А каково человеку с возвышенной-то душой в суфлеры?..
Суфлер — профессия уходящая. В провинции их уже давно нет. И только в некоторых привилегированных театрах столицы сохранились еще суфлерские будки, маленькие сторожки на меже сцены и зала. Там доживают свой век ветераны, этого дела, его последние могикане. Таким ветераном был у нас дядя Яша — маленький подвижный старичок, острослов и меломан. Музыка заменяла ему дом, семью. Ей, как жене, отдавал он большую часть своей скромной зарплаты.
Не помню, в каком именно году приезжал к нам филадельфийский оркестр. В Киеве оркестр должен был дать всего два концерта. В оба эти вечера у дяди Яши в расписании стояли спектакли, а подменявший его суфлер заболел. «На Яшу больно смотреть», — говорили актеры. Кто-то даже предложил взять в этот вечер шефство друг над другом и провести спектакль без суфлера. Но Дядя Яша замахал руками: ни в коем случае, в спектакле заняты «трудные» Курков и Мигальская, у которых плохо с текстом.
В том спектакле я был занят лишь во втором акте, но, выходя на сцену, уже знал, что «старик не подает», а «трудный» Курков мелет на сцене какую-то чепуху и вообще гребет не туда. Выхожу на сцену и вижу: партнера моего корчит смех, а из суфлерской будки доносятся восторженные восклицания: «Великолепно! Браво! Брависсимо!..» Оборачиваюсь: из будки выглядывает взъерошенная голова дяди Яши в наушниках, глаза его лучатся восторгом, а правая рука плавает в воздухе — дирижирует. Разъяренный Курков ходит взад-вперед перед будкой, как кот перед блюдечком с горячим молоком. Наконец, не выдержав, дрыгает ногой перед носом дяди Яши. Дядя Яша величественным жестом отстраняет ногу, как если бы она мешала ему, дирижеру, видеть оркестр.
— Снимите с него наушники, — шипит Мигальская.
Смотрю — и в зрительном зале начинают похихикивать. Еще бы, дядияшина рука вылезла из будки и беззастенчиво жестикулирует на глазах у зрителей.
На другой день утром в проходной театра возле доски объявлений толпилась едва ли не вся труппа. Пробившись к доске, я прочел отпечатанный на машинке приказ директора театра: «…во время вечернего спектакля „Комедия ошибок“ суфлер Я. Дюшес, забыв об актерах, слушал по радио посредством наушников симфонический оркестр из города Филадельфии, допускал себе при этом восторженные восклицания, а в отдельных местах пытался даже дирижировать.
Суфлеру Я. Дюптесу объявить строгий выговор с предупреждением. Радисту В. Калинкину, проведшему в суфлерскую будку наушники и тем самым способствовавшему срыву спектакля, объявить выговор». Он появился в дверях сутулый, виноватый. Посмотрел на нас, развел руками, подбородок его дрогнул, и он быстро заспешил к себе вниз. Нам было стыдно.
Вскоре после этого случая дядя Яша ушел на пенсию, а штатная единица суфлера была упразднена. При этом директор в рамках положенного ему юмора пошутил: «Актерам перейти на самообслуживание. Сейчас это модно». Дяде Яше устроили проводы. Преподнесли набор пластинок. Кто-то из актеров прочел:
Немало пропито рублей
И съедено немало каши.
А сколько сыграно ролей
Под тихий шепот дяди Яши?!
А однажды из декорационного корпуса на сцену спустился столяр Гриша с пилой и молотком. Он сел на авансцену и не спеша стал спиливать будку.
И все-таки без дяди Яши обойтись было нельзя. Когда актер Курков забывал текст, он инстинктивно приближался к тому месту, где раньше стояла будка, и к чему-то прислушивался. При этом происходило чудо: текст, который забывал Курков, тотчас оказывался у него на языке. Это не могло не заинтриговать меня. Однажды, очутившись на месте снесенной сторожки, я действительно услыхал знакомый, чуть свистящий шепот. Наверное, это случалось с каждым. Только никто из нас не признавался в этом друг другу.
