Это меня в ту пору, правда, вряд ли могло бы смутить.
На следующее утро над нашим лагерем начал кружиться неожиданно прилетевший из Игарки самолет, улетевший затем обратно, и стриженовские рабочие, вошедшие за ночь в большой дружеский контакт с Колей Тимофеевым, пояснили нам, что это, судя по всему, прилетал ее муж, тоже геолог, грузин, да еще и страшно ревнивый, хотя, понимающе вздохнув, добавили они, такой жене не позавидуешь. Сама Татьяна на эту воздушную инспекцию реагировала довольно равнодушно и тут же потащила меня в совместный маршрут.
На следующий день гости двинулись вниз к устью Сухарихи, где их должен был забрать катер, а вместе с ними отправился в Игарку и я, поскольку обещанный мне вертолет, как всегда, был отменен. К вечеру пришли на берег Енисея, где катера не оказалось. Поэтому поставили там палатки, выбрав место потише, так как поднялся сильный ветер, и устроились на ночлег. Пытались развести костер, но его сильно задувало порывами ветра, поэтому, согрев кое-как чайник, расползлись по спальникам в ожидании утра.
Утро встретило нас настоящим штормом. Палатки, хотя и стоявшие в укрытии за кустами на второй грядовой террасе, вздувались, как паруса, на ослабевших веревках, угрожая их оборвать. Такие случаи бывали нередко. Вспоминаю, как в пятьдесят седьмом году на Тянь-Шане, на Тахталыкской гряде, где я был на преддипломной практике, нас застал внезапно налетевший в сентябре шквал со снежным зарядом на высоте около трех тысяч, на перевале, где мы встали лагерем.
Мы сидели вчетвером в палатке, надежно закрепив ее на распорках и привязав опорные колья к таким глыбам, которые ничем, кажется, сдвинуть было нельзя, и, напившись кофе, играли в карты. На столе уютно светила керосиновая лампа, создавая иллюзию домашнего уюта. Снаружи, правда, бушевал ветер и мела налетевшая метель, но мы-то были внутри и чувствовали себя прекрасно. Вдруг палатка над нами напряглась и зазвенела, как натянутая струна, под необычно резким порывом ветра. С пушечным громом одновременно лопнули все четыре веревки, и наш еще минуту назад такой надежный дом, мелькнув, как ковер-самолет, и махнув нам крылом на прощание, улетел в ближайшую пропасть. Повалялась, погаснув, лампа. Тонко зазвенело разбитое стекло. И посреди пустынного горного перевала, в полной темноте, под снегом и воющим ветром, остались сидеть четыре идиота с картами в руках.
Здесь, в устье Сухарихи, ветер тоже гулял вовсю, грозя сорвать и унести кокетливо-розовые польские палатки татьяниного отряда. Они выгодно отличались от обычных наших, имевших грязно-зеленый цвет, тем, что мы утром всегда просыпались в зеленых сумерках, и каждое пробуждение встречало нас пасмурным днем, а в розовой палатке каждый новый день был солнечным независимо от погоды. Вместе с тем эти изящные, психологически продуманные туристские сооружения не были рассчитаны дни полярной осенней погоды и бились на привязи, подобно европейским птицам, застигнутым внезапной сибирской осенью, при попытке улететь на юг.
Выбравшись из палатки, чтобы закрепить ее, мы увидели, что на Енисее гуляет настоящий шторм. Огромные серые волны, набегая из мутного снежного тумана, разбивались о прибрежные камни. В последующие годы мне много пришлось увидеть штормов и даже ураганов в океане, в том числе — осенних тайфунов вблизи Курильских островов и ураганов в юго-восточной части Тихого океана, на полюсе относительной недоступности. Никогда, однако, даже когда мы в шестьдесят втором году терпели бедствие на паруснике «Крузенштерн» в Северной Атлантике у берегов Канады и крен достиг критической величины, шторм не казался таким грозным, как на Енисее. Может быть, дело в том, что на судне ты не предоставлен самому себе и разделяешь общую, пусть неминуемую судьбу, борешься вместе со всеми, действуешь по команде и никогда не чувствуешь себя одиноким? Здесь же ты оказываешься с грозной стихией один на один и можешь полагаться только на собственную твердость духа (если она у тебя есть) и незначительные физические силы.
Мне пять раз приходилось быть застигнутым внезапными штормами. Один раз на осеннем Енисее, на моторке, когда заглох мотор и лодку начало заливать и топить, и все-таки, несмотря на наши жалкие потуги вычерпать воду, потопило, хотя и недалеко от берега, и мы «выруливали» вдвоем с мотористом Геной Седельниковым на пустой бочке из-под солярки.
