Только я вышел за костельную ограду, как тут же испытал чувство неудовольствия собой, ощущение допущенной ошибки, досадного промаха. Скорее всего, это самообман, иллюзия, но мне кажется, что в мрачном сумраке костела, рядом с исповедальней, я был близок к разгадке убийства; в неожиданных приходах свидетелей или участников преступления, еще неясно, как их лучше назвать, есть нечто удивительное, многие детали их поведения мне непонятны. Я ошибся, думаю я, надо было остаться в костеле с этими людьми еще на полчаса. Жолтак сказал: «Следователю я не скажу». Что он хотел сказать ксендзу? В чем исповедаться? В убийстве?
За костельной оградой, на тихой улице, по которой я иду в райотдел, — девятый час душного вечера. В огородах поливают зелень, дети гоняют мяч, в забегаловке толкутся мужики, словом, спокойный вечер в маленьком городке. Где-то тут находится убийца.
Я почти уверен, что поспешил уйти из костела, но возвращаться уже поздно — момент утерян, то есть не совсем утерян, думаю я, просто он отодвинулся на час. Я прочитаю показания, мы поужинаем и начнем следующий тур знакомства.
Для опроса свидетелей Максимов предоставил свой кабинет, и когда я туда вхожу, там по сторонам большого пустого стола сидят — сбоку Саша, лицом ко мне Фролов, а напротив него девушка с изящной, на мой взгляд, фигуркой. Вспомнив рассказ ксендза, я определяю, что эта свидетельница — дочь органиста, Валя Луцевич, студентка консерватории. Быстролетный взгляд в мою сторону, а вернее, на скрип отворившейся двери, позволяет мне зафиксировать ее профиль и анфас. Говорят, среди музыкантов самым некрасивым был Паганини; так вот, напротив Фролова сидит Паганини в юбке, правда, с русыми волосами — славянский образец.
Наверное, за фортепиано или за органом, думаю я, она мила, обаятельна, и какой-нибудь в такой же степени некрасивый музыкант влюбится в нее насмерть, но в других кругах это узкое лицо, длинный нос, вытянутый подбородок поклонников не привлекут. Впрочем, насколько можно понять, и ее ничто, кроме музыки, не интересует. Даже происшедшее в костеле убийство она восприняла без эмоций, говорит о нем по-деловому, экономя свое время.
Я читаю показания свидетелей и одновременно слушаю четкий ее рассказ, разыгрывая его в воображении, как череду маленьких сценок. Вот папа Вали сидит за кафедрой и показывает дочери экзерсис. Вот Валя садится на табурет, некрасивое ее лицо озарено вдохновением. Вот папа указывает на ошибку. Вот Валя играет вновь. И ученье, по ее словам, продолжается около часа. Вдруг — истошный крик. Все сбегаются к исповедальне. Старая Ивашкевич обмирает: «Мертвец!» Дядя Стась (Буйницкий) галопом мчит в милицию. Дядя Адам застыл ни жив ни мертв. Вале мерещится, что человек шевелится. Дядя Адам, художник и Валин папа кладут человека на пол. Художник пытается нащупать пульс — пульса нет, старушка права — человек мертв. Вале становится страшно. Появляются милиционеры и разрешают выйти из костела.
— Понятно, — говорит Локтев.
— Вот и все, — заканчивает Валя.
Зато мне покамест кое-что непонятно. Поэтому я прошу у Фролова разрешения задать вопрос свидетельнице и, получив согласие, спрашиваю ее:
— В какое время вы пришли в костел?
— В половине двенадцатого.
— Точно в половине двенадцатого?
— Я не засекала время, ну, может быть, без двадцати двенадцать, но не позже.
Я ей верю, она не могла убить, если только не окажется, что убитый — преподаватель консерватории, ее учитель сольфеджио или чего-нибудь в этом роде.
