Разве я море или чудовище морское, о Боже?
Или из железа мои кости или меди, что все время
Меня окружают несчастья как будто они переданы
В наследство мне?
А Ты взыскиваешь только за мой грех, а до других
Тебе и дела нет.
Взгляни же на мучения
Твоего раба
И на то, что душа его – как пойманная в сети птица.
Тогда я вечно буду Тебе рабом
И не потребую свободы никогда.
Шломо Ибн Габироль
Духовность, взятая как особое духовное образование, относится к числу тех понятий, где с первого взгляда кажется все понятным, а со второго взгляда – все загадочным. Как понятие, духовность настолько широко распространена, что незаметно ущерба от отсутствия собственного определения; духовность – это колодец, где темно от обилия света. И при этом оказалось, что неблагодарное и безнадежное дело пытаться получить совершенную дефиницию духовности, – пониманий, истолкований и осмыслений тут так много, что не может существовать некоего универсального обозначения. Парадокс, однако же, состоит в том, что в отсутствии рационального определения и логического порядка содержится не недостаток, а особенность духовности. Априорно и в общем можно сказать, что духовность есть коллективная категория в идеальной сфере, но как коллективная величина, духовность подобна и не подобна нравственности; духовность аналогична и не аналогична морали; духовность тождественна и не тождественна этике. Духовность не имеет рационального мерила, – такова единственная рациональная характеристика духовности.
Каждая личность в той мере, в какой она индивидуальна, имеет в своих глубинах собственную шкалу духовных запросов, а следовательно, предпосылку духовности, ибо последнюю в таком иррациональном освещении должно понимать как позыв к выходу, а еще лучше, как зов коллективного в индивидуальном: духовность не может состояться вне другого или других духов, и в этом заключается отличие духа от духовности. Эту ситуацию, но имея в виду нечто другое, точно обозначил великий логик Э. Гуссерль: «Я – это уже не изолированная вещь наряду с другими подобными вещами в заранее готовом мире; личности уже не „вне“ друг друга и не „возле“, но пронизаны друг-для-друга и друг-в-друге-бытием» (2000, с. 664). Дух и духовность, – первый как имманентное качество личности, то бишь Я, и вторая как динамическая потенция личности, то бишь «друг-в-друте-бытие», – в совокупности составляют единый организм, если оба они индивидуально самобытны, и для такого состояния П. А. Флоренский предлагает понятие " Имя". Отец Павел считает, что «именем выражается тип личности, онтологическая форма ее, которая определяет далее ее духовное и душевное строение» (2000, с. 52). Данный тип личности предрасполагается к духовности при условии, что его «духовное и душевное строение» не застывает в одном положении, а подвержено постоянным колебаниям, изменению и развитию, что носитель этого типа, не ограничиваясь самой личностью и не задерживаясь в объеме своей самости, устремляется за пределы самое себя и рвется на встречу и свидание с себетождественными существами (динамическую функцию духа И. Кант и И. Фихте называли интеллигенцией). По методике Павла Флоренского это означает, что имя стремится в фамилию и что видовое растворяется в родовом с образованием соборности – излюбленного конструкта русских духовных мыслителей, откуда исходит их роковая ошибка: уравнивание народности и духовности.
Однако все изложенное есть не более, чем акты очевидной данности, хотя и получены умозрительным путем, и может быть отнесено к разряду эмпирического закона наблюдаемости, только явлений, которые можно только наблюдать или созерцать, но никак не объяснять. В этом и состоит наибольшее таинство человеческого духа под названием «духовность», – мы только знаем, что никакой закоренелый эгоист не способен обойтись без влияния посторонних духов, как знаем, что никакой аскет не может существовать без со-общения с подобными себе духами. Нам даже известно, что эгоизм и аскетизм являются, в своей коренной сути, нежелательными и неестественными состояниями человеческой натуры. Но эти знания вовсе не представляются истинными и не служат неким информационным результатом познавательного процесса, а выступают скорее как сигналы о нашем незнании, в полном согласии с мыслью Л. Н. Толстого: «Знать мы можем только то, что ничего не знаем. И эта высшая степень человеческой премудрости».