Другой раз в пятьдесят седьмом году, уже на маленьком буксирном катере, который после хлипких байдарок показался мне непотопляемым дредноутом. Капитан и моторист, постоянно бившие себя в синие от татуировки груди и рассказывавшие чудовищные морские истории, видя мое детское любопытство, тут же предложили мне постоять на руле, объяснив нехитрое управление катером и повесив мне на шею бинокль, а сами пошли в кубрик допивать. Так я, польщенный доверием, и вел катер по хмурому сентябрьскому Енисею от Игарки до Туруханска, пока к концу суток не задремал за рулем и, перепутав спросонок белые бакены с красными и сойдя с фарватера, лихо посадил катер на мель, поломав перо руля. Сильной волной потерявший управление катер начало гулко бить о камни. Надо сказать, что реакция у экипажа, казалось бы, мертвецки спавшего в кубрике, уронив головы на стол и отпугивая редких комаров запахом перегара, была моментальной. Услышав первый гулкий удар по железу, они с криком «полундра» выскочили из кубрика наверх, причем сапоги у них уже были сняты…
Два других случая связаны с байдарками типа «Салют», старыми, ободранными и без фартуков. В августе шестьдесят девятого года в Кандалакшском заливе Белого моря, вблизи от Умбы, на стареньком рыболовном катере РБМ, на котором перевозили женщин и детей, отказал мотор — полетел подшипник, и надо было срочно вызывать подмогу, поскольку отливным течением перегруженный катер уносило в открытое штормующее море. Быстро собрали разобранную и сложенную для отправки на базу байдарку, и мы вдвоем с ее владельцем отправились в два весла к ближайшей биостанции за помощью. Для увеличения плавучести в нос и корму положили надутые футбольные камеры. Поскольку фартуков, как я уже упоминал, не было, то первая же волна залила байдарку, так что последующие два с половиной часа мы гребли, сидя по пояс в воде температурой около девяти градусов. Это, однако, нас почти не волновало на фоне довольно актуальной проблемы — с одной стороны, держать все время носом на волну, чтобы не перевернуться, с другой — сохраняя это вынужденное направление, выгрести все-таки к берегу. Самое удивительное, что нам все это удалось, а радикулита или простуды мы в те годы еще не боялись.
Другой случай с байдаркой произошел уже значительно позже на Волге, году в семьдесят четвертом, когда после Грушинского фестиваля нас с Борисом Вахнюком пригласили принять участие в знаменитой «Жигулевской кругосветке». Живописный тот маршрут проходит по красивейшим волжским местам вокруг жигулевской излучины. Начинается он в Самаре, откуда лодочный маршрут идет вниз по Волге до деревни Переволоки. В этом месте лодки на машине (или подводе) переносятся по суше до реки Усы (потому и называется Переволока — вроде нашего Вышнего Волочка), а потом снова на лодках вниз по Усе, мимо Молодецкого Кургана в Жигулевском море и дальше, через шлюзы Волжской ГЭС, снова на Волгу. Так что получается действительно кругосветка — уходишь из Самары вниз по Волге, а приплываешь обратно сверху. Именно здесь когда-то уходил от царской погони на быстрых стругах Стенька Разин, и, перетащив свои легкие маневренные суда у Переволок по суше, неожиданно ударял противнику в тыл.
Нам с Вахнюком, как почетным гостям, были выделены дне байдарки с напарницами. Моей напарницей оказалась высокая и статная девушка со спортивной фигурой (она была разрядницей по гандболу), большими и внимательными серыми глазами и длинными прямыми темнорусыми волосами. Сидела она обычно впереди, надев педали руля на свои узкие и тонкие ступни и, положив неподвижно перед собой весло, развлекала меня разговорами — поскольку двигались вниз по течению, грести в два весла было совершенно не нужно. Ввиду существенной разницы в возрасте, и, очевидно, большого пиетета с ее стороны, величала она меня по имени-отчеству. Погода первые два дня была тихой и солнечной. Пестрая флотилия, в состав которой входили два больших парусных яла и около двадцати байдарок, неспешно перемещались по зеркальной ласковой Волге, разбивая по вечерам шумные песенные биваки и оглашая тишину звоном гитар. Однажды мы поставили лагерь на острове посредине Волги, а утром, пробудившись, я вдруг увидел, что на Волге разыгрался настоящий шторм, почти такой же, как когда-то на Енисее. Для меня, старого экспедиционного волка, свято привыкшего соблюдать технику безопасности, было совершенно очевидно, что двигаться на байдарках при такой погоде нельзя. Тем более, что на примерно восемьдесят участников «кругосветки», среди которых было немало детей от трех до десяти лет, оказалось всего шесть спасательных жилетов. Надо было дожидаться улучшения погоды, тем более, что торопиться как будто было некуда, да и в продуктах тоже недостатка не было, хотя на сильно продуваемом острове было ветрено и сыро. Тем большим было мое удивление, когда за завтраком наши «молодые капитаны» сообщили мне, что мы собираемся немедленно двигаться дальше. Тут, взглянув еще раз на белые барашки на волжском неприветливом просторе, так напомнившем мне Енисей, где в такую же погоду лишь угадывался другой берег, я вдруг понял, что я, уже немолодой человек, — единственный взрослый среди этого безответственного детского сада, легкомысленных мальчишек и девчонок, понятия не имеющих о реальной опасности, и вся ответственность за них в этой ситуации лежит на мне. «Значит, так, — сказал я твердым начальническим тоном, перебивая нашего юного «капитана», — если так уж надо двигаться, то байдарки разобрать и погрузить на ялы. А на ялах в два рейса перевезти всех на ближайший берег. Первым рейсом отправить женщин и детей». Наступило неловкое молчание. Все взоры устремились на меня. Наконец капитан, смущаясь и глядя в сторону, сказал: «Не волнуйтесь, Александр Михайлович, Вы пойдете на яле».
