Книга третья ДЕНЬ ГНЕВА

Глава 23

Ассамблея Генеральных штатов в Компьене затянулась, но мессир Гийом был тому рад. Давно уже он не чувствовал себя так хорошо, словно помолодел в хорошо знакомой ему среде политиков и придворных интриганов, каждый из которых, участвуя в общей игре, одновременно вел и свою, тайную. Каким наслаждением было следить за всем этим, заводить полезные знакомства, ловить сплетни и слухи, одни опровергать, другие тут же перебрасывать дальше, словно при игре в мяч…

Общий смысл происходящего был, впрочем, ему пока не очень ясен. Да и не только ему. Наваррская партия, еще недавно имевшая все шансы захватить власть в королевстве, стала вдруг терять силы. Оставшийся для всех полной загадкой внезапный отъезд Карла д’Эврё из Парижа в марте выставил короля перед парижанами в самом дурном свете: вероломным и ненадежным союзником, который сегодня делает то, что еще вчера клятвенно обещал не делать. Братья Пикиньи, как и все их единомышленники, очень рассчитывали, что он выступит на ассамблее с одной из своих зажигательных речей, которыми всегда умел убедить слушателей в чем угодно. Но Злой вообще не появился в Компьене, хотя и обещал…

Надо ли удивляться, что — после Санлиса и Прованса — Штаты в Компьене тоже высказались за регента, а парижскую делегацию, возглавить которую не постеснялся монсеньор Лаонский, прогнали с позором и поношением. Мятежная столица оказалась без союзников.

Как ни странно, к такому повороту событий Гийом де Пикиньи, в отличие от Жана, отнесся довольно спокойно. «Наваррская интрига», в которую он вложил столь много (вплоть до судьбы собственной дочери), таяла как мираж, а ему было чуть ли не все равно. Не совсем так, конечно; сознавать свою ошибку всегда неприятно.

Сам Наваррец тоже виделся ему теперь в несколько ином свете, хотя знал он его давно и считал, что знает хорошо. Здесь, в Компьене, брат Жан в минуту редкой для него откровенности за кувшином вина поделился некоторыми подробностями переговоров, которые братья д’Эврё давно уже ведут с англичанами. Для мессира Гийома сам факт переговоров новостью не был, но деталей он не знал, узнав же теперь, призадумался. Речь шла ни много ни мало о разделе Франции: в обмен на коронацию в Реймсе, Карл готов был отдать Плантагенету чуть ли не половину страны.

Да, игра заходила слишком далеко, она уже перерастала пределы обычной династической распри. Но если их перейти, борьба за корону может легко обернуться государственной изменой. Гийом де Пикиньи все чаще спрашивал себя, так ли уж далек Карл Наваррский от этой опасной черты.

Ему вдруг захотелось домой — делать здесь, в Компьене, было уже нечего, начался разъезд представителей. Мессир Гийом велел своим людям готовиться к отъезду в последний день мая, можно было бы и раньше, но на 29-е был назначен прощальный обед у регента, отсутствовать на коем Пикиньи счел неудобным.

А домой тянуло все больше, он теперь постоянно думал о дочери, прикидывал разные способы помирить ее с мужем, но ничего дельного на ум не приходило. Может, сама перебесится! К этим мыслям примешивалась и тревога, потому что в последние дни в Компьень стали приходить вести о том, что в Бовэзи становится неспокойно: то ли появились новые отряды рутьеров, то ли беглые вилланы стали собираться в шайки и, вооружась, нападать на путников. Последнему, впрочем, верили мало, ибо представить себе вооруженного и нападающего виллана — «жака-простака», как его называют в этих местах, — было просто нелепо.

Поверить, однако, пришлось. В тот самый день, когда представители дворянского сословия пировали у регента, веселье было вдруг прервано громким шумом в дверях. Расшвыривая королевских сержантов, в зал вепрем вломился Тибо де Пикиньи, и вид его ужаснул всех. В разорванном плаще, с серым от пыли лицом и пятнами засохшей крови на камзоле, сьёр де Монбазон прошагал в середину составленных «покоем» столов и, остановившись перед регентом, хрипло крикнул сорванным голосом:

— Беда, государь! Подлый люд поднялся по всему равнинному краю и истребляет дворян! Взгляните — на моих руках кровь благородного Ги де Форе, которого дикое мужичье растерзало, словно волки оленя! К оружию, мессиры!! — заорал он, обернувшись к гостям и обводя их налитыми кровью глазами. — На коней! Истребляйте хамово отродье до последнего выродка, топчите их как гадюк, если не хотите, чтобы они сожгли наши замки и овладели нашими женами и дочерьми! К оружию, и забудьте слово «милосердие»!!


Так узнали в Компьене о начале великой смуты. Никто не мог толком рассказать, с чего она началась, но один факт можно было считать достоверным: 28 мая в деревушке Сен-Лё-д’Эссеран крестьяне напали на небольшой отряд людей регента, собиравших в округе очередную дань. Стычка эта стоила жизни пятерым оруженосцам, а также четырем рыцарям, среди которых оказался Рауль де Клермон — племянник маршала Франции, погибшего в битве под Пуатье. Брат Рауля, говорят, во всеуслышание поклялся отомстить за его смерть так, как еще никто никогда не мстил; и тогда в мятежных вилланов словно вселился дьявол. В Сен-Лё ударили в набат, поднялись окрестные села — Крамуази, Нуантель. Быстро увеличиваясь, толпа бунтарей — вначале их было не более сотни — двинулась к ближайшему замку, крича, что пришел час истребить всех дворян до последнего, ибо они предали королевство и грабят народ, вместо того чтобы оборонять его от врагов. В пути к ним присоединялись новые группы крестьян, спешно вооружившихся чем попало — кто косой, кто топором, кто просто дубиной или заостренным колом. Когда наступила ночь, небо над долиной Уазы уже кровянилось заревами пожаров — это пылали твердыни феодалов, еще недавно казавшиеся такими неприступными…

По-разному восприняли в Компьене страшную новость. Регент растерялся и медлил, не решаясь действовать, хотя теперь уже не приходилось сомневаться, что местный бунт перерастает в настоящее восстание, быстро распространившееся на прилегающий к Бовэзи район, охватив долину Терена, Пикардию и Суассонэ. В течение первых же дней в пределах епископства Лаонского, окрестностей Суассонэ и Санлиса было разрушено более ста замков и даже несколько богатых монастырей.

Зато дворяне рвались в бой. Перед этой неожиданной и грозной опасностью отступили личные счеты — никогда еще французское дворянство не было так единодушно, как в эти дни, сплоченное ненавистью и страхом.

Все громче раздавались голоса, открыто обвинявшие регента в губительном бездействии, требовавшие примириться с Наваррой и совместно ударить на жаков. Еще недавно порицавшие Карла д’Эврё за «шашни с горожанами» — теперь открыто превозносили решительность Наваррца, его воинственный нрав, даже его общеизвестную жестокость. Популярность Карла Валуа снова начала падать.

Регент видел все это, но делал вид, что не замечает. Пожалуй, именно тогда начали проявляться в нем те дарования и черты характера, благодаря которым ему суждено было войти в историю Франции под лестным прозвищем Мудрый. Растерявшись при первом известии о восстании, он быстро оправился от испуга, и нерешительность его была лишь кажущейся; уступить требованиям жаждущих мести дворян было проще всего, но он уже понимал то, чего до конца жизни так и не смог понять его отец: что народ, вверенный его попечению, состоит не из одних дворян и что благополучие страны зиждется как раз на тех, чьей крови от него сейчас требовали. Далекий от сочувствия бунтовщикам, он все же видел в них своих подданных, понимая неизбежность кровопролития, еще надеялся сделать так, чтобы крови пролилось меньше.

Мессир Гийом де Пикиньи с самого начала восстания не мог думать ни о чем, кроме безопасности Моранвиля, где осталась Аэлис. Вполне доверяя опыту Симона, он все же не находил себе места от тревоги; вечером, после злополучного обеда у регента, он, спускаясь по лестнице, оступился и повредил себе ногу, да так, что она распухла снизу чуть ли не до колена; отец Эсташ запретил ему садиться в седло по крайней мере дня два-три и велел лежать. А пуститься в путь в носилках он не рискнул, боясь насмешек. Припарки, впрочем, сделали свое дело, и, хотя нога еще побаливала, мессир велел готовиться к отъезду.

Вечером пришел шамбеллан и сообщил, что его высочество регент хотел бы повидать мессира Гийома де Пикиньи перед его отъездом из Компьеня. Гийом отправился немедля и был принят с отменной любезностью.

Расспросив про ногу и велев принести от мэтра Жамблю горшочек какой-то чудодейственной мази, регент пожелал ему счастливого пути и осведомился, не вместе ли с братом, мессиром Тибо, они едут.

— Брат действительно едет со мной, сир, — подтвердил Пикиньи.

— Разумно, — одобрил регент, — сейчас лучше ездить большими отрядами, а сьёр де Монбазон — человек отважный, истинный воин. Я только вот о чем хотел бы вас попросить… К нему самому я не решился бы обратиться с подобными увещеваниями, но вы, мессир Гийом, человек иного склада и, я уверен, поймете меня правильно. Мы все в равной мере ужасаемся бедствиям бунта и тем преступлениям, что творятся ныне на нашей земле. Как регент королевства, я могу заверить каждого из моих дворян, что ни одно не останется безнаказанным. Но, согласитесь, одно дело — законное наказание преступников, и другое дело — месть вообще, слепая и не отличающая правого от виноватого. Сейчас многие призывают именно к этому, и среди них едва ли не громче всех звучит голос вашего брата Тибо. Но пристало ли благородному рыцарству Франции уподобляться в кровожадности темному люду? Ибо народ наш темен, мессир Гийом, он невежествен и к тому же сверх меры озлоблен бедствиями долгой войны; надо ли удивляться, что озлобление его прорывается в таких вот ужасающих деяниях… Да, злодеи не щадят ни детей, ни жен наших баронов; однако ваш брат во всеуслышание призывал к тому же в отношении мятежных вилланов, а ведь он рыцарь и дворянин, ему негоже соперничать с вилланом в зверстве и неистовстве…

— Увы, ваше высочество, мой брат — человек неистовый.

— Именно поэтому я веду этот разговор не с ним, а с вами. Его призывы могут найти отклик в сердцах многих. Дворянство тоже озлоблено, ибо оно боится, а страх порождает злобу. Попытайтесь образумить вашего брата. Любая месть порождает ответное насилие… или бросает в почву его семена, которые прорастут рано или поздно. Сыну негоже осуждать действия отца; но разве мы не убедились, какую смуту вызвала в Нормандии королевская месть за убийство коннетабля? Разумеется, Деласерда был умерщвлен злодейски, кто же спорит, и граф д’Аркур со своими друзьями совершил преступление, даже если действовал по наущению моего кузена Наварры, но ведь и расправа с ними тоже была беззаконной! Вместо того чтобы вызвать убийц коннетабля на суд парламента, король повелел схватить их у меня за столом — я тогда пригласил в Руан представителей лучших семей Нормандии, рассчитывая достичь наконец какого-то примирения между королем и нормандским дворянством; ничего себе получилось «примирение»! Моих гостей выволокли из пиршественного зала и немедля казнили без суда и следствия. А в каком положении оказался я? И знаете, — дофин доверительно понизил голос, — я вижу не просто случайность в том факте, что под Пуатье мой отец вынужден был отдать меч не английскому рыцарю, а некоему де Морбеку, уроженцу Нормандии. Из тех, что пошли служить англичанам… Вот вам пример, к чему приводит необдуманная месть!

— Сир, вы, несомненно, правы, — согласился Пикиньи. — То, что д’Аркура и его друзей обезглавили без суда, было прискорбной ошибкой.

— Такой же ошибкой может оказаться и наша, излишне горячая, реакция на события в Бовэзи. Мятеж должен быть подавлен, он будет подавлен, и все виновные понесут заслуженное наказание, но боже нас упаси распространить месть на тех, чья вина окажется сомнительной и недоказанной. Этому я буду препятствовать в меру возложенной на меня власти, но, мессир Гийом, будем смотреть на вещи трезво, власть эта пока эфемерна. Мне просто не обойтись без поддержки умных людей, способных понять смысл моей политики. А смысл этот в том, что я хочу наконец вернуть мир французской земле…

Возвращаясь к себе, мессир Гийом снова подумал, так ли уж он был прав, поставив в свое время на Карла д’Эврё. Карл Валуа неожиданно начинал выглядеть умнее и дальновиднее своего кузена; как знать, не суждено ли наконец Франции обрести в его лице истинного короля — первого за последние полвека… Из всей череды незадачливых преемников Филиппа Красивого Иоанн оказался едва ли не самым бездарным, отмеченным даже в облике явственной печатью вырождения — этот блуждающий взгляд, нелепо удлиненный подбородок, безвольный рот, — и надо же, чтобы у этакого дурака оказался такой сын. Неглуп, совсем неглуп! Дело, понятно, не в сострадании к вилланам, но что при подавлении мятежа нельзя дать волю чувствам — в этом регент прав. Стоит перегнуть палку, и вилланы станут толпами уходить к англичанам.

Утром, когда их отряд уже порядком удалился от Компьеня, Гийом пересказал брату вчерашний разговор с регентом. Мессир Тибо, как и следовало ожидать, обозвал регента трусливым выродком и стал всячески поносить королеву Бонну, которая уж точно прижила его от какого-нибудь свинопаса, ибо король хоть и дурак, но зато истинный рыцарь, чего не скажешь о старшем сынке.

— Пуп Вельзевула!! — орал он, тесня брата конем. — И такому привязали золотые шпоры! Да ему тонзуру надо было выстричь, и в рясу его, в рясу, чтобы проповедовал на здоровье свои бредни о снисхождении к мужичью! Мало того что эта люксембургская шлюха погубила доблестного графа Рауля…

— Ну при чем тут граф Рауль? — поморщился мессир Гийом.

— А притом, что королева сама зазывала его в постель, об этом знали все, кроме короля! Он, понятно, тоже узнал — добрые вести не залеживаются, — да только поздно, когда коннетабль был уже в английском плену! А иначе почему бы, ты думаешь, его обезглавили немедля по возвращении? Вот то-то и оно! Объявили, понятно, что граф повинен в сговоре с врагом, но какой к черту сговор, просто королю стыдно было сознаться, что мадам Бонна уподобила его оленю! Но уж нашего милого Карла она прижила не от коннетабля, это бы еще полбеды, ибо он был рыцарь; скорее всего, дофин-регент — отродье какого-нибудь блудливого монаха, из тех, что ошиваются вокруг знатных дам. Вот они вдвоем и спроворили этого трусливого ублюдка!!

— Сударь, — строго сказал Гийом, — я запрещаю вам в моем присутствии говорить в столь неучтивых выражениях о наследнике французской короны.

Тибо, изумленно глянув на брата, разразился хохотом:

— Ах ты, хорек, да ты никак уже подумываешь снова переметнуться? Ну, каналья! Может, все-таки не стоило выдавать дочку за менялу? Теперь ты с ее помощью мог бы обстряпать дельце повыгоднее — на этот раз в пользу Валуа!

И, не дав онемевшему от возмущения брату опомниться, пришпорил коня и ускакал вперед, нагло окатив Гийома пылью из-под копыт.

Ехали не спеша, рассчитывая переночевать в Клермоне и быть в Моранвиле к вечеру следующего дня. Еще накануне Гийом подумывал, не поехать ли осторожности ради более длинным путем — в объезд, огибая с севера охваченную смутой бовэзийскую равнину, но потом устыдился чрезмерной осторожности. В конце концов, не в одиночку же он путешествует! Его собственная охрана, да еще головорезы Тибо, это уже немалая сила, достаточная, чтобы не опасаться нападения мужичья…

Человек, однако, предполагает, а Бог располагает. Лучше бы барон де Пикиньи прислушался к голосу рассудка! Уже вечерело, и отряд, приближаясь к Клермону, достиг перекрестка двух лесных дорог, одна из которых уходила на юг, к Лианкуру; стражник, ехавший впереди дозором, воротился и сказал, что дорога завалена.

— Так разберите завал, — распорядился Гийом. — Возьми еще людей и растащите деревья!

— Да не дадут, — отозвался стражник, сняв саладу и рукавом размазывая по лбу грязный пот. — Их там много; велели сюда не ехать, а чтобы обратно на Компьень…

— Кто такие?

— Кто их знает, мессир, жаки, надо думать…

— Ну наконец-то! — взревел Тибо и обернулся к своим людям. — К бою!! Сейчас они у меня получат, кровь Господня!!

— Стоять всем! — Гийом поднялся на стременах и протянул руку повелительным жестом. — Здесь я командую. Всем стоять, а мы проедем вперед — узнаем, что за люди и чего хотят. Впрочем, поезжайте следом, но медленно и не обнажая оружия. Пьер, Жакен, следите, чтобы никто не ослушался!

Он тронул коня шпорами, посылая его вперед. Странно, вчера почти боялся, а сейчас — когда возникла действительная угроза — страха не стало, он был уверен, что сумеет покончить дело миром. Будь у тех, кто завалил дорогу, всерьез враждебные намерения, они уложили бы дозорного на месте, не дав ему вернуться и предупредить остальных…

— Не валяй дурака, брат, — сказал подъехавший сзади Тибо. — Вышлем вперед спешенных арбалетчиков, под их прикрытием разберут завал, а потом ударим — ни одна тварь не уйдет!

— Не спеши, сперва разберемся…

Когда завал был уже совсем близок и можно было различить толпящихся за ним людей, поверх головы Гийома свистнула стрела. Он пригнулся, но тут же сообразил, что промах с такого близкого расстояния едва ли случаен, — стрела прошла слишком высоко, она была просто предупреждением. Пикиньи принял гордую осанку и поднял руку.

— Слушайте меня, добрые люди! — крикнул он. — Вы видите, я выехал к вам без оружия, приказав не обнажать его своим солдатам, — они там, сзади, и их много. Пропустите нас в Клермон и разойдитесь с миром, если вы добрые французы! Не слушайте смутьянов, которые подбивают вас на дурные дела! Я вчера говорил с его высочеством регентом; верьте мне, он знает о ваших нуждах, его главная забота сейчас — замириться с англичанами и покончить со смутой, чтобы наконец-то мир воцарился на нашей земле! Мир, который всем нам так нужен! А можно ли ждать мира, если французы будут убивать друг друга!

Жаки, выходя из лесу по сторонам и из-за поваленных поперек дороги деревьев, понемногу приближались к всадникам, окружая их, но не проявляя пока враждебных намерений. Оружие свое они держали на плечах, как крестьяне привыкли держать косу, вилы или мотыгу, возвращаясь с поля. Подоспевший тем временем отряд скучился позади братьев Пикиньи, солдаты настороженно поглядывали на жаков, которых становилось все больше.

— Не слушайте этого краснобая! — крикнул кто-то. — На словах они все добрые! Сказано, чтобы всех дворян — под корень!

— Очень хорошо, — сказал Гийом, стараясь сохранить спокойствие. — Дворян — под корень, а воевать кто будет? Кто будет защищать вас от англичан? Или от фламандцев — те тоже могут прийти, почему же нет, пусть только узнают, что французы перебили своих дворян!

— Покамест мы от своих больше зла видели, чем от фламандцев!

— Кто же спорит, добрые люди, кто же спорит, — продолжал увещевать Гийом, — есть и дурные бароны. Найдется управа и на них, дайте срок, надо только сперва прогнать англичан да всех этих пришлых бригандов, от которых уже житья нет…

Его слушали довольно безучастно, но и без возражений, если не считать отдельных выкриков; Гийом решил уже, что все обойдется, когда вдруг увидел, как один из жаков, стоя позади остальных и чуть поодаль, поднял лук, целясь, как ему показалось, прямо в него. Он не успел ни крикнуть, ни отшатнуться, стрела просвистела снова, но на этот раз совсем низко, она пролетела правее его плеча, сзади кто-то вскрикнул, послышался шум падения. Залязгало вырываемое из ножен железо, свирепо заржал вздернутый на дыбы конь мессира Тибо — тот бросил его прямо на толпу, вырывая из ремней притороченный позади седла боевой топор. И сир де Пикиньи понял, что все пропало, что ему уже не увидеть ни дочери, ни башен Моранвиля, что не надо больше прикидывать, гадать, рассчитывать, что все это было пустым и ненужным, если может сейчас кончиться вот так, сразу, внезапно и только потому, что поехали этой дорогой, а не свернули в сторону… Все было тленом и суетой, и как странно, что в полной мере это понимаешь лишь в самый последний миг. Когда уже ничего не поправить.

Его ударили по голове чем-то тяжелым и острым, бархатная шляпа лишь едва смягчила удар, кровь стала заливать глаза. Падая, он еще успел увидеть, как брата стаскивают с коня, зацепив за шею и плечи крюками-«расседливателями»; мессир Тибо отбивался, слепо рубя направо и налево, потом выронил топор и взревел, точно пронзенный кошем вепрь. Гийом по-своему любил брата, но сейчас его гибель не вызвала печали, он знал, что тоже умирает, с головокружительной быстротой его уносило течением все дальше, туда, где больше не будет времени, туда, где — он знал — он увидит и покойную жену, и всех, кто был ему когда-то дорог, а со временем — и Аэлис. Это было главное, он с бесконечным облегчением и радостью сознавал это, и сроки уже не имели значения, ибо время сомкнулось…

Глава 24

Вести о крестьянском мятеже в Бовэзи достигли Парижа в первые дни июня, почти одновременно с письмом Гийома Каля — «генерального капитана» мятежников, — в котором тот обращался к Этьену Марселю с предложением действовать сообща. «Каждый из нас по своему разумению и возможностям борется за наши права и свободу, — писал Каль, — так не разумнее ли будет, ежели мы объединим силы? Ведь порознь ни одному из нас не одолеть врага, сколь бы ни были велики наши старания и жертвы…» Письмо это, зачитанное Марселем в ратуше, вызвало бурю негодования и разногласий между эшевенами. Большинство было возмущено наглостью мужицкого вождя, более умеренные высказались в том смысле, что, хотя в послании и немало здравых мыслей, было бы неосмотрительно высказать с ними согласие, проявив некую общность замыслов между столичным «третьим сословием» и бунтующей деревенской чернью. Всех удивил Пьер Жиль, показав себя истинным гасконцем, — те, как известно, славятся непредсказуемостью поступков. Вопреки своим прежним высказываниям, бакалейщик примкнул к партии меньшинства, допускавшей возможность немедленного и открытого союза с жаками.

— Неужели вы тут до сих пор не поняли, — кричал он, потрясая кулаками, — что нам и так ничего другого не остается? Вы что, перестали сколько-нибудь здраво рассуждать? Или иной из вас уже подумывает о том, что неизвестно, как оно еще обернется? И не лучше ли подумать о совсем другом союзе? Всегда ведь можно найти козла отпущения!

После этого заседание едва не перешло в драку. Даже единомышленники Жиля осудили его за несдержанность, остальных же удалось унять только после того, как негодующий гасконец хлопнул дверью.

Между тем человек, который мог бы покончить с разногласиями, впервые не чувствовал в себе силы сделать решительный шаг. Этьен Марсель колебался, упуская единственный шанс изменить ход событий в свою пользу.

— Ты теряешь рассудок, Этьен! — уже уходя, крикнул ему Пьер. — Попомнишь мои слова, это последняя возможность припугнуть дофина — другой не будет!

Но Марсель уже не был способен на смелые решения. Принятое им теперь — после долгих колебаний — не сулило никакой пользы, однако перевело парижан в лагерь открытых врагов королевской власти: Марсель решил послать на помощь восставшим два отряда, один под командованием Пьера Жиля, другой под началом старшины монетчиков Жана Вайяна. При этом, верный своему коварству, обоим дал указания по возможности не сотрудничать с жаками и соблюдать в этой экспедиции прежде всего интересы коммуны, а именно: показать силу городского ополчения и нагнать страху на окрестных дворян. Главной же задачей отрядов было сровнять с землей все окрестные замки, могущие быть использованы при осаде Парижа.

Решение это было принято дня через два после бурного заседания в ратуше. Пьер Жиль успел поостыть; вернувшись домой, он вызвал к себе Робера и, рассказав о полученном предписании, с усмешкой добавил:

— Итак, капитан, завтра мы выступаем, вроде бы на помощь жакам — на самом же деле, как я понимаю, позлить дофина и надергать перьев у окрестных дворян.

Робер, хмурый и озабоченный, пожал плечами:

— Глупая затея, не в обиду вам будь сказано. Кому нужна такая помощь? Вот уж ни богу свечка, ни черту кочерга!

— А что делать? Хорошо, если Марсель просто устал… А если изверился? Тут у меня выбор простой — или порвать с ним, или поддерживать его до конца, какие бы ошибки он ни делал. Да впрочем, это уже и не имеет значения, одной дурью больше, одной меньше… После того что сделали в феврале…

Да, убийство маршалов, этим все и началось, подумал Робер. Один неверный шаг — и… а, да черт с ними, с маршалами. В конце концов, что было, то было — прошлого не воротишь, а вот ему-то самому что делать? Как быть дальше? С тяжелым сердцем смотрел он на Пьера, уже почти тяготясь связавшей их службой. Еще какой-нибудь месяц назад все было бы просто, но теперь… теперь он более не сомневался в любви Аэлис, и перед этим отступало все. Нет, он и не думал о том, чтобы сбежать, бросив свой отряд; это было бы изменой, а как он мог изменить человеку, который ему поверил? Но безнадежность происходящего становилась все более очевидной. Не на что надеяться взбунтовавшимся жакам, не на что надеяться Марселю и его сторонникам — не на что и не на кого. Еще недавно кичились «нерушимым союзом» с королем Наварры — уж он-то нас в обиду не даст, с ним мы как за каменной стеной, никакие Валуа нам не страшны! А что получилось? Наваррец оказался сущим иудой, сбежал и теперь, говорят, затевает какие-то тайные шашни с дофином…

Так надо ли ему самому упорно закрывать глаза на свое положение во всей этой каше? Для него главное сейчас — Аэлис, уж теперь-то ее у него не отнимут, он просто увезет ее во Фландрию, в Лангедок, куда получится, лишь бы не сыскали. Но если оставаться в этом обреченном Париже…

Пьер Жиль продолжал толковать о своем, расхаживая по комнате, потом глянул на Робера и оборвал себя на полуслове. Да, вот и этот уже не с нами, во всяком случае душой… Что ж, парня можно понять!

В комнате повисло молчание. Робер неподвижно глядел в одну точку, точно грезил наяву… Пьер вздохнул и, подойдя, тронул его плечо:

— Наскучил я тебе с нашими делами, Робер. Ну, тогда давай поговорим о твоих.

— О чем? — Робер настороженно смотрел на Пьера.

— Однажды, помнится, я тебя уже спрашивал об этом, теперь хочу спросить еще раз, может, пришла нам пора расстаться?

«Вот оно, — подумал Робер, — словно сама судьба подсказывает».

— Трудно ответить вам, мэтр Жиль. Видит бог, я желал идти с вами до конца, но… когда я был в Моранвиле, вот в этот последний раз, случилось такое, что… одним словом, я обещал и теперь…

— Все понятно, парень! — Пьер Жиль ободряюще улыбнулся. — Слово положено держать.

Лицо Робера пошло багровыми пятнами.

— Я ведь вам тоже дал слово и вот… теперь вот вроде сбегаю… понимаю, выглядит это не очень…

— Да брось ты! Я ведь сам много раз советовал тебе подумать о лучшем выборе. Предлагал еще поступить на службу к Карлу дʼЭврё… Помнишь?

— Я все помню, мэтр Жиль, — тихо ответил Робер. — Вы были добры ко мне, поэтому-то мне и трудно сейчас…

— Верю. Ну а теперь ближе к делу — когда ты хочешь уйти, теперь или после нашего «военного похода»?

Робер попытался улыбнуться:

— Так быстро вам от меня не отделаться! Конечно же, после похода.

— Вот за это спасибо. — Пьер помолчал, потом спросил: — Если не секрет, к кому решил податься? Или хоть знаешь куда?

— Куда — знаю. А вот к кому… — Робер пожал плечами. — Еще не решил, может, буду сам по себе.

— Этого не делай! Одному нынче не устоять, мигом затопчут. Почему бы тебе не подумать о Наварре?

— Не по душе он мне. Скользкий какой-то, криводушный. Какой это рыцарь!

— А тебе что, рыцарских подвигов захотелось? Тогда ступай к этому безумцу Гийому Калю, вместе головы и сложите. Глупо, зато красиво.

— Да нет, что мне там делать… — Робер задумался, потом спросил: — А не рано вы его хороните, мэтр Жиль? Ведь в такой заварухе можно и выиграть, если вовремя раскинуть мозгами.

— Можно, если мозги не набекрень. Но у твоего приятеля их вообще нету.

— У моего… Он уж скорее ваш приятель — к вам-то я по его подсказке пришел!

— За это ему спасибо. Я и в самом деле давно знаю Каля и всегда имел о нем самое доброе суждение — человек он честный и верный. Однако мыслями иной раз так его заносит, что слушаешь и только диву даешься. Особенно теперь, когда пошла вся эта неразбериха! Ну хорошо, соберет он эту свою мужицкую армию, а потом что?

— Это вы, со всем уважением будь сказано, рассуждаете как человек невоинский, — не без лихости возразил Робер. — Мало ли «что потом»! Когда приходит время подраться, об этом не спрашивают.

— Ну конечно, куда уж мне до такого вояки, как твоя милость, господин капитан.

— Вояка не вояка, но воевать мне случалось. А как же тогда, мэтр Жиль, вы в ратуше сами выступили за союз с армией жаков?

— У нас есть другая? Понятное дело, лучше бы заполучить в союзники тех же фламандцев, да как? У них там своих забот хватает с избытком! А сам по себе Париж не устоит — Наваррец нас подло бросил, регент после убийства маршалов наш злейший враг… И увидишь, теперь они помирятся — нам на голову. А против Валуа и д’Эврё Парижу не устоять, — повторил Жиль, — это я и пытался втолковать нашим эшевенам. Жаки какие ни есть, а все-таки подмога…


На другой день отряды ополчения начали покидать Париж. Сворачивая за угол улицы Сен-Дени, Робер придержал Глориана и оглянулся с тяжелым сердцем: лавка возле церкви Святой Оппортюны была единственным местом, куда Аэлис всегда могла прислать весточку. А теперь? Как знать, куда забросит начинающаяся война, где его потом можно будет отыскать…

А начиналась эта война как-то нескладно. Впрочем, Робер не знал, как ей положено было начаться. Он со стыдом вспоминал недавнюю свою похвальбу — «мне, мол, воевать случалось». Никакого опыта войны у него не было, если не считать нескольких мелких стычек; убить могли и там, но настоящей войны он еще не знал, представлял себе ее лишь по рассказам Симона. И по тем рассказам выходило, что война — дело развеселое, где можно и силами помериться с достойным противником, и добычей поживиться, и на досуге развлечься с бабенкой не из пугливых. Развлечения и нажива Робера не привлекали, а помериться силами с врагом еще как хотелось бы, да где взять достойного?

Отряд Жиля держался указаний Марселя: в течение одной недели разрушили и предали огню крепости Палезо, Трапп, Энгьен и несколько усадеб в окрестностях Парижа, чем и нагнали страху на окрестных дворян. Кровопролития по возможности избегали, отряд почти не понес потерь, зато шуму и крику было много. В одной из усадеб (владелец даже не был дворянином) Пьер, разругавшись с хозяином, который не хотел безвозмездно снабдить их продовольствием и фуражом, велел подпалить все подворье, выпустив из хлева и конюшен запертый скот. Усадьба запылала разом с четырех концов под веселое улюлюканье ополченцев, а владелец, потеряв голову, схватил вилы и с ревом кинулся на Пьера. Его скрутили и, оглоушив, «чтобы малость поутих», бросили в канаву. Кто-то из молодых предложил вздернуть жадину, чтобы другим было неповадно, но Жиль не позволил. «Хватит с него, очухается — умнее будет…»

Робер хмуро наблюдал за всем этим, не понимая Пьера. Разве дело мужчин играть в войну? А ведь их действия иначе как игрой не назовешь, хотя и, безусловно, опасной игрой — количество врагов множится с каждым днем. И ведь никто потом не вспомнит, что Пьер избегал кровопролития, зато все дружно поднимут крик, что он пожег их дома и потоптал посевы. Глупая затея. Но чему удивляться? Ремесло буржуа — торговля, а не война.

Между тем крестьянский мятеж продолжал полыхать, охватывая с быстротой пожара близлежащие области. Теперь уже и многие города встали на сторону жаков; рассказывали, что Жан Сула — мэр города Мо, где в цитадели укрылась вместе со многими благородными дамами супруга дофина, — тоже собирает местное ополчение, посулив взять штурмом герцогиню и весь ее курятник. В эти дни, судя по слухам, основные силы жаков под командованием самого Гийома Каля, побывав в Бою, где учинили жестокую расправу над пленными дворянами, миновали Клермон и Компьень, не открывших перед ними своих ворот, и теперь идут на Санлис.

Робер в тревоге выслушивал сообщения о передвижениях крестьянских отрядов, боясь услышать, что они уже действуют в пределах Вексена. Конечно, Моранвиль хорошо укреплен и застать Симона врасплох не так просто, но там Аэлис, и одна мысль о возможной опасности заставляла его холодеть. Будь он неладен, этот «военный поход»! Бывали минуты, когда он едва сдерживался, чтобы не послать все к черту, злился на себя, на Пьера, на этих проклятых жаков, из-за которых жизнь Аэлис в любой день может оказаться под угрозой; только огромным усилием воли удавалось ему взять себя в руки, вспомнить, что долг есть долг и он не мог поступить иначе…

Порушив замки на юге и юго-западе, отряд Жиля направился в сторону Мо, где им надлежало соединиться с ополченцами Вайяна. Численность отряда к этому времени возросла более чем вдвое, дойдя до шести сотен; последствия же такого пополнения не замедлили сказаться самым худшим образом. Одичавшая и озлобленная толпа совершенно дикого люда (это были даже не местные вилланы, а скорее всего бродяги, сами не знающие, откуда они родом) превратила дисциплинированное вначале городское ополчение в огромную шайку грабителей, с азартом тащивших все, что попадало под руку.

Раздражение его росло, соратники и впрямь начинали казаться ему сущими безумцами. Ведь не сегодня завтра дворяне опомнятся, и тогда за каждую шелудивую овцу, за каждую меру заплесневелого зерна придется расплачиваться кровью. Видит бог, лучше бы думали, как объединиться, как защитить себя… Впрочем, что с них возьмешь? Не понимал он и Пьера Жиля, который окончательно махнул рукой на мародерство в отряде, занятый какими-то чисто гасконскими замыслами касательно цитадели города Мо. «Вот прихватим этих баб, тогда увидишь», — говорил он загадочно. Робер слушал его вполуха, сейчас его мучило одно: удастся ли воспользоваться всеобщей смутой, чтобы бежать с Аэлис из этих краев? Он даже мог рассчитывать на небольшой отряд, который Жиль обещал ему выделить, и было на что прожить первое время — еще в Париже хозяин щедро расплатился с ним за все месяцы службы. Но главное, с ним была любовь… любовь, о которой поют менестрели, — не ведающая ни страха, ни раскаяния…

Ни разу за все эти дни не подумал он о том, что не просто собирается бежать с любимой, но хочет украсть жену у человека, который любит ее не меньше, ни разу не подумал, как посмотрит в глаза отцу Морелю, если встретит его в Моранвиле. Не страшили ни смерть, ни вечные муки ада, только одного он боялся — снова потерять Аэлис… Терпение его было на исходе, и он решил, что покинет Жиля, как только тот двинется на Мо. Но в Корбейе их разыскал гонец от Вайяна, который вместе с людьми Каля участвовал в эти дни в осаде замка Эрменонвиль, и привезенные гонцом вести положили конец колебаниям.

Замок был взят и разрушен еще три дня назад, после чего между капитанами началась грызня. Взятие Эрменонвиля оказалось единственным согласованным действием городского ополчения с крестьянскими отрядами, дальше их интересы круто разошлись — каждый тянул в свою сторону. К тому же неистовая жестокость жаков испугала горожан и подтолкнула к полному разрыву: гонец был послан сообщить, что Жан Вайян намерен вести свой отряд прямиком к городу Мо, как и было договорено ранее, и полагает быть там не позднее кануна праздника святого Варнавы, то есть в девятый день июня.

Пьер Жиль слушал гонца, огорченно поглядывая на стоявшего рядом Робера.

— Озверели, говоришь? — Пьер с сомнением покачал головой. — Ну… в таком деле без крови не обойтись, ясное дело!

Посланец Вайяна, Жюстен, веселый парень, которого Робер не раз встречал в доме старшины монетчиков, хохотнул:

— Без крови? Ладно бы просто кровь, а там почище дела творились, мэтр Жиль. Одного барона живьем поджарили, точно кабанью тушу, да еще на глазах у жены и детей, их тут же связанными держали, заставили смотреть!

— А не врешь? И что же их капитан, сам-то Каль, неужто разрешил?

