Повесть
Детство мое распадалось на две далеко не равные части: при пироге и после пирога. Первая часть почти целиком стерлась из моей памяти, кроме разве вот этой бессмертной для меня картины: собравшаяся вокруг довоенного пирога семья, отец, разрезающий этот пирог на части, и дымок, волшебный дымок над пирогом…
Вторую часть я помню гораздо лучше. К нам на Урал война пришла как-то постепенно. Вот мы еще сидим за столом, еще душист и тепел пирог, но уже война по-своему кроит его; еще вся семья наша в сборе, но уже торопится доесть свою порцию пирога дядя Федя — скоро ему на фронт, и двор наш как будто все тот же… и люди ходят по двору такие же, как и вчера… и уже не такие… и мягко, и покойно, как первый снег, опускается на крышу нашего дома та невидимая и бесшумная бомба, которая не сразу, не вдруг свершит свои бесшумные разрушения… Она заставит лечь в постель моего младшего брата, она превратит отца в худого нервного человека, она произведет странную перестановку в доме: исчезнет навсегда из квартиры часть вещей, а остальные вещи утратят свой смысл и назначение… А в остальном никаких перемен.
И в общем, детство как детство. Никаких особенных потрясений… Нормальное военное детство.
…Всё началось с пустяка. А именно: с коробки спичек. Я сидел в столовой и читал газету. Взяв машинально со стола сигарету, я так же машинально потянулся рукой к спичкам. Но спичек на столе почему-то не оказалось. Я проверил карманы: и там пусто. Тогда я заглянул под стол. Спички были там. Но чтобы дотянуться до них, нужно было залезть под стол. Очутившись под столом, я вдруг почувствовал, что мне вовсе не хочется вылезать оттуда. Я зажег спичку… Ее робкий огонек осветил старые запыленные кулисы стола… Кое-где видна была паутина. На старинных резных ножках памятные с детства царапины и какие-то слова, начертанные детской рукой. Я поднес спичку к надписи и прочел: «Фекла». И дальше: «Фаля, Фрол… Математика…» Я напрягаю зрение, память… Скрипят паркетины… Семья наша спешит к столу, Это вся некогда большая семья наша спет шит к столу! Усаживаются. Вот они все усаживаются! Ноги отца в довоенных туфлях с компостерными дырочками. Ноги матери. Никогда не сидят. Ходят, ходят… Дядины сандалии. Тетины ноги в домашних туфлях. Не достающие до пола ноги младшего брата Мишки. Пустует пока только мой стул. А уже слышен запах пирога.
Интересно, если вылезть из-под стола, куда все они денутся? Обиднее всего то, что куда-нибудь они обязательно денутся… Ну, а если попробовать так: ухватиться одной рукой за дядину штанину и, не выпуская этой самой штанины, ухитриться все-таки выглянуть из-под стола. Поглядеть на них. Пусть попробуют исчезнуть, штанина-то дядина у меня в руке! Да, как же, ухватишь дядю, когда он то и дело дрыгает ногой. Нервный. А где ж я сам-то? Что-то не видать… Ага, появился!
Запах пирога все сильнее. Должно быть, приступили к его дележу, и весь его нутряной дух пошел наружу.
— Эй, мальчик, — дергаю я за ногу мальчишку, — подкинь пирожка!
— Самому мало.
— А ты не жадничай, не жадничай.
Детская рука неуверенно протягивает мне небольшой кусок пирога. Я осторожно, чтобы не просыпать ни крошки, принимаю его из детских рук и медленно, растягивая удовольствие, ем. Вкусен довоенный пирог, начиненный мясом, яйцом и луком!..
Ну, вот и все. Кончился довоенный пирог. Началась вторая часть моего детства. После пирога. Вот ушли из-под стола дядины ноги, поменяв сандалии на солдатские сапоги… Вот унесли в соседнюю комнату больного Мишку… Я сижу за столом и собираю крошки. Раздается негромкий стук в дверь. Кто-то пришел. Я соскакиваю со стула и бегу открывать. Это эвакуированные из Киева. Усталые, они застенчиво улыбаются, стоят в дверях, не решаются войти. Высокий худой мужчина. Улыбающаяся белозубо женщина. И девочка, стоящая почти вровень с чемоданами, Я иду им навстречу.
— Вы киевляне?
— Да, мальчик.
— Пожалуйста, заходите…
— А это наш двор, — говорю я Гальке, маленькой киевлянке.
Я ввожу Гальку в этот мир, щедро начиненный добром и злом. Его границы: «хулиганский двор», отгороженный от нас забором; учреждение, где работает мой отец; помойка, за которой кончается мир вообще, то есть, конечно, и дальше есть земля, но уже не обетованная — это уже какой-то безбрежный пустырь с непролазной грязью. Перейти этот пустырь еще никому не удавалось.
Средоточием зла, разумеется, является «хулиганский двор». Так окрестили этот двор взрослые. Двор кишит хулиганами.
— Одни хулиганы, — печально констатирую я. — Ни одного пионера.
Для наглядности на заборе появляются сразу три хулигана: Фаля, Коляй и Рока. Все трое настроены благодушно. По-видимому, у них часы меланхолии, философского самоуглубления. Лениво напевает Коляй:
У моего отца была рубаха,
И десять лёт ее он не стирал…
— Не бойся, — успокаиваю я Гальку и тайно показываю ей кончик рогатки.
Но это я бодрюсь: все трое внушают мне страх, в особенности Фаля.
На заднем дворе, у брандмауэра, стоит тощая лошадь. Лошадь эту отец мой привез из геологической партии. Часть причитающегося ей овса съедает наша семья. Лошадь тоща. Но что поделаешь! Иногда во время обеда я потихоньку, обжигая пальцы, прячу в карман несколько горсточек вареного овса, чтобы вернуть его лошади. Правда, это уже не овес, а каша.
— Ешь, Математика, — протягиваю я лошади извлеченный из кармана овес.
Математика? — спрашивает Галька.
— Ну, конечно. Это я ее так назвал.
Почему? Наверное потому, что отец, когда кричит на лошадь, каждый раз прибавляет что-то похожее на «математику».
Возле сараев — братья Игорь и Фрол Ишутины. Фрол колет дрова. Игорь выбивает одежду. На заборе висят какие-то старые брюки, полушубок. В руках у Игоря серый пиджак, он остервенело лупит им по забору. Фрол колет дрова легко и весело. А лицо Игоря мрачно. Он все стегает и стегает пиджаком забор. Слышно, как щелкают о забор пуговицы.
— Завтра братья уходят на фронт, — шепчу я Гальке.
Галька понимающе кивает. Уйдет весельчак Фрол. Уйдет богатырь Игорь. А вдруг не вернутся? И уж не видать ребятам нашего двора новых деревянных ружей и пистолетов, которые так здорово мастерили Фрол и Игорь Ишутины. Кроме того, Фрол и Игорь — основная сила, защищавшая наших ребят от хулиганского двора. Что будет с нами теперь?
Возвращаясь обратно, мы снова проходим мимо трио на заборе. Там небольшое оживление.
Часы философского самоуглубления миновали, идет небольшая разминка. Великовозрастные Фаля и Рока лениво пытаются сбросить с забора щуплого Коляя. Коляй вцепился в забор и орет благим матом.
Заметив нас, Рока приказывает Коляю:
— А ну, спустись и скажи этому козьему пастушку, пусть принесет баночку козьего молочка. Быстро!
Коляй спускается с забора и подходит ко мне:
— Ты что, глухой?
— Сколько? — спрашиваю я.
— Чего?
— Молока сколько принести?
— Ну, литр-полтора, — снисходительно уточняет Рока.
— Да она в день-то дает не больше литра, — пытаюсь возразить я.
— Ну, ты, — налезает Коляй на меня, — гуляй за молочком!
К счастью моему, мимо проходит Фрол с охапкой дров.
— Вам что от него надо? А ну-ка все за забор!
— А что, запрещено, да? — петушится Коляй.
— Давай, давай! — грозит Фрол, подталкивая Коляя поленом.
— Ни с места! — приказывает сверху Фаля. — Умри, но с гордо поднятой головой. Красиво.