Когда юная музыкантша покидает кабинет, я внимательно перечитываю протоколы, затем мы с Фроловым долго обсуждаем ситуацию и намечаем план моих действий. Затем Фролов уезжает, а мы с Сашей идем в ресторан, поскольку столовые и кафе уже закрыты. В ресторане, как водится, ссоримся с официанткой, которая свирепо убеждает нас, что мы ожидали ее не более десяти минут, хотя на часах Локтева — а у него японский хронометр — минутная стрелка проползла от девяти до половины десятого. Я пользуюсь случаем указать Саше, что люди воспринимают время субъективно, как, впрочем, и все остальное. Ресторан расположен при гостинице, номер для нас уже заказан, мы оформляем необходимые бумаги и направляемся с визитами — Саша к Белову и Жолтаку, я к ксендзу Вериго.
До костельной ограды мы идем вместе, и я прикидываю, как следует говорить с Беловым, как с Жолтаком, особенно с последним. Пообходительней с ним надо, поучаю я, помягче. Он, верно, прокуратуру, милицию, внутренние войска не очень любит, да и я его некстати напугал. Кто его знает, о чем он приходит в костел молиться, может, чтобы все такие органы бог наказал. Обиженный. На преступника, по-моему, не тянет, но и это надо проверить. А днем весьма осмотрительно в свидетели не попал, за круг вышел. Так что, возможно, хитрец. И знает что-то, холера, у дворников глаз наметанный, не удивлюсь, если главным свидетелем пройдет. И с ключом тут не все ясно. Начнет темнить — на слове не лови, потом разберемся. Если что важное, я здесь, у ксендза.
Зачем мне ксендз, я Саше объяснить не могу, и почему не беру его с собой — тоже не знаю; что-то меня тянет навестить ксендза, быть может, это любопытство — один на один провести часок с человеком духовного сана, давшим обет, посвятившим жизнь — всю жизнь! сорок лет! даже не верится — столь сомнительному делу, словом, с человеком, который мне непонятен.
В домике ксендза светится среднее окно. На мой легкий стук по оконному переплету занавеска приподнимается, ксендз, приставив козырьком руку, приближает лицо к стеклу и, узнав меня, идет открывать.
— У меня было чувство, что кто-то придет, — говорит ксендз. — Я сразу понял, что это вы.
Нетрудно догадаться, думаю я, наверное, Жолтак стучится несколько иначе.
Мы проходим в тесную комнатку, слабо освещенную лампой под выцветшим абажуром. Стеклянная горка, продавленный диванчик, стол на изогнутых ножках, книжный шкаф, зеркало пятнистое, как шкура гепарда, — все серое, словно покрытое налетом пыли. Из атрибутов нашего времени, помимо электросвета, я замечаю «Спидолу» и искренне удивляюсь:
— Общаетесь с миром, Адам Михайлович?
— В скучную минуту, — говорит ксендз. — Я знаю два языка, не считая славянских и латинского. Говорить, конечно, разучился, но понимаю. Присаживайтесь. Пани Буйницкая подарила мне настойку. Не откажетесь?
— С удовольствием, — говорю я и гляжу на зеленый графинчик, он стоит на столе, а рядом с ним две рюмки; если он действительно ожидал меня, то и у него есть чутье — точно мыслит.
К оконцу приставлен столик размером с шахматную доску, и на нем я замечаю толстый рукописный журнал, развернутый или незакрытый, я полагаю, не случайно.
Ксендз выходит на кухоньку, я делаю шаг к окну и впиваюсь взглядом в исписанную страницу. Я могу смотреть на нее тысячу лет, все равно, что написал ксендз Вериго, останется для меня тайной. Он пишет по-латыни, а я, увы, этот язык позабыл, позабыл даже те шестьдесят слов, которые некогда выучил для экзамена.
— Вы понимаете латинский? — слышу я удивленно иронический вопрос ксендза. Он стоит на пороге, держа в руках тарелочку с колбасой.
— К сожалению, нет, — признаюсь я. — Так вы ведете дневник, Адам Михайлович?
— Это не дневник, так, случайные записи о некоторых местных событиях.
— Судя по дате, тут описано и сегодняшнее. Ксендз отмалчивается, разливая настойку.
— Ну вот, выпьем.
— За знакомство, — говорю я.
— Мне много нельзя, — объясняет ксендз, пригубливая рюмку. — Полгода назад язву прооперировали.
— Понимаю, — говорю я. — Меня резали трижды, один раз без наркоза, на улице. Так, Адам Михайлович, сделайте милость, прочтите, заинтригован ужасно.
