Вершенные дела Розыскных дел тайной канцелярии (полное развитие которой, бесспорно, принадлежит Петру Великому) представляют неисчерпаемый, драгоценнейший материал для знакомства с духом времени, с законодательством его эпохи, со сподвижниками великого монарха, а главное, — с обществом, с русским людом того времени.
В самом деле, за громкими и славными победами Петра, за дивным основанием пышного города на тряских болотах, в пыли, поднявшейся при ломке всего старого, за пристройками и постройками нового здания, пышными декорациями всевозможных учреждений, пересаженных с иноземной почвы, мы решительно не видим того народа, ради которого делалось все это.
Где же он, со своим своеобразным взглядом на вещи? Что не слыхать его толков и рассуждений по поводу преобразований? Как принимает он тот либо другой указ, что толкует он об этом нововведении, о начатой войне, о заключенном мире, о казнях стрельцов, о заточении царицы Авдотьи, о казни царевича Алексея, о лютых истязаниях сотен людей, его явных и тайных сторонников и согласников? Как принимает этот народ указы о перемене одежд, нравов и обычаев, освященных давностью и духовными властями? Как принимает этот народ вести о неудачах царских, о его немощи; насколько он понимает его великие идеи, насколько сочувствует им?…
Находим ли мы ответы на нескончаемый ряд подобных вопросов хоть у кого-нибудь из длинной фаланги писателей о Петре и петровской эпохе? Заглянем в сочинения Крекшина, в дневники и записки Нащокина, Гордона, Гизена, Желябужского, Корба, Неплюева, в сочинения и записки Бергмана, Галема, Шотлея, Мовильона, Феофана Прокоповича, Рабенера, Туманского, Катифора, Феодози, Коха, Шелля, в достопамятные сказания Штелина, в толстые тома Голикова, Устрялова, в рассказы Вольтера, Леклерка, Левека, Полевого… Ну, да пересмотрите хотя все сочинения о Петре, какие только собраны (а их несколько шкафов) просвещенным начальством Императорской публичной библиотеки. Что ж? Много ли вы найдете в них ответов на наши вопросы? При вашем пересмотре вы найдете более или менее искусные рассказы о дипломатических сношениях дворов, о походах, битвах, осадах, о постройках крепостей, городов, о путешествиях, празднествах, увеселениях, нередко о всякого рода казнях, наконец, зачастую встретите длинные рассуждения авторов о нравах, об обществе того времени, о важности либо вреде того либо другого указа. Большинство этих творцов записок, рассуждений, историй, обзоров, повествований, взглядов и т. п. произведений падает в прах пред великим Преобразователем, с умилением лобызает его державную руку, дивится его гению, превозносит его величие… меньшинство же пускается в насмешки, доходящие до брани, нередко ни на чем не основанной.
За всем тем вы почти нигде не видите русского человека петровского времени. Мало того, вы не видите даже главных деятелей эпохи иначе, как либо поставленных на высокие ходули, так что шапка валится с головы при одном взгляде на «сии знатные персоны», либо персоны эти брошены в грязь, так что на них не видать лица человеческого…
Но оставимте великих людей. Для них есть историки искусные, патентованные… Нет, мы хотим ограничиться людьми «подлой породы»; мы хотим сойтись сколь возможно ближе с мелким людом того времени. Ведь эта мелочь, эта забытая историками толпа — основание картины, ведь без нее она мертва, она не имеет смысла!..
Ради этого знакомства мы поспешим зайти в келейку тогдашнего затворника, пройдем путем-дорогой со странником да странницей в дальнюю пустынь, побеседуем с отцом-монахом о грозных небесных знамениях, о тайных видениях, смущающих его и наяву и во сне… Пошепчемся «без утайки», тем не менее за затворенною дверью, с боязливою оглядкою, со стариком раскольником о немецком оборотне, о том, что пришел антихрист, что рушит и валит он все направо да налево — и близится, близится падение матушки-Руси, а с ней и всего грешного мира… А вот кабак — то «царское кружало». На многих из них мы видим портрет великого монарха; мы не пройдем мимо приюта радости и горя русского человека. Не побрезгаем. Сядемте да выпьем кружку хмельного пивца либо стаканчик винца… Не бойтесь, мы не потеряем время; вот этот мужичок сообщит нам «под утайкой» весьма важную новость: пришли, мол, тучи-тучей цесарские корабли, требуют-де они либо великого князя, либо изменников, погубивших царевича (см. далее 2-й рассказ); а то вот и хохол, простодушный малоросс, чокнемся с ним — он поговорит о новом титуле, принятом государем, об императоре Всероссийском, досконально объяснит свой взгляд на этот предмет (4-й рассказ).
Вот ссорятся пьяный муж с женой (6-й рассказ), бранится «вельми шумны» подьячий (7-й рассказ), орет подгулявший старец, отче Антоний (9-й рассказ); кричит «слово и дело!» солдатская женка Ирина (5-й рассказ); в тиши ночной, на нарах, ведут зазорный разговор «школяры», представители тогдашней учащейся молодежи (см. далее 16-й рассказ), и проч., и проч., и проч. Остановимтесь, послушаем. Они пьяны, говорят «вне ума»; но ведь недаром же сложилась на Руси пословица: «Что у пьяного на языке, то у трезвого на уме». Недаром же ведут их за те речи «непотребные» в вертепы Розыскных дел тайной канцелярии… Если бы никто не находил в тех словах смысла и значения, зачем же вести болтунов на пытку, под кнут, на эшафот…
Кто же доставил нам знакомство со всем этим людом, до сих пор почти всегда забываемом исследователями петровской эпохи? Вершенные дела Розыскных дел тайной канцелярии.
Доносы, подметные письма, справки, отношения, промемории, частные письма, допросы, показания, очные ставки, застеночные документы, объявления, приговоры — что ни лист в них, что ни страница, то, будьте уверены, новая черта для обрисовки нашей картины. Здесь мы найдем целые биографии лиц самого разнообразного рода жизни, сословий, возрастов и пола; здесь мы отыщем рассказы об обычаях и поверьях этих людей, отсюда узнаем их задушевные мысли, их скорби о прошедшем, негодованье на настоящее, затаенные надежды на лучшее будущее…
А это что за люди, по другую сторону? Пред кем стоят наши новые знакомые, наши рассказчики?
Те люди — важные сановники, то сподвижники Преобразователя. Они передовые люди — им выпала слава и честь вести вперед дорогую Отчизну. Но здесь не подходите к ним, не мешайте — они заняты делами, по тогдашнему воззрению, первой важности… В этих мрачных и затхлых застенках они допрашивают, они записывают показания, они грозят подсудимым, они весело болтают меж собой, они разыскивают о государственных противностях…
Тс… Тише… Слышите эти вопли? Кого-то пытают… Выйдем поскорей на чистый воздух, да и, кстати, поговорим о допросах с пристрастием.
Последнее время в различных исторических разысканиях, с легкой руки академика Устрялова и с его тяжеловесного VI тома «Истории царствования Петра», мало-помалу начали обнажаться темные углы, мрачные стороны великого царствования. До сих пор, ослепленные блеском всего великого, гениального, смелого, героического в деяниях Петра Великого, мы (говорю о некоторых) с отвращением стали приглядываться к изнанке этих деяний и, не успев еще хорошенько приглядеться, испугались и закричали: к чему это, для чего, что пользы в том, что нам стали рассказывать да показывать! Вот, например, пытки — для чего нам знать, что они были, для чего рассказами об этих зверствах класть пятно на великое имя, на славное время? Разве в других государствах было лучше?… Разве… И т. д.
О пользе исследований, не обходящих темные углы истории, мы не станем трактовать; это увлекло бы нас слишком далеко, да и мы, по обыкновению обегая голословные рассуждения, спешим перейти к фактам — к цели и содержанию настоящих очерков; но не можем обойти последней заметки: мы не понимаем, почему именно в пытках находят какой-то упрек времени, лицам, обществу, а прежде всего — упрек Петру? Для чего отворачиваться от страшных подробностей и упрекать тех, кто по мере сил и возможности решается приподнять доселе опущенную над ними завесу? Ведь рано или поздно надо же будет узнать истину; ведь из того, что действительно было, — ничего не выкинешь. Для чего же только внукам да правнукам нашим предоставить право знать историческую истину петровской эпохи во всей ее наготе, а самим закрыть глаза и наивно повторять высокопарные, надутые фразы историков? Неужели же полтораста протекших лет мало, чтобы дерзнуть наконец стряхнуть пыль с прошедшего?… Пытки… Пытки были неотъемлемою принадлежностью тогдашних судопроизводств; были они в России и еще утонченнее, если хотите, еще ужаснее были в Европе. Осуждать за них Петра Великого — все равно, что осуждать его за то, что он не имел того гуманного взгляда на человеческое достоинство, какое явил Александр I, обнародывая 27 сентярбя 1801 года знаменитый указ против пыток. Точно так же негодовать на сподвижников Петра — все равно, что желать, чтобы князья Федор Юрьевич и Иван Федорович Ромодановские, Петр Алексеевич Толстой, гг. Скорняков-Писарев, Андрей Иванович Ушаков с товарищи, деятели 1700-х годов, походили бы на Мордвинова, Сперанского, Строгановых, Воронцовых (Семена Михайловича и Михаила Семеновича), Кочубея, Н. Румянцева, Новосильцева, Витгенштейна, А. Шишкова и других доблестных сподвижников Александра I. Притом петровские пытки были игрушками против тех разнообразнейших истязаний, какие выработала цивилизованная Европа… Из следующего документа прошлого столетия совершенно ясно видно, как немногосложен был «обряд, како обвиненный пытается». Обряд этот был у нас во всей силе в продолжение всего XVIII века до времен Александра I.
Обряд, како обвиненный пытается
«Для пытки приличившихся в злодействах, зделано особливое место, называемое застенок, огорожен полисадником и покрыт для того, что при пытках бывают судьи и секретарь, и для записки пыточных речей подьечей; и, в силу указу 742-го году, велено, записав пыточные речи крепить судьям, невыходя иззастенка.
В застенке же для пытки зделана дыба, состоящая втрех столбах, некоторых два вкопаны вземлю, а третий сверху, поперег.
Икогда назначено будет для пытки время, то кат или палач явится должен взастенок с своими инструментами, а оные есть: хомут шерстяной, хкоторому пришита веревка долгая; кнутья, и ремень, которым пытаному ноги связывают.
По приходе судей взастенок и по разсуждении в чем подлежащего к пытке спрашивать должно, приводитца тот, которого пытать надлежит, и от караульного отдаетца палачу; который долгую веревку перекинет чрез поперечной в дыбе столб и, взяв подлежащего к пытке, руки назад заворотит и, положа их вхомут, чрез приставленных для того людей встягивается дабы пытаной на земле не стоял. У которого руки и выворотит совсем назад, и он на них висит; потом свяжет показанным выше ремнем ноги и привязывает к зделанному нарочно впереди дыбы к столбу; и растянувши сим образом, бьет кнутом, где и спрашивает о злодействах и все записывается, что таковой сказывать станет.
Есть ли ж не подлежащих к пытке такой случитца, которой изобличается во многом злодействе, а он запирается, и по делу обстоятельства доказывают его к подозрению, то для изыскания истины употребляются нарочно:
1-е тиски, зделанные из железа в трех полосах с винтами, в которые кладутся злодея персты сверху большия два из рук, а внизу ножныя два; и свинчиваются от палача до тех пор, пока или повинится, или не можно будет больше жать перстов и винт не будет действовать.
2-е наложа на голову веревку и просунув кляп и вертят так, что оной изумленным бывает; потом простригают на голове волосы до тела, и на то место льют холодную воду только что почти по капле, от чего также в изумление приходит.
3-е при пытке, во время таково ж запирательства и для изыскания истины, пытанному, когда висит на дыбе, кладут между ног на ремень, которым они связаны, бревно и на оное палач становится за тем, чтоб на виске потянуть ево, дабы более истязания чувствовал. Есть ли же и потому истины показывать не будет, снимая пытанного с дыбы правят руки, а потом опять на дыбу таким же образом поднимают для того, что и чрез то боли бывает больше.
Хотя по законам положено только три раза пытать, но когда случится пытанной на второй или на третей пытке речи переменит, то еще трижды пытается.
И есть ли переговаривать будет в трех пытках, то пытки употребляютца до тех пор, пока с трех пыток одинаковое скажет, ибо сколькоб раз пытан ни был, а есть ли в чем нибудь разнить в показаниях будет, то в утверждение должен еще три пытки вытерпеть; а потом и огонь таким образом: палач, отвязав привязанные ноги от столба, висячего на дыбе растянет и зажегши веник с огнем водит по спине, на что употребляетца веников три или больше, смотря по обстоятельству пытанного.
Когда пытки окончатся и пытанной подлежать будет по винам ссылки на каторгу, то при посылке от палача вырываются ноздри зделанными нарочно клещами. Есть ли же которые подлежат смертной казни, то и таковых, в силу указов, до будущего о действительной казни определения, велено ссылать на каторгу ж, а при посылке также ноздри вырезываются. И сверх того особливыми присланными стемпелями на лбу и на щеках кладутся знаки (:вор:), в тех же стемпелях набиты железные острые спицы словами, и ими палач бьет в лоб и щеки, и натирает порохом, и от того слова видны бывают».
Нечего и говорить, что каждый порадуется тому, что ныне нет ни этих истязаний, ни вырывания ноздрей, ни татарского обычая брить головы, ни кнутов, ни нещадного сечения батогами, уменьшилось употребление клейм, плетей и шпицрутенов.
Но следует ли из этого, чтобы, восхваляя настоящее, умалчивать о прошедшем? Только тогда и хорошо настоящее, только тогда и ценим мы его светлые стороны, когда знаем тот исторический процесс, каким они выработались, когда знаем темные стороны доброй старины…
«Слово и дело!» Обращаемся к нему. Мы не имеем в виду рассматривать юридически этот обычай обвинений в государственных преступлениях; в настоящих очерках мы только хотим познакомить наших читателей с фактами, возникшими из «слова и дела». Из множества дел мы выбираем эпизоды, небольшие по объему, но довольно интересные по содержанию и действующим в них лицам.
Продолжительная борьба со Швецией сильно утомила народ и войско; все с нетерпением ждали мира, и от Петербурга до дальних стран Сибирских все толковали, каждый по-своему, о тягостях войны, о времени заключения мира, об условиях, на которых он может быть заключен, и проч. Нечего и говорить, что на подобных толках и пересудах, совершенно, впрочем, невинных, отпечатывались воззрения простодушных и суеверных простолюдинов, тем не менее и они, проникая в Тайную канцелярию, вызывали аресты, допросы и штрафованья говорунов: «не толкуй, мол, не твое дело, жди да молчи; что повелят, то и будет; не тебе ведь рассуждать!..»
Как ни велика была острастка, а говоруны не унимались; жажда толков и новостей быстро распространялась.
Вот, например, два собеседника… О чем они толкуют с таким жаром? Подойдем да послушаем.
— …Куда ж ты едешь? — спрашивает содержатель шинка Барышников, нагнав по дороге в Пошехонском уезде слугу Ингерманландского полка офицера — солдата Малышникова.
— Послал меня барин к поручику нашего же полка, к Кольчугину, в село Погорелое.
— Зачем?
— А вот еду к Кольчугину для того, что нам, по указу, велено идти в Ревель…
— Вот что! Стало быть, опять же война да стражение будет? (Разговор происходил летом 1720 года.)
— Ничего ведь не поделаешь, — отвечая денщик, — пришли к Кроншлоту цесарских и шведских девяносто кораблей и просят у его царского величества бою; а буде бою не будет, так чтоб отдали великого князя. А буде его не отдадут, чтоб отдали изменников…
Между тем собеседники подъехали к селу Погорелому, далее ехать было не по дороге, и расстались. Барышников, жалеючи, что не успел расспросить, «каких изменников возжелал немецкий кесарь», проехал далее, в село Богоявленское, на реку Шекену, где имел свой откупной кабак.
Дня два спустя Барышников отправился в село Петровское и по дороге остановился перекусить в подмонастырской Германовой слободке.
В тамошнем кабаке встретил он крестьянина Дмитрия Салтанова. Салтанов был послан в Галицкий уезд от Берг-коллегии разыскать медную руду. Лицо, следовательно, в некотором роде административное. Барышников весьма любезно предложил ему «выкушать» пивца и, не утерпя, стал растабарывать о политике.
— Слышал ты, — говорил Барышников, — что цесарских сто кораблей пришли в Кроншлот и просят у царского величества великого князя, а потом и изменников? По этому самому, сказывают, и мир состоится?
— Слово и дело! — закричал в ответ Салтанов, и в качестве лица, доверенного у правительства, препроводил Барышникова в Пошехонь, где и просил воеводу взять его под караул и допросить о противных словах. Доноситель заметил при этом, что он не имел с Барышниковым никакой ссоры и до настоящей беседы не был с ним знаком.
Стольник и воевода Д. А. Бестужев-Рюмин принял челобитье и поспешил снять допрос в присутствии нескольких чиновников. Болтун сознался во всем, сослался на денщика, но отрекся от слов: «по этому самому и мир состоится». Барышникову казалось, что вина его уменьшится, если он отречется от этих слов; с этою же целью он стоял на том, что вместо 100 цесарских кораблей им было сказано 90.
Скинутый десяток не спас его от Тайной канцелярии: Барышникова заковали в ножные и ручные кандалы и, как тяжкого преступника, препроводили в столицу, под крепким караулом, с донесением воеводы на высочайшее имя. С арестантом послан был и доноситель.
Передопросив обоих, Тайная канцелярия не нашла нужным отыскивать неизвестного денщика, первоначального передатчика новости о цесарских кораблях, но положила: «Крестьянину Ивану Барышникову за продерзостные, непристойные слова учинить жестокое наказание; вместо кнута бить плетьми и освободить с проездным листом до Пошехони».
В этом эпизоде батоги заменили плетью. Наказание было строже, как кажется, только потому, что говорун-мужичок дерзнул намекнуть о великом князе, вероятно, сыне злополучного царевича Алексея Петровича.
Любопытно, что Салтанов, столь бескорыстно донесший на Барышникова, обуреваемый страстью к доносам, стал деятельно подвизаться на этом поприще; но при успехах неминуемо были и неудачи: в 1723 году за ложный извет он был послан на каторгу и предоставлен в распоряжение адмиралтейского ведомства. Не унялся он и здесь, крикнул «слово и дело!» на матроса Мешкова и, по изобличении в ложном, воровском извете, бит кнутом, потерял ноздри в клещах палача и в феврале 1724 года сослан в Сибирь, в дальние города, в государеву работу вечно.
27 июня 1721 года Петр праздновал годовщину Полтавского боя. Троицкая площадь на Петербургской стороне служила местом празднества. В обширной палатке, с алтарем внутри, собралось знатнейшее духовенство: литургия шла торжественно, вся площадь внимала ей в гробовом молчании, и стройное пенье большого хора далеко разносилось по улицам да пустырям Петербургской стороны.
Шагах в пятидесяти от церкви стоял мужчина громадного роста в старом зеленом кафтане, с небольшими красными отворотами, поверх которых была надета кожаная портупея; на ногах у него были зеленые чулки и старые изношенные башмаки, в одной руке палка, в другой — старая, поношенная шляпа. Гигант этот был полковник гвардии, царь Петр Алексеевич, в том самом костюме, в котором разгромил Карла XII на полях Полтавы.
Его окружали главные военачальники и офицеры гвардии; далее в строю, парадом, вытянуты были гвардейские полки. Государыня Екатерина Алексеевна, а также вдовствующая царица Прасковья Федоровна, царевны и весь двор присутствовали на площади, а там, за рядами гвардейцев, толпился народ…
Этот день для Петра был вдвойне радостен: к приятным воспоминаниям о славной победе присоединилось удовольствие встречи с герцогом Голштинским (будущим мужем старшей его дочери); государь давно ждал герцога, и тот, чтоб доставить ему удовольствие, приехал как раз в годовщину Полтавского боя.
После молебна, отпетого с коленопреклоненною площадью, при громе пушечной и ружейной пальбы, государь пожелал похвалиться гвардией пред дорогим гостем, стал в ее главе и с музыкой, блестящим строем повел ее по площади…
Заезжий гость был в восторге, народ теснился со всех сторон полюбоваться на бравую гвардию великого Преобразователя.
Особенно приятное впечатление парад произвел на мужичка работника Максима Антонова. Еще пред литургией, ради Полтавской победы, завернул он с братом в австерию, выпил винца денег на шесть, а по крепости и дешевизне пенника выпитого было достаточно, чтоб «учиниться шумным».
«Шумным» явился мужичок и на площадь; солнышко припекло его обнаженную голову, пальба ошеломила, хмель стал бродить да туманить голову, и Максим пришел в восторженное состояние.
Заиграла музыка, двинулись полки. Мужик глядел на Петра, глядел на телохранителей и до того умилился, что возжелал лично засвидетельствовать монарху свое искреннее к нему расположение. С этой целью, не слушая никого, ни на что не обращая внимания, Максим приблизился к Петру — отвесил поклон «самый необычный», тем не менее от полноты души, затем другой и третий…
Телохранители скоро заметили человека, так странно выделявшегося из толпы, а еще скорее обратили внимание на небольшой ножик с костяною ручкою, висевший у него на пояске. Человек с ножиком подходит к государю, кланяется необычно, что это — не умысел ли какой? «Слово и дело!»
«Схвати, возьми мужика под караул», — закричал один из адъютантов преображенскому солдату Аракчееву.
Детина здоровый, Аракчеев отволок Максима; но мужичок заспорил, закричал и от «шумства» ударил преображенца по уху до крови. Тот стал отымать нож, Максим и его отстаивал со всем плом красноречия кулаков; их осилили гвардейцы. Максима связали и отдали под караул.
Два дня спустя мы его видим пред грозным судилищем Тайной канцелярии.
Судилище поспешило познакомиться с прошлым и настоящим преступника. Максим Антонов оказался крепостным гвардии прапорщика князя Черкасского; приезжал в Петербург на барках работником, ходил по заработкам у купецких людей и, наконец, нанялся в Адмиралтейство чистить пеньку. Он рассказал, с кем и когда приехал, где и у кого работал, назвал хозяина той избы, где в настоящее время с другими работниками нанимает угол, и затем с такою же определенностью отдал отчет в пропитых деньгах ради полтавского праздника.
«Необычным же образом подходил я к царскому величеству, — говорил Максим, — без всякого умысла, токмо от единого моего шумства. И дурно учинить персоне его царского величества меня никто не научал. Нож у меня, — каялся чистосердечно Максим, — давно висит на поясе для употребления к пище во время работной поры, а дрался ли с кем, как брали меня под караул, того за пьянством не помню».
Дело, кажется, было просто, но не для суровых членов тайного трибунала: необычный поклон на площади, ножик на поясе, хоть бы и такой невинный, какой был у Максима, все-таки в некотором роде оружие опасное… все это были обстоятельства противные… Не было ли тут умысла на персону? Не раскольник ли, не фанатик ли, не государственный ли это злодей? Для разрешения вопроса, действительно ли он был пьян, потребовали показания Аракчеева. Преображенец письменно засвидетельствовал, что пощечина Максима сокрушила его ухо до крови, а бил ли тот его спьяна или трезвый, того он не признал.
Привели к допросу трех поденщиков, живших вместе с арестованным. Козьмин, Сергеев и Иванов, один за другим, поведали о местах своей родины, роде занятий, времени переездов из города в город и прочих обстоятельствах, только по пустой формальности внесенных судьями в допросные листы. Что касается до Максима, то сожители его отозвались, что живут с ним около шести недель и в это время видели его «весьма пьяным» раза три; а во хмелю, свидетельствовали мужички, он «здорлив, бранит кого прилучится и нас бранивал; ножик при нем был постоянно и служил ему при употреблении пищи, но ни в каких других случаях тот ножик не бывал».
Показания работников, расспрашиваемых со всею осторожностью, порознь, не обличили, однако, ничего, что бы могло обвинить Максима в том, в чем подозревали его неумытные судьи [1]. Делать нечего — Козьмина, Сергеева и Иванова на другой же день освободили.
«А ты, Максим, — вновь допрашивали судьи, — под опасеньем истязания и потери живота, покажи все, что знаешь за собой, без утайки: ходишь ли в церковь, православия крепок ли, как крестишься, кто был у тебя отец духовный, знаешь ли ты грамоту?»
Эти вопросы были не пустая формальность: затрагивалась религиозность Максима, с целью изведать, не фанатик ли и не раскольник ли он?
Ожидания судей не оправдались. «Я ушел от своего барина из Козельского уезда, — отвечал Максим, — тому лет восемь, вместе с отцом, в Москву. Ходил с ним в бегах по заработкам. Крещусь я трехперстным сложением; в церковь хожу, расколу не имею; исповедовался и причащался в молодых летах, а после того лет с десять отца духовного не имел и грамоты не знаю».
Нет, все не то, не того нужно Петру Андреевичу Толстому с товарищи. Им непременно нужно открыть замысел, заговор, иначе для чего ж учреждена Тайная розыскных дел канцелярия?
Привели помещика. Князь Егупов-Черкасский признал своего беглого крестьянина, но объявил, что расколу за ним не ведает.
Нечего делать, коли никто не ведает, так разыщем.
Максим в застенке, его раздели пред орудиями пытки. «А за что у тебя спина бита кнутом и жжена огнем и тобой разыскивано?» — спрашивали судьи, рассматривая сине-багровые рубцы и почернелые язвы на спине Максима.
В ожидании ответов мужика подымают на дыбу: руки хрустят, вывертываются из суставов; кнут, по пословице: «Кнут не архангел, души не вынет», подновляет зажившие раны.
«Бит я в городе Почепе… — показывает между криками и стонами Максим, — в бытность в Украйне в бегах, бит кнутом и жжен с шестью бурлаками… разбил с ними попа Юскова… пытал нас комендант Павлов… А к царскому величеству подходил, конечно, спьяна, сам собою… без умыслу…»
Дано 17 ударов.
Новые поиски и справки. Нужно спросить почепского коменданта: правду ли показал о первой пытке Максим? Кстати, комендант оказался в Петербурге — управляющим акцизной каморы.
Он объявил, что в бытность свою в Почепе перепытал такое множество всякого рода людей, преступных и оговоренных по разным делам, что о Максиме Антонове положительно ничего не помнит.
Желание судей добраться до нити небывалого заговора было так сильно, что необычно поклонившегося поденщика выдержали в крепостном каземате пять месяцев.
В течение этого времени государь, по случаю Ништадтского мира, именным указом из Сената в Тайную канцелярию (13 сентября 1721 года), повелел составить ведомость всем государственным преступникам для того, чтоб положить решения более снисходительные.
Не ранее как через месяц Тайной канцелярии удалось составить требуемую ведомость. За множеством нумеров труд был нелегкий. Между прочим, был вписан сюда и Максим Антонов с экстрактом из его «важного и противного дела».
19 октября 1721 года государь, будучи в Сенате, толковал о необходимости составить милостивый манифест.
«Понеже Всевышний, — говорит Петр, — во время прошедшей тяжкой и долгой протяжной войны так многократно победами благословлять изволил и напослед такой славный, и всему государству полезный мир даровал; чего ради, я по достоинству мыслил: как бы Ему в показание своей благодарности, за толикую божию милость, какое милосердие к народу своему показать? Того ради, всемилостивейше разсудя, указал таким образом учинить: генеральное прощение и отпущение вин во всем государстве явить всем тем, которые, в тяжких и других преступлениях, в наказание впали или к оным осуждены суть…»
Генеральное прощение распространилось и на работника Максима. Правительствующий Сенат, обще с государем, рассматривая ведомость, отметил в ней: Максима Антонова — в Сибирь.
На основании этой отметки Тайная канцелярия составила приговор: крестьянина Максима Антонова за то, что «27-го июня 1721 г. к высокой особе его царского величества подходил необычно и он же в Малой России, в городе Почепе, был на разбое и пытан, в чем с розыску винился, послать в Сибирь и быть ему там при работах государевых до его смерти неотлучно».
22 октября 1721 года, при торжественном праздновании Ништадтского мира, Феофан Прокопович сказал хвалебную речь. Вычисляя необыкновенно мудрые распоряжения и благодеяния его величества в пользу его подданных, архиепископ объявил, что государь заслужил названье Отца Отечества и великого императора. За речью духовного витии следовало длинное слово великого канцлера Гаврилы Ивановича Головкина. Он говорил во главе всего Сената и от лица всех государственных сословий просил принять, в знак их верноподданнической благодарности, титул: Петра Великого, Отца Отечества и императора Всероссийского.
Сначала государь из скромности отказывался от «подноса»; но на другой день светские и духовные сановники повторили свою просьбу с таким жаром, с такими горячими слезами умиления и благодарности, представляли такие доводы, что монарх решился наконец оказать им новую неизреченную милость и принял титул: «Великий, Отец Отечества и император Всероссийский».
Иноземное слово «император», сменившее привычное слово «царь», возбудило много толков в простом народе. Много укоров, много обвинений, много текстов из разных писаний подведено было против этого иноземного титула в раскольнических скитах, в лесах, в глухих деревушках. Эти укоры и обвинения произносились, разумеется, шепотом, в ежеминутной опасности жестоко поплатиться за страшное преступленье. Но были и такие простаки, которые выговаривали против нового титула слово противное только потому, что вовсе его не понимали и не соединяли с ним понятия о русском государе — царе-батюшке.