Кровь бросилась мне в голову, когда до меня дошел смысл сказанного. Байдарка моя, неразобранная и полностью снаряженная еще с вечера, лежала на берегу, вытащенная подальше на песок, чтобы не смыло. Схватив свой спальник, я кинулся к ней и начал вытягивать ее к воде. Когда я уложил рюкзак и спальник и начал разворачивать лодку поперек волны, чтобы забраться в нее, прибежала моя напарница и молча и ловко влезла на свое место, натянув на ноги рули и схватив свое весло. Первый же набежавший волжский вал окатил нас с головой теплой июльской водой, но мы уже развернули байдарку поперек волны и, не сговариваясь, дружно заработали в два весла, довольно быстро удаляясь от берега и не обращая внимания на заливающие нас волны. На секунду обернувшись, я увидел, что еще две байдарки спускают на воду. По старой привычке я положил в байдарку волейбольный мяч, так что утонуть она вроде не должна была, а вот переворачиваться, даже в теплой воде, не хотелось.
На середине Волги волны гуляли вовсю, кидая байдарку из стороны в сторону, заливая нас с головой и слепя глаза. «Лево нос», «право нос», — все время командовал я напарнице и она с удивительной четкостью выполняла команды. Вдруг, как мне показалось, в самом водовороте, по команде «право», она неожиданно отвернула нос байдарки влево. Набежавшая волна моментально опрокинула лодку набок, чуть не выдернув у меня из рук непослушное дюралевое весло, которое острой лопастью рассекло мне лоб. «Право, так твою мать!» — с трудом выплюнув воду и задыхаясь, испуганно заорал я, нечеловеческим усилием выровняв байдарку.
Она моментально и точно выполнила маневр, и больше до самого берега никаких ошибок не было. Ослепшие и измученные, вдоволь нахлебавшиеся воды, со стертыми до ссадин ладонями, мы с размаху воткнулись острым килем в песчаную отмель и из последних сил оттащили тяжелую, полную воды байдарку подальше от берега. «А я поняла, что ты тоже боишься, — сразу перейдя «на ты», сказала моя спутница, отжимая от воды свои длинные темные волосы. — Как ты меня послал!» — мечтательно добавила она, заблестев глазами, и негромко засмеялась.
Пятое мое купание на лодке в шторм было менее романтичным. Мы стояли на рейде в Обской губе в августе 1972 года на сухогрузе финской постройки типа «река-море», который перегоняли с караваном судов по трассе Северного морского пути из Архангельска в Николаевск-на-Амуре. Обская губа вблизи устья широка, как залив, да и погода в ней под осень переменчива. Мы ходили на мотоботе на берег, на ближайшее стойбище, закупать оленину, вернее, не закупать, а менять на спирт. Весь день мы пробыли на берегу и обратно на рейд возвращались уже в полной темноте, да еще налетевший внезапно западный ветер развел немалую волну. Моторист наш впотьмах, хотя судовые огни были видны ясно, перепутал подветренный и наветренный борта, шлюпку стукнуло набежавшей волной о борт прежде, чем успели передать с нее конец, накренило, и следующая полна перевернула ее. Все мы оказались в воде, холода которой (а была она градусов пять-шесть самое большее) я, например, совершенно не почувствовал, так же, как и страха. Все бодро поплыли к борту, стараясь ухватиться на гребне волны за скользкие деревянные ступеньки выброшенного штормтрапа. И хотя были мы все в куртках и сапогах, никогда в жизни мне не плавалось так легко. Нас извлекали по одному. Потом выловили и перевернутую шлюпку. Горячий душ и стакан спирта избавили меня от нервного шока и верной простуды.