И когда посланец Земли ступит
на Луну, люди будут ликовать и
аплодировать, а потом скажут: «Мало».
— Слыхал новость? — спросил вбежавший ко мне Глеб.
— Какую?
— На улицах появился велосипед!
— Вот удивил, — постарался я как можно спокойнее принять это известие. — Да-появись сейчас на улице целый взвод роботов, направляющихся с песней и полотенцами в баню, — и то вряд ли кто обратит внимание. А ты — велосипед.
Однако я говорил неправду. Известие, которое принес мне Глеб, не только было не безразлично мне, но касалось меня гораздо больше, чем кого бы то ни было.
— Да ты почитай, что пишут в газетах! — закричал Глеб.
И он, захлебываясь, стал вычитывать какие-то невероятные фразы:
— «Последнее достижение телепатии: велосипед, управляемый на расстоянии!»
«Железный мустанг спешит за городскую черту»…
«Примем участие во всеобщей облаве!»
«Записывайтесь в добровольное общество по поимке двухколесного хулигана!»
— Ну и как, ты уже записался? — скептически спросил я.
В это время с улицы донесся шум. Я распахнул окно и, перегнувшись через подоконник, увидел следующую картину.
По мостовой, по-оленьи запрокинув рога, несся мой велосипед. За ним бежали люди. Они кричали. Впереди со свистком в зубах бежал милиционер. А в самом хвосте, усиленно нажимая на педали и тоже что-то крича, ехал на трехколесном велосипеде мальчик лет шести. Один из преследователей держал в руках лассо из бельевой веревки. Когда велосипед достиг угла, я увидел, как над его рогами взмыла петля и захлестнула ему горло. Велосипед задребезжал, поднялся на дыбы и, сделав невероятное усилие, рванулся вперед.
Мы с Глебом выскочили на улицу. Там уже никого не было. И как мы ни старались потом напасть на след, все было напрасно.
Вечером, сидя в парке на скамеечке, я почувствовал, как кто-то тронул меня за плечо. Обернувшись, я увидел велосипед. Он был изрядно помят. На раме его болтался огрызок веревки.
— Сам виноват, — сказал я мрачно.
Велосипед молчал, но и не уходил. Я тоже молчал.
— Ну, что тебе? — не выдержал я наконец.
Он продолжал молчать.
— А-а, — догадался я, — веревка. Мешает.
Я отвязал ее. Он сдержанно поблагодарил и снова отправился куда-то.
— Домой можешь не возвращаться! — крикнул я вслед.
Доехав до угла, он остановился, почесал правой педалью заднее колесо и скрылся, дребезжа старым багажником.
А через два дня я снова встретил его. Он разъезжал по улицам, и на него уже почти не обращали внимания. Стоя в очереди за квасом, я прислушивался. Говорили о велосипеде.
— Не понимаю, как это позволяют беспризорным велосипедам безнаказанно разъезжать по улицам? — возмущался гражданин с потным носом.
— Да он безобидный: можете подойти и свободно потрогать его. Он позволяет, — благодушно отозвался парень с двумя бидонами.
— В самом деле? — изумился гражданин в белой кепке. — Это любопытно!
— Очень любопытно, — опять заворчал гражданин с потным носом. — Велосипед как велосипед, только чуть понахальнее других.
Гражданин в белой кепке, оглядываясь на очередь, несмело подошел к велосипеду и слегка потрепал его по седлу.
— Позволяет! — радостно сообщил он очереди.
Затем, взявшись руками за руль, он попытался сесть на велосипед, но тут же был сброшен на тротуар. Очередь заволновалась. Она выделила еще одного укротителя, но и он был сброшен.
— Надо всем вместе, — посоветовал кто-то, — артелью.
Я понял: еще одна такая шутка, и очередь придет в ярость — тогда моему велосипеду конец. И главное, он никуда не собирался бежать.
Я подошел к велосипеду и сел на него. Пружины его седла благодарно скрипнули. Я нажал на педали.