16 ноября 1722 года в местечко Конотоп, в Малороссии, приехал с дровами гетманский мужик, хохол Данило Белоконник. Продал он небольшой свой возик дровец да на вырученные гроши пошел купить для семейки соли.
Повстречался с ним гренадер Спицын. «Дядя, дядя, — молвил гренадер, — пойдем-ка в шинок, да выпьем винца».
Простодушный хохол не устоял против соблазна, забыл, что бедная семья ждет вырученных грошей, что в хате нет ни крупинки соли…
Начал, впрочем, угощение солдат. Купил он винца на копеечку (вино было дешево) и налил Даниле. Между тем подошли хохлы Игнат Михайлов да Тихон Антонов, и наш мужичок раскошелился для приятелей да для царского солдатика. Купил он вина на два алтына… Пирушка закипела… Белоконник крепко угостился…
— Вот тебе еще стаканчик, — говорил гренадер, подливая, — выпьем!.. Я вот выпью за здоровье императора!
— На… (крепкое, непечатное слово) твоей… с императором, — болтнул в ответ пьяный, — таких императоров много! Черт вас знает, кто такой ваш император! Я знаю праведного государя, за кем я хлеб и соль ем!
— Слово и дело! — крикнул Спицын и поспешил с доносом к своему подпоручику. Тот препроводил его, Данилу Белоконника и свидетелей происшествия при рапорте к командиру полка, «высокородному господину и высокопочтенному полковнику».
Высокородный господин отослал их в Малороссийскую коллегию. Малороссийская коллегия сняла допросы и отправила Белоконника скованным, под конвоем, в Сенат. Правительствующий Сенат при указе отослал его для исследования в Тайную канцелярию.
В этих пересылках из тюрьмы в тюрьму прошло два месяца.
Канцелярия положила допросить колодника «с пристрастием».
Но допрашивать нечего: ответ Белоконника был совершенно согласен с показаниями солдата и свидетелей; между прочим, простодушный хохол, каясь в непристойных словах, объявил: «Молвил я, Данило, такие слова, не ведаючи того, что гренадер про государево здоровье пьет. А мыслил я, что он пьет за какого боярина и называет его императором, а не про государя. Не знал я, Данило, по простоте своей, что его царское величество соизволил зваться императором».
Неумолимые судьи заглянули в Воинский артикул и прочитали в IV главе пункт 43-й: «Когда кто пьян напьется и во пьянстве своем что злаго учинит, тогда тот, не токмо чтоб в том извиненьем прощение получил, но по вине вящею жестокостью наказан быть имеет. И особливо, ежели такое дело приключится, которое покаянием одним отпущено быть не может: яко смертное убивство и сему подобное. Ибо в таком случае, пьянство никого не извиняет, понеже он во пьянстве уже непристойное дело учинил».
Приговор состоялся четыре месяца спустя после преступления: «Данило Белоконник, — писал Петр Андреевич Толстой, — расспросом показал, что непристойные слова говорил он от простоты своей, не зная, что его величество — император; знает-де он — государя, а мыслил, что солдат пьет за какого-нибудь боярина и называет его императором, а что у нас есть император — того он, Данило, не знает. И хотя два свидетеля показали сходно простоте Данилы, однако ж, без наказания вину Белоконника отпустить невозможно, для того, что никакой персоны такими непотребными словами бранить не надлежит. Того ради, бить его Белоконника батоги нещадно, а по битье освободить, и дать ему на проезд пашпорт…»
Расквитался Данило за незнанье да непонимание нового титула государева, и спешит хохол на родину, в милую Украйну. Там, в Нежинском полку, в Конотопской сотне, в деревушке Гут, четвертый месяц ждет да поджидает Данилу горемычная семейка. В толк не возьмут ни парни, ни дивчаты, ни батько, ни матка — куда он запропастился?… Его взяли по государеву делу! И эта весть как громом поражает семью: не вернуться уж Даниле, так думает она; не родное село в привольной Украйне, а Сибирь да каторга ждут его. Ведь не первый, не последний он: ведь сотни да тысячи чубатых казаков должны были сменить Малороссию на дальнюю и студеную страну Сибирскую. Но вот является Данило — жив, здоров и невредим… Постегали его маленько… дали острастку, и вся родня благодарит Бога, что так дешево поплатился он за государево дело!
5 мая 1720 года в канцелярию Антона Мануиловича Девиера, с. — петербургского обер-полицмейстера, один из подчиненных ему полицейских сотских представил солдатскую жену Ирину Иванову.
«Вчерашнего числа вечером, — доносил сотский, — был я на Петербургской стороне, в Мокрушиной слободе, и проходил я вместе с десятским для того, чтоб приказать жителям выставлять на ночь рогатки. Проходя мимо дома солдатки Ирины, услыхали мы в том доме крик немалый. Вошли во двор и стали там крик запрещать, чтобы крику не было. А выбежали на ту пору из избы два бурлака и стали нас бить; того ради взяли мы под караул ту солдатку Ирину, да с нею ж двух баб, что были у нее, и бурлаков. А как повели их на съезжую — солдатка и закричи за собой: „Слово и дело!“
„Неправда, не так, все неправда, не так было дело, — говорила в оправдание Ирина. — Был у меня и крик, и шум великий, а чего ради? Того ради, что пришли на двор сотник с десятником. Вошли они в избу, а в избе сидела сестра моя родная, да жена преображенского солдата Устинья. Стал им говорить сотский непристойные слова к блуду, а я стала гнать его вон со двора; он не слушал, не шел. На то время вошли в избу два брата моих, родной да двоюродный, принесли кружку вина нас подчивать; а как увидели сотского с десятским, и их со двора столкали. Те закричали на улице, собрали народу немало, взяли нас всех под караул и повели на съезжую. Ведучи дорогою, стал меня сотский бить смертным боем, и я, не стерпя того бою, закричала государево „слово и дело“.
Разобрать было нетрудно, кто прав, кто виноват: виноваты были все. Но полиции надо было только поскорей узнать допряма: действительно ли есть за солдаткой какое-нибудь важное дело, чтоб доложить о том куда следует, „без умедления“. Руководствуясь печатною формою допроса, полицмейстер задал Ирине следующие вопросы:
— Как зовут и какого чину? Сего мая 5-го дня на дворе у тебя шум и крик великий был ли?
На эти вопросы Ирина отвечала рассказом о волокитстве сотского, о заступничестве за нее братьев, наконец, повинилась: „Государева «слова и дела» за мной нет, и ни за кем не знаю, и в той моей вине волен великий государь".
— Пристанища ворам, — продолжали допрашивать, — беглым солдатам и матросам не держала ли, и для непотребства, для блудного воровства баб и девок не держала ли?
Та, разумеется, отвечала отрицательно, причем нелишним сочла заметить: «И сама я ни с кем блудно не живу».
— Живучи в Петербурге, какое пропитание имеешь?
— Получаю деньги от мужа солдата, да мою на людей белье.
— Против вопросов всю ли правду сказала? Клятвы и уверения, что все сказанное правда, а буде что ложно, указал бы государь за то казнить ее смертию, — последние слова были обычным припевом всех ответов при допросах того времени.
Как ни ничтожно было происшествие, но так как здесь замешано было «слово и дело», то обер-полицмейстер не решился сам учинить расправу, а препроводил виновную для «подлинного розыска» в Тайную канцелярию.
Последней очень часто доводилось иметь дело с такими, которые, сказав «слово и дело», отступались от него, за неимением что сказать. Расправа с такого рода преступниками была коротка.
В тот же день, как привезли солдатку Ирину, побили ее вместо кнута батогами нещадно и отпустили с напамятованием: ничего не зная, не сказывать за собой государева «слова».
— За что, за что ты меня бьешь?! Зачем бьешь напрасно? — голосила Авдотья Тарасьевна, тщетно стараясь защититься от побоев вельми шумного супруга своего, Петра Борисовича Раева.
— Я тебя… бивал… в Москве… ты ушла… Я тебя… сыскал здесь… а за то тебя и ныне бью, — приговаривал супруг, то опуская, то подымая кулак, — что ты сказала противные слова… Зачем… сказывала… ты… мне… противные слова про его царское… величество… да для чего также молвила… худо о царевиче?
— Что ты, что ты, что с тобой? — вопила в ответ Авдотья, — статное ли дело мне такие слова говорить? Когда ж я тебе это говорила?
— Помнишь… сверху, сверху-то ты пришедши говорила?… А тогда ж сказывала, что те слова слышала от зятя, от Матвея Короткого, и от сестры своей Аграфены Тарасьевны?
Новые побои Петра Борисовича, новые стоны, слезы и крики Авдотьи Тарасьевны…
Эта сценка из вседневной супружеской жизни тогдашнего общества происходила 7 октября 1721 года, после обеда в субботу, в Петербурге, в доме купца Короткого, в людском подклете. К несчастию для вельми шумного Раева, в избе было несколько свидетелей его нежных укоризн. Здесь были две бабы-работницы, повивальная бабка и хозяйский батрак Карнаухов.
Последний, парень сметливый, познав, что то дело государево, рассказал о нем хозяину.
Хозяин был родня Раеву; они были женаты на родных сестрах. Раев — сын боярский, человек грамотный, был служителем крутицкого архиерея и приехал в Петербург на побывку, за женой, для взятья ее с собой в Москву. Человек вечно пьяный и буйный, он никак не мог с ней ужиться, и она часто укрывалась от ласк супруга в доме сестры.
Но это свойство не спасло, однако, Раева. Тесть дал зятю проспаться и на другое утро стал спрашивать обо всем случившемся. Петр Борисович помнил дело смутно; не только вчерашняя хмель все еще сильно туманила голову, но и в это утро он успел уже сходить со двора и был «очень шумен»; вот почему отступиться от своих слов при свойственнике, а главное, при жене, ему казалось делом крайне обидным, и на вопрос Короткого: «Для чего ты такие слова говорил?» — Раев отвечал: «Как для чего? — говорил я всю сущую правду!»
Лгал он и теперь: ни Авдотья, ни сестра ее Аграфена, ни муж последней никогда и не думали говорить того, что взбрело на ум вельми шумного архиерейского служителя.
Дело оставить без доноса было нельзя. Того и гляди Карнаухов, получающий от хозяина в год 6 рублей жалованья, захочет получить наградных за извет 10 рублей и явится со «словом и делом» в Тайную.
Хозяин предупредил батрака и в тот же день ударил следующим челобитьем: «Живет у меня, — писал он в Тайную канцелярию, — из работы крутицкого архиерея сын боярский Раев. И сего, 7-го октября, пришел он в дом пьян и говорил слова непотребные. Отчего я имею опасение, чтоб не причлось впредь мне в вину. А о вышеписанном мне сказывал работник мой Иван Иванов, который прибыл в Петербург за вином подрядным. О сем доносит петербургский житель, купецкой человек Матвей Иванов сын Короткой».
Доношение принято; по обыкновению записано в книгу и тут же положено: «Показанных людей сыскать и разспросить с обстоятельством, по указу».
Отыскали виновного, его жену, доносчика-работника и вместе с тремя бабами-свидетельницами всех привели к допросу.
Карнаухов и бабы передали подробности описанной сцены; причем одна из баб весьма наивна заметила: «А какого царевича Раев обзывал непристойными словами — того он не выговаривал». Шумный служитель струсил и присмирел, каялся во всем, старался оправдываться в «важных непотребных словах» большим шумством, за которым ничего не упомнит, что говорит и делает, и, наконец, объявил, что на него покажут работник и бабы, и он им в том верит.
— А ты почему слов Раева про царевича не показал в первом допросе? — спрашивали судьи Карнаухова.
— Не сказал я суще от забвения, — отвечал доносчик.
Не обошлось дело и без очной ставки. Раев стоял на том, что «непотребные слова говорил ли — то не помнит, понеже весьма был шумен, и утверждается в том, даже до смерти». С подтвердительными показаниями баб и работника не разладился рассказ жены виновного. Госпожа Раева добавила только одно, что супруг не только был вельми шумен в субботу, но напился и на другой день, с раннего утра.
«Слов непотребных ни от жены, ни от зятя я никогда не слыхал, — каялся Петр Борисович в очной ставке с Авдотьей Тарасьевной, — говорил я от себя, ничего не помня, от шумства».
Следствие продолжалось несколько дней. По истечении их всех свидетельниц и свидетеля выпустили на расписку, с подтверждением царского указа — под страхом смерти никому и ничего не сказывать, о чем их допрашивали. Что же касается до Раева, то его протомили в колодничьей палате более полутора месяца, и только 1 декабря 1721 года, по определению Тайной канцелярии, учинено ему «жестокое наказание вместо кнута, бит батоги нещадно с напамятованием, чтоб впредь таких непристойных слов не говорил, опасаясь большего истязания и ссылки на каторгу».
В канцелярии мирного городка Карачаева 23 ноября 1720 года вспыхнула ссора между фискалом Веревкиным и поручиком Шишкиным. Озлобленные противники, по поводу ношения русского платья, осыпали друг друга самыми отборными, скаредными словами. Дело, однако, пока не дошло еще до государственных противностей.
Но вот в жару перебранки лукавый попутал фискала, и он при свидетелях брякнул: «Ты, Иван Шишкин, — царем сшибаешь и царевым указом — играешь!»
Довольно: Веревкин государственный преступник — «слово и дело!».
Карачаевский судья Коптев спешит с доносом: «У нас в канцелярии, такого-то числа, фискал такой-то и проч.» Донос послан в Курск, в надворный суд; оба противника отправлены туда же. Начинается дело, снимаются допросы.
«Я не говорил, — оправдывается Веревкин, — что он, Шишкин, царем сшибает, я просто сказал: царевым ты указом играешь».
Проходит год. Фискал под арестом. Заключается Ништадтский мир, и на основании милостивого указа, объявляющего генеральное прощение, Веревкин просит отпустить его предерзостные слова.
«Сего ради», спустя еще год, курский надворный суд препроводил и дело, и Веревкина в государственную Юстиц-коллегию.
Здесь обвиняемый просил допросить еще раз одного из свидетелей ссоры, поручика Ергольского.
Привезли ли поручика нарочно для допроса из Курска или он был в Петербурге по своим делам, как бы то ни было, но его допросили — и тот на св. Евангелие присягнул, что донос судьи Коптева справедлив.
Коллегия, руководствуясь указом 18 января 1722 года, по которому дела о фискалах ведались у обер-прокурора Скорнякова-Писарева, препроводила к нему Веревкина при промемории.
Писарев дал приют провинившемуся фискалу в колодничьей палате Тайной канцелярии.
На этот раз приговор состоялся скоро: 10 ноября 1722 года, т. е. ровно два года спустя после ссоры в г. Карачаеве, фискалу Веревкину за предерзостные слова учинено наказание: «вместо кнута бить батоги нещадно», но бить с сохранением чести, как сказано в приговоре: «не снимая рубахи».
В 1722 году проживал в Воронеже Иван Михайлович Завесин. Сын площадного подьячего, Иван Михайлович имел многочисленную родню, жившую и служившую в Воронеже, и под ее покровом записался в городскую службу — подьячим. Служба его шла плохо. Завесин рано пристрастился к лютому врагу русского человека — к вину, пил до беспамятства, а в трезвые минуты, как истый подьячий, ябедничал да сутяжничал — по поводу закрепления крестьян. Он имел несколько крепостных и, между прочим, не без выгоды занимался скупкой и распродажей их в розничную. С этими операциями неизбежно сопряжены были маленькие неприятности. Так, в 1718 году, за одну из операций он судился в Воронеже более года и содержался под караулом; четыре года спустя попался опять в тюрьму по делу подобного же рода: гулящего человека Худякова, проживавшего у одного из его крестьян, Завесин вздумал записать в крепостные и оставил фальшивый документ. Гулящий человек не захотел променять волю на неволю, начал дело, и Иван Михайлович угодил в тюрьму. Вино также не раз доводило его до беды; одна из них была для него крайне неприятна. Приехал Завесин однажды в Москву, по делам Поместного приказа. В какой-то праздник зашел он со своим дядей, сыном боярским, в шинок, прикушали немало и отправились к обедне, к Воскресению Христову в Барашах. Обедня кончалась. Иван Михайлович стоял смирно; но вот хмель затуманил голову, и он преспокойно, с невозмутимою торжественностью снял с чаши святой воды крышку и покрыл ею свою голову; затем вылил воду на пол. Миряне и церковные служители избили шалуна изрядно, связали руки и отвели в Земский приказ, по распоряжению которого Завесину учинено наказание — бит кнутом нещадно…
Август и сентябрь 1722 года он провел под арестом при Воронежской губернской канцелярии по делу фальшивых крепостей. 5-го числа он отпросился с караулом к дяде; дядюшку не застал дома, и Иван Михайлович зашел с конвойным в кабак. Двухалтынная выпивка совершенно его ошеломила, и он нашел нужным зайти в надворный суд.
Было три часа пополудни; в суде оставались дневальный подканцелярист Есаулов, два его товарища, да драгун на часах.
— Кто ваш государь? — заорал пьяный, относясь непосредственно к дневальному.
— Наш государь, — отвечал дневальный, — Петр Великий, император и самодержец Всероссийский.
— Ваш… государь… Петр… Великий… а… я… я… холоп государя своего Алексея Петровича… и за… него голову… свою положу… хотя… меня… распытай…
«Слово и дело!»
Подканцелярист настрочил донос — воевода решился снять допрос и сам испугался своей дерзости. На расспросы по государеву делу о противностях предоставлено было в то время исключительное право Тайной и Преображенской канцеляриям. Нарушители ее подвергались большой ответственности, вот почему Измайлов, воронежский воевода, поспешил оправдаться.
«Я допрашивал Завесина, — писал воевода в тайное судилище, — не в обстоятельстве показанного на него дела, а токмо для того, что не имеются ли в упомянутом же деле других ему единомышленников, которых немедля надо бы было арестовать. На вопросы Завесин отвечал, что за великим шумством, говорил ли какие слова, того не упомнит, единомышленников же никаких у него нет. А свидетели все порознь подтвердили извет. Того ради, я спешу исполнить указ: „Где в городах, селах и деревнях злодеи с злыми словами явятся, и их в самой скорости провожать в город к правителям; а тем правителям заковывать их в ручные и ножные железа; не распрашивая затем, вместе с изветчиками, присылать либо в Тайную канцелярию, либо в Преображенский приказ“ (ук. 27 апр. 1722 г.).
Строго выполняя последнее, воевода заковал политического преступника и препроводил его за крепким караулом в Москву, где была в то время Тайная канцелярия, туда же отправлен и доносчик Есаулов.
„Ничего не помню, — говорил Завесин, стоя раскованным пред Скорняковым-Писаревым. — Ничего не помню, говорил ли что-нибудь или нет, для того, что был весьма пьян. А в трезвом уме — никогда и ни с кем государственных противных слов не говаривал и от других не слыхал. У присяги ж царевичу Петру Петровичу в 1718 году — на наследство престола — не был (об этом сделан был ему вопрос) для того, что держали меня в то время под караулом в Воронеже, по делу о закреплении крестьян. Со мною, — продолжал Завесин, — случается, что болезнь находит: бываю я вне ума и что в то время делаю да говорю, того ничего не помню. Болезнь та со мной — лет шесть“.
В подтверждение справедливости слов Завесин рассказал о надевании на себя крышки с церковной чаши и о неприятных последствиях этого головного убора.
Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев приказал сделать справку, и ответ Земского приказа подтвердил рассказ Завесина.
— Ну, ты можешь ехать назад в Воронеж, — сказал судья, отпуская доносчика, — а с колодником мы разделаемся; его надо допросить с пристрастием, надо им разыскать. Хотя он и говорит, что будто те слова не помнит, говорил ли, нет ли, за великим пьянством, но его расспроса за истину причесть невозможно; может быть, он, отбывая вину свою, не покажет самой истины без розыску.
„А при розыске, — положила Канцелярия, — спрашивать: с чего он такие слова говорил и не имеет ли он в них каких-нибудь согласников?“
Ноги в ремень, руки вывернуты в хомут, тело вздернуто — кнуту работа…
Стоны, крик — показания те же: ничего не помню за безумством и опьянением. У трезвого же и мысли никакой, противной царской персоне, не было и согласников не имею…
Дано 10 ударов.
Иван Михайлович провел в тюрьмах по этому важному делу более полугода; во все это время он получал кормовых 4 деньги на день — то было обычное содержание „тайных“ колодников. Участь его разрешилась приговором 11 марта 1723 года. Приговору предшествовало следующее рассуждение:
„…Изветчик и свидетели показали, что Завесин говорил непристойные слова пьяной; обвиняемый в расспросах и с пытки показал, что слов тех не помнит от пьянства; да к тому ж с ним случается болезнь: бывает он в ней без ума; Земский приказ согласно с этим известил, что он, Завесин, от безумия пролил в 1718 году в церкви воду святую и надел на себя крышку; но так как в Уложении (гл. IV, ст. XIV) напечатано: „Которые всяких чинов люди учнут за собою сказывать государево «дело или слово», а после того они же учнут говорить, что за ними государева «дела или слова» нет, а сказывали они его за собой, избывая от кого побои или пьяным обычаем, и их за то бить кнутом… того ради, воронежцу Ивану Завесину учинить наказание: бить кнутом нещадно".
Каким образом вязалась выписка из Уложения с настоящим делом, когда и где Завесин говорил за собой «слово и дело» — обо всем этом некому было спросить Петра Андреевича Толстого; может быть, главный судья, в свой черед, «пьяным обычаем» подмахнул этот приговор.
Впрочем, выписки из законов приводились редко. «Инквизиторы», так именовали членов Тайной канцелярии, обыкновенно почти никем и ничем не связанные в своем произволе, зачастую судили да рядили по своему «разсуждению». Вот почему пред многими их приговорами останавливаешься в тупике: почему этому наказание было строже, а тому — легче? А — наказан батоги нещадно, а Б — вырваны ноздри и бит кнутом, С — бит кнутом и освобожден, а Д — бит плетьми и сослан на каторгу, в государеву работу вечно и т. п. И нельзя сказать между тем, чтобы внимательный разбор всех обстоятельств дал ответ на наш вопрос. Будь известны обстоятельства, при которых судили и рядили инквизиторы, о, тогда другое дело! Мы бы знали сильные пружины, руководившие судьями в произнесении их приговоров…
Но мы заговорились, а Завесин — ждет экзекуции; проведемте его на Красную площадь. Здесь Ивана Михайловича привязали к столбам, прочли ему приговор и отсчитали нещадных 25 ударов кнутом.
Придя с площади, взволнованный Иван Михайлович дрожащей рукой дал расписку: «Ежели я впредь какие непристойные слова буду говорить, то по учинении жестокого наказания сослан буду на каторгу, в вечную работу, или учинена мне будет смертная казнь».
Расписавшись и запомнив смысл поучения, «холоп царевича Алексея» отправился восвояси.
Если бы в конце 1720 года мы отправились в мирную Хутынскую обитель, то приехали бы туда как раз кстати; вечерком, 23 ноября, у уставщика отца иеромонаха Никона Харкова была маленькая пирушка. Настоятель, достопочтенный архимандрит Вениамин, дал ему с клирошанами [2] пива, и отец Никон созвал в келейку несколько друзей.
Мы бы увидели вокруг ведра головщика левого клироса монаха Антония, иеромонаха Киприяна Лучанина и гостя из Спасской старорусской обители иеромонаха Ефимия. Отцы чокались друг с другом немало, пили еще более и стали «шумны»; пиво, развязав языки, оживило беседу.
— А вот что, — заговорил вдруг тихо Никон, — сказывал настоятель, что архимандрит Александро-Невской лавры Феодосий умер! Да вот молите Бога за государя: ныне слышат, что он немоществует. Сказывали мне то приезжие молебщики из С.-Петербурга.
— Да пускай себе немоществует, — возразил отец Антоний, как кажется, более других отведавший пива. — Пускай его… умрет… Государь ведь человек не бессмертен, воля божия придет — умрет; а уж тогда… царицу-то я за себя возьму!..
Почти три года прошло со времени этой беседы. Три года «противное» слово отца Антония не проникало в Тайную канцелярию; три года участники беседы вели жизнь спокойно, по-прежнему, в мирной Хутынской обители: пивцом да бражкой встречали празднички, стройным хором распевали псалмы и, может быть, не раз еще после этого либо отцом Антонием, либо кем-нибудь другим из его сотоварищей сказано было не одно противное слово против ненавистного им Преобразователя и его семейки. Все, что было после говорено, осталось в неизвестности; но «непристойное желание» отца Антония дошло наконец до чутких ушей светских инквизиторов — так, как мы уже заметили выше, называются во многих петровских бумагах члены Тайной канцелярии.
18 сентября 1723 года явился к ним иеромонах Ефимий. Его прислали из Синода, куда, по прошествии трех почти лет, он обратился с доносом…
Что было причиной столь долгого молчания?
«В тогдашнее время, — объяснял Ефимий в Тайной, — нигде я не доносил простотою своею, от убожества, и никому, и нигде тех слов не говаривал».
Невольно сомневаешься в простоте отца Ефимия. Почему ж теперь простота эта исчезла, и именно тогда, когда и самые слова «непристойные», как кажется, должны были совершенно забыться? Нет, они не забыты. Но только не поладивши со старцами или, вернее, пожелав выслужиться и очистить для себя ваканцию в настоятели какой-нибудь обители побогаче, он наконец решился на донос. Последнее предположение кажется тем вероятнее, что доносчик замешал в дело архимандрита Вениамина, объявив, что с ним говорил Антоний о немощи государя.
Впрочем, трехлетняя давность в глазах ревностных судей не имела значения: от доноса веяло свежестью дела «важного, противного, государственного».
Все четыре старца, мирно попивавшие настоятельское пиво, теперь вновь сошлись — но уже в Тайной канцелярии. Из допросов узнали весь немногосложный состав преступления. Антоний покаялся в непристойных словах: «Молвил их я, — каялся головщик левого клироса, — от безумия, с простоты, а паче от большого шумства, — не для чего иного». При этом сознании виновный тут же поспешил выгородить из дела архимандрита Вениамина, от которого, по его словам, никаких он, Антоний, слов о его императорском величестве и ее императорском величестве не слыхал; да и сам никогда, кроме настоящего случая, ничего противного не говорил. Никон с Киприяном также поддержали своего настоятеля.
Тайная канцелярия, довольствуясь тремя старцами, оставила настоятеля в покое и поспешила истребовать от Святейшего Синода достойного человека для расстрижения монаха Антония.
А по расстрижении определено: бить его кнутом и сослать в Сибирь на три года в каторжную работу.
Надежды Ефимия на награду должны были рассеяться. По закону он имел на нее полное право: донос, поверенный следствием, оказался совершенно справедливым. Но судьи положили, что «за долговременное необъявление о тех важных словах иеромонах Ефимий награды не достоин».
Никон с Киприяном за ведение и молчание о преступлении должны были быть также наказаны; но Тайная канцелярия смущалась в деле расправы их иеромонашеством, почему предоставила самому Синоду взыскать с обоих старцев, а потом донести ей, в чем состояло взыскание.
Как всегда дело облеклось в покров гробовой тайны, и все лица, наказанные и ненаказанные, обязались подпиской никому не сказывать о том, что происходило с ними в гостях у Толстого, Ушакова и Писарева.
23 октября 1723 года Антоний был «обнажен от монашества». Достойный для сего обряда человек сыскался в лице троицкого протопопа Семенова. Немедля за обнажением спина отшельника покрылась кровавыми полосами… Ему дано было определенное число ударов кнутом.
Отцы Никон и Киприян подверглись взысканию более умеренному, но не менее ощутительному: они биты плетьми в Тиунской канцелярии, о чем члены Тайной были извещены своевременно.
За Антонием, как мы сказали, вероятно, было несколько подобных преступлений; по крайней мере, уже в бытность его на каторге, в конце 1724 года, Преображенская канцелярия (ведомства князя Ромодановского) в одном из своих дел нашла его замешанным и просила Тайную канцелярию дать ей знать: в чем состояло дело шумного отца Антония?
В начале 1719 года в Перновском уезде, в местечке Феминге, на посаде, мирно проживал с женой Андрис Ланге, лифляндец, уроженец города Дерпта. Вдруг стряслась над ним беда и странная, и страшная. Странная потому, что вышла не более, не менее как из пивного чана, страшная — потому, что привела его в Тайную канцелярию и к преждевременной смерти.
Однажды осенью, по первозимке, был он в гостях в вотчине генерала Шлиппенбаха, у генеральского приказчика, своего свояка Крея. Сытно и весело провел здесь Андрис четыре дня. Дома его встретила жена, озабоченная и встревоженная.
— Что случилось?
— А вот что, — стала рассказывать супруга. — В небытность твою здесь заглянула я в наш пивной чан, что стоит в сенях, и увидела внутри его, на стенке, у края, черною краскою или чернилами, Бог весть, написаны вот такие литеры:
Я списала их углем на окончину, а в чану стерла мокрою рукою. В какую силу литеры и кто их написал — не знаю. Ведомо ж тебе, что чан наш пивной лет шесть как стоит в сенях, на ночь сени запираются, войти, значит, некому, а днем они отперты; кто туда входил — не знаю. Рассмотри хорошенько, что это за литеры, вот я их списала на бумагу.
Простодушный поселянин долго рассматривал таинственные буквы, наконец откровенно заметил:
— Не знаю! Худые ли это литеры или хорошие, про то Бог знает, а я рассудить не могу.