Это незнание и есть великая загадка духовности, болезненная тайна того, как самодержавная и самонравная личность, в полной мере ощущая себя «особой формой бесконечного содержания» (Вл. Соловьев), видит свою жизненную необходимость в добровольном слиянии с другими духами, в формировании особого коллектива – духовности. Когнитивная мистерия духовности заложена в том, что она вбирает в себя в качестве динамических особенностей все опровержения рациональных сущностных показателей коллектива per se (само по себе): она не есть сумма единичностей, но она формирует единичность, создавая единичный дух; она одновременно творит связь между индивидуальными духами; будучи родом, она не знает рационального вида, а являясь онтологическим видом, она не знает рационального рода. Если, по Флоренскому, имя всегда делает фамилию, но не всегда фамилия делает имя, то духовность всегда создает дух, как дух всегда выливается в духовность. Подобное понимание духовности в корне противоречит общепринятому субстанциальному, трактующему духовность в качестве специфического самочинного духовного соcтояния, как это подано в «Современном философском словаре» (1998): «Духовность – 1) нематериальность, бесплотность; 2) одухотворенность; наполненность духом творчества, творящим духом; 3) процесс гармонического развития духовных способностей человека». Отсутствие универсальной дефиниции духовности обязано тому, что каждый индивид обладает своим собственным определением духовности и каждое определение истинно; ложная дефиниция духовности – это отсутствие таковой, только бездуховность. В обиходе «бездуховность» означает «без духа», а может означать и «без духовности», но обе идиомы ложны: как нет людей «без духа», так не существует личности «без духовности», – в слове «бездуховность» лингвистическая строгость требует замены отрицающего предлога «без» на наречие «мало». А если духовность обнаруживает себя в наличии, то она не может быть «плохой» или «хорошей», «сильной» или «слабой», – она суть такая, какая есть. Итак, концептуальные свойства духовности в первом приближении имеют себя, во-первых, как подлинность во множестве, и во-вторых, бездуховность как деградация духовности.
Широкое употребление «духовности» во всех возможных ракурсах, однако, показывает, что тут мысль обретается, в подавляющем большинстве, в узких рамках рационального прокрустова ложа. Образцом этого последнего может служить тот же «Современный философский словарь» (I998), который в статье «Духовность» декларирует: «Критико-аналитическая оценка Д. исходит из Д. как пребывания в душе духа любого рода и из суждения, что духовность духовности рознь. Не всякий дух заслуживает полного доверия и выражает подлинную Полноту Бытия (Бог „и в ангелах Своих усматривает недостатки“ (Иов, 4:18)). Поэтому Д. бывает истинной, квазиистинной и ложной, доброй, нейтральной или злой. С этой т. зр. , неправомерно восхищаться „духовностью вообще“ оценивая ее исключительно положительно. Лучше быть бездуховным, нежели зло-духовным, т. е. одержимым злым духом». Итак, сугубо рационалистическое побуждение подвести духовность под единообразный корень и вывести ее универсальное определение, на деле сводится к актам классификации и расчленения духовности («истинной, квазиистиной» и прочая), что в совокупности подводит к тому же позитивному выводу, какой ранее был получен умозрительным путем: духовность непостижима для рационального способа мышления. Отсюда проистекает таинство духовности. (В противовес эпигонству советского философского словаря стоят смелые выпады Эдмунда Гуссерля, у которого удар не всегда соответствует замаху, но в данном случае он звучит однозначно: «Я совершенно серьезно полагаю: объективной науки о духе, объективного учения о душе – объективного в том смысле, что оно считает души и сообщества личностей существующими внутри пространство-временных форм, – никогда не было и никогда не будет» (2000, с. 663). Однако, отвергая основы классического рационализма, Гуссерль сохраняет само понятие «рационализм» за другого типа воззрениями, – красноречивое свидетельство, как страшно европейским мыслителям полностью отказаться от ratio, из которого они генетически взошли; этот удел выпал на долю русским духовникам).
Рациональная непостижимость духовности делает допустимой использование для практического удобства несовершенных определений и из всех несовершенных дефиниций духовности наиболее совершенной мне кажется следующая: духовность есть то, что нуждается во всем, и в чем нуждаются все. Этот тезис привлекателен своей дуаличностью, диалектически сочленяя разнородные противоположности. Если момент того, «что нуждается во всем», опосредует собой вселенский, космический фактор, то тот, «в чем нуждаются все», определяется только через пространственно-временную координацию, ибо всех никогда не интересует всев мире, но только собственная бытийная данность, а всем в мире интересуется Я – отдельная личность; если первый момент фиксирует в духовности философскую всеобщность, то второй компонент выражает в духовности историческую конкретность (исторический опыт и историческое предание).
В собственно когнитивной плоскости эта условная дефиниция позволяет принимать духовность в качестве комплексного духовного образования коллективного типа, но индивидуального содержания. Это означает, что подлинная значимость духовности сосредоточена не в номинальном или субстанциальном положении, а в состоянии конкретного значения и обоснованной типизации (пример еврейская, русская, греческая и прочая духовности). Этот тезис был принят мной ранее при опознании русской духовности (трактат "Философия геологии, т. II. Антропософия), где место первого элемента изложенного дуализма заняла в русской среде нравственная философия Вл. Соловьева, а второго – географический материализм Г. В. Плеханова. В еврейском же мире история избавила меня от тяжкой и сложной необходимости доказывать реальность именно еврейского (иудейского), а не арамейского, моавитянского, ассирийского, египетского и прочая, типа; история воочию представила совершенно специфическую корпорацию духов, сплоченную в со-общность, которая насквозь пронзила историческую толпу человечества, – это и есть еврейская духовность per se, данная в ореоле следов и признаков самобытной духовной совокупности.