У бедного Коляя ничего такого не получается. Он мечется с дикими воплями между забором и Фролом. Появляется Игорь. При виде его Коляй, уже в совершенной панике, бежит к забору и пытается вскарабкаться вверх. Но Фаля и Рока спихивают его обратно.
— А ну, помогите ему подняться, — командует Фрол.
— Что мы ему, няни? — презрительно произносит Рока и исчезает за забором. Вслед за ним исчезает и Фаля.
Инцидент исчерпан. Фрол смотрит на Гальку.
— А это кто?
— А это Галя… из Киева. Теперь будет жить у нас.
— Ну, вот и хорошо. А мы, Галя, уезжаем завтра. Такие дела… А ты, — Фрол обращается ко мне, — стой на страже двора, и вообще… А там и мы с Игорем подойдем. Обязательно. Ты, главное, до нашего прихода продержись. Понял?
Я, конечно, обещаю держаться. А про себя думаю: куда уж мне против такой силы! Один Рока чего стоит!
Одной из виновниц инцидента с Коляем оказалась наша коза Фекла. Это ее молока захотелось Роке. Фекла появилась в доме вместе с болезнью моего младшего брата. Только козье молоко могло его спасти. Феклу выменяли на сколько-то мешков картошки у какого-то типа, которого, в довершение всего, еще и угощали не то брагой, не то другим алкогольным снадобьем.
— Коза хорошая, чистая, — нахваливал хозяин скотину.
Коза печально стояла в углу.
— Умница, — приговаривал захмелевший хозяин. — Фекла! Феклуша!
Коза обернулась и заблеяла.
— Отзывается, — вяло согласился отец.
— А как же! — захлебывался тип. — Коза — самая умная животная. Кошка на что умна, а и та глупее козы.
— Кошка глупее, — снова согласился отец, надеявшийся, что таким образом он скорее избавится от гостя.
— А уж молоко! — схватился за голову поклонник козьего ума. — Молоко ее можете на хлеб мазать — мед, маслице!
Он подошел неверными шагами к козе, поцеловал ее в морду и, махнув рукой, вернулся на место. Впав в меланхолию и тоску, он придвинул к себе баночку и стал задумчиво поедать дефицитный мед, купленный матерью. Я все ждал, когда же, наконец, гость выйдет из странного состояния неизбывной тоски. Но тоска его не проходила, а мед убывал.
— Эй вы, перестаньте тосковать! — хотелось крикнуть ему.
Отец и мать тоже с тревогой смотрели на банку. Когда же меду пришел конец, пришел конец и тоске гостя. Он снова повеселел. Но на столе стояла еще не тронутая банка с тушенкой. С тревогой смотрел я теперь то на тушенку, то на гостя. Не впал бы он снова в эту испепеляющую, в эту всепожирающую тоску.
Пришел Иван Дмитрия Ишутин, отец Фрола и Игоря, товарищ отца по работе.
— Вот, Ваня, — грустно объяснил отец, — обзаводимся хозяйством — скотинкой. Смехотура, стыдище. А что делать? Мишеньке, говорят, молочко нужно козье.
— Понятное дело, — одобрил Ишутин, — я коз люблю.
— Коза-то непростая — умница! — опять расхвастался продавец козы, чуть было снова не впавший в губительную тоску и уже подбиравшийся к банке с тушенкой. — Все, как есть, понимает, всю химию!.. Вот мы разговариваем с вами, а она понимает. Что, Фекла, как на ладони мы перед тобой, а? Я уж и жалею, что продал вам ее. Честное слово! Продешевил!
— Ну, знаете, — не выдержал отец, — об этом надо было раньше думать, а не теперь, когда…
Отец даже сделал неопределенный жест, как мне показалось, в сторону банки из-под меда. Продавец козы скорчил миротворческую гримасу:
— Хорошо, хорошо. Пускай остается. Живи, Фекла, у новых хозяев. А я взял банку — и нет меня.
Он действительно взял со стола банку с тушенкой, причем на этот раз с какой-то поразительной естественностью и легкостью, не мистифицируя, не впадая в тоску. Бросил банку в мешок, одел кепочку и был таков.
— Вот так и угощай людей, произнес отец с виноватой улыбкой. — Жулики.
А потом они сидели с Ишутиным за столом, и отец все спрашивал:
— Ты-то как, Ваня, даешь санкцию, а? На козу-то? Ведь стыдище, а? Жильцы начнут издеваться…
— Да брось ты, Володя, брось… Разве люди не понимают? Никто не осудит. Что ты?.. Я вот скоро сыновей отправляю на фронт… Война, а ты со своей щепетильностью… Зачем?
С тех пор и живет у нас Фекла. Летом на балконе, а зимой на кухне. Конечно, это вызов всему дому. Ведь дом наш новый, пятиэтажный. Среди других домов выглядит этаким аристократом в белых перчатках. Но когда с балкона второго этажа появляется козья морда и начинает блеять, — разумеется, престиж и аристократизм дома тут же летят в тартарары.
После сегодняшнего инцидента во дворе я долго не могу уснуть. Что же теперь будет с нами? С уходом на фронт Фрола и Игоря над двором нависла угроза Фалиного господства. Все вспомнит Фаля. И сегодняшний случай…
А это уже мне снится… Я иду через двор. В руках у меня банка белого-белого молока. Я несу его Роке. Как бы не расплескать! Смотрит с балкона потрясенная Фекла, вскинула уши Математика. А я иду, стараясь не обращать на них внимания: не расплескать бы молоко! Подхожу к забору. На заборе сидит Рока. Протягивает руки к молоку. Я поднимаю высоко над головой банку с молоком, тянусь на цыпочках, но никак не могу дотянуться до рук Роки. Чувствую: вот-вот руки мои упустят банку. И вдруг голос отца:
— Сейчас же отнеси молоко назад! Это молоко твоего больного брата.
Но уже руки хулигана вцепились в банку с молоком и не хотят отпускать ее. Тянутся губы к молоку. Я же теперь пытаюсь вырвать из его рук банку, почти повисая на ней. Молоко течет по моим рукам. Наконец, мне удается вырвать банку, и вместе с ней я падаю на землю. Рыхлая земля быстро впитывает пролитое молоко. А я хватаю землю и кидаю политые молоком комья земли в банку, приговаривая:
— Больше не буду, не буду!..
Сегодня выходной. Отец, мать, я и Галька идем в Зеленую рощу. Там праздник не праздник — показательные занятия по противозвоздушной обороне. В руках у меня кулечек с песком. Так нужно. Я смотрю на Гальку, беру ее за руку, и вместе мы бежим вперед. Мне весело. Смеется Галька. И кажется, нет войны, нет голода, а есть роща, солнце, оживленная публика и какое-то почти феерическое, почти довоенное зрелище — пожар, но не настоящий, а почти как в театре… Пожар с учебно-показательной целью. А тут еще недалеко от нас расположилась какая-то компания с патефоном. На скатерти закуска.
День сегодня такой лучезарный,
— пела пластинка.
На довольно просторной поляне установлено было небольшое деревянное сооружение: имитация здания, в которое должна была угодить мнимая бомба.
Когда сооружение загорелось, на него набросилось сразу несколько пожарных. Но подул ветер, и пламя стало разгораться. Тогда несколько человек из зрителей, вероятно недостаточно проинструктированных, начали кидать в огонь горстями песок, принесенный ими в бумажных кулечках. Я последовал их примеру. Я отчаянно кидал песок, стараясь как можно ближе подступиться к огню. Но все наши попытки были настолько нелепы, что вызывали смех у окружающих. А тут еще пластинка совершенно откровенно издевалась над нами:
Он готов погасить все пожары,
Но не хочет гасить только мой.
Спохватившиеся родители стали оттаскивать меня от огня, а я отчаянно вырывался и все пытался добросить горсть песку до пламени. Не долетая до цели, песок распылялся, вызывая во мне бессильную досаду.
— Успокойся, пожарные сделают ото и без тебя, — строго сказал отец, высыпая содержимое кулька на землю.