Нужно было обратиться к человеку рассуждающему, и муж, по совету жены, перевел литеры на другую бумагу и отправил их к своей свояченице, бывшей замужем за шлиппенбаховским приказчиком. У Крея нанят был для обучения детей Гилтерман, муж ума ученого. Что за литеры, в какой они силе писаны? — вот вопрос, который задал педагогу Андрис Ланге.
Ответа не было. Андрис пошел сам к свояку. «Не мог, никак не мог я рассудить твоих литер», — отвечал на расспросы Ланге Гилтерман.
Любопытный много говорил с учителем и хозяином, пили пиво, рассуждали всячески, но ни один из немцев, после продолжительных бесед и рассуждений, ничего не решил.
Дело в том, что в Лифляндии, в стране, только что успокоившейся после продолжительных и упорных битв, набегов, осад и опустошений, в стране, постоянно переходившей из рук в руки шведов, поляков, саксонцев, наконец подпавшей во власть России, брожение умов было сильное. Лица беспокойные (а были и они между флегматическими лифляндцами) алкали перемен, смут, беспорядков и не переставали волновать умы простодушных. То вдруг облетала молва о каком-нибудь наступающем грозном событии, то начинались чудеса, появлялись таинственные, необъяснимые литеры… и простолюдины беспокоились, сходились, толковали, кричали, рассуждали, каждый по-своему; затем расходились, чтобы снова сойтись и потолковать о том же.
Так, с весны того же года в рижской стороне, по Перновскому уезду, шла молва, что странные литеры являлись в разных местах, на стенах домов; писаны то чернилами, то красными красками, на стенах хором и на воротах; все обыватели ведали ту молву, некоторые уверяли, что даже видели такие литеры, но никто не мог растолковать их значение. Так, например, уверяла Анна Ланге, на мызе Гольст-Брер, на стене дома Гавика Михеля явилось над дверьми написанное с улицы красной краской неизвестное слово. «Михель говорил о том приказчику. А у приказчика мне в то время быть случилось, и я это слышала». По донесению мужика, смотрел те литеры приказчик, но, к добру или к худу они, того он рассудить не мог.
Болтали люди, что вот и на мельнице, при мызе капитанши Гове, в полмили от местечка Феминга, над дверьми жилища мельника тоже явились какие-то буквы; их видели, о них толковали…
Толки народные не могли не дойти до подозрительного местного начальства, зорко следившего за страной, столь недавно приобретенной. Весть ли о находке Анны Ланге, записка ли ее с литерами — что бы то ни было, но «слово и дело» сказалось, и прямым следствием было то, что во двор Андриса прилетел царский курьер, арестовал его, жену и мальчика Юрия Андреева, жившего у них. Всех трех, по высочайшему повелению, помчали на исследование в Питер.
«Не доезжая Нарвы, — так рассказывал впоследствии Андрис Ланге, — на одной из станций, во время перемены лошадей, подошел ко мне высокого роста комиссар, иноземец».
— Чего ради везут вас? — спрашивал незнакомец.
— Явились у нас в доме, — отвечал Андрис, — литеры в пивном чану, а в какой силе, того мы и сами не знаем.
— А вот и здесь также сказывают, — заметил комиссар, — что в кирке Гевилбе были написаны неизвестные литеры…
Лошади были готовы, арестантов повезли далее. На одной из следующих станций, по словам мужа и жены, хозяин корчмы, узнав причину их ареста, не утерпел, чтоб не рассказать землякам (по-немецки) о собственной находке.
«У меня в каморе, — говорил он, — внутри, на дверях, красною краскою явились ночью буквы. И диковинное дело — камора была заперта, войти в нее было невозможно, да и посторонних людей у меня в то время не было. Из тех литер я некоторые уже стер, а вот, посмотрите, одно слово осталось».
Ланге с женой, как уверяли, видели таинственное слово.
Обо всем виденном и слышанном они должны были рассказать в Тайной канцелярии. Сюда их и препроводил, по воле Петра, Александр Иванович Румянцев при письме от 7 марта.
«Превосходительнейший господин тайный действительный советник, — писал Румянцев к Петру Андреевичу Толстому. — Царское величество указал в Канцелярию розыскных дел, ведения вашего превосходительства, отослать иноземца Андриса Ланге с женою. О деле его, уповаю, что ваше превосходительство известны, однако ж сим моим покорно доношу: у Ланге в доме, в небытность его там, явились вымышленные литеры, написаны в пивном чану. Дома кроме жены его да сожителя их Юрия никого не было; и по всему видно, что такие литеры вымыслила написать женка Ланге».
Румянцев приложил к письму записку с литерами; о них тут же было подано Анной на немецком языке следующее показание: «В субботу, пополудни, нашлись в пивном моем чану, как то пиво сливала, вверху, по краю, сии слова или литеры. Анна Елисавета Ланге».
Ни Анна, ни ее муж не говорили и не понимали по-русски; вопросы и ответы переводил переводчик из Камер-коллегии.
При первых допросах (14 марта 1720 года) и муж, и жена передали свои разнообразные толки о таинственных явлениях в разных местах литер; что ж до своей находки, то Анна показала, что первый приметил ее мальчик Юрий…
Петр Андреевич Толстой и его сотрудники по застенку были отчаянные скептики; ни во что сверхъестественное не верили и, подозревая Анну в изобретении тайных шифров, пригласили немку на дыбу.
Руки в хомуте… Анна висит на веревках, спина оголена — кнут бороздит ее кровавыми рубцами…
Новый переводчик переводит показание: «Осмотрела литеры в чану я сама, а не хлопец мой, я ему только показала их. Кто их написал, в какую силу — подлинно не знаю. Сама их не писала, а к учителю их послала, чтобы быть о них сведомой. Если же в первом показании записано, что литеры усмотрены хлопцом, то это верно оттого, что тот переводчик переводил мои слова неисправно».
Дано 5 ударов.
Любопытно, что пытка была 14 июня 1720 года, т. е. три месяца спустя после первого допроса. Что было причиной такой медленности в производстве следствия? Многотрудные и разнообразные ли занятия инквизиторов или справки, за которыми они, быть может, посылали в Лифляндию о других подобных случаях? Впрочем, при деле справок этих нет.
Дело вообще тянулось как-то вяло, но кончилось трагически.
22 сентября 1720 года, после шестимесячного, страшно томительного пребывания в тюрьме, Анна Елисавета Ланге умерла под караулом в каземате.
Спустя три недели отдал Богу душу и простодушный супруг ее Андрис…
Подобные случаи смерти под стражей были делом в то время весьма обыкновенным. Причины смертности понятны: мучительное ожидание пыточных истязаний, холод, голод, недостаток в одежде, крайняя скудость в пище, сырость и мерзость помещения, наконец, что всего хуже, продолжительность ареста и неизвестность времени освобождения — все это могло сокрушить самую крепкую, чуть не железную натуру.
У мальчика-иноземца спросили только его имя по-русски (вероятно, он выучился русскому языку в казенках Тайной канцелярии), а затем в конце ноября 1720 года сдали его на росписку в дом генерала Шлиппенбаха для пересылки на место жительства.
В 1860-х годах, при рытии земли близ одной из церквей на Петербургской стороне, в Колтовской улице, нашли несколько скелетов в оковах. Тут хоронили колодников из Тайной канцелярии — не было ли между ними скелетов Анны и Андриса Ланге?
Тайные видения, смущавшие лифляндцев, не менее смущали и простодушных малороссиян. Здесь только рассказы о них передавались еще с большею скоростью; необыкновенно быстро и письменно переходили они от хутора к хутору, от монастыря в монастырь. Изобретатели небывалых видений зачастую принадлежали к сословию лиц духовных: чернецы, священники, странники, затворники и затворницы не переставали волновать умы всевозможными баснями. Они любопытны для нас как порождения народного суеверия и невежества, на них лежит отпечаток времени. Все видения имели смысл предсказательный, всегда угрожающий на целый ряд бед: войну, мор, неурожаи, нашествие иноплеменников и проч., всегда они облекались в религиозную, мистическую форму. Что они выдумывались большей частью лицами духовными — дело понятное: духовенство, в особенности низшее, ничуть не было выше уровня народного развития, а имея на него большее или меньшее влияние, пользуясь досугом, из желания прибытка, не задумывалось над изобретением слухов и толков о всевозможных чудесах. Достаточно было одной вести, что в такой-де обители видели особое знамение на небесах, — и народ толпами валил к старцам с расспросами, просил показать рисунок небесного видения, растолковать его значение, и последний грошик клал хуторянин, чтобы послушать ловко сложенную басню…
Строгие меры правительства, ссылки, пытки и казни не останавливали лживых пророков; источники рассказам о тайных видениях и чудесах не прекращались, и нет ничего удивительного, что даже в конце царствования монарха, строгого карателя всякой неправды, мы находим лжецов-фанатиков в дальних монастырях.
27 января 1720 года, в Спасском Новгород-Северском монастыре, после заутрени, на рассвете, иеромонах Порфирий вошел в хлебню. Здесь был монастырский эконом монах Иезекииль, служка Грицко и несколько других послушников.
— Братия! — вскричал Порфирий, — только что сподобил меня Господь видеть на небе видение! Пойдемте, я вам его покажу.
Иезекииль с братией поспешили на двор. Утро было морозное, начинал брезжить свет, из-за облаков выглядывал месяц, но никакого видения не было видно.
— Должно быть, заволокло его облаками, — заметил старец, — вишь ты, сколько их нагнало.
— Как ты высмотрел то знамение, каким подобием его видел? — стали спрашивать чернецы, проводив рассказчика в его келью. Монастырь всполошился, в кельи стали собираться любопытные отцы-монахи.
— А вот как я его приметил, — говорил между тем Порфирий, — пришед от заутрени и отправя келейное правило, вышел я из кельи, чтоб не спать, и вдруг узрел на западной стороне комету. Глядел я на нее с четверть четверти часа (минуты четыре). Виделась мне именно голова; по одну сторону той головы сабля и два палаша крыжом (крестом), а третий стоймя; по другую сторону головы было две ноги и две руки, а над руками два месяца; над месяцами виднелись мне две звезды; против же головы, пониже ее немного, литера покой (П); после литеры, с обеих сторон, по месяцу; далее крест, особо, без месяцев. А было то видение на синем небе — одними желтыми колерами порознь, а настоящего месяца в то время не видал.
— Сделай ты милость, нарисуй нам все, в каком ты подобии видел.
— Пожалуй, я вам то нарисую.
Все чернецы были рады последнему предложению; убедительно просили намалевать им все без утайки, как сподобил его Господь видеть. Порфирий, иконописец по профессии, с удовольствием выполнил всеобщее желание и тут же в келье, на стене, весьма тщательно отделал мелом рисунок.
Между тем в келью Порфирия вслед за монахами явился после литургии и трапезы наместник монастыря отец Макарий. Наместник, видимо, заинтересовался рассказом и тут же приказал нескольким монахам перевесть рисунок чернилами на бумагу. Приказание было выполнено; кроме того, другие монахи спешили для себя снять копии — и в то же утро рисунок явился в нескольких десятках экземпляров, разумеется, не без вариантов, впрочем, незначительных, которые приделывали, каждый по своему вкусу, монастырские живописцы. Так, увеличилось число палашей; на букве покой явилась веревка, месяцы стали в одну линию с руками. Против лишнего палаша и веревки, которые и мы поместили в нашей копии, протестовал впоследствии отец Порфирий. Неизвестно, насколько справедлив был этот протест.
Художники пораспродавали жителям свои произведения. Они имели большой успех как по загадочному содержанию, представляющему большую пищу для отгадок и рассуждений, так и по следующим надписям, явившимся на тех рисунках: «Сия комета, поведают, видна была над Новградеким монастырем, року сего 1720 года, ианнуария 27-го дня, в ночи, годины или часа 6-го, и, поведают же, сам новгородский архимандрит с братиею ее видели».
Вследствие всего этого говор о небесном видении так усилился, что архимандрит того монастыря Геннадий, лежа на смертном одре, при последнем издыхании, поспешил, однако, препроводить и рисунок, и его изобретателя к гетману, после чего архимандрит умер.
Гетман не стал держать у себя монаха и как преступника сомнительного, в государственной противности, вместе со свидетелями Иезекиилем и Грицко, представил в Нежин, к бывшему в то время там Меншикову.
Светлейший князь 3 и 4 апреля 1720 года сам занимался допросами Порфирия, Иезекииля и Грицко. Первый изложил пред ним все обстоятельства, сопровождавшие видение, а последние положительно объявили, что ничего на небе не видали.
Меншиков, не удовольствовавшись 4 доставленными ему копиями, заставил самого Порфирия сделать рисунок, и тот дрожащей рукою, под страхом пытки, набросал кой-как рисунок и скрепил его подписью.
Этот экземпляр, против приведенного нами, имел несколько вариантов: вместо одной кривой сабли Порфирий сделал две, вместо четырех палашей — три, месяцы — над руками, крест без месяцев и буква покой без веревок, которые делают из мирной литеры изображение виселицы…
Несколько дней спустя безграмотный Меншиков приказал написать к кабинет-секретарю Алексею Васильевичу Макарову следующее письмо, прекрасно характеризующее петровского любимца.
«Благородный господин секретарь! — диктовал Меншиков, — не мог я оставить, еже-бы не объявить чинившейся здесь плевелы, которую, по прибытии в Малую Россию, по свидании с господином гетманом, сведал. Понеже Новгородского монастыря монах, самый плут, Порфирий издал изображение: будто он видел на небе… А каким образом оное его плута вымышленное, будто виденье было, и которого числа, тому при сем прилагаю учиненный им плутом в подобии рисунок. А рисунков этих здесь, в Малороссии, зело размножилось у всякого чина людей. И не без великого есть здешним народом от того мнения. Чего для, я упомянутого плута взял за арест; а о том: от кого он то будто видел виденье на небе был научен изобразить, разспрашиван. Он же, аки бы в самой правде, стоит твердо и показал тому ж свидетелей; а они в допросе сказали, что того на небе не видали, а видели то у плута нарисованное в келье. С допросов их, для лучшего его царскому величеству доношение, при сем сообщаю копию. А им плутом Порфирием за сей вымышленный фальшь намерен был разыскивать (пытать) и о снятии с него сана к черниговскому архиерею, Антонию, за его царского величества указом, предлагал. Но понеже он того не учинил, вызволяя себя тем, что будто того, чтоб видимого плута без семи соборов сана лишить невозможно. Чего ради, да изволите ваша милость о всем, о сем в благовременный час донести его царскому величеству, и что изволит повелеть, прошу нас уведомить.
При сем же особливо вашу милость прошу, не оставить нас в своей корреспонденции, чрез которую о всех тамошних обращениях уведомлением сообщить: в чем я на вашу милость благонадежен есмь и остаюсь вашей милости доброжелательный Александр Меншиков. Из Батурина.? 22 апреля 1720 года».
По царскому указу Порфирий был вытребован в Петербург, в Тайную канцелярию. «Онаго чернеца, — писал по этому случаю Макаров Толстому, — его царское величество послал вашему превосходительству о его ложном видении разыскать: для чего он то затеял?»
Арестант был принят в ведомство Петра Андреевича Толстого 21 октября, и в тот же день снят первый допрос, после которого Порфирий немедленно лишен монашеского чина. Митрополит Стефан Яворский вовсе не находил удобным противоречить, подобно черниговскому архиерею, сильным мира сего и, по первому слову Толстого, командировал иеромонаха для расстрижения. Отец Порфирий преобразовался в Потапа Матвеева и теперь совершенно незазорно мог быть предан истязаниям.
Дело, однако, обошлось и без них. С расстриги сняли второй, затем третий допросы. Он упорно стоял на том, что действительно все видел так, как изобразил на рисунке, на келейной стене и пред светлейшим Меншиковым на бумаге.
«Больше того рисунков я не делал, — говорил Порфирий, — о видении ни с кем в разсуждении не говаривал, и своим мнением ни в какую силу не разсуждал, в чем утверждаюсь под смертною казнию».
Дней пять спустя бывшего иеромонаха привели в застенок и на дыбе поставили в ремень, руки положили в хомут. Расстрига стоял на прежних показаниях: «Комету я всеконечно видел на западной стороне облаками, желтыми колеры порознь; а не в одном месте, для того, что в то время в иных местах было ясно».
Петр Андреевич Толстой был, вероятно, в добром расположении духа, и достопочтенного отца не вздернули на виску, не обеспокоили кнутовым обследованием.
Вообще судьба спасла его от телесного штрафования.
Четырнадцать месяцев ждал он в разных тюрьмах в Нежине, в Стародубе, в Батурине, в Петербурге решения своей участи — и она определилась 14 марта 1721 года следующим постановлением Толстого, Ушакова и Писарева: «Иеромонаха Порфирия, что ныне разстрига Потап, за то, что он показал ложно, будто видел на небе виденье, чему и рисунок учинил, с котораго в Малой России немало таковых от его плутовства размножилось, а его ложному плутовству верить ни мало не надлежит, и за то — сослать его в Соловецкий монастырь и держать там до его смерти, отнюдь никуда не выпуская».
Арестанта сдали под расписку комиссару Савинову для доставления на место ссылки; но еще долго шла переписка — из каких сумм выдать ему прогоны? Она кончилась определением Тайной канцелярии — выдать из ее сумм проводнику прогонных денег на одну ямскую подводу на 1040 верст до города Архангельска… Сколько бы вы думали?… 3 рубля 23 алтына!
Поступок черниговского архиерея, дерзнувшего сослаться на церковные правила и не послушавшегося могущественного Меншикова, не остался безнаказанным. Владыку вытребовали, по высочайшему повелению, в Сенат, который и обратился с расспросом о нем в Розыскных дел тайную канцелярию. В чем состоял приговор грозного судилища относительно епископа Антония — из дел не видно.
Кто бывал в наших дальних монастырях да пустынях, кто часто заходил в приходские церкви людных сел в праздничный день, когда в храме теснятся толпы народа, тому случалось, может быть, заметить иногда у дверей съежившуюся женщину, нередко с передернутым, сильно скосившимся лицом, с бессмысленно мигающими глазами… Она охает, кряхтит, судорожно осеняет грудь крестным знамением и бьет земные поклоны. Ее не теснит, не душит толпа народа, напротив, на нее и ее проводниц обыкновенно смотрят с каким-то уважением и сторонятся со странным подобострастьем.
— Что это за женщина? — спрашиваете вы.
— Кликуша, батюшка, кликуша, — отвечает соседняя старуха, — кликает нелепым гласом, вот как понесут дары, и ее станет бить…
Действительно, запоют ли «достойную», либо «херувимскую», либо вынесут дары — и вдруг церковь оглашается каким-то диким воплем: слышится то собачий лай, то лягушачье кваканье, то какой-то вой; что-то визжит, пищит и стонет.
Народ, привычный к этим явлениям, большею частью даже не оглядывается и, продолжая молиться, только сторонится, чтоб дать место кликуше.
Пройдем, посмотрим на нее. Зрелище действительно странное. Бабу колотит, дергает какая-то нечистая сила, поводит судорога; она кричит самыми нелепыми голосами; платок свалился, платье в беспорядке, волосы рассыпались безобразными космами — и баба мечется по полу. Над ней заботливо суетится проводница, неизменная спутница кликуши; она покрывает ее голову платком, придерживает на одном месте, чтоб не металась, поправляет платье, либо иной раз просит накрыть ее каким-нибудь церковным платом…
Минут двадцать спустя, много через полчаса, кликуша стихает, и только тяжкое, громкое дыхание показывает, что с ней был припадок…
Кончилась обедня. Народ валит из церкви, и многие мужики да бабы, проходя мимо кликуши, долгом считают подать ей грошик на ее «убожество болезное».
Что за причина подобных припадков? Действительная ли болезнь, желание ли прибытка, корысть, особый ли род выпрашивания милостыни?
И то, и другое. Иногда это кликанье — действительная болезнь особого рода (не один ли из видов падучей или, как называет ее народ, — родимчик?). Об этой болезни кликуш любопытные могут найти учено-медицинскую монографию, изданную на русском языке в 1860-х годах. Тем не менее, однако, не может быть сомнения, что между кликушами попадаются такие, которые из кликанья сделали особого рода выгодный для них промысел. Едучи на нижегородскую ярмарку (в 1860 году), мне случилось видеть на пароходе кликушу. Это была женщина лет сорока пяти, со сморщенною, желтою физиономиею и бойким, осмысленным взглядом. Она была одета, как одеваются жены богатых фабричных, и я невольно удивился, заслышав, каким приторно-гнусливым голосом стала она рассказывать о своем кликаньи по церквам, о тех видениях, какие бывают с нею, и стала просить денег, будто бы собираемых ею для богомольного путешествия на Соловки! Но и на пароходе большею частию были купцы да мещане, народ более или менее отрешившийся от некоторых верований простолюдина, и потому на гнусение кликуши ответили ругательствами, и та стихла…
В настоящее время правительство благоразумно представляет самому народу вести себя как он хочет относительно кликуш, юродивых, всякого рода дураков… Каждый знает, что преследование в этом случае неуместно. Делая из этих жалких больных и не больных, уродов каких-то мучеников, преследования еще более усиливают суеверие черни…
Но полтораста лет тому назад не было, да и не могло быть такого взгляда на вещи. Достаточно было обличения двух, трех кликуш в притворстве, чтоб вызвать Петра на энергическое, постоянное и упорное преследование кликуш, зауряд со всеми чудодеями, странниками, странницами, предсказателями, затворниками, учителями раскола и прочими людьми, волновавшими народ и словом, и делом.
Кликуш хватали везде и, по высочайшему повелению, держали в тюрьмах: пытали, секли, наконец, рассылали в работу по прядильным дворам и фабрикам…
Вот партия кликуш — три бабы. Их прислал из Москвы 17 августа 1720 года вице-губернатор Воейков: дочь харчевника, Авдотья Яковлева, Тихвинской Сущевской богадельни слепая девка Арина Иванова да мещанской слободы купецкая жена Авдотья Акимова. Все три кликали по разным московским церквам и монастырям, и в том кликаньи взяты под караул.
«В сем году, — показывала Акимова на допросе при губернской канцелярии в Москве, — была я точно в большом Успенском соборе [3] и во время божественного пенья кричала нелепым голосом: лаяла собакою.
Случилась со мною эта скорбь лет уж с сорок, еще младенцем. Находит она на меня в месяц по однажды, по дважды, по трижды и более, прилучается в церквах и дома. Ведают о той скорби многие посторонние люди, а также духовник мой, священник церкви Успения Пресвятой Богородицы, за Москвой-рекой. А буде я, Авдотья, сказала что ложно, и за то указал бы великий государь казнить меня смертью…»
Невольно улыбаешься, слыша из уст бабы-старухи эту обычную заключительную фразу. Здесь она как-то особенно неуместна и смешна…
Справились у духовника кликуши: ведает ли он за ней ту скорбь?
— Не ведаю, кликала ли она в церкви, — отвечал священник, — но, живучи у меня в дому, почасту лаяла собакою, кричала лягушкою, песни пела, смеялась да приговаривала: ох, тошно мне, ох, тошно!
Кричала и я нелепым голосом, — показывала Авдотья Яковлева, — в разных церквах и дома почасту: в храме Положения ризы Богородицы, идеже лежат мощи Иоанна блаженного на рву, до Козмы и Демьяна в Нижних Садовниках. Кричала во время божественного пения, а по-каковски — того не упомню. А та скорбь приключилась недавно и с чего — не знаю.
— А мне довелось часто кричать нелепым голосом, — каялась слепая Иванова, — во время слушания чтения св. Евангелия в Никитском девичьем монастыре, да в Тихвинской церкви в Сущеве; что кричала — того не ведаю, и была та скорбь со мной в богадельне по дням и ночам; приключилась она от рождения матери моей, что слывет в народе: тихая и родимец; мать и другие свойственники от той скорби меня не уберегли…
Как бы то ни было — скорбь ли, не скорбь, но кликуш подозревали в сообществе с расколом; все они являлись ослушницами царского указа: «Ни по церквам, ни по домам не кликать и народ тем не смущать», и потому они — государственные преступницы.
«Слово и дело!»
Что преступление их, с точки зрения тогдашнего правительства, было важно, можно уже видеть из того, что царское величество, получив кликуш из Москвы, немедленно отослал всю партию для розыску к его превосходительству Петру Андреевичу Толстому с товарищами.
Трибунал не мешкал: прочел копии с московских допросов и на другой же день пригласил кликуш в застенок, к дыбе.
Первую вздернули кверху Авдотью Акимову.
— С чего у тебя сделалась та скорбь, не притворяешься ли, кто научил тебя кричать?
— Кричала лягушкою и лаяла собакою без притвору в болезни своей, а та болезнь у меня лет сорок и как схватит — я в то время ничего не помню; кликать же меня не научали…
Дано 7 ударов.
Подняли на виску Авдотью Яковлеву.
— Говори без утайки: по чьему научению и с чего ты кликала?
— Кричала в беспамятстве, без всякого притвору, ничего не помня, с чего учинилась скорбь — не знаю, а научать, никто меня не научал.
Было ей 11 ударов.
Подвели слепую Арину Иванову: руки в хомут, ноги в ремень — веревку дернули, и она висит на дыбе.
— Говори правду: с чего кликаешь?
— Болезнь у меня падучая: как схватит — все запамятую, кричу без притвору и без стороннего научения.
Отсчитали 5 ударов.
Четыре дня спустя вся партия кликуш приведена в тот же застенок. Одну за другой ставили их по другому разу в ремень, вздергивали на дыбу и с подъему, без кнута, снимали новые показания.
Они ничем не рознились от прежних.
— Вот и вчерашнего числа, — говорила одна из кликуш, Авдотья Яковлева, болтаясь на веревках, — схватила меня скорбь та, кликание, в тюрьме, при караульном солдате: вскричала и упала оземь в беспамятстве.
— Правда то или нет? — спрашивали судьи у часового, солдата лейб-гвардии Преображенского полка.
— Заподлинно правда, — отвечал часовой, — вчерашнего числа, во время святой литургии, молилась эта баба в караульне, что в равелине, и вдруг вскочила, упала, затряслась, и стало ее гнуть. Лежала она от того на земле замертво часа полтора, — и я пришел в страх немалый.
Тюремное кликанье спасло Яковлеву от дальнейшего штрафования. Судьи положили: так как та болезнь была с нею в крепости, в бытность ее за караулом, того ради ее освободить, но не иначе, как с порукою и распискою ее мужа, что она «впредь во святых храмах кричать, кликать и смятения чинить не будет, под страхом жестокого штрафования кнутом и ссылки на прядильный двор в работу вечно».
Последнее определение показывает, что инквизиторы остались при своем убеждении, что кликанье ее — притворство; иначе бы они не стали требовать невозможного: не кликать тогда, когда скорбь от Яковлевой вовсе не зависела.
Что до остальных двух кликуш, то их препроводили к обер-полицмейстеру для определения на С.-Петербургский прядильный двор. Девиер возвратил их при письме: «Прядильный двор состоит в ведомстве Берг-коллегии по мануфактурным делам».
Тайная канцелярия, приняв обратно кликуш, пристроила их наконец на одном из полотняных заводов, в ведомстве кабинет-секретаря Алексея Васильевича Макарова.
Кто празднику рад, тот до свету пьян.
Весело и шумно проводит русский человек Рождество, Святую неделю и прочие годовые праздники: любит он и винца испить, и поговорить, да покричать, а зачастую — и подраться в те минуты, когда хмель сильно затуманит его голову… И на всем громадном пространстве матушки-Руси — в светлых хоромах помещика, в тесной келейке затворника, на улице да на площади, наконец, в лачуге крестьянина — русский человек одинаково любит в эти минуты, под шумок винца да пива, поболтать нараспашку; за словом в карман не полезет, и путает, и кричит, и берется толковать обо всем, ни над чем не задумываясь, ни на чем не останавливаясь.
Но было время, когда и в минуты «пьянственного веселья» надо было держать себя настороже, надо было говорить с оглядкой, страшась изветчиков. То было время царствования Преобразователя России, Петра Алексеевича. Каждое неосторожное слово, сказанное о лицах высоких, о событиях важных, каждая мысль, выданная злодеем-языком, слишком развязанным родным пенником — все влекло в Канцелярию тайных розыскных дел, нередко в застенок, руки в хомут, на дыбу, и, во всяком случае, пошла работа заплечному мастеру…
Послушаем же эти вольные речи, посмотрим на двух, на трех из этих страшных «политических преступников», прочитаем приговоры над их преступлениями. Тогда мы увидим, действительно ли были так опасны вольные речи, много ли зависела от них целость Российского государства, колебали ли они трон великого монарха, наконец, среди каких людей, в каких местах находил он недовольных.
Вот один из них: Тимофей Савельевич Скобеев, прапорщик раскосованного Ландмилицкого полка, отпущенный генералаудитором Иваном Кикиным в отпуск, проживал в 1721 году в Боровском уезде, в сельце Фроловском. В этом сельце жило несколько мелкопоместных помещиков; между домиками их было два двора Скобеева. Человек он был весьма небогатый; но двух дворов крестьян да землицы было достаточно настолько, чтобы частенько покупать вино да пить зачастую чашу горькую, не разбирая ни скоромных дней, ни постных, ни среды, ни пятницы. Спокойно бы текла жизнь Тимофея Савельевича, если бы Провидение не даровало ему, в лице его благоверной Матрены Прокофьевны, женщину своеобычную, крутую, которая с негодованием смотрела на поведение супруга. Она непрестанно удерживала Тимошу, не давала вина, не давала денег, бранилась, ссорилась, не брезгала и рукопашной схваткой — все было тщетно. У Скобеева было досугу много: раз в год являлся он на смотр в Москву, в столовую палату; на службу, за болезнью ли или за старостью, его не записывали, и он совершенно свободно отдавался своей страсти.
