СЛУЧАЙНЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА

Светлой памяти отца и друга Циприса Бориса Яковлевича

1

Когда стало известно, что завтра к ним в школу ожидается сам заведующий гороно, каждый поначалу опасался, не к нему ли на урок его поведут, но директор выбрал Каретникова, и теперь можно было не только вздохнуть с облегчением, но вместе с тем уже и за себя немного обидеться: а почему не ко мне?

Михаил Антонович это почувствовал, ему стало неловко перед коллегами, словно в таком директорском предпочтении была его собственная вина, а между тем, переменив в учительской классный журнал и отправившись на очередной урок, думал он о завтрашнем дне лишь с досадой, представляя себе, как его ребята, которые начнут сейчас горячо, шумно спорить, а он, умышленно подзадоривая, будет радоваться, что хоть в какой-то мере прививает им «жажду размышлений», — как те же ученики просидят завтра весь урок тихо, чинно и, вызванные к доске, правильно и скучно перескажут учебник, не зададут, сколько ни взывай к ним, никаких вопросов, да ведь и он тоже, тяготясь чужим присутствием, станет заботиться о том, как бы поточнее соблюсти методику и уложиться в урок.

Седой, высокий, слегка сутулый, он доброжелательно, как всегда, улыбнулся, негромко поздоровался с классом и, мельком взглянув поверх очков на ожидающие, с ухмылкой лица, понял, что девятый «А» успел что-то вытворить. Правда, торжествовали одни ребята, а девочки были явно возмущены, притом столь единодушно, как это редко случалось между ними. Что-то, значит, такое, что против женской половины человечества... Ему, пожалуй, так и не дождаться снова раздельного обучения, как это когда-то было. А жаль... Дело-то ведь не только в том, что их надо по-разному воспитывать. Тут еще и иное: Прекрасная Незнакомка, где ты? Все время на глазах друг у друга, все им обыденно, все в привычку — что уж тогда «нездешнего» в этой девочке, какая загадка и таинство?

Он уселся за стол и, пока вписывал в журнал дату и тему урока, сообразил, что, кажется, надо к доске обернуться. Торопливыми скачущими буквами там было набросано:

«Господи Боже мой! и так много всякой дряни на свете, а ты еще и жинок наплодил».

Михаил Антонович усмехнулся про себя: так сказать, знание классики, за которое он все время ратует. И даже, сколько он помнит, написание истинно гоголевское: «Боже» — с прописной буквы, а после восклицательного знака — со строчной. Конечно, скорее всего это Игорь Павловский в массы принес. Он отличник — это, в глазах ребят, почти неприлично, они больше уважают определенный крен, но ему охотно прощаются его вечные пятерки, потому что он не зубрила.

Сняв и протирая очки платком, Михаил Антонович кивнул на доску:

— Н-ну... и как оценим?

— А просто как урок классики, — немедленно отозвался Павловский.

— Как глупость! — выкрикнул кто-то из девочек.

— Зачем так уж сразу?.. — примирительно сказал Михаил Антонович. — Надо быть все же поснисходительнее...

— К Гоголю?! — с иронией спросил Игорь Павловский.

— К тому, кто на доске написал, — улыбнулся Михаил Антонович. — У юноши переходный возраст. Это пройдет... Знаете, есть такой любопытный психологический феномен: если мальчишка-третьеклассник бьет девочку портфелем по голове, он вовсе не обязательно хулиган — ему, вполне возможно, она-то как раз и нравится...

— Вот пусть тогда про нее и пишет! — крикнула Инна под общий хохот. — А других нечего трогать!

Михаил Антонович смутился этим непредвиденным поворотом. Ему стало жаль Игоря. Всем в классе известно, что Павловский неравнодушен к Наташе, но вряд ли кто-нибудь из них догадывается, что именно за это Инна столь активно презирает Наташу. Впрочем, ее почти все девочки недолюбливают: нелегко простить такую красоту, тем более если она сама себя сознает, а Наташа ох как сознает... Она не одному Игорю нравится, и это еще больше настраивает девочек против нее. К тому же Наташа немного глупа, она, кажется, и сейчас не совсем поняла, отчего это все они смеются, но, честное слово, при таких утонченно-благородных чертах ей даже и глупость идет.

— А можно вопрос? — встала из-за парты Инна, широконосая, нескладная, в очках с толстенными зеленоватыми стеклами.

Михаил Антонович невольно посмотрел на часы. Но как же откажешь? Да и свой интерес: из таких «не по теме» вопросов узнаешь гораздо больше...

— Давайте ваш вопрос, — согласился он. Уже обычно с пятого класса он их всех на «вы» называл — и чтоб чувствовали свое достоинство, привыкали, что они уже личности, но не совсем при этом и без корысти: так ведь и определенный перепад создавался в оттенках отношений, когда уж если на «ты» вдруг переходишь, то за этим особое твое удовольствие от его ответа или сочинения, особенное расположение к ученику за тот или иной поступок — одним словом, симпатия уже индивидуальная, а не как всегда и ко всем.

— Это даже и не мой вопрос, а наш общий, — краснея, объяснила Инна. — Мы тут с мальчишками спорили: должна ли женщина обязательно быть умной? Я хочу сказать, важно ли это... ну, вообще...

Все рассмеялись, но Михаил Антонович понимал, что они сейчас притворяются — перед ним, перед собой, перед своим соседом по парте, друг перед другом, — а на самом-то деле их это очень интересует. Просто они на всякий случай так отгораживаются от своей причастности к вопросу: а вдруг он ему, Михаилу Антоновичу, покажется нелепым, а вдруг он действительно смешон, этот вопрос?

Инна с недоумением и обидой оглянулась на класс. Была она настолько безнадежно некрасивая, что Михаил Антонович почувствовал неловкость: как будто сам виноват в этом. Для кого как, а Инне особенно важно получить именно такой ответ: разумеется, ум в женщине — первейшая необходимость.

— А вот наши мальчики считают, — с вызовом сказала Наташа, — что главное в женщине — все-таки внешние данные. — Она тут же сама и продемонстрировала их — плечами, поворотом головы с точеным носиком, взрослой уже грудью.

Инна очень нуждалась сейчас в его помощи, и, улыбнувшись, он процитировал:

— «Дурочка даже не поцелует так, как умная»... Это Лесков сказал. Которого вы не проходили. Я же вам постоянно твержу: читайте классику! Там обо всем... — Он встретил взгляд Инны, исполненный такой благодарности, что, смутившись, погрозил ей пальцем и ворчливо сказал: — Опять старика в дискуссию втравили!.. А Степанской надо еще троечку исправлять. И новая тема, и...

Хотелось хоть как-то предупредить их о завтрашнем госте, намекнуть хотя бы, но Михаил Антонович чувствовал себя в эти секунды столь остро счастливым и чуть ли не всемогущим, что легко поборол это желание. Он вызвал к доске Степанскую, розовощекую добрую толстушку, и терпеливо ждал, пока она, уже встав из-за парты, оторвется наконец от учебника, что-то еще лихорадочно- дочитывая напоследок.

— За что тройка была? — спросил у нее Михаил Антонович.

— За биографию, — сказала Степанская.

Усмехнувшись про себя, он вспомнил, как она отвечала в тот раз. Когда он попросил рассказать о Чехове, она с недоумением переспросила: «Биографию?» Он объяснил, что его скорее интересует, как она вообще представляет себе Чехова: внешность, облик, черты характера... Словом, чтоб как о живом человеке. Если я, например, о вашем знакомом спрошу: какой он? — вы же не биографию его станете рассказывать?

«Так то живой ведь, — сказала Степанская. — А тут...» Но, словно бы уступая его учительскому капризу или странности, она, пожав плечами, затараторила, что Чехов был тихий, деликатный, щупленький такой... Он с удивлением посмотрел на нее.

«И в пенсне», — подсказали ей.

«Да, и в пенсне», — механически повторила она под общий смех.

«Какого он был роста?» — нахмурившись, спросил Михаил Антонович.

«Небольшого», — уверенно сказала Степанская.

Ей стали подавать знаки, чтоб натолкнуть на верный ответ, а он, возмущенный, тогда и вкатил ей тройку. Не запомнить, что Чехов был очень высокого роста!..

Разумеется, на чей-то взгляд это могло казаться мелочью, однако Михаил Антонович давно убедился, как именно подробность, неважная как будто деталь способна вдруг разрушить давний стереотип, открыть невольную нашу подмену, когда за представлением о человеке вежливом, предупредительном, мягком в обращении как-то незаметно вырастал образ кроткого и трогательно-беззащитного «мечтателя», каким Чехов никогда не был.

Впрочем, теперь, когда Степанская начала свой ответ с того, что Чехов был ростом чуть ли не под два метра — казалось, она сама же до сих пор удивляется этому, — Михаил Антонович еле сдерживал улыбку: уж вроде бы чересчур по-женски следовал за этим вывод, что конечно же не мог такой человек быть каким-то там смирным, тихеньким, безответным, а был он веселым, гостеприимным, волевым и очень энергичным.

Она и примеры тому привела: как Чехов любил розыгрыши, как не проходило дня, чтоб у него не обедали и не ночевали знакомые — прямо гостиница, а не дом! — и как он ездил на холеру, и его бесконечные хлопоты о чьих-то рукописях, об устройстве чахоточных больных... Да одна его поездка на Сахалин!.. А строительство школ на его деньги?! Или вот памятник Петру Первому...

Довольный, Михаил Антонович кивал и лишь возразил, что речь-то не просто о благодеянии, меценатстве. Чехов не только деньги давал на школы — он вникал во все подробности, знался с каждым подрядчиком, каменщиком, плотником. А поди-ка уговори знаменитого Антокольского, чтоб тот согласился поставить скульптуру в каком-то заштатном Таганроге, до которого тысячу верст скачи — не доскачешь... Дело-то в том, что он. Чехов, себя на все это тратил: свои нервы, свое время... И знаете, никого это не удивляло, никому не приходило в голову поберечь его. Даже когда он был смертельно больным и едва передвигался из-за одышки, одна его знакомая без всяких угрызений совести дает ему поручение часики ее снести в починку...

Михаил Антонович мог бы сейчас рассказать им не одну подобную историю, но и времени было в обрез, да и сам при этом всегда только расстраивался за Чехова, слишком многих начинал ненавидеть из его окружения, себя же потом одергивать приходилось: ну нет же их, давно уж нет!..

Похвалив Степанскую за хороший ответ, он отпустил ее, вызвал еще нескольких и уж совсем растрогался, когда Инна сказала, что, читая Чехова, заметила такую его особенность, что получается, будто не я сужу его героев, которые поступают не так, как надо, а я же сама тоже виновата вместе с ними.

Потом, переходя к новой теме, он спросил у класса, а как они понимают лаконизм Чехова. В общем-то они правильно понимали, но он все же поинтересовался: по их мнению, сколько приблизительно страниц занимает «Дама с собачкой»?

Посыпались уверенные ответы: сто, двести, больше — там же целая жизнь проходит!.. Огромная жизнь, согласился он. От вроде бы пошленького курортного романа поначалу — и до высокой любви...

Он раскрыл перед ними томик Чехова и вместе с ними посчитал: шестнадцать страниц, всего восемь листиков.

Они удивились, громко стали обмениваться впечатлениями, и вдруг, смолкнув, все дружно повставали из-за парт.

В дверях стоял директор школы. Осанистый, внушительно неторопливый, с цепким твердым взглядом исподлобья, умел он подчинять себе не только учителей, но и учеников, что по нынешним временам, как полагал Михаил Антонович, было много сложнее.

— Шумно в классе, — сказал директор и, помолчав, ткнул пальцем: — Постричься.

— Я... я стригся... — пролепетал ученик, один из самых робких в классе.

— Значит, плохо стригся, — сказал директор. — И давно. Как фамилия?

— Моя?..

— Свою я сам знаю.

Послышался подобострастный смешок, и Михаил Антонович укоризненно покачал головой: ну почему всегда находится кто-то, кто немедленно принимает сторону сильного?!

— Петров, — назвался ученик.

— Вот завтра, Петров, зайдешь ко мне перед уроками — показаться, как понял мое замечание. Михаил Антонович, на минуту...

Они вышли в коридор.

— Предупредите всех: сидеть завтра, чтоб муху слышно было!

— У нас и мух-то нет, — улыбнулся Михаил Антонович.

Директор холодно посмотрел на него, давая понять всю неуместность шуток накануне такого дня.

— И еще... Кто из ваших учеников вызывает опасения? Не в смысле знаний — таких просто не вызывать завтра, а по линии, так сказать, поведенческой...

— Простите?.. — Михаилу Антоновичу вдруг захотелось вслух не понять то, что он уже вполне уловил.

— Что ж тут непонятного! Самых неуправляемых перевести на завтрашний урок в параллельный класс.

— Но... но как же я объясню им?.. Как вообще это объяснить?

— А никак. Они уже достаточно взрослые люди и прекрасно все понимают.

— То есть — что значит: «все понимают»?.. — Пораженный, Михаил Антонович уставился на директора.

— А то и значит! А я вот — вас не понимаю, Михаил Антонович: вам хоть сколько-нибудь дорога честь нашей школы?

Михаил Антонович растерялся. Как же так?! Смотреть при этом совершенно открыто, без тени смущения...

Уличать кого-нибудь во лжи ему всегда было тягостно и стыдно. Он и учеников-то никогда не подлавливал на этом — напротив, всем своим видом старался показать, что он не верит, будто ложь была намеренной. Просто, мол, не так мы его поняли, неудачно он выразился... А как же иначе?! Как это не дать человеку еще один шанс? А директор... Может, он и в самом деле искренне убежден в своей правоте? Тем более он у них в школе совсем недавно...

— Простите, — проговорил Михаил Антонович как можно мягче и участливее, — вы действительно считаете, что для чести нашей школы...

— Потрудитесь сделать, как я сказал, — перебил его директор. — И никаких этих ваших дискуссий на уроке. Строго все по программе: от и до.

Круто повернувшись, он пошел по коридору, крепкий, уверенный, хозяйственно оглядывая по дороге, все ли тут в порядке, и кое-где поправляя на дверях таблички, а Михаил Антонович, спохватившись, что столько времени у них от литературы оторвали, заспешил к своим ученикам.

Теперь ему и в самом деле захотелось предупредить их о завтрашнем госте, но Михаил Антонович все же поборол в себе это желание: была какая-то особенная приятность вести себя даже и перед самим собой так, будто ничего не случилось.


Потом учителя, посмеиваясь, рассказывали, как директор, встречая заведующего гороно, прождал у ворот школы около часа. Иди знай, что тот откажется от автомобиля — на улицах весна, солнышко, ручейки — и захочет, видимо, пройтись до их школы пешком. Михаил Антонович не понимал злорадного тона своих коллег, хотя, как и они, не любил директора. Однако все-таки жаль было человека, стоило лишь себе представить, как тот мается у ворот, как ему неудобно свое положение... Он и сказал им об этом, но учителя дружно возразили ему: ошибаетесь, Михаил Антонович. Вот прежний наш директор, пусть и встречал начальство таким же манером, но всячески скрывал это от посторонних глаз, стеснялся все же, а теперешний так себя держит, с таким уверенным спокойствием и достоинством, словно по-иному встречать попросту и нельзя, невозможно, даже и быть не должно.

Ну, это уж, знаете, возразил кто-то, еще ведь неизвестно, как бы на его месте каждый из нас поступил... Тут все обиделись, потому что каждый про себя знал, что он-то бы уж точно не так вел себя, и, конечно, сразу заспорили между собой, а Михаил Антонович думал уже не о директоре, а о заведующем гороно — о том, как хорошо, как приятно, что не обманулся в своем первом впечатлении о нем. Ведь только тот вошел сегодня в класс в сопровождении директора — уже седой и такой же, как Михаил Антонович, высокий и худощавый, с живыми посмеивающимися глазами, — как Михаил Антонович сразу доверчиво проникся к нему симпатией. Неужели он не поймет, что урок гораздо интереснее, когда не «от и до», а как ты сам посчитаешь нужным, да и как повернется, в конце концов. То есть как отвечать будут, какие вдруг у ребят вопросы возникнут... А не будет совсем вопросов — к чему тогда им уроки литературы?

Пока ученики, освободив последнюю парту для гостей, пересаживались на свободные места, он, чтоб не терять зря времени, спросил у класса:

— Кто сегодня не хочет отвечать?

Вопрос этот сам по себе не был для них неожиданным, Михаил Антонович нередко задавал его в начале урока — неинтересно ему было кого-нибудь врасплох захватывать, изобличать в незнании, а главное, классу скучно выслушивать такого ученика, — но сейчас, в присутствии посторонних, это их, конечно, удивило, он понял по их лицам. А уж о том, как реагируют на это директор и гость, Михаил Антонович даже и думать себе запретил и ни разу за весь урок вообще не взглянул в их сторону. Все должно идти сегодня, как всегда...

Разумеется, он понимал: таких, кто скажет, что не готов отвечать, сегодня не окажется, и задал-то он этот вопрос не просто по инерции, а скорее для себя самого, чтоб себе же окончательно отрезать иные, более заманчивые пути.

Он вызвал, не выбирая специально, одного ученика, потом другого, третьего, и все, что каждый из них говорил, почти все, было правильно: и что Чехов — новатор в драматургии, и что вишневый сад сделан как бы центром пьесы, и о старых его владельцах правильно... Раневская мила, привлекательна, но она раба обстоятельств, и хотя бескорыстна, добра, но доброта эта за чужой счет выходит, к тому же она эгоистична — привязана к своей дочери, даже любит ее, а между тем, забрав последние деньги, уезжает в Париж к своему любовнику...

— Но тут, может, и посочувствовать ей? — не сдержался Михаил Антонович. — Она ведь не жизнь прожигать едет, не веселиться, а спасать любимого... Скорее всего, она понимает, чувствует по крайней мере, чем все кончится, но ничего не может поделать с собой, со своей любовью к этому недостойному человеку...

На минуту они чуть оживились, ответили, что все равно не должна, не имеет морального права свою родную дочь бросать на произвол судьбы, и тут же снова затихли, почти безучастно внимая, как их товарищи, стоя подле Михаила Антоновича, верно говорили о беспечности и безволии Гаева, о хищнике Лопахине и о противоречиях в его натуре; и, конечно, «Здравствуй, новая жизнь!»... хорошие задатки в Ане... такие, как она, уходят потом в народ, в революцию...