И до сих пор я толком не знаю, зачем нужны были эти кулечки с песком. В памяти же осталась эта нелепая, почти карнавальная сцена с людьми, кидающими в огонь жалкие горстки песку, как конфетти в новый год…
А где-то Игорь и Фрол и тысячи других ребят шли сквозь нешуточный и жаркий огонь.
Мы сидим с Галькой одни и сторожим квартиру.
— Давай играть в слонов, — предлагает Галька.
— Давай, — соглашаюсь я, хотя не знаю такой игры.
Галька рассказывает мне, что недалеко от их дома стоял старинный дом с какими-то слонами. И никак я не могу понять, что это были за слоны. Вроде бы эти слоны с приходом в город немцев исчезли в неизвестном направлении. Гальку это страшно огорчает; ей кажется, что слоны уже никогда не вернутся. Как я могу утешить ее? Если бы я знал об этих слонах ну хоть немного больше. Я предлагаю ей другую игру — игру в следопытов. Игра эта сводится к умению отыскать в доме что-нибудь съедобное. Играть в эту игру с каждым днем все труднее: дома теперь редко остается еда. Тогда я иду на упрощение игры: будем определять по запахам, где и когда что лежало из вкусного. Первым делом мы залезаем в старый буфет и вынюхиваем оттуда довоенные запахи. Призывно и аппетитно звенит пустая посуда. Дремлет в углу буфета деревянная скалка. Я помню ее катающейся по столу под ловкими руками матери, когда вся наша семья собиралась вокруг стола за веселым обрядом приготовления пельменей. Мне кажется, она еще хранит знакомый пельменный запах. Потом очередь доходит до супницы. Я открываю крышку, и в наши носы вторгается запах супа. О, как я жалею теперь, что раньше, до войны, не признавал супов! И вдруг я вижу, как голова Гальки медленно клонится книзу.
— Эй! — кричу я, тряся ее за плечо.
Галька открывает глаза. Слабо улыбается. Плечи ее вздрагивают. Ее знобит. В квартире холодно.
Мы сидим в шифоньере с платьями. Все-таки здесь теплее, чем в комнате. Забравшись за отцовскую шубу, Галька очень быстро засыпает, изнуренная буфетом, грезами о супе… А я не сплю. Я стерегу ее сон. В руках у меня деревянное ружье производства братьев Ишутиных. Мне хочется накормить Гальку. Во что бы то ни стало! Но чем? Я вылезаю из шифоньера и рыщу по квартире. Я заглядываю во все углы, где, по моим расчетам, может оказаться пища. И вдруг до слуха доносится какое-то потрескивание: не то кто-то скребется в дверь, не то питается открыть ее каким-то предметом. Воры! Я лезу в шифоньер к Гальке и закрываю за собой дверцу. В темном шифоньере просыпается Гальку. Ничего не понимает. Трясется. Я объясняю ей, что мы в засаде. Слышно, как подается дверь, как входят. Кажется, их двое. Один из них приближается к шифоньеру. Открывает дверцу. Мы с Галькой стоим за огромной отцовской шубой. В шифоньер проникает запах лука, бензина и чего-то еще. Вор начинает с маминых платьев. Вот он берет и рассматривает на свету мамино довоенное, самое ее лучшее. В этом платье мама танцевала на дне рождения Мишки. Она Кружилась по комнате, и платье ее постепенно превращалось в розовый зонт. Затем вор снимает с вешалки отцовский костюм в елочку. Скоро очередь дойдет до шубы. И вдруг чей-то голос. Вор кидается в сторону. Это радио. Все-таки кто-то взрослый, не так страшно. Радио сообщает сводку: наши войска освободили город Таганрог.
— Чего там? — спрашивает другой вор из соседней комнаты.
— Город освободили.
— Какой?
— Таганрохт.
— А-а…
Я никогда не слыхал об этом городе, но чувствую в себе прилив какого-то внезапного отчаяния.
— Ура! — ору я под шубой.
Вор панически бросается к шифоньеру, срывает с вешалки шубу и видит меня и прижавшуюся ко мне Гальку. Некоторое время мы молча смотрим друг на друга: вор на меня, я на вора. Затем вор захлопывает дверцу шифоньера и, захватив отцовский костюм, бежит к выходу.
— Руки вверх! — с некоторым опозданием произношу я в темноте шифоньера. Через несколько секунд стремительно выскакиваю оттуда. В квартире уже пусто. Только слышно, как плачет в шифоньере Галька. Спотыкаясь о брошенную одежду, я выбегаю с ружьем на лестницу, несусь вниз. Весь двор видит, как я бегу, а может быть, лечу, держа наперевес деревянное ружье образца братьев Ишутиных. Щеки мои горят. Воры давно скрылись. А я все лечу. Лечу мимо лошади, чей овес ест наша семья, мимо помойки, мимо зеленого забора, под громкое блеянье козы…
— Таганрог! — кричу я изо всех сил. — Таганрог!..
Их не поймали. Но из вещей они успели унести только отцовский костюм в елочку да валенки, купленные мне прошлой зимой. Пришедший Иван Дмитрии Ишутин сказал:
— Гуси Рим спасли.
Выхожу вечером во двор. На заборе сидит Коляй и напевает:
В квартиру к нам вчера залезли воры,
Опасности никто не ожидал…
Черт его знает, этого Коляя. Может быть, он наводчик?..
А я сижу без валенок. И даже один раз пропустил школу.
Мне купили ботинки на деревянной подошве. Я давно мечтал о таких. Я иду в школу, с наслаждением стуча подошвами новых ботинок. В ботинках этих можно ходить на носках, а зимой они — как коньки. Встретив Вовку Зырянова, я не могу удержаться, чтобы не пройтись перед ним на носках. Вовка делает гримасу: подумаешь, мол. Вовка Зырянов (Зыря) — наш сосед, живет на одном этаже с нами. Вовкина мать спекулирует на базаре сахарными петушками и какими-то потрясающими лепешками — 25 рублей штука. А отец Вовкин работает на танковом заводе. Дома бывает редко. Как-то Вовка спросил меня:
— Послушай, а почему твой отец не на фронте?
— А твой?
— Ну, мой работает на танковом заводе. Это как фронт.
— А мой… ищет руду для этих танков.
— К концу войны найдет?
— Что?
— Руду свою.
— Он уже нашел, — соврал я.
Вовка скептически усмехнулся.
После этого разговора я все собирался спросить у отца про руду, о которой я наврал Вовке, но все откладывал. Боялся, видимо, что отец скажет: нет, еще не нашли.
У входа в школу меня встречает Рока. Он привычным жестом обыскивает меня и, найдя у меня в кармане рубль, забирает его. Здесь же, у входа, я замечаю Тузика. Тузик учится у нас в школе. Я часто вижу, как он бойко торгует рассыпными папиросами на углу Ленина и Куйбышева. Тузик подзывает меня к себе и, ударяя по плечу, говорит:
— Ничего не бойся! Теперь за тебя сам Девятов будет тянуть.
Кто это Девятов? И что значит тянуть?
— Ну, заступаться, чудак, чтобы Рокало не приставал.
Он кивает в сторону коренастого парня в ватнике.
— Девятов, — произносит он подобострастно и добавляет небрежно: — Будешь отдавать ему завтраки.
После уроков нам выдают по хлебной дольке и по ложечке сахару. Сахарный песок я съедаю, а к хлебу не прикасаюсь. У выхода меня поджидает Девятов. Я еще не совсем освоился со своим новым положением и не знаю, радоваться мне или горевать. Жалко, конечно, хлеб…
Опять вижу Року. Он подзывает меня. Я подхожу. А вот и счастливая возможность испробовать новое покровительство в действии.
Ну, так как, козий пастушок, принесешь молочка, а? — спрашивает Рока и гычет.
Я молчу. Появляется Девятов.
— Этого не трогай, — говорит ой, дожевывай мой хлеб.
— Ладно, — отвечает Рока и глупо хохочет.
Я тоже смеюсь. Мне уже начинает казаться, что я принят в их общество, что я даже могу фамильярно похлопать Року по плечу, что и делаю. И тут же получаю ответный хлопок, только более крепкий. Рокало продолжает смеяться, а я потираю плечо, пытаюсь вновь рассмеяться, но у меня это уже не получается.