Наступали праздники Рождества 1721 года. Тимофей Савельевич с радости не мог их выждать и уже за неделю пил непомерно. В один из таких дней, рано утром, после шумно проведенной ночи, Тимофей Савельевич попросил у жены винца опохмелиться. Но тщетно представлял он ей на вид те обстоятельства, что он был весьма пьян, что голова его тяжела, во рту Бог знает что такое — Матрена Прокофьевна не хотела ничего слушать и вина не дала.
Огорченный супруг осыпал жену сильными упреками, затем бранью, а от резких слов дело дошло до ручной схватки. По праву сильного, Тимоша стал бить нещадно, Матрена Прокофьевна заголосила. Свидетельницею супружеского объяснения была служанка Авдотья Васильева. Не зная, как разнять господ, она побежала за Акимом Ивановым, дворовым человеком Скобеевых.
Когда Иванов вошел в горницу, бой стих; утомились ли бойцы, или совестно стало помещику и помещице, как бы то ни было, но они разошлись. Муж взлез на печь, жена уселась на лавке.
Но слабая женщина в пылу горячки никогда не может остановиться на первом объяснении; не взявши силою, она прибегает к слову. Матрена Прокофьевна и на этот раз, не успев еще оправиться от схватки, растрепанная, помятая, осыпала мужа самыми отборными выражениями.
— Для чего ты пьешь, для чего буянишь? — говорила она между прочим, — пьешь да безобразничаешь, а от того пьянства меня бьешь, в среду да в пятницу блудишь. Побойся Бога, у нас и челядинцы того не делают.
Больно обидною показалась Скобееву выходка жены. Схватка отрезвила его совершенно и, не утерпя «тех ее слов», он стал жену бранить, наконец весьма положительно заметил:
— Что ты мне указываешь? Ведь так сам государь, Петр Алексеевич, делает!
— Ну, что ты про государя говоришь, — отвечала Матрена, — ведь государь, Петр Алексеевич, не наша персона. Ведь он — как изволит!
— Врешь, жена, я знаю, что говорю…
— Нет, не знаешь, — заключила супруга, — заврался ты спьяна-то.
Беседа стихнула. Аким Иванов вышел из горницы, его взяло раздумье. Мужик, как видно, был он толковый, читать не читал за безграмотностью, но слышал и знал про царские указы, в которых так щедро сулили награды изветчикам по делам до персоны царской либо до интересов, его касающихся; знал и угрозы тем, кто, сведав о чем-нибудь из таких дел, не доносили. С одной стороны — соблазняла награда, даже надежда на освобождение на волю, с другой — пугала мысль: что, если Васильева, по бабьей натуре, болтнет кому-нибудь на селе и вольные речи помещика дойдут до начальства?
Долго, однако, не решался Аким выдать барина; наконец 17 апреля явился он на пикет к караульному офицеру и сказал за собой: «Слово и дело!» Обличителя препроводили в Преображенское. Его царское величество соизволили допустить к себе Акима на объяснение в кабинет. Передал служитель дело важное; записали его рассказ, и 21 апреля 1721 года вместе с запискою препроводил его кабинет-секретарь Алексей Васильевич Макаров в Тайную, к Андрею Ивановичу Ушакову.
«И хотя то дело, — приписывал секретарь в P. S.,? его императорское величество изволил ставить за неважное, однако, по доношению, помещика того надобно сыскать и допросить в том: к какому случаю он такие слова говорил?»
Андрей Иванович отобрал подробные показания от служителя, затем внимательно выслушал барина. Его схватили на месте жительства и привезли под стражею. Скобеев сознался; рассказал все происшествие, затем клялся, что «иных важных предерзостных и непристойных слов ни прежде, ни после того не было; про его величество с женой никогда не говаривал, а что было им сказано, то спроста, а ни в какую силу».
Сознание спасло его от пытки, смягчило и наказание.
1 мая 1722 года Тайная канцелярия, по указу его императорского величества, решила: «Прапорщику Тимофею Скобееву за глупые и непристойные слова, бить батоги нещадно, затем освободить. А доносителю Акиму Иванову, за его извет, дать паспорт, в котором написать, что ему Акиму с женой и с детьми от Скобеева быть свободну и жить где похочет».
Послушав утреннюю беседу Тимофея Савельевича Скобеева с Матреной Прокофьевной, отправимтесь на вечерок к помещику Новгородского уезда, к Петру Ивановичу Баранову, в Николо-Дымский погост.
На второй день праздника, 26 декабря 1721 года, в усадьбе Петра Ивановича, Гора-Чироля, собралась большая компания. Здесь были гвардии капитан Петр Наумович Мельгунов (он приехал для описи всех лиц мужского пола), гренадерского пехотного полка поручик И. Г. Телегин, комиссар Н. П. Арцыбашев, дворянин, призванный для подписки о опрошенных душах, Василий Семенович Харламов, подьячие Чекмарев и Збургской.
Беседа была шумная, угощение славное, вино да пиво хмельное развязало языки. За ужином гости просидели до четырех часов утра. Более всех опьянел помещик Харламов. По мере того, как более и более хмелел Василий Семенович, речи его делались шумней и шумней; слова непотребные, скверные да бранные чаще и чаще слетали с его уст. Толковал он о многом, добраться в речах его смыслу дело было нелегкое, более всего ругал он присутствующих.
— Дурак ты, дурак, — кротко заметил поручик Телегин, — будет тебе врать-то!
— А что за беда, — болтнул в ответ пьяный, — в Санкт-Петербурге и государь Петр Алексеевич врет.
— Взять его под караул! — закричал Мельгунов.
Болтун проснулся под арестом, но слово не воробей: вылетело? пропало, воротить его было нельзя.
Мельгунов отобрал у всех свидетелей подписку о виденном и слышанном и приложил ее к рапорту на имя командира своего, генерал-майора и гвардии майора М. Я. Волкова.
«Оного же Харламова, — писал между прочим капитан, — посылаю при сем с гвардейским солдатом Расторгуевым, понеже опасен, ежели оного не объявить, чтоб впредь какого худа не произошло».
16 января 1722 года мы находим уже Харламова в Тайной канцелярии. Стоит и трепещет пред неумытными судьями новгородский помещик и ведет речь повинную.
Он кается в том, что пировал 26 декабря; у Баранова, видел там Мельгунова, но были ль там кто другие, того он не упомнит, да и слов-то про его величество не помнит, понеже был он, Василий, в то число весьма пьян.
Дело ли было слишком ясно, разбирать ли его не стоило труда, как бы то ни было — только в тот же день Тайная канцелярия, по указу его величества, определила:
«Новгородцу Харламову за непристойные слова учинить наказание: бить батоги нещадно. Потому именно, — писали Толстой, Ушаков да Писарев, — что хотя он, Харламов, был весьма пьян и слов своих не помнит, но Мельгунов и другие свидетели показали, что он в пьянстве бранился и означенные непристойные слова говорил. Того ради и учинить ему наказание, дабы он впредь хотя и в пьянстве никаких непристойных слов не говорил; а по наказании освободить».
Не так легко отделался другой государственный преступник, не потому, чтобы его преступление было важнее, — нет, а потому, что к его делу примешивалось воспоминание о царевиче Алексее; а все дела, при совершении которых невольно подымалась пред судьями окровавленная тень наследника престола, решались не в пример суровее и грознее.
15 апреля 1722 года, вечером в 8 часу, по Тверской улице в Москве ехал наш старинный знакомый, прапорщик лейб-гвардии Преображенского полка, Иван Михайлович Орлов, герой трагического романа и любовник фрейлины Марьи Даниловны Гамильтон (см. о ней в этой книге далее). Орлов ехал в карете с капитан-лейтенантом Танеевым. Против двора вдовы княгини Анны Долгоруковой наскочил на них какой-то пьяница и стал на лошадей «шататься».
— Что это за шалун? — закричали офицеры, хватая лошадь незнакомца.
— А я… я… не шалун, — говорил пьяный, размахивая тростью, — я не шалун… я служил при государе царевиче верно… да, верно… А судит того Бог… кто… нас обидел…
Уже одно упоминание о царевиче (разумеется Алексей Петрович) в устах незнакомца, на улице, было преступлением, и офицеры сочли долгом, во-первых, преизрядно поколотить пьяницу — не шатайся, мол, на лошадей, а затем за непристойные слова сдать его под караул близ Воскресенских ворот.
В тот же вечер Орлов, в качестве царского денщика, нашел удобную минуту и всеподданнейше донес о преступлении и преступнике. Государь Петр Алексеевич повелел дело исследовать, и на другой день Орлов доставил арестанта в Тайную канцелярию.
Арестант, вполне уже трезвый, в ответ на расспросы судей, познакомил их с своей биографией: «Родом я швед, — говорил обвиняемый, — родился в Финляндии, в городе Сердоболе. Отец мой, Еремей Силин, был шапочником, мое же немецкое имя было Габриель. В 1702 году граф Петр Матвеевич Апраксин напал с казаками на наш город; я был взят в плен и привезен в Олонец, где и выпущен за малолетством на волю. Попал я в Петербург; явился в дом крон-принцессы и у портного Пипера прожил в ученьи три года; в это время узнал меня камердинер царевича Алексея Петровича, Иван Афанасьев, взял к себе и поручил убирать платье царевича. Тут я и жил до 1716 года; в этом году, 8 ноября, царевич мне отказал за умножением числа служителей. Я переехал в Москву, занимался портняжничеством, сначала в доме князя С. Голицына, потом у князя Ивана Юрьевича Трубецкого, наконец поступил в услужение к княгине Анне Долгорукой. 15 апреля сего года был я в гостях у синодского секретаря Семенова; поехал я от него пьяный. На Тверской, против дома своей госпожи, наехал я на карету неизвестных мне людей».
После этих предварительных объяснений Силин рассказал свою встречу, но объявил, что только тогда, когда офицеры стали его бить, он, не стерпя побоев, сказал Орлову: «Суди тебя Бог, что нас обидишь!»
Таких же слов, уверял Силин, «суди того Бог, кто нас обидел», он вовсе не говорил.
Все дело, лучше сказать, вся важность преступления состояла в том, какое именно местоимение употребил пьяный портной: «тебя» или «того», и в каком времени поставил глагол «обидеть», в настоящем или будущем. Если в его речи было «тебя» и «обидишь», то эти слова относятся к денщику-прапорщику; если же «того» и «обидел», тогда… тогда преступление слишком важно, оно имеет громадное значение!
Для решения столь серьезного грамматического вопроса Петр Андреевич Толстой да Андрей Иванович Ушаков 25 апреля 1722 года отправились в застенок: Силина спрашивали с пристрастием, вложили руки в хомут и вздернули на дыбу.
Портной висел на дыбе в ожидании кнута «довольно» и во все это время продолжал стоять на местоимении «тебя» вместо «того» и спрягал глагол «обижать» не в прошедшем, а в будущем времени: вместо «обидел» — «обидишь».
Такая, однако, стойкость Силина спасла его спину от кнута; тем не менее приговор состоялся строгий: Тайная канцелярия, по указу царскому, повелела Сибирской канцелярии отправить Силина в ссылку в Сибирь.
4 сентября 1722 года Тайная канцелярия почему-то нашла нужным справиться, действительно ли выслан Силин, — и ей ответили, что бывший портной и служитель царевича еще 21 июня отправлен в Тобольск под конвоем поручика Микулина.
27 сентября 1722 года, в среду, поздно вечером, у Гаврилы Павлова, прозванием Лысый, старшего дьячка церкви св. Ильи, что в городе Глухове, собралась веселая компания. Некоторые из собеседников только что пришли из шинка, где отведали винца, и разговор сделался живее и одушевленнее.
Хмель одолел: собеседники разбрелись по углам, разлеглись по лавкам. Било два часа ночи. Свеча, догорая, мерцающим светом освещала спящих и засыпающих. Разговор стал стихать, и скоро храп да кряхтение переворачивающихся с боку на бок нарушали тишину.
Пользуясь этим временем, познакомимся с хлопцами, нашедшими приют в школе Лысого: вот на верхней лавке, у печки, улегся Лукьян Васильев Нечитайло, сын истого казака, хлопец дюжий, болтливый, родом он из города Галича; на десятом году от роду потерял отца, прибрел в Глухов и жил по разным школам «для обучения»; Лукьян изучил премудрость часослова, умел подписать свое имя, затем обучение шло плохо: шинки да дивчаты отбивали от него грамоту, и он зачастую сознавался, что пора учения прошла для него невозвратно. На другой день Успенья 1722 года он перебрался в Ильинскую школу к дьячку Лысому, с тем, разумеется, чтоб, мало «помешкав», перейти в другую.
Под забулдыгой Нечитайло, на нижней лавке, спал уроженец села Сенча, города Лоховца — Игнатий Емельянов Кривецкий. Года три тому назад отец его, «черкашенин», умер, и двадцатилетний парень стал бродить из одной школы в другую «для работы»; грамоту не уразумел, добрался до Глухова и почти в одно время с приятелем своим Нечитайло поступил к Лысому.
Против печки, на лавке, спал хлопец Степан, а за столом в переднем углу, на переднем месте, улегся гость лет пятидесяти в рясе чернеца. Монах, как сам уверял школьников и гостеприимного Лысого, пробирался из дальних мест в Киев на богомолье, по обещанию.
В смежной горенке вместе с дьячком, директором школы, разлеглись по лавкам три школяра: Митрофанов, Салочинков и Григорьев. Первый из них, Григорий Митрофанов, из города Сурджи, остался после отца трех лет и, когда подрос, ходил по малороссийским хуторам да городам, останавливаясь везде, где только находил школу.
В школах за пристанище да за пищу Митрофанов отправлял церковную службу. Лет пять тому назад он явился в Глухов; долго отчитывал псалтыри да часословы в разных школах, толкался по монастырям, наконец приютился у Лысого.
Митрофанов был не столько школяром, сколько профессором: его лета, а главное — познания в церковной грамоте, давали ему место в ряду наставников в народных школах; таким же педагогом был Никита Григорьев, в настоящий вечер сильно захмелевший от приятельской попойки и крепко спавший в горенке Лысого. Родиной Никиты было село Красное, близ города Батурина. Он долго жил при отце-казаке и только год тому назад пришел в Глухов с тем, чтобы учить в школах «малых хлопцев». У Лысого он начал лекции с августа месяца 1722 года. Около того же времени появился у Лысого — также один из членов настоящей компании — Киприян Максимов Салочинков, «черкашенин из-под Чернигова», лет тринадцати тому назад потерявший отца и теперь посвящавший свои досуги на странствия из школы в школу, из монастыря в монастырь, как то делала большая часть его беззаботных товарищей.
Все названные хлопцы-школяры, за исключением Кривецкого, настолько уже владели грамотою, что могли подписывать свои имена, и все читали более или менее бойко, разумеется, книги церковной печати. Познакомившись с этой молодежью, подойдемте, пока свеча еще не погасла, к Нечитайло: под влиянием крепкого вина он никак не мог угомониться, ворчал, болтал, кряхтел и, находя верхнюю лавку у печки ложем не совсем покойным, не переставал ворочаться с боку на бок. При одном из таких поворотов Нечитайло потерял равновесие и кувырнулся вниз на ноги Кривецкого.
Толчок разбудил безграмотного школяра.
— Чего ты не спишь? — заговорил он с сердцем, — кажись, время бы уж спать?
— Какое не спишь, — бормотал полупьяный Лукьян, карабкаясь на прежнее место, — я упал… Э, э, эх, — продолжал он «зажарт» [4] укладываясь на полатях, — полно мне валяться по школам! Или оженюсь, или в чернецы постригусь! Ей-богу.
— Куда те в чернецы постригаться, — отвечал Кривецкий, — ныне есть указ государев. А по этому указу, кто хочет постригаться, тот послужи на монастыре годов с десяток, а тогда-де, пожалуй, и постригут; да опричь того, сперва-наперво явиться надо пред его императорское величество и объявить о себе для опросу: не беглый ли ты и какого чина; а буде кто не явится, того, по тому указу, распытают.
На упрек сотоварища пьяный Лукьян не нашел что сказать и скаредною бранью, как сказано в деле, «избранил его величество».
Скаредная брань вырвалась у Нечитайло громко, свободно, внятно, так что, за исключением школяров Никиты и Киприяна да дьячка Лысого, вся остальная компания услыхала крупную речь.
Первый отозвался на нее богомольный старец Иона. Вечерняя пирушка не вполне смежила его вежды…
— Какой там бездельник, — закричал чернец, — такие неистовые слова говорит?
Школьники стихли. Все молчали. Лукьян уже спал.
— Такой ты да этакой, — бранился Иона, — как ты смеешь, враль ты этакой, и для чего такие безумные слова говорить про его императорское величество? Ведь за это и голова долой слетит, — положительно заключил старец.
Монах, действительно, человек бывалый, опытный, на своем веку видел не одно штрафование и собственными ноздрями купил эту опытность. Он оставил ноздри в руках палача — и это неприятное событие совершилось при следующих обстоятельствах.
Отец его был священником близ Казани, в Сарайском уезде, в селе Черемшине, и умер в 1682 году, оставив восьмилетнего сына Ивана.
Иван прожил несколько лет с матерью, а схоронив ее, ушел в пригород Манск к приятелю своего отца, старшему подьячему Василию Воронову. Иван начал здесь службу в качестве молодого подьячего; служил не без ловкости и сноровки, так что в скором времени обзавелся собственным двором и полным хозяйством. Счастие скоро, однако, отвернулось от него. В июне 1712 года поехал он для сбора «конских денег», то есть пошлин, в село Кандалы. Здесь, если верить его же рассказу, он погрешил немного: у крестьянина Ивана Самары купил платье, ведая, что то платье украдено им от разбойников.
Вор был уличен, через него перехватили разбойников, а наконец добрались и до покупателя подьячего. Арестанты отправлены в Казань; долго содержались они при канцелярии; их допрашивали, пытали и наконец осудили на разные наказания.
По тому осуждению подьячий Иван, вынесший пытку, был бит кнутом на площади, лишился ноздрей и назначен к ссылке на каторгу.
Штрафованный имел милостивцев и заступников: не спасши ноздрей от клещей и спины от кнута, он спас себя, однако, от каторги: побил он челом Тихону, митрополиту Казанскому, моля его о спасении.
Тихон принял участие и просил губернатора П. А. Апраксина. Иван был освобожден и поспешил с благодарностью в архиерейский дом, где и просил немедля постричь его в монахи. Владыка отправил его в Богородицкую пустынь, отстоящую в двадцати верстах от Казани, с «памятью» (запиской) к «построителю» той пустыни отцу Макарию; в «памяти» сделано было распоряжение о приеме и пострижении бывшего подьячего.
Иван вместе с рясой получил имя Ионы, но жил в обители не более двух лет, после чего пустился странствовать по Руси: переходил из города в город, из монастыря в монастырь, кормясь от сборов на свою обитель, от милости добродетных дателей и везде находя радушный прием. В мае 1722 года, по дороге в Киев, он зашел в Глинский монастырь, Севского уезда, от Глухова в двадцати верстах. Монах и «инквизитор» Севско-Спасского монастыря Милетий беседовал со странником и вручил ему донос на строителя Глинского монастыря «в непослушании», прося передать его киевскому архиерею. Иона с удовольствием принял поручение, тем более что получил за это от Милетия подорожную, или вид, который спасал от могущих встретиться задержек. В силу неоднократных повелений государя бродяг-монахов в это время хватали чаще и чаще, и тем труднее было чернецам скитаться. Придя в Глухов, Иона встретил толпу нам знакомых хлопцев; зазвал их в шинок; шумно и весело, за чарками, провел с ними вечер, а те, в благодарность, отвели ему ночлег в школе дьячка Лысого.
Так судьба привела Иону быть участником рассказанной нами сцены. Как человек, прошедший огонь и воду, не мудрено, что он прервал брань Нечитайло и еще раз напомнил: «За это и голова долой слетит!»
Слова Ионы подняли с лавки Григория Митрофанова.
— И впрямь, — заговорил он, выходя из соседней горенки, — для чего ты, злодей Лукьян, такие скаредные слова про его императорское величество говоришь?
Вмешательство товарища не понравилось Степану. Он нашел нужным пугнуть Гришку.
— Тебе-то что нужно? — заговорил он, приподнявшись с лавки и замахиваясь, — уж ты сейчас тут доносчик. Дадим мы тебе себя знать, как доносить.
Гришка притих, стихла и вся компания.
Наутро только один Митрофанов ясно помнил вчерашнюю беседу и уже обдумывал донос. Остальные, вместе со старцем, больше думали, как бы опохмелиться, чем «о скаредных словах» Нечитайло.
— Эх, братцы! Хочу я браги испить, — заговорил старец.
— Так чего ж, — отвечали Лукьян и Григорий Митрофанов, — пойдем в шинок, там и напьемся.
Сходили, испили браги и вернулись в школу.
— А что, братцы, — спрашивал Иона, — кто у вас «ночесь» про его императорское величество бесчестные слова говорил?
— Вот он, что с тобой ходил опохмеляться, тот и говорил, — указывал на Лукьяна Григорий.
— Нет, и знать ничего не знаю, никаких слов я не говорил.
— Для чего ж ты запираешься, — уличал Григорий. — Вот как я пойду да на тебя о тех словах донесу, так всем беда будет! Ты, отче Иона, как станут те спрашивать, и ты в тех словах не заприся!
— Ступай, донеси, — ободрял отче, — а я уж в тех словах не запрусь.
— Что ж ты жить с нами не будешь, что ль? — вмешался Степан. — Коли ты жить с нами хочешь, так чего ж доносить идешь? — С этими словами хлопец хватил раза три доносчика по шее, сбил с ног и «выбил» его в дверь. — Ступай теперь, доноси!
— Постой, постой! — не унимался Григорий, вновь входя в школу, — я тебя, Степан, лихо доведу!
Протест Степана поддержали Киприян с Никитой; хотя они и не слышали вчерашней беседы, но, узнав о намерении Григория отправиться с доносом, осыпали его самыми отборными выражениями.
— Ежели ты доносить идешь, — заключили школяры, — то похватаешь ты у нас кия, сиречь палки.
Молодежь горячилась, кричала и тем свободнее, что директор школы, дьячок Лысый, ушел куда-то по делам. Брань готова была перейти в кулаки, но вмешался отче Иона и, для успокоения страстей, предложил сходить в другой шинок и испить винца.
Предложение было принято, за исключением Лукьяна, ушедшего разгуляться на рынок; отправились в шинок; протестующие Степан с Никитой не переставали осыпать Митрофанова бранью, насмешками, а Киприян приобщил несколько тумаков.
— Вот тебе две чарки, — сказал Иона, угощая Кривецкого, — выпей да ступай в школу припасать обедать, а мы тут посидим.
Брань да насмешки школяров не испугали Григория; он еще более на них озлобился.
— Ты-то, доносчик! — говорили ему товарищи, — погоди, ужо мы тебя, доносчика, в школе розгами побьем и из школы вон выгоним.
Энергичнее всех говорил против доноса и доносчика Степан: находя слова не вполне убедительными, он подкреплял их частыми тумаками и несколько раз «выбивал» Гришку из шинка.
— Будет, будет вам не одному! — грозился тот каждый раз, возвращаясь.
Ему отвечали крепкими выражениями: «Для чего ты нас, Гришка, такими словами угроживаешь — мы ничего вашего дела не знаем!»
В это время мимо шинка проходил капрал. Григорий зазвал его и, чествуя вином, говорил: «Хочу я тебе сказать слово, и то слово скажу после. Теперь уж вам нельзя уйти, — продолжал он, обращаясь к школьникам, — вот я пойду солдатам объявлю, чтоб караулили вас по дорогам; буде вы замыслите уйти, так за вами погоня будет».
— Что ты грозишься? Мы не боимся, да и не для чего нам уходить от погони.
Зазвонили к обедне, и школяры Киприян с Никитой пошли в церковь. На паперти встретили они Лукьяна и передали ему перебранку с Гришкой.
Между тем Гришка уже спешил с доносом к бригадирскому двору; встретивши какого-то майора, он объявил ему: «Слово и дело!» Майор отрядил с ним солдата и послал на гауптвахту приказ капитану послать людей для поимки школяров. Команда из шести человек, вслед за изветчиком, направилась в школу…
Там стряпал в это время Кривецкий, и только что пришел из шинка отче Иона.
— Нельзя ли, брат, здесь чего поесть? — спрашивал старец.
— Ничего еще не поспело, отче.
При этих словах пришли солдаты и арестовали собеседников. Никиту взяли на мосту, он попался им навстречу. За Киприяном пошли в церковь св. Илии. Школьник пел на клиросе, его свели оттуда и повели всех вместе в Малороссийскую коллегию.
Лукьян в это время, по просьбе дьякона Протопопко, ходил в загородную церковь Рождества Богородицы (Веригино) за чернецом и пономарем. Приведя их к священнику, Лукьян завернул в школу. Здесь он нашел только малых хлопцев, они учились грамоте.
— Где Кривецкий? — спросил у них Лукьян.
— Приходили сюда солдаты с Григорием, Кривецкого и чернеца Иону взяли под караул, и тебя солдаты спрашивали. Сказали, что Степан побранился да подрался с Гришкой, так и Степана солдаты хотели взять, да он от них ушел.
Ответ мальчиков сильно смутил Нечитайло. Он поспешил проведать, за что именно взят Кривецкий. Не доходя до коллегии, Лукьян нагнал команду с арестантами. По указанию Григория и Ионы его тотчас арестовали.
Доносчика, школяров и чернеца Иону — всех шестерых немедленно забили в колодки в гетманской караульне и рассажали по казенкам.
Григория спрашивали в коллегии, и тот отвечал, что имеет «за собой и за взятыми людьми его императорского величества „слово и дело“ о его величества высокой монаршеской чести».
Преступление было важное, секретное, политическое; ни коллегия, ни ее первенствующий член, бригадир Вельяминов, не смели задерживать преступников, и дней через пять всех шестерых, в колодках, под конвоем, отправили в Москву. Правительствующий Сенат на основании указа, повелевавшего решать дела, до чести его величества касающиеся, в Тайной канцелярии, 18 октября 1722 года препроводил туда и колодников, за крепким караулом, и бригадирское доношение.
На другой же день члены тайного судилища, или, как их называли в то время во многих бумагах, «инквизиторы», сняли с каждого «преступника» порознь самые подробные допросы.
Из показаний допрашиваемых, дополнявшихся одно другим, мы узнали те подробности, которые привели выше. Каждый из подсудимых рассказывал сперва о собственной жизни, затем объяснял, при каких обстоятельствах легли они спать за три дня до Покрова (27 сентября) в школе Лысого; как шла у них вечерняя беседа, потом утренняя перебранка и, наконец, кто и где был арестован.
Главный преступник Нечитайло покаялся во всем с первого же допроса, не выжидая пытки, которая грозила ему неминуемо, если бы он вздумал запираться. «Что показали на меня расспросами Григорий Митрофанов, Кривецкий и старец Иона, — винился Лукьян, — и в том я перед его императорским величеством приношу вину свою, что его императорское величество я бранил скаредною бранью таким случаем, как они показывают… А отвечал ли я что на слова Ионы и Григория, того не помню, для того, что я был пьян. И слова те про его императорское величество говорил я суще в пьянстве и беспамятстве. Мысли же у меня о его императорском величестве впредь сего никогда не бывало, и других таковых, согласных себе в тех словах, никого не знаю».
Что касается до слушателей Лукьяновых слов, то Никита с Киприяном также сослались на то, что были весьма пьяны и ничего не слыхали; затем утреннюю перебранку свою и драку с Григорием всячески старались представить в более смягченном виде. Таким образом, и тот и другой запирались в угрозах «бить Григория розгами и кием и выгнать его из школы»; также Киприян, вопреки доносу последнего, утверждал, что не бил его по щеке, а двинул в грудь да по шее, и то не ради того, чтоб тот не доносил на Лукьяна, но по следующему обстоятельству: «Когда шли они со старцем Ионою в шинок, то я, Киприян, отстал от них немного. Остановился с человеком из Королевца; искал тот человек утерянных листов в лубке. На меня прикрикнул Григорий: „Что ты отстаешь?“ — „А тебе что за дело?“ — молвил я в ответ и толкнул его в грудь, а в щеку не бивал».
Столь важные противоречия требовали разъяснения. Изветчику Григорию и старцу Ионе со школярами Никитой и Киприяном в спорных речах дали очную ставку. Обвинения были те же, но школяры повинились, что из сожаления о Лукьяне грозили: изветчика бить и кием, и розгами, и из школы «выбить». Затем Киприян все-таки остановился на том, что двинул доносчика не в щеку, а в грудь. Ему казалось, что это обстоятельство смягчит вину и степень наказания.