— Хорошо, — как и следовало ожидать, соглашается ксендз. Он надевает очки, садится к столику, ставит тетрадь под углом, старозаветно и серьезно, как дедушка внуку поучительные приключения Робинзона, начинает переводить мне свои записи. Возможно, он пропускает целые абзацы или импровизирует — этого я не знаю.
«Сегодня, как и во все другие дни, я проснулся в семь часов. Как раз на ходиках хлопнула ставенькой кукушка и прокуковала свое утреннее приветствие. Я приготовил чай и сел к окну читать «Лженерон». Еще не читая, а только коснувшись взглядом букв, я почувствовал гнет тоски за людей того далекого апостольского века, растерзанных львами, распятых, зарезанных, сожженных в смоле другими людьми, веселившимися в безумстве уничтожения. Возможно, как я думаю сейчас, это было предчувствие, но картины жестокостей, совершенных в прошлом, и страданий людей, погибших от надругательств, часто мучают меня — сердце мое щемит, тоска бессилия воздать злом за злосердие, добром за муки — и я, по обыкновению, стал себя убеждать в тщете переживаний. Много было людей, желавших мира между людьми, старавшихся для мира между людьми, образы их осияны славой удивления — не славой подражания. Тяжело терпеть, и нет награды за мир. Думая так, я поглядывал в окно на двор — тихий, спокойный, твердо огражденный трехсотлетней кладкой от городской суеты. Клены были пронизаны светом солнца, его лучи испестрили беленые стены костела яркими пятнами.
Я подумал: а людьми отвержен костел, где плоды моих слов?
В начале десятого кованая калитка заскрипела и пропустила в ограду Петрова и Буйницкого; настроение мое беспричинно переменилось к лучшему, и я углубился в чтение, ожидая прихода органиста. Но без четверти одиннадцать случилось то, чего прежде в такое время не случалось — во дворе появился Жолтак. В глубоком недоумении я наблюдал, как он, сбросив пару досок рядом с трухлявой скамейкой, устремил взор на нишу, в которой стоит символ святого духа, и начал креститься. Слабая душа, подумалось мне, призываешь господа в наблюдатели мелкой своей работы. Потом минут десять я сидел, пусто уставясь в окно, тоскливо слушая стук его топора.
Но в одиннадцать часов, было ровно одиннадцать часов, мое настроение вновь резко переменилось, ибо пришел Луцевич. Я надел сутану и поспешил в сакристию, где уселся в столетнее дубовое кресло, тяжелое, отполированное до зеркальной гладкости одеждами моих предшественников. Луцевич импровизировал мажорную мелодию. Я забылся, душа моя витала под сводами костела, подобно тому, как дух святой витал над бесконечными круговоротами вод, средь прозрачного сияния сотворенного света.
Он играл недолго, четверть часа, и когда угасло звучание труб, я вышел на алтарь и увидел этого человека. Он стоял в центре костела, в проходе между скамьями, и смотрел вверх, на плафон.
Любопытный, подумал я.
Я направился к Петрову и, проходя мимо пришельца, встретился с ним взглядом. В серых его глазах не было и тени любопытства; только неприязнь, настороженность, озлобление увиделись мне в них. И тут меня укололо предчувствие, что он принесет мне какие-то неприятности. Приезжий инспектор, подумал я, посланный обществом охраны памятников или уполномоченным по культам. Проверяет, почему мы реставрируем росписи, не испросив разрешения.