Интересно, как бы на все это посмотрели Фрол и Игорь Ишутины? И где они теперь? Во сне я их вижу довольно часто…
Лес. Белая от снега поляна. Посреди поляны Фрол рубит дрова. А вокруг немцы. Обступают его. Но разлетаются в разные стороны поленья, и каждое находит своего немца. Тюкнет полено немца по макушке, и тот — с копыт. Уложил Фрол таким способом всех немцев и присел покурить. Заметил меня, поманил:
— Ну, как там у нас в доме, все в порядке?
— Угу.
— Ты там смотри держи марку, не пасуй перед всякой мелочью. Мужчиной быть нелегко, но надо. Ты думаешь, воевать легко? Это тебе не дрова колоть и не ружья деревянные мастерить. Это, брат, работенка…
Он не успел договорить, кто-то выстрелил ему в спину. Рухнул богатырь Фрол. Тогда вышел другой брат — Игорь Ишутин. В руках ничего — один пиджачишко. Немцы очухались, давай окружать его. А он подпустил их близко и ну хлестать пиджаком немчуру, да так, что пуговицы сыпались, как горох, в снег. Немцы — орать: не нравится им пиджаком по глазам получать…
Но тут я проснулся, потому что действительно кто-то сильно орал в коридоре. Потом стали стучать в дверь. Я выскочил на лестничную площадку. Там мечется в нижнем белье Вовкина мать, увертываясь от ударов мужа. Вырвавшись, она с криком заскакивает к нам в квартиру Вовкин отец, сопя, бросается ей вслед, но дорогу ему перерезает мой отец. Он в кальсонах, в руках у него старая незаряженная берданка.
— Полкан Данилыч, остановись!
— Он убьет меня, убьет! — орет Вовкина мать из ванной.
— Не стреляйте в папку! — вопит Вовка.
— Дурак, она не заряжена, — успокаиваю я его.
— Я десять ночей не спал, срочный заказ Родины выполнял! — кричит Вовкин отец. — А она… эх!..
Валенки да валенки,
Эх, не подшиты, стареньки!
На семейном совете решено купить мне на базаре новые валенки.
Вместе с отцом мы ходим по базару. Увлекшись пестрым базарным зрелищем, я немного отстаю от отца.
Слепая гадалка:
А ну, кому погадать,
О судьбе своей узнать?
Приворожим, приколдуем —
Ноги будешь целовать!
Я перевожу взгляд на гадалкины ноги: черные, обмотанные тряпьем, в каких-то узлах и шишках. А зима, мороз!..
Тут же рядом гадальщик с морской свинкой. Свинку зовут Боря.
— А ну-ка, Боренька, закомпостируй счастье, Боренька!
Тут же безногий инвалид с двумя алыми монпансьенками на шершавой ладони. Леденцы горят и переливаются, как два драгоценных лала.
Аккомпанирующий себе на гармони охрипший слепой:
За Родину нашу в боях умирать
Советски танкисты умеють!..
Горластые мальчишки на коньках:
— Химических, химических! А ну, кому химических!.. Химических, химических таблеток для чернил!!!
В толпе торгующих замечаю Вовкину мать. Синяк под глазом придает ей демоническое выражение. Она торгует своими знаменитыми лепешками. Заметив меня, смущенно улыбается и протягивает лепешку.
— Спасибо, — говорю я и от лепешки отказываюсь. Я знаю: лепешки эти дорогие — двадцать пять рублей штука. Хочется пристыдить ее:
— Послушайте, гражданка Зырянова, ваш муж сталинский заказ выполняет, а вы тут со своими лепешками!..
Вижу, как отец выторговывает у одноногого бородача валенки. Валенки добротные, крепко прохваченные суровыми нитками. К таким привинтить коньки — и айда! Бородатый торопит нас, оглядывается по сторонам. Наконец, обе стороны останавливаются на окончательной цене, и валенки у меня в руках. Я несу их под мышкой. Нести их удобно; один валенок вколочен в другой — этакая двунога.
Вдруг мое внимание приковывает человек, продающий иглы для примуса. Не знаю, что первое привлекло мой взгляд: костюм в елочку или его глаза, запомнившиеся мне с того момента, когда он заглянул в шифоньер. От неожиданности я чуть не вскрикиваю:
— Таганрог!
И снова, как и тогда, вор смотрит на меня, я — на вора. Он сильно изменился с тех пор: впали щеки, и взгляд стал жалкий, потухший. Он стоит на морозе без пальто в уже сильно потертом отцовском костюме в елочку, зябко переминается С ноги на ногу, держа в руке тощий пучок примусных игл.
В этом костюме, таком заметном, особенно зимой, когда все в пальто, он похож на человека-невидимку, но уже в последние минуты его жизни, незащищенный и всеми видимый. Сказать отцу, чтобы позвал милицию? Отнимут у вора этот уже утративший свой блеск костюм в елочку, вернут отцу. А вора посадят.
— Что ты там увидел? — раздраженно и как-то подозрительно спрашивает у меня отец.
И тут я — не знаю, что меня толкнуло, ведь я не хотел этого — почему-то панически кричу:
— Вор!
И тычу пальцем. Отец смотрит на вора, узнает свой костюм с громкой руганью бросается на несчастного и бьет его по лицу. Пучок примусных игл летит в снег. Я бросаюсь подбирать их. Опомнившись, вор наконец соображает, что надо бежать, и как-то неумело, вприпляску, бежит от нас. Мы за ним. Зачем? Вероятно, так надо. Наконец, вора хватают. Появляется милиционер. Отец что-то бодро объясняет ему. Я стою в стороне. Мне стыдно смотреть в глаза вору. Зачем я это сделал? Ну как же! Зло должно быть наказано. Вор — зло. Но вот это зло стоит и зябко переминается с ноги на ногу. Под глазом синяк.
Идем домой. И уже не в радость покупка.
Дома отчитываемся. Отец извлекает один валенок из другого и — караул! Вместо целого левого валенка в руке у отца — только его нижняя половинка. Тетя и мать ругают нас, а отец виновато замечает:
— Да, наказал нас мужичок на полваленка! То-то он все оглядывался.
И чтобы хоть как-то реабилитировать нас, вяло хвастает:
— Да, кстати, поймали вора! Мы с Котькой! Идем и вдруг видим: стоит, голубчик, торгует примусными иглами. Надо же!..
Я одеваю валенки и бегу во двор. Меня не смущает, что один валенок короче другого. Во дворе каждая вещь оценивается по иным прейскурантам. Там валенок с укороченным голенищем может стать предметом зависти и роскоши.
Высказываются самые крайние гипотезы. А Семка Меркулов даже полагает, что валенок этот снят с отрезанной поездом ноги того бородатого, оттого-то один валенок короче другого.
Во загнул! Акции валенка растут. Кончается все это тем, что Ленька Пронин, не выдержав, достает из кармана ножик и делает своему валенку харакири, то есть начисто отчекрыживает половину своего левого валенка. Как назло, на балконе появляется мать Леньки.
— Лешка! — кричит она. — Зараза! Домой не являйся!
А Ленька, дурак, прыгает перед ней в своем укороченном валенке да еще гримасничает: дескать, обзывайте меня как угодно, а я был и есть свободная личность и даже могу из валенок сделать себе тапочки.
Мы с отцом идем в городскую баню. Хвост от очереди выходит на улицу. Стоять приходится на морозе. Но чем мучительнее ожидание, тем блаженней минута, когда с шайкой в руках ты наконец ступаешь по мокрому и скользкому полу, и клубы пара жарко ударяют тебе в лицо. Ежишься, но не отступаешь, наоборот, хочется продвигаться все дальше и дальше, вглубь, к самым, что называется, истокам этих паров, к какому-то библейскому началу начал, где земля еще первозданно горяча, а человек гол. В бане все изначально. Люди кажутся сошедшими с древних фресок, а банный резонанс напоминает о разыгрываемых в античной древности трагедиях, где каждый персонаж не говорил, а трубил в маску. Впрочем, это из области более поздних ассоциаций, а тогда я лишь инстинктивно тянулся к этому извечному человеческому действу — общению человека с водой.