— Крест святой, не вру! — Жюстен перекрестился и с увлечением продолжал: — А что капитан? Капитана там не было, а пока хватился, готово! Беднягу уже изжарили, а супруга тут же, не сходя с места, ума лишилась. Каль хотел было поваров повесить, так не дали. Такое поднялось, чуть на него самого с вилами не кинулись. Одно слово, озверелый люд! И управы на них никакой нет. Ну, значит, поглядел на все это наш мэтр Вайян и наотрез отказался дальше впутываться в ихние дела. Спорили они с капитаном Калем долго, даже переругались, на том и разошлись. Каль в ту же ночь собрал отряд из самых доверенных и ушел — кто говорит к Парижу, кто другие места называет. Ну и остальные жаки тоже куда-то подались, вроде бы к Амьену, а там — сатана их знает. Всех к утру как ветром сдуло! — закончил Жюстен весело и подмигнул Роберу.

Робер отвернулся и отошел, ему не хотелось разговаривать с Жюстеном. Вообще ни с кем. Он тихо свистнул, подзывая Глориана; тот подбежал, ткнулся теплыми мягкими губами ему в плечо, шумно задышал над ухом. Ведя его в поводу, Робер отошел подальше и там, в поле, нарвав свежей травы, стал тщательно чистить лоснящиеся бока коня. Глориан удовлетворенно пофыркивал, нетерпеливо переступая ногами, и, видимо чувствуя настроение хозяина, нервно косил умным, горячим глазом. Впрочем, Робер уже спокойно думал обо всем услышанном. А что, собственно, нового? Такие вещи делались и будут делаться, пока не наступит второе пришествие и на земле не будет покончено со злом. Но вот что ему довелось об этом услышать, это как знак: нельзя больше медлить ни одного дня, ни одного лишнего часа…

Вернувшись к отряду, он разыскал Пьера и сообщил ему о своем решении. Пьер озабоченно помолчал.

— Эх, черт, как неловко выходит! Я тебе обещал, что отпущу, а теперь видишь какое дело — Колен де Три велит выделить часть отряда, чтобы идти на Жизор. Вот я и подумал… Моранвиль твой вроде ведь в тех краях?

— Да, там от Жизора рукой подать.

— Дело, понимаешь, в том, что ослушаться этого чертова де Три я не могу, — он командует всем ополчением, нравом же свиреп, за непослушание повесит не раздумывая. Может, пойдешь? А там, если что, сам с ним договоришься. Он ведь дворянин, и если ты скажешь, что боишься, мол, за дочку барона Пикиньи…

Робер глянул на него изумленно — выходит, Жиль все уже знал, не иначе Урбан проболтался, а может, еще кто. Но теперь это уже не имело значения. Спорить тоже не приходилось: как бы то ни было, он на службе и не подчиниться приказу командира не может. Колена де Три он немного знал еще по Парижу — это был один из тех немногих дворян, которые примкнули к восставшим, за золото или приключений ради согласившись осуществлять военное руководство. Мессир Колен был и впрямь свиреп, но отходчив; пожалуй, с ним можно будет договориться…

— Ну что ж, — сказал он, — надо так надо!

Занявшись подготовкой похода на Жизор, он все же снова отправил в Моранвиль Урбана (которого уже посылал к Аэлис в первый же день, когда в Париже стало известно о восстании) с еще одним малым, наказав немедля прислать малого обратно с известиями, все ли там благополучно, а самому оставаться в замке и во всем слушаться Симона.

— Госпоже передашь, чтоб ждала, долго мы под Жизором не задержимся, — сказал он. — И запомни, если с госпожой что случится, я тебя на медленном огне изжарю, вон как того барона — слыхал?

— Ну, это само собой, — согласился Урбан. — С меня одного жиру сколько натопите!

— Скачите немедля, разузнай там все, и чтобы он тут же возвращался. Мы на Жизор пойдем отсюда через Шеврёз, Трапп, Маньи-ан-Вексен — соображаешь? Вот пусть на этой дороге нас и разыскивает…

На следующее утро они распрощались с Жилем — тот повел отряд на север, к Мо, а Робер со своими людьми двинулся обратно на запад — по тем самым местам, где они недавно прошли, разоряя укрепления. Двигались медленно, но посланец Урбана догнал их лишь на четвертый день, уже под Жизором.

— Все там спокойно, — заверил он Робера. — Да у них и не было особой смуты.

— Что, совсем нет жаков?

— Почему нет, жаков там тоже хватает, они и в замке побывали.

Робер схватил его за ворот рубахи:

— Что ж ты, болван, говоришь, что все спокойно?!

— Так они никого не тронули — пришли, госпожа велела ворота открыть, хлеба им выдали, зарезали двух коров, бочку вина выкатили. Господин-то Симон не хотел, говорит — надо бы мессира Гийома дождаться, как тот скажет, да с госпожой ведь не поспоришь…

Посланец вдруг хихикнул, словно вспомнив смешное.

— Ты чего?

— Да ведь мессира-то им долго придется ждать! Я, уже как оттуда уехал, встретил ихних людей — как раз в замок поспешали. Я сразу смекнул, что неладное приключилось, потому как они с собой рыцарского коня вели, заседланного точно к бою, да без седока, только щит подвешен к седлу. Ну, расспросил, и выходит, что порешили жаки мессира Гийома…

— Как — порешили?

— А это уж я не знаю, только порешили его вместе с братцем ихним, они из Компьеня в Клермон ехали, там и угодили в засаду…

Робер снял шляпу, перекрестился. Мессира он пожалел, тот был не худшим из баронов, но, в общем, известие не очень его тронуло. Конец как конец! Пожил немало, большого зла не чинил, а значит, в чистилище не задержится… Но он сразу подумал об Аэлис — та, конечно, будет горевать, она любила отца. Ему снова захотелось оказаться сейчас рядом с ней, впрочем, сейчас это ни к чему. Лучше ей побыть одной. Пускай успокоится, да и чем бы он мог ей помочь? Сейчас нужнее отец Морель…

Под Жизором собралось к этому времени уже несколько отрядов ополчения из Парижа и других городов — тех немногих, что поддержали Марселя и парижан. Колен де Три похвалил Робера за то, что привел своих людей хорошо вооруженными и не растеряв половины по дороге.

— А то ведь эти твари разбегаются как крысы от каленой кочерги, — сказал он. — Трусливое отродье, разрази меня гром! Эх, зря я связался с этими мокрицами…

— Куда пойдем отсюда? — поинтересовался Робер.

— А дьявол их знает! Велено пока ждать и «собирать силы». Силы! В Вельзевулову задницу такое войско, — меланхолично изрек мессир Колен.

Глава 25

Гонец от Аэлис приехал в конце апреля, одарив Франческо почти забытым ощущением счастья, — таким непривычно нежным был тон ее письма; но радость оказалась недолгой. Не слишком ли много ласковых слов? Подозрения вернулись, теперь уже с удвоенной силой. Странной была вся эта затея — ехать в Париж, охваченный мятежом, — зачем? Насколько помнится, Аэлис никогда не рассказывала о такой уж нежной дружбе с кузиной де Траси; Мадлен даже не было на их свадьбе! Зато в Париже тот наглый оруженосец. Не хотелось допускать такой мысли, и все же… Не выдержав, он поделился своими подозрениями с другом, но тот его высмеял, хотя в душе опасался еще худшего.

— …черт побери, — кричал Джулио, — ты становишься ревнивцем, точно выживший из ума подагрик! Да, согласен, нрав у монны Аэлис бывает несносный, и я первый — вспомни! — порой советовал тебе хорошенько ее поучить. Но нельзя же за ее капризами всякий раз усматривать увлечение очередным оруженосцем!

— Не прикидывайся, будто не понимаешь, — устало сказал Франческо. — Кто тебе говорит об очередных? Я о том парне, что исчез из замка перед нашей свадьбой. Ты не обратил внимания, какой конь был у него под седлом? Ха, один из лучших в тамошней конюшне, да еще в полном убранстве! Так вот, Беппо дознался, что коня этого ему подарила Аэлис. Ничего себе очередной! Очередным таких подарков не делают.

— Подумаешь — конь! Каприз избалованной девчонки, не более того. В конце концов, их вроде бы связывала детская дружба?

— Брось, Джулио. Не ты ли сам советовал мне избавиться от мальчишки…

— Да, советовал! Оставлять его в замке было неразумно, но что из этого следует? Что, теперь при каждой твоей отлучке монна Аэлис будет сломя голову мчаться в Париж, дабы украсить тебя рогами? Да ты спятил!

— Наверное, я действительно не в своем уме, — печально согласился Франческо. — У меня уже просто нет сил…

Силы его и в самом деле были на исходе. Кончался второй месяц со дня отъезда из Моранвиля, но разлука ничему не помогла. Что Аэлис его не любит, он понял уже давно. Понял — и смирился, трезво понимая свою неблаговидную роль в этой драме. Жила в глуши наивная девочка, не избалованная ни богатством, ни обилием поклонников; жила в давней — с детства — дружбе с простым деревенским парнем, которого потом решили почему-то (уж не с ее ли подсказки) перевести в замковую стражу, и при ежедневном общении странно было бы, если бы дружба не переросла в нечто совсем иное…

И вдруг является он — со своим золотом, со своими куртуазными манерами, со стихами Петрарки и рассказами о путешествиях. Как тут было не увлечься? Понятно, что увлеклась. Но надолго ли могло этого хватить… Мысль о том, что жена его разлюбила, не была оскорбительна — не он первый. Оскорбляла — и терзала безжалостно — мысль о ее возможной измене. Не мысль даже, а леденящая кровь уверенность, что это случится рано или поздно. Если еще не случилось!

Что касается Джулио, то он успел монну Аэлис уже чуть ли не возненавидеть. Он часто желал ей скорой и по возможности безболезненной смерти, сам был бы не прочь при удобном случае удавить своими руками. Удавил бы не задумываясь, знай только наверняка, что это освободит друга от чар кельтской ведьмы. Но вот это было сомнительно! Похоже, бедняге Франчо ничто уже не может помочь, разве что время…

А время не помогало. Безразличие ко всему овладевало Франческо, знакомые раздражали, женщины вызывали отвращение. Представители других банкирских домов, старики, имевшие дело еще с Донати-старшим, не узнавали младшего. В Льеже достопочтенный Гвидо Анзолли, старейшина тамошних ломбардцев, пригласил их к себе, и отказаться на сей раз было невозможно. За ужином гости не могли надивиться происшедшей с Франческо перемене — еще недавно молодой глава дома Донати был не только умелым дельцом, но еще и обходительным кавалером, остроумным мастером застольной беседы. В этот же вечер всех поразила его хмурая подавленность. Он почти не прикасался к еде, зато много пил, угрюмо отмалчивался или отвечал невпопад, а когда стали говорить о тонкой банковской операции, с помощью которой мессир Гвидо сумел ловко обойти своего мадридского коллегу, Франческо слушал с таким безучастным видом, что все поняли — даже дела перестали его интересовать. Это было невероятно! Когда встали из-за стола, хозяин подхватил Джулио под руку и отвел в сторону:

— Я не буду ходить вокруг да около, ты уж не обижайся на старика. Какая беда скрутила нашего Франчо? Он ведь на себя непохож!

Джулио давно ждал этого вопроса, поэтому не растерялся и отвечал почтительно, но твердо:

— Простите, но его заботы — это его заботы, и не мне их обсуждать.

Ломбардец сердито фыркнул:

— Ты глупец! Я знал его деда, дружил с отцом, так неужто спрашиваю из праздного любопытства? Говори прямо, помочь могу?

— Нет, мессир, не можете. Ни вы, и никто другой.

— Стало быть, дело в бабе. — Старик Анзолли понимающе кивнул. — Уж не жена ли его тут виной, дочка этого, как его там… Ну что ж, я всегда говорил, что Франчо когда-нибудь доиграется со своим неистовым блудом. Но как только ему в голову могло такое прийти — взять в жены француженку! Все они, если разобраться, сущие путаны.

— А эта, говорят, еще и кельтских кровей, — не удержался Джулио. — Слыхали про таких? Это значит, что она не просто путана, но еще вдобавок и стрега.[82] Она напустила на него чары!

Старик набожно перекрестился и поцеловал один из висящих на груди медальонов, тщательно перебрав и найдя самый подходящий к случаю.

— Да, мне приходилось слышать о подобных делах, — сказал он сокрушенно. — Это уже худшее, что можно себе вообразить! Если к распутству добавить ведьмовство, то от такой женщины живым не уйдешь. Джулио, прислушайся к совету старого, много повидавшего человека и преданного, поверь, друга семьи Донати. У нашего бедного Франчо есть лишь один выход: такую жену надо убить.

— На это он не решится, — с сожалением сказал Джулио.

— Боюсь, ты прав, — вздохнул Анзолли, глянув на сидящего поодаль Франческо. — Ты прав, он уже не мужчина. Но тогда ты, Джулио! Донати столько для тебя сделали, хотя бы из благодарности окажи ему эту услугу…

— Я? — испуганно переспросил Джулио. — Помилуйте, мессир… Не скрою, мне часто хотелось удавить монну, но чтобы вот так — в действительности… Все-таки какая ни есть, а она жена моего друга!

— Эх вы, молодежь! — Анзолли махнул рукой и отошел в сторону, явно утратив интерес к разговору.

Джулио пожал плечами: «Возможно, мы, молодые, уже не таковы, какими старики хотели бы нас видеть, но и не всякого старца можно счесть примером здравомыслия. „Окажи ему услугу“, черт побери! Легко сказать, а как он себе это представляет на деле?»

За ужином Франческо изрядно выпил, слугам даже пришлось подсаживать его в седло. Он вообще не был, как говорят французы, «врагом бутылки», любил и умел кутнуть, но прежде все бывало по-иному — опьянение связывалось с чем-то приятным, будь то общество друзей, удача в делах или любовная интрижка. Слегка захмелев (помногу он никогда не пил), Донати делался особенно остроумен и галантен, веселье било из него через край, и в таком состоянии дамы находили его совершенно неотразимым. Не случайно большинство своих куртуазных побед Франческо одержал в союзе с Вакхом.

Сегодня же, напротив, хмель лег на душу гнетущей тяжестью, веселья не было и в помине. С трудом удерживаясь в седле (не хватало лишь свалиться наземь, подобно пьяному скифу!), Франческо не отвечал на болтовню едущего рядом Джулио и мысленно проклинал его за то, что уговорил принять приглашение, а себя еще больше — за то, что дал уговорить…

Ночью ему было совсем худо. С похмелья обычно сон крепок и хорошо прочищает мысли, но сегодня не было и этого: Франческо проснулся под утро совсем разбитым, во власти то ли неясной тревоги, то ли стершегося воспоминания о чем-то приснившемся. Вспомнить, что именно снилось, он не мог, но это было связано с Аэлис, с какой-то явной для нее угрозой или опасностью. Будучи вольнодумцем, Франческо не склонен был преувеличивать значение снов и отваживался утверждать, что далеко не все они предвещают грядущее, но сейчас он испугался, вспомнив услышанный вчера за столом обрывок разговора о том, что на севере Франции неспокойно: вокруг Бою вилланы бунтуют и жгут замки.

Это не так уж и близко от Моранвиля, подумал он с облегчением, но все же хорошо, что Аэлис в Париже. Париж, конечно, тоже не назовешь теперь спокойным местом, но эта ее родственница, кажется, близка ко двору герцогини Нормандской, и уж какую-то безопасность супруге дофина и ее окружению, надо полагать, все же постараются обеспечить…

Успокаивая себя этой мыслью, Франческо снова задремал, однако сон повторился — такой же неясный, как в тумане, но по оставленному впечатлению еще более тревожный. Поэтому за завтраком Франческо сказал, что немедленно возвращается во Францию.

— Ну, если тебя так встревожили твои сновидения, поезжай, — сказал Джулио, — а я закончу здешние дела и последую за тобой. Но ты не забыл, что вызвал сюда Гуарди из нашей парижской конторы? Он должен приехать со дня на день; может быть, разумнее было бы его дождаться? В конце концов, ты ведь не знаешь, в Париже ли сейчас монна Аэлис, — там неспокойно, семейство де Траси могло оттуда уехать, и твоя жена могла тоже уехать с ними или вернуться в Моранвиль. Где ее искать?

Франческо не мог не признать правоту друга и, подавив нетерпение, согласился дождаться приезда управляющего. Тот приехал через неделю, и все это время слухи о событиях во Франции становились все более тревожными — бунт, похоже, разрастался и грозил обернуться серьезной смутой. Слушая вести о поджогах замков и нападениях на дворян, Донати уже жалел, что уступил другу и не вернулся раньше. Хотя верно и то, что было совершенно неизвестно, где теперь Аэлис.

Гуарди наконец добрался до Льежа, был немедленно принят патроном и стал обстоятельно рассказывать о деятельности Парижского отделения банка Донати. Франческо слушал его внешне спокойно, листал бумаги и не мог только унять предательской дрожи в руках.

— Благополучно ли прибыла в Париж монна Аэлис? — спросил он наконец, передавая Джулио наспех просмотренные счета. — Беппо с ней? Он обращался в контору за деньгами?

Управляющий поднял брови:

— Разве госпожа в Париже? Мне об этом неизвестно, мессир. Беппо заезжал, когда ехал к вам в Гент, и на обратном пути тоже, но он ни словом не обмолвился о приезде госпожи…

Франческо помолчал, прикусив губу.

— А семейство де Траси? — спросил он. — Ты должен знать — они наши клиенты. Они сейчас в Париже?

— Насколько мне известно, мессир, Мадлен де Траси покинула Париж вместе с двором герцогини Нормандской.

— А где сейчас двор герцогини?! — крикнул Франческо, уже не владея собой.

— Говорят, укрылся в крепости Мо, так я слышал.

— Когда они туда уехали?!

— Да вроде не так давно, но точно не знаю, не интересовался, по правде сказать. Поскольку был занят составлением отчета…

Ни о чем более не спрашивая, Франческо обернулся к другу. Голос его был ровный, но какой-то чужой:

— Значит, в Мо, Джулио, и немедля!

Льеж уже был охвачен тревожными слухами, и нанять дополнительную охрану, без которой безумием было бы пускаться в дорогу, оказалось не просто — мало кто хотел угодить в пекло, которым стали в эти дни северные французские провинции; только посулив королевское вознаграждение, им удалось наконец сколотить отряд в десять человек, прихватив с собой и Гуарди с его слугой. Они покинули Льеж на закате солнца, и скачка началась — бешеная, изнуряющая, на износ…


В превосходном настроении возвращались из дальних краев граф Гастон Феб де Фуа и его кузен, такой же неутомимый искатель приключений, капитан де Бюк. Оставшись год назад — после Бордоского перемирия — без достойного рыцарей дела, они услышали о Крестовом походе, затеянном Тевтонским орденом против каких-то тамошних язычников — то ли эстов, то ли пруссов, то ли московитов, кузены мало в этом разбирались. Меченосцы Тевтонского ордена слыли варварами, но Крестовый поход есть Крестовый поход, и если рыцарям христианского мира почти сто лет не удается помериться силой с неверными в Святой земле, то грех упустить случай потрепать язычников хотя бы в Пруссии. Кузены так и сделали: проехали насквозь всю империю, до самых берегов холодного белесого моря, где драгоценный янтарь находят прямо в песке, словно ракушки; вдоволь подрались, попьянствовали и поблудили, истратили до последнего лиара четыре тысячи золотых экю, взятые в долг у еврея в Брюгге, и наконец, стосковавшись по солнцу родной Гаскони, тронулись восвояси. Чем кончился крестовый поход против эстов, они так и не поняли.

На обратном пути, уже в Шалоне, судьба послала им известие, о каком иной странствующий рыцарь тщетно мечтает всю жизнь. В харчевне, где они остановились, все только и говорили о прекрасных дамах, осажденных в какой-то крепости толпою взбунтовавшихся мужиков; граф велел позвать хозяина и расспросил его сам.

— Похоже, кузен, мы подоспели в самый раз! — воскликнул он, выслушав рассказ об осаде Мо. — Этот болван Карл не мог придумать ничего лучше, как оставить свою Жанну со всем ее двором на каком-то Рынке, а сам таскается неведомо где! Придется нам разогнать обнаглевшее мужичье. Хвала Господу, что подгадал нас вернуться в такой момент!

— Разгоним, — согласился немногословный де Бюк.

И отряд, вместо того чтобы следовать дальше своим путем на Труа и Осер, тронулся берегом Марны на запад, в сторону Эпернэ.

В Шато-Тьери, когда до осажденной крепости оставался один дневной переход, они встретили знакомого, с которым пили в Льеже две недели назад, и Жюль сказал им, что тоже спешит в Мо со своим другом — флорентийцем, жена которого попала в осаду со свитой герцогини.

— Какое совпадение! — изумился граф Феб. — Но тем лучше, присоединяйтесь к нам. Вы выехали из Льежа вслед за нами?

— Мы пять дней как оттуда.

— Пять дней?! — не поверил де Фуа.

— Да, но как мы гнали! Вы не поверите, но у меня от зада ничего не осталось…

— Нарастет, — утешил де Бюк.

— Надеюсь. А, вот и мой друг! Иди сюда и позволь представить тебе наших попутчиков из Льежа — помнишь, я тебе рассказывал… Сеньоры тоже спешат в Мо.

— Мы знакомы, — сказал второй итальянец. — Если помните, граф, два года назад, в Авиньоне.

— Ну конечно же! Теперь помню отлично; в первый миг ваше лицо показалось мне знакомым, но потом я подумал — нет, ошибся. Вы изменились, сеньор Донати!

Сейчас и в самом деле трудно было бы узнать Франческо даже тем, кто видел его не так давно. Сильно похудевший, с обветренным, загоревшим лицом и свалявшимися от пыли волосами, он сейчас мало походил на прежнего изнеженного щеголя. Да и лет ему можно было сейчас дать на добрый десяток больше.

— Я слышал, вы женились на дочери одного из Пикиньи, — продолжал граф де Фуа, — это которого же?

— Моим тестем был Гийом де Пикиньи, сьёр де Моранвиль.

— Был?

— Третьего дня мне сообщили, что мессир Гийом убит Жаками. Вместе со своим братом Тибо, сьёром де Монбазон.

Граф и де Бюк перекрестились.

— Печально, надеюсь, они успели прихватить с собой хоть полдюжины мерзавцев. Какое счастье, мессир Франсуа, что вы заблаговременно отправили свою юную супругу ко двору герцогини; я много наслышан о красоте дамы Аэлис. Представляю, как она извелась без вашего общества! А вам не кажется, что это неосторожно — уезжать так надолго, будучи чуть ли не новобрачным? А то ведь, знаете, молодые дамы бывают иной раз так проворны и хитроумны, что поди их устереги! — Де Фуа подмигнул и расхохотался, не заметив, как еще больше потемнело лицо итальянца.

Джулио, от внимания которого это не укрылось, поспешил перехватить разговор.

— Говорят, Мо осажден огромными бандами пополанов, — сказал он, — там и парижское ополчение, и какая-то шушера из местных…

— Огромными, вы сказали? — оживился де Фуа.

— Меня уверили, что там собралось не менее шести сотен этой сволочи. К сожалению, это десятикратно превышает численность нашего отряда…

— К сожалению?! — негодующе воскликнул граф. — Вы удивляете меня, ведь это просто замечательно, что их больше! Какая же честь дворянину разбить врага слабого и малочисленного? Тем более когда речь идет о черни! Их и должно быть больше, много больше. Вы согласны, кузен?

— Руки только марать, — буркнул де Бюк, презрительно покосившись на флорентийца.

Сведения Джулио были верны. В этот день — пятницу 8 июня, что приходилось на канун праздника святого Варнавы, — парижские ополченцы с развернутыми знаменами вступили в город Мо. Их встречали радостными криками, цветами и угощением, на площади были расставлены столы; в городе царили веселье и уверенность в несомненной победе. Все предвкушали скорое взятие цитадели на Рыночном острове.

Командовавший ополченцами Пьер Жиль не очень верил в успех, но возражать не стал, — возможно, это и впрямь их последний шанс. Мысль захватить заложниками семью дофина принадлежала Марселю; мысль опасная, но говорить о благоразумии было поздно.

Утром подошел второй отряд парижского ополчения, которым командовал Жан Вайян, и было решено штурмовать остров немедля. Вооруженные отряды горожан, выставив впереди лучников, заняли подступы к каменному мосту, соединяющему город с крепостью. Остров, на котором она располагалась, был искусственный, с одной стороны его омывала Марна, с другой — канал Корнийон. Высокие стены с могучими круглыми башнями опускались прямо в воду, и войти в крепость можно было только через этот единственный мост. Даже малого гарнизона было достаточно, чтобы защитить Рынок, — в этом дофин не ошибся; но и осаждавшие не понесли бы большого урона, если бы не де Фуа. Неопытные в военном деле и потому беспечные, горожане даже не заметили, как отряд графа проник в город. Защитники крепости сделали внезапную вылазку, и, когда на мосту завязался бой, гасконцы ударили с тыла. Закованные в броню рыцари зажали осаждающих на узком мосту, и исход боя был предрешен. Первыми дрогнули парижские лучники — в тесноте и давке лишенные возможности воспользоваться своим оружием, они побежали, сея смятение и страх в собственных рядах. Напрасно метался Пьер Жиль, призывая их образумиться и не бросать товарищей, его просто не слышали. Собрав своих «ветеранов» — ополченскую пехоту, — он долго и исступленно бился у самого подступа к проклятому мосту, а потом пришлось отступить и им. Все громче раздавались ликующие крики рыцарей, смешиваясь со стонами и проклятиями умирающих; Пьер Жиль тоже что-то кричал, пот заливал ему глаза, сердце рвалось из груди, а рука, которой он рубился, точно одеревенела. Он уже понял, что попытка взять остров штурмом провалилась, продолжать губить людей было бессмысленно. И Пьер Жиль, уводя с собой остатки поредевшего отряда «ветеранов», стал пробиваться в город.

На следующий день подоспели новые рыцарские дружины, началось избиение повстанцев. За ними охотились, травили как диких зверей. Мэр Жан Сула был повешен, город подвергся разграблению и горел две недели. А затем запылали окрестные деревни; не довольствуясь учиненной в Мо расправой, рыцари рассыпались по окрестным селениям, сжигая их дотла и убивая без разбору. Наконец-то наступил сладостный час возмездия!

Еще неделю назад Франческо и не подумал бы ввязаться в смуту, тем более на стороне дворян, но так получилось, что жаки оказались на его пути: там в крепости была Аэлис, он обязан был ее защитить; всякий, кто был в этом помехой, становился его врагом. И он убивал без жалости и колебаний.

Мало что запомнилось Франческо из схватки на мосту, где был он ранен; почему-то особенную ярость вызвало в нем то, что там оказались парижские ополченцы — горожане, которым он всегда сочувствовал и которые сейчас вознамерились отнять у него Аэлис… Наверное, чрезмерная ярость его и подвела, и, если бы не подоспевший в последний миг Джулио, быть бы ему сейчас в числе мертвых. Тот же верный Джулио помог выбраться из схватки и дотащил на себе до ворот цитадели, куда уже въезжали латники де Фуа.

Голова Франческо кружилась, в ушах звенело, — похоже, он потерял немало крови. В крепости, наскоро перевязанный и едва придя в себя, он кинулся расспрашивать о де Траси, но найти Мадлен среди множества всполошенных дам было не просто. С бьющимся сердцем бросался Франческо к каждой новой группе женщин, ища глазами Аэлис, ведь она могла быть где-то тут, рядом…

Рана снова начала кровоточить, и он уже с трудом держался на ногах. Наконец их окликнул маленький паж.

— Не вы ли, сеньоры, разыскиваете мадам Мадлен де Траси? — спросил он, вынырнув из самой гущи взволнованно кудахтающих женщин.

— Где она?! — крикнул Франческо и сам не узнал своего голоса.

— Мадам здесь, рядом! Я сейчас… — И мальчик кинулся назад, мигом затерявшись в толпе.

Франческо увидел Мадлен. Высокая, белокурая молодая женщина шла им навстречу, тревожно вглядываясь в незнакомца, а потом ахнула и заторопилась.

— Вы ли это, сеньор Донати?! Какими судьбами?! А кузина Аэлис? Она что, неужели тоже… — Недоговорив, она остановилась, испуганно глядя на Франческо.

Он уже все понял, едва только она заговорила, и все же заставил себя спросить:

— Разве Аэлис не с вами? Разве она не была… в Париже?

— А она должна была приехать в Париж? — Мадлен удивленно подняла брови. — Я впервые об этом слышу!

Глава 26

В Моранвиле оплакивали сира Гийома. Каждый день служились в замковой капелле заупокойные мессы, и народу набивалось много — не пройти. Все решили, что хозяином он был добрым, а уж рыцарем — одним из первых в королевстве; если и было что плохое, то теперь это забылось, тревога за будущее окрашивала прошлое во все более светлые тона.

А тревожиться приходилось, потому что неведомо было, кто теперь будет в замке управителем. Хорошо, если останется Симон; а ну как пришлют кого со стороны? Все дело в том, объяснял Филипп, как судьи в парламенте решат насчет наследства. А решать сей казус будет юридически не просто, ибо он запутан чрезвычайно: феод мог перейти либо по прямой нисходящей линии — к дочери сьёра де Моранвиль, либо по косвенной — к кому-либо из братьев. А мог и к сыну Тибо, Тестару, ибо отцовский феод унаследовал не он, а его старший брат. Конечно, не так уж много прав у этого Тестара, зато проворства хватит на троих, его легисты могут апеллировать к салическому закону, по которому женщина власть не наследует. Вопрос — какую власть? Закон говорит о королевской, но истолковать его могут и в таком смысле, что получится — о любой. Большая ли, как у короля, или малая, как у барона, власть остается властью. Еще же более, добавлял Филипп, осложняется дело тем обстоятельством, что молодая госпожа вышла замуж за чужеземца и, что всего хуже, не дворянина; тут уж легисты Тестара своего не упустят, вцепятся, что гончие в оленя…

Сам Филипп ожидал худшего. Он совсем пал духом в эти дни, слишком уж привык хорониться за спиной сира Гийома, и то и дело приходил к Симону за поддержкой и утешением. А у того хватало своих забот, иной раз он с трудом удерживался, чтобы не выкинуть рыжего мозгляка в окно, как однажды покойный Тибо выкинул отца Мореля.

Симон не столько горевал по мессиру, сколько тревожился состоянием молодой госпожи. С мессиром все было в порядке: от смерти никуда не денешься, а смерть от оружия — вообще лучшее, на что мужчина может рассчитывать. Не гнить же в постели от болячек! Да и пожить сир Гийом успел вдоволь. Когда убивают совсем молодых — это жаль, а так что ж… Но вот с госпожой было неладно, и это Симона тревожило, даже пугало.

Он хмурился, вспоминая день, когда оруженосец Анри принес черную весть. Аэлис так билась и кричала, кощунственно требуя от Бога какой-то для себя кары, что ее пришлось спеленать, как малого ребенка, — иначе разбила бы себе все лицо. Такой скорби он еще не видал, а уж ему-то довелось повидать всякого. Госпожа горевала больше, чем может горевать мать, потеряв последнего сына, или оставшаяся без кормильца вдова с дюжиной детей. Да и те, коли они добрые христиане, так не убиваются. А этой чего? Плоть мессира ее отца окончила свой земной путь вполне достойно, а о душе, насколько понимал Симон, беспокоиться нечего. Покойный не был таким уж закоренелым грешником, без нужды никого не обижал, храмов не грабил, монастырей не жег, посты, когда мог, соблюдал…

Может, Аэлис знала про отца такое, чего не знал Симон? Да нет, тут дело не в отцовских грехах, она себя за что-то винит. Но с этим пусть уж разбирается отец Морель.

Без старого попа Симон вообще не знал бы, что и делать. Отец Эсташ в замок так и не вернулся; тело мессира предали земле в Клермонском аббатстве, и там же остался негодный капеллан — под тем предлогом, чтобы служить заупокойные мессы, на самом же деле попросту испугался снова пускаться в путь по мятежным местам. Хорош пастырь — разрази его гром! — даже не подумал о своей духовной дочери. Насколько капеллан и рыжий легист показали всю свою душевную хлипкость, настолько отец Морель — неожиданно для тех даже, кто знал его много лет, — оказался тверд как скала. Он выходил молодую госпожу: поил травами, подолгу с ней тихо о чем-то говорил, даже спал в каморке неподалеку, строго наказав Жаклине звать немедля, если ночью проснется и опять станет плакать.

Мало-помалу Аэлис успокоилась, стала даже отдавать распоряжения по хозяйству. Но была она теперь совсем другая — суровая, словно замкнувшаяся от всех, ни для кого не находящая доброго слова или хотя бы теплого взгляда. Ходила все время в старом темном платье, почти рубище, босая и простоволосая, и большую часть суток проводила в часовне. Лишь однажды вышла она из своей отрешенности, когда навстречу ей в недобрый час попался Урбан. Придя вдруг в неистовое бешенство, Аэлис осыпала беднягу самыми страшными проклятиями и стала кричать, что, если он, исчадие Сатаны, тотчас не уберется из замка, она велит утопить его во рву, как паршивую собаку.

Симона, как на грех, поблизости не оказалось, а прибежавшие на крик стражники, недолго думая, схватили Урбана и пинками вытолкали за ворота, не дав даже забрать узелок с пожитками. Бедняга, ничего не понимая, но окончательно удостоверившись, что в госпожу вселился бес (хорошо еще, если один, а то ведь они обычно промышляют шайкой, точно рутьеры), решил, что без попа тут не обойтись, и отправился в деревню.

Отец Морель хмуро выслушал его рассказ, а рассуждения о числе и свойствах вселившихся бесов прервал, огрев Урбана посохом по лбу.

— Не твое дело судить о столь тонких материях, — сказал он. — Ты знаешь, что делают в преисподней с болтунами?

— Да я ведь к чему — думал, может, изгонять пора, — виноватым тоном ответил Урбан. — Я в Париже видел, как из одной изгоняли. Ох ее же и корчило! Ровно тринадцать их выскочило.

— Дурак, ты считал?

— Не, мне плохо было видать. Люди считали — говорят, тринадцать.

— Дурак, — повторил отец Морель. — У госпожи Аэлис никогда не было падучей, она здоровая женщина. Жить будешь у меня.

— Да я в Париж думал, раз такое дело получилось…

— В Париж ты сейчас не пойдешь, господин Робер должен знать, где тебя найти. Он тебя здесь оставил, здесь и сиди. А сейчас ступай в лес, наруби хворосту, может, дурь за работой и выйдет.

Урбан послушно достал с полки топор. Из деревни они вышли вместе, на развилке расстались, и отец Морель направился к замку.

Аэлис он нашел в капелле — она лежала на полу, раскинув руки крестом и прижавшись щекой к истертой ногами каменной плите. Отец Морель обошел ее вокруг и тронул посохом.

— Встань! — сказал он сурово. — Встань и выйди отсюда, таким, как ты, здесь не место. Не смей оскорблять Спасителя лживой молитвой!

Таким тоном он еще никогда с ней не говорил. Аэлис вскочила и осталась стоять на коленях, глядя на него так, словно не верила своим ушам.

— Лживой? — переспросила она тихо. — Это у меня — лживая молитва?

— Да, у тебя! Сердце твое окаменело в ожесточении и гордыне, а с таким сердцем не приближаются к алтарю. Что тебе сделал этот добрый человек, которого ты выгнала, как пса?

— Вам ли спрашивать! Или вы забыли, кем он здесь оставлен?! А я не должна — не хочу никакой памяти о нем!!

— Тогда и раскаяние твое было таким же лживым. О ком ты не хочешь памяти — о человеке, которого сама склонила к блуду? Или ты забыла, что рассказывала на исповеди — как уговорила отца уехать, как послала кольцо…

— Не надо!! — закричала Аэлис, прижав ладони к ушам.

— …чтобы вызвать сюда Робера и впасть с ним в грех? Его это не оправдывает — заповедь Господа нашего он нарушил в здравом уме и по своей воле. Но твоя вина больше, ибо ты сама — вспомни! — сама все это задумала, позволив бесу похоти угнездиться в твоем сердце и овладеть твоими помыслами…

— Простите меня! — Она поползла к нему на коленях, схватила обтрепанный край сутаны, прижалась лицом к пыльной, грубой ткани. — Простите, отец мой!

— Не у меня проси прощения. Не у меня!


До Тестара де Пикиньи, находившегося с самой зимы в войсках Наварры, известие о гибели отца и дяди дошло в начале июня. Нельзя сказать, что он был сражен горем, но ярость его и жажда мести были неподдельны: проклятое мужичье осмеливается поднимать руку на дворян! Он поклялся отомстить страшной местью всем, хотя бы косвенно виновным в их смерти.

Вести, особенно дурные, расходятся быстро. И случилось так, что вскоре дошел до Тестара рассказ о том, какой радушный прием был оказан нечестивым жакам в замке Моранвиль; словно в насмешку, явились они туда в первый день июня, то есть именно тогда, когда и совершилось злодейское нападение на дороге в Клермон. Лицо Тестара, когда он узнал об этом, стало страшным. Великое бесчестье нанесено всему роду де Пикиньи, и кем же? Самой дочерью покойного! «Сука подлая! — орал, беснуясь, Тестар. — Распутная тварь!»

Зная расстояние от Клермона до Моранвиля, он хорошо понимал, что не только Аэлис не могла еще в тот день знать о смерти отца, но и подступившая к замку шайка жаков явно не была причастна к его убийству, но какое это имело значение?