— Так уж всегда и уходят? — позволил себе чуть усомниться Михаил Антонович, пытаясь хоть как-то разговорить их, но они не ввязывались ни в какие обсуждения, помнили, что не одни в классе.

Тогда, не выдержав, Михаил Антонович вызвал Игоря Павловского. Пусть хоть он их расшевелит немного своим вечным несогласием.

— Расскажите-ка нам о Пете Трофимове...

Покосившись на заднюю парту, Павловский несколько секунд решал, как же ему отвечать сегодня: как обычно, задираясь, споря, чтоб быть всему классу интересным, или как по учебнику положено? Все же это не только его к доске вызвали, а получается, что и Михаила Антоновича, и как бы тут не подвести его ненароком.

Никогда, пожалуй, сколько Михаил Антонович знал его, Игорь не отвечал так бесцветно: ничего же ведь своего, ни одной мысли! А материал между тем знает, к тому же память у него отличная, он вот и несколько цитат наизусть привел, но это, в общем, не меняет дела — до того все уныло-бесспорно. Неужели он... Ну да! Он, видите ли, обо мне печется... Это трогательно, конечно, и... как-то нечестно, не по совести.

— Все правильно, — подытожил Михаил Антонович. — Точно как в учебнике. Но — не более... — он обвел взглядом класс. — Никто не хочет дополнить?

Скучные они сидели, какие-то осоловелые, с непривычно для него тупым, отсутствующим выражением на лицах, покорно терпеливые, угасшие... Ему и самому все время зевать хотелось.

«Бедные, — подумал он, — а им-то каково столько высидеть?..»

Михаил Антонович укоризненно посмотрел на Павловского: что же ты? а я надеялся на тебя...

Игорь покраснел и ответил совсем отчаянным взглядом: понимает ли Михаил Антонович, в какое безвыходное положение ставит его, на что толкает?! Что ж ему делать после этого?

— Значит, никаких иных мнений по поводу Пети Трофимова нет? — с сожалением спросил Михаил Антонович.

— Вообще-то у меня у самого — другое мнение, — сказал Игорь.

Тут в пору было рассмеяться, но в классе стояла напряженная тишина, и лишь после того, как Михаил Антонович, весело улыбнувшись, спросил: «Значит, начнем сначала?» — ребята оживились, задвигались, он увидел, наконец, интерес на их лицах.

— Мне бы книжку взять... — проговорил Игорь, указывая на свою парту.

— Правильно, — одобрил Михаил Антонович. — Доказывать надо текстом. Вот вам пьеса...

— Но... у меня там свои тексты, — смущенно улыбнулся Павловский. — Можно?

Михаил Антонович кивнул и, предвкушая неожиданность, откинулся на спинку стула, поглядывая довольно на класс поверх очков.

Книгу он узнал сразу — по формату, по толщине, по цвету обложки, — и понял, что же за этим должно последовать, какая цитата. Честно сказать, в его намерения все же не входило сейчас такое крайнее мнение, вызванное временем и обстоятельствами тех лет, но, кто знает, может, для настоящей дискуссии как раз это и подходило?

— Максим Горький в воспоминаниях о Чехове пишет... — торжественно начал Игорь, вернувшись к доске: — «Многие из них красиво мечтают о том, как хороша будет жизнь через двести лет...» — это он о чеховских героях, — пояснил Павловский, — «...и никому не приходит в голову простой вопрос: да кто же сделает ее хорошей, если мы будем только мечтать?» Вот... — Словно бы не решаясь что-то еще зачитать, он покосился на Михаила Антоновича и умолк.

— А чуть повыше? — улыбнулся Михаил Антонович. — Там, где о Пете Трофимове.

Игорь с сомнением смотрел на него, и Михаил Антонович, не выдержав, рассмеялся.

— Павловский!.. — укоризненно сказал он. — Решительнее! Прочь сомненья!..

Игорь кивнул и, набравшись духа, четко прочитал в наступившей какой-то особенной тишине: «Дрянненький студент Трофимов красно говорит о необходимости работать и — бездельничает, от скуки развлекаясь глупым издевательством над Варей, работающей не покладая рук для благополучия бездельников...»

— Вот это да!.. — услышал Михаил Антонович.

— А что вас тут смущает? — спросил он.

— Ну как же... — растерянно сказал кто-то с места. — А мы говорим, что Петя Трофимов... новая жизнь... новые люди...

— И правильно говорим! — чуть сердито сказал Михаил Антонович. — Я вас не понимаю: почему надо отказываться от этого? И что вообще за робость такая перед острыми вопросами?

— Ну... все-таки сам Горький...

— Вот мы сейчас с вами постараемся и Чехова понять, и Горького... И Петю Трофимова. Никто же вас не призывает к тому, чтобы этот образ воспринимать лишь в восторженных, патетических тонах... Павловский, а что ж это я за вас?

— Ну, у Чехова есть объяснение, почему он многое не мог досказать в образе Пети Трофимова. Цензурные условия не позволяли не то что показывать, но и говорить вслух о том, что Трофимов то и дело в ссылках, потому и «вечный студент», и дел его мы не видим... Но все равно, Михаил Антонович... Какой-то очень уж он, Трофимов, дистиллированный. И все время как будто...

— Стихами говорит, — подсказали ему.

— Вот именно, — согласился Павловский. — Декламирует. И потом... эта сцена с калошами в последнем акте...

— А что там, с калошами? — невинно спросил Михаил Антонович, словно бы не сумев вспомнить.

— Ну, как же! — подсказали ему. — У всех горе, все рушится, остались без пристанища, а Трофимов упорно об одном: куда это подевались мои калоши?

— Да как вы не понимаете?! — воскликнула Инна. — Тут-то он как раз и живой, тут все по-человечески понятно!

— Понятно! — с иронией возразили ей. — В светлую жизнь собирается, а у самого самые грязные калоши из всех!

— Какой же он живой, Трофимов? — вмешалась красавица Наташа, обернувшись к Инне. — Если он говорит Раневской, что они с Аней выше любви! Представляете?!

— Так кому говорит? — сказал Павловский. — Аниной матери! Я бы в таком случае, может, тоже...

— Лапшу, бы ей навешивал, — поддержал кто-то. — Чтоб не подозревала...

— Вот именно! — согласился Игорь. — А на самом-то деле у него с Аней... Чувствуется же, как она к каждому его слову прислушивается, как смотрит на него...

— И что тут может нравиться?! — Наташа пожала плечами. — Ваша Аня — она же «душечка» какая-то!

— Ты думаешь, ты этим ее обидела? — спросила Степанская. — Почему это плохо — быть доброй, отзывчивой, как «душечка», жить интересами любимого человека?..

— А где ее самостоятельность? Куда ей в революцию? Ее куда поведут — туда и пойдет! — посыпалось на Степанскую со всех сторон.

Все это говорили больше девочки, ребята молчали сейчас, и, усмехнувшись про себя, Михаил Антонович подумал, что мальчишкам вроде бы не так уж не нравилось, как несамостоятельно ведет себя Аня с Трофимовым. Однако пора уже было думать о том, чтобы как-то управиться с их активностью.

— Ну, ладно, — сказал он. — С калошами дело поправимо, в новой жизни можно на первых порах и в таких, как есть. И наивность пройдет с годами, хотя, надеюсь, не совсем пройдет... И с любовью у таких, как Трофимов, все потом образуется. Но меня лично тревожит и в Ане, и в Трофимове мотив всеми забытого старого слуги. Ведь Фирса оставили без заботы все, абсолютно все, в том числе и те люди, которые приветствуют новую жизнь. Вот о чем стоит подумать...

— А как насчет высказывания Горького? — напомнили ему.

— А это Павловский затеял, пусть он и объяснит, — улыбнулся Михаил Антонович.

— Так, по-моему, ясно, — сказал Игорь. — Приближается революция, девятьсот пятый год, вот-вот баррикады возникнут, нужны люди, не просто умеющие правильные слова говорить и обличать хозяев вишневого сада, а люди дела нужны. Потому Горький так и заостряет, так нетерпим...

— Очень хорошо. Молодец. Вторым твоим ответом я доволен.

Он отпустил Павловского, собираясь подытожить их разговор, но Инна вдруг сказала:

— Какая же это комедия, если никто никого не слышит? Все глухи друг к другу, даже дочь и мать...

— А Чехов назвал — комедией! — возразили ей. — Выходит, он заблуждался?

— Почему заблуждался? Там действительно много смешного, — сказала Наташа. — Как, например, Лопахин чуть Варе предложение не сделал, и шампанское приготовлено было, а оказалось, что его уже давно Яша выпил, слуга.

— Что ж тут смешного? — возмутилась Инна. — Варя-то всю свою жизнь этого предложения ждала!

— А Епиходов... — вспомнил еще кто-то. — Уселся на картонку со шляпой и раздавил...

— Ну и что? — спросила Степанская. — Ну, неудачник, ну, неловкий человек... Так давайте посмеемся над ним?!

— А Шарлотта? Разве не смешно, как она куклу качает? Как живое существо...

— Да вы что, ребята?! — Петров, робкий их Петров, поднялся. — Женщина всю жизнь в гувернантках, всю жизнь у чужих людей. Совершенно одинокий человек! Одна-то, наверно, и была когда-то мечта — ребенка бы своего...

— А!.. — отмахнулась Наташа. — Они все там какие-то жалкие!.. Даже когда веселятся!

— Между прочим, — сказал Михаил Антонович, — слово «жалкий» употребляется не только с неким презрительным оттенком. Если жалкий — значит, достойный жалости, участия, сострадания. А жалеть — это еще и щадить, беречь, не давать в обиду. Не так ли? Ну, это я к слову... Давайте-ка теперь подведем итоги. Первое: к вопросу о жанре...

В коридоре, перед тем как расстаться, заведующий гороно спросил:

— У вас всегда так... шумно?..

Михаил Антонович видел предостерегающий взгляд директора из-за спины завгороно, но лишь пожал плечами и упрямо ответил:

— Всегда. По крайней мере, всегда стараюсь, чтоб именно так было.

Заведующий гороно усмехнулся и, прощаясь, сказал:

— Спасибо вам...

— За что? — удивился Михаил Антонович.

— За шум на уроках.


К концу дня вдруг сказывалась усталость, но Михаил Антонович это лишь после чувствовал, а пока вел уроки, он был оживлен, здоров, почти молод, и, верно, чтоб продлить в себе это ощущение бодрости, все выискивал причины подольше задержаться в школе. Как-то он предложил десятиклассникам: если они найдут после уроков минут сорок, он может дополнительно позаниматься с ними, чтоб готовить их к сочинению на аттестат зрелости, и они, понимая, конечно, что это поможет и при поступлении в институт, дружно согласились. Так с тех пор и повелось, уже много лет, что весной ему прибавлялись и эти занятия, никакими программами не предусмотренные. «Что ж вы, из них всех филологов хотите сделать?» — спрашивали иной раз его коллеги, то посмеиваясь, то с ревнивыми нотками в голосе, а то и с некоторым упреком. Нет, он совсем не обольщался на этот счет, понимая, что филологом мало кто станет, но как было признаться вслух в той радости, какую он испытывал, замечая у ребят не один лишь сугубо практический интерес к подобным занятиям, а увлеченность подлинную, уже далекую от соображений сиюминутной пользы... Как же было поделиться с кем-нибудь своим торжеством, когда ученик, вопреки педагогической осмотрительности и объективности Михаила Антоновича, вдруг приходил к самостоятельному выводу, что Печорин — герой скорее отрицательный. Михаил Антонович не соглашался, искренне объяснял, что не следует быть столь категоричным, что нельзя уже в их годы подходить и к явлениям жизни и к литературе с наивной, арифметической меркой, что речь тут о сложности, неоднозначности образа, — но при всем этом отчего-то спокойнее становилось на душе за такого ученика, за его будущее.

Если Михаил Антонович с кем и делился подобными соображениями, то разве что с дочерью. Ирина, как и он, тоже была словесником и, конечно, много общих тем у них находилось, но жила она отдельно, в другом конце города, а когда изредка и появлялась в родительском доме, все равно поговорить толком им негде было: квартира большая, а тихого угла не найти. За общим же столом разговоры все какие-то пустые выходили, и лишь позже, когда он провожал ее к станции метро, можно было осторожно спросить: «Ну, как ты?..» Тут же, однако, испугавшись, что уже одним этим вопросом причиняет ей боль, он торопливо, с бодростью в голосе добавлял: «Как дела?» — понимая, впрочем, что нисколько не облегчил ей ответ, потому что «как дела?» — это ведь не только школа, но и то, что, разведясь давно с мужем, она полюбила женатого человека, у него двое детей, и все это тянется уже много лет... Маленькая, хрупкая на вид, она ласково прижималась головой к его плечу: «Все хорошо, папа. Все очень хорошо». Он видел, что говорит она искренне, почти весело, и все не переставал, удивляться этой перемешке в ней страдания и счастья.

«Иногда я думаю, — поделилась она с ним в другой раз, — что же это за счастье, когда страданий больше, чем радости? А ведь все равно — счастье!..» — И заплакала.

Он отвел ее в сторону, заслонил от чужих любопытных глаз, беспомощно гладил по голове, как ребенка, и сам не знал: радоваться ему за нее, сочувствовать ли ей... Чтоб люди так долго были нужны друг другу — да одно это... «Мы, вероятно, все заблуждаемся, — сказал он, успокаивая ее, — когда считаем, что для счастья... нужно бесконечно много всего... Для счастья, может быть, нужно... хотя бы кое-что?»

Говорил он с паузами, передыхая, удивляясь, как иногда стало случаться, что вдруг воздуха не хватает.

Она вытерла слезы, успела улыбнуться его словам: «кое-что»?! — хотела было возразить, но, внимательно посмотрев на него, обеспокоенно сказала: «Вот видишь, опять у тебя одышка! Я же просила... Ты так и не выбрался к врачу?»

Он лишь отмахнулся: ничего же такого срочного, никаких болей, а электрокардиограмма, анализы — все это времени требует... «Какого времени?! — возмутилась Ирина. — Два врача в семье! Один — профессор, другая — целым районом командует...»

Михаил Антонович заступился за сына: Андрюша и так света белого не видит, весь в науке, в кафедральных делах, и еще каждый вечер ему домой звонят — то больной вдруг отяжелел после операции, то просят какое-то лекарство достать, то помочь в институт положить... Ты думаешь, ему легко? Когда кто-нибудь из его сотрудников произносит слово «шеф», оно все еще не к нему относится, а к покойному Александру Ивановичу. Можно понимать всю справедливость этого, но разве от такого понимания Андрюше легче?

«А мама? — спросила Ирина. — Ей-то ведь только трубку снять... Или тоже некогда?..» — «Ты зря так, Ирина. И вообще: почему тебе кажется, что руководить кем-то — это одно сплошное наслаждение?»

«Скажи, ты хоть однажды осуждал кого-нибудь до конца?» — сердилась Ирина. «Знаешь, — улыбнулся он, — Лев Толстой как-то записал в дневнике: «Людей нельзя не любить: они все, мы все так жалки. Ужасно жалки»...» — «Эх ты, — вздохнула она, — непротивленец ты наш...»

Тогда он промолчал, а сейчас мог бы и возразить ей, что ничего, мол, подобного — бывает он и этим... как это?.. «противленцем», вот как сегодня с директором. Однако, подумав так, он почувствовал неловкость: копеечное, в сущности, дело, а уже и удовлетворение собой, чуть ли не гордость. Как странно... Отчего это мы такие? Не раз уже замечал: у человека боевые награды в войну, ордена и медали за храбрость, отвагу, за то, что рисковал жизнью — всей своей жизнью! — а когда надо рискнуть лишь своей должностью, у него решимости не хватает. Что это — разные качества храбрости? А может, для него бывает важна эта его должность так же, как жизнь? То есть это и составляет теперь для него всю жизнь?

По дороге из школы он останавливался обычно на набережной и наблюдал, как мальчишки удят рыбу. Редко когда клевало в этих местах, но ребята смотрели на свои поплавки с такой серьезной и терпеливой надеждой, что очень хотелось, чтоб им повезло наконец.

Погода в этот весенний день была на редкость тихой, поплавки застыли пятнышками на светлой воде и казались почти черными. Михаил Антонович поставил у ног тяжелый портфель с очередной порцией ученических тетрадок, которые предстояло еще сегодня проверить, и облокотился о гранитный парапет. Он долго стоял так, отдыхая, и вдруг улыбнулся. Позабавила его своя же мысль, что вот, кажется, чего недостает взрослому его сыну: этого почти бессмысленного уженья рыбы. Не настоящей, заранее обдуманной и подготовленной рыбалки, когда непременно воздается тебе за твой труд, а именно бы вот такой бескорыстной рыбалки у парапета, с предвидимой ничтожностью результата и пользы...

Совершать бы Андрею что-нибудь просто так, не обряжая поступок или разговор в какую-то обязательную функцию: это — для того... это — для того, чтобы... Потому, как вчера, например, и явная озадаченность, недоумение, почти растерянность, когда кто-то, позвонив ему, слишком, видимо, долго, на взгляд Андрея, не обнаруживал истинных мотивов. Андрей — в свою, наверное, очередь — вежливо интересовался чьими-то домочадцами, общими знакомыми, а сам все подобраннее делался, все напряженнее. Явное ожидание было на его лице: ну хорошо, а ради чего же все-таки ему звонят? И тогда даже облегчение, когда понял: вот оно что! оттого, значит, и звонит, что дело есть! Вот теперь все наконец правильно...

Когда-то давно, еще в школьные годы, сыну нравились совместные их прогулки. Сам, бывало, тянул: папа, пойдем, поговорим? Всякий раз они выбирали какой-нибудь новый маршрут: и вроде бы рядом с домом, а все же находились такие улочки и переулки, по которым раньше они не ходили. И можно было объяснять сыну: вот это — правильно, это — неправильно...

Надо его обязательно вытащить сегодня на прогулку, решил Михаил Антонович. Иначе никогда и не поговорить толком.