Отец здоровается с разместившимся вдоль скамьи тучным розовым телом, вокруг которого суетится тощий, подпоясанный полотенцем, банщик. Тело кряхтит, а банщик хлопает его ладошкой по гладкой спине, чуть наклонив голову и как бы прислушиваясь к чему-то.
Дождавшись, когда освободится место с краю скамьи, отец оставляет меня стеречь это место, а сам отправляется за горячей водой. Принеся шайку горячей воды, он окатывает ею краешек скамьи, но при этом нечаянно ошпаривает зад соседу. Тот вскрикивает и, несмотря на то, что у него намылена голова и глаза не видят, замахивается на отца мочалкой и заикаясь матерится.
Я тру отцу спину. Отец покрякивает.
— Папа, — спрашиваю я, — зачем ты ударил?
— Кого?
— Ну… вора.
Я терпеливо жду, что он ответит, и даже перестаю тереть спину.
— Ну, что же ты остановился? — раздражается отец. — Взялся за гуж… так уж и три по-человечески.
Молчим. Я тру.
— Он был голодный, замерзший… — снова пристаю я.
— Голодный, голодный!.. — сердится отец. — Что же ты ткнул в него пальцем-то, а? Не показал бы на него, я бы и не ударил!
— А можно было не показывать? Да?
Отец мнется:
— Ну… разумеется, это было бы неправильно… преступник должен быть наказан.
— Значит, мы оба поступили правильно?
— В общем… да, — сердито бурчит отец.
Опять молчим. Я уже не тру отцу спину. Он повернулся лицом и смотрит на меня.
— Правильно-то правильно, но по-свински, — печально резюмирует отец, а потом разражается ненужным многословием: — В ту минуту я, вероятно, не владел собой. Знаешь, когда подумаешь, с каким трудом дается каждая вещь, каждая тряпка, когда лезешь из кожи, чтобы накормить или одеть вас… И вот какие-то люди в одно прекрасное время берут и уносят веек. Вот и разберись. Конечно, и нервы. Война, брат, все перекосила.
Мне неловко смотреть в глаза отцу. Я чувствую себя виноватым, что заставил его так много говорить, оправдываться… В чем? Ведь это наша с ним тайна, наш общий грех, и надо нести его, а не списывать, как очередную издержку войны. Война войной, а совесть одна.
Мне хочется спрятаться от отцовских виноватых глаз, виноватых слов, я намыливаю себе голову и ухожу в мыльную пену. Здесь я чувствую себя спокойнее. Во мне снова просыпается потребность каких-то откровений.
И неожиданно для себя, для отца я спрашиваю:
— Когда же вы найдете руду-то, папа?
И снова томительная пауза.
— Какую руду, сынок?
— Ну ту, которую вы все время ищете.
— A-а… что ж… ищем вот… да… а не нашли… не так это просто. Найдем, я думаю… со временем.
Скорей бы.
— Володя! — окликает отца чей-то голос.
Я промываю глаза и вижу, как к нам приближается тощая фигура: кости, да кожа, жиденькая бородка, — все, что осталось от геолога Горшкова, которого я помню еще по довоенному времени веселым и румяным, похожим на писателя Демьяна Бедного.
— Сколько лет, сколько зим! — восклицает тень Горшкова. — В последний раз, кажется, в сороковом, а?
— Когда же ты вернулся? И откуда? С фронта?
— Был и на фронте…
Потом, наклонившись к уху отца и поглядывая по сторонам, рассказывает хриплым шепотом:
— В плену тоже довелось побывать, Володя. Это страшно, Володя. Чудом вырвался. Вернее, не я, а мощи мои… Мощи, Володя… Ну а ты-то как, Володя? Как семья? Детишки?
— Семья жива… относительно здорова, — виновата произносит отец. — Вот сынок… школьник.
— Что ж, и слава богу! Живы, здоровы… Чего ж еще?
— Младший прихварывал. Но теперь лучше.
Я вижу, как мимо нас бойко скачет на одной ноге, словно мальчик, играющий в классы, инвалид с шайкой в руке. Возле тела, над которым неутомимо трудится банщик неожиданно останавливается, смотрит.
— А не противно тебе, Семен, мылить эту свинью? — начинает он укорять банщика. — Гляди, вон ты упарился весь, а этот тыловой боров и пальцем не пошевелит. Ух, гад!
Он замахивается на толстяка шайкой. Толстый визжит, а банщик Семен кидается наперерез, прикрывая толстяка жидким своим телом, как какую-то святыню:
— Не фулиганьте, гражданин! Ослобоните моечную! Вы выпимши!
— Эх, Семен, холуйская твоя душа. Имя даже мое и то позабыл. Перед кем же ты стесняешься назвать меня по имени? Перед этой сволочью?
Семен, видимо действительно поначалу не узнавший его, издает радостный возглас:
— Колода Степан! Землячок!
Он бросается обнимать своего одноногого земляка, но тот гордо отстраняет его и, сплюнув, резюмирует:
— Была колода, да упала в болото. Не думал я встретить тебя здесь, Семка!
Сказав это, он быстро скачет к выходу…
— Ну, как там на фронте? — тихо спрашивает отец у разместившегося тут же Горшкова.
— Трудно… Но, знаешь, ничего у них не выйдет. Просто ничего. Понял я, Володя, что народ-то у нас кряж… Ты не смотри на меня — духом кряж!..
— Значит, выдержит?
— Выдержит.
Он разжимает ладонь, на которой тонкая мыльная пластинка.
— Мыльце вот смылилось. Мыльца не найдется?
Потом отец трет Горшкову спину, а тот все расспрашивает:
— Иван Дмитрии жив ли?
— Жив. Сыновья его воюют.
Потом Горшков умолкает. А отец все трет и трет ему спину.
— Не устал? — спрашивает отец.
Горшков не отвечает и вдруг начинает странно клониться книзу.
Отец едва успевает подхватить его.
— Человеку плохо! — кричит кто-то.
Сбегаются люди.
— В предбанник его! Здесь парко.
— Упарился бедняга. Отощал. Нынче банька-то не всем впрок.
Горшкова осторожно поднимают на, руки и медленно несут к выходу. Отец тоже несет его.
А я остаюсь один. А тут еще разносится слух, что вода кончилась. Начинается паника. Появляется в дверях человек в грязном халате:
— Товарищи, кто не домылся, пройдите организованно в моечную номер два!
Все кидаются к узкому проходу. Образуется пробка. Те, у кого намылена голова, двигаются к выходу на ощупь. А я сижу на опустевшей скамье с шайкой и растерянно смотрю на проносящихся мимо голых людей. И вдруг слышу далекий голос отца. Отец пробивается ко мне оттуда, из предбанника, но встречные не пускают его. Я кидаюсь ему навстречу. И так мы долго пробиваемся друг к другу сквозь мыльные и мокрые тела…
Приходим домой.
— А у нас гостья, — сообщает радостно мать.
— Кто?
— Нина!
Из комнаты навстречу нам как вихрь вылетает женщина, — сияющая, красивая, в каком-то необыкновенном платье. Она обнимает отца, меня и смеется. А я стою обалдевший и не могу отвести от нее глаз.
Кисигач Нина. Младшая сестра моей матери. Нет, фамилия у нее совсем другая. Это я так называю ее: Кисигач Нина, потому что живут они возле озера Кисигач, и произносит она это слово ослепляюще-жгуче: Ки-си-гач!.. Муж у нее — знаменитый врач. Врач с озера Кисигач.
Тетя Нина тормошит нас, забрасывает вопросами, приглашениями, подарками:
— Когда же вы, наконец, приедете к нам в Кисигач? Люди!.. Ну, пусть хоть Котька приедет в это лето! И почему он у вас такой угрюмый? Котька!.. Володюша! Дорогие!
А я не угрюмый, я обалдевший. Появление этой женщины в нашем доме будит во мне наивные представления о счастье, о красоте, о чуде. В эти дни все вещи живут под знаком Кисигач Нины, под знаком счастья…
Мне очень хотелось обновить валенки, и я попросил у Леньки его гаги. У меня были снегурки, но снегурки по сравнению с гагами ничто.