Вернемся, однако, на берег Енисея в сентябрь шестьдесят второго года. К середине дня, сквозь вой ветра и глухие удары набегающих волн, мы неожиданно услышали негромкое, но явное тарахтение движка. Шторм тем не менее не утихал. «Неужели катер?» — обрадовались Татьянины девицы. Это был, однако, не катер. Подлетая и снова пропадая среди свинцовых волн, с трудом борясь с волнением и ветром, со стороны Игарки к нашему берегу медленно перемещалась открытая дюралевая моторка, на которой съежились под зелеными, насквозь промокшими плащами, два человека. Отважиться в такую погоду плыть по Енисею на плоскодонной дюральке, которая моментально переворачивается при первом же отказе ненадежного подвесного мотора, мог только сумасшедший. Примерно так оно и было, поскольку им оказался уже упомянутый встревоженный муж, невысокого роста курчавый человек с нервным и измученным лицом, больше похожий не на грузина, а на еврея, уж не знаю как уговоривший своего моториста отправиться с ним. Прибывших переодели, отогрели и накормили. К вечеру шторм начал стихать, но катера все не было, поэтому деваться все равно до следующего утра было некуда.
Ближе к ночи развели костер и выпили спирта, но, несмотря на шумные разговоры и смех, вокруг костра возникла какая-то странная напряженность, усиливавшаяся мрачным молчанием старавшегося не смотреть в мою сторону Володи (так звали супруга), и вызывающим поведением подчеркнуто не отпускавшей меня от себя Татьяны. Все ждали неминуемой развязки. У Володи на ремне болталась кобура с наганом, у меня же вообще никакого оружия с собой не было. Да если бы и было, что толку? «Саня, спой что-нибудь», — попросила Татьяна, блеснув откровенно злым взглядом на мужа. Я, конечно, умом понимал остроту ситуации, но какой-то недобрый азарт вел меня, заставляя позабыть об осторожности и бездумно толкая на темное озорство. Пьяное бахвальство бродило в моей дурацкой голове. И я, вызывающе глядя на окружающих, громко запел услышанную незадолго перед этим в Москве отчаянную «женскую» песенку:
Ой-ей-ей, я несчастная девчоночка,
Ой-ей-ей, вышла замуж без любви.
Ой-ей-ей, я нашла себе миленочка,
Ой-ей-ей, милый муж мой, не гневись,
Ах, зачем любила я,
Зачем стала целовать?
Хошь режь меня, хошь ешь меня,
Уйду к нему опять.
(песня А. Дулова. — Ред.).
Мертвая тишина повисла вокруг костра, только головни негромко потрескивали. Володя поднял голову и без выражения посмотрел в мою сторону. «Может, пойдем лучше постреляем?» — спросил он тихо, ни к кому конкретно не обращаясь, но все сразу поняли, что речь идет обо мне. «А что — пошли. Патроны-то у тебя есть?» — откликнулся я, поднимаясь с места. Никто нас не отговаривал. Пьяный неостановимый азарт нес меня, как мутный поток. «Я облегчу твою задачу, — нахально улыбаясь, заявил я ему. — Сыграем в Вильгельма Телля. Спорим на дне пол-литры, что ты не собьешь у меня с головы из нагана с десяти шагов банку из-под тушёнки». С этими словами я подхватил с земли опустошенную банку из желтой жести. Глаза у Володи вспыхнули. «А если промахнусь?» — так же тихо сказал он. «Тогда две пол-литры с тебя», — засмеялся я.
Мы отошли метров за сто на полутемный берег. Я, пьяно покачиваясь, встал на прибрежную гальку и установил на темя пустую банку, придерживая ее левой рукой, подобно восточной женщине, несущей на голове кувшин. Володя, стоя в десяти шагах от меня и по-прежнему глядя в сторону, дрожащими пальцами расстегивал непослушную кобуру. Неподалеку за кустами все так же горел костер, и вокруг него продолжали неподвижно сидеть все, включая и Татьяну. Наконец он достал наган, поднял голову и навел дуло прямо мне в лоб. «Не будет стрелять, — подумал я, чувствуя, как неожиданный горячий пот начинает заливать мне глаза, больно пощипывая их, — пугает».