Обстоятельство осталось, однако, нерешенным, и все исследование окончено в три дня. 22 октября 1722 года Тайная канцелярия, в лице Григория Скорнякова-Писарева и секретаря Казаринова, приговорила:
1) доносчику Григорию Митрофанову за его правый извет дать жалованья десять рублей, также кормовые и прогонные деньги до Петербурга (?), по указу;
2) школьника Игнатия Кривецкого отпустить, по-прежнему, в Глухов с паспортом, что он бран был только для обличения по сему делу;
3) школьников Никиту Григорьева и Киприяна Максимова отослать при указе в Малороссийскую коллегию и учинить на месте публичное наказание за то, что они заступались за плута Лукьяна и хотели бить Григория розгами; а Киприян и в щеку его ударил;
4) школьника Степана, который бил и бранил Григория за то, что тот хотел донести на Лукьяна, сыскать в Глухове или где надлежит; а как сыщут, и его, Степана, публично наказать, также как наказаны будут Никита и Киприян. А по штафовании всех трех выгнать вон из школы и ведения отписать в Тайную канцелярию;
5) старца Иону для следования, за какие именно вины учинено было ему наказание и сослан на каторгу, беглый ли он с каторги или прощенный, — о всем этом следовать в Св. Синоде, а что по следовании явится, о том прислать известие;
Наконец, 6) школьнику Лукьяну Васильеву Нечитайло, за его непристойные слова, учинить наказание: бить кнутом нещадно и, вырезав ноздри, сослать в вечную каторжную работу.
1 ноября 1722 года, рано утром, Нечитайло вывели на Красную площадь.
Его окружили конвойные солдаты; сбежалась толпа любопытных зрителей.
«Школьник Лукьян Васильев! — громко прочел секретарь, — в нынешнем, 1722 году, в сентябре месяце, в г. Глухове, в Троицкой школе, в третьем часу ночи, говорил ты школьнику Игнатию Кривецкому про его императорское величество некоторые непристойные слова, о которых ты в Тайной канцелярии винился, что те слова говорил ты будто в пьянстве.
И сего октября 22-го дня, его императорское величество указал: за те твои непристойные слова учинить наказание: бить тебя кнутом нещадно, вырезать ноздри и сослать на каторгу, в вечную работу».
Преступника привязали близ Лобного места к столбам, раз навсегда утвержденным для подобных случаев, и казнь началась…
Нечитайло отсчитали тридцать нещадных ударов кнутом и вынули клещами ноздри.
Таким образом, не довелось ему выполнить ни одного из своих задушевных желаний: ни ожениться на красавице-дивча-те, ни постричься в чернецы. Одно неосторожное слово вывело Нечитайло из школы: и какая страшная казнь постигла его, как оскорбителя чести великого Преобразователя России.
10 февраля 1725 года — два месяца спустя после отправки в Пустоозеро двух старух, Федоры Ивановой и Авдотьи Журавлевой, которые мужественно вынесли восемь пыток со вспаркой горячими вениками за нескромно высказанное желание: «Поубавили б у вас боярской толщи» (т. е. поуничтожили б бояр), — по той же дороге, на Пустоозеро, провезли новую болтунью… Событие, доведшее престарелую Маримьяну до грустного путешествия в Архангелогородскую губернию, не лишено интереса; в нем, как и во всех почти эпизодах «слова и дела», мы находим любопытные подробности для истории Розыскных дел тайной канцелярии петровского времени, новые черты для обрисовки тогдашних нравов, а главное — знакомимся с толками народа о Преобразователе России…
В последних числах декабря 1722 года в Кронштадте, у писаря Козьмы Бунина, домашнего секретаря вице-адмирала Сиверса, жена его Варвара Екимовна родила дочь. Еще дня за два ради этого «натурального» случая призвана была в качестве акушерки вдова бывшего квартирмейстера матросов Маримьяна Андреевна Полозова. Это была словоохотливая старушка, давнишняя знакомая и приятельница хозяев, и Бунин почасту проводил с ней время в болтовне о разных разностях у одра родильницы… Однажды ночью хозяин особенно разговорился; ему взгрустнулось при мысли о своей небогатой жизни и о том, что нужда-де растет по мере увеличения семейства.
— Что мне теперече чинить? — говорил Бунин, — Бог дал мне дочь, а чем сего младенца будет крестить? Денег нет! Мало хлеба ныне имею, нежели (не только) денег, а его величества денежного жалованья не дано еще морским служителям за восемь месяцев…
Речь перешла на самую персону его царского величества.
— Говорят, — продолжал Бунин, — как царица Наталья Кирилловна родила царевну; и в то время сыскали из слободы (Немецкой) младенца мужского пола и объявили царю Алексею Михайловичу, что двойни-де родились; а тот подмененный младенец — не русский, но из слободы Немецкой. Вы, люди старые, более знаете, — правда ли все это?
— Ну, вы живете при начальных людях, — ответила уклончиво старушка, — вам более известно… А что государь лучше жалует иноземцев и добрее до них, нежели до русских, — и то верно; а довелось мне об этом слышать у города Архангельского от немчина Матиса, что государь-де его императорское величество Петр Алексеевич — природы не русской. Слышала я все это таким образом: муж мой покойный был на службе в Архангельске, и жила я с ним в том городе лет тому тринадцать назад (т. е. в 1710 году); хаживала я для работы к агличанину Матису. Прихаживали к Матису иноземцы и разговаривали то по-немецки, то по-русски. «Дурак русак! — говаривал агличанин, — не ваш государь, а наш! Вам (русским) нет до него дела!..»
Болтовня какого-то Матиса из Архангельска, повторенная тринадцать лет спустя его работницей, даже и в петровское время, не представляла ничего еще такого, чтоб подвергнуть ее розыску и прочим неприятностям допроса с пристрастием, но зато эта-то именно болтовня старушки и внушила Бунину мысль попытать счастья добыть деньжонок; заработать их теперь дело казалось легкое, стоило только написать поискуснее извет в «слове и деле!».
И вот, по зрелом размышлении в продолжение целой недели, Бунин написал донос бойкий и размашистый. Он был составлен с замечательным искусством: быль с небылицей сведены и перепутаны в нем как нельзя лучше, все сочинение (а извет Бунина, что можно заметить при внимательном рассмотрении дела, не что иное, как сочинение) написано языком бойким, с ловким вступлением и красноречивыми замечаниями.
С этим фискальским произведением, после предварительного соглашения в показаниях с женой, Бунин явился к начальнику. Вице-адмирал препроводил в государственную Адмиралтейс-коллегию как Бунина, так и оговоренную им Маримьяну, — обоих «по важному делу, касающемуся ко многому поношению высочайшей персоны его величества». Адмиралтейс-коллегия была в этом случае не более, как посредница между Сиверсом и Тайной канцелярией; в нее и отправлены в тот же день колодники «по согласному определению всей коллегии — для подлинного о деле исследования и надлежащего том указу».
Но прежде, нежели и обвинителя, и обвиняемую привезли в Тайную и посадили в отдельные казенки «за особыми порознь часовыми, чтобы они ни с кем разговор не имели», Маримьяна нашла случай шепнуть несколько слов доносчику. Это было в то время, когда их обоих за караулом везли с Котлина-острова.
— По какому делу меня взяли? — робко спрашивала Маримьяна, сидя в светлице, на предшпективе, что на устье Невы-реки, — по какому делу меня взяли, разве по попову?
— Не сведом я о том, — отделывался Бунин от пытливых расспросов.
Действительно, Маримьяна чувствовала за собой грех по попову делу. Дело состояло в том, что незадолго до болтовни с Буниным она как-то промолвилась одному из знакомых ей котлинских попов: «Как вам исповедываться? Ведь вы нас (баб) браните к…», — да тут же, к слову, как тогда же жаловался поп отцу протопопу, Маримьяна назвала всех «попов смердовичами»…
Но старуха напрасно опасалась. Бунин еще ничего не писал о ее поповом деле; в его красноречивом извете рассказ шел по преимуществу о двойнях царицы Натальи.
Вслед за Андреем Ивановичем Ушаковым пробежим и мы сочинение вице-адмиральского писаря.
«Хотя б в регламенте морском, — писал Бунин, — и в указах его императорского величества о предохранении чести и здравия его величества положено не было, то мню, что не стерпит человеческая совесть, ежели кто сущий христианин и не нарушитель присяги, в себе заключить, слыша нижеписанные поношения против персоны его величества, яко же аз слыша, всенижайше, без всяких притворов, но самою сущею правдою при сем доношу, оставя все простоглаголивые страхи во всемилостивейшую волю его императорского величества».
Вслед за этим красноглаголивым вступлением доносчик повествует о родинах жены, о ночной беседе с Маримьяной, причем начинает беседу со своей жалобы на бедность. На эту жалобу Маримьяна, по уверению Бунина, отвечала так: «Когда война была, то вам (морским служивым) деньги всегда давали без задержания; а ныне войны нет, так и денег нет! Да, царя дал нам Бог воина: все б ему воевать! Уж и то вся чернь от войны разорилась; можно б уж ныне дать людям и покой».
«На слова эти, — пишет Бунин, — я ответствовал тако: „Что ты, баба, бредишь? Сие не от государя, но Богу тако быти соизволившу“. Но она вяще умножила рефлекции на персону его императорского величества, говоря тако: „Сей царь не царской крови и не нашего русского роду, но немецкого“. Что мя, — продолжает Бунин, — зело устрашило, и удивило, и понудило немедленно от оной требовать ясного об том доказательства, видя такую велию причину; что како сему быти мощно? Она же мне рекла: „Тако сие учинилось: когда блаженные памяти царь Алексей Михайлович изволил сказать царице Наталье Кирилловне: уже ты родила осмь дщерей, и ежели ныне паки родишь дщерь, то велю тебя постричь; а в то время оная царица была чревата. И когда случилось ей родить, то родила она дщерь и, убоясь того гнева, велела немедленно сыскать младенца мужеского полу, который в те часы родился. И в то время посланные не могли нигде такого младенца русского сыскать, но сыскали у иноземца мальчика, нынешнего государя, и объявили, будто родились двойни: один мужска и другой женска полу младенцы. Так-то его и подменили!“ Что мя, — повествует далее изветчик, — еще более в страх и удивление привело и вопросил ее паки: какие случаи она ведает о сем? Она же мне рекла тако: „Не только я ведаю, ведают и многие господа и другие, но не смеют о сем говорить. Еще ж, когда я была у города Архангельского, сказывал мне иноземец с клятвою, что сей-де царь подлинно наш (т. е. иноземец) природный, и посмотри-де, какая от него к нам будет милость; к тому ж (и мне сказала), и ты посмотри, кого он так жалует, что иноземцев!“ На что я ей ответствовал: „Что его величество жалует всех за верность и за заслуги, несмотря на персоны, кто б какого звания ни был“. Она ж мне сказала: „Нет, до русских не таков, как до иностранцев“. На что я ей паки сказал: „Как вышеписанному случиться можно, ибо был у его величества блаженныя и вечнодостохвальныя памяти брат, государь царь Иоанн Алексеевич, то как бы он о сем не мог уведать? Тако ж и министры умолчать! А более, что которых за преступления, по указу его величества, всенародно казнят, како бы и они не могли о сем изглаголать!“ Она же, богомерзкая, еще сказала: „Брат (т. е. Иван Алексеевич) был скорбен, и сего не для чего было ему произыскивать, ибо (он) не хотел владеть престолом, и при животе ему (т. е. Петру) власть свою всю сдал; а бояре за тем не смеют говорить, что лишь кто на него (Петра) какое зло подумает, то он тотчас и узнает; а коли б не то, то они (т. е. бояре) давно б его уходили“. Об чем я оной еще спросил: „Почему его величество может (узнать мысль) у человека, не видя явного дела“. — „Он сему научился!“
„И тако, — заключает доносчик, — от оной сии непотребные разговоры, яко от ехидны зло излиянный яд, слыша, больше не мог за страхом и непотребностию спрашивать, и сказал ей тако (чтоб она больше сего не говорила мне): „Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало, что голову отсекут?“ Она же мне сказала: „Здесь лишних никого нет и проносить некому“; понеже в то время только было нас в светлице трое: я нижайший с женою, да оная, Маримьяна. И сего ради, видя, что от оной сии вреды могут распространяться более, дабы прекратить, я нижайший… (поспешил)… донесть. Государственной Тайной канцелярии, — ловко расписывался изветчик, — всенижайший слуга, обретающий при господине вице-адмирале Сиверсе за секретаря, писарь Козьма Бунин. С.-Петербург, 8 января 1723 г.“
Без всякого сомнения, в доносе была доля правды, но эта часть едва ли значительна; все остальное принадлежит фантазии и бойкому перу вице-адмиральского писаря. Так, по крайней мере, можно думать, видя необыкновенную гладкость, последовательность рассказа, наконец, прислушиваясь к тем эпитетам, резким словцам насчет Маримьяны, которые как будто невольно срывались с уст Бунина; все это, сильное и ловкое на бумаге, — не могло бы быть на деле. Обзови он старушку „богомерзкою“ и другими „скаредными“ словами — „богомерзкая“, естественно, остановилась бы, и, таким образом, прекратила бы беседу прежде, нежели домашний секретарь вице-адмирала закричал: „Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало что голову отсекут!“ Баба, как видно из дела, не так была глупа, чтоб самой расточать „непотребные“ слова перед человеком, с первого же слова ставшим пред ней в положение изобличителя. С другой стороны, что изобличение во многом было ложно, можно догадаться и из того, что Бунин обошел устную, обычную форму тогдашних доносов; нет, он не ждет, пока речь его будет внесена в протокол Тайной канцелярий, он сам предъявляет ей обточенную, обчищенную, кудреватую, с патетическими обращениями насчет „богомерзкой“ старухи. Солгать бойкому писарю-секретарю на бумаге было гораздо сподручнее… Итак, мы сомневаемся, чтоб все непристойные россказни, отнесенные Буниным к Маримьяне, действительно принадлежали бы ей: но в таком случае, какой же имеют они интерес: выдуманные Буниным, бродили ли эти нелепые толки в черни, принадлежали ли они тогдашнему серому народу? Принадлежали — и в этом нет сомнения; об этом свидетельствуют другие дела Тайной канцелярии, дела, именно возникавшие по поводу сомнения народа: не выродок ли Петр из Немецкой слободы? Бунину стоило только прислушаться к подобным толкам, а они, так сказать, носились в воздухе, и свести весь этот бред, имевший, впрочем, основание в непонятности народу деяний Петра, свести эти толки в одно сочинение; вице-адмиральский писарь, в чаяньи награды, и выполнил эту задачу с немалым искусством.
Но наградные за извет деньги добывались не одним только ловким доносом; от доносчика требовалось, как известно, не меньшей ловкости: закрепить донос на допросах с пристрастием. Подвергся ли этому пристрастию Бунин? Посмотрим в деле.
Выслушав прочитанный ей громогласно донос, Маримьяна рассказала об архангельском говоруне англичанине Матисе: отчество и прозвание его она забыла, но слово об иноземческом происхождении государя сохранила в своей памяти в течение тринадцати лет; что-де Бунин, показывала Маримьяна, то не я, а он сам стал выспрашивать о двойнях царицы Натальи Кирилловны; не от меня, а от него те слова сперва начались… „А что государь лучше жалует иноземцев, нежели русских, говорила ль, не помню; прочих же всех слов, что в Козьмине доношении написаны — не говаривала; в чем подтверждаю себя лишением живота“.
Очная ставка, данная немедленно, не обнаружила, кто прав, кто виноват: и тот и та остались каждый при своем.
Теперь, по обычному вершению подобных дел, доносчика следовало бы под кнут; не напрасно и говорилось всегда в народе: „На доносчика первый кнут“; но хитрый и находчивый Бунин устраняет от себя подобную неприятность. На другой же день после подачи доноса он просит попа для исповеди. Вовсе не видно, чтобы Бунин страдал каким-либо другим недугом, кроме кнутобоязни; несмотря на эту, не совсем важную в глазах инквизиторов болезнь, отказу в священнике не было, да и в других случаях не бывало никогда, так как исповедь служила для судей одним из средств разведать истину.
Понятно, что Бунин очень хорошо знал о том, что все сказанное им на духу будет передано судьям; вот почему, с божбой и клятвами, заверял он отца протопопа: „Все написанное мною вчера на бабу Маримьяну самая истина; учинил же я доношение на нее без всякой страсти и злобы, прямою христианскою совестью, в чем состою непременно, даже до смерти“.
Трудно, однако, допустить, чтоб Ушаков только ради исповеди Бунина не повлек его в застенок; нет, тут, без сомнения, было и желание со стороны инквизитора угодить вице-адмиралу, по возможности щадя его секретаря. Вместо него повлекли в застенок Маримьяну. Старуха повторяла то же, что говорила и прежде: „Речь о царицыных двойнях начал сам Бунин, а я только говорила про слова немчина Матиса, что сказывал он в Архангельске“.
„И в этих словах, — стонет старуха с дыбы, — утверждаюсь… что показал на меня Бунин… конечно, того не говаривала… слов, что слыхала от агличанина, ни от кого другого еще не слыхала… тех Матисовых слов никому другому, кроме Бунина, не сказывала… а где ныне Матис, не знаю… отца же духовного имею котлинского попа Петра… на исповеди была у него… тому три года…“
Пытка первая… 11 ударов.
Бунин должен был присутствовать при розыске старухою, и чувство самосохранения не позволило ему признаться в лживости доношения.
Посылают в Синод требование выслать к допросу попа Петра с Котлинского острова. Святейший Синод спешит, по обыкновению, выполнить требование Тайной канцелярии, и попа привозят в Петербург, в инквизиционное судилище.
— Оная женка, — говорил поп, глядя на старуху, — дочь моя духовная; исповедовал я ее ныне тому третий год, а по исповеди приобщена она была святых тайн, а после того оная женка на исповеди у меня не бывала, для того, что я был в отлучении в Бель-городе, в доме своем.
Подтверждение попом слов Маримьяны не спасло последнюю от истязания в другой ряд.
— Кузьма затеял на меня все напрасно… — говорит она, вздернутая на виску, и повторяя прежние показания.
…20 ударов.
Твердость Маримьяны может дать худой оборот делу для Бунина: и вот вице-адмиральский секретарь спешит подать дополнительное показание: „Сказывал я Маримьяне: в прошлых годах, а в котором именно не помню, на Котлине-острову, как его императорское величество изволил иттить во флот, в то время гулял государь на яхте, и при том были ее величество государыня императрица Екатерина Алексеевна и блаженныя памяти царевич Алексей Петрович да царица Прасковья Федоровна. И его императорское величество прощался и ее, царицу, целовал и жестоко плакали, знатно-де зело Прасковью Федоровну любит и жалует“. „А для того государь ее любит и жалует, — отвечала Маримьяна, по уверению Бунина, — что он, государь, не русской природы и не царской крови. Как же ему до невестушки быть недобру, коли он иноземческого поколения?…“
Старуха и в этих дополнительных словах с розыску заперлась. Но для нас все равно, писарю или бабе принадлежали толки об отношениях царя Петра к царице Прасковье; важно здесь то, что никакое обстоятельство, до высших персон относившееся, не ускользало от внимания народа; народ подметил любовь и уважение государя к невестке и поспешил объяснить по-своему причину этой любви: иноземец-де по своему происхождению, Петр и любил Прасковью за то, что та не отвращалась ни от чего иноземного.
Между тем двукратно пытанная старуха, вельми разболевшись, испросила отца духовного: „Все, что я при розыске показала, — говорит она, между прочим, на исповеди, — и то самая сущая правда; стою в том непременно, даже до смерти“.
Неделю спустя Маримьяна, еле живая, вторично просит исповедника; допросчик в рясе не разведал, впрочем, и на второй исповеди ничего нового.
Новое берется сообщить Бунин. „Сверх сказанного мною, — пишет он в дополнение, — доношу о поповом деле Маримьяны“, и затем передает известные уже нам выходки старухи против котлинского попа „в поношении священнического чина“, о чем писарь и просил разыскать. „Из чего может быть, — уверял он, — что и явится обстоятельнее для лучшего следования Маримьяновых неправых и непотребных в христианской должности поступков… А что я прежде сего о сем не доносил, то для того положил, просто меня, что сие дело до моего не касается“.
Справки по попову делу, тянувшиеся в продолжение двух месяцев, не обнаружили ничего особенного, и к допросу призвали наконец единственную свидетельницу беседы Бунина с Маримьяной, жену Бунина, Варвару. Долгий непризыв ее к допросу опять-таки наводит на мысль, что Сиверс всячески хлопотал за своего секретаря; видимо, ободренная заступничеством одного из „сильных“, Варвара подтвердила извет мужа, впрочем, с некоторыми вариантами против его доношения; но на эту рознь не обратили внимания будто бы потому, что Варвара после родин была больна. На этом основании ее без дальнейших расспросов тотчас освободили на расписку отца ее с обычным заклятием: „О чем она спрашивана, о том ни с кем ей разговоров не иметь под страхом смертной казни“.
Что до искалеченной уже пытками Маримьяны, то, приведенная в третий раз в застенок, на очную ставку с писарем, она сознавалась в резком отзыве о попах, но относительно бунинского доношения осталась при прежнем показании; не изменял, разумеется, своему доносу и сам Бунин. Старуху готовы были потащить на дыбу в „третий“, но отложили пытку; злополучная женщина чуть была жива…
Бунин так наконец и отделался от розыска: высидев шесть месяцев в тюрьме, он дождался освобождения, с запретом, впрочем, отлучаться из Петербурга; полгода спустя вопрос о том, отпустить или не отпустить его в Кронштадт, на место служения, предоставлен был на рассуждение Адмиралтейс-коллегии.
Между тем об оговоренной им состоялось решение: „В непристойных словах разыскивать и пытать ее еще накрепко, чтоб показала самую истину, только сие чинить в то время, как она от болезни выздоровеет, и о состоянии ее (здоровья) караульному сержанту рапортовать повсядневно“.
8 декабря 1724 года по именному указу его величества отправлены на неисходное пребывание в Пустоозеро две старухи, Федора да Авдотья, „за важные непристойные слова“; пропитание им предоставлялось иметь от своих трудов. Та же участь предоставлена была и Маримьяне. Тюремное заключение не способствовало восстановлению ее сил; караульные сержанты постоянно рапортовали инквизиторам, заботящимся о ее здоровье, что-де старуха-колодница больна и ходит на костылях. Как Петр Андреевич Толстой, так и Андрей Иванович Ушаков ждали ее выздоровления довольно терпеливо: Маримьяна содержалась в тюрьме два года, с 26 января 1723 по 23 декабря 1724 года. В этот день Тайная канцелярия, в лице своих главнейших деятелей, определила: „Вдову квартирмейстера Полозова, Маримьяну Андрееву, сослать в ссылку в Пустоозеро и велеть ей там быть вечно; а вина ее такова: говорила она писарю Бунину весьма важные непристойные слова про его императорское величество, о чем на нее тот писарь доносил; а она в расспросе и с двух розысков созналась, что из означенных слов говорила Бунину некоторые слова, токмо не все…“ Затем приведена ссылка Маримьяны на слова англичанина Матиса, да улика ее котлинским попом в поношении священнического чина, после чего в определении сказано: „А что 27 ноября 1723 г., велено Маримьяною еще разыскивать и пытать накрепко, но токмо ею (после того)… не разыскивать за ее болезнию; и ныне ею не разыскивать же, понеже она весьма от старости в здоровье слаба…“ А так как, по именному ее величества указу, от 11 ноября 1724 года, бабы Федора да Авдотья за важные непристойные слова, по четырех розысках, посланы в ссылку на Пустоозеро, то и ее, Маримьяну, „по силе того же именного указу, послать туда же в Пустоозеро, в ссылку; а пропитание ей (т. е. искалеченной старухе) иметь от своих трудов, как возможет; и отправить за караулом от гвардии с солдатом“.
На эту командировку конвойному солдату и государственной преступнице выданы были прогоны на одну ямскую подводу до Москвы; кроме того, на корм старухе отпущено было — полтина. Из Москвы же она должна была быть отправлена с новым солдатом, из отставных гвардейцев; на пропитание отпущено — рубль, всего же с прогонами 5 руб. 84 коп. с полушкою [5], этих денег полагалось совершенно достаточно на прокорм в течение пути от Москвы до Пустоозера.
Пустоозерск или Пустоозерский острог, куда зачастую ссылали в то время столь тяжких преступниц, находится в Архангельской губернии, в Мезенском уезде, в 100 верстах от Ледовитого моря на Пустом озере, соединяющемся истоком с рекой Печорою, и заложен в XVI столетии для сбора ясака с самоедов. Пустоозерский острог заброшен в страшнейшую глушь: от него до Мезени 500 верст, до Архангельска — 1980, до Москвы — 3253 версты. „Пустоозерск, — гласит старинное описание, — хотя ни величиною своею, ниже особливым каким обывателей рукоделием, или искусством от прочих не отличается, но есть знаменитее других селений Мезенского уезда, потому что около оного находящаяся страна в древние времена называлась Югориею…“ Разумеется, не ради этого исторического воспоминания, а для лучшего сбора ясака с диких инородцев здесь было довольно долго воеводское правление, замененное в начале XVIII века комиссарством…
Пустоозерские жители, по тому же описанию, «по неимению пахотной земли, всегда упражняются в звериных, морских и тундряных промыслах и в рыбной ловле. Здешних же жителей хлебом снабдевают купцы из Соликамска, привозя его по Печоре, на каковой путь употребляются от 2 до 3 месяцев».
В этой небогатой столице Югорской страны [6] мы и оставим нашу старуху.
Что до Бунина, то все его литературно-фискальские способности и посильные труды в деле доноса не привели к вожделенному результату: денег он не получил, вероятно, потому, что старуха созналась в некоторых, а не во всех на нее взведенных словах; и все, что было сделано для него, так это — два года спустя после начала дела, от 5 января 1725 года, Толстой с Ушаковым отписали в Адмиралтейс-коллегию для ведома: «Дело, о котором извещал Козьма Бунин на вдову Маримьяну Полозову в важном государевом деле — ныне решено, а по тому решению Бунин явился свободен».
Праздником мы начали, под шумок праздничного веселья и окончим настоящий очерк. Мы в городе Переяславле. Пред нами Даниловская обитель. Зайдемте в келейку отца Иоакима…
На дворе прекрасная декабрьская ночь, с 30 на 31 число 1721 года. В келье несколько человек; все они как русские люди весело провожают праздники — и нет ничего удивительного, что отец Иоаким еще до вечерни послал псаломщика Никиту за вином на три алтына.
В келью собрались отцы Даниил, Ираклим, Ефрем, Иосаф, Евстафий и Маркел. Последние два, рано утомившись излишним угощением, крепко спали, первый — тут же на лавке, второй ушел куда-то в чулан, на дворе. Шумно и весело говорило собранье; наконец утомились и разлеглись спать. Задули свечу. Не спалось отцу Иоакиму. Трехалтынная покупка произвела свое действие, и вдруг ему, ни с того, ни с сего, пришла мысль спеть многолетие.
— Благочестивейшему, тишайшему, самодержавнейшему великому государю нашему, Петру Алексеевичу — многая лета! — Так загремел отец Иоаким; многолетие подхватил Ираклим.
— И святейшему, Правительствующему Синоду, — продолжал Иоаким, — многая лета!
— Многая лета! — подтянул Ираклим.
— А ну его… — заговорил первый.
— Нет, ты постой, — начал Ираклим, — для чего ж мы о царице Екатерине Алексеевне многолетие не помянули?
— Да она какая ж нам царица? — отвечал Иоаким. — Нам царица старая, что была… первая супруга царя…
Услыхав такое мнение, Ираклим благоразумно заметил: «Что ты врешь!» — оставил товарища и «отбежал в другое место».
— Полно тебе там орать, — прикрикнул на Иоакима Даниил, — перестань петь да кричать, ложись спать.
Легли спать крикуны, но не лег отец Иосаф, один из свидетелей события. Он тихо выбрался из темной кельи и поспешил к архимандриту Варламу; в его келье, наедине, тайно донес отец Иосаф о всем случившемся. А три дня спустя Варлам уже передонес в Синод; 4 января 1722 года все виновные и свидетели были налицо в Синоде; с каждого из них порознь сняли допросы.
Отец Иоаким при первом показании сознался только в том, что он весьма шумно провожал праздники, что этому немало способствовала трехалтынная покупка, но многолетия никакого и ни с кем не певал, замечания от Ираклима — «для чего не поешь многолетие Екатерине Алексеевне» — не слышал и ему в ответе про государыню ничего не говорил. «В подтверждение слов моих не шлюсь я на Иосафа, — говорил Иоаким, — для того, что он на меня доносит, на Ираклима не шлюсь — он был в ту ночь вельми шумен: я шлюсь на Даниила, Ефрема, Евстафия и Маркиана».
Между тем, пока Иоаким запирался, его хорист Ираклим сознался во всем, указал на состояние, в каком они были оба в ночь на 31 декабря 1721 года, сообщил порядок пенья многолетия, разговор по поводу Екатерины Алексеевны и проч. Затем тот же Ираклим, как видно крепко струсивший, опроверг ссылку Иоакима на Евстафия и Маркиана: ни тот, ни другой ничего не могли слышать, ибо спали крепчайшим сном, первый в келье, а последний на дворе в чулане.
Рассказ откровенного Ираклима вполне подтвердился показаниями Иосафа, Ефрема и Даниила; последние добавили о резкой выходке Иоакима насчет Синода, после чего его сотоварищ отошел в сторону.
После отбора показаний дана очная ставка Иоакиму с его обвинителями. Улики были так ясны и сильны, что обвиняемый поспешил принесть во всем вину — и повторил все то, что уже было известно из показаний его сотоварищей. «А все это, — каялся Иоаким, — говорил я в пьянстве, понеже в тот же вечер, купя, пил вино; а в трезвости ни противных слов, ни помышления подобного никогда не бывало».