И вот я мчу на Ленькиных гагах, уцепившись железной клюшкой за кузов грузовика. Вскоре к кузову цепляется еще чей-то крючок.
— Эй ты, полтора валенка! — слышу я знакомый голос.
Фаля! Но что мне Фаля, когда за меня сам Девятов тянет. А ехать за компанию — пожалуйста! Мне даже лестно, что я еду на полном ходу с такай личностью. Но вдруг Фаля, отцепив свою клюшку, сильно ударяет по моей. И оба мы, чтобы не очутиться под несущейся сзади машиной, резко сворачиваем вбок. Откуда-то появляется Рокало. Тоже на коньках. Фаля подставляет ножку, а Рокало толкает меня, и я кубарем лечу в сугроб.
— Ты чего падаешь? — ласково спрашивает Фаля, наваливаясь на меня и зажимая мне рукой рот.
Рука у Фали грязная, в мозолях. Фаля работает на заводе в ночную смену. Чувствую, как другие руки, сильно обхватив мои ноги, перепиливают ножиком веревки на валенках. Нож тупой, и процедура затягивается. Гораздо проще размотать веревки… Ну, да это их дело. Недовольный Рока изрыгает ругательства. Мне не хватает воздуха, я барахтаюсь, стараюсь вырваться, но губы мои и нос прочно упираются в подушечки Фалиной ладони. На языке привкус чего-то маслянисто-соленого. Хочется крикнуть им, что коньки не мои, Ленькины! Игорь, Фрол! Где вы?.. В конце концов я затихаю, как больной под общим наркозом. Мною овладевает философское безразличие: пилите, гады! Наконец Рока допиливает последнюю веревку, и меня освобождают. Вам никогда не приходилось ступать после длительной морской качки на берег или после хорошей болтанки в воздухе на землю? И, наконец, вам никогда не срезали коньки? О, это прекрасно! Кажется, что ты ступаешь не по земле, а по луне, ноги твои невесомы, а хвостики от веревок на пятках сродни крылышкам на ногах бога Гермеса. Из глаз моих текут счастливые слезы, И я произношу вслед уносящимся хулиганам запоздалое и жалкое:
— Вдвоем против одного маленького, да? Вдвоем, да?
Потом я вспоминаю про Девятова:
— Ничего, ничего, я Девятову расскажу!
Бессмыслица! Ибо Девятов уже предупреждал Року. А что толку? Эх, скорее бы вернулись Фрол с Игорем!.. Но вот-чудо! Откуда-то, словно из-под земли, как добрая фея, как сказочный джин, появляется пьяный Девятов.
— Что с тобой? — спрашивает он.
Я бросаюсь на грудь своему покровителю, рассказываю со слезами всю историю и требую немедленного возмездия. Девятов разражается страшными угрозами в адрес моих врагов и обещает при случае «накидать» им.
— Будешь теперь и сахар отдавать мне, — строго заключает он.
Я тупо смотрю, на Девятова, на его коньки, и тут черное подозрение закрадывается мне в голову. Все это была инсценировка! И Девятов видел все с начала и до конца. А появился из засады, когда акт насилия уже был совершен!
Разочарованный в лучших своих чувствах, размазывая по щекам слезы, я плыву по воздуху, едва касаясь земли. А что мне еще остается делать?
Дома меня встречает тетя. Она смотрит на волочащиеся за валенками, похожие теперь уже на поросячьи Хвостики, а не на крылышки на ногах бога Гермеса, огрызки веревочек и все понимает. Вечером приходит Ленька. Я прошу тетю, чтобы она отдала ему вместо гаг мои снегурки. А сам сижу под столом. Слышу, как тетя объясняет Леньке, почему снегурки, а не гаги:
— Срезали у него их… хулиганье срезало. Бери… Ничего. Лучше даже.
Стыдище. Конечно, Ленька прав, что ворчит, снегурки по сравнению с гагами ничто.
В комнате полумрак. Горит только одна коптилка. А под столом и того темнее. И вдруг — электрический свет! Бьет в глаза. Некоторое время я сижу с зажмуренными глазами. Хочется открыть их. Но стоит свету дать лишь маленькую щелку, как он тут же начинает жалить в самые зрачки. Постепенно все-таки привыкаю к нему. Вещи. Давно я не видел их такими. Днем я привык к ним, привычны мне и их угрюмые лица в часы, когда горит коптилка. Но вот такими… Такое веселье! Может быть, скоро конец войне? Меня зовут спать. А я не хочу. Если бы можно было всю ночь сидеть при свете! Меня пытаются вытянуть из-под стола, а я не даюсь. Тогда кто-то выключает свет. Я выскакиваю из-под стола и бросаюсь к выключателю:
— Ну пожалуйста, еще немного! Пожалуйста!
Случилось непоправимое. Начальник одного крупного учреждения, живший в нашем доме, при входе в дом был полит сверху не разборчивой к рангам Феклой. Сначала он подумал, что кто-то поливает на балконе цветы, но когда сквозь балконную решетку просунулась голова Феклы, стало ясно, что не цветы. Разгневанный, он влетел к нам в квартиру и в качестве обвинения положил на стол пострадавшую шляпу. Побушевав, он ушел, а мы сидели и, как зачарованные, смотрели на оставленную им шляпу. Смотрели долго. Никто не знал, что с ней делать. Наконец, отец осторожно взял шляпу за поля и отнес ее на кухню, где она была поставлена на просушку возле печи. Потом меня попросили удалиться из комнаты. Совещались около часа. Не надо было подслушивать, чтобы понять, что речь шла о Фекле.
— Вы продадите Феклу? — спросил я у отца с надеждой.
— Возможно, — ответил отец, отводя взгляд.
Вечером я сидел под столом, когда отец и дядя Вася провели Феклу в ванную комнату. Она не упиралась. Я выполз из-под стола и убежал на улицу.
— Что с тобой? — спросил Вовка.
— Сейчас там режут Феклу, — ответил я и показал на выходившее на улицу окошечко ванной. Там горел свет и метались какие-то тени.
— Позырить бы! — сказал Вовка и полез было вверх по трубе, чтобы поглядеть, как это режут, но я стянул его вниз за ногу.
На другой день утром, когда зашел в ванную, я увидел под потолком подвешенную за рога голову Феклы. Глаза ее вопросительно смотрели на меня.
А вечером пришел Ишутин Иван Дмитрии. Он принес полведра браги. По-видимому, его пригласили на Феклу.
Я бесшумно сидел под столом. Вскоре Ишутин и отец захмелели.
Отец. Остались от козлика рожки да ножки… Жалко скотину. Написала на голову важной персоне… Стыдище. Но и нас понять надо. У нас Мишенька больной… Хорошо, Мишеньке стало лучше, а не стань ему лучше, ни за что бы не дал Феклу под нож. Кушай, Ваня…
Ишутин. Что ж, кушать успеется… Выпить надо. Канительный был этот поиск.
Отец. Сысоева балка…
Ишутин. Кто б мог подумать, что именно там!..
Отец. И в то же время сколько мы ходили вокруг нее, сколько принюхивались! Нет-нет, да и свернем к Сысоихе. Чуяло сердце: там бурить.
Ишутин. И не ошиблись. Лучших кровей руда.
Отец. Теперь скорее в дело ее: рыло своротить Гитлеру!
Ишутин. Немец-то уже далеко. Фролушка пишет: скоро вышибем его за пределы России.
Отец. Ну что ж, руда эта нам и после войны сгодится. Хорошая руда у хорошего хозяина…
Тут я не выдержал и вылез из-под стола:
— Значит, нашли руду, папа?
Отец. А ты что здесь делаешь, рудознатец? Ишутин. А-аг гуси Рим спасли!
Я. Нашли, папа?
Отец. Нашли, сынок…
Удовлетворенный ответом, я лезу обратно под стол. И там уже чуть ли не пляшу от радости. А Вовка сомневался! Дурак он после этого.