Обладая четкими эмпирическими контурами и отчетливой генеалогией, еврейская духовность, однако, зрится в отношении внутреннего содержания и имманентной структуры не менее, чем terra incognita, а философская месса, избравшая темой еврейскую духовность, мнится не торжествующей литургией, а скорее пионерским кличем. И причина полагается в том, что аналитика повсеместно воспринимает духовность как однородно- c убстанциальное средство собирания однотипных духов и не числит за ней иной динамики духовных движений. А между тем еврейское историческое предание сообщает о еще одном способе объединения еврейских духов, по виду, не имеющем отношения к духовности и действующем на протяжении всей земной истории евреев, – это еврейские слезы. Горе, невзгоды, беды всегда служили лучшим объединителем для народных масс и особенно это верно в отношении еврейского народа, где всяческие злосчастья стали исторической тенью народа, который первый в истории отверг рабство, но, тем не менее, еврейские слезы никогда не рассматривались в контексте духовности. А, будучи постоянно на виду и являясь по природе психофизиологическим актом, часто невротического типа, еврейские слезы тяготеют к более яркому и впечатляющему феномену, которому они всегда сопутствуют и которым они неизменно поглощаются, – еврейская кровь или гибель еврейских духов. Следовательно, эмпирические объединители, – еврейская кровь и еврейские слезы, – есть онтологическое выражение трагического состояния еврейского народа, чем еврейская история особо выделяется на фоне всемирной исторической летописи, будучи театром высочайшего трагического зрелища. Такова психологическая точка зрения, при которой еврейские слезы и еврейская кровь сочленены в историческую трагедию народа, только в некий коллективный измеритель исторической судьбы, имеющий опосредованное отношение к еврейской духовности.
Другие отношения выступают при духовной точке зрения, базирующейся на нематериальном, непсихическом человеческом факторе. Концептуальные и идеологические истоки духовного подхода в еврейской тематике гнездятся в повелениях (заветах) еврейской Торы, где указывается: «Потому что душа тела в крови» и «Ибо душа всякого тела есть кровь его, она душа его» (Лев. 17:11, 14). Отожествив кровь с душой, Тора совершила поразительно смелый акт: материализовала идеальное – душу и одухотворила материальное – кровь. Этим еврейское духовное развитие исполнило грандиозный рывок, оставив далеко позади языческий мир с его человеческими жертвоприношениями, ибо Тора приобрела критерий ценности человеческой кровии, следовательно, человеческой жизни, и громогласно объявила закон святости человеческой жизни: «Кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека: ибо человек создан по образу Божию» (Быт. 9:6). Объявив, – не декларативно, а объективно, – о бесценной ценности человеческой жизни и охраняя кровь как символ человеческой души, Тора заявила о себе не просто, как о первом в истории человечества гуманисте, но и как создательнице первого и, тем не менее, совершенного нравственного уложения. В этом контексте слезы оказались как бы отчленены от крови, ибо кровь, идеализированная Торой и доведенная до статуса генерального директора души, была переведена в духовное ведомство, а о подобной трансформации слез Тора не говорит открытым текстом и они остались в прежней эмпирически-психологической парафии. Символический смысл крови как бы разошелся со слезами – результатом раздражения всей перцептивной системы человека. Взятые в целом психоаналитическом отношении, слезы суть разрешающий итог предельно повышенного духовно-физиологического напряжения и возбуждения организма и как таковая акция, они кажутся бесконечно далекими от заповедных зон человечества – нравственности и гуманизма, не в пример крови, и в таком разрезе слезы всецело погружены в нравственный смысл крови.