— Смотрите, человек на велосипеде! — закричал кто-то.
— Железный мустанг усмирен! — восторженно воскликнула полная женщина из очереди. И побежала за велосипедом. Ее примеру последовала почти вся очередь. Я отчаянно жал на педали. Но, кажется, одному ему было бы легче. И все-таки им не удавалось настичь нас. Среди голосов преследователей я различил и голос Глеба.
— Почему вы за нами гонитесь? — спросил я его, обернувшись.
— Не знаю, — ответил он, ускоряя бег.
Внезапно огромный грузовик выскочил из-за угла прямо наперерез нам.
— Все! — решил я.
И тут же почувствовал, что отрываюсь от земли, продолжая оставаться в седле. Как это ему удалось перелететь через грузовик? Непостижимо.
Вот мы уже за городом. И тут мне показалось, что он изнемогает. «Единственный способ сласти его, — подумал я, — спрыгнуть». И я спрыгнул. Упал. Едва не сломал себе ногу. И тотчас же люди перестали гнаться. Неужели им снова стало неинтересно?
А он продолжал катиться, пока не въехал на небольшой холм. Достигнув его вершины, он, как раненый олень, сделал последнее усилие, поднялся на дыбы и рухнул. Его переднее колесо повернулось диском к солнцу. Заходящее солнце провело лучами по его спицам. Колесо сделало несколько оборотов и остановилось.
Когда я подошел к нему, он был еще жив.
— Чепуха, — сказал он. — Все-таки мне дважды удалось заставить их бежать за мной.
Потом попросил:
— Отвинти руль. Хочу, чтоб хоть что-нибудь осталось от меня.
Я выполнил его просьбу. Остальное разобрали мальчишки. Кому досталось седло, кому спицы…
Руль этот я повесил у себя на стене, как вешают рога оленя.
Однажды до моего слуха долетел какой-то очень знакомый звук. Я выглянул на улицу.
По тротуару бойко бежал мальчишка, звоня в велосипедный звонок. Мальчишка старался выжать из звонка как можно больше звона, но звон был надтреснутым и хриплым. Я узнал этот голос. Он разбудил во мне память о ветре, о тайнописи шин на мякоти пыльных дорог, о встречах, коротких, как вздох… Я выскочил на улицу и побежал за мальчиком.
Кто не приносил огорчений своим учителям? Я вас спрашиваю: кто? Э-э, мало, ох, мало найдется таких, что скажут: не огорчали мы своих наставников. Остальная, и притом лучшая, часть человечества, с горечью признает: огорчали. Теперь спросите у той же части человечества:
— Негашеную известь учителю в чернильницу подбрасывали?
— Было, — признает человечество.
— Пьяную кошку по классу прогуливали?
— Виноваты! — рыдая, воскликнет все та же лучшая часть человечества.
А ведь при всем том все они, огорчители, любили своих учителей. По крайней мере на всю жизнь сохранили к ним самые что ни на есть сыновние чувства.
Это были первые послевоенные годы. Некоторые из наших учителей пришли в школу прямо с войны, многое подзабыв.
Английский язык, например, преподавал нам морской летчик — Вениамин Леопольдович Майский. На уроки он приходил в американском смокинге с орденом боевого Красного Знамени.
Первая часть урока была скучноватой. Учитель довольно сухо излагал правила английской грамматики, часто сбивался, путал слова. Иногда мучительно вспоминал какое-нибудь слово, а мы-то все знали это слово, но молчали, понимая, что бестактно подсказывать учителю. Наконец, кто-нибудь из нас не выдерживал и все-таки подсказывал. Мы все виновато опускали головы, сам же Вениамин Леопольдович краснел и страдал при этом невероятно.
Мы знали, что он был контужен и что у него что-то случилось с памятью. По-видимому, контузия поразила ту часть мозга, те кладовые памяти, которые были связаны с довоенным временем; военную же часть своей жизни он помнил хорошо, даже исключительно хорошо.