Кузину свою он возненавидел еще с того памятного февральского вечера, когда она осмеяла его и выгнала из замка. Вообще-то, Тестар, толстокожестью весь пошедший в отца, коего недаром звали Вепрем, мог и не обратить внимания на подобный афронт, но тот случай его задел и оскорбил по-настоящему. С тех пор и затаил он желание рано или поздно поквитаться с гордячкой. Еще больше он сатанел, когда думал о ее браке с паскудным красавчиком-ломбардцем; эта дрянь, ясное дело, польстилась на золото. Его, родича, наследника знатного пикардийского рода, отвергла — а предложить себя подлому торгашу не постеснялась!

И теперь первой его мыслью было, что уж на этот-то раз он с ней сочтется; а вторая мысль была о наследстве. Она пришла не сама, ее высказал брадобрей Бодри — самое доверенное лицо из Тестаровой челяди и мерзавец, каких мало; подлости его дивился порой сам Тестар. Он-то и подсказал — когда господин метался по шатру, пиная скамьи и громко понося шлюху-кузину, — что дама Аэлис осталась теперь вроде бы законной, насколько он, Бодри, может судить, наследницей Моранвиля; а жаль, потому что если бы не она, то феод достался бы мессиру — как родному племяннику усопшего, еще не имеющему своего феода…

Услышав это, мессир племянник перестал орать и метаться. Бодри проворно подставил уцелевшую от разгрома скамью, поднял и заботливо протер полою погнутый оловянный кубок. Тестар сел, потребовал вина. Когда вино принесли, он стал жадно пить прямо из кувшина, потом грохнул кувшином об стол и перевел дух.

— Ну, выкладывай, что еще придумал, — велел он, утирая рукавом небритый подбородок.

— Я только хотел обратить внимание вашей милости, — угодливо сказал Бодри, — что ежели, к примеру, стало бы известно, что действия дамы Аэлис споспешествовали распространению смуты, то ей, будучи обвиненной в пособничестве и злой измене, куда труднее было бы отстоять свое право наследования…

— Да как же они не спо… не спосше… — тьфу, черт, не выговоришь! — ежели эта паскуда раскрыла перед злодеями ворота, кормила их и ублажала и, наверное, выдала им все оружие, что было в замке!

— Если и не выдала, то этого никто не знает, — подсказал Бодри. — Пусть станет известно, что выдала. И пусть это станет известно всем. Чем больше об этом будут говорить, тем легче мы сможем…

— «Мы»! — усмехнулся Тестар, снова потянувшись к кувшину. Бодри подскочил, налил в кубок, подал. — Кто это «мы»? Говори, тварь, да не заговаривайся, если не хочешь отведать плетей… Впрочем, ты прав. Если дело выгорит, хочешь быть управителем Моранвиля?

— С вашего позволения, нет. Я хотел бы всегда неотлучно находиться при вашей милости.

— Верно, — кивнул Тестар, — нам друг без друга не обойтись. Придется оставить в Моранвиле Симона.

— Это было бы большой ошибкой, мессир…

После разговора с брадобреем Тестар велел созвать на ужин побольше народу и не жалеть ни вина, ни припасов. Вечером в его шатер набилось более двадцати человек — самого Карла д’Эврё в лагере не было, но пришли некоторые дворяне из его свиты, все выражали сочувствие вдвойне осиротевшему молодому рыцарю и клялись перебить подлое мужичье без остатка. Сирота принимал соболезнования с сокрушенным видом. Когда выпито было много и кое-кто из гостей уже — за неимением под рукой парочки-другой вилланов — порывался рубить подпорки шатра, Тестар признался еще в одной постигшей его беде: кузина, дочь покойного дяди Гийома, с коей они дружили с детства, забыла свою дворянскую честь и спуталась с мужичьем — принимала их у себя в замке и снабдила едой и оружием.

Гости встретили известие так, что Тестар понял — кое-кто об этом уже слышал. Верно, Бодри поработал через слуг. Все были скорее смущены: действительно, дело некрасивое, но семейное, а кто станет высказываться по поводу чужих семейных дел? Аэлис знали многие, помнили недавнюю ее свадьбу. Кто-то из рыцарей высказал мнение, что тут не обошлось без порчи и виновник, скорее всего, не кто иной, как проклятый ломбардец; все, видевшие его тогда, сошлись во мнении, что вмешательство злых сил налицо: не может честный христианин иметь сразу столько видимых достоинств: красив, богат, учтив, да к тому же еще и обучен письму, чтению и счету, да и многому другому, чего и знать не положено…

— Я вот теперь просто не знаю, что и делать, друзья мои, — сказал Тестар, делая знак снова наполнить кубки. — Кузину мне жаль, но если она и впрямь…

— Если дама забывает честь, ее следует заточить в монастырь, — сказал кто-то. — Что с ней еще сделаешь? Не на поединок же вызывать.

— А ломбардца изловить и сжечь! Друг Тестар, если ты этого не сделаешь, то не будет тебе прощения ни на том свете, ни на этом!

Предложение было шумно одобрено, и многие тут же объявили, что ехать ловить ломбардца надо немедля и всем, прихватив с собой побольше собак; известно ведь, что колдун может в одночасье перекинуться хоть лисой, хоть зайцем. Тестар поблагодарил гостей и сказал, что расправиться с нечестивцем они успеют, а пока ему надо будет съездить в Моранвиль — попробовать потолковать с кузиной по-родственному и точно узнать, что же она там натворила.

Попойка длилась почти до утра, и Тестар проснулся, когда солнце стояло уже высоко. Люди, которых он отобрал накануне, дюжина отъявленных головорезов, ждали поодаль от шатра — кто метал кости, кто точил оружие, кто храпел, растянувшись на пыльной вытоптанной траве. Тестар вылил на себя ушат колодезной воды и, взбодрившись, велел седлать. До Моранвиля отсюда было около двух дневных переходов.


Аэлис все чаще — с раскаянием, сожалением и все более растущим беспокойством — думала о муже, от которого так и не было вестей. Впрочем, какие теперь вести! Если он, обманутый ее письмом, поехал в Париж, то там, наверное, и застрял. Слухи, доходившие до обитателей Моранвиля, становились изо дня в день тревожнее: в округе было вроде спокойно, но между Марной и Уазой мятеж, говорили, уже полыхает вовсю, Париж обложен то ли войсками дофина, то ли Жаками — и только ночами по Сене в город тайно пробираются иногда лодки торговцев съестным: там-де голод, едят уже кошек и собак. Вспоминая отдельные фразы своего лживого письма, Аэлис хваталась за голову и стонала, как от зубной боли.

После того как отец Морель отругал ее из-за Урбана, в ней произошла какая-то перемена — словно лопнула наконец жесткая корка озлобленного отчаяния, давившая ей на сердце все эти дни, и немного легче стало дышать. Немного, но все-таки. Она только теперь вспомнила про Франсуа (до этого вообще о нем не думала) — вспомнила его любовь, которую когда-то делила с такой радостью, его бескорыстную преданность уже после того, как ничего между ними не осталось, когда она не упускала случая, чтобы показать ему свое равнодушие, свою неприязнь, даже свое необъяснимое и жестокое отвращение ко всему ломбардскому…

И он ведь ни словом не упрекнул ее, только становился все молчаливее и печальнее и все вечера проводил со своим неразлучным Джулио («Джулио! — издевательски передразнивая, крикнула она однажды. — Неужели тебе трудно хотя бы при мне называть своего дружка по-христиански, Жюлем!»). Он даже не побил ее ни разу, как должен был бы сделать любой муж; а она и это ставила ему в вину.

Велика, неискупима была ее вина перед отцом, перед мужем. Но если отцу она не могла причинить никакого зла более того, что уже причинила, то Франсуа еще страдает из-за нее, и неизвестно, что с ним вообще. Может быть, она и его погубила своим обманом. Отец Морель прав, при чем тут Робер, он лишь взял предложенное; какой мужчина отказался бы? А ей нет на этом свете ни прощения, ни искупления, вот разве что вернулся бы Франсуа, — может быть, она со временем смогла бы, сумела стать ему хорошей женой, постараться этим хоть частично искупить свою ложь, свою жестокость, свое клятвопреступление…

В этот день впервые за многие месяцы ей захотелось вдруг заглянуть в ларец со свадебными подарками. Перенеся его в оконную нишу, где было больше света (солнце уже садилось, но ей не хотелось звать Жаклин, чтобы зажечь свечи), она повернула ключ в звонко щелкнувшем замке и откинула островерхую крышку, выложенную по черному дереву слоновой костью. Странно было видеть все эти блестящие побрякушки, которым когда-то так радовалась; взяв браслет, Аэлис приложила его к руке — рука была грязная, исцарапанная, с обломанными ногтями, украшение выглядело на ней нелепо. Аэлис бросила звякнувший браслет обратно, достала из ларца переплетенную в бархат с золотыми флорентийскими лилиями книжечку сонетов мессира Петрарки, раскрыла на заложенной лентой страничке и стала медленно читать вполголоса: «Благословенны день и час, и дол…» — те самые стихи, что Франсуа читал однажды ночью в саду, бесконечно давно, когда все было совсем другим, читал не ей, а какой-то другой Аэлис, которая звалась так же и выглядела похожей на нее, но была совсем другим человеком и потом куда-то пропала — почему, из-за чего… Господи, ей ли спрашивать… «Робер! Прекрасная моя любовь! Она всегда жила во мне и останется навеки, до последнего моего часа. Только теперь я сумею запереть ее в сердце, сокрыть глубоко, чтобы никто больше не страдал по моей вине — ни Франсуа, ни Робер…»

Заставка, расписанная золотом, лазурью и киноварью, расплывалась у нее в глазах, она опустила книжечку на колени и сидела, глядя в пламенеющее закатным солнцем окно, время от времени утирая ладонью бегущие по щекам слезы. Отец Морель прав и тут. Нет и не может быть никакого земного счастья, это обман, иногда более продолжительный, а чаще всего такой краткий, что и оглянуться не успеешь. Бог свидетель, у нее оно было, было с Робером и с Франсуа, совсем по-разному, но какое это имеет значение. И что же, надолго его хватило? И почему-то всегда следует кара — мгновенно, неотвратимо, впрочем, нет, не за счастье, а за грех, за предательство, которым она это счастье отравила…

Ей хотелось помолиться, но она не знала, может, ее молитвы действительно не доходят, потому что пусты, лживы, как и она сама. Она ведь всю жизнь только и знала, что лгала: сначала солгала Роберу — обещала любовь и верность, а сама вышла замуж за Франсуа, потом солгала и ему, и уже нельзя было остановиться, обман и предательство громоздились вокруг нее выше и выше, она вся измарана во лжи, от этого ей теперь не отмыться во веки веков. Погруженная в свои безотрадные мысли, Аэлис вздрогнула от неожиданности и испуга, когда из раскрытого окна донесся резкий протяжный клич рога — кто-то трубил у ворот.


По пути, пока добирались до Моранвиля, Тестар окончательно все обдумал. Просто приехать поскандалить с кузиной, даже задать ей трепку — это ничего не решает. Брадобрей верно сказал, все дело в Симоне. Эту дуру можно, конечно, увезти и засадить в монастырь, но как ее там удержишь? Не девчонка же малолетняя, к тому же у нее есть муж, человек влиятельный и с такими связями при дворе, что ему, Тестару, не снились. Отчасти благодаря богатству, этому проклятому ломбардскому золоту, а отчасти благодаря старым связям тестя. Каждый, знавший покойного Гийома, не откажет в помощи его дочери; так что, если дело дойдет до тяжбы, у него, Тестара, шансы не так уж велики. Симон — рыцарь, доверенное лицо покойного, его свидетельство может оказаться решающим. А он скажет простую вещь: жаков пустили в замок, чтобы избежать кровопролития, у них злых намерений не было (что, кстати, и подтвердилось тем, что замок не сожгли). А что никто не мог еще знать об убийстве братьев, случившемся в тот же день за десяток лье от Моранвиля, тоже всякий сообразит.

Значит, надо действовать иначе. Так, чтобы вообще некому было ни о чем свидетельствовать, кроме самой дуры, если у нее еще останется охота с ним тягаться. Может, и не останется. Может, она сама предпочтет удрать в какой-нибудь монастырь подальше. Или прыгнет с донжона вниз головой, вроде своей полоумной прабабки. А поп, разрази его чума! Там же еще этот треклятый поп-бунтовщик!

Когда к концу второго дня пути над лесом поднялись знакомые очертания моранвильских башен, Тестар окликнул ехавшего следом Фрелона, своего начальника стражи и подручного во многих предприятиях. Тот пришпорил коня, поравнялся с господином.

— Будем делать, как договорились, — сказал Тестар. — Когда Симон подойдет ко мне, станешь у него за спиной и следи, что я буду делать. Я тогда сниму шляпу и утру лоб — вот так. Неизвестно, сколько там солдат, да и торгаш мог явиться за это время со своим ломбардским сбродом… Словом, сначала поглядим. А если все как надо, ты возьмешь на себя Симона, а арбалетчики пусть сразу бьют по часовым на стене.

Подъезжая к замку, он велел развернуть прапор цветов герба Пикиньи. Всадники двигались неспешным шагом, беспечно растянувшись по дороге, как ездят в мирное время; только когда трубач въехал на мост, задние стали быстро подтягиваться. Мост был опущен, кулисная решетка поднята, в замке, судя по всему, не ждали опасности. Ворота, впрочем, были заперты.

Когда трубач протрубил, между зубцами надвратного барбакана[83] показалась голова в саладе.

— Чьи люди? — крикнул стражник, всматриваясь.

— Протри глаза, животное! — заорал Фрелон. — Ты что, герба не узнаешь? Скажи господину де Берну, что мессир Тестар прибыл засвидетельствовать почтение высокородной даме Аэлис!

Голова исчезла, через минуту на площадку вышел Симон.

— Добро пожаловать, мессир, — сказал он приветливо. — Ворота сейчас откроют, госпожа рада будет вас видеть…

Огромные створки стали медленно раскрываться внутрь, тяжело скрипя петлями. Тестар въехал первым, за ним Фрелон; сводчатый туннель наполнился гулким торопливым цоканьем подков о камень. Симон, выйдя из низкой двери караульного помещения, встретил гостей во внутреннем дворе.

— Здорово, друг де Берн, — сказал Тестар, остановив коня. — Как вы тут?

— Мессир, мы все осиротели в один день, — ответил Симон и, подходя, учтиво снял с головы саладу. — Примите мои соболезнования.

— Да, такое несчастье, — кивнул Тестар, — видно, чем-то мы прогневили Господа…

Фрелон тронул своего коня шпорами и послал его чуть вперед. Симон стоял теперь между ним и Тестаром — у самого его стремени.

— Муж моей кузины еще не приехал? — спросил тот.

— Нет, мессир, о нем ничего не известно.

— Сколько же стражников у тебя в замке?

— Двадцати человек не наберется, мессир, но люди надежные. Угодно вам спешиться?

— Сейчас-сейчас, дай дух перевести… — Он оглянулся, окинув взглядом зубцы замыкающей двор внутренней стены. — Жарко сегодня, — добавил он и, сняв шелковую шляпу, утер лоб рукавом.

Фрелон за спиной Симона взмахнул кистенем, который тем временем успел незаметно отцепить от седла, и де Берн рухнул, не издав ни звука. «Бей!!» — закричат Тестар во всю глотку и, выхватив меч и перегнувшись в седле, сверху вниз проткнул одного из двух стражников, вышедших вместе с Симоном; второго уложил тем же кистенем Фрелон. Послышались частые негромкие хлопки арбалетов и короткое вжиканье улетающих болтов; солдаты Тестара, спешившись, уже разделились, как было условлено, — часть вломилась в караульное помещение, часть бежала через двор к главному входу и к службам, где уже заметались с воплями слуги и женщины, вышедшие поглазеть на гостей и только сейчас сообразившие, что происходит.

Тестар рванул поводья, поднял коня на дыбы и, заставив крутануться на задних ногах, проскакал через двор и спрыгнул на ступени парадного крыльца. Навстречу ему солдаты волокли отчаянно кричащую и отбивающуюся Жаклин, он остановил их и схватил девушку за волосы.

— Где госпожа? — крикнул он, запрокидывая ее голову. — Ну?!

— Спасите, мессир, помилосердствуйте — велите им отпустить!

— Говори, тварь, где госпожа, иначе велю посадить тебя на кол!

— Она наверху, там, в своих покоях. Мессир, ради всего святого!

Он, не слушая, швырнул ее под ноги солдатам и бросился вверх по лестнице.

Аэлис еще ничего не знала. Окна ее комнаты выходили на другую, западную сторону, и она не могла видеть, что происходит в парадном дворе. Вскоре после того, как прозвучал рог, ей послышались отдаленные крики, и она послала Жаклин узнать, что там внизу делается. Крики продолжались и становились громче, теперь уже кричали где-то внутри. Потом по стене пробежали двое, но из-за низкого солнца она не могла разглядеть, кто бежал. Ей стало страшно — в замке явно что-то случилось, — а Жаклин все не возвращалась; она уже готова была сама бежать вниз, но тут дверь распахнулась от удара ноги и она увидела Тестара, запыхавшегося, как после схватки.

— Кузен! — воскликнула она изумленно. — Это вы! А я уже подумала, что на замок напали; что за крики? Что там происходит?

Тестар, тяжело ступая, подошел к ней со странной, перекошенной усмешкой.

— Привет, кузиночка, — сказал он, даже не поклонившись. — Вы прелестны, как всегда, но что это за вид — не причесаны, в рубище каком-то и даже… — он приподнял подол ее платья, — босиком? Не узнаю высокородную Аэлис Донати де Пикиньи. Это что же, вы и в этом решили сравняться с подлыми Жаками — не только вести себя, но и выглядеть как мужичка? Шлюха!! — заорал он вдруг и — Аэлис не успела отшатнуться — залепил ей такую пощечину, что она едва удержалась на ногах. — Ты еще спрашиваешь, что происходит?! Я приехал, чтобы искоренить в Моранвиле измену, вот что происходит! И сожалею, что не могу отправить в преисподнюю тебя, как только что отправил Симона! Не знаю, кто тут из вас первый снюхался с мужичьем, но думаю, что старику этого в голову бы не пришло, это тебя всегда тянуло на простолюдинов да торгашей, как муху на падаль…

— Ты — убил Симона?!

— А ты что думала! Сможешь потом пойти полюбоваться, он валяется там внизу.

— Ах ты, гадина! — негромко произнесла Аэлис. — Я всегда считала тебя просто хамом и дураком, а ты еще и подлец. Убийца, подлый трусливый убийца! Да родная мать со стыдом отвернется от тебя! Иуда!!

— Молчи, потаскуха!

— Пусть тебя в первом же бою поразит злая немочь, пусть твой клинок разлетится на куски, мерзавец, опозоривший рыцарское сословие! Да любой виллан благороднее тебя, чтоб ты горел в аду до скончания веков!!

— Ты замолчишь, дрянь? Или я тебя сейчас выволоку туда же, где валяется Симон, и отдам моим конюхам!

— О, еще бы! Тебя с твоим благородством и на это хватит!

— Не тебе рассуждать о благородстве, мужичья потаскуха! Подлые твари убили твоего отца, а ты принимаешь эту сволочь у себя в замке, даешь им хлеб и вино!

— Бог свидетель — я в тот день ничего не знала…

— А если бы знала? Распутная тварь, ты бы и тогда перед ними стелилась! Я ж говорю — тебе мужик что падаль навозной мухе! Признайся, небось уже и переспать успела с каким-нибудь простолюдином!

Собственно, Тестар уже считал свое дело сделанным: замок в его руках, люди Симона перебиты, с кузиночкой поквитался. Он не испытывал к ней прежней злости, тем более и она была по-своему права, обвинив его в подлости; с Симоном, конечно, расправились не по-рыцарски, что уж тут говорить. Что касается возможной тяжбы, то сейчас, увидев Аэлис в таком состоянии, он понял, что едва ли она окажется ему опасной соперницей. Скорее всего, отступится и она, и ее чертов муженек (если еще не подох где-нибудь); ну какой, в самом деле, феодальный барон из торгаша, да еще чужеземца! Поэтому последнюю свою фразу он сказал уже просто так, чтобы довершить расправу, и сам не ожидал, какое действие произведут его слова. Аэлис не вздрогнула, не вскрикнула, но в глазах ее промелькнуло такое смятение, такой внезапный испуг, что Тестар, хотя и был тугодумом, с изумлением убедился в попадании пущенной наугад стрелы. Это уже было слишком, этому даже он сам предпочел бы не поверить.

— Ты что?.. — спросил он охрипшим вдруг голосом. — Почему молчишь?

Она упрямо молчала, и глаза ее, которые только что смотрели на него с таким испепеляющим презрением, ускользали теперь куда-то в сторону. Кровь снова бросилась Тестару в голову; неужели и в самом деле она, его кузина, урожденная Пикиньи, с каким-нибудь мужиком…

— Почему прячешь глаза? — спросил он почти испуганно. — Скажи, что это не так!

Быстро оглядевшись, он увидел на стене распятие, сорвал его и, подойдя к Аэлис вплотную, грубо схватил ее за плечо, поворачивая к себе лицом.

— Клянись на этом! — крикнул он, сунув распятие к ее губам. — Клянись, что не наставила своему мужу рога с каким-нибудь холопом!

— Вот пусть муж и спросит! — вырвалось у Аэлис. — Почему я должна давать эту клятву тебе?

Тестар отшвырнул распятие.

— Ах вот оно что! — прошипел он. — Значит, и в самом деле. Ах же ты распутная дрянь, ах подлая! Да тебя… тебя голую надо бы протащить по улицам, стегая плетьми! Чем они тебе заплатили, мужицкая шлюха?!

Взявшись за ворот ее платья, он рванул его книзу, разодрав до пояса; Аэлис, с трясущимися губами на побелевшем лице, стала отступать, правой рукой пытаясь собрать на груди края разорванной ткани, чтобы скрыть наготу, а левой нашаривая опору у себя за спиной, пока не ухватилась за резной столбик надкроватного балдахина.

— Видит бог, — тем же шипящим от ярости голосом продолжал Тестар, — я бы уехал, не тронув тебя пальцем… Но коль скоро ты сама, по своей воле, превратила этот дом в непотребный вертеп… — Он задохнулся и стал дергать завязки своего кожаного камзола, словно ему не хватало воздуха. — Тогда почему и мне не повести себя как в вертепе?! Конюхам я тебя не отдам — им хватит и твоих девок, но уж от меня, высокородная дама Аэлис, ты на этот раз легко не отделаешься!

Глава 27

Урбан провел этот день в лесу. Накануне в деревню заходил человек, который сказал, что парижский отряд идет к Жизору и должен быть там не сегодня завтра; Урбан решил побывать в Жизоре и спросить у Робера, как быть дальше — то ли ждать, пока к госпоже вернется рассудок, то ли оставаться с отрядом. А пока надо было еще разок сходить за хворостом, да притащить побольше, чтобы отцу Морелю хватило надолго.

Вернувшись вечером с огромной вязанкой на спине, он застал в деревне смятение. Какие-то люди, сказали ему, еще засветло проехали в замок, и там творится неладное — слышны были истошные крики, а потом прислали за кюре и велели идти туда.

Услышанное Урбану не понравилось. Свалив хворост у дома, он отправился к замку, чтобы попытаться самому выяснить, что же там произошло: что за люди приехали и почему были крики. Уже почти стемнело; не пройдя и половины пути, он остановился и прислушался, всматриваясь в сумерки: кто-то, похоже, бежал навстречу, задыхаясь и всхлипывая, бежал легко — ребенок или девушка. Когда бегущий приблизился, Урбан вышел на середину дороги. Женщина пронзительно вскрикнула и метнулась в кусты, но теперь он ее узнал — это была Катрин.

— Не бойся, это я — Урбан, — позвал он. — Что с тобой?

Катрин свалилась в траву на обочине и стала рыдать взахлеб. Урбан, присев рядом, долго не мог ничего понять. Но даже потом, уяснив наконец из ее бессвязного рассказа, что случилось, он не сразу поверил.

— Так ты говоришь, это родич твоих господ? — переспрашивал он. — Что-то я не пойму… А Симона точно убили?

— Да убили же, я говорю! Сама видела, он лежит там, и всех стражников перебили, — может, только кто успел где схорониться. «А госпожу, — он кричал, — надо отдать конюхам на забаву…»

Выглядело все это непонятно, но не могла же Катрин такое придумать, да и перепугана она взаправду…

— Ладно, пойду посмотрю, — сказал он, — а ты ступай к попу, жди там.

— Куда ты пойдешь? — Катрин схватила его за руку. — Мост они подняли, да и что ты сделаешь один, пропадешь там — их ведь знаешь сколько! А Роберу кто весть пошлет?

— Это верно, весть послать надо. А ты как из замка выбралась?

— Там дверца есть через прачечную, выходит в кусты над самым рвом, ров в том месте совсем мелкий — слуги знают, они часто так на деревню ходят, а больше никто. Нет, ты туда и не думай…

— Ладно, подумаем, что делать. Погоди-ка…

Он опять прислушался — от замка слышался приближающийся топот копыт. Спрятавшись в кусты, они пропустили всадника, галопом проскакавшего в деревню, потом пошли следом. Когда подходили к дому кюре, еще издали различили в сумерках коня, привязанного у ворот; в окошке, сквозь щели ставни, мелькал свет.

— Стой здесь, — велел Урбан.

Подойдя к коню, он ощупал седло, проверил стремена, подпругу, успокаивающе похлопал животное по холке, потом крадучись вошел в дом. В комнате пахло незнакомым человеком, и человек этот, держа над головой факел, стоял на коленях перед раскрытым сундуком, выбрасывая оттуда убогие пожитки отца Мореля.

— Чем занят, приятель? — спросил Урбан.

Человек обернулся, глянул равнодушно.

— Поджечь велено, так я вот думаю, может, что найдется ценного. Поверишь, даже оловянной чашки ни одной…

— Ложи все обратно.

— Ты чего, парень? Ему это больше не понадобится, ха-ха…

Кулак молотом рухнул на затылок грабителя, вбив смех ему в глотку. Урбан подхватил падающий факел, сунул в кадку с водой, за ногу выволок обмякшее тело из дома и перекинул через седло.

— Ты убил его? — испуганно шепнула подошедшая из темноты Катрин.

— Еще нет… Принеси-ка веревку, там, на хворосте…

Катрин принесла веревку, он крест-накрест привязал руки и ноги оглушенного к стременам и взял коня под уздцы.

— Поеду искать господина Робера, — сказал он. — А ты иди к кузнецу, спрячься там. Сюда не приходи, слышишь?

— А что, отец Морель…

— Его пока не будет. Ну, ступай! Дорога на Жизор — та, что через лес?

— Да, все прямо и прямо… Прощай, Урбан, храни тебя Бог, и поторопись!

— Потороплюсь…

Отойдя от деревни подальше, Урбан привязал повод к дереву, ощупал своего пленника и, расстегнув на нем пряжку, снял пояс с большим тяжелым ножом. Потом развязал веревку и сдернул пленника с седла; свалившись на землю, тот попытался подняться, стал что-то бормотать. Урбан за шиворот сволок его в кусты и, оттянув кверху щетинистый подбородок, перерезал горло от уха до уха. Перекрестился, сел на коня и с места бросил его в галоп.


Робер так и не понял толком, что в тот вечер заставило его покинуть жизорский лагерь. Он в последнее время был спокоен за Аэлис. Защитой замка командовал Симон, в округе было относительно спокойно, да и едва ли Моранвилю грозило вторичное нашествие жаков — разве что забрели бы какие-то из «чужих». Так что опасаться было нечего.

Но в тот день, с утра, он стал ощущать необъяснимую тревогу — беспричинную, казалось бы, но совершенно определенную. И тревога была за Аэлис. Как ни пытался Робер себя успокоить, неясное ощущение беды не проходило. Напротив, оно становилось все более отчетливым.

Может быть, убеждал он себя, это вовсе и не касается Аэлис, а все дело в усталости, в разочаровании общим ходом дел: поход оказывался все более бессмысленным, принять участие в боях парижским ополченцам так пока и не довелось — были бестолковые передвижения с места на место, случайные стычки с небольшими дворянскими отрядами, воровство, мародерство. И еще — несогласованность действий, нескончаемые переговоры, обмен гонцами, долгие ожидания. Вот хотя бы сейчас: договорились ведь, что под Жизором соединятся с ополченцами из Понтуаза и вместе пойдут на Руан, а когда пришли, понтуазцев не оказалось. Разбили лагерь, послали гонца — тот вернулся с вестью, что выступление отряда готовится, но магистрат медлит с выдачей провианта; так что и здесь придется ждать…

После обеда Робер прилег отдохнуть и незаметно уснул, а проснулся внезапно, словно разбуженный толчком, — опять от того же чувства тревоги, которое было теперь таким острым и определенным, как если бы он услышал зов о помощи. Раскрыв глаза, он даже привстал на локте и прислушался, но ничего тревожного не услышал, за багряно просвеченной заходящим солнцем стенкой палатки лагерь шумел привычно и успокаивающе: рядом негромко разговаривали, вдалеке пели, где-то заржала лошадь, от походной кузницы звонко доносились удары по металлу. Робер вышел наружу, постоял, щурясь на закат, и решительно направился к шатру Колена де Три.

Капитан сидел за жбаном вина, мрачно обсасывая мокрый ус. Услышав, что Робер хотел бы отлучиться до завтрашнего полудня, он махнул рукой:

— По мне, хоть до следующей Пасхи! Слушай, что я тебе скажу, друг Робер. Ты молод, но ты настоящий солдат, поэтому меня поймешь. Никогда, ни за какие посулы не нанимайся командовать этим городским сбродом, лавочниками да портняжками. Разве это война, пуп Господень! Сколько людей берешь с собой?

— Да никого мне не надо. — Робер пожал плечами. — Ну, может, одного-двух — на всякий случай.

— Бери десяток! Все равно им здесь, лодырям, делать пока нечего. Бери десяток, и по пути — если Бог захочет — загляните в Шомон, проведайте тамошнюю мать аббатису. — Колен де Три захохотал жирным смехом. — Монашки, и не только молоденькие, обожают такие посещения, побей меня гром! Визгу будет много, но это так, приличия ради. Помню, ходили мы с Черным принцем разорять Гиень…

Когда стемнело, Робер уже мчался по дороге. Глориан легко нес его своей широкой, размашистой рысью, позади в слитном гуле копыт следовали другие. По совету капитана он все-таки взял с собой одиннадцать человек из тех, кого сам обучил в Париже; может, предчувствие это и впрямь сулит какую-то опасность. Пытаясь заглушить голос тревоги, Робер убеждал себя, что снарядил такой солидный отряд просто из тщеславия — чтобы показать Симону, что и сам теперь командует воинскими людьми…

Около полуночи — уже луна встала, и пропели петухи, а справа низко над лесом повисла звезда Аль-Таир,[84] по которой отец Морель учил его когда-то определять время, — он распорядился сделать короткий привал, чтобы дать отдых коням. Троих выслал вперед дозором. Растянувшись на влажной от росы траве, он смотрел, как летит в легких разорванных облачках тонкий серп месяца, и ждал, пока он достигнет вершины дуба. Даже сейчас, когда он знал, что скоро — утром — увидит Аэлис, тоска и тревога не оставляли его. Он попытался заглушить их воспоминаниями о последней встрече, но странно — именно о ней вспоминалось сейчас как-то… он сам не умел бы определить это ощущение — нет, не стыд, не раскаяние, этого не было — в чем раскаиваться, чего стыдиться? — но память словно избегала задерживаться на том, что еще недавно вспоминалось как минуты неземного счастья. И он вспоминал другие свидания, раньше, намного раньше — в пронизанном солнцем саду или на раскаленной полуденным зноем верхней площадке Фредегонды, — когда все еще было впереди, только предчувствовалось, предугадывалось…

Месяц запутался наконец в верхушке дуба, и он вскочил на ноги, скомандовал: «В седло!»; ему подвели Глориана, конь пофыркивал, скреб землю передней подковой, словно тоже торопил в путь. Не успели тронуться, как впереди завиднелись возвращающиеся дозорные — один поскакал навстречу, но там — это уже было отчетливо видно на белеющей в лунном свете дороге — все еще оставалось трое. У Робера перехватило дыхание, когда он узнал в осадившем перед ним всаднике Урбана.

— Беда, господин! — крикнул тот. — Слава Пречистой Деве, это Она подсказала вам тронуться в путь; я уж боялся не успеть…

— Что случилось?!

— Тестар де Пикиньи изменой взял замок, господин Симон и вся охрана перебиты! Насчет госпожи толком не скажу.

— А ты? — Робер надвинулся на него, толкнул конем. — Ты жив?! Ты, которого я оставил ее стеречь!

— Меня там не было, госпожа сама прогнала меня из замка… еще раньше. Кабы не эта ее причуда, злую весть принес бы тебе другой.

— Прогнала? Почему?

— Богом клянусь, не ведаю! По моему разумению, в нее бесы вселились, но отец Морель мне об этом рассуждать не велел…

— Тогда и не рассуждай, а рассказывай, что знаешь!!

Урбан рассказывал, и сердце Робера каменело, наливаясь смертным холодом. Ведь чуял — с утра было не по себе, — что стоило выехать сразу, не успокаивая себя дурацкими утешениями! Может, и успел бы, а будь он в замке — Тестара бы и к воротам не подпустили, уж он-то знал, что было между Аэлис и ее кузеном…

— Катрин, говоришь, вышла из замка через ту дверцу, что в прачечной? — спросил он, когда Урбан кончил свой рассказ. — Тогда надо успеть до света, иначе придется ждать следующей ночи.

— Поспеем, господин, если кони выдержат, — заверил Урбан.

Кони выдержали, и они успели — едва-едва. В деревню въехали перед рассветом, в самый глухой час ночи — «между волком и собакой», как говорят в этих местах. Коней оставили у кузнеца, дальше пошли пешком, подъезжать к самому замку верхом было опасно. На их счастье, к этому времени нашли тучи, стало темнее, а у самого рва еще и туманом слегка подзатянуло, так что перебраться к стене удалось незамеченными; впрочем, сверху не доносилось ни звука — ни шагов, ни голоса. Возможно, на стене вообще не было стражи. Кузнец сказал им, когда принимал коней, что около полуночи сам ходил к замку и слышал, как там горланили, — видно, попойка еще продолжалась. Служанки помоложе, кто успел, за ночь сбежали тем же путем, что и Катрин.

Когда все перешли ров и собрались под стеной, Робер толкнул дверцу и первым шагнул во мрак, пахнущий погребной сыростью. Высекли огонь, зажгли заранее приготовленные факелы — здесь уже таиться было нечего.

— Я тут все знаю, — сказал Робер, — идите следом. Как только выйдем, ты, Урбан, бери с собой пятерых и — в караульное помещение у ворот. Остальные со мной. Убивать каждого, кто с оружием! Идемте…

Обширный замковый двор был уже залит бледными сумерками рассвета. Взбегая по ступеням парадного крыльца, Робер услышал позади, в воротах, истошный короткий вскрик. Дверь оказалась не заперта — распахнув ее ударом ноги, он едва не столкнулся со стариком-выжлятником,[85] тот от испуга уронил ведро костей, собранных после ночного пиршества. Робер зажал старику рот:

— Тише! Это я — не узнал, что ли. Где госпожа?

— Там, там!! — забормотал псарь, тыча дрожащим пальцем вверх. — Только ведь и они все там — наших-то всех побили, и господина Симона, и господина кюре…

— Отца Мореля?!

— Повесили, сынок, там в саду и повесили, под окнами у госпожи, — с вечера висит…

Робер отшвырнул старика, бросился к лестнице, где опередившие его солдаты схватились уже с людьми Тестара. Тех было человек шесть, но они не успели ни протрезветь, ни сообразить, что происходит, и их перебили без труда; один, правда, умер не сразу и так выл, ползая по полу с распоротым животом, что перебудил остальных. В большом зале бой пошел уже по-настоящему.

Здесь еще догорали по стенам факелы, было чадно, пахло вином и блевотиной. Роберу не раз приходилось уже принимать участие в схватках, но никогда еще не дрался он с такой бешеной яростью, испытывая от убийства дикое, темное наслаждение. Настигнув у камина, он наотмашь, сплеча рубанул какого-то кривоносого, но тот ловко увернулся — лишь для того, чтобы тут же опрокинуться навзничь с торчащей из груди жавелиной,[86] а клинок Робера разлетелся пополам от удара о край гранитной плиты. Он подобрал брошенный кем-то топор и, задыхаясь, огляделся, отыскивая взглядом Тестара.

И тот действительно появился среди дерущихся — выскочил из боковой двери, свирепый, как вепрь, весь в отца. Робер окликнул его, он оглянулся и пошел тяжело и косолапо, отставив локти и покачивая в правой руке меч, словно пробовал его вес. К этому времени в зал уже ворвался со своими людьми Урбан, и наемники Тестара отступали в угол, затравленно отбиваясь.

Тестар и сам понимал, что дело плохо, но бежать было некуда, а на пощаду рассчитывать не приходилось. Увидев Робера, он свирепо оскалился:

— А-а-а, мессир холоп! Добро пожаловать в Моранвиль! Это уж не вас ли дарила своей благосклонностью моя целомудренная кузина? Дьявольщина, как это я раньше не догадался! Ну ничего, мы теперь, можно сказать, породнились, ха-ха-ха… Защищайся, хамово отродье!

— Подлый ублюдок! — Робер, тоже нагнувшись и обеими руками сжимая перед собой трехфутовую рукоять тяжелого боевого топора, стал медленно обходить противника посолонь.[87] — Когда встретишь в аду своего отца, спроси, с какой шлюхой он тебя прижил…

Тестар прыгнул, со свистом разрубив воздух рядом с Робером, тот отскочил, погрозил топором. Противники продолжали кружить один вокруг другого.