Еврейские, да и всякие другие, слезы, задвинутые в густую тень крови, никогда не имели права на духовное самовыражение, даже будучи постоянно на виду и на слуху. Спонтанно они причислены к наиболее тяжелому, ущемленному сектору человеческой натуры, где обитают несчастия, печаль, скорбь, отчаяние, пессимизм; боль -вот sui generis (своеобразие) слез, что отвращает человеческую сущность от этой стороны собственной жизни. Наибольший предрассудок в отношении слез виден в том, что слезы исключены из базовой основы эмоционально-чувственного комплекса человека и поставлены лишь следствием чувств. Вл. Соловьев, изучая нравственную существенность чувственного аппарата человека, выделяет в составе последнего три первичные основы – стыд, жалость и благоговение, и пишет: "Основные чувства стыда, жалости и благоговения исчерпывают область возможных нравственных отношений человека к тому, что ниже его, что равно ему и что выше его. Господство над материальной чувственностью, солидарность с живыми существами и внутреннее добровольное подчинение сверхчеловеческому началу – вот вечные, незыблемые основы нравственной жизни человечества" (1996, с. 83). Если стыд, который, по Вл. Соловьеву, есть первоисточник совести, и благоговение, где выражается религиозное преклонение, не столь прямо вызывают раздражение слезной железы, то чувство жалости, которое Вл. Соловьев синонимирует с терминами «симпатия» и «сострадание», есть непосредственный производитель слез, – русская пословица молвит: жилы рвутся от тяжести, слезы льются от жалости. И на примере этого первично-исходного чувства в полной мере раскрывается духовная емкость слез, – то именно, что обычно не просматривается сквозь жидкую пелену физиологических слез. Вл. Соловьев определяет внутреннее содержание «жалости», никак не увязывая его со слезами: "Оно состоит вообще в том, что данный субъект соответственным образом ощущает чужое страдание или потребность, т. е. отзывается на них более или менее болезненно, проявляя, таким образом, в большей или меньшей степени свою солидарность с другим" (1996, с. 81; выделено мною – Г. Г. ).
Философское дарование Вл. Соловьева настолько велико, что он, не преследуя такой цели, показал на примере жалости, – этой юдоли слез, – зарождение духовности именно как потребности субъекта и субъект у великого мыслителя «ощущает чужое страдание», «проявляя, свою солидарность с другим». Иными словами, соловьевская «жалость» суть реакция субъекта на разлад внутреннего порядка другой личности, явленная как порыв к со-страданию, только со-членению. А это означает, хотя Вл. Соловьев не числит этого за жалостью, что со-страдание или жалость осуществляется посредством духовности, путем намерения или первичных форм связывания, и следовательно, – в развитие мысли, – из слез появляются первые порывы духовности; никакой человек не может быть равнодушным к чужому горю, – каждый индивид неизбежно ощущает в себе если не тягу, то внимание, если не внимание, то позыв навстречу чужому несчастью. А несчастье, злополучие суть всегда разрушение внутреннего порядка души человека и отсюда являются физические слезы как знак утраты и которые таятся внутри души как потенциальная защитная реакция на деформацию или неблагоприятное воздействие на внутренний уклад души. Таким образом, физические или психические слезы отнюдь не исчерпывают феномен явления, которое должно понимать как чувство слез, включающее в себя не только жалость и сострадание касательно другого индивидуального субъекта, но и взывающего к тем же жалости и состраданию по отношению к самому себе со стороны внешнего индивида. Таким образом, чувство слез есть скорбь по утраченному, нарушенному или несбывшемуся внутреннему порядку души, и в генетическом аспекте это дает знать, что духовность рождается в слезах. Тут выступают неким противоречием так называемые слезы радости, а отнюдь не скорби, но это мнимое противоречие и в действительности здесь имеет место физиологическая полнота чувства слез. Слезы радости по большей части вызываются эффектом неожиданности и обязаны они также нарушению внутреннего порядка, но только в благоприятную для души сторону.
Такую силлогистику или, если угодно, философию слез, возможно воспроизвести на основе ноуменальных постижений Вл. Соловьева, хотя его исследования сориентированы несколько в ином направлении, где жалость, совместно с объемлющим ее чувством слез, объявлены «нравственным чувством». Вл. Соловьев провозглашает: «Первичный, прирожденный нам характер этого нравственного чувства не отрицается ни одним серьезным мыслителем и естествоиспытателем уже по той простой причине, что чувство жалости или сострадания – в отличие от стыда – свойственно (в зачаточной степени) многим животным и, следовательно, ни с какой точки зрения не может рассматриваться как позднейший продукт человеческого прогресса» (1996, с. 81). Этим непроизвольно удостоверяется нравственный облик духовности в самой основе и полагается, что нравственность закладывается в само духовностное намерение и потребность человеческой души, – вполне можно помыслить, что духовность суть нравственный долг души. Но основное содержится в том, что чувство слез (жалость и сострадание, по Вл. Соловьеву) отнесено русским философом к «первичным, прирожденным» актам человеческого естества вне связи с «человеческим прогрессом», только оно происходит из первородного подсознательного субстрата человеческой натуры. Это обстоятельство в корне меняет точку зрения на слезы, высвечивая в них духовное первоначало.