После уроков Фима Кукин раздает булочки и сахар. Теперь уже нам дают не по кусочку черного хлеба, а по теплой, почти горячей булочке. С булочкой расставаться особенно горько. Крохотную щепотку сахарного песку я зажимаю в кулаке, а булочку запихиваю в карман брюк. Спускаясь медленно по лестнице, я чувствую на ноге ласковое булочкино тепло и, не удержавшись, отламываю небольшой кусочек. За кусочком следует второй, третий… Вскоре в кармане остаются одни крошки. А у выхода меня поджидает Девятов. Что я скажу ему? Может быть, попробовать улизнуть? Но поздно. Вот он заметил меня, идет навстречу. Чтобы хоть как-то оттянуть час расплаты, я протягиваю ему кулак с горсткой песку. Песок размок, прилип к ладони. Ссыпав песок себе в рот и лизнув языком мою сладкую ладонь, Девятов спрашивает:
— Булочка где?
Я что-то бормочу в свое оправдание. Он молча берет мое ухо и несколько раз поворачивает его то вправо, то влево. И тут страшная обида поднимается во мне. За что, по какому праву он должен есть мои булочки, крутить мне ухо?! И какой он мне покровитель? Паразит он мне, а не покровитель! Я молча бросаюсь на своего липового покровителя, колочу кулаками в его ватную грудь, бодаю головой в живот. Он отмахивается от меня, отступает. Для него это явная неожиданность. Появляются какие-то люди. И тогда Девятов, сделав еще один оборот моему уху, быстро скрывается за углом.
Я иду домой. О, кажется, я снова лечу! Интересно, когда впервые обнаружилась у меня эта летательная способность? Кажется, когда я гнался за ворами. Потом, когда мне срезали коньки. И вот теперь, когда я освободился от Девятова. А ухо мое горит, как сигнальная лампочка. Это ничего. Ведь я поднял руку на хулигана Девятова. Я знаю, это сулит мне новые неприятности. Зато я свободен. Свободен от кабальных обязательств, от позорного покровительства.
По улице идет строй солдат. Куда они? На фронт?
Стоим на страже
Всегда, всегда!
Но если скажет
Страна труда,
Прицелом точным
Врага в упор,
Дальневосточная,
Даешь отпор!
Краснознаменная,
Смелее в бой,
Смелее в бой!
Я вхожу во двор. Мне хочется разом покончить со всеми терроризирующими меня хулиганами. Я полон буйства. Я бросаю вызов самому Фале.
— Эй, — кричу я, — хулиганье! Фаля!..
Из-за забора появляется голова Коляя:
— Чего шумишь?
Потом голова его снова исчезает. А через несколько секунд из-за забора на меня летят Ленькины гаги, те самые… Они летят не спеша, в каком-то сомнамбулическом трансе и, наконец, медленно опускаются прямо у моих ног. Некоторое время я молча стою, не решаясь взять их. Что это? Снова появляется Коляй.
— Фалю-то на фронт забрали, — мрачно сообщает он, — а это (Коляй кивает на гаги) он просил тебе передать. Лично.
Фалю забрали на фронт… Как же так? Я вспоминаю строй солдат, прошедший по улице… Может быть, там среди них шел и Фаля?
Помолчав, Коляй уже совершенно грустно добавляет:
— А Рока в тюрьме.
Я вижу: он чуть не плачет.
— Так вам и надо, — уже не так воинственно говорю я.
— Ну ты, канифоль, — лениво огрызается осиротевший Коляй.
Почему канифоль?
— Скоро вернутся братья Ишутины, — не очень уверенно говорю я.
— Жди! — смеётся Коляй. — Вернутся твой братья… Когда рак свистнет…
— Врешь! — кричу я. — Танк братьев уже подходит к границе! Так сказал их отец! Они ему пишут!
Хоть в жизни нас и путал бес,
Пусти нас, дядя Петра, в лес.
По лесу едет телега. Тащит ее отцовская лошадь. В телеге отец, тетя и я. Отец едет в геологическую партию, а мы с тетей — в деревню, менять вещи на продукты. На дне телеги в соломе лежит большое в резной раме зеркало, снятое со стены в прихожей. На коленях у меня старинные дедушкины часы. На кочках часы вздрагивают, бьют. Голос их разносится по всему лесу.
— Эх, Математика! — покрикивает отец на лошадь.
Лошади тяжело. Мы слезаем с телеги и идем пешком. Часы в телеге начинают бить еще громче. И старая лошадь, понукаемая их боем, прибавляет шагу. Я смотрю под ноги. Иногда из-под хвойного укрытия выскакивают грузди, пугая и радуя. В тылу война коснулась людей, но не коснулась леса.
Смеркается. Теперь уже лес не кажется мне безлюдным. Я слышу знакомые голоса, я угадываю силуэт сидящего на суку гадальщика с морской свинкой:
— А ну-ка, Воренькя, закомпостируй!..
И то появится, то исчезнет на дороге силуэт женщины, похожий на Кисигач Нину. Может быть, там, за лесом, — Кисигач-озеро?
…Сидящая на пеньке старуха-гадалка:
А ну, кому погадать,
О судьбе своей узнать?
Приворожим, приколдуем —
Ноги будешь целовать!
…Выскочив из-за пригорка, перебегают дорогу два валенка (один в другом), а за ними вприпрыжку одноногий бородач на костыле. Я жмусь ближе к тете. И снова лес в его величественном безлюдье…
Сначала заезжаем в партию к отцу. Там нас встречает Иван Дмитрич. Ночуем в деревянном бараке.
Мне снится сказочный Галькин город. Дом со слонами. Только почему-то слоны эти больше похожи не на слонов, а на людей в противогазах…
Утром, вооружившись корзинами, мы с тетей отправляемся за ягодами. Входим в лес. И тотчас же ягодные и грибные полчища обступают нас. Я бросаюсь в траву, я ползаю на четвереньках, срывая ртом землянику, пьянея от ее аромата, от ее вкуса. Земляника, костяника, черника… Земля, с ее травами, качаясь, движется на меня, дыша, рябя… Жуки, муравьи, кузнечики кажутся мне чудовищно крупными, неузнаваемыми и странными, совсем как в самом начале, когда все еще в новинку, впервые, и еще так мало всему названий, и нужно придумывать свои и раздавать их жучкам и бабочкам, пока язык взрослых не отнимет у них эти придуманные тобой имена и не наречет их бабочками и жучками.
Когда мы, нагруженные корзинами грибов и ягод, возвращаемся на базу, отца там еще нет. Мы сидим на крутом берегу озера. Тетя жарит на костре грибы. Я подбрасываю в костер сучья. Скоро солнце уже упадет за горизонт озера. Вдали показывается плот. На нем две фигуры. Солнце мешает мне разглядеть их. Но я знаю: это отец и Иван Дмитрич. Сердце учащенно бьется от какого-то упругого и древнего, как лес, чувства. Это чувство отца. Я бегу вниз ему навстречу. Мне хочется броситься к нему на шею, но я не делаю этого, а только вьюсь вокруг вьюном, корча какие-то сатанинские гримасы…
Домой едем без часов и зеркала, но с целым чемоданом ягод и кое-какими продуктами. Та же дорога, та же лошадь…
Телега неторопливо въезжает во двор. Гордый, я сижу на плетеном чемодане с ягодами, ища глазами ребят. Могу ли я предположить, может ли предположить Иван Дмитрич, что, въезжая во двор, мы медленно въезжаем в беду. Вот они, первые ее сигналы: вышел на крыльцо Вовка Зырянов, увидел в телеге нас и быстро назад, домой. И что они все шарахается от нас?
Я прыгаю с телеги.
— Ишутиных привезли, — шепотом сообщает мне подбежавший Ленька.
Потом мы узнаем уже более подробно. В одном из боев был подбит танк Фрола и Игоря. Игорю обожгло глаза, а Фролу перебило ноги. Идти он не мог. Тогда Игорь взвалил Фрола на себя. И они пошли. Два брата медленно двигались по лесу, как одно существо, у которого была только одна пара ног и только одна пара глаз.
Братьев привезли в Свердловск. Оба были помещены в госпиталь.