За обнаружением преступления последовало обнажение виновного от монашеского чину; вместо Иоакима он наименован именем, которое имел в бельцах [7],? Яков Венедиктов.
В один день покончено было духовное исследование, совершен и духовный суд; и уже 5 января 1722 года архиепископ Феодосий отправил арестанта и при нем весьма любезное письмо свое к Петру Андреевичу Толстому.
Письмо это начиналось словами: «Изящный и превосходительный господин, действительный тайный советник и кавалер Петр Андреевич!». Затем Феодосий вкратце излагал результат дела, также послал подлинные расспросы до «его изящества», «для надлежащего следования и учинения указа (т. е. экзекуции), понеже оное дело надлежит до Тайной канцелярии; а прочие иеродиаконы и монахи, чрез которых доношение и свидетельство оный обличился, — отданы до указу архимандриту Варламу с распискою. О чем объявив, пребываю вашего изящества всегдашний доброжелатель молитвенник, Святейшего Синода послушник Феодосий, архиепископ Новгородский и архимандрит Александро-Невский».
8 января расстрига Яков приведен в застенок. Он во всем покаялся, не входя еще в Тайную канцелярию. Казалось бы, не о чем бы его и спрашивать.
Не так думали, однако, неизменные три деятеля кнута да застенка — Петр Толстой, Ушаков да Писарев. Им нужно было знать: почему именно, из каких видов, на каком основании сказал расстрига непристойное слово.
И вот плетет допрашиваемый, стоя пред орудиями пытки: «Сказал я суще для того, что в Евангелии от Матфея написано: аще пустит муж жену и поймет иную, прелюбы творить. И эти слова про нея великую государыню императрицу я говорил; а в мысли пришли мне эти слова в то время, как стал со мной говорить Ираклим о многолетствии ее императорскому величеству. А прежь этого ни с кем я таких слов не говорил и ни от кого не слыхал; а говорил ли еще что — того не помню, ибо был вельми пьян».
Всего сказанного было мало — Якова Венедиктова вздернули на дыбу.
Говорил он те же речи — дано 15 ударов кнутом.
После двухдневной отдышки новая пытка.
Яков говорил то же — дали 25 ударов, но фантазии его этим не оживили.
20 января пытали, как и следовало по закону, в третий раз; истязуемый ни слова не показал нового, его спустили и не нашли нужным записать число ударов.
Приговор состоялся 5 февраля 1722 года: «Якова Венедиктова за непристойныя слова, говоренныя в пьянстве, сослать в монастырь, по назначению Синода». Подписали Толстой, Ушаков и Скорняков-Писарев.
Проводив в ссылку нового либерала петровского времени, остановимся пока и переведем дух. Пред нами громадный, нескончаемый ряд подобных дел, и мы бы никогда не кончили, если бы вздумали на основании их подымать все политические преступления первой четверти XVIII века. А между тем, кто не согласится с нами, кто не пожелает, чтобы эти дела все, одно за другим, явились на свет божий? Они во многом отношении проливают свет на русское общество той переходной эпохи… Толки и рассуждения пьяного и трезвого русского люда знакомят нас со взглядом различных сословий на личность Преобразователя, на его супругу, его приближенных, наконец, на самые преобразования…
Лютые пытки в то суровое время как бы порождали людей, способных переносить самые ужасные истязания, натуры железные, которые сами, очертя голову, как бы напрашивались на ряд всевозможных мучений. Без всякого повода, нередко без особой причины и умысла, эти люди извергали хулу на все святое, бранили земного владыку и тем самым делались преступниками первой важности, для которых, по тогдашним законам, не могло существовать пощады.
Нельзя сказать, чтоб эти люди всегда были раскольниками, постоянные преследования которых невольно вызывали ожесточение. Нет. Пред нами, например, посадский человек яицкого (уральского) городка Гурьева, Иван Орешников. Он вовсе не раскольник, но ожесточен неловко сложившеюся жизнью, неудачами, да, может быть, и горьким пенником — утешителем русского человека.
В 1721 году донес он в Астрахани на посадского человека Яковлева, торговца из кружевного ряда. «Отпускает он, — говорил Орешников, — в Хиву, между прочими товарами, свинец да порох». Яковлева допросили в таможне — извет оказался ложным. Орешникова били кнутом и сослали на три года в Гурьев.
Здесь, среди ссыльных поселенцев, естественно, нерасположенных к правительству, новый ссыльный несколько раз выражался насчет высоких лиц и предметов в самых крупных, непристойных выражениях: поносил веру, богохульствовал и избранивал «скаредною бранью» его царское величество.
Такое поведение при крутом, неуживчивом характере поселенца не могло остаться безнаказанным, и на него послан в Астрахань донос «в богохулении и в невежных словах против высокой чести его царскаго величества».
«Слово и дело!»
Виновного привезли в мае того же года в Астрахань, бросили в тюрьму и, по приказу губернатора Артемия Петровича Волынского, пытали в застенке. Орешников сознался во всем, а Артемий Петрович поспешил препроводить в Тайную канцелярию экстракт из дела с просьбой учинить резолюцию.
Тем временем арестант сидит в особой казенке, получает кормовых по две деньги в сутки и, не видя исходу из своего положения, как бы обезумев от пытки и заточения, решается на новое преступление.
При одной из караульных смен, при сдаче, капрал приказал ему встать; Орешников отвечал ругательством, схватил капрала за галстух, стал душить, укусил руку и тут же, при всем карауле, всячески поносил веру и царское величество.
Новое преступление повлекло за собой новое объяснение в застенке со свежей пыткой.
Допрашиваемый сознал себя виновным.
Спустя несколько месяцев Волынский получил из Тайной канцелярии указ: «Освидетельствовать Орешникова посторонними людьми: не безумен ли он? Если окажется, что он в здравом уме, то его пытать трижды, выведывая, по чьему наущению он говорил? Оговоренных лиц пытать накрепко ж. А если то он учинил сам от себя, и зато, в силу первой статьи I главы Уложения, казнить его в Астрахани: „сжечь живаго“.
Артемий Петрович не решился, однако, учинить расправу и на основании высочайшего указа: всех, сказывающих за собой и за другими „слово и дело“, отсылать в Преображенский приказ либо в Тайную канцелярию, — послал его в Петербург под строгим караулом, скованным по рукам и по ногам. Провожавшему его капитану дано кормовых и прогонов от Астрахани до Петербурга 5 руб. 13 алтын.
Вместе с государем и двором, отправившимся в Москву праздновать Ништадтский мир со Швецией, перевезли сюда важнейших колодников Тайной канцелярии. Между ними был Орешников. Судьи при первом с ним свидании положили: расспросить его в застенке под пыткой, так как он несколько раз и в разное время говорил злые слова о Пресвятой Богородице и про его царское величество.
Человеком опытным шел Орешников на дыбу: ему хорошо были знакомы и ремень, туго охватывавший ноги, и ручной хомут, вывертывавший руки, и бревно, просовывавшееся между ног, и кнут, столь часто кровавым следом бороздивший его спину.
— Для чего ты говорил те злые слова? Не было ли у тебя в тех словах согласников, кого ты знаешь? Скажи без утайки.
Надо думать, что пытка была страшная, со всеми тонкостями, со встряской на дыбе, с ошпариванием спины горячим веником, с растравлением язв солью, с завинчиванием пальцев и тому подобным. Орешников, изнемогая от боли, выкрикивал бог знает что — все это записывали; но лишь только давали ему отдых — он отпирался от своих слов.
— Бранил я… Бога… Пресвятую Богородицу… бранил его царское величество… а с того стал бранить… мысль мне та пришла… в Гурьеве городке… Зимою, пред сырною неделею… в станишной избе… довелось говорить — с работными людьми… с Мешковым, с Кулпою, да с толмачем… имя его забыл… Все три живут домами в том городке… Был разговор… работные люди… скаредно бранили царское величество… послал-де он в Хиву Черкаского и хоть… бы… — де и сам он (царь) пошел… было бы… — де и ему там… место… Все три работные человека… также и другие жители города… все богоотступники… и в церковь не ходят… и я, того ради… злые слова свои говорил…
Дали Орешникову перевести дух — и он спешил сознаться, что тех людей оговорил напрасно: они-де ничего подобного не говорили.
Снова заговорил кнут — и истязуемый плетет: „Я… еретик… богоотступник… чернокнижные письма у меня в Астрахани… дома, в коробке“.
Дано 25 ударов.
— Нет, я не еретик, не богоотступник, — заговорил несчастный, спущенный с дыбы, — я ничего того не знаю, а говорил все это, не стерпя розыску. Никаких ни дел, ни умыслу против здравия его императорского величества ни за собой, ни за кем не знаю.
Прошло три недели. Раны стали подживать… Орешникова вновь повлекли в застенок.
— Хулил я Пресвятую Богородицу, бранил его императорское величество, а с какого умысла — сам не ведаю… да и умыслу не было, ни с кем я о том не говорил… Не еретик я… не богоотступник…
Было ему 23 удара.
Дальнейшие истязания были бы делом совершенно излишним. Судьба колодника была уже решена; но судьи находились в недоуменьи по поводу одного обстоятельства, за разрешением которого обратились в Синод:
— Богохульника Ивана Орешникова допускать ли пред смертной казнью к исповеди и причастию?
— Ежели он кается, — отвечал Синод после целого месяца толков и рассуждений по этому поводу, — если кается, то исповедовать его искусным священником, по обыкновению. А буде на исповеди принесет чистое покаяние, то и причастить.
Искусный проповедник, наряженный от Синода, был Рижского корпуса обер-иеромонах Радышевский. Отец Маркел всячески увещевал заблудшую овцу, употребил все искусство для наставления его на путь истины и добродетели. Орешников внимал душеспасительному слову, каялся в богохульстве и в невежных словах против высокой чести его императорского величества, говоренных вне ума, но ничего нового не прибавил к прежним ответам.
— Приношу во всем, — говорил он на духу, — чистое покаяние, и ныне по чистой совести веру содержу, как христианин, и во святую церковь верую и его величество, несомненно, почитаю и исповеди с причастием, несомненно, желаю.
Все желания переданы были духовником и внесены в дело Тайной канцелярии. Они не остались втуне.
На другой же день командирован был новый священник. Попробовал он было еще попытать духовным допросом, но не узнав ничего нового, поспешил напутствовать раба грешного в жизнь лучшую, загробную.
Законы, приличные делу, были уже подведены; сделаны выписки: из Уложения гл. I ст. 1, на основании которой богохульники обрекаются сожжению; гл. II ст. 1: оскорбителей чести царского величества казнить смертию; из Воинского артикула, гл. I арт. 3: богохульнику прожигать язык раскаленным железом и потом отсекать голову; арт. 4: поносителей Пречистой Матери Божией и св. угодников наказывать телесно, либо, по вине смотря, отсекать им суставы, либо вовсе казнить смертью; гл. III арт. 20: у хулителей царского величества отсекать голову.
Измученный рядом всевозможных пыток, Орешников готовился совсем уже отдать Богу душу: из горла и нижнего прохода, так доносили караульные, била у него кровь почасту; однажды течь была так сильна и несчастный до того ослабел, что просил священника для новой исповеди. Внимательные члены тайного судилища спешили выполнить его просьбу: вновь командировали священника, с подтверждением отобрать, буде можно, какие-нибудь свежие показания. Но ничего важного, по крайней мере пригодного к делу, духовный пастырь не проведал и не мог выполнить желания судей. К прежнему показанию Орешников присоединил рассказ о бывшем с ним припадке во время содержания под караулом.
„На этих днях, — говорил арестант, — нашло на меня обычное безумство: драл я на себе рубаху, кусал руки, метался и бился, и говорил ли, нет ли какие-нибудь непотребные слова — того не помню, понеже у меня животная, тяжкая болезнь. А как та болезнь меня схватит, тогда бываю вне ума и что говорю, того не помню. Дела же за собой его императорского величества никакого не знаю“.
Об этом припадке, действительно, в свое время доносили караульные, причем согласно свидетельствовали, что арестант метался, рвался, кусал руки и кричал: „Слово и дело!“
Месяца два спустя припадок повторился… Удивительно, чего мешкали с экзекуцией достопочтенные судьи?…
„Братцы, а братцы! — кричал колодник караульным солдатам. — За мной государево „слово и дело“. Ведаю я его за астраханским вице-губернатором Иваном Кикиным. Он хочет убить его императорское величество! Я это подлинно знаю. Он злодей! Ведите меня. Я скажу, кому след, что для этого посылал Кикин в Хиву порох да свинец! Донесите, донесите о всем этом его величеству!“
Караульные струсили — и в доношении обо всем случившемся прямо говорили Тайной канцелярии: „Просим мы то наше доношение принять, опасаяся, чтоб нам от таких слов Орешникова не пострадать“.
На этот раз судьи не оставили без внимания беспокойного Орешникова и сняли допрос, что за причина была его крику и нового оказывания за собой государева „слова“? „А я ничего не знаю, — отвечал арестант, — за Кикиным злого дела не ведаю; кричал ли, нет ли — того не помню“.
Были ли эти припадки следствиями действительного сумасшествия: кричал ли несчастный из притвору, в слабой надежде смягчить тем наказание — неизвестно. Известно только то, что смягчения не было, да и не могло быть.
Инквизиторы столько пропустили мимо себя самых разнородных людей, отправляли их на такие наилютейшие истязания и казни, что не могли снисходить ни к кому. Сердца их были чужды жалости, не ведали сострадания: слово „отмена“ либо только смягчение наказания были им незнакомы. Да им было некогда и разбирать дело подробно: при каких обстоятельствах сказано то-то, пьян ли был человек, не безумен ли он — все едино. Слово сказано, следовательно, преступление сделано — а преступнику может ли быть пощада?
Не для пощады, а для страшной и постоянной кары над провинившимися сделаны они членами могущественного тайного судилища!
5 июня 1722-го застало богохульника городка Гурьева в Москве на Красной площади, у позорных столбов, на помосте, среди собравшегося народа. В этот день решалась его судьба после четырнадцатимесячных пересылок из тюрьмы в тюрьму, передергиваний с виски на виску, с дыбы астраханской на петербургскую, с петербургской на Преображенскую…
„Иван Орешников! — возгласил секретарь, развертывая приговор. — В бытность свою в Астрахани за караулом, на полковом казенном дворе говорил ты некоторыя весьма злыя слова против Бога, Пресвятой Богородицы и его императорскаго величества. О сем преступлении как свидетели, так и сам ты в разспросах и с розысков показал именно. И за те слова надлежало было тебя сжечь, но оной казни его императорское величество тебе чинить не указал для того, что ты временно не в твердом уме бываешь и многажды показывал за собою его императорскаго величества «слово и дело», а как придешь в память, то тех слов ничего не показывал, объявляя, что все говорил вне памяти. А вместо жжения тебя живаго, государь всемилостивейше повелеть соизволил учинить тебе, Орешникову, смертную казнь — отсечь голову.
Палач приблизился к жертве… Разорвана рубашка, шея оголена, голова пригнута к плахе; сверкнул топор — и обезглавленный труп тихо скатился на помост…
Тело лежало на площади два дня; после чего Тайная канцелярия позаботилась отправить его для погребения в убогий дом за Петровскими воротами, к Воздвиженской церкви. При этой посылке Тайная канцелярия в особой отписи успокаивала местного иерея, чтоб он хоронил безбоязно по чину, для того, что казненный и исповедывался, и причащался святых тайн.
Бросимте горсть земли на гроб преступника, искупившего свою вину или заключившему душевный недуг страшным тюремным заточением и рядом пяти или шести пыток, на которых он должен был вынести около полутораста нещадных кнутовых ударов. Проводим его грешное тело в могилу вздохом сожаления и — переведемте, переведемте дух.
Аресты… допросы… тюрьмы… дыба… кнут… клещи… жжение живых… плаха… стоны… вопли… мольбы о пощаде… и всюду кровь, кровь и кровь!
Вечером, 8 декабря 1722 года, не без страха и смущения стал солдат Данилов на караул к соборной церкви, во имя животворящей Троицы, что на Петербургской стороне. Страх и смущение часового были понятны: в городе ходили толки о том, что недели три тому назад в церковной трапезе стучал и бегал невидимый дух… То не были сказки, так толковали в городе, несколько часовых солдат сами слышали этот стук: то кто-то бегал по трапезе, то что-то стремглав падало. Соборный псаломщик Максимов положительно уверял, что стук несколько раз повторялся; рассказчик ссылался на солдата Зиновьева, и солдат поддерживал псаломщика.
«Состоял я в карауле при соборной Троицкой церкви, — говорил Зиновьев, — с самых Петровок 1722 года по зимнего Николу 1723 года, и недели этак за три до Николина дня, ночью, подлинно довелось мне слышать превеликой стук в трапезе; побежал я в камору, разбудил псаломщика и солдат караульных, и в то время в трапезе застучало опять так, яко бы кто упал».
Все эти рассказы не могли не пугать простодушных, и можно себе представить, с какою боязнью прислушивался новый караульный собора к каждому звуку. Однако ночь на 9 декабря 1722 года проходила спокойно; перед часовым лежала пустая площадь; в австериях и вольных домах (тогдашних трактирах и кабаках) потухли огни, умолкли брань и песни бражников, и на соборной колокольне «ординарные часы» глухо прогудели полночь.
Еще последний удар часового колокола не успел замереть в морозном воздухе, как Данилов с ужасом заслышал странные звуки. По деревянной лестнице в колокольне кто-то бегал; ступени дрожали под тяжелыми шагами, привидение перебрасывало с места на место разные вещи… «Великий стук с жестоким страхом, подобием бегания» то умолкал, то снова начинался… Так продолжалось с час… Испуганный часовой не оставил своего поста, он дождался заутрени, но зато, лишь только явился Дмитрий Матвеев благовестить, солдат поспешил ему передать о слышанном.
Дмитрий стал оглядывать колокольню и скоро усмотрел, что стремянка-лестница, по которой карабкались обыкновенно для осмотра к самым верхним колоколам, оторвана и брошена наземь; «порозжий» канат перенесен с одного места на другое, наконец, веревка, спущенная для благовесту в церковь с нижнего конца на трапезе, на прикладе обернута вчетверо.
Псаломщик передал о виденном и слышанном всему соборному причту; утреня и обедня проведены были в толках о странном привидении.
— Никто другой, как кикимора, — говорил поп Герасим Титов, относясь к дьякону Федосееву.
Тот расходился в мнениях по этому предмету: «Не кикимора, — говорил он, — а возится в той трапезе… черт…»
Между тем служба идет своим чередом; знакомый уже нам псаломщик толкается в народе с кошельком в руках и звонком напоминает православным о посильных даяниях на церковь Божию. Отзвонивши, он входит в алтарь и застает иереев и дьякона, беседующих о той же кикиморе.
— Что ж, с чего возиться-то черту в трапезе?
— Да вот с чего возиться в ней черту… Санкт-Петербурху пустеть будет.
Дело получает огласку.
— Что у вас за черти возятся? — спрашивает протопоп Симеонов попа Титова.
— Не знаю, — отвечает тот, — не знаю, сам не слыхал, а вот сказывает псаломщик… — и следуют затем подробности о таинственном явлении.
— Пожалуй, что и впрямь кикимора, — замечает протопоп.
— Питербурху, Питербурху пустеть будет, — вмешивается отец дьякон.
— Полно тебе врать! — кричит на неосторожного толкователя отец протопоп.
И вот молва о том, что объявилась-де на Троицкой колокольне кикимора, не к добру-де она, Питербурх запустеет, электрическою искрою пробежала по площадям и задворкам столицы. Болтовня иереев вызвала в черни «непристойные разговоры», и попечительное правительство (государь был в то время в Москве) спешило зажать рты говорунам.
Синод сведал о кикиморе от своего асессора, троицкого протопопа; его преподобие к известию о кикиморе долгом почел присоединить и замечания, которые были высказаны по этому поводу попом и дьяконом. Замечание последнего особенно было преступно — «слово и дело!». И преступников приглашают к объяснению; оно началось с рассказа псаломщика. Обстоятельно передав Св. Синоду о виденном и слышанном, Матвеев заключил обычным призывом на свою голову царского гнева, буде сказал, что ложно, а о чем допрашивали, о том обещался никому не сказывать, под лишением живота. За ним дьякон с полной искренностью сознавался в нескромном толковании события.
— С чего ж ты это толковал?
— А толковал с простоты своея, в такой силе: понеже императорскаго величества при С.-Питербурге не обретается, и прочие выезжают, так Питербурх и пустеет.
— Не имел ли ты с кем вымыслу о пустоте Питербурха?
— О пустоте С.-Питербурха вымыслу я, дьякон, ни от кого не слыхал и о себе того не знаю.
Главное, что особенно интересовало членов синодального судилища: не было ли-де вымыслу на запустение тем либо иным способом любимого создания монарха.
Вымысел, впрочем, за отцом дьяконом не объявился; по крайней мере его не оказалось из ответов попа Титова. Соборный псаломщик, наконец, караульный солдат — все были допрошены порознь, с обычными приемами, все толковали о кикиморе и ничего о вымысле на запустение Петра-бурха.
Рассказчика-псаломщика заарестовали, но отца дьякона отпустили, до окончательного вершения дела, на «знатную росписку» нескольких церковников и типографских справщиков;
такого рода снисхождение делалось ради того, что при Троицком соборе обретался один дьякон, а дни наступали «знатных господских праздников Рождества Христова». Не трудно представить, с какими чувствами должен был праздновать Рождество неосторожный дьякон: застенки Петропавловской крепости были от него так близки, и он хорошо знал, что как туда, так и оттуда на эшафот, под кнут да клещи всего чаще вело единое «неприличное» слово…
В то время, когда кикимора шалит по ночам на Троицкой колокольне, а отец дьякон воссылает теплые мольбы: да пройдет грозная туча, им самим на себя накликанная, в это время, в вольном доме[8] на Выборгской стороне, в приходе Самсона странноприимца, пляшут, поют, играют и болтают веселые гости у радушного Питера Вилькина…
Но прежде, нежели подслушаем их болтовню, познакомимся с хозяином заведения.
Питер Юрьевич Вилькин, природы шведской, веры лютерской, родился в Риге и занимался торговлею; в 1708 году, в качестве маркитанта, последовал он за отрядом генерала Левенгаупта и в баталии под Лесным попался в плен. Положение шведских пленных в Московском государстве было незавидно. Петр считал вполне справедливым вымещать на них тяжесть содержания русских пленных в Стокгольме; шведов держали в тюрьмах, нередко в оковах, наконец, толпами ссылали в Сибирь, в тяжелые работы, немногие спасались тем, что находили среди вельмож милостивцев; те брали их на свой страх и в свое, разумеется, услужение. Вилькин взят был в казначеи графом Андреем Апраксиным. Подержав казначея довольное время, граф передал его купецкому человеку, англичанину Горцыну, в качестве приказчика. Только по прошествии шести лет Вилькин освободился от обязательной службы и занялся браковкой юфти и содержанием вольных домов.
В одном из них, на Выборгской стороне, мы застаем особенно веселую «вечерину» 15 января 1723 года. Множество гостей, откармливаемых хозяином, услаждались пением и игрой на гуслях и скрипице Рубана, Чайки и Лещинского, императрицыных певчих. Поздно ночью разбрелись гости, но певчие, опоенные до положения риз, заночевали.
На другой день, за утренним чаем, музыканты вновь стали тешить хозяина игрой да пением; Вилькин, под влиянием ли музыкальной мелодии или со вчерашнего похмелья, пустился в задушевную болтовню.
— Болят у меня ноги, — жаловался Чайка, — есть на них раны; хотя я, как пошел ныне на стужу, обертел ноги тряпичками.
— Недолго ж, недолго тебе жить, — говорил хозяин, стоя за стулом и глядя на певчего, — признаваю я, что проживешь ты всего только год, много три, понеже лицо у тебя пухлое, к тому ж на ногах есть раны; а буде три года проживешь, то станешь долго жить.
Музыканты перестали играть.
— Врешь ты, — заметил один из них, — врешь; почему ты знаешь, сколько кому прожить?
— Ведаю я с того, — отвечал Вилькин, — как был болен на почтовом дворе иноземец, купецкой человек Дистервал. К оному больному сошлись я да лекарь Роткин. Я лекаря спрашивал: будет ли жив тот иноземец? И лекарь молвил: а Бог-де знает! А на те слова молвил я: смотри ж, как у больного живот поднимается, знатно у него уже сердце повредилось, а потому более трех часов жить не будет. Итак, болящий по трех часах умер… А сколько лет императорскому величеству? — внезапно спросил Вилькин.
— Пятьдесят четыре.
— Много, много ему лет, — молвил в ответе швед, — вишь непрестанно он в трудах пребывает; надобно ему ныне покой иметь; а ежели и впредь, — продолжал Вилькин, — в таких уже трудах станет обращаться и паки такою же болезнью занеможет, как четыре года тому назад в С.-Петербурге был болен, то более трех лет не будет его жизни.
Заслышав «непотребныя» слова, испуганные музыканты поспешно встали, завернули инструменты и послали за извозчиком. Присмотря их страх и суетливость, Вилькин начал с Чайкою «от книг разговоры иметь».
— Врешь ты все, дурак! — изругали хозяина испуганные музыканты.
Вилькин же спешил уверить их, что его предсказания не от дурости. «Который человек родился на Рождество Христово, — уверял швед, — или на Пасху в полуночи, и тот, как вырастет, может видеть диавола и станет признавать, сколько кому лет жить; сам я, например, проживу лет с десять…» — и пошел говорить от Библии.
— Я Библии не читывал, — отделывался Чайка.
— Полно тебе с ним и говорить-то, — останавливал Чайку его товарищ Рубан.
Рубан решительно струсил. Казалось, Тайная канцелярия выросла пред его умственным взором со всеми своими принадлежностями, а прежде всего с любезным генералом заплечных мастеров — Андреем Ивановичем Ушаковым. Двенадцать бутылок рейнского, выданные Вилькиным в подарок певчим, нимало не залили страха и смущения Рубана.
Дня два спустя после гулливой «вечерины» он уже стоит пред Мошковым, своим непосредственным начальником, и заявляет за собою грозное: «Слово и дело!» Не корысть, а чувство сохранения собственной спины от розыска вызывало извет певчего.
То же чувство заставляет Мошкова того ж часа, как явился пред ним изветчик, препроводить его в Тайную без всяких расспросов.
И только Тайная начинает действовать обычным в то время порядком: отряд солдат с изветчиком или языком командирован арестовать немчина-болтуна под крепкий караул.
«И во всех тех непотребных словах Вилькина про его императорское величество шлюсь я, — заканчивал показанье язык, — шлюсь на своих товарищей, что и они все то слышали. В правом же своем показании на Питера подписуюсь под лишением живота без пощады, ежели я какой ради страсти да ложно доношу».
Животом своим (т. е. жизнью) Рубан, однако, не рисковал, так как товарищи почти слово от слова повторили его показания. Зато была маленькая рознь с ними в ответе ведуна-шведа.
«Сказывал я все то певчим, — объяснял Вилькин, — в такую силу, что могу я отчасти признавать болящих. Лет тому с двадцать, в Риге, учился я такой науке признавать чрез человеческие признаки, сколько кому жить и много ль будет у кого детей, и о прочем к гадательству. А говорил я, по тем человеческим признакам, что государю более жизни его не будет, как лет десять».
Таким образом, швед-ведун в надежде, если не вполне избыть, то, по крайней мере, значительно облегчить свое наказание, накинул жизни императору Петру Алексеевичу лишку семь лет.
Следователи не могли удовольствоваться ни этою прибавкою, ни ссылкою подсудимого на какие-то «человеческие признаки»; они решительно требовали, чтобы тот объяснил: на каком знании пророчит он столь мало жизни государю?
«С того знания, — отвечал ведун, — что, когда его величество, года тому с четыре, был болен и в то время все дохторы и лекари от него не отлучались и между собою имели коллегиум, на котором и учинили приговор: которые ныне его величеству лекарства от болезни пользу учинили, а впредь буде государю прилучится паки такая болезнь, то уже те лекарства его пользовать не будут для его великих трудов и беспокойств, и от того может чрез десять лет жизнь его скончать. Об этом консилиуме сказывали мне лекаря государыни, Раткин да Лейн. А чтоб только три года жить его императорскому величеству, таких слов я, Питер, не говаривал».
Очная ставка только и могла разрешить столь важное противоречие: сколько лет предсказатель давал на прожитие его императорскому величеству: десять или только три года?
«Молвил я или нет, — колеблется на очной ставке швед-ведун, — что государю только три года жить, конечно, не говаривал».
Преступность его в глазах инквизиторов растет: целая комиссия, по указу его императорского величества и по приказу Канцелярии тайных дел, отправляется на Выборгскую сторону, перерывает все добро шведа, запечатывает шкафы, ящики, амбары, даже погреба и кладовые с сельдями и красными напитками; все это отдается под караул, стаскивают в одну кучу весь бумажный хлам, разбирают его, силятся найти в нем что-нибудь злокозненное и преступное «в государственном важном деле». Наконец, так как большая часть переписки хозяина велась на немецком языке, то Тайная канцелярия выписывает для ее разборки особого переводчика из Синода.