— …и почему взял в замок, а не оставил в сточной канаве, где тебе самое место! Сними шпоры, трусливый пес, пока их тебе не обрубили на эшафоте!

— Сначала я обрублю ноги тебе, вонючий виллан!!

— Руби! — поощрил Робер. — Ну?.. Чего ждешь, мокрица? Привык воевать с женщинами да священниками?

— Да, уж с дамой Аэлис я в эту ночь навоевался всласть! Жаль, ты сейчас издохнешь, не успев у нее спросить, осталась ли она довольна!

— Сам издохни, шелудивый предатель!!

Они прыгнули одновременно, и меч Тестара со звоном отлетел в сторону, выбитый из рук страшным ударом, которому Робера научил когда-то Симон, — в корень клинка, у самой гарды.[88] Не дав Тестару опомниться, Робер снова занес топор и с резким выдохом, как колют полено, разрубил ему череп до самого подбородка.

…Он шел по коридору, пошатываясь, время от времени опираясь рукой о стену. Жаклин, растрепанная и зареванная, в изорванном платье, тащила его, хватала за руки. «Она здесь, здесь, — твердила она, — я ее спрятала, бедняжку, она еще не в себе…» Потом он увидел Аэлис в полутемной каморке, пахнущей сыростью и мышами, она сидела на полу, забившись в угол, завернутая в какое-то рядно. При виде Робера глаза ее расширились от ужаса, она стала трястись, затыкая руками рот.

— Любимая моя… — Он опустился около нее на колени, осторожно прикоснулся к руке. — Не бойся, я его убил…

Она закивала, глядя на него с тем же ужасом. Снова появилась Жаклин, всхлипывая и громко шмыгая носом, стала тряпкой стирать что-то с его груди; он оттолкнул ее, снял кожаную безрукавку и бросил Жаклин: «Ступай вымой!»

— Ты узнаешь меня, любимая? — снова обратился он к Аэлис.

— Только не трогай меня, — выговорила она с трудом, едва слышно. — Ради всего святого, не надо… Бог вознаградит тебя, я до конца жизни буду Его об этом молить, но сама я… я не могу больше!

Она стала клониться и упала, как тряпичная кукла, лежала на полу, обхватив голову руками.

— Я не могу больше жить — среди этих зверей, в этом аду! — выкрикнула она глухо. — Если у тебя сохранилась хоть капля — не любви, Бог свидетель, — а простой жалости! — убей меня на месте, я не хочу больше жить!!

— Успокойся, — сказал Робер. — Я… я все сделаю.

Он вышел, состарившись на десяток лет. В зале его встретил Урбан.

— С победой, мессир, — сказал он, поклонившись. — Ты нашел госпожу?

— Да. Друг, ты пока останешься здесь управителем, или… нет, пусть Гитар остается.

— По мне, так лучше он, как же я без вас?

— Хорошо. Ты уже позаботился о… наших?

— Тела господина Симона и господина кюре уже обмывают.

— Потом отнесите их в часовню. А сейчас собери слуг и узнай, где Бертье. Он мне нужен. Да, вот еще что — пошлешь потом в Монбазон, чтобы приехали забрать Тестара. Здесь пусть все вымоют, и скажи Жаклин, чтобы одела госпожу. Но сперва — Бертье! Я буду в скриптории.

Рыжего легаста привели довольно скоро, — видимо, он сам выбрался из своего укрытия, услышав, что власть в замке сменилась, и даже успел наспех переодеться.

— Робер, мальчик мой! — закричал он, простирая руки. — Я всегда говорил, что ты станешь великим воителем!

— Рад видеть вас живым, мессир легист. — Робер подозрительно принюхался. — В какой это выгребной яме вы прятались?

— Где уж было выбирать! Когда эти нечестивые и звероподобные филистимляне,[89] сея вокруг себя ужас и смерть modo ferarum…[90]

— Я понимаю, — прервал Робер. — Грамоте от страха не разучились? Тогда садитесь и пишите.

Филипп робко уселся за пюпитр, прошуршал, как мышь, листами пергамена, выбирая подходящий.

— Такого хватит? — спросил он, показывая лист Роберу.

— Это уж вам виднее. Будете писать матери аббатисе, в Шомон, дабы заранее было все приготовлено к прибытию высокородной госпожи Аэлис, ну, как там сказать — изъявившей желание укрыться в аббатстве. До возвращения ее супруга.

Бертье понимающе покивал, задумался.

— Но ведь супруг… — начал он осторожно.

— Супруга отыщете вы. Сегодня же отправляйтесь в Понтуаз и найдите там банкирскую контору. В Понтуазе есть контора?

— Надо полагать…

— Если нет там — узнайте, где есть. Банкирам скажете, что надо немедля известить господина Донати, что на замок было нападение и госпожа укрылась в Шомоне. Мне говорили, банкиры все друг друга знают, а связь у них не хуже королевской почты.

— Это так, — подтвердил Бертье. — Когда госпожа выезжает?

— Как только сможет. Грамоту напишите немедля, я отправлю с гонцом…

В зале было уже убрано, служанки домывали полы горячим щелоком, в распахнутые высокие окна вливалась свежесть дождливого утра, и ничто не напоминало о недавней бойне.

По дороге в часовню к Роберу подошел Урбан.

— Не знаю, господин, как ты захочешь, — сказал он неуверенно, — но тело господина де Пикиньи я пока велел отнести на ледник… Подумал, что, может, не надо им вместе…

— Правильно сделал. Пусть его отпевают в Монбазоне. Послушай, вот еще что — вели узнать, есть ли в замке конные носилки; если нет, пошли в деревню за плотником и кузнецом. Госпожа отсюда уезжает, а верхом ей не доехать.

…Они лежали рядом на наспех сколоченном широком помосте, застланном черным сукном: Симон, большой и грузный, с застывшим на восковом лице выражением сурового гнева, с мечом, рукоять которого была подсунута под сложенные на груди руки, — точь-в-точь надгробное изваяние крестоносца, — и маленький, щуплый отец Морель в чистой холщовой рясе, с кипарисовым крестиком в руках. Рясу и крестик принесла утром Катрин, достав из разворошенного вчерашним грабителем сундучка. Лицо священника было спокойным; Робер перекрестился, с благодарностью подумав, что, наверное, Бог послал ему смерть легкую и мгновенную, — возможно, когда его тащили к петле…

Два самых близких ему человека, кроме Аэлис, и он потерял всех троих разом. Как он им сейчас завидовал, этим двоим, чьи тела лежали в тишине и покое, под колеблемыми сквозняком огоньками высоких погребальных свечей. Может, было бы лучше, если бы Тестар убил и его; Аэлис все равно не осталась бы в его власти, от Урбана и его людей ему, так или иначе, было не уйти. А им уже не быть вместе, никогда — это Робер понял сразу, поэтому и не стал ни уговаривать, ни утешать. Наверное, это действительно был великий грех то, что они сделали; недаром отец Морель столько раз говорил ему: «Забудь о ней, забудь, не смей даже в помыслах…»

Теперь жить не для кого. Раньше, что бы он ни сделал, ему всегда думалось — вот за это меня похвалил бы Симон, это понравится отцу Морелю, про это я буду рассказывать Аэлис. А теперь? Он с трудом проглотил сдавивший горло комок, еще раз преклонил колени и, встав, пошел к выходу, не оглядываясь.

У дверей часовни ему послышалось, как кто-то тихо плачет. Он всмотрелся в полумрак: у каменного столба стояла на коленях Катрин, опустив лицо в ладони.

— Не плачь, глупая, — сказал он и, сделав шаг в ее сторону, коснулся ее волос. — По ним плакать не надо, им теперь хорошо…

Глава 28

Когда Робер, оставив Аэлис в Шомонском аббатстве, вернулся в лагерь под Жизором, там уже был получен приказ идти на соединение с главными силами Гийома Каля. Судя по тому, что Колен де Три узнал от гонца, предстояло решительное сражение: отряды жаков и дворянское войско Карла Наваррского с разных сторон стягивались к плоскогорью Монтатер.

— Уноси-ка ты, парень, ноги, — сказал Роберу мессир Колен, — дело все равно пропащее. Наварра вручил командование Жану де Пикиньи, а тот поклялся отомстить за гибель братьев. И уж будь спокоен, отомстит! Жакам конец, а ты пришел с парижским ополчением и имеешь полное право увести своих горожан. Что тебе до этого мужичья?

— А вы почему не уходите?

— Ты за меня не беспокойся, я и перебежать могу, коли увижу, что дело плохо. А такие, как ты, не перебегают, для этого вы слишком глупы. Дураки же гибнут в первую очередь.

— Лучше погибнуть дураком, чем жить как иуда, — запальчиво ответил Робер.

— Ну, это уж как кому по душе. — Де Три пожал плечами. — Хочешь помирать — помирай, мне-то что!

«А зачем мне теперь жить, — подумал Робер, выходя из шатра. — Зачем, для кого?» Аэлис он потерял навсегда, Симона и отца Мореля нет в живых — ни одной души не осталось, кому он был бы хоть немного нужен. Да и ему не нужен никто… Если задуматься — что ему жаки, что ему парижане, он все это время жил только одним — своей любовью, надеждой, которая не переставала теплиться в нем даже тогда, когда сам он всячески старался убедить себя, что надеяться не на что. И зря старался, все-таки судьба еще побаловала его напоследок, вознаградив так по-королевски, что теперь и умереть не жалко. Что из того, что всего этого было ему отпущено так немного? Зато щедро! Он изведал то главное, предназначенное мужчине, ради чего стоило прийти в этот мир. Упился и любовью — в те два дня и три ночи, что провел с Аэлис, — и мщением, когда зарубил Тестара. И горем. Страшным горем, бескрайним, от которого солнце делается черным. Это ему тоже дано было изведать. Чего же теперь бояться — собственной смерти, ран, телесных страданий? Да, бывает такое, что страдания плоти жаждешь, как прохлады в палящий зной, — только бы избавиться от душевной муки…

Собрав отряд, он приказал готовиться к походу и сказал, что будет сражение с большим дворянским войском, но неволить он никого не неволит: парижских ополченцев, кроме них, тут нет. Вайян с Жилем ушли воевать город Мо, а жаки сами по себе.

— Поэтому, — продолжал он, — вас тут не держит ни служба, ни присяга. Кто хочет, возвращайтесь в Париж или догоняйте отряд Жиля. Хочу только остеречь: дворяне сейчас набирают силу и тех, кто уйдет поодиночке, могут переловить, как куропаток. Может, безопаснее держаться пока вместе, а в сражении… как там еще получится. Короче, я вместе с капитаном де Три иду к Мелло, и кто хочет, становитесь сюда. Остальные отойдите в сторону.

Подумав и пошушукавшись, отошли всего несколько человек — остальные остались, то ли из осторожности, то ли следуя примеру командира. Обходя свое воинство, Робер вдруг остановился, с недоумением вглядываясь в незнакомого парнишку, который стоял позади и словно бы прятался за спины других.

— Эй, ты! — поманил он. — Выйди-ка сюда, храбрец! Чего-то я тебя не припомню, откуда ты взялся?

Парнишка, выбравшись из строя, пробормотал что-то едва слышно, не поднимая головы. На голове у него, несмотря на жаркий день, был нахлобучен род капюшона, скрывающий плечи и верхнюю часть лица, — местные крестьяне обычно носят этот головной убор в непогоду. Робер бесцеремонно его содрал и, не веря своим глазам, отступил на шаг.

— Побей меня гром! — сказал он, задохнувшись от гнева. — Ты что, ума лишилась?! Урбан, чтоб тебя разразило, откуда тут эта чертова девка?! За каким чертом… Кто разрешил?!

— Так она еще в Моранвиле попросилась, — объяснил Урбан, кашлянув. — Сказала, что поедет в Шомон, чтобы, значит, прислуживать госпоже, вроде ты ей разрешил. А в монастыре, гляжу, она уже перерядилась, я, говорит, с вами пойду, все равно мне деваться некуда…

— Когда таким некуда деваться, — бешено крикнул Робер, — то идут в непотребный дом!

— Грех тебе такое говорить, — дрогнувшим голосом отозвалась Катрин.

— Грех такое говорить?! А вести себя как распутница — не грех?! Обрезать волосы и разгуливать в штанах — не грех? Какой дьявол попутал тебя оставить госпожу и увязаться за нами? Приключений захотелось?!

— Тебе ли не знать, почему я решилась на такое. — Глаза ее наполнились слезами.

— Не знаю и знать не хочу! — крикнул Робер, стараясь не встречаться с нею взглядом. — Не хватало мне еще девки в отряде! Сейчас же соберешь свои пожитки, и чтоб духу твоего тут не было! Ступай с теми, что возвращаются в Париж, они тебя проводят до Шомона.

— Бог не допустит этого, — тихо, но твердо возразила Катрин. — По своей воле я туда не пойду, так что тебе придется связать меня и заткнуть рот кляпом. Если позора не боишься, потому что невелика честь для воина — мериться силой с женщиной…

Заинтересовавшись необычным препирательством, солдаты Робера столпились вокруг, и он чувствовал себя дураком. Чем не потеха — переодетая девка перечит капитану, а тот ничего не может сделать.

— Ты еще чести вздумала меня учить! — Он уже терял над собой контроль. — Пошла прочь, дура, или я сейчас возьму плетку и так тебя поучу, что не забудешь до самого Рождества!

Катрин вспыхнула, потом побледнела, упрямо прикусив губу и продолжая смотреть Роберу прямо в глаза. Наверное, он и в самом деле прибил бы ее, если бы не вмешался Урбан.

— Не дело задумал, господин, — сказал он. — Девка, она ведь не кошка, просто так не выкинешь… Да и то сказать — ежели что с ней потом приключится… а время сейчас сам видишь какое… тогда ведь не только за тобой, а за нами всеми грех тот потянется, а нам это совсем уж ни к чему, и своих хватает…

— Верно он говорит, — подхватили солдаты, — от своих бы отмыться! Оставь девку, господин! Кому она мешает?

— Еще и польза будет, — прокричал один, вылезая из-за спин товарищей, — она стряпать умеет и травы ведает! Вон, у Берто чирей был на шее — в кулак, чтобы не соврать! — так она там, в монастыре, травы нажевала и привязала тряпицей, а нынче утром он уже вполовину менее стал! Покажи капитану шею, Берто!

Берто и впрямь стал было разматывать тряпку, другие закричали, тоже требуя оставить девку в отряде. Робер махнул рукой, почувствовав новый приступ безразличия ко всему на свете.

— А-а-а, да черт с вами… пускай остается, мне-то что! Завтра в бою подцепят ее на копье, тогда сама пожалеет.

— Бог милостив, — обрадовано сказал Урбан, — мы уж за ней приглядим… А что в штанах она, так оно и впрямь сподручнее среди мужиков, чужой-то и не признает, что она не парень…


Ночью он лежал в высокой траве, смотрел в обрызганное звездами небо и, смирившись с тем, что все равно уже не уснуть, снова и снова вспоминал последнюю встречу с Аэлис. Не там, в пахнущей тлением и мышами каморке, где он нашел ее после ночного боя полубезумной, кутающейся в какое-то тряпье, и не потом — в часовне, где мэтр Филипп за отсутствием капеллана читал заупокойную мессу по убиенным Морелю и Симону. Там они стояли рядом, но не обменялись ни словом. Была еще одна встреча, ночью, накануне отъезда в Шомон, — встреча, оставшаяся в памяти полусном, полуявью. Последнюю ночь в Моранвиле он провел в той же комнате, где жил раньше, год назад: в ней все оставалось по-прежнему, он обратил на это внимание, лишь когда проснулся — внезапно, словно его кто-то позвал, проснулся с колотящимся сердцем и четким сознанием, что надо куда-то спешить, иначе опоздает… Вскочив, он сидел, прислушиваясь, в ожидании неведомого; была глухая, предрассветная пора ночи, и бледный свет заходящей луны слабо высвечивал знакомые предметы: кованый сундук у противоположной стены, угол стола, глиняный кувшин на столе и подсвечник в подтеках застывшего воска. Из окна тянуло прохладой, запахами полевых трав, конюшен, болотной сыростью застоявшейся во рву воды, и что-то невыразимо тоскливое было в этом мертвенном лунном свете, этих запахах, этой — он даже не сразу понял, откуда это гнетущее чувство, потом сообразил — тишине, да, дело было в тишине — непривычной, зловещей тишине, какая поселяется в жилищах покинутых, пораженных горем и смертью. Впрочем, он тут же забыл об этом, потому что снова, и теперь уже явственно, почудилось ему в этой тишине какое-то шевеление, шорох, словно едва слышный плач…

Не смея поверить догадке, он бросился к двери. Аэлис — она вся была закутана в черное, но он узнал ее не зрением, а всем своим существом, — Аэлис нерешительно вошла в комнату и остановилась возле стола. Он прикрыл дверь и тоже стоял, не смея подойти, разрываясь между желанием обнять ее, как-то утешить и пониманием, что ничего этого уже нельзя и никакого «утешения» быть не может.

— Робер, — сказала она негромко, каким-то сдавленным, непохожим на ее прежний голосом, — мы не увидимся больше в этой жизни, и не знаю, увидимся ли в другой, потому что мне, наверное, не найдется места там, где будешь ты. Я предала всех, кого любила, предала тебя, потом предала мужа, предала отца — это ведь я виновна в его смерти, я уговорила его ехать в Компьень, он не хотел, не собирался… а я уговорила, чтобы остаться одной и позвать тебя. Впрочем… мужа я не любила, нет, мне только показалось, что я его люблю, это было как наваждение… По-настоящему я любила только тебя, ни на день не переставала, даже когда предала. Ты знаешь, когда я в первый раз была с мужем… в ту первую ночь… когда я была в его объятиях, мне казалось, что это ты, а не он, и именно этого я потом не могла ему простить. Хотя разве он виноват? Прощай и прости меня за все, моя любовь. Ты хорошо придумал насчет Шомона, я, наверное, там и останусь — мне теперь жизни не хватит замолить хотя бы малую толику того, что я натворила. И ты, если сможешь простить, молись за меня хоть изредка, твоя молитва дойдет скорее моих…

Он больше не заснул в ту ночь, а когда в окне стало светать, растолкал Урбана и велел, чтобы вычистили его снаряжение. Побив людей младшего Пикиньи, отряд был теперь отлично вооружен, некоторые щеголяли в поножах, нагрудниках или шлемах с чеканкой и золотой насечкой: кое-что было остатками полного доспеха самого Тестара, который по праву должен был перейти к Роберу. Тот от добычи отказался, и ее разыграли в кости — кому что досталось. Сам Робер, предпочитая легкое снаряжение, довольствовался бригандиной лосиной кожи с наклепанными на груди стальными полосками, которую надевают поверх кольчужной рубахи, а вместо закрытого шлема носил саладу бордоской работы — плоскую, вроде стальной шляпы с круглой, лишь слегка усиленной продольным гребнем тульей и низко опущенными полями. Двойная застежка подбородного ремня позволяла носить саладу сдвинутой к затылку — тогда поле зрения было открыто полностью; перед боем же ремень застегивался так, что салада надвигалась на глаза, защищая верхнюю часть лица вместе с носом, и смотреть приходилось сквозь сетку мелких крестообразных отверстий, прорубленных на уровне глаз.

Робер часто устраивал смотры своему отряду, проверяя исправность оружия: правильно ли заточены лезвия, крепко ли сидят на ясеневых рукоятках топоры и боевые молоты, нет ли где потертого или пересохшего ремешка; но он не требовал от солдат показного щегольства, когда каждая пряжка и каждый кусок стали начищаются и полируются до серебряного сияния. Доспех не должен быть ржавым, а потемнел ли он, чистили ли его речным песком или порошком кирпича, толченого и просеянного сквозь тонкое сито, — на эти вещи особого внимания никогда не обращалось. Но в то утро Робер посулил оторвать голову каждому, кто осмелится сесть на коня в непотребном виде.

Солнце было уже высоко, когда он велел позвать Жаклин и спросил, готова ли госпожа к отъезду. Та ответила, что госпожа молится в часовне и скоро выйдет. Он приказал седлать. Потом сидел на своем Глориане, ожидая ее выхода, сидел в полном вооружении, низко надвинув на глаза саладу, держа руки в латных перчатках на передней луке высокого боевого седла. За его спиной фыркали и звякали уздечками солдатские кони, кучка молчаливой перепуганной челяди жалась в углу парадного двора, наискось затененного башней Фредегонды. Как в тумане, сквозь расплывчатую сетку прорезей увидел он, как Аэлис, вся в черном с ног до головы, вышла на крыльцо и, помедлив, стала спускаться по ступеням. Подвели носилки — прикрепленные к длинным гибким шестам, они были подвешены меж двух коней, один впереди, другой сзади; оба ездовых уже сидели в седлах. Аэлис помогли подняться в носилки, сбежались прощаться челядинцы — ловили ее руки, некоторые женщины плакали. Робер поднял перчатку, тронул коня шпорами, натягивая левый повод; и Глориан, выгнув шею и оглушительно — как ему показалось — грохоча подковами по истертым каменным плитам, понес его, плавно покачивая, к черному зеву надвратной башни…

Он и сам потом не понимал, откуда взялись силы выдержать медленный, из-за носилок, и потому показавшийся бесконечным путь до Шомонской обители. Аббатиса была уже предупреждена, их ждали. И здесь надо было проститься еще раз, уже прилюдно, у всех на глазах, не мог же он просто повернуть коня и ускакать прочь, чтобы не видеть, как сомкнутся за ней монастырские ворота. Нет, выдержал и это — спешился, помог ей выйти из носилок. Оруженосец, провожающий свою госпожу. У самых ворот они на миг посмотрели друг другу в глаза — под десятками взглядов солдат и монастырской челяди.

— Прощайте, дама Аэлис, — произнес он, с трудом проталкивая слова сквозь закаменевшую гортань.

— Господь да благословит вас, сир Робер, — побелев лицом, ответила она.

…А теперь он вспоминал все это и снова думал, что жить больше незачем, что он потерял все, и единственное, что у него еще осталось, — это честь. Мессир Колен, может, и в самом деле опытный военачальник, но сущий дурак, если мог предложить ему такую сделку — спасти жизнь ценою бесчестья. Отдать за горсть праха единственную настоящую ценность, которая у него осталась?

Как он мечтал когда-то о золотых шпорах! Теперь больше не для кого их добывать, но последовать главному завету рыцарства — встать на сторону гонимых и обреченных — он еще может, и этого права у него никто не отнимет. Дело жаков уже проиграно, а значит, и для него все наконец скоро закончится…

Парижский отряд прибыл под Мелло в ночь с 8 на 9 июня. Было уже темно, и огромный лагерь армии жаков пылал огнями бесчисленных костров; дальше был мрак, а в нем — линия других огней, пригашенных расстоянием. Робер, придержав коня на взгорье, долго смотрел на далекие костры вражеского лагеря, пытаясь на глаз определить, больше их или меньше, чем здесь, у жаков. Получалось вроде если и больше, то ненамного, но сказать с уверенностью было нельзя. Да и количество огней не всегда соответствует действительной численности войска: бывает, если хотят заранее припугнуть противника, зажигают много лишних костров, а бывает и наоборот: на них скупятся, чтобы ввести врага в заблуждение своей якобы малочисленностью…

Колен де Три послал солдата разыскать генерального капитана и сообщить о прибытии парижан, а сам распорядился устраиваться на ночлег. Робер тоже решил поспать, если удастся. Как ни странно, удалось; заснул он быстро, хотя и отказался выпить несмело предложенного Катрин травного зелья, приносящего, по ее словам, сон и отдохновение.

Утром сказали, что генеральный капитан велел всем собраться у его шатра, — он-де хочет держать совет с войском. Вместе с другими Робер отправился к середине лагеря, где на невысоком холме ветерок лениво шевелил вздетое на копье полотнище огненно-золотого, цветов орифламмы,[91] стяга с вышитыми королевскими лилиями. Пока добрались, Каль уже начал говорить, взобравшись на повозку. Сказав о том, что позиция, занимаемая войском жаков, выбрана хорошо и может считаться неприступной, он сообщил, что собралось здесь более шести тысяч вооруженных людей, в том числе около шестисот конных, что оружия хватает, хотя и не у всех оно самого лучшего качества.

— Да это и не беда, — продолжал он, — в бою ведь как: убил противника — и первым делом хватай его оружие, если твое хуже. Хватать, понятно, надо с разбором, не зариться на то, что подороже, а брать себе по руке. Рыцарский длинный меч, к примеру, стоит целое состояние, но в бою кто на него польстится? Разве что дурак, потому что такая добыча — верная погибель. Пешему он ни к чему, драться им несподручно, да и привычка нужна. Это уж после боя подобрать — дело другое, а в бою бери у врага топор, кинжал, алебарду, пику, ну и само собой — пехотинский меч, он короток и удобен. Но не это главное, братья, и не об этом хочу я с вами теперь потолковать. Мало — иметь оружие, надо еще, чтобы в руках привычка к нему была; такая же привычка, как у землепашца — к плугу или вилам, как у кузнеца — к молоту. У многих ли из вас есть привычка к оружию? Вы еще неделю назад косили траву своими косами, а сейчас хотите употребить их против вон тех дворян, каждый из которых сызмальства обучен владеть мечом и копьем. Сколько их там собралось, доподлинно мы не знаем, но что много — это и так видно. Против нас стоят здесь три войска: личная армия короля Наварры, предателя и злого изменника; приведенные им же безбожные годоны-англичане, коих главарь, именем Робер Серкот, собрал головорезов со всей округи; и, наконец, дворянское ополчение под стягами виконта де Кена и барона Жана де Пикиньи, который поклялся сторицею отплатить нам за смерть двух своих братьев, убитых неведомо кем под Клермоном…

Толпа, слушавшая Каля, начала шуметь и волноваться; он поднял руку, призывая к молчанию, и повысил голос:

— К чему я все это говорю? Не для того, чтобы внушить вам, братья мои и соратники, робость перед боем. Военачальники так не поступают, ибо страх лишает воина силы, а кто же станет нарочито ослаблять свое войско? Но вы почтили меня доверием, избрав своим генеральным капитаном, и я был бы иудой, если бы послал вас на смерть, скрывая истинное положение дел. Позиция наша крепка, это я могу повторить еще раз, и, если нас атакуют здесь, мы с Божьей помощью отобьемся и сможем продержаться долго. Ну а дальше? В открытом поле нам против дворянской армии не устоять, они окружат нас, оставив без продовольствия, и возьмут измором. Я не призываю вас отдаться на милость врага, но прошу подумать: не лучше ли с наступлением ночи сняться отсюда и идти к Парижу? Там в округе еще не все укрепления разрушены, мы могли бы занять какие покрепче — тогда и одолеть нас окажется не так просто, да и помощь от горожан будет…

Толпа взревела, заглушая речь Гийома Каля негодующими возгласами. Тщетно пытался он их унять, наконец махнул рукой и соскочил с повозки. На его место с трудом вскарабкался старый Бертран — рыцарь-госпитальер, неведомо по какой причине присоединившийся к жакам и игравший при генеральном капитане роль главного военного советника. Хромой и одноглазый, с темным, как кора дуба, лицом, наискось разрубленным страшным шрамом, он молча дождался, пока стихнут крики и поднял руку в кольчужной перчатке.

— Вы воины или стадо баранов? — спросил он хриплым каркающим голосом. — Мессир генеральный капитан предложил вам самое разумное, что можно сделать. Не хотите — будете пенять на себя. Тот, кому посчастливится унести отсюда свою шкуру в относительной сохранности, пусть потом не винит вождей. Они сказали все, что надо было сказать, а решать вам самим — вам, и никому другому. Насильно никто никого спасать не будет. А теперь хватит блеять, бой может начаться уже сегодня, так что расходитесь и начинайте готовиться. Все повозки выкатить вон туда, — он указал в сторону противника, — ставить их надо боком, я уже показывал, немного под углом, чтобы одна заходила за другую. И покрепче вязать между собой — связывать колеса, дышла, чтобы непросто было расцепить. Арбалетчики, а также все умеющие стрелять из лука займут место за повозками…

Робер прошел в полосатый шатер, где помещалась ставка генерального капитана. Каль, увидев его, не удивился, предложил сесть к столу и велел подать вина. Солдат принес деревянный жбан, две глиняные кружки; генеральный капитан мог бы позволить себе и оловянную посуду, подумалось Роберу. Похоже, Каль подавал пример — не хотел поощрять подчиненных, склонных попользоваться захваченным в замках рыцарским добром. Но что толку, замки все равно оказывались разграбленными.

— Значит, ты все-таки решился, — сказал Каль, утирая усы (вино, хотя и из простого жбана, было превосходным).

— Так вот вышло, — отозвался Робер.

— Не скажу, что рад тебя видеть, — продолжал Гийом. — Ты, помнится, говорил, что нам против дворянского войска не устоять. Что ж, похоже, так оно и будет… — Он помолчал, допил вино, потом сказал просто: — Нас тут перебьют, парень, это конец.

— Я знаю.

— И все-таки пришел?

Робер молча пожал плечами, разговор был ему в тягость.

— Да… жаль что не сумел я угомонить свое войско. Но ежели мужика довести до крайности, он становится вроде бешеного быка, никакими уговорами не остановишь. Я ли не пробовал!

— Так стоило ли с ними связываться?

— Стоило, — твердо сказал Каль. — Остановить их нельзя, а направлять помаленьку можно. Не сразу, конечно…

— Куда направлять? И кого? Ты сам сказал, всех перебьют в первом же бою…

— А если боя не будет?

— Как это?

— А вот так! Почему, ты думаешь, Наварра здесь со своей армией? Смекни сам: он всю зиму якшался с Марселем, Марсель послал отряды на помощь жакам, так пристало ли королю поднять оружие против союзников? Для него главный противник — не жаки, а дофин-регент. Поэтому, я думаю, здесь он не случайно оказался…

— Опять ты за свое, — произнес каркающий голос. Старик Бертран только что вошел в шатер и, видно, слышал последние слова Гийома. — Главный враг для Наварры — вы все, когда ты, наконец, это поймешь? Со своим кузеном он грызется из-за короны, как два пса из-за кости; но это полюбовная драка, между собой псы могут грызться сколько угодно, пока волка не учуяли. А как учуят, тут уж они кидаются на него вместе.

— И кто же, по-твоему, этот волк?

— Вы все. — Госпитальер поднял жбан и понюхал вино, но пить не стал. — И жаки, и горожане, и такие вот, как ты. Все, кто затеял эту «войну против дворян».

— Выходит, себя, мессир рыцарь, вы к волкам не причисляете? — спросил Робер. — Как же тогда понять, что вы здесь, а не там?

— Не надо тебе этого понимать. Почему я здесь — это никого не касается, у меня с домом Валуа свои счеты. Пришел я к вам по своей доброй воле, и измены от меня опасаться не стоит, я слишком стар, чтобы губить душу вероломством, а остальное уж не ваше дело.

— Извини моего друга, — примирительно сказан Гийом, — он молод. Я бы тебе этого вопроса не задал, я тебе верю.

— Да ты всем веришь. — Бертран махнул рукой. — Ты и Наварре готов поверить, слыхал уже.

— Я не то что верю Наварре, я просто думаю, что он достаточно умен, чтобы не развалить сдуру то, что он так терпеливо создавал.

— И что же он создал — уж не союз ли с Марселем?

— Союз с городами! Что Марсель? Сам по себе Марсель не так уж много значит, но он представляет большую силу, города: вот чего не может не понимать Наварра! Ты ведь сам говорил, что он умен, что он строит свою политику, как партию в шахматы…

— Из двух игроков в шахматы один проигрывает. Наварра умен, ты прав, но душа его охвачена злом, а зло — плохой советчик. Что касается городов, то где-то в чужих краях, я слыхал, они и впрямь становятся силой, но не у нас. О Париже и говорить нечего. Марсель свою игру уже проиграл, и Наварра это знает. Поэтому и привел сюда свою армию — против вас.

— Еще неизвестно, против кого, — упрямо возразил Каль. — Я думаю, он здесь как посредник, чтобы попытаться покончить дело миром, понятно?

— Ну-ну, — усмехнулся Бертран и заковылял к выходу. Уже взявшись рукой за дверное полотнище, он обернулся. — Не пейте больше, становится знойно — может ударить в голову. Хотя сегодня, я думаю, они не начнут — поздно, солнце уже вон где…

День и в самом деле прошел спокойно. Из вражеского лагеря ветром доносились шум, пение труб, обрывки музыки — дворяне, похоже, развлекались ристанием или жостами, а может, просто пировали, уверенные в завтрашней победе. До самого вечера Каль с Бертраном, Коленом де Три, Робером и другими капитанами обходили войско, указывая отрядам их места, проверяя оружие, отдавая последние распоряжения. К ночи все, что можно было сделать, было сделано; оставалось положиться на Божье милосердие и заступничество святого Дели, не раз уже спасавшего здешний люд от разных напастей.

Было уже совсем поздно, и Робер сидел у догорающего костерка, вокруг которого храпели вповалку его солдаты, когда из темноты появилась Катрин. Вспомнив, что не видел ее целый день, Робер довольно неприветливо спросил, где это она шлялась, и велел ужинать — если еще осталось чем.

— Я не голодна, спасибо, — отказалась она и протянула Роберу крошечный букетик полевых цветов. — Смотри, что я насобирала! Тут все кругом вытоптано, но кое-где еще осталось, совсем немного…

Робер озлился, представив себе эту дуру собирающей цветочки среди готовящегося к бою военного лагеря.

— И никто не дал тебе хорошего пинка в зад, пока ты там выискивала невытоптанные? Веночек бы еще сплела — завтра в самый раз пригодится.

Катрин беспомощно уронила руку, державшую цветы, и глаза ее наполнились слезами.

— Почему ты такой недобрый со мной, — прошептала она, — я ведь хотела приятное тебе сделать… может, в последний раз…

— Ну, если накликать решила, тогда, конечно, в самый раз, — проворчал Робер, но сам устыдился, что зря обидел девчонку. — А хныкать нечего, я на тебя зла не держу. Иди спать, раз есть не хочешь. Ступай в обоз, разыщешь там наши повозки и ложись.

— Нет, я лучше здесь посижу с тобой…

— А я сейчас сам спать буду! Я целый день был делом занят, не цветочки собирал.

— Конечно, Робер, ложись, я просто посижу рядом, — безропотно согласилась Катрин.

Поняв, что от нее все равно не отделаешься, Робер не стал настаивать.

— Сиди, коли охота, а я посплю, — сказал он и растянулся на попоне. — Захочешь спать — ложись тоже, места хватит. Только смотри, в ухо мне не сопеть, я этого не терплю.

Утро 10 июня занялось в тумане. Проснувшись с первыми звуками труб, поднимавших лагерь, Робер вскочил, растолкал Катрин, которая спала, свернувшись калачиком за его спиной. Та вскочила, испуганно озираясь:

— Что, уже?

— Пока все тихо, не бойся. Да может, ничего и не будет, видишь, туман какой — в пяти туазах ничего не видать…

Говоря это, Робер ощутил дрогнувшую в груди надежду: может, и впрямь сражения не будет; все-таки он побаивался, уж самому-то себе мог в этом признаться. Кое-какой воинский опыт у него был, но до сих пор доводилось ему испытать себя лишь в небольших схватках, которые быстро кончались и где число дерущихся было сравнительно невелико — десяток-другой. Воины же бывалые, вроде покойного Симона, всегда говорили, что по-настоящему проверить себя можно только в большом сражении — там-де все по-другому. Конечно, оружие там такое же и враг точно так же норовит вспороть тебе брюхо или разрубить череп, но, просто когда вокруг тебя несколько тысяч человек орут и режут друг друга от восхода до заката, надо быть действительно мужчиной, чтобы устоять, не побежать без оглядки…

— Ты все-таки ступай сейчас в обоз, — продолжал он, не глядя на Катрин. — Увидишь, что дела наши плохи, беги в лесок, что в низине по правую руку, — видала вчера? Найдешь там какую-нибудь лисью нору и сиди тихо как мышь, пока все не кончится. Буду жив — там тебя и разыщу, а если что, то пробирайся ночами к Парижу. Найдешь там у Малого моста мастерскую иллюминатора Оливье — это мой друг, он тебе поможет…

— Нет, Робер, нет, не говори так, не надо! — Катрин зажмурилась, замотала головой, вцепившись в его рукав. — Мне без тебя все равно не жить! Пусть тогда и меня — рядом с тобой…

— Еще чего! — прикрикнул он. Ему стало жаль ее, захотелось утешить, приласкать, но он понимал, что этого нельзя, потом ей будет еще больнее. Поэтому он повысил голос и продолжал резко, словно распекая нерадивого солдата: — Ты это брось, Катрин, я тебе не для того разрешил остаться в отряде. Сам теперь жалею! Думаешь, мне легче от мысли, что тебя могут зарезать рядом со мной? Не взваливай на меня еще и эту заботу, если ты… Пойми, мне и без того нелегко!

— Да, я не подумала, прости… — Катрин виновато опустила голову.

— Ступай, — сказал он уже мягче, коснувшись ее плеча. — Сделай, как я сказал, и не забудь: Оливье, иллюминатор. Он картинки в книгах рисует, маленькие такие — с твою ладошку, и там все представлено: и святые, и люди, и зверье разное — залюбуешься… Только не перепутай — это у Малого моста, по ту сторону реки, где университет.