Архетипическая природа чувства слез поворачивает физиологически-нравственные рассуждения Вл. Соловьева в сторону заветов еврейской Торы о крови. Материализация человеческой души в крови, произведенная Торой, казалось бы, самовольно включает в себя и слезы, как неизбежный, но сопутствующий элемент, однако проницания Вл. Соловьева о «прирожденном», подсознательном характере чувства слез меняет смысловую структуру отношения слезы кровь и слезы становятся сюзереном крови; в русском фольклоре находится афористическое выражение: слеза вода – да иная вода дороже крови. Именно такая интенция более соответствует неоглашенному замыслу еврейской Торы и в духовной истории евреев имеет значение смысловая разница в утверждениях: «еврейские слезы сочатся кровью» и «еврейская кровь порождает слезы». И эта разница превращается в принципиальное и мировоззренческое неприятие христианского (европейского) толкования крови, о котором вещает современный проповедник д-р Били Грэм: "Отличительная черта христианства – это жертва крови Христосовой. Без нее мы не можем быть спасены. Кровь – это символ смерти Христа. Библия учит, что Христос нас искупил Своей кровью… Во-вторых: кровь приблизила нас к Богу… В-третьих: кровь создает мир… В-четвертых: кровь оправдывает… В-пятых: кровь очищает" (1996, с. с. 120, 121). Трудно понять, что означает этот культ крови: любовь к убийству или убийство любви. И хотя подобная крайность вовсе не типична для христианского духовоззрения, но сам факт наличия симптоматичен для демонстрации разительного отличия еврейского восприятия от христианского.
Знаменательно при этом, что в той мере, в какой еврейское воззрение отстраняется от христианской доктрины, оно сближается с русским духовным призывом, и эта близость впечатляюще проявлена и выразительно оформлена на основе синтеза еврейского заповедания о крови (по Торе) с русскими постижениями о слезах (по Вл. Соловьеву), который завязался на общем субстрате – «человеческой душе» (по-еврейски) и «отдельном человеке» (по-русски). Философское раскрытие сущности индивидуальной личности, выполненное в русской школе, настолько созвучное с древнееврейскими напевами, что определение личности, данное Вл. Соловьевым, требуется считать не менее, чем русским откровением Торы, и дух Торы здесь облачен в блестящую философскую униформу: " Человеческая личность, и, следовательно, каждый единичный человек, есть возможность для осуществления неограниченной деятельности (1996, с. 202). . Здесь этот факт фиксируется как духовнозначимое явление, но отнюдь не случайное совпадение обстоятельств и не особенность исторического поворота. А его значимость как эмпирического закона наблюдаемости заключена в общем моменте, который и создает не только одинаковый, но один и тот же стержень обоих духовных доктрин -индивидуальную человеческую личность. Этот субъект и станет центральным предметом познания в последующем изложении рефлексии русского еврейства как особой проблемы мирового еврейства в изгнании (галуте).
В свете подобного рассмотрения заявляет о себе тема, которая как бы особняком стоит в этой проблеме, но, тем не менее, одинаково присуща как еврейскому контексту, так уникальному русскому духоощущению. Речь идет о духовной значимости человеческих страданий как само собой разумеющемуся выходу для чувства слези, в общем обзоре, как комплексного выражения человеческой болии ущемления внутреннего порядка души. С одной стороны, психофизиологически и духовно страдания принадлежат чувственной иерархии комплекса слез и в этом состоит еврейский аспект страданий; с другой стороны, русским переживанием страдания обособлены в самостоятельную духовную субстанцию, которая заполонила собой все чувственное пространство слез. В итоге русский аспект отдалился от еврейского берега, ибо для евреев, невзирая на весь трагизм их реального исторического существования, никак не свойственен тот пафос и упоение страданиями, какие русская душа взяла за основу. Это последнее приобрело в русском катехизисе духа настолько значительный размах, что породило собственного мессию и своего гения – Ф. М. Достоевского, о котором главный духовник России Вл. Соловьев сказал: "А любил он, прежде всего живую человеческую душу во всем и везде, и верил он, что мы все род Божий, верил в бесконечную силу человеческой души, торжествующую над всяким внешним насилием и над всяким внутренним падением" (1999, с. 587). Таким образом, великий философ принял великого писателя в свою ложу, которая имеет устав, созвучный с еврейской Торой. Но как раз Достоевский вышел за пределы устава, и не потому, что этот последний оказался устаревшим или непригодным, а была найдена сугубо русская ниша для «живой человеческой души» и Достоевский поместил ее в море страданий, став непревзойденным трубадуром человеческой боли. «Надо как-нибудь выстрадать вновь наше будущее счастье, – говорит Наташа в „Униженных и оскорбленных“, – купить его какими-нибудь новыми муками. Страданием все очищаются»;"Страдание-то и есть жизнь", – говорит черт Ивану Карамазову; «Хочешь быть счастлив, выучись сперва страдать», – популяризует веру Достоевского другой великий русский писатель – И. С. Тургенев. Взывая к бунту и протесту, Достоевский предлагает сугубо русский выход из состояния страданий и боли, в какое погружен мир русского духа. Кириллов вещает в «Бесах»: «Вся планета наша есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке; самые законы планеты – ложь и диаволов водевиль. Для чего же жить, отвечай, если ты человек!». Понятно, что еврейскому духу чужда патетика подобного протестантизма, – еврейская душа вполне способна стать необоримым воителем с реальными силами зла и несправедливости, но еврей никогда не замахнется на духовные ценности – жизнь, человека. Бога, – в этом таится архетипическое зерно еврейской духовности и предназначенность еврейских слез как особого чувствования. Для еврейского мировосприятия органически неприемлем кругозор, какой видится Достоевскому: «Взойдет солнце и – посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание, – вот земля» («Кроткая»).