— Ну, ладно, — говорил Майский после очередной такой заминки, — на сегодня хватит.
И переходил ко второй части урока, которая изобиловала рассказами о воздушных схватках, таранах, штопорах и проч.
— Однажды я вылетел по спецзаданию с полным грузом туалетного мыла, — рассказывал Майский вдохновенно. — Навстречу мне мессер. Как быть? Принимаю мгновенное решение: надо заходить с хвоста. Захожу с хвоста — трах-трах!.. Короче говоря, мыло было доставлено по назначению и в срок.
И вдруг спохватывался и спрашивал:
— Да, а как будет по-английски «самолет», орлы?
В такие минуты он называл нас не иначе, как орлами или соколами.
— A plan! — хором отвечали мы.
Довольный, он опять переходил к своим таранам и штопорам. Мы живо реагировали на все перипетии воздушных схваток, а в некоторых местах даже аплодировали. Польщенный, он вскидывал вверх руку, смиряя наши овации:
— Silence, мои орлы! Silence!
И снова, не то проверяя нас, не то себя:
— Так как будет по-английски «самолет»?
— A plan! — гремели мы дружно.
Мне казалось, он уходил от нас окрыленный. А может быть, это мне так только казалось? Может быть, уходя от нас, он думал, что вот война отняла память, оставив только память о самой войне, и, кто знает, надолго ли хватит ему этих военных историй, и надо, наверное, уходить?..
И однажды, простившись, ушел от нас насовсем.
Не знаю, насколько хорошо мы усвоили английский язык, но по окончании школы один из наших ребят, хорошо усвоивший слово «самолет», попал в летную школу и стал мирным соколом, асом, летчиком-опылителем.
Уроки истории вел Петрищев. Материал Петрищев излагал несколько эклектически. Особенно у него неважно было с хронологией. Рассказывает, бывало, что-нибудь из времен Кая Юлия Цезаря и — трах! — глядишь, он уже в нашей эре, форсированием Днепра распоряжается, с маршалом Ватутиным спорит, как брать Киев, в лоб или в обход.
— По-моему вышло, — скромно заключает Петрищев, — в обход брали Киев.
Петрищев считал себя тонким педагогом, мастером своего дела, ювелиром. И даже иногда приоткрывал некоторые тайны своего мастерства нам:
— Учитель должен быть гибким, — сообщал он нам одну из тайн. — С одним учеником так, с другим этак.
Вызвал он как-то отвечать урок ученика Томашевского. А тот не готов оказался, книгу кто-то у него украл, что ли. Выслушал Петрищев все доводы Томашевского да и говорит ему светло так:
— Верю я тебе, Томашевский!..
И также светло добавляет:
— Два, Томашевский!
Томашевский не понял — сначала, а затем разрыдался, повторяя, что книгу у него украли, что не виноват он.
— Верю, Томашевский! Два! — повторил Петрищев уже совершенно светло.
Другой бы не поверил и влепил двойку. Петрищев же влепил, но поверил. Тонкость педагогического ремесла проявил, съювелирничал.
— А вот к Белецкому у меня уже другой подход, — продолжал Петрищев демонстрировать свои тонкости. — Ну-ка, Белецкий; подойди сюда!
Была у Петрищева идея-фикс: отучить ученика Белецкого от заикания.
— Ты, Белецкий, не отчаивайся, ты растягивай слова, — утешал он Белецкого. — Ты пой, пой Белецкий. Итак, Белецкий, сколько палат в английском парламенте?
— Пала-а-ата о-общин!.. — робко запевал Белецкий.
Вместе с ним начинал петь и сам Петрищев:
— А сколько тех па-лат?..
Белецкий:
— Их две-е!..
Петрищев:
— Так назови, мой друг!..
— Палата лордов — ра-аз!
— Соль, соль, Белецкий, чище соль! — придирался Петрищев.
А я думал, уж не зарыт ли в Петрищеве талантливый учитель пения? Мысли шли дальше: Петрищев, думал я, это знаменитый маэстро Верджинэ, а Белецкий, Белецкий — не Карузо ли?!..