В этот момент грянул выстрел, и пуля обожгла мне ухо. Не успел я схватить воздух пересохшим ртом, как у меня под ногой от второго выстрела взорвалась галька, раскровянив мне щеку отлетевшим осколком. «Сволочь», — крикнул я, но мой противник меня не услышал. Зажмурив глаза и вытянув руку с наганом вперед, он начал безостановочно нажимать на спусковой крючок офицерского самовзвода, пока не расстрелял весь барабан. Тогда он бросил пустой наган в камни, закрыв лицо руками, медленно опустился ка корточки, потом лег ничком на холодную гальку и заплакал. Я продолжал оцепенело стоять в дурацкой позе, держа банку на голове. Его увели и уложили в палатку. Наутро по стихшему Енисею пришел ожидаемый катер, доставивший нас в Игарку. Еще целый день потом считал я себя героем, а не подлецом…
В шестьдесят втором году, начав регулярно плавать в океане, я расстался с Крайним Севером, возвратившись туда лишь ненадолго в шестьдесят четвертом году, когда участвовал в работах на дрейфующей станции «Северный полюс», где проводились геофизические наблюдения. Станция эта, СП-17, была организована для обеспечения аэромагнитных и гравиметрических съемок Северного Ледовитого океана, проводившихся тогда в обстановке настолько строгой секретности, что даже при вынужденной посадке на лед запрещалось объявлять «SOS». А случаи такие в нашей экспедиции случались. Чтобы произвести измерение силы тяжести, самолет должен был сесть на дрейфующую льдину. Пригодность льдины для посадки можно было оценить только с воздуха, то есть «на глазок». Иногда случалось, однако, что льдина для посадки была непригодна. Выяснялось это, как правило, уже после того, как севший самолет вдруг начинал проваливаться под лед. Поскольку сначала проваливались только лыжи, а самолет еще какое-то время держался на поверхности льда на широких плоскостях, весь экипаж обычно успевал выгрузиться на лед и вытащить необходимое снаряжение и рацию. У меня до сих пор лежит в столе впечатляющий фотоснимок, на котором успели заснять хвост самолета, уходящего под лед. Я как-то спросил у своего приятеля-геофизика, который первым ухитрился открыть дверцу проваливающейся под лед «Аннушки», трудно ли было открыть дверь. «Открыть было нетрудно, — ответил он, — труднее было оторвать от двери руки, которые за нее хватались».
Быт на станции «Северный полюс» был довольно своеобразный. Жили по трое или четверо в так называемых КАПШах — специальных утепленных палатках, обогреваемых обычными газовыми плитками на баллонах. Поскольку газ экономили, то зажигать его полагалось только вечером, когда ложились, и утром, когда поднимались на работу. Без газовой плитки температура в палатке менялась от нуля до минус двух (на дворе было около тридцати градусов мороза, да хорошо еще, если безветрие). Минут через десять-пятнадцать после того, как зажигались горелки, температура поднималась до десяти-пятнадцати выше нуля. Этого было вполне достаточно, чтобы, раздевшись, забраться в спальный мешок из тяжелого и плотного собачьего меха, надежно предохранявший от холода. Последний, кто ложился, гасил горелку на ночь. Самое неприятное предстояло утром, когда дежурный (а дежурили все по очереди) должен был первым вылезать голышом из теплого спального мешка в промерзшей за ночь палатке и, приплясывая от холода и дыша на пальцы, чтобы не ломать отсыревшие спички, зажигать газовые горелки. Остальные, нежась в теплых спальниках, ожидали, когда температура в палатке поднимется выше нуля. Приходилось также поочередно круглосуточно дежурить по лагерю, так как каждую минуту приютившая нас льдина могла дать трещину. Доставляли хлопоты и повадившиеся к нам белые медведи, оказавшиеся совсем не безобидными.
Примерно в таких же условиях жили и в Антарктиде, за исключением белых медведей и ледовых трещин. Там, наоборот, в мощном ледовом панцире пробивали траншеи, чтобы не заблудиться между палатками во тьме и вьюге. Мне рассказывали забавную историю про американского геофизика Джексона, прикомандированного «по обмену» к одной из наших антарктических экспедиций. По строгой инструкции Москвы, иностранец, как человек потенциально для советских людей опасный, должен был ночевать в отдельном помещении. Вот так и вышло, что, если наши жили в уже описанных «утепленных палатках» по трое-четверо и должны были зажигать газовую плиту в холодной палатке только раз в три-четыре дня, каждый дежуривший, то несчастный Джексон вынужден был делать это ежеутренне, после чего безуспешно стремился переселиться к кому-нибудь из наших. Представители Первого отдела, однако, были непреклонны. Поэтому по вечерам одинокий Джексон, к тому же еще практически не знавший русского языка, приходил «на огонек» в большую, стационарно поставленную палатку, где сияло электричество и жили наши бульдозеристы — народ хлебосольный и общительный, устраивавший каждодневное застолье с украинскими песнями. Вечера эти Джексону очень нравились. Более всего он не любил, когда веселье кончалось, возвращаться в свою темную и холодную палатку. Можно было видеть, как он медленно, покачиваясь, идет к себе, перебирая руками по ледяной стене траншеи и говоря себе по-русски: «Спокойнее, Джексон, спокойнее».