С твердым этим намерением он пришел домой и, еле дождавшись конца ужина, сказал:

— Андрей Михайлович, а давненько мы с тобой не прогуливались вдвоем... — Шутливо он назвал его по имени-отчеству, чтоб и дальнейший разговор можно было вести тоже как бы шутя, не обнаруживая своей обиды, если сын откажет ему.

— Давненько, — охотно подтвердил сын и озабоченно посмотрел на часы. — Ого!.. Лена, если мне позвонят — меня нет. Буду в десять. Ладно?

Невестка кивнула, стала убирать посуду, а Михаил Антонович понял, что сын уйдет сейчас, как обычно, в кабинет и сядет за какую-нибудь статью или начнет просматривать медицинские журналы, делать выписки на отдельных карточках... Что же это, а? Неужели такое простое — и недостижимо?!

Михаил Антонович все не хотел сдаваться, и спросил:

— А сколько вот, интересно, раз в году мы с тобой вообще гуляем вдвоем?

— Да раза два, наверно... — Сын рассеянно улыбнулся ему.

— Понятно... — Михаил Антонович вздохнул нарочито громко, снова как бы шутя. — Следовательно, за этот год лимит уже выбран... Послушай, Андрей, а давай сегодня — прямо сию минуту — в счет, так сказать, будущего года, а?

Что-то такое было не в словах, а в голосе отца, что Андрей Михайлович на миг даже заколебался. Видимо, у отца к нему дело какое-то, раз так просит, но именно сегодня, сейчас, когда он уже поработать настроился...

— Не могу, папа. Сегодня — никак. Давай завтра? — предложил Андрей Михайлович.

Но назавтра целый день лил дождь, и очень Андрей Михайлович удивился, что отец после ужина все же напомнил ему о прогулке.

— В такую погоду?!

— Так у нас же зонтики! — В живых, лучистых, совсем еще не старческих глазах Михаила Антоновича было столько наивного непонимания, что объяснить это можно было лишь одним: у отца и в самом деле какой-то неотложный разговор к нему. Правда, они бы вполне спокойно могли и в кабинете поговорить, но Андрей Михайлович решил уступить, смириться с таким вот странным желанием ради уже очевидной серьезности дела.

Разумеется, ни мать, ни жена совершенно справедливо не понимали, как это даже в голову может прийти такое — гулять под проливным дождем! — но Андрея Михайловича тронуло, с какой детской неумелостью отец, смущенно пряча глаза от всех, упорно доказывал, что ничего подобного: дождь, кажется, перестает, вот-вот он уже кончится. Да и понимал Андрей Михайлович, зная это по себе, что важные разговоры как раз порой легче вести именно в самых вроде бы неподходящих для этого местах. Даже в бане, например.

Чтоб затея с прогулкой не выглядела просто глупой отцовской прихотью, а главное, необъяснимой с его, Андрея Михайловича, стороны уступкой при вечной его занятости делами, ему пришлось изобразить перед домашними, что он ненадолго тоже хочет пройтись, однако, отыскивая свой японский складной зонтик и раздраженно спрашивая жену, куда это она задевала его, Андрей Михайлович все никак, даже хотя бы приблизительно, не мог представить себе, о чем же, собственно, таком уж срочном и важном отец собирается говорить с ним.

А дождь, когда они вышли на улицу, и в самом деле поутих, моросил мелко, почти неслышно, и отец, довольный этим, закрыл свой зонт, опираясь теперь на длинную его трость с изогнутой ручкой, как на палку.

— Не промокнешь? — спросил Андрей Михайлович.

— Ничего. Зато интересно.

— Что интересно? — не понял Андрей Михайлович.

— Ну... промокнуть... Испытать еще одну эмоцию, — улыбнулся отец. — А знаешь, как-то странно иногда напрашивается: что живем поспешно не для того, чтобы больше успеть прожить, а как бы для того лишь, чтобы побыстрее прожить...

«О чем это он?» — подумал Андрей Михайлович.

Они стали обходить большую лужу, каждый по своей стороне от нее, а когда снова сошлись, Михаил Антонович продолжил:

— Говорят, человек, мол, использует резервы своей памяти всего лишь на столько-то процентов... А то, что мы уходим из жизни с таким огромным, почти не растраченным запасом своей души, тепла, отзывчивости? И на что, зачем мы «берегли» все это? Ради чего так осмотрительно-скупо тратились при жизни?

«Как он, однако, издалека...» — усмехнулся Андрей Михайлович, но терпеливо заметил отцу, что, может, это и не от нашей скупости — просто время другое. Мы вот любим вспоминать земских врачей: дескать, часами просиживали у постели какого-нибудь умирающего, ласково держали его руку, пульс подсчитывали, по имени-отчеству называли... Вроде и признаться стыдно, но мы своих больных даже и в лицо, бывает, путаем. Диагноз — помню, а имярек... Разве что особенно трудная операция была или какая-нибудь неприятность с этим больным связана — жалоба, комиссия, разбирательство. Но заметь: тот добрый, отзывчивый земский врач ничем не мог помочь, а мы, не успевающие толком с больным пообщаться, — мы зато теперь с того света его вытаскиваем! Вот такая альтернатива нашего века...

— Ну, положим, далеко не всегда вытаскиваете... — заметил Михаил Антонович.

— Что же ты хочешь?! Медицина не всемогуща. Случается, не успеваем. Но ты же сам всегда говоришь, что литературу надо судить по ее вершинам, а не по среднему уровню. Вот давай и медицину...

Излишне, пожалуй, горячо, сразу же привнеся в их разговор какую-то пульсирующую, неприятную остроту и напряженность, отец возразил, что уровень практической медицины должен определяться как раз средним — средним! — уровнем врачей, потому что масса — девяносто девять и девять десятых больных — проходит через средние врачебные руки, через средний мыслительный аппарат, через средней чувствительности сердце. Литературу мы, читатели, вольны сами себе выбирать. Никто не мешает нам читать хороших авторов и не читать плохих. А вот врачей... Что же касается вершин, то ведь и у вас есть примеры. Александр Иванович — это же не земство, не история, это у тебя на глазах. Всего каких-то несколько лет назад!

В ученом мире Андрей Михайлович привык к иному стилю дискуссий — более уравновешенному, академически сдержанному и по видимости бесстрастному даже в те минуты, когда на самом-то деле ты уже топчешься ногами по своему оппоненту. Безусловно, покойный Александр Иванович был большим ученым, но... зачем же при этом стулья ломать? Его-то привычки подробно беседовать с больными, знать их подноготную — все это десятилетия назад складывалось. Тогда, между прочим, самая сложная операция сколько занимала? Часа два, ну, три от силы. А сейчас — пять, а то и шесть часов. Разве делать разучились? Просто объем операций увеличился. Раньше даже и корифеи не замахивались на такое. А диссертации тех лет? Да сейчас их докторские хорошо если на нынешние кандидатские потянут. Где же теперь нам еще и больных по имени-отчеству запомнить? Откуда времени взять?

Подчеркнуто спокойно, как бы урезонивая отца, Андрей Михайлович объяснил ему все это и добавил, что медицина уже не только искусство, не только наука, но и производство. Как... ну, как кино, например. Мы же спокойно к этому относимся, без иллюзий? А вот медицину так же воспринимать — мы еще не научились. Психологически не готовы. И в первую очередь — сами больные.

— Какие же они все-таки непрогрессивные люди, — с иронией сказал Михаил Антонович. — Хоть ты им кол на голове теши!.. Но ведь, Андрюша, других — нету. И никогда они не появятся — ни завтра, ни через сто лет!

Снова разволновавшись, он говорил, что человеку всегда надо, чтоб его имели время выслушать и чтоб было у него ощущение, что он не вообще больной, не объект для исследования или оперативного вмешательства, а конкретный Иван Иванович, конкретный Петр Петрович, со своей — особенной! — жизнью, ценной не только тем-то и тем-то, но и самоценной. Понимаешь?

Разумеется, Андрей Михайлович понимал. В чем-то отец был, безусловно, прав, но правота его, при всей очевидной гуманности побуждений, не могла изменить того непреложного факта, что «как ни жаль, а приходится прощаться с летом». Вспомнив эту фразу, Андрей Михайлович улыбнулся. Была у него когда-то знакомая, метеоролог. Очень она гордилась, что, выступая по телевидению с прогнозом погоды, придумала такое вот лирическое, сентиментальное вступление: «Как ни жаль...»

— Видишь ли, — сказал он отцу, — я бы, наверно, и сам хотел, чтоб меня мой врач по имени-отчеству знал. Однако приходится выбирать. Так пусть уж лучше меня и в лицо не помнят — только бы с операцией вовремя помогли.

— А я, Андрюша, хочу другое сказать: что часто вы не успеваете не из-за бессилия, а, извини, из-за бесчувствия. Как же тогда можно вовремя помочь?

Что ж, и тут отец тоже был по-своему прав, но Андрей Михайлович начинал уже досадовать на него, потому что за всеми этими рассуждениями, независимо от того, насколько они верны, не усматривалось пока главного: ради чего, собственно, отец так настаивал на прогулке, да еще под дождем?

Впрочем, вполне могло статься, что он, Андрей Михайлович, перебарщивает в своих ожиданиях. Но тогда совершенно уж бессмысленным выглядит и его согласие на эту прогулку, когда дома его ждет недописанная статья.

Ну в самом деле: что может случиться такого серьезного в их семье, о чем отец знает, а он — нет?! Лена? Но со своей невесткой отец всегда был в хороших отношениях. Ирина? Павел Петрович сделал ей наконец предложение? Конечно, отец к ней всех ближе, но что тут скрывать от других? Они бы только порадовались за нее. Женька? Все-таки такой возраст, девятнадцать лет... Чем-то она могла, наверное, поделиться скорее с дедом, чем со своими родителями...

Слушал он теперь отца совсем рассеянно и, видимо, что-то пропустив, уловил лишь окончание: «...помогал им и после...» Кому — помогал? После... после чего?

Переспрашивать, однако, было неудобно, чтоб не обнаружить свою невнимательность; тем более тут же всплыли и еще слова, сказанные отцом перед этим, и, кое-как связав в уме все это разрозненное, что он сначала пропустил, составилось нечто такое по смыслу: может быть, самое-то важное — это когда и после своей смерти ты оказываешься нужен своим детям. Ну да, что-то в этом роде: если твой образ помогает им и после — значит, ты сделал для них самое главное.

С сочувствием Андрей Михайлович подумал, что, конечно, наступает и такой возраст, когда задумываешься над уже, по сути, прожитой жизнью, ее итогами. И если успел в ней меньше других совсем незаслуженно...

У отца был какой-то особенно усталый вид сегодня, нездоровый землистый цвет лица и вроде бы небольшая, еле заметная одышка, чего никогда раньше не замечал, — вот он даже остановился передохнуть... Или показалось?

Остановившись, отец с недоумением оглядывался по сторонам.

— Куда это, интересно, мы забрели?

Андрей Михайлович и сам не знал куда, но, взглянув на табличку одного из домов, прочитал:

— Фонарный переулок. А что?

— Так ведь... Ну конечно! — Михаил Антонович обрадовался. — Вот здесь раньше баня стояла... Ванной у нас еще не было, и мы с тобой, как подобает двум взрослым мужчинам... А вон на том углу я тебе мороженое покупал. Ты его любил с горбушкой есть...

— Мороженое? С хлебом?!

— Но это же первые послевоенные годы. Сразу два лакомства... Неужели не помнишь?!

— Мне лет пять, шесть было, — напомнил Андрей Михайлович. — Почти сорок лет прошло.

— Хм-м... верно... — Незаметность и быстрота, с какой протекло с тех пор время, обескуражили Михаила Антоновича. — А все-таки есть что вспомнить!..

— Баню и мороженое с хлебом? — усмехнулся Андрей Михайлович.

Отец помолчал и спросил вдруг:

— А тебе никогда не хотелось сесть и написать такую какую-нибудь книгу... ну, например... «Медицина как искусство сострадания»?

— Нет, — рассмеялся Андрей Михайлович. — А зачем, собственно?

— Ну да, я понимаю: какая в этом практическая ценность? К оперативной технике не имеет никакого отношения, к анализам не подклеишь, к истории болезни не подошьешь...

— Да и, я думаю, издателя нелегко найти будет, — в тон ему ответил Андрей Михайлович.

— Во-от... — протянул отец, как всегда, обычно, когда бывал с чем-то не согласен. — Но если из этого исходить... В литературе тогда много бы чего не было. Найдется издатель, не найдется... Рукописи-то не горят, Андрюша.

— Увы, папа, горят. Еще как горят! Это мы себя просто успокаиваем...

— Во-от... — снова протянул Михаил Антонович. — А жаль, что не напишешь. Неумирающая была бы книга. Техника операций усовершенствуется, методы исследования изменятся, истории болезней станет какой-нибудь робот заполнять с твоего голоса, а это — про сострадание — останется... Ну что, домой пора? Что-то устал я сегодня...

Андрей Михайлович опешил.

— Но... мне казалось, ты о чем-то поговорить хотел. И мы специально...

— Я?! О чем?

Недоумение отца было столь искренним, что Андрей Михайлович ничего теперь не понимал. Зачем же они ходили тогда?!

На обратном пути отец, видимо, вспомнив о чем-то, заулыбался, и Андрей Михайлович спросил:

— Ты чему?

— Да вот мои ребята трудный вопрос недавно задали...

Они спросили его: иногда говорят — «прожил счастливо»... Где тут мерило?

«Ответ на этот вопрос люди всю жизнь ищут, а вы мне время на переменке отвели», — попробовал отшутиться он, но они, решив, наверно, облегчить ему ответ, выразились конкретнее: «Михаил Антонович, а вот если бы вы, к примеру, узнали, что завтра — последний ваш день... Вы бы что?»

Он пожал плечами: «Я бы пошел на урок. Как обычно».

Выслушав эту историю, Андрей Михайлович усмехнулся:

— Да... Разочаровал ты их.

— Какая уверенность... — Михаил Антонович с удивлением посмотрел на сына. — Хотя... Ты прав. В их глазах было столько недоверия, жалости, даже, по-моему, ужаса: тратить свой самый последний день на школьные уроки?! Впрочем, это понятно. Откуда им — в их годы! — про это знать?

— Про что? — спросил Андрей Михайлович.

— Ну, что удовлетворенность прожитой жизнью — это, наверное, и есть счастье...

— А может быть, «ты счастлив?» или что-нибудь в таком же духе — вообще опрометчивый вопрос? Потому взрослые люди и остерегаются его задавать — и себе, и другим... А вы небось до сих пор учите школьников, что «человек рожден для счастья, как птица для полета»? Верно?

— Н-ну... в общем... Но знаешь, Андрей, не такая уж это бессмыслица. То есть я хочу сказать, совсем не бессмыслица!

— Вот-вот. Оттого мы и вырастаем в твердой уверенности, что рождены исключительно с этой целью. Чтоб быть счастливыми. Так что, раз обещано, — подайте-ка мне счастья! А как же иначе? Ведь положено?!

— Нет, вовсе не «положено». Речь совершенно о другом! Дело не в обязательности счастья... Понимаешь, то, что родился именно я, ты, другой, третий — это, в конце концов, случайность. Выходит, каждый из нас родился как бы вместо кого-то и, значит, живет за кого-то, кто мог бы сейчас жить. Не отсюда ли и наше ощущение, что тот, кто может быть счастливым, — должен, даже обязан им быть... Да хотя бы уж для того, чтобы... ну, не знаю... чтобы оправдаться перед тем неродившимся, чье место в этом мире ты занял...

— Любопытно, — проговорил Андрей Михайлович. — Занятный поворот. Никогда как-то не думал...

— А ведь есть еще и погибшие на войне — вместо меня, тебя... И такие, кто просто умер, не дожив до моих, даже до твоих лет. Их уже нет, а я живу... Выходит, и перед ними мы тоже обязаны...

— Но если... если не получается быть счастливым, — возразил Андрей Михайлович, — разве это вина?

— Нет, конечно. Но если заранее, даже и не сопротивляясь, не делая настоящих попыток, легко довольствоваться чем-то иным, чем счастье...

— Мне кажется, это все-таки слишком отвлеченные рассуждения, — сказал Андрей Михайлович, стараясь быть помягче. — В жизни все проще... — Он взглянул на часы. — Извини, мне еще статью дописывать...

Поздно вечером, когда давно уже затихли телефонные звонки и все спали в квартире, Михаил Антонович, проверив тетрадки с сочинением, достал с антресолей на кухне свой дневник, который довольно аккуратно вел в последние годы, и, прихлебывая остывший спитой чай, записал:

«Необъяснимое, странное непонимание сидит в нас... Когда о каких-то пустяках говорим, о бытовых, ничего, в общем, не значащих мелочах жизни — это считается не «отвлеченное», а когда о самой жизни — мы почему-то зовем это «отвлеченным», как раз, может быть, тогда-то и не отвлекаясь от жизни».

2

«Ты счастлив?» Так неосмотрительно только в детстве, конечно, и спрашивают. Спрашивают обычно: «Ты рад? Ты доволен?» А счастье... Для этого столько всего нужно, что, задавшись вдруг подобным вопросом, как бы заранее обрекаешь себя на неизбежное поражение.

Андрей Михайлович, во всяком случае, предпочитал слова более спокойные: удачливость, например, благополучие... И в душе, глубоко и почти суеверно пряча свое убеждение даже от самого себя, словно боясь себя же сглазить, Каретников считал, что человек он, безусловно, везучий и что жизнь его сложилась именно так, как он сам рассчитал. Рассчитал — вышло, рассчитал — вышло... Благополучие и складывается-то, в сущности, из удовольствия постоянно ощущать себя угадчиком.

Когда-то, лет двадцать назад, нужно было угадать в себе не старшего редактора медицинского издательства, а, добровольно отказавшись от престижного для молодого специалиста и к тому же довольно обеспеченного существования, уйти в аспирантуру, вдвое потеряв при этом в деньгах, но зато угадав, что к сорока годам он станет доктором наук, профессором, а в сорок три — возглавит кафедру хирургической стоматологии.