Органист вновь заиграл, но я уже не мог слушать орган и побрел домой. Нет, еще в притворе я встретил Белова. Он улыбнулся, как мне показалось, иронически и сказал: «Добрый день, Адам Михайлович». Мне подумалось, что Белов и приезжий человек взаимно связаны, что у них свидание, что они составят обвинительный акт, подрывающий мое спокойствие,
Я вошел в дом, было двадцать минут двенадцатого. Настроение мое металось от апатии к страхам. Сейчас я сознаю, что так проявляло себя предчувствие и паническое мое состояние соответствовало надвигающейся беде. Но тогда у меня не промелькнуло даже мгновенного сомнения — вот что удивительно! — что мои страхи несоразмерны обстоятельствам. Я уставился в страницу, но буквы прыгали, ломались, уплывали за обрез, в окно, и я вслед их незримому потоку поглядывал на двери костела, ожидая, когда инспектор и Белов выйдут вон. Это ожидание поглотило меня, и все, что находилось перед глазами — ограда, воротца, стволы кленов, работающий Жолтак, — подернулось поволокой, потеряло очертания, объем, стало двухмерным, как нарисованный на картоне пейзаж. Я заметил, что из костела вышел художник, потом ушел Белов, а может быть, это ушел органист или Буйницкий — все они стали похожи — тени людей, темные силуэты. Входил в костел и выходил из костела некто в сапогах. А инспектор оставался внутри.
Потом на последнем дыхании приплелась старая пани Ивашкевич. Она стояла перед входом, многократно крестясь, но в костел не входила. Я понял, что она не имеет сил отворить тяжелые двери и просит господа оказать ей помощь. Она простояла не менее пяти минут, пока не пришла Валя. Но только обе женщины вошли в храм, как ограда наполнилась беспричинно веселыми экскурсантами. Так называемый затейник построил их полукругом и отбарабанил какой-то вымысел про историю костела. Обычно я глубоко огорчаюсь, что люди с детским доверием слушают его невежественные речи, но сегодня это зрелище принесло мне облегчение. Я подумал, что тот человек, возможно, вовсе не инспектор, а тоже экскурсант, который пришел посмотреть костел в одиночестве и тишине, как и надлежит интеллигентному человеку.
Я посмотрел на часы — было десять минут первого — и удивился, что прослушал милое мне кукование. Собравшись с духом, я направился в костел, полагая проверить свои успокоительные предположения. У входа в костел меня ждала мелкая неприятность. Только я дотронулся до дверной ручки, как двери отворились изнутри и из костела начали выходить экскурсанты. Разумеется, никто не уступил мне дорогу, наверное, от удивления, что видят живого ксендза. Я стоял, как швейцар.
Войдя в костел, я внимательно огляделся — незнакомца в костеле не было. Я обрадовался, что мои страхи оказались ложными; это, однако, и огорчило меня, поскольку подтверждало, что я болен мнительностью — основной симптом старческого склероза. Тут ко мне присеменила пани Ивашкевич, и я увидал молящие ее глаза. Да, да, пани Ивашкевич, сказал я, идите к исповедальне, а сам еще минуту или две минуты продолжал стоять, раздумывая о старости. Даже не раздумывая, а чувствуя старость. Вот та же пани Ивашкевич была цветущая женщина, хорошо помню ее крепкие годы, а сейчас мы — две развалины, два старых склеротика. Она будет таинственно шептать о страхах, а я буду их слушать, думая о своем. Робко зазвучал орган — играла Валя. Слушая пани Ивашкевич, подумал я, послушаю игру Вали. Я подошел к исповедальне и отдернул штору. Человек, в котором мне мерещился инспектор, лежал в безжизненной позе, мертвые глаза его были открыты, на голове запеклась кровь…»
Ксендз закрывает журнал и глядит на меня с авторской пристальностью. Я благодарю его за доставленное удовольствие и пользу и при этом не кривлю душой, он отвечает, что рад помочь следствию, я отвечаю, что нисколько в этом не сомневаюсь, и опять же не лгу, я уверен, что он хочет помочь, хотя я еще не определил направление его помощи — распутать узел или покрепче его затянуть. В его рассказе некоторые детали освещены недостаточно ясно, что естественно, поскольку он написан с бальзаковской скоростью.
— Адам Михайлович, — говорю я, — заинтересовал меня человек, обутый в сапоги. Не вспомните ли вы его подробнее?
— Боюсь, не смогу, — отвечал ксендз. — Меня одолевали невеселые мысли. Видел все, как говорится, краем глаза. Кто был тот человек — знакомый или незнакомый, не помню. Заметил его до пояса — сапоги, брюки, еще подумал — жарко, а человек в сапогах. — Ксендз огорченно разводит руками.