Льдину нашей дрейфующей станции начало ломать в конце апреля. Помню, когда меня с моим отрядом выгружали из АН-12 в начале марта, она казалась необъятным и надежным ледяным полем. Вместе с нами завезли много бочек с горючим для заправки малых самолетов, которые мы должны были катить на «склад». «Ну, что, выпьем по поводу прилета на Северный полюс? — предложил мне знакомый командир машины, — зови своих хлопцев». «Хлопцы» мои, однако, отказались, ссылаясь на то, что им еще надо откатывать бочки с горючим. «Где ты таких чудаков набрал? — возмутился летчик. — Бочки им откатывать! Дерьма-пирога! Мне вот перегруженную машину до Косистого тянуть, и то ничего!» И, захлопнув дверцу, улетел обиженный. В конце же апреля стало ясно, что льдину нашу надо срочно покидать, пока на нее еще может сесть большой самолет, и тридцатого апреля к нам прилетел ЛИ-2, чтобы, с его помощью определив состояние льдины, решить, можно ли еще на ней оставаться или надо лагерь срочно ликвидировать. Поскольку был канун первомайских праздников, и вопрос о ликвидации станции еще не был решен, из аэропорта Косистый, откуда прилетел самолет, к нам на лед были отправлены праздничные гостинцы, главной частью которых был и спирт и шампанское, из расчета по бутылке спирта и бутылке шампанского на человека. Все это было тут же роздано, однако, поскольку сразу стало ясно, что лагерь снимается, и надо лететь на материк, решили отложить выпивку до берега и долгожданной бани. Только один из моих техников, пожилой уже человек, долго страдавший из-за «сухого закона» на станции, решил ничего не ждать, и когда погрузка закончилась, его пришлось втаскивать в самолет. Тяжело нагруженная машина с трудом оторвалась ото льда и, развернувшись, взяла курс на юг, медленно, с усилием, набирая высоту.
Когда мы взлетели, то, взглянув на нашу родную льдину, сразу поняли, что покидаем ее вовремя. Главные неприятности, однако, были еще впереди. Почти сразу же после взлета самолет вошел в плотные снеговые облака, и начался «слепой» полет. Минут примерно через сорок мы обратили внимание на замкнутость и озабоченность летчиков, переставших выходить из кабины. Я постучался к ним, и меня с неохотой впустили. «Что-то не в порядке?» — спросил я у командира. «Да обрастаем льдом понемногу, — невесело хмыкнул он, — еще так минут двадцать полетим — и падать можно». «А сколько лету до берега?» — с тревогой спросил я. — «Не меньше часа».
Я вышел к своим. Хотя я и успокаивал их, сказав, что все нормально, они мне не поверили. И так все было ясно. Машина медленно, но неуклонно теряла высоту. Взревывали моторы, переведенные на форсаж, и самолет ненадолго поднимался вверх, но потом снижался снова. И салоне началась паника. Самый молодой геофизик, всегда веселый и остроумный, вдруг начал истерически кричать и требовать, «чтобы мы сели немедленно». Куда садиться? Под редеющим снизу ярусом туч явственно чернели воды Ледовитого океана. Я начал орать на своих сотрудников и стыдить их, ставя в пример летчиков, но это мало помогало, не считая того, что крича на них, я отвлекся от собственного страха. Народ понемногу примолк. Все с ужасом следили в окна за приближающейся хмарью воды, по которой плавали мелкие льдинки. Наконец, уже над самой водой, самолет, дотянув-таки до берега, не разворачиваясь, плюхнулся, точно выведенный штурманом, чуть ли не поперек посадочной полосы и, резко тормозя, остановился, накренясь набок. Выбравшись на дрожащих ногах наружу, мы увидели, что у нас разбито правое шасси. Трудно описать жалкое наше состояние, когда, бледные и трясущиеся, мы выгружали свое имущество из самолета. Единственным счастливцем оказался только наш нетерпеливый коллега, выпивший свой спирт и шампанское еще на льдине, и мирно проспавший весь полет в своем кресле. «Ерунда, — заявил он на следующий день, похмелившись, — никуда мы не падали. Все было в норме, нечего меня разыгрывать — я все отлично помню». Этот случай послужил мне хорошим уроком никогда не откладывать выпивку «на потом»…
Второй раз я попал в Арктику уже в семьдесят втором году, когда участвовал в уже упомянутом перегоне речных судов через все моря Ледовитого океана из Архангельска в Николаевск-на-Амуре. На нашем жестяном суденышке «Морской-10» мне повезло за одну навигацию без аварий и зимовки во льдах пройти от Белого моря до Амура, через суровые льды пролива Вилькицкого и осенние Берингова моря. Что-то недели две мы стояли у острова Вайгач, в поселке Варнике, ожидая улучшения ледовой обстановки в проливах Новой Земли и любуясь недолгой и неповторимой красотой цветущей августовской тундры, заставившей меня написать «Тени тундры».