Когда-то нужно было даже и то понять, снова без чьей бы то ни было подсказки, что женой ему должна быть именно Лена. И пусть всякое потом случалось — и размолвки, и ссоры, и взаимное раздражение, и оторопь оттого, что, разговаривая друг с другом об одном и том же, одинаковыми вроде словами, они говорили как-то совершенно в разных плоскостях, редко когда пересекающихся хотя бы, а не то что совпадающих, — тем не менее при всем этом не покидало его ощущение правильности своего выбора, постоянное чувство уверенности, связанное именно с Леной. У него была надежная пристань, от которой потому так и увлекательно отплывать порой на какое-то время, что наперед знаешь: всегда есть куда вернуться потом.

Конечно, было бы, наверно, предпочтительнее, чтоб жена всегда понимала его с полуслова, чтоб у них было больше общих интересов, а не только то, что связано с детьми и домом, чтоб она и выглядела не столь решительной и энергичной, какой была, а как-то бы чуть беззащитнее, что ли, поженственнее, но, думая иногда об этом, Андрей Михайлович тут же словно спохватывался, потому что далеко не был уверен, в самом ли деле ему это требовалось в жене.

Как это свойственно большинству мужчин, представление Каретникова об идеальной женщине не было однозначным. Когда осознанно, а когда и не отдавая себе отчета, к должному в жене и к должному в чужой женщине он относился по-разному.

Кроме приятной внешности, что было все же непременным условием и для жены, и для любой другой женщины, жене, как представлялось ему, достаточно было не быть дурой, не быть кокетливой, жить интересами мужа, детей, своего дома, проявлять некоторую пассивность в интимных желаниях. В чужой женщине его привлекал интеллект, и умное кокетство, и пылкость в интимных отношениях — то есть все то, что ему притягательно и интересно было вообще в женщине, но что, будь оно в собственной жене, создавало бы постоянное ощущение напряженности, беспокойства и тревоги за свое благополучие. Тут бы тогда все время тянуться надо было, приноравливаясь к другому человеку, что-то бы на себя взваливать, от чего-то в себе самом отказаться, а так...

Нет, ему доставало, разумеется, и широты, и объективности, чтобы понимать, как жене нелегко порой — бывает, что даже и с ним ей нелегко, — но так уж у них сложилось в семье: весь дом, по сути, на ней одной. Мать его, Надежда Викентьевна, всегда жила прежде всего работой, руководила райздравом, была депутатом горсовета — между прочим, именно ее воспитанию и целеустремленности он-то и обязан и своими диссертациями, и всем, чего достиг к сорока годам, — а отец с утра до вечера пропадал в школе, допоздна засиживался потом на кухне, проверяя тетрадки с сочинениями, и вообще, как говорила мама, был «не от мира сего». Андрей Михайлович все больше склонялся к мысли, что, как может ни показаться странным на первый взгляд, вот эта преданность своей профессии как раз и помешала отцу подняться над простым — пусть и хорошим, и, по слухам, даже замечательным, — но все же только школьным учителем. Ему гораздо интереснее и важнее было что-то найти, чтобы рассказать потом об этом своим балбесам ученикам, которые через час все прочно забудут, чем сесть и все это написать. А он ведь и в архивах рылся, и в Публичке — половину своего отпуска там проводил каждый год, — но то, что он выискивал, выглядело как-то непонятно-странным: он всегда кого-то из давно забытых, или, как он говорил, «незаслуженно забытых», пытался вытащить на свет божий, «восстановить их доброе имя». Отцом, кажется, вообще двигал не столько научный поиск, не столько даже обычный человеческий интерес к прошлому, сколько какая-то странная жалость к этим забытым литераторам. Рассказывая об их судьбе, отец волновался, прямо-таки страдал — как за людей, которые живут рядом, на одной лестничной площадке, и ты их хорошо знаешь. Да нет, гораздо больше страдал, потому что соседей он, кажется, знал не так близко.

И ведь до смешного же доходило! Отец, всегда мягкий, деликатный, уступчивый, так люто ненавидел жену одного классика, как ненавидят только живого человека и только личного своего врага. А все потому, что этот классик просил ее выслать какие-то геморроидальные свечи, а она все забывала об этом в театральной своей суете. «Представляешь?! — возмущался отец. — Он — он! — там без этих свечей мучился, кровью исходил, а она, видите ли, за-бы-ва-ла!»

Уже скорее можно бы было понять возмущение отца своей собственной женой, когда мама забывала поинтересоваться отцом, его делами, рубашками, пуговицами, но тут-то как раз отец был покладистым и неприхотливым, и когда Андрей Михайлович, вспылив иногда, выговаривал маме, что отцу пора бы уже давно новую рубашку купить, — тут-то отец всегда заступался за нее, объяснял, что он и сам себе прекрасно может купить рубашку.

Андрей Михайлович даже жалел отца. Ну что он видел в жизни, кроме своей литературы?! Вот так пресно она и проходила, его жизнь, среди вечных тетрадок с сочинениями, среди учеников, которые потом, через десяток-другой лет после школы, легко перерастали своего бывшего учителя и приезжали на традиционные вечера встреч кандидатами и докторами наук — случалось, что и в области той же самой литературы, которую отец так преданно и бескорыстно любил...

А вот Лене надо и здесь отдать должное: она еще и за отцом поспевала смотреть. Никогда ей не было в тягость пришить свекру пуговицу, простирнуть и отгладить рубашку, вовремя ужин подать. Впрочем, тут, вероятно, дело еще и просто в самом характере, в какой-то постоянной готовности заботиться о других. Лена по складу своему вообще женщина глубоко семейная, и эту черту ее он оценивал вполне по достоинству.

Он даже и то ценил в ней, что с другими женщинами ему, пожалуй, никогда не бывало лучше, чем с Леной. Рослая, пышнотелая, с сохранившейся до этих лет тонкой талией, с привычной ему удобностью всего в ней, каждого изгиба тела, с безошибочной понятливостью, что же именно каждому из них от другого надо, чтобы им было хорошо вдвоем в эти близкие минуты, Лена, как всегда потом оказывалось, гораздо более, чем другие женщины, помогала ему самоутверждаться в мнении, что он далеко не стар пока, и чувство благодарности к ней за это, особенно острое после какой-нибудь долгой разлуки, делало его на время терпимым и почти благодушным в отношениях с женой, позволяло во всяком случае не доводить их непонимание до очередной ссоры. Так что жили они с женой не только терпимо, но и вполне благополучно, что в браке, как считал Андрей Михайлович, вероятно, и называют счастьем.

И с детьми тоже все сложилось спокойно. Правда, дочь бывала груба с бабушкой и матерью, но хлопот особых не доставляла, всегда хорошо училась, он толком и не знал никогда, где ее школа находится, как и сейчас лишь приблизительно представлял себе, где ее институт. Поступила она туда без всяких репетиторов, как у многих нынче водится, и без каких-либо протекций и знакомств. А шестилетний сын вообще только радовал их своим послушанием и добротой — может быть, даже чрезмерными. Был он не по годам серьезен, и в детском саду воспитательницы ласково называли его «наш профессор».

На кафедре все, без исключения, относились к Андрею Михайловичу не просто лояльно, но, как он видел, с искренним уважением, а сестры и нянечки чуть ли не благоговели перед ним. Однако Каретников не полагался на одни лишь симпатии к нему его сотрудников. Он заботился о том, чтобы работа приносила каждому из них еще и какое-то личное удовлетворение. Чувства чувствами, но, даже идеальные, они должны подкрепляться и чем-то более реальным — публикацией в журнале, перспективой роста, ученой степенью.

Ведь как было при покойном шефе? По пять-шесть лет — почти ни одной защиты! Об этом при Александре Ивановиче и заикаться стеснялись. Перед ним полагалось чистосердечно понимать, что служат все они не себе, а исключительно больным и науке, что диссертация неизбежно потом сама приходит, олицетворяя, так сказать, конечное торжество справедливости. И в коллективе, пока все они были вместе, считать так было им вроде бы нетрудно. Так это и понималось ими, совсем как будто непритворно — что ж, в самом деле, перед собой-то прикидываться?! — но стоило им оказаться по отдельности или просто один перед другим в отсутствие шефа, как тут же, немедленно, без каких бы то ни было угрызений совести приходило ясное понимание, что какой же нынче ты ученый, если без степени, кто это тебя воспримет всерьез, да ведь и очень ощутима эта надбавка, которую дает диссертация.

Сейчас, только пришел новичок на кафедру, сразу ему узкая тема, и ежедневно полдня на это дается, помощь, контроль... Даже подгоняешь: к такому-то числу мне извольте-ка на стол столько-то страниц положить, через неделю — еще столько-то. Теперь каждый просто обязан защититься!

Бывали, конечно, и у него определенные трудности: средний и младший медперсонал например, — где их взять, если с такой неохотой идут в больницы работать? — но он и тут находил верный тон, иногда, пусть и походя, несколькими словами, а вот не забывал вовремя поинтересоваться здоровьем и внуками, если говорил со старой нянечкой, или кавалерами и планами на будущее, если приостанавливался на минуту у столика молоденькой медсестры, а иногда, используя кое-какие связи, помогал кому-то из них даже с билетами в театр или на модный ансамбль. Словом, он создавал ту атмосферу, когда чуткость и внимательность к сестре и нянечке заменяли то, чего он не мог им дать в силу объективных условий, — ни лишних денег, ни диссертации, ни перспектив роста.

Если же, посмеиваясь, он и говорил кому-нибудь в доверительной беседе, что чувства его сотрудников к нему варьируют от слабого предпочтения до глубокой преданности, то он немного кокетничал — все было приятно-однообразнее.

К себе в институт, на кафедру, Андрей Михайлович всегда ехал в приподнятом настроении. Он даже и одевался по утрам соответственно этому своему праздничному ощущению: тщательно, продуманно, подолгу выбирая в шкафу рубашку, галстук, носки.

И хотя дела, которые ждали его в клинике, часто бывали далеки от истинно научных, врачебных дел — ремонт автоклава, и трудности с бельем и пижамами для больных, и новые формы отчетов (как заполнять теперь эти многочисленные графы — никто толком не знал), и расписание занятий на следующий семестр, и как бы еще, сверх плана, получить клетки для подопытных кроликов, — хотя все эти дела требовали от Каретникова скучного вникания в подробности, он умел не растрачивать себя на это. Быстро, деловито, не разрешая ни себе, ни своим сотрудникам лишних слов, но вместе с тем почти шутливо, как бы по-приятельски, Андрей Михайлович распределял, кому чем заниматься, к какому сроку доложить, и, освободив себя от всех этих мелочей, он мог теперь спокойно пройтись по клинике.

В лаборатории Каретников мимоходом подбрасывал дельную идейку одному из своих аспирантов, ловил на себе его восхищенный взгляд и, подстегнутый этим, тут же просматривал статью другого сотрудника, безжалостно сокращал ее почти вдвое, то есть придавал статье ту сдержанную суховатость изложения, которую сам любил и которую требовал от своих сотрудников.

Но и делая все это, разговаривая, выслушивая, помогая, он не переставал чувствовать, что ему мало, мало этого, что он может еще столько же, да что там — больше, гораздо больше... Как жаль, что сегодня неоперационный день!..

Каретников расхаживал по клинике, как по сцене, ему нравился в себе такой вот размах, импровизация, он все время ощущал как бы зрительский интерес окружающих к каждому его слову, жесту, даже к паузе, и, как на сцене, когда играешь короля, ему не особенно приходилось заботиться о внешних приметах этой роли. Сколько угодно он мог держаться на равных со своими сотрудниками, мог шутить, мог им позволить даже не согласиться с ним в каких-то частностях — на него, короля, все равно играли во многом они сами: своей готовностью откликнуться на его шутку, тем вниманием, с каким воспринималось каждое его слово, даже успокоенностью, уверенностью на их лицах, что с его появлением на кафедре все теперь будет несложно, все сделается своевременно, всему найдется правильное решение.

Высокий, чуть уже седеющий, но по-спортивному подтянутый и стремительный, в безукоризненном хрустящем халате, из которого выглядывал у отворотов яркий, со вкусом подобранный галстук, забыв иной раз и перекусить в институтском буфете, шел затем Андрей Михайлович на лекцию, предвкушая и тут успех. Он знал, что читает свой курс интересно, что студенты ходят к нему не по принуждению деканата, что на его лекции бегают и с других потоков, а какой-нибудь смущенно-обиженный преподаватель заглядывает перед самым началом в переполненную аудиторию и с подчеркнутой безмятежностью, как бы шутливо спрашивает: «Андрей Михайлович, к вам тут мои не забрели случайно?» Студенты — для его коллеги до обидного дружно — кричат: «Нет, нет!» — а он, Каретников, лишь руками разводит в ответ: мол, видите, не забредали... Он понимал, конечно, что надо бы погнать «чужих» из аудитории — неудобно же, в самом деле, перед коллегой, да и как-то не очень все это педагогично, — но не умел отказывать себе в удовольствии лишний раз почувствовать свою удачливость.

Это ощущение еще больше крепло в нем, если потом, по дороге домой, ему вдруг случалось увидеть симпатичную незнакомую женщину, за сколько-то шагов до нее встретиться с ней глазами, почему-то сразу понять, что и ты ей тоже нравишься, и все беспомощно и растерянно мечется в тебе, потому что, приближаясь, уже чувствуешь, знаешь по прошлому своему опыту, что ничего ведь так и не успеешь придумать, чтобы заговорить с ней, и что ты, даже не поравнявшись пока, уже начинаешь терять ее, теряешь с каждым шагом навстречу, с каждой секундой... Разминувшись, вы оба в один и тот же момент оглядываетесь и, обезопасенные теперь расстоянием, которое как бы сразу снимает с вас всякие запреты и перечеркивает условности — ведь уже ничего не будет, и сейчас мы навсегда потеряемся! — вы уже почти с нескрываемой взаимной симпатией издали улыбнетесь друг другу, как люди, которые только вдвоем и знают, что им сейчас хорошо было и что это, в сущности, вполне простительно, раз они никогда больше не встретятся.

Впрочем, потом, вспоминая то ощущение секундного праздника в душе, он никогда не был уверен, нужно ли по-настоящему жалеть, что такой вот мимолетностью все и заканчивалось. Кто знает, с усмешкой философствовал Каретников, может, эти встречи потому лишь и оставляют такой след, что они обречены с самого начала и мы хорошо это понимаем? Может, грустная неизбежность потери только и придает им какой-то особенный смысл? Да и вообще, наверно, у большинства так: по-настоящему желанные и красивые женщины всегда почему-то не наши.

Стоило так подумать о себе — в третьем лице, приобщив себя ко всем, — как это сразу же успокаивало, раз свое невезение можно было распространить еще на кого-то, а тем более — на всех. К Андрею Михайловичу тогда немедленно возвращалось чувство ускользнувшего комфорта, восстанавливалось пошатнувшееся было душевное равновесие, которым он так дорожил и которое всегда поощрял в себе как непременный залог благополучия.

Вечером, когда Андрей Михайлович переступал порог своей квартиры, все, что он слышал, видел и делал в первые же минуты своего появления, не отличалось хотя бы видимостью разнообразия и почти не зависело ни от его настроения, ни от времени года, ни от того, чем были заняты в этот момент его домашние.

Еще от дверей он слышал обычно телефонный звонок. Если Каретников и употреблял иногда — разумеется, не вслух — матерные слова, то это бывало скорее всего именно в такие вот минуты. Удивительно, но, отреагировав подобным бессмысленным и несложным образом, он чувствовал, как тут же наполовину снимается досада и он обретает по отношению к телефонному звонку даже кое-какой юмор. Порой Андрею Михайловичу приходила шальная мысль, что либо телефон в их квартире вообще звонит не переставая, либо у этого аппарата какая-то ехидная избирательная реакция на его, Каретникова, появление. Слишком велико было число совпадений, чтобы попытаться объяснить это явление как-то иначе и более серьезно.

Его бесило, что, словно назло ему, именно тогда и звонят чаще всего, когда он только-только с работы пришел. Жена и мама, конечно, на кухне, отец еще в школе, дочь в своей комнате или в институте, сын на улице гуляет, а квартира у них большая, старинная, и, когда включен на кухне телевизор, оттуда не слышно, как звонит телефон в прихожей.

И пусть себе звонит, чертыхается Каретников, едва переступив порог. Услышат сами — хорошо, а нет — можно и вообще никого не звать. Но телефон все не умолкал, а Каретников не мог долго переносить настойчивые телефонные звонки, ему начинало мерещиться, что вдруг в это самое время, в эти минуты, что-то такое происходит, что как раз его касается. Может, в клинике, с кем-нибудь из больных, или еще что-то, а никак не дозваться. Нет, в самом деле: так долго и упрямо можно разве только о помощи взывать, — и юмор вперемежку с досадой, как он поначалу воспринимал этот звонок, появившись в квартире, сменялся некоторым беспокойством. А вдруг кому-то действительно позарез нужно к нему дозвониться? Мало ли что...

Андрей Михайлович не терпел нарушенного в себе равновесия, и, не успев переобуться в домашние шлепанцы, а то и в одном из них — на другой ноге так и оставалась расшнурованная, но еще не снятая туфля, — он, шаркая и прихрамывая, спешил к телефону, чтобы поскорее обрести душевную ясность: все в порядке, ничего не нарушилось, просто кому-то из знакомых пришла в голову мысль пообщаться с кем-нибудь из его домашних.

Так оно и оказывалось, и тогда Андрей Михайлович, успокоившись внутри себя, давал выход внешнему своему раздражению: в конце концов, у них дома когда-нибудь будет спокойно?! Ну что за вертеп?! Хотя бы здесь отдохнуть после напряженного дня — так нет! Вот теперь, даже не раздевшись с улицы, нужно идти на кухню звать Лену к телефону.

Иногда голос в трубке бывал и мужским, совершенно незнакомым, но Каретников, в таких случаях особенно недовольный, никогда не интересовался у жены, кто звонит ей. Как и большинство мужей, которые, быть может, даже и не осознают этого, он считал, что, во-первых, уж его-то жена не из тех женщин, кто вызывает какие-либо сомнения в своей верности, а во-вторых, Андрей Михайлович был достаточно уверен в себе и к тому же самолюбив, чтобы показать, что его интересует, с кем из мужчин Лена разговаривает.