— Обидно! — вздыхаю я. — Вдруг это главная фигура происшествия. (Ксендз глядит на меня совсем уже виновато.) Вдруг окажется, что он из прихожан. Возможен и такой случай, Адам Михайлович. Если убийца из верующих, из людей костела, этот в сапогах, или, допустим, Жолтак, или Стась Буйницкий… Какие тогда последуют неприятности для вас?
— Самые разные, — сникает ксендз. — Фельетоны напишут, лекции начнут читать, черное с белым состегают. Впрочем, это неважно. Да и если виноват случайный человек, даже если и Жолтак, ну что, это в пределах вероятного зла. Если же, предположим, во что совершенно не могу поверить, убийство совершено Буйницким или в нем окажутся виновны органист или Белов — опять же нереальное допущение, то лично для меня потрясение было бы огромным. Конечно, и для всех.
Ксендз замолкает, и мы прислушиваемся к озлобленному мяуканью за окном, которое началось довольно давно.
— Это мой Серый, — объясняет ксендз. — Сердится…
— Может, лучше его впустить?
— Я его наказал, — говорит ксендз, — украл там у меня на кухоньке кое-что…
— Да, коты, короткая память.
— Да, — соглашается ксендз. — Неисправимы.
— Чуть не забыл спросить, — спохватываюсь я. — Выходит, Адам Михайлович, что честь костела может быть дороже истины и сокрытие некоторых фактов выгодно, в интересах, скажем, прихода?
— Теоретически, — говорит ксендз. — Некому скрывать. Возможно, и некому, думаю я. Кто знает, кто знает.
Вот, даже Иуда до поры до времени был апостолом.
— Позвольте задать вам вопрос? — спрашивает ксендз. — Наверное, существуют какие-то методики следствия, в чем их сущность, если не секрет?
— Есть несколько методик, — говорю я. — На мой вкус, самую интересную предложили семьсот лет назад Бонавентура и Бэкон.
— Философия? — удивляется ксендз.
— Алхимия! — уточняю я. — Прекраснейшая из наук. Представьте себе таинственное, сокрытое от любопытных глаз подземелье. Печь, угли раскалены, прозрачная реторта поставлена на треножник. Ученый старец — этакий Фауст — дрожащей рукой отмеривает ртуть, редкие земли, кровь агнца, змеиный яд. Полночь. Небесные светила устанавливаются в благоприятствующий порядок. Смесь в реторте кипит, возгоняется, над расплавом слоится бурый дым, появляется слой амальгамы; старец с надеждою и нетерпением ожидает, что среди грязного осадка заблестит драгоценный сгусток. Так вот примерно делает и следователь. Складывает вместе то-сё, третье, варит, колдует, иной раз по многу месяцев, бывает, и лет. Со мной был случай, я три года вот здесь, в голове, дело варил, наяву и во сне…
— Три года! — восклицает ксендз и придвигается поближе.
— Да, полных три года… — Я немножко привираю — не. три, а два, но их за четыре можно посчитать. Заинтересованный ксендз обращается в слух, но в эту минуту чья-то рука приводит в действие дверной звонок. Саша, думаю я, и гляжу на ходики — четверть одиннадцатого. Однако голос, приветствующий ксендза, мне не знаком. Буйницкий, думаю я. И не угадываю. За ксендзом проследовал в комнату органист. Но еще прежде из прихожей в кухоньку пролетел, как снаряд, худой большой серый кот, стрельнув в меня хитрым зеленым оком.
— Я просто так зашел. На огонек, — объясняет органист. — Шел мимо — окно светится.
Он в заметном подпитии: глаза блестят, винцом сильно попахивает, и чувство равновесия его уже покидает — он зацепился о порожек, толкнулся о шкаф, задел столик с журналом, а половичок при первом же его шаге пошел складками. Рассеянный его взгляд, как магнитом, притягивает к графинчику, в зрачках мелькает снайперская зоркость — сколько отпили? — и бесхитростно отражается в довольной улыбке.
— Вы, я вижу, беседуете, — говорит органист. — Не помешаю?
— Нисколько, — отвечаю я. — Чем шире компания, тем веселее.
— И я так думаю, — говорит органист.
— Садитесь, пан Луцевич, — приглашает его ксендз. Органист присаживается к столу и выставляет бутылку.