Много лет дома в Ленинграде, а потом в Москве я упорно продолжал хранить давно не нужное мне старое обмундирование из давних северных экспедиций. Мне жалко было расстаться с таким родным и надежным спальным мешком собачьего меха, с литыми сапогами с длинными голенищами, «летными» меховыми куртками и такими же непродуваемыми штанами. В самом углу на антресолях лежали аккуратно сложенные подсумки с десятью снаряженными обоймами к кавалерийскому карабину и большая россыпь «сэкономленных» патронов к нагану. Меня все время не покидало ощущение ностальгии по этим вещам, с которыми в юности связано было так много. Казалось, стоит снова обрядиться в «энцефалитный» костюм и сапоги с длинными голенищами, навесить на широкий офицерский пояс старый охотничий нож в черном кожаном чехле и горный компас в брезентовой кобуре — и снова станешь молодым, любопытным, ожидающим радостного события за каждым новым поворотом реки. Вещи, однако, понемногу обветшали. Меховые штаны и куртки были распороты для домашних ковриков, патроны утоплены, сапоги и ножи раздарены.
И все-таки что-то осталось. Потом тоже были экспедиции, по всем морям и океанам, на солнечные Гавайские острова, в далекую Новую Зеландию и в Бермудский треугольник, и на недоступное для человека океанское дно. Но эти экспедиции уже не вызывали у меня такой детской первозданной радости, как северные. Может быть, потому, что миновала молодость, и притупилась острота восприятия нового. А может быть, потому еще, что именно Север, его суровые условия, жесткая и непреложная система сложившихся там людских отношений, жизнь в маленьком, оторванном от нормальных условий мужском коллективе, где все надо делить поровну, где простителен страх, но непростительна ложь, дал и основу для формирования в моей юношеской неуверенной душе нравственных критериев человеческого общежития.
Дело, однако, не только в этом. В те давние пятидесятые годы экспедиции в Енисейское Заполярье открыли мне глаза еще и на другое…
В половодье мимо наших палаток по реке Сухарихе проплывали человеческие останки из безымянных захоронений, размытых весенней водой выше нас по течению, где догнивали остатки бараков и сторожевых вышек. А на левом берегу Енисея, вблизи от поселка Ермаково, там, где к Енисею должна была выходить по замыслу «величайшего гения всех времен и народов» печально знаменитая железная дорога Салехард-Игарка, я видел ржавеющие в болотах десятки паровозов ИС («Иосиф Сталин»), завезенных сюда когда-то баржами. Так в Туруханском крае и под
Игаркой стала открываться для меня изнанка сталинской империи.
И еще одно — в этих северных экспедициях я впервые столкнулся со странными песнями, которые пели наши рабочие. Никто не знал их авторов, «просто слышали и все». Говорилось еще и так: «Слова народные, автора скоро выпустят». Песни эти пелись, конечно, не под гитару, а просто так — вечером у костра или прямо у палатки. К одному поющему понемногу неторопливо присоединялись другие. Каждый пел не для других, а как бы только для себя, неспешно вдумываясь в поющиеся слова. Незримая общность того, о чем говорилось в песне, объединяла поющих, и возникало подобие разговора и того странного точного взаимопонимания, которого я не встречал в других местах. Так я впервые понял, что песня может быть средством общения, выражением общего страдания, усталости, грусти. От того, что и жили вместе, и страдали.
Стихи здесь не котировались — они считались проявлением слабости, сентиментальности. Песня — совсем другое дело. Песню можно было петь везде и всегда. В Арктике песни пели все: рабочие после тяжелой работы на лесоповале под комарами и в жаре, летчики после утомительных дневных или ночных полетов со сложными посадками и дурной видимостью, пели геологи после изнурительного маршрута, гладя, не мигая, в желтое пламя вечернего костра. Песни все были, конечно, разные, но тональность их, полное отсутствие бодрячества и фальши, точная психологическая правдивость иногда наивных, но всегда искренних слов, — были неизменны.
Именно там, на Севере, подражая этим услышанным песням, я начал придумывать какие-то нехитрые мотивы на собственные стихи и петь их у костра, не сообщая при этом своего авторства. Так я всерьез начал писать песни, некоторые из которых до сих пор считаются «народными», такие, например, как «Перекаты», «Снег» или «От злой тоски не матерись».