Класс замирал, когда Белецкий брал верхнее «до». Петрищев ему вторил. Таким образом, получалось что-то вроде импровизированных маленьких опер, что-то вроде Даргомыжского. Петрищев и Белецкий солировали или пели дуэтом. Мы в этой истории были хором.
Таков был историк Петрищев.
Да, а Белецкий, говорят, поет нынче в Большом театре. Не главные партии, но поет.
Физику преподавал нам усатый «Якраз» — Яков Семенович Лидиев. Чем-то он был похож на старого пасечника, этот Якраз. Да и родом он был из Великих Сорочинцев. Он постоянно курил трубку, хотя курить в классе не разрешалось даже учителям. Но, видимо, не мог без трубки. Якраз был добряком, но мы пользовались его добротой скверно, эгоистично. А он пыхтел своей трубкой и качал головой. И непонятно было, одобряет он нас или корит.
Иногда мне казалось, что это не мы гудим, а пчелы, и что не класс это, а пасека. «Мы — пчелы», — думал я. Мне казалось, что старику нравится этот гуд, что ему хорошо. Но как-то заглянул в глаза Якразу, и увидел там горькую обиду, и понял, что не пчелы мы, а свиньи.
Однажды он заметил, что группа учеников сидит на подоконнике и мирно беседует. Во время урока! Другой бы взорвался — совсем иначе повел себя Якраз. Он подошел к мерзавцам, попыхтел трубочкой и горько так произнес:
— Вот у Чехова, якраз, есть хорошая вещь. «Вишневый сад» называется. Так там Чехов показал свинство господ, якраз.
Четверо учеников лишь снисходительно рассмеялись: говори, мол, говори, папаша. Бедный Якраз, он пытался воздействовать на них аллегорией! Тонка, трагически тонка оказалась его аллегория!
А года через два Якраз ушел на пенсию. Подался, я думаю, к настоящим пчелам.
Математику преподавал старый-престарый Карпов, современник, как нам казалось, самого Леонтия Магницкого, автора учебника, по которому учился еще великий Ломоносов. Мы называли старичка Карпычем и тоже нехорошо пользовались его старостью.
У Карпыча была страсть поднимать с полу всякие гвоздики, кнопочки, шурупчики, так мы утыкали этим товаром весь его путь от дверей до стула. Заметив кнопочку, старик нагибался и начинал выколупывать ее, затем с тяжелым кряхтением переходил к следующей — и так, пока не выколупает все кнопки и гвоздики. Затем шел к окну, там на подоконнике он заботливо выпрямлял, чистил и сортировал товар, гвоздики к гвоздикам, шурупчики к шурупчикам. Сложив всю эту добычу в карман, он, наконец, шел к столу и приступал к уроку.
— Ну, здравствуйте! — со вздохом произносил он, изнуренный процедурой выковыривания кнопок и гвоздей.
Иногда, когда гвоздик был особенно трудный, он сердито обращался к кому-нибудь из сидящих на передней парте:
— Чем глазеть-то, дал бы ножичек или плоскогубцы, ротозей!
Но ножичек, а тем более плоскогубцы находились далеко не всегда, в этом случае ученик сам накидывался на гвоздик, чтобы голыми руками выколупать его, но Карпыч ревниво отстранял добровольца:
— Я сам, сам! Прочь!
А затем, словно очнувшись, кричал на помощника:
— Что, подхалимничать? Фамилия?.. Два!..
Нелюбовь Карпыча к подхалимам доходила до трагического. Как-то в школе давали учителям картошку — время было послевоенное, несытное. Получив свой мешок картошки, Карпыч взвалил его на спину и поволок домой. Непосильная ноша мотала старика из стороны в сторону. Ученики, встречавшиеся ему по дороге, искренне предлагали свою помощь, но он разгонял их криками:
— Подхалимничать?! Фамилия?.. Два!..