— Не надо, не надо! — как от дьявола, отмахивается ксендз.
— Надо, надо! — настаивает Луцевич, и ксендз с тяжким вздохом ставит на стол третью рюмку.
— Я вот гадаю, — говорит органист, — закроют ли власти костел после случившегося?
— Для чего? — спрашиваю я. — Не прикрывают ведь ресторан, если пьяные насмерть побьются. Или театр, если актеры друг друга жизни лишат, за кулисами, конечно.
— Ресторан! Зачем же закрывать ресторан. Финансы!
А тут костел, чуждое направление мысли. Напишут статью: «Не местом бога есть костел святого духа, а пристанищем сатаны», — органист с видимым удовлетворением наблюдает муки ксендза. — И пудовый замок на ворота! По миру пойдем, пан Вериго, — заключает он и, как бы с горя, опрокидывает в рот полную рюмку.
— Вам это не грозит, — говорит ксендз. — Вы заработок найдете всегда.
— На свадьбах играть? Прошли те времена. Сейчас народ избалован — электрогитару подавай, да не одну — три, и чтобы солист, и ударник. Не в барабан же мне стучать на старости лет, пан Вериго. Эх, что и говорить! — органист вновь хватается за графинчик.
Послушать органиста приходит и Серый, вскакивает на стул рядом с хозяином и благопристойно садится на задние лапы.
— Сгорите вы, пан Луцевич, — возвещает ксендз.
— Уже сгорел, — отвечает органист и постукивает себя по груди. — Это пепел. Мне пятьдесят шесть лет, а кто я? Кому играю? Старушки соберутся, поплачут о Христе. Так половина из них — глухие. Кто слушает меня? Один вы. Да, вы правы, сгорел, в рутине этой погряз…
— А что вас, так сказать, засосало? — любопытствую я.
— Обстоятельства, — отвечает органист. — Ведь как получилось. Смотрите. Я — органист. А после войны, когда были силы и охота, — органисты почета не знали, это теперь в моду вошло — орган, орган, орган. А тогда нет, скрипки, фортепиано, вокал — этим да, уважение и оклад. Учиться негде, выступать тем более. Хотел в Вильнюс податься или Ригу — там традиции, культура, — так пан Вериго отговорил. Органиста у него не было, погиб. Женился вот еще непонятно зачем. Так и остался у разбитого корыта. Одно утешение, что дочь в люди выйдет. А между прочим хочу сказать, играю профессионально. У меня есть пластинки — записи известнейших органистов, я сравнивал — не уступил бы на каком-нибудь конкурсе. Правда, пан Вериго?
— Пить надо меньше, — неопределенно отвечает ксендз. — Они не пьют.
— И мне хочется на пластинку, — говорит органист. — Исполнение ведь — следа не оставляет. Отыграл, звуки разлетелись, и все — забвение. Или вот, загноится палец, один пальчик, мизинчик хотя бы, отхватят его, и — конец музыканту.
— А где вы учились на органиста? — спрашиваю я.
— Я, можно сказать, самоучка. Сначала у костельного органиста каликантом был — меха качал, он мне основу дал, потом в каунасской семинарии вторым органистом. Вот там был учитель — мастер. Сейчас таких нет.
Он опять наклоняет графинчик, и ксендз Вериго, слушая тихое бульканье настойки, мученически вздыхает.
— Ну что вы так глядите на меня? — спрашивает его органист. — По-вашему, пан Вериго, если вы не пьете пива, так весь мир не должен его пить, а только думать о совершенствовании и воспитании воли.
— Господи, — морщится ксендз. — Пейте, пейте. Пожалуйста.
— Пан Луцевич, — спрашиваю я, — вы не помните, кто из людей, которые были сегодня в костеле, носит сапоги?
— Жолтак, — отвечает органист. — Он всегда в сапогах, зимой и летом.
— А кроме него?
— Кроме пего, никто сапоги летом не носит. Какой дурак будет париться в такую жару. Только он.
— А Белов как был одет?
— Не знаю. Я его не видел. Когда Луцевич за органом, значит, он за органом. По сторонам не глядит.
— Выходит, вы и экскурсантов не видели?
— Этих видал. Слышу — топот, гляжу — припожаловали. Я им, конечно, кое-что и сыграл.