История этой последней песни довольно примечательна. Я написал ее в Туруханском крае в 1960 году как подражание «зековским» песням, которых наслушался к тому времени уже немало. Песня, видимо, прижилась. Уже на следующий год во время полевых работ после какого-то сабантуя наши рабочие, среди которых бывшие зеки составляли немалую часть, слегка подвыпив, стали петь «старые лагерные» песни и, моему удивлению, спели эту мою. Поскольку был я еще молод, глуп и тщеславен, то немедленно заявил о своем авторстве. Вот этого-то, оказывается, и нельзя было делать. Все, что было мне сказано в ответ, практически на русский язык не переводится, а то, что переводится, может быть сведено к лаконичной форме: «Еще раз скажешь, что твоя — пришьем». Угроза была вовсе нешуточной — народ в тех краях подбирался серьезный. «Да за такую песню, — кричали они мне, — надо всю жизнь страдать в зоне! Чтобы ты, фраер с материка, да такую песню придумал? Наша песня, всегда была нашей, понял?» Нашлись даже очевидцы, которые «собственными ушами» слышали эту песню в сороковые в лагерях под Норильском.
Через много лет я снова встретился со своей песней в повести безвременно ушедшего из жизни магаданского писателя и геолога Олега Куваева «Территория». Действие повести происходит на крайнем северо-востоке, в районе Магадана. В ней описывается, как из Нагаевской губы под осень уходит «последний караван», жители собираются на берег прощаться с уходящим северным летом и поют эту песню, «написанную каким-то местным автором».
В середине восьмидесятых на Кольском полуострове, неподалеку от Мурманска, в поселке Заполярный, куда я приезжал в командировку на первую в мире скважину сверхглубокого бурения, начальником которой был Давид Миронович Губерман, старший брат моего друга поэта Игоря Губермана, в местной гостинице я познакомился с молодыми специалистами-врачами, работавшими здесь около года. Узнав, что я геолог и интересуюсь песнями, написанными на Севере, они неожиданно предложили мне показать могилу «человека, который написал песню «На материк». Я очень удивился, но, конечно, немедленно согласился. На следующий день они раздобыли небольшой «уазик», и мы отправились в тундру. Примерно через час езды по трудной дороге мы прибыли в расположение бывшей «зоны» — несколько бараков, обнесенных уже сгнившим от сырых баренцевоморских ветров частоколом с покосившимися пулеметными вышками на углах. Эти «типовые» архитектурные сооружения мне доводилось встречать уже неоднократно в Туруханском крае и на Колыме. Неподалеку притулилось небольшое кладбище: два-три покосившихся креста и несколько безымянных камней. Подойдя к одному из камней, один из моих спутников, сняв шапку, произнес: «Ну вот, тут он и лежит. Он прямо в зоне эту песню придумал, здесь его и прикончили». «За что?» — наивно спросил я. «Как это — за что? За песню, конечно. Ну что ж, надо помянуть». С этими словами он вытянул из внутреннего кармана своей меховой куртки пол-литру «Московской» и стопку. «Подождите, — смутился я, — а вы уверены, что здесь похоронен именно автор этой песни?» «А разве не Городницкий эту песню написал?» — спросили на этот раз уже они у меня. «Да вроде Городницкий». «Ну вот видишь, — а ты сомневаешся». Мы наполнили стопку и поочередно помянули безвременно погибшего автора. Потом сели в машину и уехали обратно в Заполярный. Моей фамилии никто, конечно, не спросил.
Весной девяносто второго года любимый мною артист Зиновий Гердт исполнил эту песню по российскому радио в передаче, посвященной народным песням, написанным неизвестными авторами, и тоже очень удивился, узнав о моем авторстве, несмотря на наше давнее знакомство.
А несколько лет назад мое авторство этой песни было признано как раз представителями того самого контингента, который когда-то его оспаривал. Я получил письмо из лагеря, расположенного в Ленинградской области, где-то под Лугой. Письмо было подписано «членами общества книголюбов». «Дорогой Александр Михайлович, — было написано в письме, — мы любим ваши песни, особенно песню «От злой тоски», которую считаем своей». Затем шли стандартные пожелания творческих успехов и счастья в личной жизни. А в конце написано главное: «А ежели что — примем как родного».
Так проходили мои «северные университеты». Иногда по ночам я просыпаюсь от писка комаров или крика пролетающей над палаткой птицы. Едкий запах густого белого дыма от брошенного в разгорающийся костер сухого ягеля щекочет мои ноздри, и мне кажется, что пора собираться в маршрут. И тогда странная тоска овладевает мною, мешая вспомнить про срочные дела.