Как мы ни стараемся стать на ту почву, на которой стояли деятели петровских застенков, как ни стараемся воссоздать в своем воображении те обстоятельства, среди которых они действовали, решительно не можем разрешить вопроса: с каких побуждений, для каких целей инквизиторы вдавались в самые мелочные, зачастую совершенно ребяческие расследования. Расследования эти касались такого дела, которое людям мало-мальски толковым, а Петр Андреевич Толстой и Андрей Иванович Ушаков были далеко не глупы, с первого же раза должны были представиться в настоящем своем ничтожестве. А между тем эти от природы умные люди влекут всех и каждого к допросам и передопросам, пишут инструкции, требуют справок и объяснений от разных учреждений, плодят переписку, словом, бьются и хлопочут, по-видимому, Бог знает из чего. Да, но это только по-видимому: все эти распоряжения, старательно выполняемые, клонились к одному: являть пред недоверчивым и подозрительным императором Петром как можно больше усердия и преданности его особе. Отличия, земли, крестьянские души были щедрыми воздаяниями за скромные и посильные труды верных холопей.
Обратимся, однако, к нашему ведуну. Дело его ясно: швед Вилькин — болтун, не совсем удачно разболтавшийся; сознание в проступке почти полное; казалось бы, что за справки, к чему они?
Но нет: идет переписка о том, где обретаются доктора Раткин и Лейн? Оказывается, что первый отпущен, за старостью лет, за границу, второго же не существует, но есть вместо него Гейн.
— Не Гейн ли? — спрашивают судьи.
— Действительно так: доктор, про которого я говорил, не Лейн, а Гейн.
Идут справки, запросы и отписки — где обретается Гейн? Он лежит при смерти в Москве и ответить на какой-либо запрос не в состоянии. Тайный трибунал, скорбя об этом, посылает государю обычный всеподданнейший экстракт из дела.
Несколько месяцев томятся в казематах швед-ведун и соборный псаломщик; к ним присоединяют и троицкого дьякона, толковавшего о кикиморе.
По миновании больших праздников, отца дьякона отлучили от священнослужения и препроводили в Петропавловскую крепость.
Только на четвертом месяце — 12 апреля 1723 года — дела и шведа-ведуна, и дьякона, чающего запустения Питербурха, вершены государем и, по его обычаю, вершены крутенько:
«Иноземца Питера Вилькина за то, что при других словах говорил про его императорское величество: ему-де более трех лет не пережить, и за те слова непотребныя учинить наказанье: бить батоги нещадно и отпустить с запискою: бит нещадно и освобожден по всемилостивейшему указу».
«А дьякона Троицкаго собора Федосьева, за непристойныя слова: „пустеть С.-Питербурху“ послать на три года в каторжную работу, чтоб, на то смотря, впредь другим таких непотребных слов говорить было неповадно».
Продолжала ли возиться на колокольне кикимора — из подлинного дела не видно, но великий император и впрямь скончался на третьем после того году — почти так, как о том предсказал швед-ведун.
Шалости кикиморы на Троицкой колокольне, послуживши пищей многих «непристойных разговоров» в петербургской черни, послужили поводом к гибели не одного только дьякона Федосеева.
Кикимора доконала одного из колодников Петропавловской крепости.
Камкин давно уже шел к погибели. Дворовый одного из аристократов, молодой парень, он взят был в солдаты. Четырнадцать лет тер он лямку, вынося все трудности и лишения походов и битв в низовых городах России. Это был солдат старательный, смышленый и способный; он выучился, между прочим, токарному мастерству, но этим не избавился от безвыходного положения вечного работника. Его, как способного мастерового, препроводили в столицу, в Адмиралтейство, к блочному делу, и здесь началась для него еще большая страда.
Камкин не устоял и пал… Ничтожный проступок, затем первое взыскание толкали и толкали его к дальнейшим преступлениям…
Подгуляв однажды, Камкин потерял или пропил медный точильный инструмент — овал; из боязни штрафовки бежал, но, вскоре пойманный, определен в комендантский полк. Едва ли новое положение было лучше прежнего. По крайней мере, Камкин и его не вынес, бежал и приютился у государева повара Степана Грача.
Камкин уже сделался полнейшим пьяницей и негодяем. С год жил он заведомо, что беглый, у государева повара. Повар, усмотря на руке гостя рекрутское клеймо, посоветовал ему назваться боярским отпущенником или дворцовым крестьянином и, вообще, берег его, со странною для того времени смелостью. Камкин отплатил ему черною неблагодарностью: он украл пять рублей, жемчужный перл, разворовал довольно припасов, прогулял все это и явился сам в гарнизонную канцелярию.
Пытанный в побеге и в воровстве, преступник препровожден для дальнейшего решения в надворный суд.
Толкаясь между колодниками, Камкин надоумился попытать счастия отделаться от кнута и каторги.
Легчайшим, весьма обыденным, но в то же время и опаснейшим для этого средством было крикнуть: «Слово и дело!»
0 чем же крикнуть? Камкин стал подыскивать государево «слово и дело».
Колодников выводили на сворах и цепях по городу просить милостыню[9]. Каждый раз арестанты возвращались в свои подвалы с даяниями усердствователей и с разными новостями. Таким путем проникли в арестантские палаты толки о троицкой кикиморе и о предсказании некоего иноземца о близкой смерти императора Петра. Эти-то толки и дали содержание «слову и делу», которое не замедлил закричать Камкин… В этом крике он чаял спасения от наказания за прежние и за новое свое преступления: он украл у одного из колодников четыре рубля и, жестоко избитый за то палками, ждал розыска.
Но вот сказалось «слово и дело», и его влекут к допросу в Тайную канцелярию под крепким караулом.
«В то время, как был я, — показывал Камкин, — держан в надворном суде, под караулом, отпускали меня в то время с колодником, новгородцем Трохою Власьевым, на связке, для милостыни. Пришли мы в один день за Литейный двор, ко двору, а чей не знаем, и прокричали (т. е. устали кричать). А у того двора какой-то офицер (а подлинно знает его Троха) да стряпчий того дома говорили меж себя: „Императорскому величеству нынешняго года не пережить! А как он умрет, станет царствовать светлейший князь (А. Д. Меншиков); разве тогда только нам будет хорошо, а ныне всё служба“. Заслышав те слова, — продолжал показывать Камкин, — отошли мы прочь. А придя в колодничью, я в тот же день стал о тех словах сказывать караульному капралу: „Полно врать, не твое дело“, — закричал на меня капрал и ударил по голове палкою. А более того, — заключил колодник, — я не за собою, ни за другими, ни за кем государева „дела и слова“ не знаю».
Но и сказанное было делом фантазии колодника, да притом делом, мало обдуманным; караульный капрал первый обличил ложь. Из его слов оказалось, что Камкина давным-давно не выпускали «на связке», т. е. просить милостыню; о подслушанном разговоре он никому и никогда не доносил, палкой его никто не бивал. Тщетно слался колодник на очной ставке с капралом на «всю бедность» (т. е. на арестантов) — ему уже не верили. К довершению злополучия доносчика, товарищ его, колодник Троха (Трофим), сообразив, видно, что донос придется подтвердить пыткой, изменил другу и сознался, что никаких непотребных слов ни за Литейным двором и нигде ему не довелось слышать.
Сознание друга и очная с ним ставка доконали Камкина.
«Все, что я говорил в расспросе, — повинился колодник, — на офицера и на сержанта в важных словах, я говорил напрасно. Бил меня палкою офицер в колодничьей палате за воровство, и я, видя свою вину, сказал за собой его императорского величества — „слово и дело“, отбывая розыску».
Зато теперь он сам на себя навлек новый, добавочный розыск. Пытанный прежде два раза в гарнизонной канцелярии в покражах и побеге, он теперь должен был подтвердить свое сговаривание — тремя очистительными пытками.
18 марта 1723 года была первая. «Важные слова про его императорское величество… — простонал на виске Камкин, — говорил я напрасно… затеял из себя… сговариваю то сущею правдою… не по засылке… не по скупу…»
10 ударов.
Несколько дней спустя второй розыск и те же речи.
Неделю спустя приговор: пытать «в третьи и усечь огнем».
Колодник, однако, не дождался третьей очистки: 4 мая 1723 года он испустил последний вздох в смрадном подвале Тайной канцелярии.
Не он первый, не он последний!..
По-видимому, страдания, им вынесенные, были (по тогдашнему времени) вполне заслуженными. Покойник был вор, беглец и пьяница. И таких было много… Но их ли мы только осудим?… Не было ли чего в окружающей среде, в тогдашней администрации такого, что как бы толкало многих и многих из так называвшейся тогда «подлой» породы на путь порока и погибели?…
Крепостное рабство, немецкий педантизм, выправка и дисциплина, доведенная до зверства в военной службе, презрение тогдашних высших к личности низшего и прочие обстоятельства — дань веку и тогдашним нравам — не могут ли они служить объяснением, почему «подлая» порода не единицами, не сотнями, а тысячами гибла в преобразовательную эпоху Петра Великого?
В конце декабря 1724 года по тракту в Архангелогородскую провинцию из Петербурга гнали партию арестантов. В толпе оборванных, грязных, окоченелых от морозов и метелей баб и мужиков особенное внимание обращали на себя две женщины. По одежде ясно было видно, что они принадлежали к «подлой» породе, но лица их, запечатленные особенными страданиями, резко выделялись из других… Изнеможенные, бледные, изрытые морщинами — плод физических и нравственных мук, они красноречиво говорили о том, что довелось вынести этим женщинам прежде, нежели указ обрек их на ссылку в Пустоозеро, где и повелено было им «быти тамо неисходно с прочими таковыми же, до их смерти».
Перелистаем же следственное о них дело, поищем в нем причины гибели злополучных женщин и вместе с тем постараемся отыскать новые черты для характеристики петровской эпохи.
В июне месяце 1723 года на Петербургской стороне, на Оружейной улице, на отписном дворе, к Авдотье Журавкиной, проживавшей в работницах у посадского человека Бобровникова, зашла в гости солдатка Преображенского полка Федора Баженова. Федора вылечила от какой-то порчи Авдотью, за что последняя была очень признательна Федоре. Между двумя приятельницами шла болтовня о разных разностях: хозяйка жаловалась на немочи; говорила, что о ту пору, как у столба каменного человека жгли (одного из раскольников), она от болезни своей была вовсе без ума.
— Надоть думать, — говорила Авдотья, — что та болезнь случилась со мной, потому я испорчена…
Воспоминание о жжении человека-раскольника дало беседе политическое направление; соседки с глазу на глаз стали судачить «непристойно и непотребно» уже потому, что дело, как мы увидим, шло о царской особе и боярах. Авдотья, между прочим, пророчила, что там, где повешен Гагарин[10], на том месте явится столб огненный и произойдет суд и проч.
Переговаривая о всем этом, ни та, ни другая собеседницы не предчувствовали, какие страшные муки навлекали они на себя.
Проносу, однако, быть не могло: слушателей никого не было, проболтаться только мог кто-нибудь из них. Так и случилось.
В начале декабря 1723 года, на особом дворе, близ Преображенских казарм, между несколькими солдатами, содержавшимися по полковым винам, находим мы Баженова; он содержится здесь за пьянство и буйство; тут же и жена его, добровольная заточенница, Федора Ивановна; Баженова приносит мужу вино и угощается вместе с ним.
В колодничьих каморках она как у себя дома. Преображенцев, впрочем, не любит; она их называет, вслед за посадскими и крестьянами, самохвалами да железными носами, что, впрочем, не мешает ей быть женой преображенца и сблизиться в колодничьей палате с Комаровым, денщиком Преображенского капитана; денщик сидит за какой-то не совсем правый извет на господина.
В Николин день, поздно вечером, приятели и приятельницы сильно кутнули; Баженов мычал и вельми шумный чуть бродил с места на место, без всякой определенной цели; что до Федоры, то она, полупьяная, в отдельной каморке, в углу, вела беседу с денщиком.
— Господи ты Боже мой, — печаловалась между прочим Федора, — какую я только мужу своему тайну не скажу, как напьется, то бепременно и скажет всем вслух. А ведомо мне великое дело, да ему вишь сказать-то нельзя — выговорится.
Комаров был парень смышленый, ловкий; один уже извет его на господина обнаруживал, что это был пройдоха, не отступавший ни пред какими средствами, чтоб только выйти из своего холопского положения. Царские указы, чуть не каждый месяц возвещавшие о наградах и отличиях доносчикам, открывали людям пронырливым дорогу — всякого рода изветами добиваться выхода из какого-либо стесненного положения. Сознание всей гнусности шпионства гасло с каждым указом, относившимся до «слова и дела»; подобные вещи чрезвычайно развращали русского человека. Итак, можно себе представить, с каким наслаждением стал прислушиваться денщик к болтовне полупьяной солдатки.
— Скажи же ты мне, Федора Ивановна, — стал прилежно выспрашивать Комаров, — скажи, пожалуй, что ты знаешь? А будь же сведома — проносу о твоих словах от меня не будет.
Как ни пьяна была Федора, но она еще сознавала грозящую опасность и долго и упорно отрицалась; денщик не унывал и вытянул наконец следующий рассказ:
— Государя у нас изведут, а после и царицу всеконечно изведут же. Великий же князь мал, стоять некому. И будет у нас великое смятенье, — пророчески заметила солдатка. — Разве же что государь, — продолжала она в виде совета, — разве государь толщину убавит, сиречь бояр, то, пожалуй, не лучше ли будет. А то много при нем толщины. И кто изведет его? — свои! Посмотри, скоро сие сбудется…
Впился слушатель в болтунью.
— От кого ты знаешь это, от кого слышала? — пытливо и прилежно доведывался он у солдатки.
— Да вот от кого: приехала к подьячему из Москвы теща, она и сказывала все те слова и про царское величество, и про толщину… Да она к тому ж еще мне говорила, что было на Москве, в Успенской соборной церкви, явление. И то явление…
Дверь распахнулась, и на пороге каморки, при тусклом свете лучины, появился весьма шумный Баженов. Это явление оборвало беседу. Впрочем, для Комарова и сказанного было довольно, он и не выспрашивал более; в голове его округлялся донос и все выгодные для него последствия.
— Хочу я сказать за собой государево «слово», — шепнул он в тот же вечер сотоварищу-колоднику.
— Слово сказать за собой — то дело будет великое. Коли знаешь, так сказывай. А от кого ты-то слышал? — спрашивал колодник, — от наших ли (то есть арестантов-преображенцев)?
— Нет, не от наших.
— Скажи же мне, какое то дело? — любопытствовал колодник.
— Нет, не скажу, не смею сказать, — отвечал Комаров, старательно оберегая любезный для себя секрет.
— Ну, коли не смеешь, так и не сказывай.
Понятна и эта боязливость, и это ревнивое сохранение секрета, могущего быть пригодным изветчику. Ему были известны упомянутые нами указы; еще не прошло двух лет, как один из них был опубликован с особенною торжественностью во всеобщее ведение и руководство. То был указ 22 апреля 1722 года, вызванный делом Левина. Этот раскольник в фанатическом увлечении кричал всенародно в Пензе «многия злыя слова, касающиеся до превысокой чести его величества и весьма вредныя государству». Фанатик погиб на эшафоте после долгих предварительных истязаний; что до доносчика, посадского человека Федора Котельникова, то ему, в видах поощрения всех таковых верноподданных, пожаловано 300 рублей, сумма по тому времени огромная; ему же дозволено вести торговлю по смерть беспошлинно и всем командирам, какого звания ни есть, ставилось на вид оного доносчика от великих обид охранить. Указ вновь повторял всем и каждому: тщиться немедля доносить местным ближайшим начальникам о всяких непотребных и непристойных словах, явно или тайно произносимых; в то же время напоминал доносчикам, что за всякий извет дано будет милостливое награждение. Знавшим же, да не донесшим, грозила «смертная казнь без всякой пощады».
Все это вспомнил, взвесил и сообразил Комаров и лишь только наступило утро — крикнул обычное и грозное: «Слово и дело!»
Начальство спешит препроводить Комарова в Тайную канцелярию.
«Благородный и высокопочтенный» Андрей Иванович Ушаков принимает его, отводит квартиру в каземате, т. е. сажает доносчика «под честный арест» и предписывает утром рано приступить к допросу и аресту им оговоренных.
Изветчик передает слышанное с полною откровенностью, «не затевая и не отбывая ни для чего напрасно», и только для придания важности делу уверяет, что как он, так в особенности солдатка, были совершенно трезвы.
Страх отшиб память у злополучной женщины. Схваченная внезапно и поставленная пред грозным судилищем, одно имя которого заставляло трепетать всех и каждого, она совершенно одурела.
— Дня, когда был разговор, — лепетала Федора, — не помню; о чем был разговор — и этого не помню… А нет, погодите, кажися, говорила я про прежние случаи, как бывали бунты и смятенья, да говорила ж про Александра Кикина.
Угрозы и строгий запрос «высокопочтеннаго» Андрея Ивановича заставляют Баженову точнее вспоминать, но ответ ее все-таки не тот, какой потребен для судьи.
— Молвила я о Ни колин день, — говорит Федора, — государь-де неможет, помилуй его Бог, да дай Бог ему здоровья и долги веки! А каков будет час, что его не станет и государыню императрицу посадят на царство, чтобы не было какова смятенья, ведь великий-то князь еще мал… Кто из колодников что сказал и где я все это говорила, не упомню; была я гораздо в тот день шумна, а сказывала в ту силу, что мужики преображенских солдат не любят, называют самохвалами да железными носами…
Затем всю сущность извета Федора отрицала. А она-то и интересовала Ушакова; кроме того, что дело шло о изведении их царских величеств, о великом смятении и проч. — в болтовне солдатки была подозрительная двусмысленность: высказывалось желание поубавить толстых; правда, тут же добавлялось: сиречь бояр, но кто знает, быть может, это намек на Петра Андреевича Толстого, первенствующего члена инквизиционного судилища. И вот благородный друг и его сотрудник увещевает солдатку быть откровеннее.
Кто только имел случай изучать характер Ушакова, тот, без сомнения, воздаст полную похвалу необыкновенной ловкости, изворотливости, дару убеждения и чутью сего преславного сыщика. Справедливо находят в Петре I необыкновенную способность угадывать и назначать на соответствующие места сановников; выбор Ушакова в инквизиторы был как нельзя более удачен; способнее его для розыску был только один Петр Андреевич Толстой. Удача при постановке лица на такое место тем более замечательна, что система шпионства, разыскивания и преследования не только за дело, нет, за слово, полуслово, за мысль «непотребную», мелькнувшую в голове дерзкого, в то время только что возникла в нашем отечестве. Допетровская Русь, «грубая и невежественная», не взрастила у себя шпионов, не созрела до необходимости «благодетельнаго» учреждения фискалов, пред которыми столь наивно умиляется один из исторических монографистов позднейшего времени, — не выработала да и не могла выработать столь неподражаемых разведчиков, какими явились при Петре Андрей Иванович Ушаков и Петр Андреевич Толстой.
Однако обратимся к «многому увещанию» Ушакова. Оно подействовало, да и не могло не подействовать: в нем были и льстивые обещания свободы и прощения — при откровенности, и угрозы пыток и истязаний — при упорстве; солдатка не устояла: трепещущая, волнуемая то страхом, то надеждой, она признала извет Комарова почти во всем справедливым, объявив при том, что противные слова слышала от Авдотьи Журавкиной.
Женка боцмана-мата Журавкина схвачена. Она заявляет, что действительно Федора посещала ее, Авдотью, летом 1723 года, но в том, что меж них говорено было нечто «непотребное о высокой чести его величества», в том положительно запиралась.
Допросы женщин всегда были и будут затруднительны. Прекрасный пол, говоря вообще, по слабости, ему свойственной, болтлив; допрашиваемая обыкновенно то показывает, то оговаривает показание, путается в многословии, впадает в противоречия, забывает важнейшее, вспоминает неверное и проч. В петровское же время, ввиду кнута и пылающего веника — им же вспаривалась спина вздернутой на дыбу — показания женщин обыкновенно были особенно спутанны, но в настоящем эпизоде обе подсудимые являют редкую твердость и постоянство.
На восьми очных ставках, бывших в течение производства дела, каждая осталась при прежних показаниях.
— Стоишь ли ты на том, — спросили Комарова, — что Фекле сказывала непристойные слова приезжая из Москвы подьяческая теща?
— Молвила ль то слово Фекла про подьяческую тещу или про кого другого, — отвечал Комаров, — памятно сказать не могу.
Последнее обстоятельство, могущее спасти от розыску Авдотью Журавкину, устранено; Комаров сомневается, подьяческую ли жену выдавала Фекла за источник своих россказней, следовательно, источником могла быть и не подьяческая жена, а Журавкина.
Баб — в застенок!
10 декабря 1723 года Федора на дыбе; виска…
9 ударов кнута.
Авдотья на дыбе; виска…
6 ударов кнута.
Пытка первая… показания прежние.
10 января 1724 года Федора на дыбе; виска…
8 ударов кнута.
Авдотья на дыбе; виска…
15 ударов кнута.
Пытка в другоряд; показания прежние.
6 февраля 1724 года Федора на дыбе; виска…
15 ударов кнута.
Пытка в-третьи; показания прежние.
Каждая новая пытка, как видно из чисел, обозначенных в деле, производилась в расстоянии друг от друга месяца. Не нужно слишком быть чувствительным, чтоб представить себе, какие физические и моральные страдания выносили заточенницы, поправляясь от первых язв и каждое утро просыпаясь с мыслью: вот-де сегодня доведется идти на новые раны.
Что же могло поддерживать их упорство и стойкость на первых показаниях? — вот вопрос, перед которым невольно остановится каждый, кому не довелось копаться в старинных делах русско-уголовного судопроизводства. А вот что: истязуемые ведали, что троекратная пытка, сопровождающаяся одними и теми же показаниями, освобождает от дальнейших истязаний, а зачастую очищает и от обвинения, и от наказания.
Слабые женщины, они, однако, дотерпели до конца; каждая из них троекратно закрепила показания собственною кровью; теперь судьям остается исполнить закон, т. е. освободить и ту, и другую.
Действительно, подсудимые хотя не освобождены, но истязания прекращаются. В это время Комаров за донос о «злых, важных, непристойных словах про его императорское величество и его семейство» получил от его императорского величества жалованья десять рублев.
Что же делать с бабами? Чем разрешить случай, редкий в тогдашней судебной практике? А для того стоит только обойти закон с помощью указа его императорского величества; на основании его Тайная канцелярия, на седьмом месяце после третьей пытки, приговорила: «Федорою вновь разыскивать накрепко, чтоб показала истину: конечно ль те слова слышала от Авдотьи или от других кого, и в чем будет утверждаться и говорить на кого, то тех людей по тому ж спрашивать и пытать и доискиваться истины».
Баб привели в застенок, им объявили, что буде не покажут истины, их будут жечь огнем. От первой требовали показания: действительно ли от Авдотьи, а не от кого? нибудь другого слышала она важные слова? А вторая должна была признаться, что она именно оскорбляла превысокую честь царского семейства.
Угроза не подействовала: показания остались прежние.
19 сентября 1724 года Федора на дыбе; виска… изборожденная ударами спина вспарена пылающим сухим веником.
Авдотья на дыбе; виска… пылающий сухой веник вспаривает спину, изборожденную ударами.
Пытка в четвертый… показания прежние.
Призывают попа.
К стыду того времени, на некоторых служителей алтаря зачастую выпадала и до эпохи Преобразователя необычная доля — быть пособниками полицейских сыщиков и заплечных мастеров. Под страхом лишения живота, волею-неволею, отцы духовные должны были вымогать признания у особенно упорных… не пыткою, «но страхом будущаго суда божьяго», и добытые такими средствами показания немедленно предъявлялись, в письменном доносе, сыщикам и судьям.
На этот раз обе женщины и на духу говорили то же, что говорили на огне.
Врача духовного сменил врач тела. Данила Вольнерс, по указу Тайной канцелярии, приглашен лечить истязанных, лечить казенными лекарствами. Лечение тем более было необходимо, что несколько дней спустя состоялся повторительный приговор: «продолжать розыск». Естественно, что он должен был кончиться смертью подсудимых; одна из них и приготовилась к ней новою исповедью у священника, но всемилостивейший указ императора отвратил дальнейшие истязания.
По указу приговорено: «Хотя Авдотья Журавкина запирается в важных и непристойных словах, токмо тому не верить, а послать и ее, и Федору Баженову, за караулом, в ссылку — Архангелогородскую провинцию, в Пустоозеро, и велеть им тамо быть неисходно с прочими таковыми, до их смерти».
19 декабря 1724 года партию арестантов, и между ними обеих приятельниц, Федору да Авдотью, погнали по пустырям, по лесам, по горам и оврагам, в мороз и метели, в дальнее, бедное и глухое Пустоозеро.
Население Пустоозера более и более увеличивалось новыми ссыльными. В мае 1725 года туда проехало четыре ямских подводы; на них один гвардейский и двое гарнизонных солдат провезли трех баб, трех новых преступниц «в важном государевом деле», распространявших «зловредье» в народе своими неосторожными и суеверными толками… Толки, доведшие их до ссылки, издавна уже бродили в громадной массе народа, росли год от году больше и больше и наконец выросли до целого, систематического учения об «антихристе», объявившемся, по понятию народа, в лице его царского величества Петра Алексеевича. Учение это имело самых деятельных, самых восторженных проповедников. Во всех концах России — в Вологде, в Астрахани, в Москве, в Пензе, в казацких станицах, по всему течению Дона, везде мы находим этих проповедников: книгописец Григорий Талепский, иконник Савин, протодьякон Матвей Непеин, монах Самуил Выморков, капитан Андрей Левин, раскольники Артемий Иванов, Денис Лукьянов, Матвей Николаев, служебница их Домна и многие другие лица разного сословия, разного возраста и обоего пола, деятельно распространяли учение об объявившемся с 1698 года антихристе… Проповедь народная находила массу последователей; они были не только среди простого народа, но мы их находим даже между высшими лицами того времени, по преимуществу из духовного сословия… Проповедники передавали свое учение, по большей части среди величайшей таинственности, отдельным лицам, и только более восторженные шли открыто на тяжкие истязания, неминуемые последствия их народной проповеди… Так, известный пензенский проповедник учения об антихристе Левин с клироса деревенской церкви в 1721 году вне себя кричал народу, собравшемуся к божественной службе:
«Послушайте, православные христиане! Слушайте: ныне у нас представление света скоро будет… Государь ныне загнал весь народ в Москву и весь его погубит… Вот здесь, в этом месте, — говорил он народу, указывая на свою руку между указательным и большим пальцем, — в этом месте царь их будет пятнать, и станут они в него веровать…»
«…Нынче последнее время, — говорил тот же Левин, явившись погостить в Жадовскую пустынь, — антихристово пришествие… Привезены в С.-Петербург печати… хотят людей печатать… В Петербурге, в Невском монастыре монахи мясо едят, а все то дело не государево, а антихристово, и государь антихрист!!»
19 марта 1722 года в Пензе был большой базар. Левин, незадолго пред тем постригшийся в монахи в Предтеченском монастыре под Пензою, отпросился у игумена в город под предлогом «подаяния по тюрьмам милостыни». Но не милостыня, а проповедь к народу о последнем времени, о спасении людей от антихриста влекла его в город. Народ толпился на базаре; Левин пробрался к мясным лавкам, взлез на плоскую крышу одной из них, снял с себя клобук, поднял его на клюке вверх и закричал окружавшей его толпе:
«…Послушайте, христиане, послушайте! Много лет я служил в армии… Меня зовут Левин… Жил я в Петербурге; там монахи и всякие люди в посты едят мясо и меня есть заставляли… А в Москву приехал царь Петр Алексеевич… Он не царь Петр Алексеевич, а антихрист… антихрист!.. А в Москве все мясо есть будут сырную неделю и в великий пост, и весь народ мужескаго и женскаго пола будет он печатать, а у помещиков всякой хлеб описывать, и помещикам будет давать хлеба самое малое число, а из остальнаго отписнаго хлеба будут давать только тем людям, которые будут запечатаны, а на которых печатей нет, тем хлеба давать не станут… Бойтесь этих печатей, православные!.. Бегите, скройтесь куда-нибудь. Последнее время… антихрист пришел… антихрист!..»
Страшная кончина Левина (он был сожжен в Москве живым), пытки и казни подобных же проповедников, наводя страх на остальных, не уменьшали, однако, а, напротив, увеличили силу и значение проповеди об антихристе. Впоследствии, когда обнародуется побольше вершенных дел о тех из последователей этого учения, которым довелось побывать в Тайной канцелярии, тогда можно будет сделать свод этих проповедей и проследить их постепенный рост по содержанию и по местам своего распространения; до тех же пор мы должны ограничиться разбором каждого, возникающего по этому поводу дела в отдельности. При этом разборе мы не можем вдаваться еще в общий обзор этих интереснейших из всех толков народа о Петре, о государе, для тогдашней массы непонятном, странном, более того — вполне неизвестном… Его преобразовательный резец со страшною силой глубоко впущенный в самую сердцевину народной жизни, с ее поверьями, обычаями, суевериями, с ее добром и злом, безжалостно разил места наиболее чувствительные, самые дорогие для народа… Ошеломленный, забитый, народ не видел, да и не мог видеть, целей Преобразователя; для него были только ясны и больны те страшные средства, которые вели к чему-то, для него загадочному… Он видел изменение коренных своих обычаев, он видел наглых иноземцев, их возрастающее значение, видел или слышал о бесчеловечных казнях тысячи стрельцов, слышал (как ни глухи были застенки и как ни крепки записи, которые брались с подсудимых Тайной канцелярии о гробовом молчании), слышал о всем, что в них было, слышал об ежедневных истязаниях многих и многих из своих собратий; видел и слышал этот народ много и много такого, что в глазах его набрасывало густую тень на личность и на дела монарха… И вот этот народ жадно прислушивался к тем из учителей, вышедших из его же среды, которые брались разъяснять ему, в чем дело. Петр-де не государь, Петр не русский человек, он иноземец, он подменен в Швеции, в неметчине; нет, он ни то, ни другое… он антихрист! Он приводит все и вся к своей вере… он и сына запытал, потому-де, что сам антихрист «приводил царевича в свое состояние, а тот его не послушал, и за то его антихрист этот и убил до смерти…»
Петр — антихрист! Теперь для народа все ясно… И чем сильнее веровал он в это учение, тем реже выдавались из его среды изветчики на проповедников сего учения; проносы были редки, почти случайны — и случались-то они либо от людей служилых, более или менее поднявшихся уже над уровнем народного развития, либо от женщин болтливых на язык и менее упорных в сохранении тайны… К числу их принадлежали и те три бабы, с которыми мы встретились в начале нашего рассказа на дороге в Пустоозеро.