— Ну и зачем? — неодобрительно спрашивает ксендз.
— Можно и пошутить, — говорит органист. — Им все равно, они духовной музыкой не умиляются. Разрядка нужна. Играть тяжело, не думайте, что сел — и трум, трум, трум, как на балалайке. Если старательно часок поиграть, то о-го-го — как после бокса. Вы-то, пан Вериго, должны знать. Ну, Серый, выпьем.
Серый при этих словах взвился в воздух, как коршун, упал на тарелочку с колбасой и спикировал в спаленку, унося в зубах добычу.
— Ах ты, холера! — вскричал ксендз и кинулся его преследовать.
— Оставьте, оставьте терзать бедное животное, — засмеялся органист. — Жалко вам кусочка колбасы!
— Нет, ты не кончишь добром, — приговаривал ксендз
Вериго, гоняя кота полотенцем, — ты скоро у людей изо рта начнешь выдирать, разбойничья рожа. Тебе уже все равно, что гости, что не гости. Я тебе покажу колбасу. Еще и рычишь. Ты у меня десятому закажешь.
Обманным маневром кот вырывается из спаленки и уносится в прихожую.
— Нет, ты не уйдешь от меня! — направляется туда же ксендз. — Я тебя под землей найду! — но тут погоню за дерзким котом прекращает короткая трель дверного звонка.
— Это за мной, — говорю я удивленному ксендзу. — Мой помощник, от Жолтака возвращается.
Но я опять не угадываю — поздними визитерами оказываются Буйницкий и Петров.
— О, кого я вижу! — радостно шумит органист. — Милости прошу к нашему шалашу. Присаживайтесь.
— Да, да, присаживайтесь, — бормочет ксендз и покорно подчиняется органисту, который требует рюмки для новых участников этой тайной вечери.
— Э-э-э, пан ксендз, — мямлит Буйницкий, — видите ли, он хочет уехать…
Петров виновато опускает глаза:
— Да, Адам Михайлович. Вы уже не обижайтесь, извините, но я вынужден отказаться. Не смогу. Мне и в костел как-то боязно будет входить.
— Вы что, так суеверны? — спрашивает ксендз. — Впрочем, как вам угодно. Мы вам должны за работу. Завтра рассчитаемся. Вас это устроит?
— Ничего не надо, — отказывается художник. — Сделал я немного, можно сказать, ничего…
— Правильно, — ободряет его органист и поворачивается к ксендзу. — Оштрафуют нас за эти росписи, чует мое сердце.
— Я хочу вам сказать, — говорю я Петрову, — что вам не следует покидать городок без разрешения следователя.
— Я понимаю, я понимаю, — поспешно заверяет Петров.
С Буйницким у меня сразу возникает недоразумение. Лицо его мне знакомо, хотя никогда прежде я Буйницкого не встречал. Но раз мне знакомо его лицо, думаю я, значит, все-таки мы где-то как-то соприкасались. По моим делам он не проходил, в этом отношении память меня не подводит. Ну, а где еще мы могли встретиться и войти в контакт? В поезде? В уличной толчее? Волосы он зачесывает назад, две большие залысины доходят почти до макушки, лоб высокий, и сам он высокий и худой, лицо умное, печать старого страдания видна отчетливо; на органиста поглядывает с предубеждением; глаза серые, нос хрящеватый, кадык выдается заметно. Нет, кажется, я Буйницкого не встречал. Мысленно я причесываю его то под «бокс», то наделяю кудрями, даю шапку-ушанку, армейскую пилотку, превращаю из шатена в блондина, а затем в брюнета и меняю на нем несколько нарядов — ничего это мне не дает. Такой тип лица, думаю я, региональный тип, таких лиц много, особенно на Минщине.
— Станислав Антонович, — обращаюсь я к Буйницкому. — Вы сообщили следователю о неизвестном, который заходил в костел незадолго до прихода экскурсии. Не вспомните ли вы его приметы подробнее?