Вскоре пришел домой Игорь, держась за рукав отца. На нем были черные очки. Через неделю привезли домой и Фрола. А еще через два дня Фрол скончался.
Народу собрался полон двор. Вот вышел из дому, держась за локоть товарища, Игорь. Потом мой отец и еще кто-то вывели под руки Ивана Дмитрича. Когда стали выносить гроб, Игорь кинулся на ощупь к гробу. Подставил плечи под гроб. Те, что его несли, почтительно подвинулись назад. В воцарившейся тишине Игорь торопливо и очень деловито заговорил:
— Куда нести? Говори, Фролуха, куда? Не вижу я! Дорогу видишь? Ну вот, поехали! Ты мне только правильно дорогу подсказывай, Фрола, а уж я донесу тебя!
Слышались только всхлипыванья людей и странная, страшная в этой тишине скороговорка Игоря.
— Пускай поговорит с Фролушей, — качал головой отец Ишутин, — пускай. Не мешайте.
Когда гроб поставили на кузов, начался митинг. На грузовик взошел какой-то незнакомый мужчина:
— Товарищи, сегодня мы провожаем в последний путь нашего земляка, солдата, отдавшего жизнь за землю нашу, — Фрола Ивановича Ишутина. Все мы знали его…
— Фрола!.. Братан! — позвал Игорь.
Оратор сделал паузу. Игоря подсадили на кузов. Он сел рядом с гробом и успокоился.
— …Все мы знали Фрола Ивановича, — продолжал оратор, — как жизнелюбивого и обаятельного человека. И вот его нет. Война оборвала прекрасную молодую жизнь. Склоним головы перед светлой памятью сына и бойца, а ты, земля уральская, прими его высокий прах. Смерть фашистским захватчикам!
Заиграл оркестр. Я плакал. И многие плакали.
— Фрола, братан, здесь я! — опять вышел из оцепенения Игорь.
Машина с гробом снялась с места, и вся толпа двинулась вслед. Я проводил их да угла. Потом вернулся во двор и полез на крышу дома. Оттуда я еще некоторое время мог видеть похоронную процессию, высокую неподвижную фигуру Игоря у гроба брата, а в ушах моих все стояло:
— Фролу ха, братан!
И здесь на крыше, один, я разревелся в полную меру своих мальчишеских слез. Я бил кулаками по железной крыше и проклинал войну, фашистов, пытался себе представить их реально и все не мог наделить их человеческой плотью, человеческим обликом. И все твердил, как Заклинания, имя незнакомого и родного мне города:
— Таганрог!.. Таганрог!..
И снова баня. Я тру отцу спину. И вдруг врывается голый человек и кричит:
— Победа!
В воздух летят шайки, мочалки. Люди от радости окатывают друг друга водой… Я продолжаю тереть отцу спину, потому что вижу: спины он не разгибает и к происшедшему относится безучастно. Я осторожно заглядываю отцу в глаза: там слезы. Я делаю вид, что не заметил, и продолжаю отчаянно тереть ему спину. А вокруг летают шайки, мочалки… Я не выдерживаю и тоже взвиваюсь мочалкой вверх и плаваю в воздухе, разгребая руками клубы пара.
— Спускайся немедленно вниз! — приказывает отец, а сам смеется.
Я наблюдаю сверху, как банщик Семен, не выдёржав, бьет под зад своего очередного клиента, а тот не обижается и только в ответ хлопает его по лысине мочалкой. Такое веселье, господи! Люди, голые, худые, прыгают, веселятся… Как долго ждали они этого дня!
Мы идем с отцом распаренные по весенней улице. И все вокруг улыбается нам и говорит:
— С легким паром вас! С легким паром!
Входим во двор. На балконах жильцы укрепляют красные флаги. Подходит Зыря и сообщает еще одну новость: Фаля геройски погиб на фронте. Где-то под Берлином. Это не укладывается в моей голове. Фаля погиб! Как же так? Еще совсем недавно он казался мне мрачной и враждебной силой. Отчетливо помню вкус его маслянисто-грязной ладони. Раньше я четко разделял Фрола и Фалю, как два враждебных мира, а теперь они стоят рядом, молчаливые и строгие… как братья. Кажется, теперь я уже начинаю понимать, что жизнь сложнее арифметического деления на добрых и недобрых, что в мрачном и зловещем Фале, оказывается, жило подспудно что-то гораздо более важное, что вдруг в одну минуту породнило его с Фролом, с Игорем… Прости меня, Фаля, прости меня и ты, вор, что украл у моего отца довоенный костюм в елочку, а отец тебя ударил по морде; простите все, кого я считал недобрыми и красил, как забор, в серо-зеленую краску.
Вот я смотрю вокруг и вижу, как дом наш, и двор, и люди — все вдруг начинает кружиться в бесконечном кругообразном танце, меняя на ходу свое обличье, — от негатива к позитиву и обратно. Помойка вдруг становится горой, сверкающей роскошными камнями… Потом опять помойка. Или Коляй… Уже он не Коляй, а менестрель… И вновь Коляй. Сидит сиротина на заборе и орет доставшиеся ему по наследству песенки… Остановитесь! Вернитесь в свое первоначальное положение! Замрите! Станьте неподвижны, как фотография. Я хочу еще раз заглянуть вам в глаза и проститься. Ведь такими я больше уже никогда не увижу вас. Война кончилась. Начнется другое, лучшее время. И все вы тоже станете другими.
Взгляд мой задерживается на окне первого этажа. Там, в окне, — неподвижная фигура старого геолога Ишутина, отца Фрола и Игоря. Внизу под окном сидит Игорь в черных очках и что-то строгает. Вся его фигура также неподвижна, подвижна только строгающая на ощупь рука с ножиком. А я не могу забыть того дня — накануне ухода братьев на фронт. Слышу, как весело разлетаются поленья от ударов топора Фрола, слышу, как лупит пиджаком о забор Игорь… А сейчас Игорь сидит и строгает. Взгляд мой, метнувшись в сторону, застает у забора Гальку. Галька стоит, прижавшись спиной к забору, и смотрит на меня. Скоро она уедет к себе в Киев. Когда-нибудь и я непременно побываю в Киеве. Мы исходим с Галькой весь город и отыщем ее слонов. Потом взгляд мой находит пустоту там, где когда-то стояла печальная Математика. Она умерла, не дождавшись конца войны. И ты, Математика, прости нас, что мы ели твой овес!..
Зачем они все уходят? А может быть, они уходят не из жизни, а из детства?
Вокзал. Наша семья провожает Галькину. Идет снег. Я смотрю на Галькино лицо, прижавшееся к стеклу вагонного окна. Мне хочется сказать ей что-то такое, что, вероятно, тут же отделит меня от детства. Это какие-то взрослые слова. Поезд трогается. Галькино лицо медленно начинает отодвигаться от меня. И я не выдерживаю. И кричу эти слова. Мне жаль их. Жаль Гальку. Жаль себя. Ведь это укатило мое детство, От него осталось уже очень мало, какие-нибудь рожки да ножки…
…Прошло много лет. Образы моего детства, память о вас никогда мне не в тягость, напротив, родные вы — и самая счастливая ноша. Хотите, я докажу вам это? Хотите?.. Тогда дадитесь за стол да крепче держитесь! А я понесу вас! Мама, ты где? Отец!.. Тетя Лена, подвиньтесь немножечко, пусть сядет и Фаля. Садитесь! Все садитесь! Милости просим!
Сначала я становлюсь под столом на колени, пробуя спиной груз. Затем медленно выпрямляюсь во весь рост и стою ветвистый, как дерево, увешанный гроздьями дорогих мне вещей. Слышу, как над головой моей попыхивает самовар, как дребезжат на столе чашечки, вилки. И вот я делаю шаг; второй… И так постепенно со столом на спине вхожу в наш двор. Ускоряю шаги. Быстрее, быстрее!.. И вот уже бегу по зеленой лесной поляне к солнечному холму, дребезжа, как бубенцами, чашками, блюдечками, ножами. Пыхтит самовар, выпуская, как паровоз, клубы пара…
Там, на холме, вся в белом, смеется и машет мне рукой далекая и близкая, как счастье, Кисигач Нина…