Кухня у них неправдоподобно огромная, двадцать с лишним метров, телевизор и радио включены чуть ли не на полную мощность, притом, занятые кухонными делами, жена и мать еще и громко переговаривались, чтобы услышать друг друга. Кто-то из них подходил порой к телевизору, переключал программу, настраивал резкость, хотя потом, если и взглядывали они на экран, то хорошо если через полчаса, через час, да и то лишь мельком. А бывало, что и вовсе потом не смотрели.

И оттого, что заранее, на улице, только подходя к дому, Андрей Михайлович обо всем этом знал — и о непременном телефонном звонке, когда он войдет в прихожую, и о том, какая картина перед ним на кухне предстанет, — он уже раньше, на лестнице, отыскивая по карманам ключ от дверей, готов был к своему раздражению.

Как обычно, не услышанный и, что особенно возмущало Андрея Михайловича, даже никем не замеченный в первые минуты, проходил он на кухню и убавлял громкость телевизора и радио почти до шепота, все же оставляя обозначение их работы — как уступку с его стороны своим домашним, как великодушное его терпение ко всей этой несуразице в их квартире.

По инерции Надежда Викентьевна и Лена еще проговаривали несколько ближайших слов с прежней силой, спохватывались от наступившей вдруг тишины, внезапно обнаруживали его присутствие — разве он уже пришел?! когда? они и не знали! — он видел их смущение, некоторую виноватость на лицах, и, воодушевленный этим, чувствуя теперь свое бесспорное право на недовольство, сообщал сквозь зубы, кого из них к телефону зовут.

Если спрашивали Лену — а Каретников полагал, что ее чаще других спрашивают и что жена непростительно растрачивает семейное время на посторонних, — она удивленно, с недоумением пожимала плечами, показывая всем своим видом (разумеется, лишь когда это при нем случалось, думал с иронией Андрей Михайлович), как не ко времени эти звонки, как они вообще ей надоели — мелькало даже такое в ее мимике и в движении, будто она решительно отмахивается, не хочет идти и не пойдет, — но уже в следующую секунду она спешила, чуть не бежала к телефону, и, если оказывалось, что звонят о чем-то для нее интересном, она живо начинала обсуждать услышанное и говорила долго, с увлечением, так что Надежда Викентьевна, заметив наконец хмурый взгляд сына, сама пыталась накрыть на стол, что еще больше раздражало Андрея Михайловича. В эти минуты он считал себя оскорбленным столь очевидным невниманием жены к его приходу.

Видеть все это (говорил он себе, не оправдываясь, упаси бог, перед собой за раздражительность, не доказывая кому-то мысленно свою правоту, а исключительно себе самому жалуясь и себе же сочувствуя) — видеть все это каждый день, заранее знать, что и сегодня, и завтра, и всегда не будет иначе, тише, спокойнее в их доме, — как же тут не взяться досаде?!

Впрочем, без всего этого, без уже привычной ему атмосферы их дома Андрею Михайловичу чего-то бы, пожалуй, не хватало, потому что именно это давало ему возможность быть «над» — над всей этой бестолковой суетой, над своими домашними, наконец, — давало ему возможность быть тем самым Андреем, Андрюшей, от которого дома всегда ожидалось — особенно после защиты докторской и после того, как он стал профессором, — что он часто вспыльчив, раздражителен, капризен, что вся жизнь для него — это прежде всего наука, работа, больные, — и он, обычно, бывал и с женой, и с матерью, и с отцом то вспыльчивым, раздражаясь по пустякам, то чуть ли не по-детски капризным; он и в кабинет свой уходил поработать, может быть, чаще, чем ему хотелось и нужно было, но не уходить он не мог, потому что от него ожидалось, что как же он может не поработать еще и дома; он и в клинику часто звонил из дому по вечерам, чтобы лишний раз справиться о здоровье кого-нибудь из больных, хотя нужды в этом порой и вовсе не было, но как же он мог не позвонить, если домашние уже привыкли к этому, относились к подобным его разговорам очень серьезно, с пониманием их важности, и даже шестилетний Витька давно усвоил, что, когда отец справляется о больных, надо поубавить громкость в телевизоре.

Представление же об Андрее Михайловиче у его сотрудников было во многом иным, чем у его домашних. На кафедре всеми считалось, что вот уж кто не вспыльчив и никогда не раздражается по пустякам, — так это Андрей Михайлович, и что, хотя работе он отдает, конечно, много сил и времени, он не носится с этим, не угнетает других, умудряется все делать легко, чуть ли не блаженствуя.

Приятно было смотреть, как Андрей Михайлович, словно бы предвкушая некое лакомство, открывал свежий, еще пахнущий типографской краской научный журнал, как увлеченно, будто и вовсе не по долгу, а из одного лишь удовольствия он обследовал пациента, с каким интересом и нетерпением приступал к операции, и уже начинало казаться, что и тебе тоже хочется перелистать именно этот номер журнала, и соблазнительно бы, наверно, заняться как раз этим больным, которого осматривает сейчас Андрей Михайлович, и какая все-таки жалость, что не ты оперируешь на его месте.

Он и отдыхать тоже умел с каким-то завидным аппетитом. Всегда тщательно выбритый, благоухающий, неизменно доброжелательный, он в минуты передышки не просто сидел, а так заразительно удобно располагал всего себя за письменным столом, что, глядя на него, ты тут же ощущал неловкость своей собственной позы, и брала досада, что сам ты вряд ли когда-нибудь сможешь этому выучиться, ему в подражание. Ты вот и чай не умеешь так вкусно отхлебывать, как Андрей Михайлович, да и обыкновенный стакан — точно бы вроде как твой — отчего-то выглядит в его руках куда привлекательнее.

Словом, Каретников даже и в мелочах по душе всем приходился, а уж по делу-то говоря, был на кафедре принят тот образ его, что Андрей Михайлович довольно мягок, не мелочен, деликатен в общении, не держится упрямо за свое мнение, если ему докажут, что он не прав, но вместе с тем он, когда надо, и характер может показать, и на своем настоит, а бывает, что и требователен иногда почти до жестокости, хотя, с другой стороны, не припомнить, чтоб он на сотрудников голос повышал или бы тем более унизил как-нибудь. Да и что с того, что жестоким бывает, полагали многие, если от этого только очевидная польза всем. Пусть он по многу раз заставляет статью переделывать, даже диссертацию — зато после этого и комар носа не подточит. Если уж он посчитал, что все теперь в порядке, смело можно свою статью в журнал посылать или для сборника трудов — никогда обычно не возвращают потом с отказом, — и за диссертацию тоже почти не опасаешься, раз Андрея Михайловича она удовлетворила: тут он злее самого черного оппонента.

Это бы вот когда доброта, а не жестокость, да без всякой причины, без мотивировок, да к тому же совершенно без пользы — тут еще думать и думать тогда: почему она вдруг и зачем нужна, собственно? Ее-то порой, доброту, как раз и понять сложнее, она дополнительных каких-то доказательств и пояснений требует в свое оправдание...

Верно угадывая, каким он видится своим сотрудникам, Андрей Михайлович, приходя на кафедру, и впрямь делался покладистым и ровным в обращении, был вполне терпим к чужим недостаткам — его домашние не могли бы и представить себе, насколько терпим, — позволял доказывать иную, чем у него, точку зрения, даже поощрял к этому, правда, не в самых важных вопросах — тут он бывал, если надо, и достаточно требовательным: мягко-мягко, но все равно своего добивался. А так как его сотрудники ко всем этим качествам прибавляли и то, что при начальстве он держит себя без робости, не заискивая, с достоинством, умея корректно, но твердо отстаивать интересы кафедры, Андрей Михайлович, чувствуя и это, тоже никогда их не разочаровывал.

То есть от Каретникова как бы все время требовалось — то домашними его, то сослуживцами или знакомыми, — чтобы он был тем-то и тем-то, и он вполне как будто искренне был им. Он бы и допустить не мог, что какие-то черты в нем — далеко не всегда он сам, а что они в нем часто вынуждены другими людьми, их уверенным ожиданием, и ему передающимся, что вот теперь он будет таким-то и таким-то, что ему подобает вести себя так, а не иначе, и Каретников, вроде бы совершенно не принуждая себя, именно так и поступал. Как с такой же кажущейся ему свободой он делал бы, возможно, прямо противоположное тому, что делал теперь, если бы от него ожидались иные действия и если бы к тому же еще и положение его в обществе было другим.

После смерти шефа все ожидали, например, что, возглавив кафедру, он, Каретников, прежде всего сделает что-то такое, чтобы сохранить память об Александре Ивановиче. И хотя это желание сотрудников, для которых шеф был кумиром, полностью совпадало с его собственным, непритворным желанием, Каретникову, вопреки своему представлению о способах сохранения этой памяти, пришлось тем не менее прибегнуть еще и к внешнему обозначению его приверженности покойному шефу, чего бы по личному своему разумению о должном он делать не стал. Гораздо труднее было сохранять память об Александре Ивановиче, продолжая общее направление его работ, но это бы и заметить было труднее, чем те многочисленные портреты Александра Ивановича, которые, как уступку общественным ожиданиям, Каретников, верно угадав и на этот раз, велел развесить и в своем кабинете, и в ординаторской, и в лаборатории, и в коридоре на мужском отделении, и в коридоре на женском, и в учебном классе.

Смешно и несколько обидно было наблюдать, что именно вот такой несложный жест всех сразу же полностью удовлетворил, а застенчивый, маленького росточка Иван Фомич, в недавнем прошлом правая рука шефа, ближайший его помощник уже в те далекие времена, когда Каретников только пришел в аспирантуру, растроганно принялся его благодарить за эти портреты, косноязычно, как всегда, путаясь в словах и смущенно краснея.

Насколько все-таки непредсказуема человеческая благодарность и неожиданны резоны ее... То, что он, Каретников, всегда — и устно, и письменно — ссылался на работы покойного шефа, что он, по сути, давал теперь его идеям новую жизнь — все это воспринималось на кафедре, пожалуй, с меньшей признательностью, чем портреты, с которых Александр Иванович смотрел на всех, выставив свою тяжелую, как у бульдога, челюсть.

Бесспорно, шеф был незаурядной личностью. Воспитанник детдома, сын подзаборного алкоголика, он в совершенстве четырьмя языками владел; лауреат и заслуженный деятель науки, он принципиально не защищал никаких диссертаций — мог позволить себе и такую роскошь, потому что ученые степени ему присуждались по совокупности и значимости его работ; «Фауста» и «Евгения Онегина» наизусть цитировал страницами, к разговору какому-нибудь, просто к слову; на его лекции врачи со всего города сбегались, чего уже нигде давно не бывает; независим был до... до того, что и теперь, спустя три года, им всем это расхлебывать приходится.

Очень высокое начальство совершенно благожелательно, исходя из лучших побуждений, как-то спросило, посетив его клинику: дескать, что же он все на мышах да на кроликах свои замечательные опыты проводит? Ладно, пусть не очень умно было спрошено, но имелось-то в виду совсем не обидное: мол, не сдерживает ли его научные масштабы — особенно перед лицом заграницы, где он хорошо известен, — такая мелкая живность? Другие, менее заслуженные, уже вот на обезьян перешли... Тут бы не лезть на рожон — может, иногда больше мужества в том, чтобы как раз промолчать, — тут бы ему заверить, растроганно поблагодарить за внимание и заботу, что-то бы, воспользовавшись расположением, пока для кафедры выпросить — дополнительные штаты, помещения, еще что-нибудь, — а он вдруг взвился, выставил надменно свою знаменитую челюсть, массивную, как у Черчилля на фотографиях, и ответил: а я на слонах не умею эксперименты ставить, да и держать их тут негде, потолки низкие.

Ректор, сопровождавший начальство, наверно, тут же лишнюю седую прядь схлопотал, а кафедра еще долго после этого именинниками ходила, так всех и распирало от гордости за своего шефа.

Когда Андрей Михайлович рассказал дома об этом случае, только мама и поняла его. А отец, весело рассмеявшись, одобрительно повторял: «Молодец! Какой, однако, молодец!»

Что ж, может, такая независимость Александра Ивановича и выглядит привлекательно, но это — в литературе да на школьных уроках, а в жизни, обыкновенно, в нашей повседневности... Хотя говорить об этом с отцом было всегда бесполезно: он обнаруживал какое-то наивное, прямо-таки детское непонимание того, что литература все-таки еще не сама жизнь, а всего-навсего одна из человеческих условностей, пусть и необходимых, и правильных, и возвышающих нас, но чтобы свою ежедневную жизнь к ней приноравливать...

Возможно, шеф и не очень зависел от начальства, зато мыши и кролики — зависели. В результате: вивария на кафедре не стало — с них-то прежде всего и начали, когда централизацию затеяли, — должность лаборантки немедленно сократили, и теперь ему, Каретникову, приходится тратить уйму времени и сил, чтобы восстановить то, что было утрачено благодаря одной хлесткой и всем тогда симпатичной фразе Александра Ивановича.

До сих пор на кафедре вспоминают, особенно Иван Фомич, что шеф всех пациентов по имени-отчеству знал. Но из-за того, что он буквально вязнул в больных, — сколько из-за этого он не успел, они отдают себе отчет? Даже не он лично... Хотя что ж: «лично» — это значит, что не открыты им какие-то методы лечения, не получены новые средства лечения, не выбиты те самые дополнительные штаты. Между прочим, не для себя ведь — для больных. В конечном счете — для больных, ради больных! И сделать все это только он один мог — с его умом, талантом, колоссальным авторитетом, со всеми его званиями и наградами. Не успел!.. А эта действительно необыкновенная широта его?! Он кто? Фармаколог? Нет. Но такие детальные исследования и разборы по клинической фармакологии, что диву даешься. Может, он морфолог, патологоанатом? Никогда им не был. Но так глубоко и серьезно залезал в анатомию лимфатической системы, на таком уровне, что хоть оттаскивай — чужой же хлеб! Своих кровных нереализованных идей, сулящих почти немедленный выход, — десятки, только бы поспеть урожай снимать, а он, вспылив как-то из-за грубости одного из ординаторов к больному, садится за статью... о врачебной этике! Причем надо же было знать шефа: он ничего не умел вполсилы, по-дилетантски. Для этой статейки о врачебной этике он же наверняка перелопатил воз литературы!

Это как когда-то в прессе стали вдруг обсуждать вопрос о необходимости спешного внедрения в больничную практику разных кибернетических устройств. Очень серьезно и долго рядили, советовались, предлагали, спорили, а кто-то неожиданно вмешайся и спроси простодушно: как, разве уже решен вопрос с обыкновенными медицинскими термометрами, чтоб их на отделениях хватало?.. Ну, которые больным под мышки ставят — один-два термометра на всю огромную палату... Тут сразу и дискуссии конец пришел, под корень ее подрубили незамысловатым вопросом.

Так и с шефом. К нему очередь страждущих, со всего Союза едут — не до жиру, как говорится, — а он, видите ли, занялся нравственным усовершенствованием врачей, правилами обхождения с больным. Да за это время — даже за это время! — он мог бы...

Вообще, русский ученый всегда почему-то обожал отвлекаться от прямого своего дела. Впрочем, и писатели — тоже. Те, помнится, школы начинали строить, с какими-то чертежами возились, сметами — больше ведь некому было! — или, забыв, для чего они, собственно, рождены, ехали в холерные бараки жить, голодающим помогали, и опять же — не только средствами, не одним авторитетом своим, а самолично. Все своими руками норовили делать. Конечно, никто не отрицает: гражданский долг, совесть — все как положено... А кто подсчитал потери?

Банальная же, в сущности, истина: надо научиться целесообразной трате самого себя. Если ты экономист — занимайся экономикой и никуда больше не лезь, если строитель — строй как следует, если специалист по холере — на здоровье, езжай себе на холеру... Почему так трудно это понять?

А что и в самом деле это не понимается — Андрей Михайлович лишний раз убеждался из разговоров с отцом о тех же, кстати, писателях-классиках. «Ты задумывался, — спросил однажды Андрей Михайлович, — сколько они не успели написать, занимаясь несвойственными их профессии делами? И сколько из-за этого уже никогда не будет прочтено нами?!» — «Позволь, но ты говоришь в таком случае вообще о других людях, — горячился отец. — Когда б они могли не делать того, что делали, — помогать, облегчать чью-то участь, рисковать собой, — это же были бы тогда не они. То есть они не смогли бы и того написать, что ими создано. Как ты этого не понимаешь?! — огорчался отец. — И потом... извини... но что толку, если б они еще что-нибудь написали и мы бы прочли, раз мы и того не восприняли, что они успели сказать?..»

Андрей Михайлович понимал сейчас это «мы» как прежде всего к нему относящееся, тут же вскипал, чувствовал себя незаслуженно оскорбленным, потому что дай-то бог, чтоб многие так любили и понимали литературу, как он, и впредь зарекался вести с отцом все эти отвлеченные разговоры, которые при напряженной жизни Андрея Михайловича были, что ни говори, определенной щедростью с его стороны, а уж в последние годы и вовсе стали для него непозволительным расточительством. Теперь, если он тратил на что-нибудь время, у него возникало ощущение, что он не просто расходует свое, Каретникова, время как лица частного, а — время профессора, заведующего кафедрой, и тогда, значит, следовало еще подумать, имеет ли он право, в нынешнем своем качестве, на такое легкомыслие. Ведь те часы, даже минуты, которые он уделял сейчас одному какому-нибудь человеку, отрывались не только от своего личного бюджета времени, но он при этом автоматически лишал, выходит, других людей — уже не одного, а многих — возможности общаться с ним в это время.

Впрочем, поначалу Андрей Михайлович еще как-то противился такому ощущению и с иронической усмешкой думал иногда о том, как, однако, с новым его положением и воспринимать все стали его сразу же по-иному. Будто, став сегодня профессором, он, прямо от сегодня и считая, стал больше уметь и знать, чем вчера, и потому мнение его в глазах сотрудников (да что там — даже в глазах матери, жены, знакомых!) теперь уже много авторитетнее и мудрее, чем когда он несколькими днями раньше был доцентом. И ничего, например, нельзя было поделать, когда приятели, хотя он, разумеется, так и остался для них Андреем, уже не заваливались к нему домой, как бывало, без всякого предупреждения, чтобы увидеться и поболтать, а предварительно стали всегда созваниваться: как он, не занят? уместно сейчас к нему заглянуть?