— Особенных примет я не заметил, — говорит Буйницкий. — Это так произошло. Я услыхал шаги, обернулся и увидел мужчину примерно моих лет, роста он на полголовы ниже меня, плотный такой, одет был в синий, темно-синий, костюм, кортовый, сапоги начищенные были, фуражку держал в руке, волосы седоватые, пострижены коротко, ну, еще вот что, небрит был, а костюм новый.
— Может, крестьянин, — подсказывает ксендз.
— Нет, не похож на крестьянина. Я еще нарочно мимо прошел, думая, что обратится. Я вышел во двор, поговорил с Жолтаком. Больше его не видел.
Внимательно слушая сакристиана, я наблюдаю за Серым, который вернулся из изгнания и прямехонько идет к ксендзу. Ну, будет порка, думаю я. Ксендз, однако, совершенно презрев свои обещания, берет кота на колени и начинает ласкать. О чем же это, Адам Михайлович, задумались, думаю я.
— Вот найдете вы убийцу, — включается в разговор художник, — его расстреляют?
— Если суд решит.
У всех просыпается мазохистское — любопытство — как, как это происходит?
Я говорю, что процедура мне неизвестна, не интересовался — что в этом интересного?..
— Да, ничего хорошего в казнях нет, — вздыхает ксендз. — Уж если надо казнить человека, так давали бы ему яд — ампулу или кубок…
— Или пистолет с одним патроном, — предлагает свой вариант органист.
— Чтобы еще кого-нибудь застрелил, — говорю я.
— Вот именно, — замечает ксендз.
Я констатирую, что Буйницкий, понюхав вино, испить его не решается. Вроде бы ему и хочется выпить — и колется, и он себе говорит: «Нет, нет, мне нельзя». В разговоре он не участвует, даже не слушает, что говорят; как и ксендз, он погружен в свои мысли. О чем оба они думают, я понять не могу. Также мне неясно, зачем он здесь появился, приведя с собой художника. Расстроить ксендза сообщением об отъезде Петрова он успел бы и утром. Дело неспешное. Поскучать возле ксендза? Поговорить с ним?
Беседа о казни и мысли об осуществляющем ее палаче вызвали минутное затишье за столом, и я считаю, что мне пора удалиться, о чем и говорю ксендзу.
— Пойду и я, — поднимается Буйницкий, — мне на дежурство заступать.
Художник и органист, зачарованные недопитой бутылкой, от стола не отрываются. Ксендз посылает сакристиану умоляющие взгляды, однако добрый и чувствительный Буйницкий их не замечает. Он будто бы и доволен, что выпивохи остаются. Такого поворота я не ожидал, он удивляет меня явной несообразностью. Сакристиан пришел с художником, уходит со мной, отчужденно просидев за столом десять минут. Чует мое сердце, как выражается органист, что Буйницкий поступает так неспроста, он нарочно выходит со мной; мне кажется, что он хочет со мною поговорить. Поэтому и я не отзываюсь на молчаливую просьбу ксендза Вериго уйти вчетвером, тем более что пан Луцевич уже на грани «отключки», он уже Серого называет братом, обещает ему спеть песенку, а завтра принести колбасы.
Ксендз встает нас проводить, тут органист, очнувшись, кричит: «До свидания, до свидания!» — и запевает «Гаудеамус».
— Господи! — шепчет ксендз.
— Господи! — повторяет Буйницкий.
— Уведите их, пан сакристиан, — просит ксендз.
— Они сейчас уйдут сами, — отвечает Буйницкий.
На мой взгляд, уйдут они очень не скоро. Художник тоже пробует голос и вторит органисту нелепыми «ля-ля». Пан Луцевич пропел печальную фразу «нас поглотит земля», за чем последовали звонкое чоканье и пожелания взаимного здоровья.
— О! — вздыхает ксендз.
— Доброй ночи, пан Вериго, — говорит Буйницкий.
— Да, да, — безнадежно соглашается ксендз. Мы с Буйницким выходим на улицу.
— Вы думаете, ксендз прикажет им уйти? — спрашивает сакристиан. — Постесняется.
— Почему же вы их не увели?
— Пьяный, что малый, — некстати отвечает Буйницкий. — Привяжутся, а мне дежурить.
Я жду, что он скажет что-либо поинтереснее, но он молчит, и я причисляю его появление у ксендза к загадкам, которые необходимо разгадать.