— У Малого моста, — покорно повторила Катрин, — по ту сторону.

— Да, перейдешь сперва в Ситэ, где собор, а после еще один мост, там спросишь. Ну, будь здорова, Като, ступай, мне теперь недосуг.

— Господь да сохранит твою жизнь, Робер. Ты бы меня поцеловал хоть разочек, а?

Он нагнулся и тронул губами ее щеку, она мимолетно коснулась пальцами его руки и, еще ниже опустив на лицо свой нелепый капюшон, исчезла в белесой мгле.

Туман, впрочем, скоро начал редеть, просвечиваясь первыми солнечными лучами. К тому времени, когда капелланы отслужили раннюю мессу, даль совсем очистилась, и все увидели готовое к бою дворянское войско, перегородившее поле во всю ширину. Впереди, выставив в синее июньское небо частокол копий, пестро расцвеченный знаменами и прапорцами, неподвижно сидели на боевых першеронах закованные в сталь рыцари, за ними нестройно шевелился лес пик и алебард вспомогательной конницы и пехоты.

Что жакам против такой силы не устоять, Робер понял сразу, как ни мал был его ратный опыт. Повозки, наспех врытые в землю рогатины и заостренные колья — вся эта «оборона» не выдержит первого же натиска, лучники успеют выпустить лишь по пять-шесть стрел, пока их не сомнут, арбалетчикам вообще не выстрелить больше трех раз — даже самым ловким. А повозки эти рыцарская конница просто обойдет стороной, не так уж их много оказалось…

Так же ясно он понимал, что ему самому не пережить этого дня. Колен де Три со своими пешими ополченцами сможет еще уцелеть, если повезет и если драться будет умело. А небольшой конный отряд Робера был по приказу Бертрана в качестве усиления придан главному боевому ядру крестьянского войска — его немногочисленной кавалерии, которой предстояло встретить атаку рыцарей на полпути и задержать ее, приняв на себя первый удар. Тут уж рассчитывать на везение не приходилось.

Робер подобрал поводья, удерживая нетерпеливо приплясывающего Глориана, и оглянулся назад. Что ж, конница жаков выглядела вовсе не убого, хотя не было здесь ни развевающихся знамен, ни богатой сбруи, ни расшитых родовыми гербами чепраков до самой земли; Гийом Каль с самого начала позаботился о том, чтобы подобрать сюда самых надежных и опытных бойцов, снабдить их хорошим оружием и лучшими из коней, захваченных в замковых конюшнях. Почем знать? Под Креси и под Пуатье все это блестящее рыцарство оказалось не таким уж грозным, как выглядело, и англичан в обеих битвах было куда меньше, однако же победили…

Робер подбадривал себя этими мыслями, но сам хорошо понимал, что им-то рыцарей не победить. Хорошо, если удастся немного задержать, чтобы у пехоты было время опомниться, наладить оборону. Первый таранный удар тяжелой конницы всегда страшен, главное — выдержать его. А там, может, и устоят. Хоть бы Катрин успела удрать в лесок. Хотя и там могут найти… жаль ее, надо было с ней помягче…

Впрочем, сейчас все это уже не имело значения, сейчас он должен был приготовиться к последнему своему испытанию. После всего, что они с Аэлис наделали, после всего зла, которое произошло, ему просто не оставалось ничего другого, кроме как умереть. И хорошо бы — не струсив напоследок…

Солнце поднялось уже высоко, становилось жарко, тучи слепней и оводов вились над войском, немилосердно жаля коней и всадников. Робер тронул шпорами Глориана, подъехал к Калю, намереваясь спросить, что же делать дальше и долго ли обе армии будут вот так стоять одна против другой; но спросить не успел, увидев вдруг, что со стороны дворянского войска сюда направляются трое — пестро одетый рыцарь, а за ним трубач и знаменосец со стягом Наварры.

— Герольд, герольд, — зашумели вокруг, когда всадники подъехали ближе и можно было разглядеть на первом расшитый шелками и золотом табард с теми же, что и на знамени, цепями наваррского герба.

В сотне шагов от того места, где находился Каль со своими капитанами, герольд осадил коня и поднял руку. Протяжно, долго пропела труба, потом герольд встал на стременах.

— Высокородный Карл, король Наварры и граф д’Эврё, — громко и нараспев закричал посланец, — движимый христианским человеколюбием, а также желая избежать ненужного кровопролития, приглашает к себе доблестного капитана, именуемого Гийомом Калем, дабы немедля приступить к переговорам о мире! Кой мир он, высокородный Карл, граф д’Эврё, считает возможным и достижимым, буде обе стороны проявят необходимую в столь смутное время мудрость…

Он еще продолжал выкликать что-то, но это уже были обычные формулы вежливости, главное было сказано и услышано. Каль обернулся к Бертрану, сидевшему рядом с ним на могучем караковом брабансоне:

— Ну, кто оказался прав? Не говорил ли я, что он начнет переговоры?

— Начать — еще не значит довести их до доброго конца, — отозвался госпитальер. — Спроси, почему он не прислал заложников?

— Эй, Наварра! — крикнул Каль, именуя герольда (как того требовала учтивость) титулом его господина. — Кто поручится, что меня там…

— Я привез тебе слово короля! — ответил тот. — Какая порука весит больше?

— Не соглашайся, Гийом. — Робер подъехал вплотную, загораживая дорогу белому жеребцу Каля. — Или хотя бы не езжай один, возьми меня с собой — я однажды встречался с королем, он звал меня на службу! Может, это поможет переговорам?

Каль, уже трогая жеребца шпорами, глянул на Робера с добродушной насмешкой:

— Так он тебя и запомнил, как же! Нет, парень, зовут меня одного, и один я поеду. В случае чего, там ты мне ничем не поможешь, а здесь у нас каждый командир на счету. Ты нужен мессиру Бертрану.

— Еще нужнее мне ты, — сказал старый рыцарь. — Если тебе не дорога жизнь, подумай о тех, кто тебе доверился! Что будет с войском?

— Ну, у тебя опыта поболе моего. Как я откажусь от переговоров, коли предлагают покончить дело миром?

— Наварра лжив и вероломен, разве не он предал Марселя?! — закричал Робер.

— Капитан Гийом Каль! — крикнул герольд, багровея лицом. — Я прибыл безоружный, с королевским посланием, и негоже мне выслушивать, как подлый пес своим черным языком марает доброе имя моего сюзерена!

Робер повернулся в седле, бросив руку на рукоять меча:

— Не будь ты герольдом, змеиное отродье, я бы обрубил язык тебе, чтобы все увидели, какого он цвета! Зеленый небось, как у василиска!

— Молчи, Робер, — вмешался Каль. — А ты, мессир, не взыщи с моего молодого друга, он погорячился. Вернемся к твоему делу.

— Есть ли смысл? — надменно спросил посланец. — Если ты намерен прислушиваться к трусливым речам таких советников, как этот молокосос, то мне лучше вернуться. И да падет тогда на твою голову вся кровь, которая здесь прольется!

Гийом задумался, хмуро глядя под ноги своего коня, потом вскинул голову, молча посмотрел на Робера, на Бертрана и прощальным жестом вскинул руку.

— Я готов, — сказал он, подъезжая к герольду.

Тысячи глаз следили за всадниками, пока они медленно преодолевали расстояние между двумя изготовившимися к битве армиями. Смотрел на них и Робер, вернувшись на то место, где стоял его отряд. Он видел, как расступилась живая стена рыцарей, пропуская внутрь Каля с герольдом и сопровождавшими их знаменосцами и трубачом. Потом брешь сомкнулась. И тогда взревели трубы.

Он сам только что предупреждал Каля о вероломстве Наварры и все равно в первый миг не поверил ни ушам своим, когда услышал хриплую перекличку труб и боевых рогов, ни глазам, когда увидел, как по переднему краю рыцарей прошло движение, копья все разом опустились в положение атаки — за ними позади обнаружился второй ряд — и застоявшиеся першероны тронулись с места, медленно набирая скорость.

— Измена! — закричал Робер, вырывая из ножен меч, и шпорами послал коня вперед. — Измена!! Каль в западне!

Они сближались не прямо в лоб, а под углом — конница жаков, легче вооруженная и поэтому более быстрая, шла как бы наперерез рыцарской, чтобы встречным косым ударом заставить ту отклониться от заранее выбранного направления атаки и повернуть на повозочное заграждение с укрытыми за ними лучниками. Ветер резал глаза, Робер оглянулся, проверяя — не слишком ли далеко вперед унес его взъярившийся уже Глориан, увидел пригнутую голову и широкие плечи скачущего следом Урбана и еще раз крутанул над головой мечом, давая знак «быстрее». Рыцари тем временем тоже успели уже разогнать своих громадных коней до скорости галопа; их ощетиненная копьями живая стена, отчасти потерявшая первоначальную прямолинейность, неслась вперед в обвальном грохоте копыт, окутанная пылью, сквозь которую искрометно проблескивала сталь оружия и доспехов. И с каждым мгновением все это становилось все ближе, все грознее, все оглушительнее нарастал гром копыт — это была смерть, близкая, осязаемая, настолько ощутимая, что уже не вызывала ни страха, ни каких бы то ни было мыслей, кроме одной — доскакать, врубиться, хоть ненамного погасить размах этого чудовищного живого тарана… Глориан легко шел своим летящим галопом, мерно вздымаясь и опадая под вставшим на стременах всадником, ветер обжигал лицо и забивал дыхание. Робер опустил меч к стремени, чувствуя, как рука тяжелеет и наливается силой. Сзади нарастал нестройный рев: «А-а-а!!» — он не сразу услышал, но, услышав, подхватил сам, тоже закричал. Это было уже совсем близко — рядом, вот оно, рукой подать! — и Глориан, прижав уши, взвизгнул вдруг свирепо и пронзительно, словно предупреждая хозяина об опасности. Робер без жалости ударил его шпорами, чуть сгибая в локте руку с мечом, пробуя вес клинка, примериваясь для удара.

— Монжуа-а-а!! — кричал он сквозь пыльный горячий ветер, забивающий дыхание. — Монжуа-а-а-а!!![92]

Глава 29

В схватке на Рыночном мосту Донати легко отделался — клинок горожанина скользнул по руке, не задев кости и причинив, в сущности, не более чем глубокий порез. Правда, он потерял довольно много крови, чем и объяснялся постыдный обморок на глазах у Мадлен де Траси — обморок, снискавший ему симпатию всех герцогининых фрейлин, восхищенных чувствительностью флорентийского кавалера. Мыслимо ли, спрашивали они, чтобы наш грубый француз упал в обморок, не встретив в условленном месте своей жены? Да он только рад будет, тут же поскачет к очередной шлюхе!

Два дня в постели и заботливый уход сделали свое дело, и Франческо начал уже говорить об отъезде в Моранвиль, но Джулио уговорил его, что сейчас пускаться в путь еще рано. «Жаки рыщут по всей округе, — говорил он, — против них собрано большое войско, и не сегодня-завтра со смутой будет покончено; что изменится, если мы выедем на пару дней позже?»

И действительно, скоро в крепость пришли вести о побоище на Монтатерском плато, где отряды жаков были буквально втоптаны в землю соединенными силами наваррцев, англичан и местного дворянского ополчения. Узнав о разгроме мятежников и о пленении их главного предводителя Гийома Каля, собравшиеся на Рыночном острове бароны так ликовали, что на радостях сделали вылазку в город, перебили еще дюжину-другую жителей и подпалили Мо с другого конца, относительно пощаженного недавним пожаром. Искали, чтобы повесить мэра, но злой изменник Сула, к их великому огорчению, уже был схвачен и казнен сразу после сражения на Рыночном мосту.

На другой день, еще не протрезвившись после празднования успеха вылазки, некоторые горячие головы стали кричать, что в Мо измену вывели, делать тут больше нечего, а в равнинном краю Бовэзи охота на жаков только начинается — не стыдно ли, мол, сидеть в такое время сложа руки. На призыв откликнулись не многие, большинство местных дворян подумывало уже, что пора бы и по домам, — была середина июня, жатва не за горами, а хватит ли в этом году жнецов? Но отряд в десяток копий все же удалось собрать, и к вечеру они с развевающимися знаменами торжественно отбыли по санлисской дороге.

Остатки отряда вернулись через два дня в самом плачевном виде. Оказалось, что, дойдя до Санлиса, они нашли ворота запертыми и стали требовать открыть их именем герцога Нормандского — на что не имели никакого права, ибо регент не собирался брать Санлис под свою руку и никого не уполномочивал действовать от его имени. Испросив несколько часов на размышление, горожане согласились открыть ворота, и отряд победоносно вступил на главную улицу — довольно узкую, прямо от городских ворот круто поднимавшуюся вверх, к ратуше и собору. И вот тут-то обнаружилось все коварство «сдавшихся», ибо испрошенное время было использовано ими отнюдь не для размышлений. В верхнем конце улицы, у ратуши, они приготовили несколько тяжелых дубовых бочек, прикрепив к их днищам остро отточенные ножи и серпы, а также нагрузили камнями и повозку, из которой во все стороны торчали пики и косы; и все это смертоубийственное дьявольское измышление загромыхало вдруг под уклон — прямо на дворянский отряд, уже втянувшийся в узкую улицу. Вдобавок из окон их стали осыпать стрелами и камнями, и даже горожанки, забыв о приличествующей кротости, опорожняли им на головы ночные посудины и, хуже того, кипящие кастрюли. Благо городские ворота так и оставались нараспашку, что позволило уцелевшим унести ноги. Случившийся конфуз отбил охоту к поискам других приключений, и они бесславно вернулись в Мо; тем временем стало известно, что Карл д’Эврё якобы призвал дворян не увлекаться преследованием разбитых жаков и даже своей королевской властью пригрозил карать ослушников, так что охота на подлое мужичье становилась делом не таким уж привлекательным…

Франческо со злорадством встретил новость о возвращении незадачливых вояк, хотя еще несколько дней назад они были его товарищами по оружию. Он вообще пребывал в последнее время в состоянии жестокого внутреннего разлада. Прежде всего его мучило сознание, что он, потомок пополанов[93] и убежденный республиканец, оказался в одном лагере с нобилями, причем нобилями самого дикого и неистового рода, чье презрение ко всему недворянскому граничило уже с какой-то манией; с людьми, для которых самый образованный легист, самый искусный ремесленник, самый талантливый поэт или живописец были человеческим мусором под ногами любого титулованного болвана — лишь бы тот имел родовой герб и умел владеть оружием. Франческо доводилось общаться с нобилями во Флоренции, в Падуе, но там они были другие, они знали Платона и Аристотеля, читали великого Данте, наследственный аристократизм духа сочетался в них с умственной пытливостью простолюдинов. Здешние же нобили были грубыми и невежественными дикарями, покойный тесть выглядел в их среде белой вороной — читал книги, даже покупал их… Зато уж братец Тибо — вот кто был на своем месте!

Иногда Франческо казалось, что он вообще переживает все это в тягостном сновидении, — настолько мучительным был и его брак с Аэлис, и то, что он теперь невольно оказался втянут в эту кровавую междоусобицу, причем даже не на той стороне, которую избрал бы, будь его воля. К жакам — дикарям еще более диким, нежели их феодальные господа, — он, понятно, никакой симпатии не испытывал; но города, городские коммуны, и в первую очередь парижская, поначалу так умело возглавленная Этьеном Марселем, — вот кому он сочувствовал, вот в ком видел растущую силу. Он даже был согласен поддержать своим громадным займом «Наваррскую интригу» — ведь Карл Злой делал год назад все, чтобы прослыть другом горожан, защитником их интересов…

Впрочем, он и сейчас продолжал им прикидываться. И самое удивительное, ему продолжали верить, хотя за этот год Карл д’Эврё десятки раз показывал свое вероломство, обманывая то Карла Валуа, то Марселя, то обоих одновременно. Да и Марсель был не лучше. После битвы под Мелло, где вместе с Жаками полегло и немало парижских ополченцев, купеческий старшина не нашел ничего лучше, как пригласить Наварру в Париж и предложить ему почетную должность «генерального капитана».

Джулио, рассказывая об этом, казался удрученным настолько, что Донати даже удивился, — обычно его друг не принимал французские дела так близко к сердцу.

— Ну и черт с ними, — сказал он. — Что Марсель спятил, я понял уже давно. Нам-то что? У меня сейчас одно желание: поскорее уехать из этой сумасшедшей страны.

— Как уедешь?.. — пробормотал Джулио, не глядя на него. — Слишком мы глубоко здесь увязли…

— Ты о чем, о займе? Пустое! Какую-то часть денег мы вернем, пусть не сразу. А вообще банковское дело всегда рискованно, иначе оно не было бы таким прибыльным. Так Наварра, говоришь, уже там?

— Да, вчера выступал перед народом на Гревской площади. Клялся защищать Париж и радеть о его интересах, как о своих собственных, и заверял в своей преданности Франции.

— То-то он уже разделил ее с Плантагенетом! — усмехнулся Франческо. — Жать, что только на бумаге! Может, эту страну и впрямь следует всю раздробить на мелкие княжества… Легче было бы навести порядок. Но послушай, я давно не видел тебя таким озабоченным. Может быть, — спросил он с внезапным испугом, — ты что-то от меня скрываешь?

Джулио поднял голову и посмотрел ему в глаза.

— Да, — сказал он. — Прости, я… не знал, как сообщить. Видишь ли, приехал мэтр Филипп…

— Кто? Какой Филипп?

— Филипп Бертье, нотарий из Моранвиля.

— Так, — сказан Франческо охрипшим вдруг голосом и, помолчав, продолжил: — Что же он рассказывает? Впрочем, нет, не надо! Погоди…

— Я пришлю его к тебе.

— Хорошо, пусть идет. Вести дурные?

— Да. Очень дурные.

— Аэлис… что с ней?

— Она жива, — быстро сказал Джулио. — Филипп тебе все расскажет…

Когда Бертье вошел в комнату, Франческо не обернулся. Он сидел, крепко взявшись за подлокотники кресла, и смотрел в узкое окно, глубоко врезанное в толщу стены. Окно выходило на север, к реке, и сейчас синий прямоугольник неба то и дело затягивался клубами дыма — город на правом берегу Марны продолжат гореть.

— Как вы нашли нас здесь, мэтр? — спросил Франческо.

— Я сперва приехал в Париж, в вашу контору, — торопливо заговорил нотарий, — а конторщик сказал, что только что вернулся из Льежа, где видел вас, и что вы с сеньором Гвиничелли решили ехать в Мо. По дороге сюда я встретил Беппо, он тоже разыскивал вас по всей Фландрии… вместе и приехали…

— Рассказывайте дальше.

— Я привез дурные вести.

— Рассказывайте. Что с моей женой?

Мэтр Филипп кашлянул и заговорил еще тише:

— Мессир, дама Аэлис стала жертвой насилия…

Он умолк, словно сам испугавшись сказанного. Молчал и Франческо, в тишине было слышно, как за рекой кричит вороньё, уже который день кружащееся над местом недавней резни. Потом оглушительно громко — нотарий даже вздрогнул — раздался треск сломанного подлокотника. Франческо медленно повернул голову и страшными глазами уставился на Бертье.

— Кто? — хрипло спросил он. — Жаки?

— Нет-нет, мессир! Жаки приходили в замок в самом начале смуты, госпожа ничего еще не знала о кончине отца и… велела раскрыть ворота, дать им еды, они и ушли с миром… Это уже после…

— Кто?! — Франческо повторил вопрос свистящим шепотом, подавшись вперед всем телом. Жилы на его висках вздулись так, что, казалось, вот-вот лопнут.

— Тестар де Пикиньи, — так же тихо ответил нотарий. — Кузен госпожи. Но его уже нет в живых.

— Посмели убить — без меня?!

— Бога ради, мессир, вам надо выпить успокоительного, вы же себя убьете!

Не слушая возражений, Бертье выскочил за дверь и скоро вернулся с кружкой; покорно опорожнив ее, Франческо немного успокоился.

— Рассказывайте, мэтр, — попросил он тихо, сидя с закрытыми глазами. — Все, ничего не утаивая и не пытаясь меня щадить. Я хочу знать все.

Всего он не узнал, потому что всего не знал и сам мэтр Бертье, но и услышанного было достаточно. Когда нотарий умолк, Франческо отпустил его жестом, не в силах вымолвить ни слова. Больше всего он хотел бы сейчас заплакать, но слез не было, не было даже мыслей, горе оглушило его, выжгло душу, оставив пустоту и пепел. Только воображение продолжало работать, услужливо высвечивая картины, от которых впору было потерять рассудок. Почему не послушался он своего сердца и не вернулся раньше? Зачем вообще оставил ее одну, тогда, в феврале? Сам обрек на горе и позор… Франческо стиснул зубы, чтобы не застонать, негнущимися пальцами рванул на вороте пуговицы. От охватившего вдруг удушья сердце забилось неровными болезненными толчками, гулом отдаваясь в ушах, а комната закружилась, поплыла перед глазами… И только ли на страдание обрек он ее своим малодушием? В мае этот оруженосец был в Моранвиле, когда рядом с ней никого не было, даже отца… кто мог помешать им? Если его подозрения верны, тогда понятно, почему был оставлен в замке Урбан, понятно ее письмо… Слепо, не глядя, Франческо нашарил на столе кувшин, стал жадно пить прямо через край, не замечая, как вино струйками стекает по подбородку, марая светлый бархат камзола… Потом он долго сидел, уставясь невидящими глазами в пустоту, пытался собраться с мыслями. Если его подозрения верны… вот именно, если! Ведь он ничего толком не знает, да и в этом ли дело. Ведь он, на свою беду, все равно любит ее, и он кругом виноват — виноват, что предоставил ее самой себе, всем искушениям и всем опасностям. Разве же справедливо, что не ему довелось спасти Аэлис, что другому было дано отомстить за ее позор? Но может, прав легист и это просто детская дружба? Господь видит, как хотел бы он верить в ее чистоту…

Ему вдруг вспомнилось — Беппо! Нотарий сказал, кажется, что они приехали вместе? И Беппо разыскивал его по всей Фландрии… зачем? Что заставило Беппо покинуть Моранвиль, если он приказал ему присматривать за госпожой? Неужели…

Похолодев от догадки, Франческо нерешительно протянул руку к колокольчику, отдернул ее, снова протянул. Наконец позвонил, и тотчас же, словно дожидался под дверью, вошел Джулио.

— Что, Беппо тоже здесь? — неповинующимися губами спросил Франческо.

— Да, он приехал с легистом.

— Пусть войдет.

— Может, не стоит сейчас, а? Ты бы отдохнул, у тебя плохой вид…

— Пусть войдет, я сказал!

— Как хочешь, дорогой. — Джулио пожал плечами.

Беппо был из тех доверенных слуг, которых ценят за собачью преданность, но к которым не привязываются. С ними, впрочем, и не расстаются до самой смерти. Не было такого поручения, которое Беппо не исполнил бы, не было преступления, перед которым он остановился бы, исполняя волю господина. Он был необычно жесток даже для уроженца полуязыческой Сицилии; Франческо иной раз становилось не по себе, когда он встречался взглядом с его черными, близко посаженными, немигающими, как у змеи, глазами.

Войдя в комнату, Беппо поцеловал у господина руку и, пятясь, отступил назад к двери.

— Ты, я слыхал, долго меня разыскивал? — спросил Франческо.

— Почитай месяц. Куда ни приедешь — были, говорят, да уже отбыли…

— Почему уехал из замка?

— А чего мне там было делать? Про что ты хотел узнать, я узнал. Ну и я так понял, что надо об этом доложить.

— Что же ты узнал? — поинтересовался Франческо ровным голосом.

— А то, что у тебя рога почище оленьих. Я, когда привез тебе письмо от госпожи, вернулся в замок, а этот парень уже там…

— Какой парень?

— Оруженосец этот, Робер, которому еще госпожа прошлым годом подарила вороного, — помнишь? Я тебе тогда сразу сказал: смотри в оба, господин, такие подарки зазря не делают…

— Я помню, что ты сказал тогда. Я хочу знать, что ты видел теперь!

— Видел, как госпожа смотрела на этого Робера из окна. Я как раз приехал, а он уезжал, час был ранний — солнце еще не взошло. Она смотрела на него, и он все оглядывался — шел к коню и оглядывался, точно привороженный. Господин, в их глазах был блуд, я это видел.

— Видел, и позволил ему уехать?

— А что я должен был сделать?

— Повесить его, вот что ты должен был сделать, негодяй, — медленно сказал Франческо. — Но сперва ты должен был оскопить его у нее на глазах!

— Ну… — Беппо пожал плечами. — Оно ведь как получилось… Понял-то я сразу, но доподлинно все выведал позже, когда его уже не было.

— Что выведал?

— А все — и как госпожа лучника в Париж посылала за этим Робером, и как они на башне миловались, и как он к госпоже в опочивальню приходил. Лучника этого я в лес увел, связал — он не хотел говорить — и отрезал один палец, другой… Когда на правой руке пальцев не осталось, он все и выложил. Я его, понятно, прикончил — беспалому-то что за жизнь, верно?

— Это он тебе сказал, что оруженосец приходил к госпоже?

— Да, от камеристки узнал, та видела.

Франческо долго молчал. Что Беппо никому другому не мог говорить того, что сказал сейчас ему, он не сомневался. Но сколько людей уже знало о его позоре? Лучник (хотя этого уже нет), камеристка… это какая же? Наверное, Жаклин. Что ж, тем хуже для нее. И наконец, сам Беппо — это животное, дикарь… Можно себе представить, с каким нечистым любопытством собирал он все эти подробности, как высматривал, вынюхивал…

— Я доволен тобой, — сказал он наконец и, поднявшись из кресла, подошел к дубовому поставцу, взял оловянный кубок, налил вина. — Выпей, у тебя, наверное, глотка пересохла. Но сперва отопри-ка вон тот ларец…

Он отцепил от пояса ключ, кинул Беппо; пока тот возился с замком, Франческо повернул на пальце перстень с крупной геммой и, держа руку над кубком, прижал выступ оправы к его краю. Едва слышно щелкнула пружинка, и выпавший шарик мгновенно растворился в темном вине. Поворачивая перстень обратно, камнем наружу, Донати подошел к Беппо и, когда тот откинул крышку ларца, велел ему взять лежащий внутри кошель.

— Это тебе за труды, — сказал он. — Оставь ключ в замке, я запру сам.

Беппо алчно схватил кошель, с недоверчивым изумлением взвешивая его на ладони:

— Ты слишком щедр, господин!

— Я всегда щедр с теми, кто мне верен. Выпей и иди отдыхай.

Слуга медленно подошел к столу, взял кубок. Уже поднеся его к губам, он вдруг задержал руку и оглянулся, словно вспомнив что-то или желая о чем-то спросить, с кубком в одной руке и увесистым кошелем в другой.

— Пей, пей, — поощряюще сказал Франческо. — У тебя, помнится, большая семья?

— Большая, господин.

— Ну ничего, этого им хватит надолго. Да и я обещаю позаботиться о них… в случае чего. Кстати, ты хорошо сделал, что не убил оруженосца, у меня это получится лучше…

— Твое здоровье, господин! — Беппо осушил кубок, поставил на стол и положил рядом кошель. — Это пусть пока лежит у тебя, мне и спрятать такое некуда — украдут.

Значит, догадка была верна, думал Франческо, продолжая смотреть на закрывшуюся за слугой дверь. Значит, она его действительно обманула, предала, опозорила — с мужиком, с простым деревенским парнем, после всего, что он для нее сделал, дал ей свою любовь, богатство…

Он старался разжечь в себе гнев и ярость, представлял себе то подробности их свиданий, то картины возмездия, от которого — Бог свидетель! — не уйдут ни он, ни она; представлял себе, как приведет Аэлис на верхнюю площадку Фредегонды и заставит смотреть и слушать, как ее любовника будут учить не покушаться на честь замужней дамы. Все это было справедливо, и он знал, что так и сделает, как только мерзавец попадется к нему в руки, но странно — сейчас предвкушение мести не радовало его, не облегчало боли, потому что настоящей мужской ярости не было сейчас в его сердце. Франческо не узнавал самого себя.

В голове у него мутилось, он встал, с трудом дошел до постели и рухнул, раздирая на груди камзол, словно в комнате стало вдруг не хватать воздуха. За что ему эти муки, чем он их заслужил, разве не хотел он одного — сделать ее счастливой?

«Нет-нет, не этого ты хотел, — отвечал ему внутренний голос, — о ней ты не думал, ты сам хотел быть счастливым, обладая ею. Наивно, глупо, но ведь так всегда бывает: обладание всегда представляется счастьем, пока оно не свершилось. О ней самой ты не думал просто потому, что ничего о ней не знал. Да и узнать, наверное, не стремился. Вот, нотарий сказал, что у нее с этим оруженосцем была „детская дружба“; а если не только дружба? Если они уже любили друг друга, когда ты появился и стал умело соблазнять наивную провинциальную девочку — своим блестящим видом, рассказами о поездках, стихами Петрарки… Может быть, украв у тебя жену, оруженосец просто сквитался с тобой, укравшим у него любимую?»

И как понять его последний поступок — отвезти Аэлис в аббатство, оставить там, а нотария послать за ним, — что это, нарочитое глумление? Приходи, мол, и забирай то, что мне уже не нужно? Мужчина обычно презирает женщину, не сумевшую остаться добродетельной. Но если оруженосец испытывал такое презрение к Аэлис, то что заставило его драться за нее с Тестаром? Что ни говори, а он ее спас… нет, тут другое… видит бог, как бы он хотел быть на его месте…

Франческо забылся тяжелой, не приносящей отдохновения дремотой, а потом, проснувшись внезапно, как от толчка, увидел рядом Джулио, который говорил ему что-то успокаивающим тоном, похлопывая по плечу.

— Тебе приснилось дурное, дорогой, ты опять кричал, — объяснил он. — Я позову лекаря, у тебя жар, мне кажется.

— Что? Лекарь? Какой лекарь, мы должны ехать, и немедля!

— Мы никуда не поедем, покуда не поправишься, — решительно возразил Джулио. — Один уже доездился, хватит.

— Кто доездился, о чем ты?

— Помер бедняга Беппо, только что. Видно, надорвался; это бывает от слишком долгой скачки, а он за нами по всей Фландрии рыскал, вот и перетрудил сердечную жилу.

Франческо перекрестился.

— Requiescat in расе…[94] Джулио, там на столе кошель — возьми, отошлешь его семье с первой оказией…


Он действительно серьезно расхворался и пролежал в горячке до Иоаннова дня. Крепость тем временем опустела: регент забрал двор герцогини к себе в Шель, где собирал армию, чтобы идти на Париж. Разъехались и бароны, одни подались за регентом искать воинских утех, другие вернулись в свои замки (у кого они уцелели) поднимать порушенное Жаками хозяйство. Лишь к концу последней недели июня отряд Донати покинул наконец Рыночный остров и, проехав через пепелище Мо, где уцелевшие горожане рылись среди головешек, разыскивая остатки своего добра, тронулся на Санлис.

Париж решили объехать подальше, потому что мятежная столица была обложена со всех сторон: северные подступы к ней были в руках наваррцев и англичан, на юге бесчинствовали банды вообще неведомо чьи, а с востока стояла осадная армия регента, и его люди тоже жгли и опустошали парижские предместья — от Монтрея до Шарантона. Военные действия происходили в окружности десяти лье, но дальше было спокойно, и до самого Санлиса отряд не встречал никаких следов бедствия. Зато дальше пошел уже разоренный край — черные от копоти развалины замков, пепелища деревень, стаи воронов над виселицами; именно в этих местах бушевал такой короткий — всего десять дней! — но такой опустошительный шквал народной ярости, за которым последовала вакханалия мести…

Первых трех висельников Франческо велел снять и предать земле, потом пришлось хоронить еще одного, лежащего при дороге, беднягу — виллана, судя по рубищу, — у которого отсутствовали голова и кисть правой руки; но потом повешенные и обезглавленные стали встречаться в таком числе, что устраивать каждому христианское погребение сделалось попросту невозможно. Край казался вымершим, до того он обезлюдел, редко где можно было увидеть старуху, ребенка, двух-трех женщин. Большинство деревенских жителей, очевидно, пряталось по окрестным лесам… Это же подтвердил и предводитель небольшого воинского отряда, встретившегося Донати на второй день пути.

— Мужичье разбежалось, — сообщил он довольным тоном, — мы им тут такого жару задали, надолго запомнят!

— А кто будет работать на полях? — поинтересовался Джулио.

— Да они же и будут! Побегают и вернутся, никуда не денутся, жрать-то им тоже надо. Самых зловредных мы перебили, остались те, что посмирнее, — пусть живут. Я думаю, такая перетряска время от времени даже полезна, а, мессиры? — Предводитель захохотал. — По крайней мере здесь теперь долго можно будет ничего не опасаться…

Но пока опасаться приходилось — край был лесной, изобилующий удобными для засады местами, и изголодавшиеся беглецы, случалось, нападали на неосторожных путников. Поэтому, располагаясь на ночлег, Джулио расставлял вокруг лагеря сторожевые посты.

Лагерь обычно разбивали засветло, чтобы успеть загасить костер до наступления темноты и не привлекать ненужного внимания. Так сделали и на этот раз — слуги с привычной сноровкой развели огонь, носили воду и хворост, расставляли маленький походный шатер. Джулио, освежившись в ручье, сидел рядом с Франческо в ожидании ужина, веткой отбивался от комаров и допытывался у Мадонны и всех святых, скоро ли кончатся его муки.

— В конце концов, я ведь не прошу многого, — говорил он убеждающе. — Мне нужен всего-навсего постоялый двор, самый скромный, но чтобы он не был сожжен или разграблен, чтобы были кровати с набитыми свежим сеном тюфяками, чтобы из очага не торчали ноги зарезанного накануне хозяина…

— Ты, я вижу, становишься сибаритом, — заметил Франческо.

— Тут станешь! Если когда-нибудь я все-таки вернусь на берега Арно, меня до конца дней будет прошибать холодный пот при одном слове «Франция»… Что за омерзительная, дикая страна! Черт надоумил моего великого тезку ее завоевывать.

— Ну, если он уж и Британией не побрезговал…

— Ты прав, наши предки и впрямь были неразборчивы.

К костру подошел начальник охраны Карло:

— Мессир, там в лесу люди — мужчина и женщина и еще кто-то на повозке. Похоже, раненый.

— Что нам до них? Пусть идут своей дорогой, — сказал Джулио.

— Я просто подумал… Дело вот какое — конь-то у них из моранвильской конюшни…

— Что за вздор! Это он сам тебе представился?

— Помилуйте, мессир, — возразил старый солдат, — мне ли не узнать такого коня — вороной, а на груди звездочка, вроде как голова сокола…

— Как ты сказал? — тихо спросил Франческо. — Вороной? И с белой звездочкой?

— Да точно он, мессир, я его сразу признал! На нем еще Симонов оруженосец ездил, с ним этот конь после и исчез…

— Сюда их! — приказал Франческо. — Всех троих — и живыми!

— Хорошо, мессир. Только я возьму тогда с собой еще людей, а то бродяга этот такой дюжий да свирепый — вдруг добром не пойдет…

— Бери кого хочешь, но чтобы они немедля были здесь — целые и невредимые, слышишь?

— Ты думаешь… — начал Джулио, когда Карло удалился, кликнув с собой подмогу.

— Я ничего не думаю! Я хочу видеть, кто это!

— Хорошо, дорогой, хорошо, разве я против? Пожалуй, схожу сам прослежу…

Джулио исчез вслед за солдатами. Медленно сгущались сумерки, воздух наполнился пронзительным комариным звоном. Франческо сидел у гаснущего костра, не отрывая взгляда от раскаленных угольев. Наконец вдалеке послышались крики, женский визг, треск ломаемых кустов. Шум приближался, на поляне появились солдаты — трое пинками гнали перевязанного веревками бродягу, грудная клетка которого была столь широка и могуча, что напоминала упакованный тюк шерсти, четвертый нес на плече вопящую женщину, пятый вел под уздцы запряженного в повозку коня. Подошел Джулио.

— Ты оказался прав, — тихо сказал он, — это твой птенчик. Но только он без памяти — ранен… Андреа! Давай девку сюда!

Солдат поставил женщину на ноги, Джулио взял ее за волосы и подвел к Франческо.

— Узнаешь? — спросил он, запрокидывая ее голову.

Франческо недоуменно глянул на эту нищенку, одетую в невообразимое рубище, с космами свалявшихся волос и серым от грязи лицом. Лицо, впрочем, кого-то напоминало. Неужто это… одна из тамошних горничных?

— Перестань выть, — поморщился он, — иначе велю забить тебе кляп. Тебя ведь зовут…

— Катрин, добрый мессир! Велите им отпустить нас, мы ведь ничего дурного…

— Не вой, я сказал. Кто там на повозке — этот, как его… Робер?

— Это он, добрый мессир! Это он! Он побил людей господина Тестара, когда господин Тестар захватил замок и убил господина Симона и господина кюре, и он еще из Моранвиля послал к вам господина Бертье, чтобы сообщить, где госпожа. Может, Бертье просто вас не нашел, никто ведь не знал… А госпожу отвез в Шомон, к монахиням…

— Нотария я видел. Давно ты из Моранвиля?