Постепенно Андрей Михайлович уже и сам себя начал воспринимать несколько по-другому, обращаясь теперь с собой более внимательно, серьезнее, уважительнее, чем прежде. Да и как было относиться к себе иначе, если в эту новую для него жизнь он вошел сразу, легко и уверенно, словно бы она была ему кем-то уготована с самого его рождения, и тем приятнее было знать, что никто ее такой не приготовил для него, что всего этого он достиг сам.

Все теперь в этой жизни четко выстраивалось перед взором Андрея Михайловича, все в ней, несмотря на подверженность определенным случайностям, подчинялось тем не менее довольно жесткому, неколебимому порядку вещей, и мир вокруг, как с особой ясностью вдруг обнаружил Андрей Михайлович, был — при спокойном, трезвом обхождении с ним — не таким уж, в сущности, сложным.

Иной раз даже приятно дух захватывало, как ему не только в других людях все ясно — в своей семье, в сослуживцах, вплоть до престарелой нянечки, в своих знакомых, чуть ли не в каждом встречном, — и не только в себе самом все ясно, но как он вообще все понимает о жизни. Хоть рецепты выписывай: не требовать от нее слишком многого, не терзать себя недостижимостью чего-то, ценить в себе равновесие, соразмерять притязания с реальными возможностями — и своими собственными, и самой жизни, — во всяком случае, не брать в ней такой чересчур высокой, явно не по человеческим силам ноты, как, например, некие поиски счастья. «Ты рад? Ты доволен?..» И достаточно.

Нет, грешно ему было жаловаться на свою судьбу, тем более что рядом со всеми этими трезвыми рассуждениями о жизни вообще, рядом с удовлетворенностью своею собственной жизнью оставалось в нем до сих пор ощущение, что даже и на пятом десятке он пока не все выбрал из отпущенного ему, далеко не все, а что самое-то важное и лучшее у него еще впереди.

3

Утомление казалось уже каким-то хроническим. Оно не проходило ни к утру, несмотря на ежедневную зарядку и прохладный душ, ни даже к понедельнику, после двух выходных дней.

Трудность ее должности, постоянное напряжение, которое не оставляло ее и дома, были связаны для Надежды Викентьевны не с тем, что, как полагалось знать и помнить, она отвечала перед сотней тысяч людей за их здоровье. Этих людей и нельзя было себе представить конкретно, то был лишь некий общепризнанный, обязательный символ множества, пусть и вполне одушевленного, а подчинялась-то она людям немногим, совершенно конкретным, и вот перед ними она чувствовала свою ответственность уже по-настоящему. Но хотя все они, как и она, служили одному и тому же и озабоченность их была общей, люди эти были все разные, каждый со своими понятиями о должном и недолжном, допустимом и недопустимом, и надо было всякий раз угадывать их возможное неудовольствие, причину этого неудовольствия и последствия, с этим связанные. В этом-то и была настоящая трудность, оттого и жила Надежда Викентьевна в постоянном напряжении, и даже поделиться было не с кем, потому что у Андрюши никогда не было времени, невестка не настолько все же близкий тебе человек, а муж все равно не понял бы главного: что чем выше должность, тем чаще надо применяться к людям, которым ты подчиняешься, и к обстоятельствам, которые подчиняют тебя.

Никто не торопил Надежду Викентьевну с уходом на пенсию, никаких симптомов тому она, во всяком случае, не видела, но мысль об отдыхе, о покое все чаще приходила ей в голову. Сначала она этим просто кокетничала перед своим начальством, уверенная, что не услышит в ответ согласия — ее все-таки достаточно ценили как крепкого, надежного руководителя райздрава, — потом, присматриваясь, а как к этому отнесутся ближайшие ее помощники, она им тоже стала говорить, что пора ей и честь знать, уступить дорогу более молодым, однако и тут она ничем не рисковала: сами-то они, ее помощники, были немногим моложе и вряд ли не понимали, что держатся, скорее всего, лишь до тех пор, пока ходят под ее началом. Потому она и отваживалась делиться с ними мыслями о пенсии, не опасаясь наткнуться когда-нибудь на такое выражение в чьих-то глазах, что, дескать, и в самом деле пора тебе на покой.

Нужно было, однако, выбирать: либо, поиграв в свой уход, вовремя остановиться и прекратить эти разговоры, либо все-таки уходить. Хотелось уже, чтоб все как-нибудь вообще без нее решилось — властью ли одного человека, силою ли каких-то обстоятельств, пусть даже и случайных, несерьезных, — только бы без нее. Нужна была Надежде Викентьевне некая вынужденность, когда поворот в жизни зависит не от твоей воли, а от внешних каких-то событий, и как там потом ни сложится, а все ж легче на душе от понимания, что не ты сам это выбрал или, по крайней мере, не ради себя.

Недоставало, может быть, лишь последнего, самого последнего повода, чтоб уйти на пенсию, и, будь Надежда Викентьевна хоть чуть суеверной, она мучилась бы потом, что страстное желание такого повода как бы само и накликало этот повод.

Мужа ее, Михаила Антоновича, в последнее время все больше стала донимать одышка. Худощавый, но крепкий, редко болевший даже простудой, легко и быстро — уже на седьмом десятке! — преодолевавший по нескольку этажей без остановок, он теперь вынужден был отдыхать на каждом лестничном повороте, однако и тогда не особенно обеспокоился этим и тут же нашел объяснение своему самочувствию: стоят очень жаркие, душные дни, к тому же утомили экзамены, слишком волновался за своих выпускников, а тут еще, проверяя их сочинения, пришлось ссориться с представительницей гороно. Встретив в одной из работ необычный порядок слов в предложении, она посчитала это стилистической ошибкой, а на следующей странице подчеркнула якобы неуместное здесь тире. Он попытался объяснить ей, что в первом случае это вовсе не ошибка, а как раз индивидуальный стиль, и что вообще если чересчур строго придерживаться литературных норм, то как быть, например, Толстому, Достоевскому? Да и быть ли им тогда? Что же касается тире, то можно, конечно, и без него, но посмотрите, как хорошо, благодаря этому тире, слышится пауза перед следующим словом: «...хотел, а — не смог». Чувствуете оттенок, движение, перепад? Кстати, и Горький любил употреблять такое тире...

Но она не чувствовала, не хотела вникать, а строго объяснила, что ученик обязан усвоить в школе прежде всего норму, правила, и даже странно слышать, когда сравнивают творчество Толстого, Достоевского, Горького с каким-то ученическим сочинением. Не «каким-то», возражал Михаил Антонович, а написанным на аттестат зрелости. Какая же тогда, простите, зрелость, если нельзя свой стиль обнаруживать?!

Он отстаивал каждую запятую, каждую необычную, спорную, а то и не слишком точную мысль в сочинениях — правда, необычные и спорные встречались редко, а неточных было хоть отбавляй, — но нужно же было как-то и защищать ребят, тем более что коллега его, учительница из параллельного класса, отчего-то во всем соглашалась с представительницей.

Михаил Антонович потом и в гороно ходил, набрел там, исходив порядочно инстанций, на кого-то, видимо, такого же, как он сам, радовался этому как мальчик, весь прямо светился, пытался во всех подробностях домашним своим рассказать об этом, но им было не очень интересно, каждый занимался чем-то более важным, чем лишний балл за сочинение, отвоеванный Михаилом Антоновичем с помощью того самого единомышленника из гороно.

И что же, рассеянно спросил сын, этот твой ученик теперь золотую медаль получит? Какая там медаль, рассмеялся Михаил Антонович, он троечник. Зачем же ему твоя пятерка? — не понял Андрей Михайлович, который во всем любил находить здравый смысл. Михаил Антонович уставился на сына, словно бы не веря, что тот и в самом деле не понимает и что здесь вообще что-то можно не понять. Но он же действительно написал на пятерку, объяснил Михаил Антонович. Ну и что? — рассердился сын. А зачем она ему, эта твоя пятерка? Что она изменит?.. Да не моя она, не моя! — тяжело задышал отец. Это его пятерка! Понимаешь? Его, заслуженная!..

Вот тогда, взглянув на нездоровое, сероватое лицо мужа и впервые заметив это, Надежда Викентьевна вдруг с каким-то облегчением решила — твердо и уже бесповоротно, — что все, хватит, уходит она, немедленно уходит на пенсию. Ради мужа! Пора уж когда-нибудь не о других, а о близких людях заботиться!

— Михаил, зачем ты так волнуешься? — сказала примиряюще Надежда Викентьевна мужу. — Не надо из-за мелочей так волноваться с твоей одышкой. Андрюша прав...

— Но это же несправедливо! — вмешалась Женя. — Дедушка верно говорит: заслужил — поставьте пятерку!

Все ужинали на кухне. Елена Васильевна, как обычно, успевала и подавать им, и вместе с детьми в телевизор посматривать, и что-то сама наскоро ела, и освободившуюся посуду тут же споласкивала.

— Оставь, Лена, — говорила Надежда Викентьевна, — я потом вымою... По-моему, Андрюша все-таки прав: если бы эта отметка повлияла на получение медали или как-то ощутимо улучшила средний балл... Но ведь не улучшила? И какое это вообще имеет теперь значение при поступлении в институт?

— А он и не собирается... никуда поступать!.. — с вызовом сказал Михаил Антонович, сразу задохнувшись от этого небольшого усилия.

— Вот видишь? Тем более! — сказала Надежда Викентьевна. — Мне что-то не нравится твоя эта одышка...

Михаилу Антоновичу захотелось встать и уйти от них, в сердцах хлопнув дверью — с ним это иногда случалось, — но в тот вечер он так плохо чувствовал себя, что и на это сил не было.

Надежда Викентьевна озабоченно сказала, что ему надо бы полежать, сделать электрокардиограмму, показаться хорошему терапевту. Завтра же она... Хотя, как назло, завтра у нее сумасшедший день, три совещания подряд. Может, ты, Андрюша, покажешь папу у себя в институте?

Андрей Михайлович стал прикидывать свои дела на завтра, ему предстоял тоже нелегкий день — с самого утра тяжелая операция часов на пять, затем ученый совет, — и Михаилу Антоновичу даже совестно сделалось, как он невольно осложнил жизнь своих близких какими-то личными пустяками.

Чтоб положить конец этим разговорам, Михаил Антонович решительно заявил, что ни завтра, ни в течение ближайших двух недель, пока идут в школе экзамены, ни о каких обследованиях не может быть и речи. Но ты хоть не трать себя так, сказала Надежда Викентьевна. Тебе же совершенно нельзя сейчас нервничать при твоем самочувствии, и вообще, нервные клетки, как известно, не восстанавливаются... А капля никотина убивает лошадь, заметила внучка, раздражаясь на изречение бабушки и на то, что все эти разговоры мешают смотреть телевизор, но Надежда Викентьевна, достойно промолчав — она всегда умела сдерживать себя и гордилась этим, — сказала мужу, что ему необходимо побольше гулять на свежем воздухе, не есть ничего на ночь, она вот уже давно не ест после семи вечера, и побольше надо молочного — верно, Андрюша, я говорю? — кефир, только кефир перед сном. А утром — физзарядка, вот как она столько лет делает. Она прямо оживает, и никаких поэтому отложений солей. Ведь вполне возможно, что у него именно остеохондроз — отсюда, скорее всего, и эта одышка бывает. Она бы без зарядки просто погибла, наверно. Просто погибла. И обязательно потом чуть прохладный душ. Это же не только для бодрости, но и общий обмен улучшается. И кстати, для закаливания. Если бы Женя и Витенька слушались ее, им это тоже совсем не лишнее. Вы слышите, дети?

Но дети слушали совсем другое — то, что по телевизору показывали, — что же касается Михаила Антоновича, то так как советов было слишком много и были они неисполнимы либо по причине тех же школьных экзаменов, либо из-за характера Михаила Антоновича, да и Надежда Викентьевна после этого разговора, занятая текущими делами и оформлением пенсии, почти не напоминала ему о врачах, а он чувствовал себя временами и получше — как бы там ни было, Михаил Антонович, смутившись, что уже однажды зря только обеспокоил всех, перестал вообще говорить о своем самочувствии. В самом деле: не обследуется, не идет к врачу — к чему же тогда и жаловаться?!

В течение двух следующих экзаменационных недель, возвращаясь из школы, он говорил лишь, что пойдет полежать немного.

— Ты плохо себя чувствуешь? — спрашивала Надежда Викентьевна, озабоченно отыскивая куда-то запропастившуюся книжку с телефонами. — Ты не видел случайно, где наша телефонная книжка?

Нет, он ничего себя чувствует, просто устал немного, а книжка — вот же она, где всегда, на столике у телефона.

Он лежал в дальней комнате на диване, удобный такой, несерьезный и нетребовательный больной, как бы даже и не больной, а лишь притомившийся из-за жары и экзаменов, несколько уставший человек, дремал себе, никого не беспокоя, и все в душе были ему благодарны за это.


Из разговоров да и по собственному своему представлению Надежда Викентьевна знала, как нелегко ей будет, особенно на первых порах, пока она не привыкнет к новому для нее качеству, но то, что она почувствовала, уйдя на пенсию, переносить оказалось много труднее.

Она все никак не могла привыкнуть, что те десятки, сотни людей, которые еще недавно так зависели от нее, нуждались в ее разрешениях, утверждениях и без ее советов не могли и шагу ступить, — эти же люди, отнюдь не став умнее или опытнее в столь короткое время, теперь сами, без нее, что-то разрешают, утверждают, а за советом обращаются к ней все реже и реже.

Тем обстоятельнее и охотнее Надежда Викентьевна давала советы. Каждый ее телефонный разговор по делу приобретал для нее огромную значимость, и она обижалась, когда кто-нибудь из домашних торопил ее, чтобы самому куда-то срочно звонить, — раньше они себе этого не позволяли. Особенно донимала Надежду Викентьевну ее внучка, которая с бестактностью молодости — ей было девятнадцать лет — давала понять своей бабушке, что только у нее, у Жени, могут быть неотложные дела, ну, еще и у родителей в какой-то мере, особенно у отца, а она, Надежда Викентьевна, у которой теперь сколько угодно свободного времени, может звонить, когда их никого дома нет. Андрей Михайлович и Елена Васильевна довольно строго выговаривали ей за это, но Женя все же улавливала в их тоне некоторую формальность: сами-то они наверняка разделяли ее мнение, а если иногда и одергивали ее, то скорее не по существу, а по каким-то, как им, очевидно, представлялось, воспитательным соображениям. Достаточно, мол, чтобы она проявила побольше мягкости к бабушке, не была хотя бы так груба с ней — и тогда, пожалуйста, поступай как поступала. Но если все именно так было, то зачем же делать вид, притворяться, что все не так? И Женя чувствовала абсолютную свою правоту, а в чем-то и такого рода честность, которая превышает родительскую, раз они все-таки притворяются, а она — нет.

Надежда Викентьевна гордилась, что ей всегда хватает терпения и выдержки, чтобы, и незаслуженно обиженной, не терять достоинства, а сын и невестка, хотя и внушали своей дочери, что она не права, в душе с ней были согласны, понимая, что за всеми телефонными разговорами Надежды Викентьевны «по делу» — дела-то как раз уже не было, но, в отличие от Жени, даже между собой никогда вслух этого не произносили — Андрей Михайлович из-за вполне понятных сыновних чувств, а Елена Васильевна — из деликатности и еще потому, что, вопреки расхожим представлениям об извечной непримиримой вражде, жили они, свекровь и невестка, довольно дружно. Если же иногда их отношения и становились чуть натянутыми, то это случалось лишь когда кому-то из них начинало казаться, что другая присваивает себе Андрея Михайловича в большей степени, чем каждой из них положено.

Уже два десятка лет, с тех пор как Елена Васильевна вошла в их дом, заботы о продуктах, об обеде на всю семью, а тем более заботы об удобствах Андрея Михайловича, о его рубашках, белье, носках, об импортных лезвиях, которыми он предпочитал бриться, забота о детях и о том, чтобы они не отвлекали мужа, когда он работает в своем кабинете, как, впрочем, и вообще все, что было связано с домом, лежало на ней одной. Ей никогда не было в тягость заботиться и о Михаиле Антоновиче, которого она очень уважала и который, в отличие от Андрея, всегда замечал ее внимание, тепло и по-старинному галантно благодарил, да и приятно было иной раз чуть уколоть Надежду Викентьевну, а заодно, конечно, и Андрею показать, что мамочка его совсем не так внимательна к своему мужу, как она, Елена Васильевна, к своему, хотя и разницу понимала между Михаилом Антоновичем и его сыном: все-таки Андрей достиг такого положения, что ему не то что некогда отвлекаться на какие-то житейские мелочи, но он просто не имеет на это права, когда ежедневно столько жизней на нем.

Испытывал ли что-то новое в себе Андрей, став профессором, Елена Васильевна не знала, но сама она гордилась его положением и в себе перемену чувствовала в том смысле, что, хотя забота о муже и раньше была для нее потребностью, теперь это стало еще и своего рода служением, ее причастностью к тому важному и почетному, чем занимается ее муж. Оттого, будучи инженером-химиком, она перешла несколько лет назад даже на другую работу, устроилась агентом госстраха. Так ей было удобнее, она уже не связана была каким-то обязательным, определенным временем, в деньгах ничего не потеряла и, во всяком случае, к приходу мужа могла всегда быть дома, чтобы успеть все приготовить и подать на стол. Обидно только, что Андрей это не ценит: мол, поступила так потому, что ей просто удобнее. Ей, не ему! И вообще он часто бывает несправедлив по каким-то пустякам. Из-за чая, например. Ну почему, если утром она заварила прекрасный чай, — почему вечером нужно новый заваривать?! Или вот недавно с этим кремом... Не было случая, чтобы Надежда Викентьевна не нашла времени для фруктовой маски на лицо — и это на седьмом десятке! — или чтоб она забыла намазаться на ночь каким-то специально для нее изготовленным составом на розовом масле. Между прочим, хоть бы раз Надежда Викентьевна ей этот крем предложила! Хотя бы ради приличия!.. Но дело не в этом. Ведь все, что делает его мама, — все правильно, все объяснимо и никогда не может быть предосудительным. А вот ей, когда на ночь она тоже стала намазывать лицо кремом, Андрей прямо скандал устроил: делай это когда хочешь, но только когда меня дома нет. Разумеется, он вовсе не против, чтобы она помоложе выглядела, но поступиться при этом какими-нибудь своими удобствами он не желает.