Отстраненность от еврейского полюса кажется необратимой, когда русские духотворцы сконцентрировали всю эпопею страданий вокруг «неповинной слезы ребенка» и создали оригинальную философию духа, о которой следует говорить особо и отдельно. Необходимо только заметить, что в глубинном субстрате этой логии находятся основания, в той или иной мере нейтрализующие подобную отстраненность, и даже в сугубо специфическом русском аспекте рассматриваемой проблемы русские духовники не могут обойтись без аналогий с еврейскими стереотипами. В качестве ремарки полезно привести замечание одного из идеологов В. В. Розанова об этой философии, которая базируется «на страдании без вины: и не стариков страдании, не взрослых, не людей какого-либо чина и состояния, но именно и специально одних только детей… и как апокрифические книги не велено читать, предосудительно держать, одобрительно уничтожить: так дети апокрифические не прямо, но косвенно указуются к вычерку из „книги живота“. Моисей и его судьба, но без дочери фараоновой, a priori вырисовываются. И вырисовывается нужда, сердечная принужденность, подумать о вторичном „Исходе“, аналогичном Моисееву» (1998, с. 15). Достаточно лишь беглого ознакомления с credo этой философии, страстно поданного Достоевским, чтобы узреть, какую бездонную пропасть человеческих страданий включает в себя человек (по роману Достоевского – Иван Карамазов) и какой горячий, все испепеляющий образ человеческой боли найден писателем: слеза ребенка. Этот образ уникален и состоит из двух частей: слезы, невинные и жгучие, изливающие ни с чем не сравнимое детское горе, и суть которого близко передает только еврейская идиома плача, и русская идиома " ребенка", несущая безмерную, чисто русскую трогательность. У Достоевского сказано: «Если все должны страдать, чтобы страдать, – чтобы страданиями купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне пожалуйста?… а потому от высшей гармонии совсем отказываюсь. Не стоит она слезенок хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезами своими к „Боженьке“! Не стоит, потому что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии». Искупленные слезы – это русский эквивалент еврейского чувства слез. Это еще более усугубляет мистерию «спородненности» русского и еврейского монументов, оставляя при этом неоспоримым факт ее наличия.
Таким образом, духовный подход определенно выводит слезы в качестве действующего стимула еврейской духовности, но как раз подобный ракурс высвечивает и своеобразие еврейских слез, ибо нелепо помыслить, что еврейская экзистенция может определяться плаксивой духовностью, только базироваться лишь на плаче, на чистых слезах. Еврейская духовность динамически формируется не только через посредство комплекса слез, но и необходимо задействует некий особый реагент, нейтрализующий удручающий эффект слез, – и таким реагентом в еврейском мире служит смех. Смех, ставший умозрительным выводом как антитеза слез, является таковым в собственно психологическом разрезе и в таком качестве пользуется большим предпочтением, чем слезы, будучи источником удовольствия и утешения. Хотя обыденная очевидность свидетельствует о постоянном соседстве и даже связи смеха и слез (ситуация – смех сквозь слезы), но в традиционной психологии оба феномена несут самостоятельные нагрузки и, как отдельные объекты познания, осознаны далеко не равнозначно, где смех, называемый «юмором», намного превосходит слезы, – достаточно сослаться на капитальную сводку Т. Липпса «Komik und Humor» (1898). (Кстати, humor (юмор) по-латински значит «влага, жидкость»). Поэтому еврейская натура, сочленив в себе смех и слезы и выразив через эту связь режим своей духовности, оказалась за пределами рационального знания, подтвердив свою принадлежность к загадочному рациональному «незнанию». Только в одной отрасли знания, а именно, психоанализе, еврейский смех оказался познанным гораздо глубже, чем академический юмор. Если еврейским раскрытием феномена чувства слез философия обязана русскому духовнику Вл. Соловьеву, то аналогичное еврейское истолкование смеха произведено Зигмундом Фрейдом, который в данном постижении открыто объявил основания своего творчества: «Будучи евреем, я был свободен от многих предвзятых мнений, которые сковывают мышление других людей. Будучи евреем, я был также предрасположен к оппозиции и отказу от согласия с единодушным большинством».