— Давно уже, мессир, вот сразу, как все это приключилось, госпожа сказала, что уезжает, я сперва с ней поехала — а после Жаклин сказала, что госпоже никто не нужен, и я тогда в мужское переоделась и ушла с отрядом Робера, с его людьми… Я ведь как чуяла, что нельзя ему без меня, его там под Мелло всего, как есть, изрубили, ну вот когда было большое сражение, хорошо еще, что мне травы ведомы…

Франческо подошел к повозке, за ним другие. Откинув холстину, он долго смотрел на раненого — не в пример грязным и оборванным Катрин и ее спутнику, Робер был умыт и ухожен, и даже повязки на нем были чистые.

— Он что же, вот так и лежит без памяти? — спросил он.

— Когда как. Это я ему отвар такой даю, ему теперь надо дольше спать, от этого кровь успокаивается…

— Оставьте нас, — сказал он, продолжая смотреть на неподвижные губы Робера — губы, которые целовали его Аэлис.

Джулио и другие солдаты удалились. Взгляд Франческо скользил по телу раненого, и вдруг его полоснула острая боль — сквозь дыры на рубахе Робера блестел медальон с королевскими лилиями…

— Да, лучше было ему умереть там, на поле битвы, — сказал он, словно думая вслух.

Катрин испуганно перекрестилась:

— Да что же вы такое говорите, мессир…

— Или ты думаешь, — он усмехнулся, — я могу оставить этого человека в живых?

— Что-то я вас не пойму, — прошептала она, глядя на него со страхом.

— Тогда ты еще глупее, чем кажешься. Ты была в замке, когда он туда приехал?

— Была, добрый мессир, это ведь я и послала Урбана — вот его. Велите ему подойти, и он скажет, что все так и было: я убежала из замка и сказала ему, чтобы скакал к Роберу и сказал, что господин Тестар…

— Я о другом спрашиваю. В начале мая, когда мессир Гийом уехал в Компьень, а этот появился в замке и провел там три дня, — ты была там?

Катрин молча покивала, пытаясь что-то сказать, но он остановил ее движением руки:

— Стало быть, ты знаешь, почему этот человек должен умереть. Ему надлежало бы умереть медленной и лютой смертью, в тяжких муках, как умирают предатели, но он храбрый солдат и отбил замок у Тестара и поэтому умрет легко. Он ничего не почувствует. — Франческо достал из ножен маленький стилет с узким, в палец, лезвием и показал девушке. — Я просто приставлю его к его груди и слегка нажму — и у него остановится сердце. Но я хочу еще услышать от тебя правду о том, что там произошло. Заметь, я не сказал «узнать» — я ее уже знаю, но я хочу услышать это от тебя, хочу, чтобы ты мне это подтвердила. Если солжешь — умрешь вместе с ним, поэтому не пытайся его выгораживать, это бесцельно. Расскажи правдиво все, что знаешь, и ступай своей дорогой.

— Что же я могу рассказать? — с отчаянием в голосе воскликнула она. — Я не знаю, о чем вы? Робера кто-то оболгал перед вами, это навет!

Повторяю — я убью тебя сейчас, если будешь лгать! — Держа кинжал в правой руке, Франческо левой стиснул ее плечо так, что она охнула от боли. — В ночь своего приезда с кем он был на башне? Ну, говори!

— Мессир, с ним была я.

— Ты? С ним, на башне? Лжешь!

— Клянусь спасением души, мессир, там была я.

— Лжешь!!! — крикнул он в бешенстве. — Как ты отперла дверь в башню? Кто дал тебе ключ?

— Я украла ключ у госпожи…

— Откуда? Где госпожа держала ключ? — отвечай быстро! Ну?..

— Он… он был в ларце, который вот с такой крышкой, госпожа однажды показывала нам с Жаклин свои украшения, что вы ей подарили, и я увидела, что ключ от башни там…

Франческо, с погасшим вдруг гневом, почти брезгливо, отшвырнул ее от себя; она не устояла на ногах, упала и тут же вскочила, отступая к повозке.

— Дура, — сказал он с бесконечной усталостью в голосе, — ты и лгать-то не умеешь. Госпожа никогда не держала ключ от башни в ларце, она прятала его в тайнике, в оконной нише…

Он сел на ствол поваленного дерева, бессильно сгорбился, опустив руку с кинжалом. Ему хотелось одного: умереть. Как просто было это сделать — приставить себе к груди напротив сердца и ударить по рукоятке. Но стоит ли губить душу из-за того, что невмоготу стало жить? А ведь эта — погубила, поклялась спасением души, и солгала. Или такое клятвопреступление не считается? Она ведь ради него, надеясь спасти. Бог с ним, пусть живет, не ему брать на себя бремя возмездия; оно все равно придет, если есть за что. А если нет? Почем знать, в самом деле, кто из них виновнее… Может быть, больше всех виноват он, Франческо Донати, — и прежде всего перед Аэлис, которую сгубил своей прихотью. Зачем была ему нужна эта «Наваррская интрига»? Действительно, что ли, захотелось помочь здешним простолюдинам возвести на трон «своего» короля? Да нет, под красивыми фразами скрывалась привычная, бессмысленная алчность менялы — желание заработать на этом злосчастном займе, сторицею получить за риск, когда Наварра коронуется в Реймсе… А когда подвернулась Аэлис — игра сделалась еще увлекательнее, награда — еще заманчивее. И не потому ведь, что полюбил сразу, с первого взгляда, как Петрарка — Лауру; нет, потом это пришло (к несчастью), но пришло позже, а вначале была просто прихоть. И можно ли теперь так уж строго судить Аэлис за ее измену — она ведь не любит его и никогда не любила, наверное, любила своего Робера — все как положено: дочь барона, пригожий юный оруженосец… Если уж в чем виновата, так это в том, что пошла к алтарю с нелюбимым, но ведь тогда и она, вероятно, этого не сознавала. Долго ли вскружить голову наивной и пылкой девочке! И, видит бог, за эту свою вину она уже поплатилась…

Так же как и он — за свою. Все, все поплатились! Каждый — точно в меру содеянного. Странно, Церковь обещает нам воздаяние после смерти, но как часто оно приходит уже здесь, в этой жизни, просто мы не всегда понимаем смысл того, что случается потом с нами, с нашими близкими…

Не понимаем и поэтому пытаемся мстить своими руками, хотя это не нужно, бессмысленно — не потому ли акт мести никогда не приносит истинного удовлетворения?

Он медленно поднялся, оглянулся на повозку. Катрин стояла перед ней, неловко держа в руках слишком тяжелый для нее арбалет, — видно, достала из-под холстины, которой был укрыт раненый.

— Не подходите! — крикнула она отчаянным голосом. — Богом заклинаю, мессир, не подходите — иначе выстрелю!

— Глупая, у тебя не хватит сил его взвести, — устало отозвался Франческо. Хотя было уже довольно темно, он видел, что тетива не натянута. — Что это тебе, прялка? — Он подошел, взял оружие из ее рук и положил на повозку. — Куда вы его везете?

— В Париж, мессир, — все еще дрожа, ответила Катрин, — там у Робера есть дружок, он еще раньше говорил, чтобы к нему, — он поможет…

— Наверное, это разумно, — задумчиво согласился Франческо, — там легче укрыться, здесь вас поймают… Но только туда тоже не просто пробраться, город обложен.

— Да нам бы только до Сен-Дени, — Катрин, почувствовав перемену его настроения, говорила уже живее и свободнее, — а там Урбан все устроит, он там знает все ходы-выходы!

— Ладно, поезжайте, может, и в самом деле проберетесь. Карло! Скажи, чтобы развязали этого малого, и пусть проваливают!

Катрин упала на колени, стала ловить его руку. Он оттолкнул ее и, не оглядываясь, пошел к Джулио.

Урбана тем временем распаковали; ворча и злобно озираясь, он потребовал назад отобранный при пленении нож, сунул его за пояс и погрозил кулаком одному из схвативших его солдат:

— У-у-у, жабоеды! Придумали тоже, втроем на одного прыгать! Поодиночке бы я вас как вшей…

— Не понимаю тебя, дорогой, — сказал Джулио, когда повозка исчезла в зарослях. — Не понимаю и не узнаю…

— Я и сам себя не узнаю, — отозвался Франческо неожиданно повеселевшим голосом. — А понять не пытаюсь. Чего ради? Я просто чувствую, что мне стало немного легче… Глупо, наверное, но это так, Джулио, завтра мы разделимся — бери с собой людей, и езжайте в Моранвиль, в Шомон я поеду один.

Глава 30

Досточтимая Беренгария, настоятельница Шомонской обители сестер-кларисок, восприняла прибытие племянницы как явную кару Господню. Неведомо только — за что? В аббатстве царило благочестие, чего отнюдь нельзя было сказать о других обителях, иные из которых сделались в последнее время истинными вертепами разврата; видя кругом устрашающее падение нравов, Беренгария особенно строго пасла своих овец, ужесточив дополнительными запретами и без того суровый миноритский устав, которому подчинялся орден Святой Клары. Когда началась смута и каждый день приходили вести о разграблении все новых замков и монастырей, мать аббатиса оставалась спокойной, будучи уверена, что небесное милосердие оградит ее паству от неистовства жаков. И действительно, жаки обитель не тронули.

Но поистине пути Господа неисповедимы — именно теперь, когда в округе стало поспокойнее, аббатисе было послано совсем уж непредвиденное испытание: явилась эта распутная Аэлис, чьи греховные страсти давно уже смущали воображение шомонских затворниц. Все началось с прошлогодней поездки матери Беренгарии в Моранвиль, на свадьбу, куда она имела неосторожность взять с собой двух молодых послушниц. Как выяснилось значительно позже, в ходе проведенного Беренгарией дознания, одна из них, вернувшись в обитель, рассказала подружкам о том, что у невесты была до свадьбы нежная любовь с молодым оруженосцем и что оруженосца этого накануне свадьбы велели не то утопить во рву, не то замуровать в колодце, — как бы то ни было, исчез он без следа. Конечно, узнай об этом аббатиса сразу, она сумела бы пресечь разговоры, живо отучив кого следовало от греховного любопытства, но она не знала, поэтому разговоры шли всю зиму, а питаемое ими любопытство все росло и росло, к вящей радости лукавого, испытывающего, как известно, особо изощренное удовольствие от внушения грешных мыслей Христовым невестам. На беду, обитель издавна поддерживала тесную хозяйственную связь с Моранвильским феодом, в частности получала с тамошних коптилен рыбу, через ездивших в Моранвиль монастырских работниц и наладилась передача разного рода слухов и сведений. Замурованный в колодце любовник был уже оплакан половиной монахинь, как вдруг вместе с возом карпов, доставленных к Великому посту, пришло известие, что мученик жив-здоров и обретается в Париже; тут-то все и раскрылось, ибо настоятельница не могла не заметить странного оживления среди сестер, которые стали теперь шушукаться и перешептываться даже во время служб. Обычно не поощрявшая в обители слежку и наушничество, Беренгария вынуждена была поручить одной из своих келейниц разузнать, в чем дело; и та разузнала такое, что аббатисе пришлось отворять кровь.

Все виновные в распространении соблазна понесли наказание, но содеянного было уже не исправить, соблазн угнездился в душах, тем более что последняя новость, полученная из Моранвиля, до того как аббатиса пресекла все связи с замком, касалась приезда Робера в отсутствие как мужа грешницы, так и ее отца. Узнав об этом, Беренгария решила, что сама отправится к старому дураку, своему кузену, и раскроет ему глаза на непристойное поведение дочери. Но не успела — Гийом вместе с Тибо оказались едва ли не первыми жертвами смуты.

И вот теперь грешница сама явилась в обитель. Как женщина, аббатиса не могла ей не посочувствовать, но не могла в то же время и не подумать, что лучше бы племянница избрала себе для покаяния другое место — подальше от Шомона. Как будто мало того, что на протяжении всей зимы послушницы и монахини помоложе спорили, кто же в конце концов был отцом ребенка, которого недоносила дочь сьёра де Моранвиль, а весной заключали пари — отважится ли дерзкий оруженосец посетить даму своего сердца…

Да и насколько искренне это покаяние? Мать Беренгария была женщина трезвого и уравновешенного ума, и любая чрезмерная экзальтация вызывала в ней недоверие; во всяком случае, такого рода чувства она считала непостоянными и непрочными. А что, если племяннице не удастся изгнать беса и он снова возьмет верх? Опасность для обители была слишком велика, чтобы отнестись к этому без должной осмотрительности.

Моранвильский нотарий, который предупредил аббатису о приезде Аэлис, вкратце рассказал о случившемся в замке, поэтому первые несколько дней она вообще не виделась с племянницей, решив дать ей время успокоиться и прийти в себя. Лишь через неделю пригласила к себе.

Аэлис пришла в подпоясанном веревкой рубище, босиком, под закрывающим лицо черным покрывалом. Мать Беренгария неодобрительно поджала губы — покаяние покаянием, но не слишком ли все это? Веревка особенно ей не понравилась.

— Рада тебя видеть, хотя и в таких печальных обстоятельствах, — сказала аббатиса. — Где похоронили отца?

— В Клермоне, — отозвалась Аэлис едва слышно. — Отец Эсташ, жалкий трус, побоялся везти его домой.

— Не осуждай священнослужителя, это грех. В то время мужики бесчинствовали по всем дорогам, везти тело и впрямь было опасно. Сними-ка покрывало…

— Мадам, вы меня не узнаете. — Аэлис, помедлив, откинула покрывало.

Беренгария помолчала, перебирая четки.

— Конечно, ты… повзрослела за этот год, — проговорила она наконец. — Но чтобы не узнать — вздор, не так уж ты изменилась…

Прозвучали ее слова неискренне, аббатиса и сама это понимала. Изменилась Аэлис страшно, какое там повзрослела — она погасла, выгорела; действительно, трудно было узнать ту лучезарно сиявшую невесту, на чьей свадьбе она еще так недавно присутствовала.

— Надолго к нам? — осторожно осведомилась настоятельница.

— Надеюсь, навсегда.

«Бог этого не захочет», — со страхом подумала мать Беренгария и еще быстрее защелкала четками.

— Ты что же, решила уйти из мира?

— Мне не остается ничего другого.

— Твой муж еще жив, насколько я понимаю. Жена не может постричься без согласия мужа, это тебе известно?

— Ну, он-то возражать не станет.

— Почем знать. Ты, я вижу, не слишком привыкла с ним считаться?

Аэлис, не ответив, еще ниже опустила голову.

— Впрочем, — продолжала аббатиса, — в любом случае это дело долгое, так что говорить пока не о чем. Скажу одно: я не приняла бы от тебя обета. А пожить здесь… что ж, обитель не вправе отказывать тем, кто приходит в эти святые стены, нуждаясь в утешении. Но только я не очень понимаю, в чем нуждаешься ты.

— По-вашему, мадам, в утешении я не нуждаюсь?

— Ты его уже получила, просто не поняла пока этого. Еще недавно душа твоя была отягощена грехами — лжи, клятвопреступления, прелюбодеяния… да что толку перечислять, ты свои грехи знаешь лучше. Многие живут с таким грузом долгие годы, свыкаются с ним, иные даже начинают его любить. И только в конце жизни, когда теряют цену суетные радости, ради которых была осквернена душа, грешник задумывается: а какова же будет расплата? Ибо расплата приходит неминуемо, и она оказывается тем страшнее, чем дольше жил человек в грехе и без покаяния. Бог явил тебе великую милость, наказав сразу, едва ты согрешила; а ведь в самом наказании уже отчасти как бы содержится прощение. Не полное, так как необходимо еще раскаяние, но это уже зависит только от тебя. Поэтому я не вижу, в чем тебя надо утешать. Будь ты истинной христианкой, ты уже сегодня чувствовала бы облегчение от бремени греха, а если не чувствуешь, значит, мало в тебе христианского смирения. Но тут никакими утешениями не поможешь.

— Тогда чем же? — спросила Аэлис. — Вы говорите, если наказана, то уже прощена — ну, если еще и раскаялась. Раскаиваюсь я все время, вы сами не представляете, как я раскаиваюсь; но я вовсе не чувствую себя прощенной, я ведь не знаю, соответствует ли наказание греху, достаточно ли того, что со мной случилось, чтобы искупить все причиненное мною зло отцу, мужу… Ведь это я уговорила отца поехать в Компьень, чтобы остаться одной и позвать Робера…

— Об отце не беспокойся. Бог призвал его к себе, и ты тут ни при чем. Слишком самонадеянно думать, что мы своими действиями можем изменить сроки человеческой жизни, — они в воле Всевышнего.

— А убийство?

— Убийца не сам убивает, он лишь орудие.

— Тогда и он не виноват?

— Почему же? В Писании сказано: «Должно прийти в мир соблазну, но горе тому, через кого он приходит». Так что, повторяю, об отце не думай; коль скоро пробил его час, он умер бы не по дороге на Компьень, а у себя в спальне. Твой грех, разумеется, от этого меньше не становится, но это грех не убийства, а лжи и прелюбодеяния. За него ты уже наказана, и наказана в точном соответствии с виной. Ты согрешила, дав волю своей похоти, и сама стала жертвой похотливого насилия. Неужели это не понятно? Тебе следовало бы смиренно благодарить Небо, что Тестар взял Моранвиль.

— Какие страшные слова вы говорите…

— Жизнь вообще страшна, — заметила аббатиса. — Разве для веселья приходит человек в эту юдоль? Единственное, чем мы можем облегчить себе земной путь, — это неуклонное соблюдение заповедей Господа нашего. А если стать рабом своих страстей… впрочем, ты и сама убедилась, к чему это приводит.

Они долго молчали, потом Аэлис проговорила:

— Но почему же тогда вы не одобряете моего решения расстаться с миром? Я ничего не сумела в своей жизни…

— Ты и не старалась, — возразила Беренгария. — Всегда поступала так, как тебе хотелось, как было приятнее. Ты и сейчас хочешь поступить так же, разве я не вижу?

— Мадам, — с упреком сказала Аэлис, — я говорю о том, чтобы принести обет!

— Я поняла, о чем ты говоришь. Но ты сейчас хочешь обмануть Бога, так же как обманывала своих близких. Неужели ты думаешь, Ему будет угодна такая жертва?

— Но почему же «хочу обмануть»? — воскликнула Аэлис уже в отчаянии. — Я действительно хочу принести обет!

— Истинный обет должен быть актом смирения, у тебя же он свидетельствовал бы о гордыне. И о слабости, потому что проще замаливать свои грехи, вместо того чтобы искупать их делом…

— Каким делом? Каким таким делом могу я их искупить? Бога ради, что вы говорите!

— У тебя ведь есть муж, не правда ли? Ты только что сама признала, что причинила ему зло, а между тем он тебя любит…

— Но я-то его не люблю! Я жалею его, я чувствую свою вину перед ним, но не люблю, не люблю!

— А это уж, моя милая, никого не касается. Об этом надо было думать раньше, пока ты не поклялась ему в любви и верности. Воображаю, во что превратился бы мир, если бы нам было позволено с такой легкостью нарушать клятвы! Сегодня поклялась, завтра передумала… Ты, кстати, и монашеский обет нарушила бы с такой же легкостью.

Аэлис уронила лицо в ладони и разрыдалась.

— Не знаю, как поступит твой муж, — продолжала аббатиса бесстрастным тоном, — он может и отказаться от тебя. Установленный факт прелюбодеяния дает церковному суду повод для аннуляции брака. Но если нет и если ты действительно хочешь делом искупить зло, которое причинила человеку, поверившему тебе, ты должна вернуться к нему и кротостью заслужить прощение. Вот все, что я могу тебе сказать. А теперь ступай, я хочу помолиться…


Вернувшись к себе в келью, Аэлис тоже попыталась молиться, опустившись на колени перед черным деревянным распятием, но не смогла — в душе не было ничего, кроме горечи. Наверное, ей и в самом деле нечего думать о монашестве — кому она такая нужна? Раскаяние и то не получается, потому что — ей много раз говорили отец Морель и капеллан — истинное раскаяние умягчает душу, омывает ее от грехов, приносит облегчение. Выходит, все то, что чувствует она — стыд за себя, отвращение к себе, — выходит, это еще не истинное раскаяние?

Возможно, настоятельница и в самом деле права и единственный способ попытаться исправить сделанное зло, это вернуться к Франсуа. Если, конечно, примет. Лучше бы не принял, наверное. Но если?.. Представить это себе страшно — на всю жизнь, до старости, до конца дней…

Колени мучительно болели, у нее уже образовались там незаживающие ссадины, постоянно растравляемые грубой колючей тканью. Презирая себя за слабость, Аэлис не выдержала, легла на пол, раскинув руки и прижимаясь щекой к шершавому граниту. Камень казался ледяным, здесь вообще царил постоянный холод — даже в эти знойные дни середины лета; раньше пол был покрыт камышовой циновкой, но Аэлис велела ее убрать, как и соломенный тюфячок с постели, — спала на голых досках, даже без подушки.

Сейчас она лежала, чувствуя, как в тело медленно проникает холод камня — мертвящий, вечный, не знающий ни времени года, ни дня, ни ночи. Живая плоть теряла чувствительность, наливаясь этим холодом. Наверное, так бывает, когда умираешь. Если бы умереть! Прямо сейчас, а еще лучше было бы умереть раньше, до того как все случилось. Но что — все? За последнее время случилось так много всего, что теперь уже и не вспомнить, с чего начались ее беды. Может быть, с того далекого дня, когда она — чтобы выманить отпускную грамоту для Робера — пообещала отцу быть любезной с итальянцами? Или когда итальянцы приехали и она сразу поняла, что ей не придется принуждать себя к любезности, особенно с Франсуа? Или когда согласилась стать его женой, или когда послала Роберу кольцо?

Дверь протяжно заскрипела на ржавых петлях. Аэлис не подняла головы, не оглянулась — никто, кроме Жаклин, сюда не входил.

— Что тебе нужно? — спросила она, не открывая глаз.

— Да там этот приехал, легист. Говорит, хотел бы вас видеть.

— Зачем он мне? Я не приму его, поди скажи, чтобы уезжал.

— Мадам, он говорит, что нашел мессира Франсуа… Франсуа? — Аэлис приподнялась, опираясь на руки, Жаклин помогла ей встать. — А почему он вообще его искал, кто ему велел это делать?

— Ну как же, мадам, господин Робер, когда мы уезжали из Моранвиля, отправил его найти мессира и сказать ему, что вы здесь!

Аэлис медленно подошла к столу, на котором стояла кружка воды, прикрытая ломтем темного ячменного хлеба, села, опираясь подбородком на переплетенные пальцами руки.

— Где он? — спросила она глухо после долгого молчания.

— Ах, я и не спросила толком, но только вроде в Париже мессира не было…

— Дура, я про Филиппа спрашиваю.

— А, он там — ну, возле привратницкой есть такой домик. Или спросить, — может, его сюда пустят?

— Не надо… проводи меня…

Помещение для свиданий с посетителями — в тех нечастых случаях, когда такие свидания дозволялись, — было пристроено к внутренней ограде, отделявшей сад от расположенного непосредственно у ворот хозяйственного двора. В помещении было две двери — одна выходила в сад, другая, через привратницкую, вела наружу. Узорная кованая решетка от пола до сводчатого потолка перегораживала пополам небольшой покой, слабо освещенный через узкое окно.

Войдя сюда из солнечного сада, Аэлис не сразу разглядела за решеткой легиста, одетого в темную дорожную робу.

— Что привело вас ко мне? — спросила она неприязненно.

— Я думал, Жаклин сказала…

— Да, она сказала. Как вам удалось так быстро выполнить поручение?

— Я сразу поехал в Париж, в тамошнюю контору, и встретил там человека, который видел господина Донати в Льеже. Он сказал мне, что оттуда ваш супруг отправился в Мо…

— Мо? Где это?

— Это в Шампани, мадам, не очень далеко. Дело в том, что ваш супруг собрался ехать в Париж, когда началась смута, ибо считал, что вы там, у госпожи де Траси, и опасался за вас — в столице ведь сейчас беспокойно. Но парижский конторщик сказал ему, что де Траси уехали в Мо вместе с двором дофины…

— Я понимаю, — перебила Аэлис, — он решил, что я тоже там. Вы… рассказали ему, что произошло в Моранвиле?

— Для этого я и ездил, мадам. Я сказал, что вы будете ждать его здесь.

— И он… намерен приехать?

— Как только сможет, мадам. Он был ранен там, в Мо, хотя рана неопасная.

Аэлис долго молчала.

— Благодарю вас за добрые вести, мэтр Бертье, — сказала она наконец. — Вы теперь возвращаетесь в Моранвиль?

— Пока да. Кстати, мадам, вы не думали о судьбе феода?

— Какое мне до него дело. — Аэлис пожала плечами.

— Но вы наследница; как женщина, вы не можете принести homagium[95] иначе как через представителя.

— Понимаю, и как же это делается?

— Естественно, представителем в таких случаях становится муж. Однако захочет ли господин Донати связать себя вассальными обязательствами?

— Не думаю. Он — и вассал? Сомневаюсь…

— В таком случае, мадам, поскольку феод не может оставаться без присягнувшего владельца, Моранвиль придется продать.

— Хоть завтра, — сказала она равнодушно. — Впрочем, обсудите это с моим мужем. Да, вы сказали — он был ранен?

— Неопасно, мадам, поверьте моему опыту.

— Там хоть есть кому за ним ухаживать?

— О, конечно!

— Я рада. Кстати, Беппо не с ним?

— Бедняга Беппо! — воскликнул нотарий. — Он тоже разыскивал вашего супруга — не знаю зачем, но ездил за ним по всей Фландрии; мы встретились с ним уже возле Мо, прибыли туда вместе. А там он помер.

— Как помер?

— А вот так, внезапно. Поговорил с господином Докати и…

— Странно, — прошептала Аэлис, помолчав.

— Да, странно, — согласился нотарий. — Господин Жюль считает, что у него лопнула сердечная жила; конечно, бывает и такое. Мадам, позвольте откланяться.

— Прощайте, мэтр… Скажите, а… Беппо разговаривал с мужем до вас или…

— Нет, позже.

Выйдя в сад, Аэлис без сил опустилась на каменную скамью. Итак, Франсуа знает все… Недаром в то утро — когда уезжал Робер — она, увидев вдруг неизвестно когда вернувшегося Беппо, испытала мгновенный леденящий ужас, как будто невзначай коснулась змеи. Он пробыл тогда в замке несколько дней, а потом — незадолго до начала смуты — исчез снова, и вместе с ним исчез Тома. Тогда она не придала этому значения, обрадовалась только, что не видит больше соглядатая с его немигающими глазами гадюки…

Что ж, доносчик свое получил (зная Франсуа, она не сомневалась в причине этой смерти), но теперь очередь за ней. Франсуа сказал как-то, что Беппо предан как пес, большей преданности он не видел ни в ком. И если смог не задумываясь отравить самого верного слугу (ясно, что отравил, с чего бы тому помереть внезапно? Франсуа всегда носит яд с собой, показывал ей перстень с черным камнем) — отравить только за то, что тот принес ему злую весть о ее измене, то что тогда будет с ней самой? Да точно то же и будет.

Если не хуже. Ей вспомнилось, как Франсуа рассказывал однажды о каком-то своем знакомом, убившем жену за то, что дала повод для ревности: вернулся домой и, ни о чем не спрашивая, заколол кинжалом. Аэлис сказала тогда что-то в том смысле, что едва ли бедняжка заслужила столь суровое наказание, а он удивленно поднял брови: «Суровое? Клянусь Гекатой, я бы сумел наказать иначе…» — сказал это с таким выражением, что у нее мороз пробежал по коже. И это были не пустые слова. Хотя ей самой за недолгое время их брачной жизни ни разу не случалось в этом убедиться, она почему-то была уверена, что он, при всей его утонченной куртуазности, способен на крайне жестокие поступки…

Аэлис поняла вдруг, что думает о смерти спокойно, даже с облегчением. Наверное, смерть в самом деле нисколько не страшна. Тут, конечно, две стороны: первая — это то, что будет потом, и в этом смысле ей есть чего опасаться… Хотя если Франсуа ее убьет, это, наверное, будет зачтено в ее пользу, как и то, что сделал Тестар. Отец Морель всегда говорил, что чем труднее человеку здесь, тем легче там, потом. А вторая сторона смерти — то, что она обрывает эту здешнюю жизнь, — так здесь и вовсе не о чем сожалеть…

Монастырский сад был невелик и очень запущен, настоятельница не поощряла цветоводства, полагая, что это может дать мыслям греховное направление. Когда-то давно, при прежних аббатисах, здесь, похоже, был цветник, но сейчас все заросло густой жимолостью и шиповником. Затененный старыми вязами сад одной стороной примыкал к глухой, поросшей плющом стене хозяйственного двора, а вдоль трех других шла низкая галерея, римские арки которой опирались на толстые столбы. Посредине, заваленный сухими листьями и мусором, был расположен восьмиугольный бассейн бездействующего фонтана, украшенный небольшой статуей Девы на изъеденном непогодой цоколе из седовато-желтого песчаника.

Всё здесь — и этот давно иссякший водоем, и беспорядочные заросли кустарника, и неровные плиты галереи с прорастающей в трещинах травой, — все несло на себе печать запустения, напоминало о неумолимом беге времени, о бренности всего сущего; но в этот солнечный день, когда солнце ласкало древние камни, а над усыпанным мелкими розовыми цветочками шиповником деловито гудели пчелы, сад был полон обманчивого очарования. Обманчивого потому, что оно лишь ласкало взор, не давая ни утешения, ни даже простой радости. Напротив, подчеркивало разобщенность между прекрасным в своем совершенстве миром и населявшими его людьми. Казалось бы, такие уголки созданы для счастливой жизни, а между тем сколько горя видели эти камни и эти деревья…

Все, все в жизни оказалось обманом, пустой видимостью. И прежде всего — мечта о счастье. В юности все живут этой мечтой, верят в нее, ждут чего-то… А потом счастье или вообще не приходит, или — если приходит на какой-то миг — влечет за собой столько горя, что лучше бы, наверное, и не приходило…

Когда-то они с Робером жили ожиданием счастья, совершенно несбыточного, потому что им все равно не суждено было быть вместе: не появись Франсуа, отец выдал бы ее за сына какого-нибудь барона. Правда, им довелось хоть испытать несбыточное, три дня они были счастливы. Много это или мало? Другим жизнь не дает и такого, и уж второй раз это не дается никому. Теперь, наверное, Робера уж нет в живых — Жаклин слышала от кого-то о недавнем побоище под Мелло, где рыцарское войско разгромило жаков, истребив их до последнего человека. Аэлис толком не знала, с кем он отбил замок у Тестара; возможно, это были парижские ополченцы, но могли быть и жаки, а если так, то и он должен был быть на Монтатерском плато. А ведь в живых там, говорят, никого не осталось. Уаза в тот день текла красная от крови…

Если бы самоубийство не было таким страшным грехом! Если бы можно было выбрать себе самый легкий вид смерти и самой тихо уйти из жизни, которая стала безрадостной пустыней… Нет, душу губить она не станет, но поскорее бы он приехал, думала Аэлис, подняв лицо к мерцающему сквозь листву вяза солнцу, бессознательно впитывая кожей его теплую ласку. Поскорее бы приехал и зарезал ее, как тот ревнивый кавалер из Флоренции…

Аэлис теперь жила этим ожиданием, мыслью о желанной и скорой смерти. С нею она засыпала, с нею просыпалась, с нею проводила день за днем — вместе со всеми ходила в церковь, пыталась молиться, пела в хоре — и думала об одном: когда же наконец кончится это мучительное ожидание неизбежного.

Так прошло около двух недель. Однажды под вечер — уже прозвонили Angelus[96] и она собралась идти к вечерне — в ее келью ворвалась Жаклин:

— Госпожа, мессир Франсуа приехал!

Аэлис застыла на месте, чувствуя слабость в коленях:

— Погоди, пусть… пусть подождет там, я сейчас…

— Он сюда идет, он велел сестре-привратнице вызвать даму Беренгарию, и та ему разрешила…

— Хорошо. — Аэлис попыталась овладеть собой. — Хорошо, ступай, оставь меня…

Она приложила руку к губам, словно боясь закричать, когда он войдет в келью. Но не закричала, просто смотрела во все глаза, не в силах произнести ни слова. Он, войдя, тоже стоял и смотрел.

Мадам, вы можете не рассказывать, — сказал он наконец, с трудом выговаривая слова. — Я знаю все и ни о чем не спрашиваю.

Аэлис опустилась на колени:

— Я виновата перед вами, супруг мой и господин. — Она сама удивилась, как спокойно и ясно звучит голос. — Я не сожалею о том, что сделала, но раскаиваюсь в зле, которое причинила вам, и готова принять любое наказание. Если вам так легче, дайте мне яд, и я сделаю это сама.

Франческо обвел взглядом голые каменные стены, медленно прошел к столу, сел.

— Поднимитесь, мадам, — сказал он негромко, устало. — Я не могу говорить с вами, когда вы стоите на коленях, словно проворовавшаяся служанка… раньше в ваших манерах было больше достоинства. Велите принести еще один табурет или сядьте на кровать, нам есть что обсудить.

Аэлис послушно поднялась, присела на край постели, судорожно сцепив пальцы на коленях. Франческо смотрел на ее исхудавшее лицо со следами слез на щеках — она, видно, умывалась здесь не каждый день, а плакала незадолго до его прихода — и чувствовал, как неожиданно, непрошено и неудержимо растет в сердце всепоглощающая жалость к этой девочке с широко раскрытыми, испуганными глазами на замурзанном личике, к своей неверной жене, которой он еще недавно желал жестокой смерти. Впрочем, нет, это было давно; вчера — там, в лесу, возле повозки с лежащим в беспамятстве Робером, — он понял, что не только не может мстить ни ему, ни ей, но не может и осудить до конца, бесповоротно, не осудив так же строго и самого себя. Потому что его вины было во всем этом нисколько не меньше.

Он ехал сюда не требовать объяснений, не упрекать, ему нужно было увидеть ее в последний раз и сказать, что все кончено, что он обратится в понтификальный трибунал с ходатайством об аннуляции брака, а она вольна устраивать свою жизнь, как ей будет угодно. Приняв такое решение, он успокоился, оно казалось мудрым и справедливым, он гордился тем, что сумел подавить в себе темную жажду отмщения.

Но сейчас он ничего этого не чувствовал — ни гордости, ни покоя. Ничего, кроме жалости и любви, слепой и нерассуждающей.

— Что вы думаете делать дальше? — спросил он глухо.

— Это решать вам, мессир. Я думала принять постриг… если вы меня отвергнете. Если нет, то я постараюсь быть вам доброй женой и, может быть, исправить когда-нибудь то зло, что вам причинила. Франческо долго молчал.

— Вы действительно не любили меня, Аэлис? Совсем не любили? Мне казалось, что вначале…

— Думала, что люблю, — вздохнула она. — Я не лгала вам перед алтарем, я была так уверена… но что я тогда знала о любви!

— А теперь знаете?

— Теперь знаю больше…

— И говорите, что постараетесь меня любить?

— Я буду молиться, чтобы Господь укрепил меня в этом.

— Аэлис… — Он помолчал, глядя в пол. — Наверное, это будет трудно, но давайте все же попробуем… еще раз. Поедем во Флоренцию, если вас не пугает мысль покинуть эти края. Поживем там год-другой, и, если вы все же предпочтете монастырь, я не стану вас удерживать. Вы тогда вернетесь сюда или выберете себе любую обитель там, где вам захочется. Но пока… быть может, если бы у нас был ребенок…

— Хорошо, мессир, давайте попробуем, — не поднимая головы, прошептала Аэлис.

Глава 31

Месяц, когда, перевалив вершину эклиптики, солнце спускается в созвездие Рака, всегда был неблагоприятен для короля Наварры. Об этом его еще в Памплуне предупреждал звездочет, за большие деньга переманенный из Кордовы. Звездочет, правда, оказался негодяем и снова сбежал к неверным, но кое-какие полезные сведения он все же успел дать, и время подтвердило разумность его советов. Он сказал однажды, что июль — месяц неблагоприятный, лучше в июле воздерживаться от важных решений.

Впрочем, никаких решений Карлу д’Эврё принимать уже, в сущности, не приходилось. Он все чаще ловил себя на странном ощущении: будто уподобился щепке, которую крутит и несет неудержимым потоком. Раньше гордился своим умением управлять людьми и событиями, теперь же люди все чаще переставали ему повиноваться, а события принимали непредвиденный оборот. Хотя началось это гораздо раньше, наверное еще в тот февральский день, когда он пообещал Жанне покинуть Париж, сделав вид, что верит ее наивным намекам на что-то большее в будущем. Ему ли было не знать своей кузины? И все же он разыграл с ней этот нелепый фарс. Зачем? Наверное, затем, что она была и оставалась единственным человеком, перед которым ему было важно хоть в чем-то выглядеть по-рыцарски, пусть даже в малом…

В том, что с ним перестают считаться даже подданные, Наварра смог убедиться сразу после битвы под Мелло. Истребив армию жаков, победоносные рыцарские дружины принялись опустошать всю округу, убивая без разбору. Зная, что кузен Карл запретил бессудные расправы над вилланами, и понимая мудрость такой позиции регента, Наварра, после жестокой казни Гийома Каля, тоже счел уместным призвать своих рыцарей к умеренности и напомнить им заповедь милосердия. Призыву подчинились, но тут пришло письмо от Марселя с приглашением прибыть в столицу; не желая упустить возможность примириться с парижанами, король покинул войско, и в его отсутствие рыцари словно с цепи сорвались — стали истреблять компьенских и бовэзийских крестьян, словно зверей на облавной охоте.