В общем-то он был добрый старик, но вот находил на него этот стих. А то как-то пригрозил выставить двойки всему классу. В ответ на эту угрозу мы дружно скандировали:
— Дедушка, не надо! Дедушка, не надо!
А Карпыч в ответ:
— Подхалимничать, да?.. Фамилия?..
Вероятно, он считал, что называя его «дедушкой», мы тем самым подхалимничали перед ним.
Мало кто знал из нас, что в войну Карпыч потерял двух сыновей.
У преподавателя химии Окислителя была больная печень. Он сидел с грелкой на уроке и тихо стонал. Мы знали, что сегодня день печени, и сидели молча. В такие дни, не будучи в состоянии объяснить новый материал, Окислитель устраивал контрольные.
Кроме печени, была у Окислителя еще одна болезнь — боязнь комиссии. Все ему казалось: вот нагрянет комиссия и произойдет что-то страшное. Нас он тоже пугал комиссией. Но мы, совершенно естественно, боялись этой комиссии гораздо меньше, чем он. Наоборот, нам даже нравилось, когда на уроки приходили какие-нибудь представители «оттуда». В такие дни к доске вызывали одних отличников, а нашего брата, троечника, не трогали.
Лицо у Окислителя всегда было скорбное, губы едва артикулировали, уголки рта всегда чуть отвислые. Вероятно, от этого в словах, которые он произносил, преобладала передняя гласная «и», а сами слова выглядели какими-то прокисшими. Например, он говорил не «комиссия», а «кимиссия», не Боровик, а «Биривик». Кстати, о Боровике. Это был любимый его ученик, который действительно отлично знал химию и которого Окислитель готовил как подарок «кимиссии». Когда он смотрел на Боровика, лицо его теплело, в эту минуту печень, вероятно, отпускала его, а кислая гримаса расправлялась в подобие улыбки.
— Эх, — вздыхал Окислитель, — иметь бы мне десяток таких Биривиков, плевал бы я на кимисеию!..
Но увы, «Биривик» был один, все же остальное было совсем не на уровне требований мифической «кимиссии».
— У-у, гении! — издавал Окислитель тоскливое и протяжное, как стон.
«Гениями» он презрительно называл всех нас, «небиривиков». Такова была мера его сарказма.
И вот однажды в класс вбежал ученик Суббота и крикнул:
— Борис Абрамович, комиссия! В школе комиссия!!!
Окислитель побледнел, схватился за печень и стал медленно опускаться на пол. Кто-то подхватил его, кто-то побежал в учительскую. Среди державших Бориса Абрамовича оказался и его любимец «Биривик». Окислитель глянул благодарно в сторону Боровика и тихо произнес:
— Биривик… Десяток бы таких Биривиков… Никакая б кимиссия… А так…
И потерял сознание.
А потом приехала скорая помощь и Окислителя увезли.
Однажды классная руководительница привела в класс новенького. Новенький моргал глазками-щелками и глупо улыбался.
— Вот ученик Дремучик, дети, — представила его Марья Васильевна, — учится на пять и четыре.
Странно, но в тот же день Дремучик оторвал две двойки. В дальнейшем он получал их уже систематически. Но ироническая репутация ученика, который учится на пять и четыре, так и осталась за ним. И когда кто-нибудь из учителей называл фамилию Дремучика, весь класс хором добавлял:
— Учится на пять и четыре!
— Скажи мне, Дремучик, любимец богов, — спросил его как-то учитель истории Петрищев, — как называли воинов армии полководца Кромвеля?
Дремучик вместо ответа часто заморгал глазками.
— Их называли «железнобокими», — подсказал Дремучику Убоев.
Дремучик не расслышал и брякнул:
— Железнодорожники!..
Спустя лет пятнадцать я встретил Дремучика на улице. Те же маленькие глазки, но лицо довольное, сытое — директор какого-то предприятия.
— Дремучик, — представился он моей жене.
А я с трудом удержался, чтобы не добавить: «Учится на пять и четыре».
И все-таки я не выдержал, спросил у него:
— Послушай, Яша, дело, конечно, давнее, но все-таки почему Марья Васильевна представила тебя тогда так?