Но ведь, с другой стороны, его тоже можно понять. Для него рабочий день и дома продолжается. Ему вообще бывает ни до чего — ни в гости пойти, ни в театр выбраться, ни отдохнуть по-человечески хотя бы в свой воскресный день.

Конечно, ей достается... Но как же иначе, если она самый близкий ему человек? Он без нее и шага ступить не может: «Лена, где у нас...», «Лена, подай...», «Лена, напомни мне...»

Она, как могла, и сама уж оберегала его, даже вот и от этих постоянных телефонных звонков по вечерам. Нету, мол, дома. Что-нибудь передать? И это хоть как-то спасало его на время, потому что передавать просьбы через кого-то не всегда решаются. «Спасибо, я попозже». — «Хорошо, звоните позже», — приветливо говорила она и тут же на несколько часов выключала телефон, если, правда, дочь ни от кого не ждала звонка, а то потом от нее упреков не оберешься. Да и муж, заметив иногда, как долго никто не звонит ему, и обнаружив уловку жены, начинал выговаривать ей, зачем она выключила телефон, хотя сам же прекрасно понимал, что только потому он и смог поработать спокойно в этот вечер.

Словом, хотя в их семье не было каких-нибудь длительных и серьезных раздоров, но приливы и отливы симпатий, но не высказанные вслух претензии друг другу, но небольшие обиды и некоторая напряженность в отношениях все же бывали, и нельзя сказать, что их жизнь ощущалась ими такой уж благополучной: всегда ведь кажется, что для этого так много нужно...


И вдруг случилось несчастье.

Произошло то, что бывает, как ни странно, именно в семьях врачей, где, казалось бы, скорее можно насторожиться, вовремя заподозрить что-то неладное со здоровьем близкого человека, а они между тем это очевидное просмотрели.

В то утро, когда Надежда Викентьевна, позвонив сыну на кафедру, сказала, что отец что-то неважно себя чувствует и не пошел в школу, Андрей Михайлович не особенно насторожился, тем более мать добавила, что вообще-то отцу и не обязательно было идти: он сегодня не занят на экзаменах. Это, наверно, и успокоило. Другое дело, зная отца, услышать, что он не просто в школу, а на экзамен не пошел, — тогда бы уж точно всполошился.

«У него болит что-нибудь?» — спросил Андрей Михайлович, кляня себя потом, что успокоился, услышав в ответ: «Нет, только одышка... Как ты думаешь, вызвать неотложку?»

Они еще раздумывали! И как будто если не болит — то уже и причин для беспокойства особых нет. Но кто же мог знать...

Второй звонок уже не застал его на месте — Андрей Михайлович начал операцию, — и Рита, старшая медсестра, вбежав в операционную без маски, чуть ли не прокричала: «Ой, Андрей Михайлович, срочно домой звоните!»

Всё вместе — и что без маски сюда влетела, и что кричит в такой тишине, и странная, пугающая срочность, и что глаза отводит, и то, как тут же что-то зашептала на ухо его ассистенту, и мамин звонок накануне — все это вмиг сопоставилось, и он почти понял... Нет, все-таки не до конца, все-таки сопротивлялся этому пониманию изо всех сил, медлил, переспросил: «Срочно?», услышал: «Очень срочно, Андрей Михайлович, очень!..», — и даже когда Рита, всхлипнув, выбежала, он и тогда еще топтался возле операционного стола, давая какие-то напутственные указания ассистенту, — впрочем, уже скорее механически...

Он хотел было позвонить прямо из коридора, но мешала постовая медсестра, которая так жалостливо смотрела на него, что он никак не мог сосредоточиться, чтоб домашний номер набрать. Однако и в кабинете, куда он прошел, не сняв маски и резиновых перчаток, он тоже не мог набрать этот номер. Он вдруг совсем забыл его — не то что какая-нибудь одна цифра, а совершенно все цифры забылись. Такое могло случиться лишь в несчастье, в какой-то непоправимой беде, и, все отгоняя от себя страшную догадку, он сгорбленно, тяжело опустился на стул.

Делать... Что-то делать... Что-то немедленно... Что?..

С неимоверным усилием он вспомнил наконец номер телефона и, дозвонившись, услышал рыдающий голос жены.

Теперь он знал, что отца больше нет, но все еще никак не мог поверить в окончательность того, что произошло.

Этого не может быть, упрямо твердил он себе, пока Володя Сушенцов, доцент их кафедры, вез его на своей машине. Успеть, надо успеть, можно еще успеть... И Сушенцов, будто читая его мысли, молча гнал машину, то и дело выскакивая на перекрестки под желтый свет.

Тут что-то не так. Перепутали. Безобразно кто-то перепутал. Не может же быть! Я сейчас... Вот сейчас я приеду, вмешаюсь, возьму все в свои руки, поправлю, все переделаю...

Поверил — лишь когда переступил порог, столкнулся в дверях с кем-то в белых халатах, уже уходившими, увидел заплаканные лица... Нет, все-таки еще чуть-чуть позже поверил: когда сам увидел отца. Только тогда.


Почему-то так получалось, что, рассказывая ему о последних часах и минутах отца, а потом и другим это повторяя, Надежда Викентьевна не столько о том говорила, как чувствовал себя Михаил Антонович, как ему плохо было, сколько о том, что она сама чувствовала и как было ей плохо, — о своих ощущениях, мыслях, догадках, о своем беспокойстве, своих советах мужу, о том, как она не растерялась возле него. Это она как бы даже подчеркивала: не растерялась! — повторяла несколько раз, а Каретников, опустив глаза, ни разу, пока она рассказывала, не взглянув на мать, чувствовал только, что ему это неприятно, ему не хочется этого слышать — ему бы как раз хотелось, чтобы мать, наоборот, растерялась, чтобы она в отчаянии металась по квартире, потеряв голову от страха, от ужаса и не зная, что ей делать. Он-то в эти минуты, слушая Надежду Викентьевну, понимал, что ничьей вины в смерти отца, конечно, не было. До последнего своего часа он не казался серьезно больным человеком, и разве мало известно случаев, когда от острой сердечной недостаточности... в окружении десятка лучших врачей... Года три назад у них в институте так было с заведующим одной из терапевтических клиник — в своем кабинете, в рабочее время, когда реанимация буквально под рукой, да и консультантов успело набежать с других кафедр, а спасти не смогли. И с отцом все могло произойти точно так же, будь даже он, его сын, дома в то утро, но рассказывать... рассказывать об этом нужно было, ну, что ли, иначе, чем это делала мать. И вообще, как-то не так, не так все переживали вокруг. Витька, разумеется, не в счет — какой с него спрос? — он, верно, и не понимает толком. Знал, что дедушка умер, что его не стало, но самой смерти не видел, ему не показали ее, щадя и оберегая детскую психику, и на кладбище с собой не взяли — как же ему понимать, что хотя бы в ближайшие после этого дни не надо бы мультфильмы смотреть, не надо так весело и громко смеяться. Но Лена! Уж в эти бы две-три недели ей позабывчивее быть, не бросаться доставать какой-то там воротник на пальто, упустить бы — черт с ним! — этот, видите ли, удачный, выгодный шанс... И дочь могла бы, между прочим, пропустить несколько свиданий с кем-то, не ходить по квартире такой оживленной — ведь взрослый же человек, должна сознавать!.. Или когда мама — и недели не прошло! — вдруг заговорила о том, что надо бы вещи отца убрать из шкафа, пересмотреть его бумаги и все, что не нужно, сложить на антресолях...

Не только возмущенный услышанным, но и раздосадованный, зачем она при Лене и детях это сказала, он грубо оборвал ее. В конце концов, могла бы уж ему одному, наедине, сказать, если так приспичило.

Только он один, только он да Ирина. Дважды на кладбище с сестрой был такой глубокий обморок, что еле отходили. Она и потом была в тяжелой депрессии, ничего почти не ела, ни с кем не хотела говорить, а он, не находя себе места, все бродил и бродил по вдруг опустевшей квартире, в которой словно бы поубавилось мебели и вещей. Они, что же, продали что-нибудь?

Он сознавал всю нелепость этого предположения, но ничего не мог поделать с ощущением, что квартира стала много просторнее. Как много места занимает, оказывается, в квартире живой человек... Он понимал молчание Ирины: действительно, как-то не о чем стало разговаривать друг с другом.

Спустя несколько дней после похорон Надежда Викентьевна спросила с какой-то покоробившей Каретникова гордостью:

— Ты заметил, как много людей пришло отдать долг?!

Она перечислила многих общих знакомых, и в ее тоне слышалось что-то от своего рода удовлетворения: словно бы состоялась некая общественная проверка на престижность их семьи и проверку эту они выдержали с честью.

Андрей Михайлович все-таки допускал, что люди могут реагировать на одно и то же по-разному, порой совсем неожиданно, даже труднообъяснимо со стороны. Он помнил, как, например, одна вовсе не глупая дама, узнав о скоропостижной смерти знакомого, которому недавно присудили Государственную премию, совершенно искренне соболезнуя его близким, сказала им: «Какой кошмар! Он же завтра должен был получать лауреатскую медаль!» Но то ведь, что ни говори, все же о постороннем, не родном человеке...

Он готов был понять, когда мама — натура, в отличие от отца, безусловно очень сильная — на похоронах совсем не плакала. Держа ее под руку, Андрей Михайлович чувствовал, что это уж скорее она его поддерживает, а не он ее. И даже то, как она вела себя в те трудные для них дни, с каким самообладанием — совершенно для Каретникова все же непредвиденным, — лишний раз подтверждало ее необыкновенную волю. Но допустить, что человек может быть настолько сильным, чтобы видеть, кто был на похоронах мужа...

Однако и сам он, стоило лишь дать себе припомнить тот день, с удивлением и стыдом понял, что и в его сознании даже в те минуты тоже был какой-то не вполне занятый горем уголок, где откладывалось и то, что приметила Надежда Викентьевна на похоронах мужа, и то, что она не увидела, а он, оказывается, тогда отметил: и какое лицо было у женщины, руководившей панихидой на кладбище, — больше оживленно-торжественное, чем печальное, — и как вся их кафедра была с самого начала, когда еще из дома выносили отца, а вот Володя Сушенцов, бывший его аспирант, любимый ученик, появился лишь в самом конце, когда уже гроб готовились в могилу опускать. Словно и тут, как всегда, Владимир Сергеевич умел беречь свое время...

Что ж, как ни страдай, а, видимо, и в горе своем что-то все-таки запоминается из внешнего, из подробностей, тебя окружавших.

И в самом деле, много пришло народу тогда, неожиданно для них много. Понятно было увидеть соседей, которые жили с ними на одной лестничной площадке, видеть учителей, директора школы, где работал отец, учеников старших классов, где он преподавал, но оказалось, пришли и те, кто, скорее всего, с отцом давно не общался и кого, во всяком случае, никто не мог обязать прийти. Их было даже больше, чем всех остальных, они и стояли-то особняком, отдельными группами, и, несмотря на обычную сдержанность, с какой здороваются на чьих-то похоронах — как-то ведь неловко желать друг другу здравствовать в это самое время, — видно было, что их объединяла не одна лишь смерть Михаила Антоновича, но и нечто, бывшее до этого. Так встречаются только однокашники.

То, что Михаил Антонович уже сорок лет кого-то учит, что его уважают, ценят и столько десятков выпусков было в школах, где он преподавал, — это всегда само собой разумелось и было, конечно, всем хорошо известно, но что его бывшие ученики все эти годы и десятилетия помнили Михаила Антоновича и нашли возможность, давно уже редко встречаясь между собой, прийти сейчас — это было неожиданно и для семьи Михаила Антоновича, и для тех, кто пришел сюда все-таки еще и по долгу соседства, давнего знакомства или совместной работы.

Горе всегда противится каким-нибудь конкретным житейским действиям, но все, что неумолимо следует за смертью близкого человека, как раз требует этих незамедлительных действий, хлопот, связанных с оформлением смерти, и Андрей Михайлович был благодарен каким-то неведомым, незнакомым ему людям, которые сами все делали за него: получали необходимые справки, заказывали венки, договаривались с кем-то о дополнительных автобусах, об удобном месте на кладбище — для живых, разумеется, удобном, чтоб поближе и посуше было, когда навещаешь потом, — сами организовали все то старое, общепринятое, традиционное, что зовется поминками и что всегда раньше, касаясь других, вызывало у Андрея Михайловича внутреннее сопротивление, было в его представлении чем-то ненужным и диким. Но теперь, когда сели за столы, и помянули отца, и говорили о нем, вспоминая, каким он был и что сделал для многих в их школьные годы, — все это уже не казалось Андрею Михайловичу ненужным и диким. Он даже ощутил, что в таком застолье что-то есть от мудрости, от нежелания покориться печальной человеческой участи, от надежды, что и тебя, когда придет время, тоже вот так же тепло помянут, что-то есть от упрямого стремления, хоть на это короткое время сплотившись, не дать забвению взять верх.

Но забвение начинается уже на следующий день, когда, встав утром, нужно приниматься за какие-то другие дела, связанные не со вчерашним, а со своей собственной жизнью.

Нужно было завтракать, идти на работу, вникать там во что-то совершенно постороннее твоему горю, и хотя в первые дни все не отпускала мысль, что как же это я так могу: отца не стало, а я себе завтракаю, выбираю рубашку и галстук, о каких-то пустяках болтаю, а у меня ведь отец умер! — однако со стыдом Андрей Михайлович чувствовал, как кафедральные заботы, вновь обступившие его после похорон, занимают все больше места, оттесняя даже горе. Без помех думать об отце, вспоминать о нем можно было, лишь запираясь по вечерам в своем кабинете.

Домашние его, как и всегда, считали, что он конечно же дописывает какую-нибудь статью, готовится к очередной лекции, и, значит, никто не смеет мешать ему в эти часы без крайней необходимости, а он просто лежал на диване и то с обидой думал, что, видно, никому из его близких и в голову не приходит, что он и еще в чем-то нуждается, кроме своей работы, то, в который уж раз перебирая в памяти последние дни, снова упрекал себя, почему он все-таки не вмешался тогда, не показал отца хорошему терапевту.

Андрей Михайлович прямо зрительно представлял, как же это все несложно было бы: он берет такси, подъезжает за отцом к школе, десять минут езды оттуда до института... Всего-то десять минут! А там — пешком до кафедры терапии еще минут десять... Все это так просто, так достижимо, что как будто еще и сейчас можно успеть... Да, но как же было угадать то, что так исподволь надвигалось?..

Все-таки даже и в чем-то возможная своя вина находит всегда какое-то оправдание, но возможная вина другого человека — пусть, как и твоя, совершенно невольная — кажется обычно гораздо более очевидной, и Андрей Михайлович с болью и раздражением подумал о том, что, может, в то последнее утро все еще оставался какой-то шанс, если бы... если бы мама, уйдя на пенсию, не стала включать телевизор с самого утра. Видимо, не дозвавшись ее, отец вынужден был идти к ней на кухню, сделав неимоверное и, похоже, роковое для себя усилие. Хотя... кто знает? Да и «скорая» задержалась с приездом чуть ли не на целый час...

Почему-то всегда кажется, что для счастья так много нужно... Но вот стоит случиться по-настоящему серьезной беде, несчастью — и понимаешь вдруг, как мало, в сущности, нужно было бы теперь для твоего счастья: всего-то лишь чтобы не было того, что случилось.

Мысль эта казалась сейчас настолько очевидной, простой, что Каретников удивился, как же это она раньше ни разу не приходила ему в голову. А ведь знать бы только, что рядом, за стенкой, склонился над тетрадками отец, или слышать, как он расхаживает по квартире, высокий, худой, покашливающий по утрам, и как он спрашивает у матери, не попадалась ли ей на глаза его линейка. Все они уже давно знали, что речь могла идти только о складном метре, который отец упорно именовал линейкой. Пользовался он им уже много лет исключительно с одной и той же целью: он все прикидывал, как они вдвоем с сыном соорудят в прихожей какой-то необыкновенно вместительный шкаф, куда сразу, наконец, можно будет упрятать все их пальто, и лишнюю обувь, и многочисленные сумки и чемоданы, которыми уже давно не пользовались, но и расстаться все не решались.

Мать обычно переспрашивала, какую линейку он имеет в виду, отец подробно описывал, как выглядит этот складной метр, а Каретников, невольно прислушиваясь к их разговору у самых дверей его кабинета и отвлекаясь от своих дел, начинал раздражаться. Его всегда удивляло, что отец именно к матери обращался, которая вообще никогда не умела что-нибудь отыскать в доме, даже если эта вещь лежала на видном месте. К этому тоже все давно привыкли, как и к тому, что отец собирается сооружать шкаф и за несколько лет насобирал для этого столько деревянных брусков, фанеры и досок, что можно было, наверно, уже небольшой сарай построить. Мама начинала очень деятельно разыскивать пропажу, тут же, однако, отвлекалась на что-то другое, чтобы потом, спустя несколько минут, снова вдруг вспомнить: «Я ведь что-то искала... Что, интересно, я искала?..»

Поразительно было, как мать наизусть помнила десятки каких-то руководящих документов, связанных с ее работой в райздраве — пусть даже и документов многолетней давности, — как она прочно удерживала в голове множество телефонных номеров, фамилии врачей своего района, но оказывалась беспомощной и забывчивой, когда связано это было с их собственной квартирой или с кем-нибудь из них.

«Я спрашивал тебя про линейку, — напоминал отец. — Ну, знаешь, складная такая линейка...»

Выведенный из себя тем, что из-за всех этих глупых разговоров ему никак не сосредоточиться — хоть из дому беги на эти воскресные дни, оттого-то и статья, конечно, не пишется! — Каретников разъяренно вставал из-за письменного стола, выходил в прихожую, быстро отыскивал этот самый метр и, подчеркнуто молча отдав его отцу, возвращался в кабинет, слыша себе вдогонку слова благодарности — чуть виноватый голос отца.

Андрей Михайлович снова усаживался за статью, но теперь должно было пройти какое-то время, чтобы сосредоточиться, чтобы схлынуло раздражение на мать, на отца и чтобы избавиться от иронической мысли, что, мол, как это можно так: и гвоздя в доме толком не вбить, а еще собираться какой-то там шкаф делать!..