Психоанализ смеха Фрейд начинает, как и везде, с фактического удостоверения предмета, и смех им расчленяется на "остро- умие" (острота, шутка) и «комическое», где «остроумие рассматривается как подвид комического», только комическое включает в себя помимо остроумия ряд других форм (искусственное зубоскальство, остро- словие, гротеск, шарж и прочая). Фрейд говорит, что «Остроту создают, комическое находят» и «Все это указывает на не совсем простые отношения межу остроумием и комизмом» (1997, с. с. 183, 183-184). На этой эмпирической основе Фрейд делает открытие духовного порядка, отчленяя остроумие от комического: «Однако комическое обладает способностью отделяться от людей, когда распознано условие, при котором личность становится комичной… Приемы, служащие для создания комизма, суть: перенесение в комические ситуации, подражание, переодевание, разоблачение, карикатура, костюмировка и др. Разумеется, эти приемы могут обслуживать враждебные и агрессивные тенденции. Можно сделать комичным человека, чтобы унизить его, чтобы лишить его права на уважение и на авторитетность» (1997, с. 191). Итак, комическое, помимо всего прочего, несет в себе в потенции возможность создания вражды и разобщения людей, и тем самым комическое выпадает в еврейской душе из числа средств, способствующих к сообщению духов, и из установок еврейской духовной тенденции. Следовательно, еврейский смех замешан отнюдь не на комическом, а исключительно на остроумии.
Основополагающее начало остроумия у Фрейда выглядит вызывающе парадоксальным по отношению к академическому знанию юмора: «Мы исходим из того факта, что технические приемы остроумия указывают на те же процессы, которые известны нам как особенности работы сна» (1997, с. 168). Работа сна для Фрейда является «прототипом остроумия», и это было бы действительно фантастическим, если бы во фрейдизме сны и сновидения были самоцелью, а не служили методическим приемом психоанализа, благодаря которому ученый обнаруживает генетическую среду остроумия в подсознательной сфере человека: «Я полагаю, что перемещение остроты в систему бессознательного стало для нас гораздо более ценным с тех пор, как открыло нам понимание того, что технические приемы, присущие с одной стороны, остроумию, не являются, с другой стороны, его исключительным достоянием». Основное тут положено в том, что именно подсознательный момент разводит в разные стороны остроумие и комическое, выделяя из неотсортированного физиологического смеха присущую еврейству часть, – Фрейд указывает: «Источник удовольствия от остроты мы должны были перенести в бессознательное; мы не имеем никакого повода в такой локализации источника комического удовольствия… Остроумие и комизм отличаются прежде всего психической локализацией; острота – это, так сказать, содействие, оказываемое комизму, из области бессознательного» (1997, с. с. 178, 210). Но не только генетически остроумие показывает свою еврейскую принадлежность, ведя генеалогическую линию из того же очага, что и слезы, – психоанализ Фрейда обнаруживает в остроумии свойство, имеющее исключительно еврейскую природу. Ученый указывает: «Острота имеет чрезвычайно резко выраженный характер внезапно „пришедшей в голову мысли“. Еще за один момент до этого человек не знает, какую он создаст остроту, которую потом остается лишь облечь в словесную форму. Человек испытывает нечто не поддающееся определению, что я мог бы скорее всего сравнить с отсутствием, внезапным разрядом интеллектуального напряжения, после которого сразу оказывается созданной острота, в большинстве случаев одновременно со своей оболочкой» (1997, с. 169, 170). В этом описании содержится документация того особого способа мышления, который разительно не похож на метод рационального причинно-следстаенного выведения и который называется «вдохновением», «откровением», «озарением», а русские духовники, желая подчеркнуть генеральную диагностическую черту, именуют его пророческим видением, только принадлежащим еврейским пророкам. Природа еврейской духовности предусматривает прежде всего вдохновенное (откровенническое) духотворчество и все тайны, загадки, мистерии, исходящие из еврейских источников, обязаны исключительно пророческому созерцанию, «внезапному разряду интеллектуального напряжения», какое по определению недостижимо для рационального метода.
Таким образом, еврейский смех не есть забава души, а еврейские слезы не каприз личности они суть потребности еврейского индивида в режиме духовности. Хотя в психоаналитических упражнениях Фрейда и его последователей отсутствует подобная смысловая силлогистика, но не нужно особого усилия, чтобы самостоятельно получить такой вывод. Еврейский смех или остроумие не просто имеет отношение к духовности, а оно есть форма духовности, оно есть духовное движение, предназначенное для другого духа, только раскрывающееся в духовность. Фрейд упирает внимание на "… тот общеизвестный факт, что никто не может удовлетвориться созданием остроты для самого себя. С работой остроумия неразрывно связано стремление рассказать остроту… Человек, наткнувшись на комическое, может наслаждаться им сам. Остроту он, наоборот, должен рассказать" (1997, с. 144; выделено мною – Г. Г. ). Особенность тут заключена в том, что остроумие как качество духа доступно далеко не всем людям, а особи, одаренные им, обзаводятся положительной характеристикой «остроумных людей». Но для еврея остроумие – обязанность и оно присутствует в духовном арсенале еврейской личности как признак еврейской духовности. Поэтому в еврейском фольклоре возникли так называемые анекдоты – короткие остроумные рассказы, которыми еврейский юмор прославлен вовек. У Фрейда имеется любопытное наблюдение: «Более ясным случаем опять-таки являются еврейские остроты, которые, как уже упомянуто, сплошь и рядом созданы самими евреями в то время, как истории о евреях другого происхождения почти никогда не возвышаются над уровнем комической шутки или грубого издевательства» (1997, с. 143).