Дремучик нисколько не смутился, а даже, наоборот, с удовольствием пояснил мне:
— Понимаешь, эта ваша Марья теткой мне приходилась. Ну и сбрехала. Понял? Ха-ха-ха!..
Кроме Дремучика, в классе была еще одна мифическая фигура — Кучеров. Долговязый и рыжий ученик Кучеров появился в классе в начале учебного года, а затем исчез. Никто не знал, где он, что он. Другого бы давно исключили за столь долгое отсутствие, а этот в течение всего года значился в журнале. Впрочем, какое-то объяснение этому было: его номинальное существование продлевали как бы мы сами. В то время очень часты были у нас замены педагогов. Заболел кто-нибудь из учителей, его подменял другой, который не знал класса совершенно. Вот тут-то и всплывала фамилия Кучерова. Вызовет новый учитель какого-нибудь ученика к доске, а тот, допустим, урока не знает.
— Как фамилия? — спрашивает учитель.
— Кучеров, — кротко отвечает самозванец.
И против фамилии Кучерова в журнале появлялась двойка. Иногда, впрочем, бедняге доставались и тройки. Так, казалось бы, несуществующий Кучеров обретал плоть, жил полнокровной жизнью двоечника. Что-то вроде подпоручика Киже. Иногда за право быть Кучеровым спорили, устанавливали очередность.
Как-то, идя в школу, я обратил внимание на шедший мне навстречу грузовой трамвай с углем. В хвосте грузовой платформы стояла высокая и гордая фигура. Правая рука уверенно держала ремень полевой сумки с книгами. Дождь хлестал исполина в лицо, но он стоял неподвижно и гордо. И тут что-то защемило мне сердце, что-то до боли знакомое показалось мне в этой трагической фигуре. Да, это был он, Кучеров, ученик-легенда. Как летучий голландец, возник он передо мной и, как летучий голландец, исчез. Трамвай, громыхая, увез его куда-то в противоположную от школы сторону, в туман, в дождь, в неизвестность.
А в классном журнале против его фамилии продолжали появляться двойки. Иначе говоря, продолжалась вторая жизнь Кучерова. Мне казалось, было в этом что-то обидное, унизительное, когда из фамилии человека делали мусорную свалку, посудину для отбросов, пусть даже если этот человек и не вернется к нам никогда. Все равно скверно. А в это самое время, думал я, грузовой трамвай мотает по городу Кучерова, а он стоит возле кучи с углём, неподвижный и гордый, словно бессменный часовой, словно несущий за всех нас некий тяжелый крест… И дождь хлещет ему в лицо, и град, а он стоит, горемыка, держась правой рукой за ремень сумки и вроде чуть-чуть улыбается нам, ласково так, пользуйтесь, мол, ребята, паразитируйте!..
И однажды я не выдержал. В этот день у нас было сразу несколько новых педагогов, и на бедного Кучерова двойки сыпались градом. Последним запятнал себя грехом «кучеровщины» Рома Кукин. Я подошел к Роме и дал ему по затылку.
— Это тебе за Кучерова! — пояснил я.
— Дурак! — набросился на меня Кукин. — Кучерова же давно нет! Где он, этот Кучеров? Ты видел его хоть раз? Видел?
— Видел! — закричал я. — Кучеров существует! Он работает на грузовом трамвае! — соврал я. — Может быть, в это самое время, когда мы здесь позорим себя, Кучеров грузит под дождем уголь. Да! Но однажды он вернется. Как же мы все будем смотреть ему в глаза, Рома?!.
Я никогда больше не встречал Кучерова. Но людей, выдававших себя за Кучерова, встречал. Ну не за Кучерова, так за другого. Иногда и меня самого, когда торжествовал во мне трус, подмывало назваться Кучеровым, но я вовремя спохватывался. Кучеров, Кучеров… ведь это когда было!.. В школе я ведь никогда не называл себя Кучеровым. Зачем же — теперь?