Узнав о столь открытом неповиновении, Наваррец был уязвлен, но сделал вид, что это его не трогает. Да, в сущности, так оно и было — теперь его больше интересовало, удастся ли восстановить позиции в Париже, занять предложенную Марселем должность генерального капитана.

Пятнадцатого июня Карл с балкона ратуши держал речь перед тысячами парижан, заполнивших Гревскую площадь.

— Любезные сограждане! — взывал он и раскидывал руки, готовый обнять и прижать к сердцу всю эту шумливую и дурнопахнущую толпу. — Меня недруги часто обвиняли в небрежении к интересам Французского королевства. Бог свидетель, сколь облыжны подобные наветы, ибо кому же, как не мне, радеть о сих интересах? Я возрос среди лилий, и, будь моя мать мужчиной, она унаследовала бы французский престол, ибо была единственной дочерью короля Франции! Что же до вас, добрые парижане, то я готов жить и умереть с вами, защищая ваши права и вольности…

Группы крикунов, заранее расставленные Марселем в разных местах площади, время от времени прерывали его воплями: «Наварра! Наварра!!» — и тогда вся толпа разражалась оглушительным ревом. От имени эшевенов выступил затем Жан Туссак, который сказал, что королевство «дурно управляется» и что только король Наварры способен навести в нем порядок, а посему и надлежит провозгласить его генеральным капитаном.

Провозглашение состоялось. Карл д’Эврё торжественно пообещал парижанам «крепкую защиту и доброе управление», но предупредил, чтобы чудес от него не ждали и не винили бы потом, если что не заладится.

Оставалось неясным, что это за чудеса и каковы вообще обязанности генерального капитана; скорее всего, сам он понимал их как верховную власть в стране. Таким образом, регенту был брошен вызов.

Регент ответил ордонансом о созыве оста — всеобщего королевского ополчения, что означало особую опасность для державы.

Это был смелый шаг, потому что никто не мог сказать с уверенностью, откликнутся ли вообще вассалы на призыв некоронованного и обладающего не столь уж прочной властью сюзерена. Вассалы, однако, на этот раз не подвели, и причиной тому было безрассудное поведение Наваррца, в Париже открыто вставшего на сторону мятежных горожан. В Шель, где расположился двор Карла Валуа, со всех сторон потянулись вооруженные отряды — из Бургундии, рыцарство которой оказалось самым единодушным в поддержке регента, Шампани, из Лотарингии. К концу месяца герцог Нормандский располагал уже армией в пять тысяч копий;[97] и в последние дни июня осадная армия подступила к стенам столицы с востока, обложив ее от Монтрея до Шарантона. Потребовав открыть ворота, регент объявил, что в противном случае Париж, взятый приступом, будет отдан на разграбление.

Парижане храбрились, со стен обзывали осаждающих разными зазорными кличками, изобретательно поносили герцога Нормандского и его ближайших родственниц, но на душе у них было неспокойно. Особенно тревожило горожан отсутствие нового генерального капитана, который снова исчез, отправившись со своими наемниками захватывать никому не нужные городки и крепости по Уазе.

За ним послали гонцов. Известие о том, что кузен Карл, этот носатый недоносок, начал против Парижа военные действия, настигло Наваррца под стенами Санлиса, и настигло вовремя. Взять город он, понятно, мог, но это потребовало бы сил и времени, а наемники не любят, когда их заставляют проливать кровь без особого толку. Овладение же ветхим гнездом Меровингов[98] и впрямь не принесло бы им ни славы, ни добычи.

Поэтому гонец из Парижа прибыл как нельзя более вовремя. Наварра пригласил в шатер своих капитанов и с удрученным видом объявил, что долг прежде всего, а посему войско возвращается, дабы оказать помощь осажденной столице.

Помощь эта, впрочем, оказалась странной. Расположив армию у стен Парижа, генеральный капитан предоставил своим союзникам-англичанам полную свободу грабить западные предместья, не препятствуя солдатам регента жечь и разорять восточные. Сам же обосновался в Сен-Дени, где принимал то приезжающих от Марселя парижских эшевенов, то тайных гонцов королевы Жанны,[99] не теряющей надежды примирить его с Валуа.

В Париже стало голодно, подвоз продовольствия сократился настолько, что лишь самые богатые могли позволить себе свежее мясо или хлеб из чистой муки. Но это было бы еще полбеды, оставайся у горожан надежда на перемены к лучшему, а как раз этой-то надежды и не оставалось. Марсель, которому еще недавно все так верили, делал ошибку за ошибкой и быстро терял популярность. Теперь его уже винили не только за союз с Наваррцем, многократно доказавшим свою лживость, но и за необдуманные шаги, делавшие невозможным примирение с регентом. Припоминали и февральские убийства маршалов, и учиненную месяц назад расправу над двумя королевскими чиновниками — Марсель объявил, что они якобы сговорились ввезти в Париж солдат регента, укрыв на баржах со строительным лесом; обоих казнили без судебного разбирательства, и куски разрубленных тел до сих пор висели у восьми городских застав, распространяя рои мух и невыносимое зловоние.

А Наварра между тем делал все, чтобы еще больше уронить престиж купеческого старшины. Вернувшись в Париж после неудачных переговоров с регентом, он был встречен с открытым уже недоверием и недовольством и, чтобы поправить дело, не нашел ничего умнее, как ввести в город четыре сотни своих английских головорезов, которые, сделав пару вылазок через Сен-Антуанские ворота, ничего толком не добились и начали предаваться в Париже подвигам иного рода, захватывая в плен горожанок.

Четырнадцатого июля переговоры двух Карлов возобновились, на этот раз решили для разнообразия встретиться на воде: наплавной мост через Сену у Шарантона, где была ставка регента, покрыли коврами, уставили креслами и обтянутыми сукном скамьями, для защиты от солнца и дождя подняли на шестах полосатый балдахин, украшенный пучками страусовых перьев. Состав участников был теперь более представительный — кроме Наварры и Валуа с их советниками, присутствовали трое князей Церкви, уполномоченные папой Иннокентием VI сделать наконец что-нибудь для прекращения прискорбной смуты во Французском королевстве.

Сделало ли свое дело присутствие папских легатов, или просто все уже и без них понимали, что пора кончать, — так или иначе, договориться удалось быстро. Парижане согласились отдаться на милость регента и принять его требования; регент, со своей стороны, заявил, что прощает мятежной столице ее непокорство и немедленно снимает осаду, чтобы пропустить в Париж обозы с продовольствием.

Карл Валуа уже на следующий день распустил армию. Многие увидели в этом свидетельство его веры в прочность предварительного соглашения с парижанами, но дело объяснялось проще: истощенная казна не могла больше оплачивать содержание армии, к тому же истекал сорокадневный срок службы, и вассалы все равно начали бы разъезжаться по своим замкам.

Парижане отнеслись к перемирию с опаской. Осада была снята, по Сене прошла первая баржа с мукой, но людей регента, появившихся на одной из застав, стража задержала и взашей вытолкала обратно, крича: «Проваливайте к своему герцогу!» Казначей двора, мэтр Матьё Гет, все же ухитрился пробраться в город, но был опознан на улице и подвергся побоям; на сей раз, правда, у Марселя хватило ума вмешаться, отбить его у толпы и укрыть в безопасном месте. Впрочем, запоздалое благоразумие уже ничем не могло ему помочь.

Озлобленные, изверившиеся во всем, парижане готовы уже были взбунтоваться против собственного магистрата, который довел столицу до нынешнего жалкого положения. Случай направил их ярость в другую сторону: пьяная банда «наваррских годонов» попыталась взять приступом дом некоего пирожника на Университетской стороне, неподалеку от Нельского отеля. Сбежавшиеся соседи уложили на месте дюжину англичан, а потом кто-то закричал, что надо их перебить всех до единого, прикончили сгоряча еще нескольких, подвернувшихся под руку. В Нельском отеле, принадлежавшем Карлу д’Эврё, квартировали приглашенные им английские капитаны; услышав шум побоища, один из них имел неосторожность выйти взглянуть, в чем дело; преследуя его, толпа ворвалась в отель, и все годонские предводители были схвачены — сорок семь нечестивых душ. Пришибить их на месте все-таки не осмелились, но отволокли в Лувр и заперли в подземелье. Охота за англичанами пошла по всему Парижу, и к вечеру все, сумевшие уцелеть, сидели в луврских подвалах.

Случилось это в субботу, а в воскресенье с утра площадь перед ратушей заполнилась вооруженными людьми, требовали Наварру, и Наварра скоро появился на том же балконе, с которого месяц назад клялся Парижу в любви и верности. На этот раз тон его был другим — взбешенный расправой над своими годонами, он обрушился на парижан с упреками в неблагодарности и вероломстве к своим союзникам. Но говорить ему не дали.

— Хватит с нас таких союзников!! — ревела толпа. — Перебить их всех, чтобы духу не было! Веди нас на Сен-Клу!

Сен-Клу, маленький городок к западу от столицы, с некоторых пор стал главной опорной базой английских рутьеров, известных своей алчностью и свирепостью. Воодушевленные вчерашним избиением англичан на улицах города, парижане рвались покончить с ними и в окрестностях. Ремесленники, торговцы, мастеровые и никогда не упускавшие случая пошуметь и подраться школяры из Сорбонны разбушевались вовсю. Потрясая над головами палками, пиками и топорами, они не давали Карлу д’Эврё говорить, заглушая его слова громовым ревом:

— На Сен-Клу!! Бей годонов!! На Сен-Клу!!

Карл сделал непристойный жест и ушел с балкона, через некоторое время на его месте появился Марсель в сопровождении нескольких эшевенов; выждав, пока стихнет шум, он объявил, что, коли такова воля сограждан, ополчение выступит сегодня же.

И оно действительно выступило — на свою беду. Когда в ратуше обсуждали план вылазки, Наварра предложил действовать двумя колоннами, чтобы ударить на англичан с двух сторон. Честь вести первую колонну он предоставил Марселю, сказав, что сам поведет вторую, вспомогательную. Так и сделали. Силу Париж выставил большую — полторы тысячи всадников и около восьми тысяч пехотинцев, но Марсель получил лишь половину, вторая осталась в распоряжении генерального капитана. Добравшись к наступлению темноты до Монмартрского холма, Наварра объявил привал, а сам послал к англичанам тайного гонца.

Тем временем первая колонна приблизилась к Сен-Клу. Уже предупрежденные, рутьеры разыграли панику и стали шумно спасаться бегством; забыв об осторожности, неискушенные в хитростях воинского искусства, парижане бросились в погоню. Заманив их на топкое заболоченное место в чаще Булонского леса, англичане начали со всех сторон расстреливать ополченцев из луков, настигали и рубили убегающих.

Разгром был полный. Утром, когда остатки первой колонны, потеряв более шестисот человек, добрались обратно до Парижа, вся ярость и возмущение обернулись против Марселя. О предательстве Наварры еще не знали (он опять скрылся, и больше в Париже его не видели), поэтому виноватым оказался купеческий старшина — его чуть не растерзали горожане, еще вчера требовавшие похода на англичан.

Начинался последний акт драмы. Еще недавно казавшаяся неоспоримой, власть Этьена Марселя над Парижем становилась все более призрачной, а партия Валуа усиливала позиции с каждым днем. В ратуше тайными ее вождями были эшевены Белло и Майяр, после перемирия они постоянно переписывались с канцелярией регента, обсуждая условия его возвращения в Париж. Регент непреклонно требовал лишь одного — выдачи ему двенадцати зачинщиков смуты, включая Марселя. «Дабы поступить с ними по своему усмотрению». Сторону регента открыто держали и дворяне, в свое время укрывшиеся в Париже от Жакерии, и самыми деятельными среди них были Жан, сьёр де Шарни и еще один рыцарь по имени Пепен Дез-Эссар, родственник второй жены Этьена Марселя и ярый его противник.

Вечером 29-го было перехвачено письмо, подписанное секретарем герцога Нормандского. В письме снова повторялось требование выдать регенту главарей парижского «мятежа». Несмотря на поздний час, Марсель собрал в ратуше тех, чьей выдачи так упорно добивался Карл Валуа, — Туссака, Жиля, Леблона, Жиффара и еще с полудюжины смутьянов.

— Теперь сами можете убедиться: в городе заговор, — сказал он, зачитав письмо. — Так что же, ждать, пока всех нас поволокут на эшафот связанными, словно баранов под нож? Клянусь терниями, лучше убивать, чем самому быть убитым! Мы должны немедля истребить всех изменников, а в город пустить Наварру, если не хотим, чтобы вошел Валуа!

— Истребить всех не так просто, — заметил Филипп Жиффар. — У герцога в Париже много сторонников, всех не перережешь.

— Достаточно управиться с сотней главных, — возразил Туссак. — Завтра распорядимся пометить мелом определенные дома, и ночью…

— К ночи не успеть, — сказал Марсель. — Возьмем себе еще сутки. Днем раньше, днем позже — это уже дела не меняет.

— Тогда что же, в ночь на первое августа?

— Выходит, так. Надо только, чтобы к вечеру тридцать первого ключи от ворот Сен-Дени были в наших руках.

— Сен-Дени охраняют люди Майяра, эти ключей не отдадут.

— Значит, отберем силой!

— Майяр давно продался Валуа, нельзя было доверять ему такой большой участок стены…

— Кто же знал, что так получится…

— Ладно, — прервал Марсель, — теперь об этом толковать нечего! Майяра тоже пометить, а еще лучше уберем его раньше, чтобы не помешал. Завтра пошлю человека к Наварре, чтобы он к ночи вызвал англичан из Сен-Клу. Как только ворота будут наши, зажжем наверху огонь, и пусть входят. А с предателями к тому времени управимся. Клянусь терниями, регенту не видать Парижа как своих ушей!

Регент тем временем и сам пришел к такому же неутешительному выводу. Как он и опасался, достигнутое на мосту соглашение осталось пустым набором слов, армия растаяла, казна была опустошена. Дворянство заверяло его в преданности, но что толку? Даже верные бургундцы и те разбрелись по своим замкам, как только поняли, что платить больше не будут (видно, и в самом деле прошли добрые старые времена, когда вассал служил сюзерену как рыцарь, а не как наемник). Многочисленные титулы, на которые имел право старший сын короля, тоже мало что значили: герцогом Нормандским его теперь можно было называть разве что в насмешку, ибо в Нормандии грабительски хозяйничали злокозненные братья д’Эврё, регентство не давало пока никакой реальной власти. Его даже изгнали из собственной столицы — скоро полгода, как он топчется вокруг стен Парижа, словно попрошайка, надеющийся пробраться в дом с заднего крыльца…

Был, правда, еще титул дофина, и о нем Карл Валуа вспоминал теперь все чаще и чаще. Он любил свое новое владение — Дофинэ, одну из красивейших провинций королевства. Места несказанного очарования: горы, виноградники, чистейшие воды Дрома и Дюрансы, живописные города, и первый среди них — Гренобль, жемчужина края… Особенно приятно было, что население относилось к нему хорошо, его там любили, потому что провинция не была завоевана или насильственно присоединена к королевским доменам; последний ее правитель, бездетный Юмбер II, сам по доброй воле сделал его, Карла Валуа, своим наследником. Уехать бы туда, на юг, где много солнца, где люди приветливы и не гоняют своего правителя, точно затравленного зайца…

Он долго не решался заговорить с Жанной об отъезде: стыдно было признать свое поражение — регент, старший сын короля, и ничего не смог, не сумел, вынужден отступить перед шайкой обнаглевших суконщиков. Можно себе представить, какая слава пойдет о нем по всему королевству, уж кузен-то любезный об этом позаботится. Наконец решился, поговорил, и жена успокоила его: что за вздор, еще не хватало этих забот! Кузен пусть болтает, что ему будет угодно, его дела тоже не блестящи, со всем своим лукавством он пока мало чего добился. А мысль о том, чтобы поселиться в Дофинэ, обрадовала герцогиню несказанно: Жанна Бурбон давно уже тяготилась пребыванием на этом унылом, нищем, разоренном бесконечными смутами севере. О Париже после февральских ужасов она вообще не могла думать без содрогания.

Решено было ехать немедля. Карл распорядился ладить обоз, послал в Гренобль гонца, чтобы там все было приготовлено. Но 1 августа, едва отобедали, регенту доложили о прибытии делегации из Парижа.

Сразу догадавшись, что произошло нечто важное, Карл прошел в кабинет. Там стояли трое в пыльном дорожном платье, всех их он знал в лицо: Симон Майяр, брат Жана, и двое судейских — Этьен Альфонс и Жан Пастурель. Симон Майяр шагнул вперед на негнущихся от долгой скачки ногах.

— Сир, — сказал он, — соблаговолите вернуться в Париж, Этьен Марсель убит.

Регент долго молчал.

— Как это случилось? — спросил он наконец. — Когда?

— Сегодня ночью, сир. Изменник хотел открыть ворота англичанам короля Наварры, мой брат зарубил его на месте…

Странно, в эту минуту, когда сбылось то, чего он так долго желал, Карл Валуа не испытал радости, не ощутил вкуса победы. Первой мыслью было: как же так, ведь уже все решили, и Жанна так радовалась… Теперь ничего этого не будет — ни солнечного зеленого Дофинэ в кольце снежных гор, ни покойной жизни среди мирных и доброжелательных подданных…

У Симона прервался голос, он бросил взгляд на серебряный кувшин на столе. Заметив это, регент подошел, сам налил вина и подал Симону:

— Промочите горло, друг, вы устали. — Пока Майяр жадно пил, Карл обернулся к Пастурелю. — Domine magister,[100] я все же хотел бы знать подробности…

Адвокат кашлянул и начал говорить своим высоким, хорошо натренированным голосом, на той беглой упрощенной латыни, которая обычно служила в парламенте основным рабочим языком:

— Bene. Praepositus mercatorum mandavit regi Navarrae quod congregaret suos homines et veniret Parisium de nocte, et quod portas sibi patentes inveniret…[101]

Регент слушал невнимательно, — в сущности, все это не так уж его и интересовало. Это был не его личный триумф, сам он мало что сделал для того, чтобы события приняли такой оборот. Скорее уж судьба, знак свыше — и именно в момент слабости, когда уже готов был бросить все, отказаться, подобно Исаву продать право первородства. Какой был соблазн — предоставить Францию самой себе, пусть выкручивается как знает, что ему до этой огромной, враждебной, разодранной смутами страны… Но нет, не получилось! Регент подавил вздох и, глядя на Пастуреля, снова изобразил на лице заинтересованное внимание.

— Tunc mandavit rex suis Anglicis qui erant in Sancto Clodaldo ut venirent ad eum, — продолжал тот монотонно и деловито, словно зачитывая протокол допроса, — et congregavit quotquot potuit habere de hominibus et itr arripuit tendens Parisius…[102]

Карл сочувственно покачал головой, представив себе, как должен был беситься любезный кузен, когда очередная хитроумная затея пошла прахом. Видно, это и впрямь разные вещи — любить власть или иметь к ней подлинное призвание. Вот он, Валуа, не властолюбец; видит бог, никогда к власти не стремился, всегда рассматривал ее как бремя, порою невыносимое, превышающее человеческие силы. Может быть, именно поэтому он и станет когда-нибудь неплохим правителем?

Глава 32

Робер встал на ноги через неделю после встречи с отрядом итальянцев. Но Донати оказался прав — пробраться в Париж им тогда так и не удалось. Возле Энгьена Урбан оставил их с Катрин у знакомого лошадиного барышника, а сам отправился разведать как да что. Пропадал он целых два дня, но ничего утешительного не принес. Ему одному, сказал он, проникнуть в город, может, и удастся, если повезет; на худой конец, можно было бы попробовать вдвоем, но чтобы с конем и девкой — об этом и думать нечего. Предместья все выжжены от Батиньоля до Менильмонтана, там ни укрыться, ни прошмыгнуть даже в темноте, и всюду полно наваррцев, а от них ни одна девка не уйдет, не говоря уж о коне…

— Может, вдвоем попытаемся? — предложил он нерешительно. — Этих тут оставим, после вернемся, как поспокойнее станет…

Робер подумал и сказал, что если барышник согласится подержать Глориана в своих тайных конюшнях (он и сейчас продолжал приторговывать лошадьми, несмотря на окрестное разорение), — если согласится, то можно оставить на время. Катрин же оставлять не захотел.

— Да на кой она тебе, господин? — удивился Урбан. — В Париже, что ли, мало этого добра…

— Дурак, она мне спасла жизнь, выходила меня — забыл?

— Понятное дело, выходила, а чего ей еще было делать! Для того в отряде и держали. Да я и не говорю, чтобы вообще ее прогнать! Тут бы пока и пожила, поработала бы у папаши Пьера, он вроде без служанки остался. А после уж как получится… да нет, не забудем! За конем-то все равно сюда вернемся.

— Нет, пойдем вместе, — оборвал Робер.

Папаша Пьер долго торговался, но наконец согласился присмотреть за конем, хотя и заломил непомерно большую плату с условием, что если до Дня Всех Святых с ним не рассчитаются, то Глориан перейдет в его собственность.

— До Дня Всех Святых еще далеко, — успокаивающе сказал Урбан, когда они вышли от папаши Пьера, — в Париже всегда можно заработать. На худой конец, зарежем кого-нибудь, ограбим!

Седло и все конское убранство оставили при Глориане, дальше пошли налегке, увязав котомки. Урбан нес на плече свой арбалет, изображая воинского человека. Теперь, впрочем, мало кто ходил невооруженным, разве что клирики да самые бедные вилланы, кому уж и вовсе нечего было защищать.

Робер чувствовал себя неплохо, но быстро уставал, к дождю начинало болеть разрубленное левое плечо, ныли долго не заживавшие колотые раны на ногах. На время, пока Катрин выхаживала его своими травами да возила в тележке, словно младенца, он отвык ходить пешком и сейчас не представлял себе, как сможет одолеть весь оставшийся путь.

А путь предстоял неблизкий — посоветовавшись, они решили податься на юг, чтобы подойти к Парижу с другой стороны. Там, говорили люди, вообще спокойнее — бесчинствовавших на дорогах бригандов поприжали, а главное было то, что в тех краях не шла охота за беглыми жаками, которая еще продолжалась здесь, между Сеной и Уазой. Если спуститься по Сене до Буживаля, можно лесами пройти прямо на Кламар, а оттуда до парижских застав рукой подать.

Так и сделали, в Эпинэ еще с вечера Урбаном была присмотрена лодка, привязанная простой веревкой, без цепи и замка; дождавшись позднего часа, он украл ее и пригнал в условленное место, где прятались Робер и Катрин. Плыли долго — летом Сена мелеет, течение здесь медленное, а весла в лодке не оказалось. Хорошо, Урбан догадался прихватить на берегу обломок доски — с ее помощью и правил, кое-как выгребая на середину, когда лодку слишком сносило к берегу. Перед рассветом сделалось совсем холодно. У Катрин даже зубы стали постукивать, но она уверяла, что ничуть не озябла, и исправно вычерпывала воду найденным черепком. Становилось все светлее, над водой курился легкий туман, наконец слева из-за холмов появилось солнце. Урбан показал на холм поближе и повыше других:

— Вон она, Валерьянова гора. За ней опять Сена — она тут петлями кружит, — а на том берегу уже Булонский лес. Чащоба страшная, не зная, запросто можно пропасть, такие есть гиблые места. Я там косуль иногда стрелял…

— Опасный промысел, — заметил Робер, подавляя зевок.

— То-то и оно! Дружка моего, да покоится в мире, королевские лесники повесили прямо на месте. Сперва руку отрубили, а после и самого — на дуб… Скоро нам вылезать — вот как станет река вправо заворачивать, так и сойдем. Она тут так и петляет до самого Мёлана…

Когда поднявшееся еще выше солнце оказалось за кормой, Урбан выгреб к левому берегу. Берег был илистый, топкий, поросший камышами; они порядком вымокли и извозились в грязи, пока сумели выбраться на сухое место.

— Ну вот, а теперь тронемся вон туда. — Урбан показал на лесистые холмы, подступающие близко к пойме. — За ними места уже знакомые — мы были там, помнишь, как ходили разорять крепости…

— Ну, то дальше было.

— Дальше, понятно, я говорю — в ту сторону. Палезо, Трапп, нам так далеко и не надо. Сейчас холмы перевалим, а там прямо к восходу. Ну, не прямо, а чуть поправее. Прямо-то в самый раз угодили бы к англичанам, ихнее там самое гнездовище, еще с зимы сидят…

За два дня без спешки добрались до Кламара. Урбан и здесь разыскал приятелей, пропьянствовал с ними всю ночь и узнал много полезного. В Париж сейчас торопиться не следует, там неспокойно; ходят слухи о каких-то переговорах, то ли с герцогом, то ли с королем, но толком никто ничего не знает. Эшевены засели в ратуше и лаются до хрипоты, обвиняя друг друга в злых умыслах, а по улицам бродят вооруженные шайки, нападают на прохожих, и каждая заставляет кричать свое: одни за Марселя и Наварру, другие за Майяра и Валуа.

— Покричать-то можно, — рассуждал Урбан, — отчего не покричать, если просят, но худо другое: Марселю, говорят, всюду мерещатся герцогские лазутчики и теперь городская стража хватает всякого подозрительного — откуда взялся, да с чем идешь, да к кому… Сразу волокут в Шатле, а там пыточники знаешь какие мастера!

— Ну, нам этого бояться нечего, — возразил Робер, — меня в квартале Сен-Дени каждая собака знает, да и ты тоже был в отряде Жиля, на него, в случае чего, и сошлемся.

— Э-э-э, тут все не так просто! — Урбан заговорщицки понизил тон. — Мы почем знаем, с кем теперь твой Жиль? Если переметнулся к Майяру, то его называть — это все равно что сознаться, что ты прямо от герцога!

— Нет, Жиль не мог переметнуться, — подумав, сказал Робер. — Не из таких он, я-то его знаю, говорил с ним не раз.

— Да что «говорил»! Это когда было? Тогда, может, и сам Майяр был заодно с Марселем, а теперь видишь как дело обернулось…

— Хорошо. Но мы-то с тобой служили у Жиля раньше, когда все эшевены были заодно. Так если они потом перелаялись, мы тут при чем?

— Опомнись, господин! Да ты просто ничего не соображаешь — со всем уважением будь сказано. Ты был моим капитаном и буквы знаешь не хуже клирика, но сейчас рассуждаешь, как самый распоследний простак. Ты что же, пыточникам в Шатле будешь все это растолковывать — когда служил да почему? Да не будем про нас с тобой говорить, мы все-таки мужчины, хотя там и не таких ломали. А про нее подумал? — Урбан кивнул в сторону Катрин, которая сидела поодаль, шила, не принимая участия в разговоре. — Ты же ее оставлять не хотел — значит, вместе хочешь идти? Так вот сообрази, если ее на кобыле растянут — что будет? Да она от одного страха такого им нарасскажет, что было и чего не было…

— Грех тебе это говорить, — спокойно отозвалась Катрин, не поднимая головы от шитья. — Чтоб у тебя твой поганый язык засох.

Урбан вскочил, едва не опрокинув скамейку.

— Чур меня, чур! — завопил он, показывая рожки из пальцев. — Ведьма!

— Успокойся. — Робер улыбнулся, подмигнув Катрин. — Сам виноват, ты ведь ее обидел. Разве она не доказала, что и мужчине не уступит в верности? Но я не спорю — если пока лучше в Париж не идти, давай подождем, куда спешить…

Спешить и впрямь было некуда. Робер и сам не знал, зачем, собственно, ему в Париж. Тогда, перед битвой, он наказал Катрин, в случае чего, пробираться к Оливье, вот они с Урбаном и решили тащить туда же и его самого. Но ему в Париже делать нечего… вот разве что девчонку пристроить. Может, Оливье женится на ней?

Ладно, с Като что-нибудь придумаем; если Оливье не соблазнится, можно в какой-нибудь монастырь отдать, и не просто так, а с хорошим вкладом, чтобы была там не хуже других. Вклад — это не задача; за Глориана дадут много, хотя и жаль расстаться с таким конем. Ну а потом? Может, действительно опять бригандом… Год назад ему это занятие не понравилось, но тогда он был в чужой банде, делал что велели, а теперь соберет свою, поставит дело по собственному разумению. Главное — знать, кого грабить. И для чего…

Эх, знать бы вообще, зачем жить! Раньше ему никогда не пришел бы в голову такой вопрос. Сколько он себя помнил, жизнь всегда казалась ему открытой во все стороны, как зеленая равнина солнечным летним утром. Его нисколько не угнетало даже то, что родился сервом; может, потому, что отец Морель сызмальства приучил его не придавать этому значения, говоря, что дело не в том, кем рожден, а в том, на что способен. Он верил в себя, и Аэлис верила в него; он всегда знал, что сервом не останется, что его ждет совсем другая судьба. И даже год назад, когда все уже случилось, когда мечты рухнули и ему пришлось бежать из Моранвиля, — даже тогда не было у него этого ощущения пустоты и ненужности жизни. Наверное, поддерживало мстительное чувство: Аэлис предала его, обманула, предпочла другого, — тем важнее казалось доказать ей, что и он чего-то стоит… Доказать уже не самой Аэлис, а судьбе, жизни, самому себе. Наверное, это было глупо, по-мальчишески, но во всяком случае это была цель, ради которой стоило жить. А впрочем, что душой кривить? Пусть не совсем осознанно, но в нем всегда теплилась надежда на то, что и с Аэлис все может обернуться как-то по-другому… И ведь обернулось! И снова, пусть лишь на миг, он поверил, что все возможно…

Да, теперь он возвращался в Париж совсем не таким, каким пришел год назад. Теперь он не знал, для чего жить дальше, зачем живет вообще, зачем Глориан вынес его, полумертвого, из боя, зачем рядом оказался Урбан с его медвежьей силой, Катрин с ее травами и бесконечным заботливым терпением… Не проще ли было умереть там, в тот день, среди лязга, хруста и истошных воплей, где нельзя уже было отличить человеческого крика от визга обезумевших коней. Конечно, это было бы проще и легче, а главное — Робер не мог подобрать слова — разумнее, что ли. Потому что эта, неизвестно зачем подаренная ему, жизнь теперь не имела в его глазах никакого смысла. Да простит ему Господь эту грешную мысль!

И дело было не только в том, что он потерял Аэлис, на этот раз уже окончательно, без тени надежды; в конце концов, мужчина живет не только любовью или для любви, есть ведь и другое: рыцарская честь, подвиги, доблесть. Но теперь все это потеряло смысл. Конечно, он давно знал, что Наварра лжив и вероломен, все это знали, но чтобы рыцарь и король вот так открыто, на глазах у двух армий, втоптал в грязь свое слово чести, открыто совершил самое подлое вероломство, предательски схватив человека, им же приглашенного на переговоры, — это было уже где-то рядом со святотатством, от такого иуды должны были бежать в ужасе его же ближайшие друзья — так ведь не бежали! Мало того, сам Этьен Марсель, уже зная о судьбе Каля, пригласил иуду в Париж, сделал его генеральным капитаном…

Выходит, и Марсель не лучше. Про Марселя, правда, давно уже говорили разное: и что властолюбив стал непомерно, и что всех своих родственников рассовал на теплые места. Это и Жиль еще говорил. Ну хорошо, а он сам? Урбан слышал, что Жиль вроде вернулся из-под Мо с остатками своего отряда; неужели и он голосовал за капитанство иуды?

Вот и выходит, что в мире только таким и хорошо, кто готов любую мерзость сожрать, если на закуску посулят власти или золота. А честь ничего больше не стоит. Это только в песнях менестрелей предателя настигает возмездие, а в жизни небось мессира Ганелона[103] не конем бы разорвали, а наградили хорошим феодом. Или тоже сделали бы генеральным капитаном…

Робер думал свои невеселые думы, отлеживаясь в каморке на постоялом дворе или бесцельно бродя по окрестностям Ктамара, среди полей уже готовой к жатве пшеницы. Этот край и в самом деле выглядел сравнительно мирным, рутьеры здесь бесчинствовали весной, а потом ушли, большинство — в армию Наварры, и без них стало спокойнее.

Глядя на работающих крестьян, он в который уже раз спрашивал себя, для чего так странно и необычно сложилась его жизнь, для чего понадобилось судьбе отдать его на воспитание отцу Морелю, свести с Аэлис, несбыточной мечтой отравить сердце… Почему из всех детей, осиротевших в тот год (а их было много, «черная смерть» косила сплеча и наотмашь), кюре выбрал именно его? Он мог бы вырасти в деревенской семье, жить обычной жизнью крестьянина, бесконечно далекой от жизни обитателей замка. Лучше это было бы или хуже? Как посмотреть… Уж во всяком случае спокойнее; но нет, он не избрал бы сейчас такой доли, если бы вдруг добрый волшебник предложил ему вернуться на десяток лет назад и чтобы все обернулось по-другому. Не избрал бы, даже зная — как узнал теперь, — что и на этом втором, таком заманчивом на первый взгляд, пути его не ждет ничего хорошего…

Однажды он попытался поделиться своими мыслями с Като. Он уже привык к ее ненавязчивому присутствию, она обычно была где-то рядом, тихая, всегда чем-то занятая — то починкой одежды, то стряпней, то травами, которые постоянно сушила и перебирала. Скорее молчаливая, не в пример иным женщинам, она могла вдруг озадачить каким-нибудь странным вопросом вроде: «Скажи, о чем ты сейчас думаешь?» Робер обычно всерьез на такое не отвечал, но однажды все-таки ответил — попытался, во всяком случае. Она выслушала его очень внимательно, а потом, помолчав, сказала, что покойный отец Морель его бы за такие рассуждения не похвалил.

— Это еще почему? — спросил Робер.

— Ты так рассуждаешь оттого, что в Промысле сомневаешься. Он всегда говорил, что это большой грех — сомневаться в Божьем промысле. Человек хочет одного, уж как добивается, а в жизни у него совсем по-другому выходит и всегда как лучше. Бог лучше знает, что кому из нас положено.

— Так-то оно так, но только всегда ли выходит как лучше? По-твоему, Калю тоже оказалось лучше, когда ему на голову насадили раскаленный таган?

— Неужто же нет? — Като глянула на него в недоумении, широко раскрыв глаза, явно дивясь его непонятливости. — Что может быть слаще мученической кончины за правое дело?

— Тебе бы такую сласть! — проворчал Робер.

— Страшно, конечно, кто ж спорит, — согласилась девушка. — Но это уж по слабости и еще оттого, что думать о смерти никому не хочется. Хотя каждый знает, что никуда от нее не уйдет, по великой милости Создателя. Ты может, хотел бы уподобиться тому несчастному, которого здесь, на земле, обрекли на вечную жизнь? Вот уж это страшно так страшно, по-настоящему. А умереть… ясно, всякому хотелось бы, чтобы это случилось не так скоро и лучше бы в мире и покое, но что наши сроки и наши страдания в сравнении с тем, что ждет там? Мученик зато сразу удостаивается блаженства, а так поди еще заслужи… в чистилище насидишься, сама рада не будешь. Ты лучше подумай о тех несчастных, кого предают лютой казни за разбой или за убийство, да мало ли за какие грехи; вот тех и в самом деле жалко. Страдать они страдают, а святыми мучениками их не назовешь…

— Вот-вот, — Робер пальцем постучал по столу, — а ты знай будешь твердить, что все выходит как лучше! Им-то почему такое?

— Бог про то ведает, не беспокойся…

Умом Робер понимал, что она права, ведь о том же говорил всегда и отец Морель, но принять все это сердцем было труднее. Наверное, слишком хотелось счастья уже сейчас, здесь, на земле. А для нее все так просто, ясно! Удача у тебя — хорошо, неудача — ладно, на том свете возместится… хотя, конечно, без воздаяния ничто не остается.

Впрочем, не так уж его занимали эти вопросы, он ведь не клирик, и нечего пытаться постичь непостижимое. Непонятно только было, как же теперь жить дальше — для чего, ради какой цели?

Урбан еще раз побывал в Париже, вернулся возбужденный, сказал, что там теперь такое делается — вообще ничего не понять. Дофин вроде объявил перемирие и распустил армию, снявши осаду, но в самом городе страсти разгорелись еще пуще; сперва горожане перебили наваррских годонов — ловили по всем закоулкам, иных даже из блудилищ выволакивали за ноги; после годоны перебили множество горожан в Булонском лесу (аккурат там, где он, Урбан, промышлял когда-то королевских косуль), и за то побоище винят теперь Марселя, будто он нарочно завел ополченцев в гиблое место. Громче всех кричат об этом люди Майяра, а люди Марселя в ответ грозятся в одночасье перерезать ночью всех дофиновых выкормышей с женами и детьми, чтобы и на развод не осталось.

Все эти новости Урбан принес во вторник, а двумя днями позже к хозяину постоялого двора примчался на взмыленной лошади племянник, служивший стражником в Вожираре. Герцог Нормандский, сказал он, нынче утром вступил в Париж, Марселя же порешили вчера у ворот Сен-Дени, которые он хотел открыть людям Наваррца…


Неделей позже, когда они вместе с каким-то торговым обозом вошли в Париж через заставу Сен-Мишель, город выглядел уже спокойным, будто и не было этих безумных месяцев. Лавки были открыты, возле коллегии каноника Сорбона, по обыкновению, горланили буйные школяры, лишь изредка по улице проезжали попарно конные сержанты с вышитыми на груди лилиями Валуа; прохожие делали вид, что их не замечают.