Все они были жительницы небольшого городка Таврова, лежащего в двенадцати верстах от Воронежа, при впадении речки Тавровки в реку Воронеж, которая верст пять от этого места сама впадает в Дон. Ныне незначительный посад, Тавров в петровское время имел большое значение и был обязан этим своему положению, весьма выгодному для постройки и сплава судов в Азовское море. Еще в 1699 году Петр, проведя почти всю зиму в Воронеже, заметил, что фарватер реки Воронежа, по причине заносов и обмеления, стал не очень удобен для сплава судов; вследствие этого верфь и Адмиралтейство, по воле Петра, перенесены были из Воронежа ниже, на речку Тавровку. Верфь была обнесена земляною крепостью, вокруг нее растянулся городок, куда с 1703 года, в бытность здесь Петра, перенесены были из Воронежа и остальные корабельные строения. Все эти весьма значительные работы, производимые притом, по петровскому обычаю, сколь возможно поспешнее, требовали много рук… Народ со многих, по преимуществу с низовых городов, согнан был сюда и водворен в Тавров тремя слободами: Морскою, Солдатскою и Мастеровою, в последней жили и купцы. При большом стечении народа много было, разумеется, здесь и учителей, а еще больше последователей известного нам учения; недовольство народа, согнанного на тяжкие и безысходные работы, способствовало еще больше усвоению тавровцами учения об антихристе… Оно переходило от родителей к детям, передавалось от старого поколения молодому.
«Слыхала я, детушки, — говорила еще в 1707 году девяностолетняя старуха Аксинья Спиридонова своей невестке, — слыхала я от старых людей, что… мы не доживем, а вы, детушки, доживете… народится (у нас) антихрист… сойдет на землю и будет людей мучить… И кто постоит за веру, тот будет в царстве небесном, а кто к нему передастся, и тот будет на веки мучиться…»
Старуха умерла, но слова ее глубоко запечатлелись в уме ее слушательницы, женщины далеко тоже не молодой. Лет десять молчала о слышанном Авдотья либо, быть может, и передавала завет покойницы, но толки ее не дошли до чутких ушей великих инквизиторов. Но вот в 1722 году муж Авдотьи Кузьминичны, матрос Тимофеев, услан на Каспийское море, в персидский поход, тысяч за семь верст, как она думала; от него нет весточки, к тому же в Таврове открылась повальная болезнь: по слободам умирает много детей, старушка печалится, плачет и заходит излить свою тоску и недовольство на высшую власть, отнявшую у нее мужа, заходит к племяннице своей, солдатке Акулине Петровне Наяновой, жившей в Солдатской слободе городка Таврова…
— Тоска на меня великая, — говорила Авдотья между разными разговорами, в одно из таких посещений в последних числах ноября 1722 года, — а о чем же и сама я не знаю… Дни такие сумрачные… и младенцев много мрет…
— О чем об этом тосковать, — отвечала племянница, — зачем тосковать, что младенцы мрут… Бог их любя прибирает: видишь, хлеб не родился, а на новый год как еще не родится, то и отцы не рады детям будут…
— Да, старые люди говорили и моя свекровь говаривала: «Мы не доживем, а вы, детушки, доживете: народится антихрист». Вот и ныне, — продолжала Авдотья, вероятно, в доказательство того, что уже родился антихрист, — вот ныне и с могил голубцы снимают и могилы ровняют. И для чего те могилы ровняют?
— Бог знает, — отвечала собеседница, — никак ныне остаточные веки, вот уже и младенцев много мрет, никак это уже ныне не государь, а антихрист это ныне народился.
— Как нам будет мучиться! — и при мысли о муках старушка Авдотья горько заплакала.
— О чем об этом тужить, — утешала племянница, — хотя и народится антихрист, хотя нас и мучить станут, так что за беда! Здесь помучимся, а на том свету Бог нам даст свет! Кто за веру христианскую будет терпеть, тот будет в раю, ведь за Бога да за царя мучится (т. е. за истинного царя); вот славят, что государь будет, — продолжала солдатка, вспомнив, что в Таврове на днях ждали царя Петра, на обратном пути его из персидского похода, — славят, что государь будет; никак, тетушка, знать, это не царь, а антихрист народился. Я (ведь) государя знаю, дай Бог дождаться государя мне, хотя из ста выберу я его, батюшку, лет с 20 не видала (т. е. с 1703 года, когда Петр был в Таврове), буде он, государь, то ведь он, государь, езживал и преж сего мимо могил, да не срывали, а ныне будто станет он на могилы смотреть…
В избе никого не было. Старуха плакала, и между теткой и племянницей долго не умолкала беседа о страшном пришествии антихриста, о том, действительно ли тот, кто разъезжает теперь по России, воюет на Кавказе и проч., действительно ли он государь, или это тот… тот… О пришествии которого давно уж им, простым людям, пророчествовали их народные проповедники.
Не нужно забывать, что пред нами матроска и солдатка, та и другая жили постоянно среди матросов и солдат — и трудно думать, чтобы их мысли не находили себе пищи и поддержки в толках остальных обитателей и обитательниц матросских и солдатских слобод города Таврова.
Правда, сочувствие к мнениям о воплощении антихриста было не у всех одинаково; к числу маловерующих принадлежала и рудометка Алена Андреева.
В первых числах декабря 1722 года, дня за три до приезда государя, в Тавров прибыли передовые посланные, служители и разные придворные чины. Алена нашла нужным «для взятия квашни» забежать к старушке Авдотье. «Слава Богу, — заговорила пришедшая, — приехали от государя передовые…»
При слове государь тоскующая старуха не выдержала: «Их, Бог знает, не велено (только) говорить: кажут, что государь ездит, а то не государь, антихрист ездит…»
— Э, эх, проклятая враговка! — изругала приятельницу Алена и, плюнув, вышла из избы.
«По трех днях» после этого разговора государь прибыл в Воронеж и посетил Тавров; пробыл здесь сутки, попировал в выстроенном для него дворце и в то же время успел осмотреть разные работы, как по корабельной части, так и на обширной суконной фабрике, им же основанной; указал вице-адмиралу Змаевичу построить несколько судов, сделал несколько других распоряжений и отправился в Москву.
Все это время, с наездом царя и его свиты, Тавров был крайне оживлен; толки о посетителе и посетителях долго не прекращались и по отъезде Петра.
В самый разгар этих россказней, 26 декабря 1722 года, из Воронежа приехал в Тавров, ради метания от болезни руды из ног, инквизитор воронежской епархии, синодальной команды монах Гурий Годовиков. Он остановился у знакомого попа Никиты, который поспешил истопить для гостя баню и послал попадью за рудометкой, женкой Аленой, вероятно, известной своей опытностью и искусством в деле пускания крови. В бане, таким образом, сошлись три лица: отче Гурий, прислужник его — архиерейский служка Логин Кузьмин и женка Алена; рудометка принялась за свое дело, пустила кровь рожками, между тем монах-инквизитор, нежась и парясь, втянул лекарку в беседу.
— Благочестивый батюшка у вас погулял в Таврове?
— Слава Богу, три часа гулял.
— Заезжал ли он в свои хоромы?
— Он изволил кушать у поручика нашего Андрея Андреевича, а как по прозванию, того не знаю; и к тому поручику людей много нахлынуло; стали было их отгонять, и их отгонять не велели: пускай-де глядят! А опосля государь, покушавши, пошел на суконный двор (на фабрику), а с суконного двора по кораблям, и с кораблей пошел к Москве… И как его императорское величество был в Таврове, и в то время с детьми изволил его величество призывать перед себя, и милость я от его получила, имел он со мной разговор… И как его императорское величество, — продолжала Алена, умолчав о чем был царский разговор, — в Тавров во дворце кушал хлеб и мясные яди, и я сама видела — он, император (а за ним и все господа), мясо кушали.
— Что ты, баба, врешь! Что тебе дело про его императорское величество говорить? — воспрещал инквизитор Гурий, — при нем, императоре, и иноземцы есть, может быть, что они (только) мясо ели.
— Я достоверно сама видела, что сам император (а за ним) и господа мясо ели; а после кушанья его императорскому величеству из головы руду я метала тремя рожками…
— А я сему веры не иму, — возразил отче Гурий, распариваясь на полке, — тебе ль руду метать! Аль у нашего государя будто не стало докторов? У императора нашего есть доктора свидетельствованные, кроме тебя; и для чего ты такие слова говоришь про его императорское величество?
— Люди говорят, — путала баба, не отвечая на вопрос монаха, — люди говорят, как к белому царю все преклонятся, и тогда народится антихрист… И какой-то антихрист, я не знаю…
— Какое тебе дело спрашивать, коли ты не знаешь!
— Да вот иные люди, — продолжала Алена, — в то же число (т. е. в бытность императора Петра в Таврове) говорили про его императорское величество: какой-де он царь или император, он-де антихрист! И я за те слова хотела было и завязаться, и донести его императорскому величеству, да и тужу, что умолчала, а не донесла…
— Ну, снимай, баба, рожки! — приказал инквизитор, сообразив важность преступления рудометки и выгоды доноса на нее. Отче Гурий поспешно обмылся, обвязал ноги, оделся и поскакал в Воронеж — к губернатору с письменным доносом — «слово и дело!»
Бригадир Измайлов, тогдашний воронежский губернатор, арестовал доносчика и в ту же ночь «наскоро» отправился с ним вместе в Тавров. Преступница рудометка схвачена, поставлена на двор к какому-то майору и в тот же час, обезумевшая от страха, приведена на личный допрос к губернатору. Первое дело, разумеется, запереться — обычный ответ русского человека пред начальством, допросчиком: «знать не знаю, ведать не ведаю», был в ходу и в петровское время.
«Непристойных слов, — показала Алена, — я не говаривала, говорила ж ему, инквизитору, только такие слова: мы императорскому величеству о пришествии его в Тавров только порадовались; а про мясные яди я сказала: знать-де и все господа мясо кушали, а кроме того ничего я не говорила». Но свидетель был налицо, то был служка Кузьмин, который и не замедлил поддержать инквизитора. Показания его, впрочем, не вызвали рудометку на откровенность; на очной ставке со служкой и монахом Алена твердила одно, что «непристойных слов, которыя на нее инквизитор разспросом показал, — не говорила», и затем передала начало своей беседы о приезде государя в Тавров.
Впрочем, Измайлов не имел в виду, да и не имел права допытываться до непристойных слов — это право всецело и исключительно принадлежало Тайной канцелярии; губернатор должен был только дознаться, нет ли кого прикосновенных к делу, чтобы и их, «не упустя время», взять и, по обычаю, «оковав», отправить на розыск в столицу. Но и этого не дознался Измайлов — Алена твердила одно: других-де в непристойных словах никого не знаю; а с инквизитором в бане говорила только, что его императорское величество приехал в Тавров хорошо и сподобилися (все) его видеть; да еще ж говорила я, что на поварни приспевали кушанье — мясное, знатно, что кушали (его) все.
7 января 1723 года застало отца Гурия, служку Кузьмина и преступницу Алену в Тайной канцелярии, в Москве. Доношение губернатора о посылке этих лиц «для разспроса, розыска и изследования» прочтено, монах-инквизитор и его служка опрошены, расспрос дошел до Алены: «Как я у инквизитора кровь пускала, и притом свидетель Кузьмин был, а я вышеписанных непристойных слов, — запиралась рудометка, — которыя на меня оный инквизитор показал, — не говоривала», и вслед затем мнимо невинная баба «в забвении от страха» сознавалась только в допросе, что-де, когда «к белому царю все преклонятся, и тогда народится ли антихрист?»
Но вот состоялось определение: женкою Аленою разыскивать и пытать: непристойные слова инквизитору говорила ли и буде говорила, для чего и от кого она те слова слышала и где и для чего о том нигде не доносила? Определение это, не умаляя страха Алены, оживляет ее память, и с 8 по 20 февраля оставленная на обсуждение своей участи, она спешит наконец предстать пред секретаря Казаринова и в его лице, как «пред его императорским величеством, вину свою приносит».
«Принося вину», Алена выдала Тайной канцелярии старуху Авдотью; весь разговор с ней был передан и записан; «и инквизитору-то говорила я, Алена, с тех ея, Авдотьиных, слов, что его государя называют антихристом; а оприч ея, Авдотьи, от иных ни от кого таких слов я не слыхала».
Донос отца Гурия оправдался; на другой же день ему, освобожденному, пожаловали именем его величества 10 рублев из канцелярии Рекрутского счета, из взятых денег по тайным делам. Что до служебника Кузьмина, то его также освободили и отпустили с паспортом по-прежнему в дом архиерейский; с того и другого взяты были обычные записи о молчании.
8 то время, когда доносчика и свидетеля награждали и освобождали, в Тавров уже скакал нарочный лейб-гвардии солдат сыскать и взять матросскую женку Авдотью Тимофееву.
Около месяца ездил и искал Авдотью нарочный солдат; 25 марта старуха была доставлена, с первых же слов созналась в преступлении и тут же указала на свою племянницу как на виновницу распространения учения об антихристе. Не выдавая своих пред губернатором, трусливые бабы оговаривали и мешали других в дело, стоя пред застеночными мастерами.
Новый курьер скачет за Акулиной. 17 апреля 1723 года она сыскана и сдана в Тайную; будучи моложе первых двух преступниц, солдатка явила на допросе более твердости и упорства: «Когда была у меня тетка Авдотья и какие разговоры имела — того я не упомню; молвила ль я что об антихристе — не упомню; только суще помню, что никаких непристойных слов про его императорское величество ни с Авдотьею и ни с кем не говаривала и ни от кого не слыхала».
Тетку с племянницей свели на очную ставку. Первая показывала прежнее, вторая «закрывалась безпамятством».
Дело об объявлении антихриста в лице Петра, естественно, должно было казаться Казаринову необыкновенной важности: задача исследования состояла именно в том, чтобы добраться до корня этого учения, до главнейших его распространителей. Но такое исследование, по мнению московского разыскателя, могла только предпринять петербургская Тайная канцелярия, и вот он известил ее, что вскоре шлет в Петербург всех трех баб на дальнейшее исследование. Это не понравилось Ушакову; обремененный кучей розысков, он послал строгое внушение Казаринову.
«Господин секретарь! — писал Андрей Иванович 27 мая 1723 года, — видим мы из писем ваших, что вы некоторых колодников по Тайной канцелярии сюда и с делами отправляете, а поведения о том письменнаго и словеснаго вам от Петра Андреевича (Толстого) и от меня не было; и иное вы, не отписався с нами, не хорошо учинили, точию убыток деньгам и турбацию людям сделали. А можно бы решение чрез ордеры наши в Москве учинить; и по получении сего ордера, ежели оные (колодники) не отправлены, которых посылать не надлежит, удержи посылкою, а буде и посланы, да недавно, возврати, и что сделаешь, рапортуй. От тебя же получены выписки… о рудометке Тавровой (т. е. из города Таврова), на которыя указ прислан будет впредь».
Тавровская рудометка, или, по-нынешнему, фельдшерица, с подругами удержаны в Москве, где и получен был указ, решивший их участь.
«Тавровским жителям, бабам, — определили Толстой с Ушаковым, — по указу его императорскаго величества, за важныя, непристойныя слова, нигде ими не объявленныя, учинить жестокое наказание: Алену да Авдотью в Москве бить кнутом и сослать на прядильный двор при Москве же в вечную работу, а Акулину пытать дважды: от кого она такия непристойныя слова слушала, и где и сколь давно, и для чего о том не доносила».
Акулину вздернули на виску… пытка первая.
«Превосходительный господин, господин генерал-майор и лейб-гвардии майор, — писал к Ушакову о результате розыска Казаринов, — премилостивый государь мой! По присланному определению, Алене и Авдотье наказание учинено, а на прядильный двор Авдотья не послана, для того, что Акулина с розыску в тех словах запирается».
Акулина поднята на дыбы… пытка в «другоряд»…
«Непристойных слов, — кричит баба под кнутом, — ни с кем я суще… никогда не говаривала… и ни от кого таких слов не слыхала».
«…И хотя оная Акулина и говорит, — рапортовал Казаринов, — что тех непристойных слов суще она ни с Авдотьей и ни с кем никогда не говаривала и ни от кого не слыхала, однако же, государь, ею, Акулиною, буду разыскивать и в третьи: и что с розыску покажет, о том вашему превосходительству донесу впредь, не умедля. И буде, государь, оная Акулина с тех розысков в означенных своих словах устоит, то помянутою Авдотьею разыскивать ли? О том требую от вашего превосходительства повелительного ордера. Вашего превосходительства, премилостиваго моего государя, всепокорный и верный раб Василий Казаринов, 16-го июля 1723 года».
Пробегая эти образчики учтивостей между петровскими палачами, невольно жалеешь, что едва ли когда-нибудь будет возможно собрать полную коллекцию этой переписки, разбросанной по сотням вершенных дел Тайной канцелярии. А каждый согласится, что подобный сборник ярко осветил бы пред нами пружины, по которым действовали Ушаков с товарищами, их взаимные отношения, взгляд на преступления и преступников, закулисную сторону следствий и розысков и много других интересных сторон в истории Тайной канцелярии петровского времени.
«Господин секретарь Казаринов! — отвечал Ушаков на вышеприведенный запрос московского инквизитора, — письма твои, отпущенныя из Москвы… получены здесь исправно, на что тебе объявляю: по трех розысках Акулины, буде в одном станет утверждаться, розыскивать и Авдотьею, и что с розысков покажут, о том нас рапортуй. 25-го июля 1723 г.».
«И августа 10-го, — гласит протокол московской Тайной канцелярии, — означенныя женки Акулина да Авдотья вожены в застенок и в непристойных словах спрашиваны с пристрастием, и дана им очная ставка, а на очной ставке…» Но что именно бабы сказали на очной ставке, стоя у дыбы, об этом узнаем из нового рапорта секретаря:
«Превосходительному господину, господину генерал-майору и лейб-гвардии майору, премилостивому государю моему, Андрею Ивановичу, всепокорно доношу: бабою Акулиною розыскивано трижды; а бабою Авдотьею, государь, не розыскивал, для того, что оная Акулина при третьем розыску в тех непристойных словах повинилась, и как ее стали пытать, говорила тоже, а потом в том же розыску сказала, что она тех слов суще не говорила. И о том требую от вашего превосходительства повелительного ордера. Августа 20-го».
Несчастная женщина повинилась в чаяньи избежать третьей пытки, но при этом упустила из виду то обстоятельство, что перемененное показание, хотя бы то было полное сознание, должно было закрепиться новым розыском, а в случаях более важных даже и тремя. Вот почему, поднятая на дыбу «в третьи», Акулина вытерпела 13 ударов, а затем, увидав, что сознание не спасает ее, вновь стала утверждать: «Непристойных слов никак-де тетушка, знать-де это не государь, антихрист-де народился, я с нею, с Авдотьею, суще не говорила… А кроме тех другия речи (они приведены в своем месте) говорила; а прежде сего розыску и в сем розыску… непристойныя слова говорила я, поверя в улике себя Авдотьиным словам…»
Пытка, как и всегда в переменных словах, была жестокая, так что на другой же день, по просьбе пытанной, прислан был к ней врач духовный.
«Священник, — говоря языком подьячего Тайной канцелярии, — по должности своей, бабу Акулину на исповеди увещевал, дабы она по делу, по которому содержится, принесла сущую свою правду, как явиться ей пред Богом. И она, Акулина, между прочими духовными словами попу сказала: „Я по своему делу, которое имеется в Тайной канцелярии, терплю напрасно и безвинно и в том умереть готова…“
Исповедным словам верили в Тайной только тогда, когда они означали сознание, в противном случае веры им не давалось.
На девятом месяце по началу дела, что, впрочем, еще довольно скоро по тогдашнему течению дел, приговор состоялся: в силу его Авдотью, еще в июне высеченную кнутом, определено сослать на прядильный двор в Москве; затем солдатке Акулине Петровой за непристойные важные слова про его императорское величество учинить наказание: бить кнутом и сослать на прядильный двор при Москве же в вечную работу.
Секуции были совершены. Все, что выиграла Акулина своим запирательством и переменными речами, так это то, что в ее приговоре опустили словечко: „жестокое наказание“.
Как бы то ни было, только и с не жестоким наказанием дело тавровских баб не кончилось; в продолжение девятнадцати месяцев не могла состояться их ссылка, а почему, это видно из завязавшейся по этому поводу переписки. Переписка эта имеет свой интерес: она показывает, как еще много было спутанного, не установившегося в отношениях разных учреждений и управлений в тогдашней администрации.
Управление казенных фабрик не приняло ни одной из трех баб, присланных в их распоряжение. Толстой с Ушаковым, по некотором времени, приказали вновь разослать в надлежащие места промемории об отсылке в работы осужденных женщин. „Если же вновь их не станут принимать, то (распоряжение весьма своеобразное) баб Алену да Авдотью свободить с запискою на волю“; что до Акулины, то ее приказано было послать в Александрову слободу, в Девичий монастырь, в работницы, за присмотром до ее смерти неисходно.
Как ни страшна была Тайная канцелярия, как ни слепо выполнялись ее указы не только отдельными лицами, но и разными правительственными учреждениями, все-таки была иной раз и оппозиция: так в настоящем случае, в деле рассылки штрафованных баб, Синод решительно не согласился дать даже одной из них место в монастыре. „Святейший Синод, по согласному своему приговору, — отписывался в Тайную обер-секретарь Синода, — велел оную бабу Акулину не токмо в тот Успенской, но и в прочие девичьи монастыри не принимать, понеже она свет-скаго чину, а не монахиня. И между монахинями, благочинно житие препровождающими, таковым непотребным за вины их осужденным бабам быть весьма неприлично, а особливо оный Успенский девичий монастырь содержится под собственным призрением ея величества, императрицы Екатерины Алексеевны, и без указу ея величества, хотя бы и из монахинь, никого туда определять вновь невозможно. Также и в других монастырях, которые по духовному регламенту затворены, принимать ее не надлежит, ибо не токмо таким бабам, в излишестве присылаемым, но и монахиням, издавно безпорочно пребывающим, зело нуждное во многих местех пропитание находится. А таких баб, за вины в работу определяемыя, надлежит отсылать куды пристойно кроме монастырей, чтобы монашескому чину напрасной от того тщеты не происходило…“
Прочитав многоглаголивое объяснение иерархов церкви, объяснение, впрочем, опершееся на указ государя, Тайная канцелярия опять попыталась предложить в казенные работы всех трех баб, если же их опять „примать не будут, то всех трех баб свободить с запискою на волю“, сказав им обычный указ о молчании.
Но отчего ж не принять даровых, хотя и сеченных работниц?
На предложение это Мануфактур-коллегия отвечала: „Бабы эти стары, а у нас мануфактурные все фабрики отданы на откуп кумпанейщикам, посадским людям, и те кумпанейщики оных баб за старостию не принимают для того, что работать эти бабы не могут, а кормить их кумпанейщикам от себя без работы неможно“.
„А у нас, — отозвалась на промеморию Адмиралтейс-коллегия, — прядильных дворов нет, а есть только парусная фабрика, но на те фабрики не токмо тех старых и притом пытанных баб, но и моложе их принимать не велено“.
Этот приказ о неприеме штрафованных женщин не распространялся на фабрики кумпанейщиков, но действительно они принимали только способных к работе… Вот, например, зайдем вслед за наблюдательным Берхгольцом в одну из обширнейших и богатейших в то время фабрик в Москве — купца-кумпаней-щика Тамсена.
„Пред нами женское отделение, — рассказывает камер-юнкер, — здесь работают девушки, отданные на прядильню в наказание, лет на десять и более, а некоторые и навсегда; между ними было несколько с вырванными ноздрями. В первой комнате, где их сидело до тридцати из самых молодых и хорошеньких, было необыкновенно чисто. Все женщины, находившиеся там и ткавшие одна подле другой вдоль стен, были одеты одинаково и даже очень красиво, именно все они имели белые юбки и белые камзолы, обшитые зелеными лентами. Замужние женщины были в шапках (сделанных у некоторых из золотой и серебряной парчи и обшитых галуном), а девушки простоволосые, как обыкновенно ходят здешние простолюдинки, т. е. с заплетенными косами и с повязкою из ленты или тесьмы. Между ними сидела одна девушка, которая служила семь лет в драгунах, и за то была отдана сюда. Она играла на балалайке… После этой музыки две девушки из самых младших, по приказанию Тамсена, должны были танцевать, прыгать и делать разные фигуры. Между прочим, он заставил их проплясать одну употребительную у здешних крестьян свадебную пляску, которая очень замысловата, но не отличается грацией, по причине непристойности движений. Сперва пляшут обе, следуя одна за другою и делая друг другу разные знаки лицом, головою, всем корпусом и руками; потом девушка жестами делает объяснение в любви парню, который однако ж не трогается этим, напротив, старается всячески избегать ее до тех пор, пока она наконец утомляется и перестает; тогда парень, с своей стороны, начинает ухаживать за девушкою и с большим трудом заставляет ее принять от него, в знак любви, носовой платок; после чего она во всю длину ложится на спину и закрывает себе лицо платком. Парень пляшет еще несколько времени вокруг лежащей, с разными смешными ужимками, прикидываясь очень влюбленным; то он как будто хочет поцеловать ее, то, казалось, даже приподнять ей юбку, — и все это среди пляски, не говоря ни слова. Но так как девушка, представлявшая парня, из стыда, не хотела докончить пляски, то Тамсен (из желания угодить его высочеству герцогу Голштинскому, бывшему с посетителями) велел доплясать ее одному из своих мальчиков, лет девяти или десяти, который тотчас же очень охотно согласился на это. Проплясав, как и девушка, раза два вокруг лежавшей на полу, он вдруг вспрыгнул на нее и несколькими движениями, каких вовсе нельзя было ожидать от такого ребенка, довершил пляску…“
Таким образом, обойдя и осмотря подобное кумпанейское заведение, легко было убедиться, что битым, пытанным и притом ветхим женщинам здесь решительно быть было неудобно; они здесь были бы только в тягость хозяину. Но, с другой стороны, опасно было и освободить, хотя бы и с записью о молчании, таких важных преступниц, каковы были Алена, Авдотья и Акулина, гражданки города Таврова. До этого опасения додумался Ушаков и додумался довольно скоро: две недели спустя после ордера об освобождении женщин послано уже было за его подписью новое определение Тайной канцелярии.
„Тавровских баб, — писал он к Казаринову, — по некоторому делу не освобождай, а ежели хотя и освободил, а сыскать в Москве можно, то их сыщи и держи под караулом, и о том репортуй; а впредь, ежели по делам государственным весьма важным будут являться женскаго пола, в тяжких винах, то о таковых, куда их отсылать предписывалось, отнестись в Сенат с доношением; в монастыри по многим отсылкам таковых баб примать Синод не велит, в фабрики не примают, а освобождать, — рассуждал в своем ордере Андрей Иванович, — нельзя, ибо впредь от того в народе зловредие будет“.
Таким образом, бабы задержаны были в Тайной канцелярии, а для корму пускали их, по обычаю, в мир, за караулом „на связке“; так продолжалось почти полтора года. В эти полтора года свершилось многое; главнейшее же событие состояло в том, что Петра I не стало. Новое правительство, готовясь сечь и ссылать, в то же время делало вид, что желает освободить или, по крайней мере, облегчить судьбу многих штрафованных в прошедшее царствование… Этот обычай сменять наказанных да ссыльных кончившегося царствования новыми страдальцами и страдалицами, обычай, служивший одной из ярких особенностей русской истории XVIII века, вступает в свои права именно со смерти Петра.
Облегчение распространено было и на тавровских преступниц: 26 февраля 1725 года, т. е. на третий год по начале дела, вспомнили о них и сделали распоряжение: „Из дела, какая до них важность касается и что им за вины их учинено, и чего ради оне под арестом долговременно содержатся, и куда их ныне послать, внесть в Правительствующий Сенат“.
Высшее правительственное место указало отправить их в монастырь на постриг и подвижничество. Тайная канцелярия поспешила отнестись в Синод с требованием послушного указа о приеме в какой-либо монастырь всех трех баб тавровских, но если Синод имел смелость воспротивиться этому определению еще при Петре, тем смелее он действовал (впрочем, мы говорим только об одном этом деле) при Екатерине I: Синод положительно ответил, что таковых подозрительных баб принимать в монастыри не велено…
Все три отказа привели к тому, что 29 апреля 1725 года всех трех подвижниц учения об антихристе на четырех подводах под конвоем гвардейского и двух гарнизонных солдат, с прогонами по рублю на человека от Москвы до места назначения, повезли в Пустоозеро…