Биограф Зигмунда Фрейда свидетельствует: в годы своей изоляции Зигмунд увлекся собиранием еврейских шуток, которые столетиями помогали поддерживать народный характер, высмеивая недостатки и в то же время утонченно подчеркивая его достоинства. Он использовал многие из них в главе «Тенденция остроумия»: «Невыгодно быть богатым евреем. Нищета других мешает наслаждаться собственным счастьем» (Мне известен современный анекдот со всеми достоинствами первоклассной остроты, – еврей звонит в штаб русской шовинистической организации «Память»: «Алло, „Память“! Вы сообщили, что евреи продали Россию. Я могу получить свою долю?») Итак, остроумие и смехотворчество или веселость вовсе не есть черта еврейского характера, но духовная категория или духовное качество еврейской натуры, а потому Томас Манн не совсем прав в своем наблюдении: «Я даже склонен думать, что… веселость как главная черта характера встречается среди евреев чаще, чем среди исконных европейцев, – завидная способность наслаждаться жизнью, свойственная этой расе, вознаграждающая их за постоянные ущемления, которым они подвергаются» (1990, с. 365). Вовсе не «вознаграждение», а врожденные задатки собственной духовности как стремления к духовной коллективности или к миру, прорываются не только в еврейской веселости и остроумии. Фридрих Ример, бывший секретарем и доверенным лицом великого Вольфганга Гете, который недолюбливал евреев, с удивлением, не умея объяснить, взирал на реакцию евреев на творчество своего патрона: «Их острая восприимчивость, их быстрый ум, свойственное только им остроумие делают их более чуткой публикой, чем, к сожалению, зачастую несколько медлительный и тяжеловесный ум исконных немцев».
Однако еврейский смех (остроумие и веселость) сам по себе выражает наилучшим образом только формальную сторону еврейской духовности и без совмещения с еврейскими слезами у него нет ключа к имманентным глубинам своей духовности. Совмещение же смеха и слез кажется продолжением фрейдовского психоаналитического направления в еврейском вопросе в целом (у Фрейда существует термин «сублимация»). Синтез-сублимация смеха и слез в силу своей оригинальности кажется специфической характеристикой еврейского существа, и действительно, в еврейском быте типичны не рядовые положения типа"смех сквозь слезы", а иные психические фигуры, следующие из того, что у евреев смех пропитан слезами, а слезы звенят смехом. Соответственно, еврейская специфика исходит из сублимации смеха, слез и крови (по Торе), а приоритет чувства слез в этой сложной духовной коллизии составляет диагностический критерий, благодаря которому духовность определяется еврейской константой и никакой другой.
Таким образом, еврейская духовность есть слезы мира, но только те, которые не столько обмывают, сколько очищают, связывают и склеивают человеческие души в единый мир. Эта апория, которую следует именовать гуманистической, зародилась в еврейском мире и нашла свое выражение в течении сионизма, о чем будет сказано далее, но как она была мечтой, чаянием и ожиданием, так она и осталась теплой иллюзией. И оказалось, что в центре этой иллюзии положено русское еврейство, а правильнее и точнее сказать, данное гуманистическое чаяние составляет ядро русского еврейства.
На фоне изложенных пертурбаций духа секрет спородненности русской и еврейской духовных доктрин кажется еще более запутанным, непроницаемо-мистическим, производством. Эта тайна постоянно витает надо мной, – возбуждая, удивляя и путая, – и если вначале она казалась обычной загадкой, каких немало в духовном мире, то по окончанию своего экскурса я незыблемо убедился лишь в объемности этого таинства. Подноготная русского и еврейского синтеза оказалась для меня закрытой и главная забота философской мессы состоит только в стремлении правильно сформулировать саму проблему и верной постановкой вопроса обозначить ориентиры нужного направления, а ее истинное решение образует прелесть и усладу будущих пилигримов духа. Судьба русского еврейства и его идеологии – русского сионизма кажется мне такой верной постановкой вопроса и в недрах этого предмета, как мне хочется думать, свернуто искомое qualitas occulta (скрытое свойство) русско-еврейской мистерии.