Робер с тревогой спрашивал себя, цела ли мастерская Оливье и в Париже ли он сам. Им-то с Урбаном нетрудно найти временное пристанище, а вот Като в каком-нибудь «Веселом петухе» не поселишь, можно было бы пристроить ее у дамы Маргот, но сейчас обращаться с такой просьбой неловко, ей теперь не до этого. О казни Жиля Робер уже знал, бедняга оказался в числе первых жертв: вместе с ним — в первые же два дня после занятия Парижа войсками регента — были обезглавлены на Гревской площади эшевен Шарль Туссак, казначей Карла Наваррского Жосеран де Макон, кастелян Лувра Жиль Гайяр, в свое время переметнувшийся на сторону Марселя и выдавший ему луврскую артиллерию.

К счастью, Оливье оказался на месте, цел и невредим. Когда Робер, приоткрыв дверь, заглянул в мастерскую, иллюминатор был занят обнюхиванием и ощупыванием листов пергамена, стопку которых держал перед ним мальчишка-рассыльный из лавки мэтра Беранже, знакомый Роберу еще с зимы. Оглянувшись, мальчишка подмигнул ему, как старому приятелю, и, кивнув на художника, скорчил неописуемую гримасу, словно приглашая разделить недовольство требовательностью заказчика.

— …нет-нет, — продолжал бормотать Оливье, — этот я не возьму, я ведь говорил уже в прошлый раз — не нужны мне эти итальянские выдумки, так хозяину и скажи. Пергамен должен быть хорошо выглаженным, кто же спорит, но не лощеным! А это что? Тут один мел, а уж залощено, что твоя слоновая кость. Зачем, а?

— Красивше так, — убежденно сказал мальчишка, шмыгнув носом.

— Ну, это знаешь, кому что нравится. Да не в том дело, красиво или некрасиво! Дело в том, что такой пергамен краску не держит, понятно тебе? Вот напишу я на таком, к примеру, Благовещение, а через сто лет мессир святой Гавриил останется без руки или без крыла или — чего Господь не допустит — у самой Девы краска на личике облупится? Соображаешь, что нам тогда с тобой за это будет?

— А, плевать, — ответил мальчишка вольнодумно.

— Это сейчас, — заверил Оливье. — Но когда тебе добавят лишнюю пару веков кипячения в смоле за то, что принес мне негодный товар…

— Ну, за это пускай мэтра Беранже кипятят, мое дело маленькое — ношу что дают.

— Он свое получит, не волнуйся! А сейчас забери это, и пусть хозяин пришлет дюжину листов хорошей пористой выделки, и чтобы мела было не слишком много, а то всякий раз скоблить приходится. Он думает, мелом затер — и уже высшее качество? Скажи, так только дурака можно провести…

Робер, потеряв терпение, шагнул вперед и хлопнул иллюминатора по плечу — тот, обернувшись, ахнул и выронил листы.

— Робер! — закричал Оливье. — Ты жив?!

— Не, он с того света явился, — объяснил мальчишка, подбирая с полу рассыпанный пергамен. — Пусть расскажет, что там с такими художниками делают, у каких краска не держится…

— Ну, пощупай, — улыбаясь, предложил Робер. — Я рад тебя видеть, друг Оливье.

— Да ведь мне сказали, что ты убит под Мелло! Из тех, кто оттуда вернулся, двое видели, как тебя топорами рубили…

— Меня, друг Оливье, простым топором не возьмешь, а заговоренный про мою душу еще не выкован. А вообще не врали они, я и сам не знаю, как уцелел, — конь вынес беспамятного, а выходила меня… — Он оглянулся и пальцем поманил свою спутницу, оставшуюся стоять на улице у дверей.

Катрин несмело вошла, следом наполовину протиснулся Урбан.

— Так я пойду тогда, ладно? — спросил он. — Раз ты своего дружка разыскал…

— Да-да, ступай, — сказал Робер. — А тебя где найти в случае чего?

— Да я сюда буду наведываться. Ну, так поклон честной компании и удачи тебе, господин! — С этими словами Урбан выдвинулся из мастерской обратно на улицу и исчез.

— С него Голиафа хорошо бы написать, — мечтательно сказал Оливье. — Или, еще лучше, Самсона. Да, так ты начал рассказывать…

— Я говорю, вот кто меня выходил тогда, после сражения. — Робер обнял девушку за плечи и привлек к себе. — Знакомься, это Катрин, подружка моя, считай сестренка. Кабы не она…

Он еще сильнее притиснул ее с грубоватой лаской и, мельком глянув на ее зардевшееся лицо, на миг даже смутился — столько радости, почти счастья было в ее глазах, широко распахнувшихся навстречу его взгляду. Смутился от неловкости, словно не подумавши дал кому-то обещание, которого не мог и не собирался исполнить…

— Травами меня отпоила, — продолжал он, — по травам она мастерица, истинная ведунья. У тебя, друг Оливье, нет ли какой хвори? Если что, Като мигом на ноги поставит!

— Нет, — рассмеялся Оливье, — врачевать меня не надо, а вот подкормить бы неплохо, служанка моя, похоже, захворала, потому что не пришла сегодня, и это некстати, — вас надо угостить, а сам я стряпать не умею. Когда она не приходит, обедаю в харчевне. Может, туда пойдем?

— Если господин позволит, — робко предложила Катрин, — я могла бы сама что-нибудь сделать…

Оливье тут же увел ее показывать кухню и кладовую, посетовав, что там почти пусто, — в последние дни с продовольствием в городе стало полегче, но все равно настоящего подвоза пока нет. Робер прошелся по мастерской, постоял перед рабочим пюпитром, где теснилось множество черепков и горшочков с разноцветными жидкостями и на наклонной доске был приколот лист пергамена, уже разлинованный для переписчика и размеченный свинцовым карандашом под будущую заставку. Выходит, все это время Оливье тут и просидел над своими картинками? Робер сам не знал, завидовать другу или, напротив, жалеть его за такую странную жизнь. Впрочем, наверное, не менее странной кажется художнику та жизнь, которую ведет он, Робер.

— Какая славная девушка, — с чувством сказал Оливье, неслышно войдя в мастерскую. — Я рад за тебя. Когда свадьба?

— Свадьба? — рассеянно переспросил Робер, разглядывая ярких крошечных человечков на уже готовом листе, повешенном для просушки. — Чья свадьба?

— Твоя с Катрин, чья же еще, я про вас спрашиваю.

— Ты что? — Робер обернулся и ошалело уставился на друга. — Какая свадьба, опомнись! С чего ты взял?

В свою очередь изумился теперь и Оливье:

— Как — а вы разве не… Ты же сам сказал — подружка!

— Да не в том вовсе смысле, я после сказал — сестренка, это вернее…

— Но ты говоришь, она тебя выходила…

— Так что с того, потрох дьявола! — заорал Робер, уже потеряв терпение. — А если бы меня выходила столетняя ведунья, я и на ней бы должен был жениться? На кой черт мне жена, я — солдат! Тебе Като понравилась? Вот и женись на ней, за чем дело стало, все равно надо ее куда-то пристраивать!

— Я бы женился, — серьезно ответил Оливье, — если бы хоть раз она посмотрела на меня так, как смотрит на тебя. Неужто ты не замечаешь? Давеча, когда ты ее обнял, она вся прямо осветилась изнутри…

— Брось ты вздор болтать. Расскажи лучше, как тут жил!

— Мне и рассказывать-то нечего, жил как всегда… работал. Поголодать пришлось, да это при тебе еще началось. Что я? У тебя-то больше было приключений!

— Да, у меня… приключений хватило, — невесело согласился Робер. — С Марселем как получилось, кто его прикончил?

— Никто толком не знает. Одни говорят — сам Майяр, а от других я слыхал, что старшину убил его свояк, рыцарь Дез-Эссар. Ночью дело было, а утром Майяр с братом прискакали верхом на Рынок, кричат: «Ноэль королю и герцогу!» — люди сперва и не поняли, какому королю, думали — Наварре… Ну, тут же послали к дофину. А тот двенадцать голов потребовал, говорят, иначе не соглашался. Из тех, кого он назвал зачинщиками, трое были убиты в ту ночь вместе с Марселем, оставалось восемь, вот их всех одного за другим на Гревскую площадь и свезли. Вчера казнили двух последних, легистов Годара и Люизьё. А Пьер Жиль, у которого ты служил, его…

— Да, я знаю, — прервал Робер. — Жиля мне жалко, хороший был человек… может, в чем и ошибался, но зла в нем не было.

— Да, мне о нем и отец приор… — Оливье вдруг вскочил и хлопнул себя по лбу. — Как же это я чуть не забыл!

— Про что?

— Приор из Сент-Элуа — мэтр Берсюир, тот, что Ливия переводит! Он мне еще с месяц назад сказал — ты, говорит, знаешь того молодого капитана, что служил у Жиля; так вот, когда они в поход уходили, мэтр Жиль просил передать, что ежели с ним что случится, а ты останешься живой, то чтобы непременно пришел к отцу приору.

— Это зачем же?

— Не знаю, может, оставил для тебя что из одежды? Сходи узнай.

— Схожу… А про супругу Жиля, даму Маргот, ничего не говорили?

Оливье сказал, что о ней ничего не слышат и что вообще старался в последнее время как можно реже бывать на Городской[104] стороне, ибо там большей частью и совершались все неистовства — казни, убиения и прочее.

— Англичан, впрочем, начали вылавливать тут, у нас, — добавил он не без гордости. — Я тогда едва успел запереться, а то бы и ко мне вломились…

— Надо будет туда сходить, — задумчиво сказал Робер.

— Куда?

— На Сен-Дени, навестить госпожу Жиль. Может, ей какая помощь нужна…

— Чем ты ей можешь помочь? Смотри, как бы самого не прихватили, ты ведь был из его людей.

— Не прихватят… Послушай, Оливье, если мы тут у тебя немного поживем — ты не против?

— Я уже Катрин показал, там есть для нее каморка, а ты со мной можешь, если между вами и впрямь ничего такого…

Робер с молчаливой благодарностью потрепал его по локтю.

На следующий день с утра он отправился на улицу Сен-Дени.

Проходя знакомыми местами, сообразил вдруг, что не так уж долго длилось его отсутствие — чуть более двух месяцев, а кажется, что прошла вечность. Неудивительно, что город вчера показался ему ничуть не изменившимся за то короткое время, когда для него, Робера, успел перевернуться весь мир. А тут все оставалось по-старому — кого-то поубивали, взамен кто-то народился на свет, а жизнь шла дальше, на Малом мосту возчики, так же как год назад, препирались с мытной стражей, оспаривая каждый лиар…

У собора он замедлил шаги, постоял в нерешительности, поднялся по ступеням паперти. Внутри было прохладно, пахло камнем и остывшим ладаном. Робер не стал подходить к главному алтарю, не будучи уверен, что имеет на это право, постоял и помолился в приделе — за упокой души Мореля, Симона, Каля и всех тех, чьи имена ведает один Бог, — зарубленных, утопленных, повешенных, затравленных охотничьими псами — всех, чья кровь так щедро напитала этим летом французскую землю. Потом помолился за госпожу Донати, прося для нее покоя и утешения. «Она ведь не виновата, Господи, пусть на меня падет вина за то, что мы сделали, она женщина, что с нее взять, спрос должен быть с мужчины — за двоих сразу, потому что решение всегда за мужчиной. Аэлис, прекрасная моя любовь, неужели это действительно было таким уж страшным грехом…»

Лавку Жиля он ожидал найти запертой и очень удивился, увидев еще издали открытую дверь. Стало быть, никого не тронули из служащих и торговля продолжается? Однако, войдя, он нашел в лавке незнакомых людей и все понял, увидев в руке одного из них короткий жезл с лилией на конце — знак судебного пристава. Незнакомцы рылись в ящиках, ларях, оттаскивали от весов мешки, нюхали и пересыпали из ладони в ладонь содержимое бочонков. Пристав диктовал писцу, разложившему на конторке свои бумаги:

— Гвоздику записал? Сколько — сорок семь фунтов? Верно. Теперь дальше: перец, четыреста тридцать два фунта… Корица — эй, Жанно, сколько там вышло корицы? Восемьдесят два, правильно, пиши — корицы восемьдесят два фунта. Имбирь очищенный, сто десять… Воск, восемьсот сорок пять. Мускатный орех, кожура, двести десять. Сахар, семьсот восемьдесят. Миндаль — вот миндаля у него залежалось изрядно, пиши — две тысячи триста восемьдесят шесть фунтов, видно, неходкий товар…

Тут пристав, случайно оглянувшись, увидел Робера и указал на него своим жезлом:

— А этот малый что тут делает? Чего тебе?

Робер учтиво поклонился:

— С позволения вашей милости — я тут работал когда-то, за хозяином остался должок…

— Должок! — Пристав рассмеялся. — Плакали твои денежки, парень, имущество казненного изменника взято в казну, а его высочество регент платить чужие долги не станет. Он и своих-то не платит!

— Так, может, мне у вдовы спросить?

— Ищи на здоровье вдову, только ее тут нет, потому как дом тоже конфискован и семейство изменника отсюда выселено. А куда, про то мне неведомо. Поспрашивай у соседей, здесь же тебе делать нечего. Ступай, ступай!

Робер пошел к соседу. Дама Маргот, сказали ему, уехала сразу после казни Пьера, на другой же день.

— В Лангедок, верно, подалась, к своим, они ведь родом оттуда, из Монпелье, — добавил кум Грегуар. — А ты-то сам каким чудом уцелел? Мы думали, тебя тоже спровадили…

— Да вот именно что чудом, — невесело усмехнулся Робер и пошел прочь, не оглядываясь.

Ему вдруг захотелось тоже уехать куда-нибудь далеко-далеко, не оставаться в этом огромном и чужом ему городе. К Пьеру Жилю он не мог относиться как к человеку по-настоящему близкому — это был его хозяин, богатый и могущественный господин, ближайший помощник самого Марселя. Робер, испытывая благодарность за доброе к себе отношение, никогда не забывал, что все-таки остается не более чем служащим, хотя и доверенным. Но все равно, ему было хорошо в доме Жиля, дама Маргот, дворянка, не проявляла к нему высокомерия, и дом их действительно стал для него как бы родным, а теперь пуст, разорен. Он еще подумывал, не удастся ли пристроить здесь Като… Да, жаль, что они так долго торчали без толку в этом Кламаре — вернись неделей раньше, он мог бы застать госпожу Жиль и, возможно, уехал бы с ней. Какая-то охрана ей ведь все равно была нужна!

А теперь здесь не осталось никого из близких или хотя бы знакомых — вот разве что Оливье. Но они с ним слишком уж разные… Кстати, не забыть бы про отца приора — зачем он ему понадобился?

Монастырь Святого Элуа располагался в Ситэ, на Бочарной улице. Робер хорошо знал это, потому что именно там стоял со своим отрядом в тот памятный февральский день, когда убили маршалов. Тем лучше, по пути и заглянет, все равно идти мимо.

Сейчас, проходя перед дворцом, он остановился и долго смотрел на громадные двери портала, через которые в то утро ломила разъяренная толпа. Он вспомнил дофина — тщедушного, насмерть перепуганного, в забрызганной кровью белой парче и шутовски нахлобученной набекрень красно-синей шляпе, кособоко съежившегося в громадном кресле с высокой резной спинкой. Какой ничтожной выглядела тогда королевская власть, униженная в лице ее наследника, какой полной казалась победа народа — и как скоро все вернулось к прежнему… Видно, и в самом деле не много стоят такие «победы», когда крикуны и зачинщики дорываются до власти, чтобы обделать свои дела, а расплачиваться приходится потом другим…

Теперь здесь тоже было многолюдно — громадный старый дворец уже при старом короле был частично отдан под разные судебные учреждения (здесь же помещался и парижский парламент), а регент и вовсе не захотел сюда возвращаться, поселившись в своем любимом Лувре. Робер уже отошел, когда его окликнули, — оказался мэтр Бертье, одетый легистом, в долгополой робе и даже с кожаным мешком, в каких носят документы.

— Робер, мальчик мой! — закричал тот обрадовано. — А мне господин Донати сказал, что тебя убили!

— Донати? — Робер задумался, прикусив губу. — Странно… он ведь говорил с Катрин…

— Она-то ему и сказала! Ну, благодарение Богу, видно, бестолковая девка что-то напутала…

«Ничего она не напутала, — подумал Робер, — тут что-то путает сам мессир Франсуа. Ведь, говоря с ней, он видел меня живым, хотя и в беспамятстве. Нет, это он придумал ради Аэлис. Но тогда… выходит, он все знает?»

— Говорят, если про кого облыжно скажут, что помер, то жить ему долго, — сказал он, шутливостью тона пытаясь скрыть вспыхнувшую снова тревогу. — А вы здесь что же, по его делам?

— Нет-нет, я теперь живу в Париже. Какие у него теперь дела? Они ведь в Италию уезжают — теперь-то уж уехали, наверное. Донати торопился, чтобы до осени, пока на море бури не начались, а то госпожа Аэлис боится.

— А-а-а. Так они вместе, значит?

— Да уж теперь, я думаю, после того, что случилось, он супругу ни на один день одну не оставит!

— Пожалуй, — согласился Робер. — Выходит, помирились? Зимой вроде они не ладили.

— Ну, без этого ни одна семья не обходится, все они так — нынче ссора, завтра опять любовь. Я не очень приглядывался, но он к госпоже такой заботливый…

— На кого же оставили Моранвиль?

— Его покупает сир де Луаньи. Крестьянам, пожалуй, это не очень-то будет по душе, да что делать.

— Пусть скажут спасибо, что не Бушар де Вандом.

— Бушара спалили в его собственном замке, ты разве не слыхал?

— Не слыхал, но рад, что услышал.

— Тсс! — Бертье приложил палец к губам, быстро оглянулся. — Мальчик мой, смута забыта и прощена — мы сейчас уже начинаем выдавать разрешительные грамоты[105] даже тем, кто ходил с жаками, — но говорить о ней одобрительно… Ты, кстати, чем теперь занимаешься? И что думаешь делать?

— Не знаю. — Робер пожал плечами. — Придумаю что-нибудь.

— Ты ведь грамотный, почему бы тебе не учиться? Я могу попросить, чтобы тебя взяли к нам — ну, для начала вроде младшим клерком, я буду с тобой заниматься…

— Куда это — к вам?

— Я работаю в конторе мэтра Пастуреля! — Нотарий уважительно понизил голос. — Он далеко пойдет, с ним сам регент то и дело советуется.

— Сам регент! — Робер усмехнулся. — Вы, помнится, не очень-то жаловали Валуа, мэтр Бертье, или я что-то путаю?

— Да-да, ты прав, мы во многом ошибались, — сокрушенно признал Филипп. — Что говорить обо мне! Донати человек сведущий в политике, и смотри как он ошибся в своем выборе — предоставил заем этому никчемному Наварре, теперь деньги наверняка пропали… А Карла Валуа многие тогда недооценивали, что верно, то верно. И еще верно другое — время еще не пришло для того, о чем мы мечтали. «Rex populi gratia»,[106] ха! Может быть, когда-нибудь… А пока надо выбирать из того, что есть. Марсель, между нами говоря, тоже оказался не…

— Ладно, чего о нем толковать, мертвых судить легче всего, прервал Робер. — Прощайте, мэтр Бертье, пойду я!

— Ты мне так и не ответил.

— Это насчет того, чтобы клерком? Нет, благодарю, я уж лучше рутьером стану…

После разговора с нотарием чувство тоски и одиночества, не покидавшее его все эти дни, вдруг нахлынуло на него с такой неожиданной силой, что он почти физически ощутил боль от страшного сознания своей ненужности в этом мире. Неужели потому, что услышал о ее примирении с мужем? Но ведь он только что молился о ее покое и утешении, так почему же не радуется теперь? Еще недавно боялся за нее, думая о том, что Донати может узнать все, не находил себе покоя, пока Като, добрая душа, не заверила его, что мессир Франсуа там, в лесу, расспрашивал лишь о здоровье госпожи (кстати, тоже соврала, теперь-то понятно, как и сам Донати соврал потом Аэлис, будто его убили), очень боялся, ведь ничего хорошего от итальянца он не ждал… так почему же не радуется теперь, когда понял, что тот все ей простил? «Госпожа Аэлис боится бури…» — сказал Филипп. Значит, и она примирилась со своей судьбой, иначе бы не боялась…

Горечь обиды подступила к самому сердцу — глупой обиды, Робер это понимал. Нет, он должен радоваться ее примирению с мужем, обязан радоваться, если по-настоящему любит ее… Однако представить себе Аэлис смирившейся, живущей какой-то своей, чужой ему, жизнью было трудно и больно… хотя так, наверное, и должно быть, женщины в таких вещах мудрее; возможно, она просто цепляется за любовь мужа, как за якорь спасения. И возможно, права…

Робер остановился, пытаясь сообразить, куда и зачем идет. Ах да… Но заходить к отцу Берсюиру расхотелось, зайти надо будет, только не сегодня; постояв, он пошел дальше, теперь уже не торопясь. А ему… Что делать ему? С собой, со своими воспоминаниями, с одиночеством. Ведь у него никого не осталось, кроме Като и Оливье. А если подумать, не столько даже Оливье — он хороший парень, и с ним занятно поговорить о его картинках, но… очень уж разная у них жизнь! Значит, остается одна Като. Вот она действительно за это время стала ему как родная — у них с ней даже воспоминания общие, недавно вдруг говорит: «А помнишь, как в Моранвиле лягушки во рву кричат, заслушаешься». Еще бы! Он ведь тоже помнит этот дружный лягушачий хор, ему он тоже вспоминается сладостно, как церковное пение… Но лучше не вспоминать, потому что тогда нынешнее одиночество становится непереносимым…

Робер уже хотел повернуть к дому, но вспомнил о Жиле и устыдился. Нет, в монастырь надо зайти сегодня, негоже медлить, когда дело касается воли покойного.

Брат-привратник долго не мог понять, от какого иллюминатора он явился и зачем ему отец приор, но в конце концов вызвал служку и велел провести. Отец приор принял его в своей келье, сидя за пюпитром, на котором была развернута громадная книга. При виде его Робер испытал самый, пожалуй, сильный испуг за всю свою жизнь. Оглянувшись на скрип двери, отец приор поднял голову, и глаза его полыхнули огнем, словно у зверя, глянувшего ночью на свет яркого фонаря; и самым страшным показалось Роберу то, что глаза эти были не круглые, какие положено иметь всякой живой твари, но четвероугольные, узко вытянутые в ширину. Обомлев, он готов был уже шарахнуться обратно за дверь, но страшные глаза приора вдруг погасли, и только тогда он разглядел, что блестели не сами глаза, а некие стеклянные дощечки, которые отец Берсюир неведомо зачем нацепил себе на переносицу. Впрочем, тот, очевидно заметив испуг посетителя, тут же снял с носа загадочное устройство, отцепив крючки, которыми оно было прикреплено еще и к ушам.

— Подойди, сын мой, — сказал приор. — Ты, стало быть, и есть тот самый юноша, что служил у Пьера?

— Да, патер, — отозвался Робер, приблизившись к пюпитру и с опаской косясь на стеклышки, положенные монахом поверх книги. — Мне Оливье сказал, иллюминатор, что у Малого моста…

— Совершенно верно, я его просил. Пьер говорил, что ты дружен с Оливье, а он мне хорошо знаком — работал для нашего скриптория. Поэтому я и подумал, что если ты появишься в Париже, то зайдешь к нему. Ты знаешь, зачем я просил тебя прийти?

— Нет, откуда же. — Робер пожал плечами.

— Бедняга Пьер, когда уходил со своим отрядом, передал мне на сохранение некоторую сумму — подозреваю, что немалую. Согласно его распоряжению я должен в случае его смерти либо вручить деньги тебе, либо — если ты не объявишься в течение года — употребить их на нужды обители. Ты объявился в срок, следовательно, деньги твои.

— Мои? — Робер был совершенно ошеломлен, не зная даже, что и думать. — Но… я не знаю, он мне ничего не был должен, может, тут какая ошибка?

— Нет-нет, никакой ошибки. Пьер был человек горячий, увлекающийся, но он все же умел мыслить трезво. Он предвидел возможность того, что случилось, и прекрасно понимал, что если партия Марселя потерпит поражение, то всем, кто его поддерживал, придется плохо. Считай, что эти деньги он просто решил уберечь от конфискации.

— У него ведь осталась жена…

— Жена! Она обеспечена. Госпожа Жиль — урожденная д’Ориак, в тех краях это одно из самых богатых семейств…

Отец Берсюир позвонил в колокольчик и велел служке позвать отца казначея, сказав, чтобы тот захватил с собой оставленное мэтром Жилем. Перехватив взгляд Робера, который то и дело с подозрением косился на лежащий на книге загадочный предмет, приор улыбнулся:

— Ты никогда такого не встречал?

— Никогда, отец мой…

— Это чтобы лучше видеть, когда зрение становится слабым. Не бойся, тут никакого волшебства, я ведь и Писание читаю при помощи этих стекол. Расскажи о себе, юноша. Ты был с жаками?

— Под Мелло мы все были вместе.

— Несчастная земля, несчастный народ… Пьер говорил, ты знал Каля?

— Да, и был в тот день рядом с ним… когда этот иуда позвал его на переговоры. Я хотел поехать вместе, он не дал.

— Правильно сделал, это ничем бы ему не помогло. Там действительно было такое побоище?

— Я не многое успел увидеть, на нас пришелся первый удар рыцарской конницы… Но слыхал потом, что из войска жаков не ушел никто.

— Оно было большим?

— Каль говорил — тысяч шесть…

Заскрипела дверь, вошел молодой монах и положил на пюпитр увесистый по виду кожаный мешочек, туго обвязанный крест-накрест и запечатанный красным воском.

— Это тот самый человек? — спросил он, глянув на Робера. — Тогда ему надо подписаться вот здесь…

Он достал свернутый в трубочку листок и развернул его на пюпитре, поставив рядом чернильницу с торчащей из нее тростинкой.

— Ты сумеешь написать свое имя? — спросил отец приор. — Если нет, поставь просто крестик, этого достаточно.

— Отчего же не сумею! — с гордостью сказал Робер.

Подойдя к пюпитру, он взял тросточку, осторожно обмакнул в чернила и стал аккуратно выводить букву за буквой. Когда подпись была готова, Берсюир нацепил свои стекляшки и одобрительно покивал:

— Робер из Моранвиля, все правильно. Возьмите, брат Ансельм.

Второй монах взял расписку и вышел. Приор подвинул мешочек к Роберу, повернув кверху печатью:

— Ты знаешь печать Пьера? Проверь, это она — в целости и сохранности. Кстати, тебе следовало сделать это прежде, чем давать расписку. Понятия не имею, сколько тут денег, — Пьер не сказал, — но полагаю, что сумма немалая… судя по весу. Как ты думаешь ею распорядиться? Какие у тебя вообще замыслы?

Робер немного подумал.

— Ну, в первую очередь я бы хотел что-то сделать для Пьера… Для его души, понятное дело, и для Других, которых тоже потерял этим летом… Может, я прямо сейчас оставлю часть этих денег? Пожертвую на монастырь, чтобы их вечно поминали и молились за их души каждый день…

— За душу Пьера у нас уже молятся, как и за всех убиенных в этой кровавой смуте. Но забота твоя похвальна, и Господь это учтет. Сделать пожертвование ты, конечно, можешь, только не сейчас. Отнеси деньги домой, пересчитай и подумай, как ты их хочешь распределить. Сумму, которую решишь уделить монастырю, принесешь потом и не забудь тогда оставить перечень имен тех, за кого ты просишь молиться.

— Само собой, оставлю непременно… — Робер замялся, потом неуверенно спросил: — А ежели за живых? За них тоже можно просить молиться?

— А почему же нет? Можно, конечно. Только напиши отдельно, благо ты грамотный, имя того, за кого просишь, и укажи, что он или она жива. Все понял? А теперь ответь на мой вопрос, что еще ты надумал, чем думаешь заняться?

— Заняться? Еще не знаю, отец мой… Да и прежде надо бы девушку одну в монастырь пристроить, а у нее самой ни лиара. Потому сделаю вклад и за нее. А тогда уж подумаю, как быть…

— Что же, дело доброе, — согласился отец приор. — А в какую обитель она хочет?

— Может, она вообще ни в какую не хочет, да только куда ее девать? Разве что отдать в служанки — так это все равно что определить ее прямо в непотребный дом, потому что рано или поздно…

— Погоди-погоди, что-то я тебя не очень понимаю. Откуда она вообще взялась, эта девица, и почему ты устраиваешь ее судьбу?

— Да это длинная история, отец мой…

— Ничего, спешить некуда, рассказывай.

Робер рассказал. Отец приор выслушал его не перебивая, потом вздохнул:

— Девицу не оставляй, ты ей многим обязан. Еще лучше постарайся выдать ее замуж. А вообще-то, дело простое, сам разберешься, без моих советов… Скажу одно: о монастыре и не помышляй, ибо это великий грех — принудить молодую женщину принять постриг. Сам-то ты чем думаешь заняться?

— Да я и вправду не знаю, — повторил Робер, — тянет меня отсюда уехать, а куда? Нынче вон один легист — он там, в Моранвиле, был нотарием, — так вот он звал к себе, на клерка, говорит, выучу. А я как представил, даже тошно стало… кругом одна измена, про Наварру все говорили, будто любит горожан, а он вон каким предателем оказался. Нет, уйду я отсюда!

— Этих твоих денег, — задумчиво сказал приор, — хватило бы, я думаю, чтобы купить несколько арпанов земли. Почему бы тебе не заняться земледелием?

— И потом дрожать перед любым сеньором, которому вздумается поохотиться на моем поле? Да и не знаю я по-настоящему крестьянской работы… — Робер помолчал, глядя в пол. — Я одно умею — драться… Вот только опять — за что?

— Драться, — повторил настоятель. — Это наука полезная, но опасная. Драться можно, нападая, — это, как правило, плохо, но можно драться и защищая… что-то или кого-то. Это совсем другое дело. Скажи-ка… Пьер тебе никогда не рассказывал о Фландрии? Если ты и в самом деле хотел бы пожить в чужих краях… Почему бы тебе не побывать в Генте? Фламандцы давно добились того, чего хотел добиться Марсель здесь, в Париже. Но мира там тоже нет, они претерпевают великие утеснения от графа Фландрского… и сами не остаются в долгу. Думаю, молодой Артевельде не откажется принять тебя на службу. Особенно с моей рекомендацией, а?


Когда Робер ушел от мэтра Берсюира, уже вечерело и светло-желтый песчаник исполинских башен собора казался алым от заходящего солнца. Служка снабдил его обрывком старого холста, и завернутый в тряпку мешочек с золотом выглядел непривлекательно, но все равно Робер шел торопливо, чтобы вернуться к Оливье до опасной темноты. Голова у него шла кругом от всего услышанного в келье отца приора. Фландрия, Гент… а почему бы и нет? Конечно, старый Артевельде якшался с годонами, но, в конце концов, и его можно понять — искал союзников, тут уж выбирать особенно не приходится, якшался же Марсель с Наваррой… Да Филипп, возможно, и не последует примеру отца… Ладно, это уж их дело. А помочь тамошним горожанам давать отпор рыцарям графа Фландрского — что ж, об этом стоит подумать… Путь на родину все равно заказан, да он и не мог представить себе жизни в опустевшем, чужом Моранвиле — таком же теперь чужом, как и этот ненужный ему Париж. Действительно, теперь уж его ничто здесь больше не держит. Он потерял всех, кого любил, и остался один, совсем один… Правда, есть еще Като, добрая, преданная Като! И конечно же, бросить ее нельзя, но и с собой как возьмешь? Всю жизнь девице странствовать с солдатней негоже! Вот если бы у них с Оливье как-нибудь сладилось… хорошо бы. Ну да это пускай решает сама, ее дело… А Фландрия… хм, пожалуй… все лучше, чем оставаться здесь!

«Надо подумать, — повторил он мысленно, — надо подумать». И ему становилось все более ясно, что думать тут, собственно, уже нечего. Фландрия оставалась единственным выходом. Спасибо отцу приору за подсказку.

Посмертный подарок Жиля своей приятной тяжестью оттягивал руку, внушая некоторую уверенность в будущем. Робер никогда особенно не стремился к богатству — слава, высокое положение привлекали больше, а сейчас он впервые в жизни ощутил тайное, невидимое снаружи могущество золота. Он придет туда не только с рекомендательной грамотой отца Берсюира; дюжина надежных мечей — это тоже рекомендация… Урбану сказать, чтобы подобрал человек шесть уроженцев севера, умеющих толковать с фламандцами, еще лучше — таких, что жили в тех краях. Этих денег наверняка хватит, чтобы снарядить отряд. Для начала, а там видно будет…

Оливье не было дома, когда Робер вернулся в мастерскую. Дверь открыла Като, и по тому, как осветились радостью ее глаза, он понял, что она заждалась его и уже начала тревожиться.

— Пришлось задержаться у отца приора, — объяснил он и бросил на стол тяжело брякнувший мешок. — Посмотри, что я принес, разверни!

Она развернула тряпку и недоуменно тронула пальцем печать:

— Что это?

— Сейчас увидишь… — Робер ножом разрезал шнур, залез рукой внутрь и достал новенькую золотую монету. — Вот, смотри.

— Ой! — Катрин испуганно глянула на Робера. — Столько денег? Откуда?

— Не бойся, — засмеялся Робер. — Я никого не ограбил.

— Уж ты скажешь, Робер! И в мыслях не держала такого, — укоризненно заметила Като. — Боязно как-то…

— Чего боязно, глупая? Как раз с деньгами-то можно и не бояться ничего на свете. Это наследство Жиля, у отца Берсюира лежало. Для того меня и звал.

Она подошла ближе, еще раз осторожно потрогала пальцем мешок.

— Как хорошо, Робер, ты теперь сможешь выкупить Глориана!

— И не только его. А где Оливье?

— Он понес нарисованные листы, сказал, что вернется поздно. Ты небось проголодался?

— Да, еще бы… Знаешь, Като, думаю, пора мне собираться в дорогу. Засиделся я здесь!

— А… куда? В Моранвиль?

— Что мне теперь там делать. Нет, я подумал о Фландрии.

— Это где язычники? — испуганно спросила Като.

— Вовсе нет, с чего ты взяла, там такие же христиане, как и мы, только говорят по-другому.

— Ты взаправду туда собрался?

— А почему нет, вот только… с тобой как быть?

— Что я… — Она помолчала, глядя в сторону. — Может, без меня тебе проще будет?

— Не знаю… Бросить тебя, не устроив, я не могу. Без тебя я давно уж пропал бы. Уже бы меня волки да лисицы давным-давно обглодали, кабы не ты.

— Урбану скажи спасибо, без него я бы тебя не выходила. Он и пропитание добывал, и опять же защита…

— Да, Урбан в таких делах незаменим, я бы хотел иметь его в своем отряде. А с тобой, Като, надо хорошенько подумать, как нам быть… После всего пережитого одну тебя я, конечно, не оставлю. — Робер ободряюще улыбнулся и ласково коснулся рукой ее зардевшейся щеки. — Не бойся, что-нибудь придумаем…

— Спасибо тебе на добром слове, Робер. По правде сказать, я, как в Париж пришли, ни дня без молитвы не пропустила, чтобы мне тут не остаться одной… А в тягость я вам не буду, я ведь и наняться куда поработать могу, как нужда придет, да и продать у меня есть что — на крайний случай берегла, даже Урбан не знает.

— Скажи на милость! — посмеялся Робер. — Может, зря я это золото тащил? Похвастала бы своим богатством.

Като, отвернувшись, достала что-то из-за выреза лифа:

— На вот, погляди, я-то в этом не понимаю…

В комнате было уже довольно темно, и Робер не сразу разглядел, что лежало у нее на ладони, а разглядев, изумленно присвистнул:

— Кровь Господня! Откуда это у тебя? — Он осторожно взял и поднес к свету тяжелый золотой перстень с зеленым камнем. — Неужто успела там с какого рыцаря снять?

— Боже упаси. — Она мотнула головой и, не глядя на Робера, тихо сказала: — Госпожа подарила… зимой еще. Сказала — пусть это тебе приданое будет…

Робер быстро, словно обжегшись, положил перстень на стол. Зимой, этой зимой… значит, уже после?..

Он долго молчал, потом так же осторожно взял кольцо и протянул Катрин:

— Ну что ж, приданое и впрямь баронское! Носи, раз подарили… И за женихом дело не станет… Выходи замуж, Като. Оливье только о том и мечтает. Мужем будет хорошим, и у меня на душе легче станет, зная, что ты пристроена.

Катрин отшатнулась, будто ее ударили, потом резко отвернулась и молча замерла, опустив голову и как-то вся разом поникнув.

Молчал и Робер. Ему было жаль ее, но что он мог ей сказать? Она действительно для него вроде сестры…

И ему вспомнилось, как однажды, ровно год назад, они с Аэлис зашли к отцу Морелю, когда тот вместе с Като разбирал сушеные травы, сели в сторонке, чтобы не мешать, а потом Аэлис шепнула ему на ухо, щекоча теплым дыханием: «Как она походит на тебя, друг Робер… Бог свидетель, сестра не могла бы походить более…» Неужто прошел только год? А кажется — целая жизнь…

У него вдруг не стало дыхания от ударившей беспощадной мысли: с его отъездом порвется последняя призрачная нить, связующая его с прошлым, неповторимым, как сон, — с тем прошлым, где была она… Аэлис, его подруга, его прекрасная любовь!

Загрузка...