Услышать бы сейчас все эти никчемные разговоры — и все, и ничего, кажется, больше не надо.

«Вот Андрей защитит докторскую — обязательно сделаем с ним этот шкаф», — убежденно говорил отец и даже улыбался от предстоящей ему совместной работы с сыном. Им ведь никогда не приходилось делать что-нибудь сообща...

Как обычно, не особенно вникая в то, что отец говорил, мама, наверно, слышала только то, что касалось диссертации сына. Они все тогда этим жили, вся их семья — и сам Андрей Михайлович, и мать с отцом, и жена, и дочь, и совсем еще маленький Витька. Ему тогда и трех лет не было, но он уже понимал, что отвлекать отца можно только когда мама разрешит или бабушка. «Папа работает» Витька усвоил как совершенно исчерпывающее понятие, которое не требовало никаких разъяснений. Он и сейчас никогда не вбежит в кабинет просто так, не спросясь, — он тихонько приоткроет дверь, заглянет, большеголовый, в круглых, недетских каких-то очках, стриженный по моде, а вернее, и вовсе как будто не стриженный, постоит терпеливо в ожидании, что отец, может, все-таки сам обернется на тихий скрип двери, а не дождавшись и понимая уже в свои шесть лет, что отцом ему иногда разрешается больше, чем мамой и бабушкой, нерешительно протянет: «Па-ап!.. А, па-ап!..»

И что это, в самом деле, за идиотство у них в семье, если даже сын не имеет, видите ли, права хоть изредка ему помешать?! А все это от матери пошло в их доме. От нее да от Лены. Они как будто соревновались между собой, кто лучше оградит его от всяческих помех — мать или жена.

Каретников все не мог сейчас вспомнить, когда же это вообще началось, как произошло, что именно он стал тем барометром, который в основном и определял благополучие или неблагополучие их семьи. Ведь до своего замужества жила с ними Ирина, она была старше его на три года, преподавала в школе, как и отец, русскую литературу, но он, Каретников, не помнил, чтобы какие-то особенные заботы в доме были связаны с его сестрой. Как-то незаметно для всех она окончила с отличием пединститут, незаметно работала, уходила в школу, приходила из школы, замуж вышла, родила сына, разошлась с мужем, но Каретников не мог вспомнить случая, когда бы вокруг ее дел, успехов и неудач велись дома какие-нибудь долгие разговоры. Точно так же незаметно все и у отца проходило. Странно все-таки: хотя мать даже на высоких каблуках была пониже отца, он рядом с ней почему-то всегда казался мельче, ниже ростом.

Сколько Андрей Михайлович помнил отца, тот-вечно сидел на кухне над какой-нибудь книгой. Он обычно так и представлялся всегда в одной и той же позе — склонившись над книгой у старой настольной лампы под зеленым абажуром. Отец и разговаривал-то с ними, детьми, больше всего о книгах. «Это хорошо, конечно, что ты прививаешь им любовь к литературе, но надо детям и какую-то жизненную ориентацию давать, — говорила мама. — Жизненную!»... Если они и ссорились иногда, то, кажется, только при этих разговорах. «Я и даю, представь!» — кипятился отец. Он редко когда выходил из себя, но тут лучше было его не трогать, и мама лишь молча пожимала плечами, терпеливо и снисходительно. Она знала, что с ним просто бесполезно об этом спорить. Беседовать с детьми о жизни, прививать им стремление быть в первых и даже первым, а не довольствоваться тем, что ты не хуже других, — все это мама на себя взвалила. И конечно, не ее вина, что Ирина, как и отец, была другим человеком. Не хватало ей ни маминой воли, ни ее целеустремленности, ни хоть какой-то уверенности в себе... Нет, но когда же все-таки так повелось в их семье, что прежде всего именно вокруг его работы, его интересов, его трудностей и удач вертелись все другие разговоры?

Он, Каретников, никогда особенно не думал об этом, не усматривал тут, во всяком случае, ничего предосудительного, никакой несправедливости, раз это шло от его домашних, а не от него. Он и сейчас коснулся этого не из-за возникшего в нем ощущения вины перед кем-то, а лишь в связи с другой, случайной мыслью, которая неожиданно пришла ему в голову. Он вдруг подумал с удивлением, что совершенно не помнит, когда и как вышло, что постепенно кабинет отца в доме стал его кабинетом. Отчего-то возникла вот потребность задаться этим вопросом. Может быть, потому, что ответ, видимо, давно уже был заготовлен в душе — на случай, если когда-нибудь ему все же услышится в себе этот вопрос, — и ответ вполне веский, успокаивающий его.

Все объяснялось, конечно, просто. Андрей Михайлович готовил сначала кандидатскую диссертацию, потом докторскую, сидел ночами, а отец, как всегда, как десять, и двадцать, и тридцать лет назад, все проверял школьные тетрадки с сочинениями — механическая, по сути, работа. Где же ему, Андрею Михайловичу, и сидеть было, если не в кабинете отца?

Логично. Все было очень логично, но Каретникову стало неприятно: как-то так выходило, что все эти его рассуждения как бы принижали отца, потому что его, Андрея Михайловича, успех лишь подчеркивал неуспех в жизни отца, а этого и вовсе не хотелось сейчас касаться.

По времени давно пора было ужинать; Каретников вышел посмотреть, не вернулась ли жена с Витькой — нет, не вернулась еще, — а проходя обратно, увидел на телефонном столике тот самый отцовский складной метр, и сразу перехватило горло, повлажнели глаза. Осторожно, словно боясь нарушить живые следы прикосновений, стереть их своей рукой, Андрей Михайлович взял метр за боковинки, понес его в кабинет и бережно положил на самое видное место письменного стола. Было ощущение, что им исполнено что-то очень необходимое, важное, такое, что сохраняет об отце память. Вздохнув, Андрей Михайлович снова прилег на диван.

А отцу, между прочим... А отцу плевать было на этот шкаф! Может, для него самым важным было, чтобы они его вдвоем, вместе делали, а там — получится, не получится — плевать! Главное, что вместе. Как же он не понимал этого?!

Каретников услышал голос сына в прихожей — Лена привела его из детского сада, — и внезапно замечательная мысль пришла ему в голову.

— Витька! — крикнул он. — Сынок!

Тут же послышался топот, недовольный голос жены вдогонку: «Сними сейчас же ботинки! Я кому говорю!» — но Витьку было не удержать, он вбежал, переполненный детсадовскими событиями, одним взглядом понял, что ему почти все сейчас можно, и, не снимая обуви, влез на диван к отцу.

— А знаешь, чего было в садике?! — Очки прыгали на его возбужденном лице, могли вот-вот свалиться, и Каретников осторожно снял их, увидев на переносице у Витьки багровый тоненький след. Даже сердце защемило от этой полоски, которая досталась его сыну так рано.

— Чего же там было, в садике? — Каретников наклонил к себе лохматую голову сына и поцеловал. В эти секунды сын казался ему особенно близким, самым, пожалуй, близким и родным человеком.

— Анна Степановна совсем вышла и побила Сережу. — Витька сделал испуганно-круглые глаза, словно приглашая и отца испугаться вместе с ним.

— Куда вышла? — Каретников уже предвкушал, как сейчас обрадуется сын его предложению.

— Совсем из себя вышла, — объяснил Витька про Анну Степановну — очевидно, как понял Каретников, их воспитательницу.

Он улыбнулся и, придвинувшись к спинке дивана, освободил сыну место возле себя. Витька на мгновение усомнился, можно ли не просто сидеть, взобравшись с ногами, а еще вот так прямо и лечь на диван в ботинках, взглянул вопросительно на отца, почувствовал, что, оказывается, можно, и улегся рядом, блаженствуя оттого, что удалось настолько запрет нарушить и никто за это не будет ругать его.

— Послушай, Вить... А давай-ка завтра вместе в баню сходим, а?

Витька озадаченно посмотрел на отца:

— Так у нас же ванная есть!..

— Подумаешь — ванная! — презрительно сказал Каретников. — Зато мы с тобой как взрослые мужчины пойдем. Ты мне спину мочалкой потрешь, а? И я — тебе. Вдвоем пойдем, вместе!

— Так меня же мама моет...

— Ты что, не хочешь? — удивился Каретников.

— Я не знаю... — неуверенно сказал Витька. Он всегда боялся кого-нибудь обидеть. — Если ты хочешь...

— Как тебе не стыдно?! Прямо в ботинках!.. — В дверях, глядя на них возмущенно и обращаясь скорее к мужу, стояла Елена Васильевна. — Ну как ты можешь так?!


Вечером он устроил жене скандал из-за плохо заваренного чая. Неожиданно для себя он наткнулся на ее ответное раздражение — «Не нравится — заваривай сам!» — опешил, оскорбился ее тоном, а больше всего рассердило его то, что, привыкнув к ее почти всегда молчаливым, хоть и обиженным уступкам, он не знал, как теперь реагировать, как вести себя, когда обычной ее уступки не было.

Не притронувшись к чаю, он демонстративно встал из-за стола, уловил сейчас же некоторую виноватость, мелькнувшую в глазах жены, отметил даже, как она сделала движение, чтобы задержать его, уговорить доужинать — Андрей Михайлович специально замешкался, давая ей на это еще какое-то время, готов был затем согласиться выпить чай, какой уж есть, тем более ему как раз очень хотелось чаю, — но Елена Васильевна уже пересилила себя, упрямо поджала губы, невидяще прошла мимо него к плите, и тогда Каретников, окончательно возмутившись ее упрямством, всегдашним ее желанием навязывать ему даже в мелочах то, что считает правильным она, а не то, чего бы ему хотелось, пошел к себе в кабинет.

Несколько поостыв, он стал думать, что дело, в конце концов, не в этом злополучном чае, а в жене, в ее упрямстве: она же заранее знала, что это закончится ссорой, а все равно заварила по-своему. То есть возможность, даже вероятность ссоры для нее вообще ничего не значили!..

Работать он уже не мог, брезгливо отодвинул неоконченную статью — она ему показалась сейчас какой-то вымученной, беспомощной, ученически глупой, — стал рассеянно просматривать «Вестник хирургии», знакомых имен не увидел, это его как-то по-детски успокоило: не только, значит, он не пишет, но и другие, кого он знал, не пишут, — почувствовал неясное ощущение под ложечкой, сосущее, вкрадчивое, только еще подступающее, и прислушался к нему.

Собственно, это нельзя было по-настоящему назвать болью — скорее, то было лишь легкое, мало беспокоящее, деликатное ее обозначение, но даже это так давно не напоминало ему о себе, а он, Каретников, так уже привык считать, что, видимо, все само собой прошло, зарубцевалось, и так ему удобно было с этим своим допущением (тогда ведь ничего не надо делать — ни новых обследований, ни диеты придерживаться, ни лекарств принимать), что поначалу Андрей Михайлович совсем расстроился.

С каким-то мстительным по отношению к жене чувством он подумал, что, кто знает, может, если бы он своевременно выпил стакан чаю — все, может, было бы иначе. Конечно, ведь горячий чай снял бы спазм гладкой мускулатуры... А впрочем, с болью, не особенно тревожившей его, Каретникову было сейчас даже лучше, удобнее, что ли, — она как бы давала ему какие-то дополнительные привилегии в их доме; по крайней мере позволяла ощущать себя уж тем более правым перед женой в их ссоре, раз она ничем не поплатилась после этого, а вот ему так нехорошо сейчас. Пока боль теплилась в нем, страдающей стороной оказывался все-таки он, и Андрей Михайлович внимательно отыскивал ее в себе, нежил ее, почти вынянчивал.

Уже поздно вечером, когда пришлось все-таки принять обезболивающее, он подумал, что ведь, пожалуй, ему и следовало ожидать обострения. Наверно, иначе и быть не могло после всего, что у них случилось.

4

В первые дни после похорон, куда бы Каретников ни выходил из своего кабинета — на кухню ли, в прихожую, в коридор их большой квартиры, — везде он натыкался на мать, на ее печальное достоинство, с которым она, высокая, статная, почти без седины, давно уже как-то не стареющая женщина, и сейчас, после смерти Михаила Антоновича, тоже не постаревшая, молча ходила по квартире, всем своим видом, а особенно этим своим печальным достоинством как бы призывая и всех остальных — и сына, и дочь, которая осталась у них жить на время, и невестку, и внуков — следовать ее примеру.

Об отце старались не говорить вслух, как бы щадя друг друга, но если поначалу Андрей Михайлович это понимал и сам поддерживал некий молчаливый уговор взаимного щажения, потому что так им всем было действительно легче — по крайней море ему, матери и сестре, — то теперь, с каждым днем все чаще, поговорить об отце становилось для Каретникова чуть ли не навязчивой необходимостью. Но уговор продолжал действовать, его, видимо, могла бы отменить только мать, однако Надежда Викентьевна почему-то не делала этого, а решиться самому нарушить затянувшееся молчание об отце Каретников все не решался, и это мучило и раздражало его.

А Надежду Викентьевну все эти дни тревожило молчание сына, обижало, почему он не успокаивает ее — и вообще не успокаивает, и даже не сказал ни разу, что в те последние для мужа часы она все делала правильно, и что, значит, ни в чем она не должна упрекать себя. Она-то и не упрекала, но хотелось, чтобы еще и сын говорил ей об этом.

Чудился ей все же какой-то невысказанный упрек с его стороны, и оттого, повторяя свой рассказ о кончине Михаила Антоновича, она снова и снова подчеркивала, как ни на минуту не растерялась тогда, а раз не растерялась, то и ошибиться ни в чем не могла, все сделала именно так, как надо было.

Почти сразу же, что явилось ей со смертью мужа, кроме горя и жалости к нему, кроме жалости к себе самой и ужаса перед пониманием, что в ее жизни произошло нечто окончательное, необратимое, такое, чего никогда уже не поправить, — то есть кроме этих обычных для каждого человека страданий было еще одно: был стыд перед окружавшими ее людьми — сыном, невесткой, дочерью, знакомыми, — что она совершенно не может заплакать. Это было необъяснимо для нее, ведь она прожила с мужем дружную, хорошую жизнь, никогда не позволяя себе думать о какой-нибудь иной жизни, где бы не было рядом Михаила Антоновича, и это требовало теперь объяснения, почему она ведет себя не как все в таких случаях. Должно же было это как-то объясняться?!

Себе объяснить это можно было только одним — ее необыкновенной выдержкой, сильным характером, волей, материнским ее чувством, что теперь, в этом горе, она и тут, как самая сильная из них всех, должна взвалить на себя эту ношу, оберегая сына и дочь. Но понимают ли это остальные?..

Особенно тревожилась она за Ирину. Очень, очень дочь была к отцу привязана... А уж как она сама, Надежда Викентьевна, к мужу относилась — дай бог каждому! Он, конечно, был прекрасным, отзывчивым человеком, внимательным отцом и мужем, и если все же основную заботу о семье всегда раньше, до появления невестки, в доме несла она, то объяснялось это не тем, что Михаил Антонович на нее это перекладывал, а просто она сама взяла на себя эти заботы, как более сильная, трезвомыслящая, как человек, в конце концов, всегда зарабатывающий много больше, чем он, да и вообще таким вот был Михаил Антонович, что книги, литература заслоняли от него жизнь. Поэтому Надежда Викентьевна, при всей своей несомненной верности мужу — верности даже в те годы, когда бывают и неверны, — все же воспринимала его не слишком серьезно, была терпима и снисходительна, всегда считая Михаила Антоновича человеком немного «не от мира сего». Этими словами она попеременно выражала то откровенную досаду на поразительную его непрактичность, на упрямое его нежелание применяться к обстоятельствам, к которым другие люди, занимавшие гораздо более высокое положение в обществе, применяться не считали для себя зазорным; то этими словами — «не от мира сего» — она просто отмахивалась от того, что говорил или делал муж, но бывало, однако, что она и с определенной гордостью их произносила, если, встретив приятельниц, с которыми много лет не виделась, предполагала, что те, имея мужей значительных, чем-то руководящих, про себя сочувственно относились к ней, к тому, что ее-то муж до сих пор всего лишь обыкновенный школьный учитель, и, конечно, в таком случае их успеху в замужестве надо было хоть что-то противопоставить — его неизменную преданность своему делу, например, глубокое знание предмета, его бескорыстие, цельность, чистоту.

И тот, и другой, и третий оттенок придавался ею этим словам — «не от мира сего» — в зависимости от людей, при которых она это говорила. Вслух досадовать на мужа или выражать некоторую снисходительность к нему (как человек более взрослый — к ребенку) можно было перед сыном, изредка — перед невесткой и внучкой, но никогда — перед чужими людьми, ибо, умаляя мужа, она в какой-то мере умаляла бы и себя. Перед другими она чаще говорила о муже с определенной степенью гордости еще и потому, что в иные минуты сама невольно проникалась их уважением к нему, особенно когда к Михаилу Антоновичу обращались за помощью и советами ученые-филологи, даже, бывало, профессора. Но так или иначе, каким бы тоном ни произносила эти слова — «не от мира сего» — Надежда Викентьевна, был среди всех один человек, при котором она избегала произносить их, и человеком этим была собственная дочь.

Маленькая, щуплая, далеко ведь не молодая уже, Ирина являла собой пример той житейской неприспособленности и даже беспомощности, которой Надежда Викентьевна, воспитанная на гуманных традициях, могла еще посочувствовать в фильме или читая какую-нибудь статью, но принять это в своей собственной дочери было невозможно, да и просто хоть как-то понять — тоже. Иногда, глядя на Ирину, Надежда Викентьевна ловила себя на абсурдной мысли, что это вообще не ее дочь, что не мог этот взрослый человек, так и не избавившийся к пятому десятку от беззащитной детской наивности, ею когда-то вынашиваться, ею быть рожденным, ею потом воспитываться, с ней рядом, в одной квартире, прожить четверть века, — и хоть что-нибудь, хоть какую-то черточку характера, взяла бы у матери, чему-нибудь путному от нее научилась! Вот уж кто на самом деле был «не от мира сего»! Взять хотя бы ее развод, который никому из знакомых и объяснить-то было невозможно с точки зрения нормального, здравого смысла. Прожить с мужем столько лет, никогда с ним не ссориться — это Надежда Викентьевна знала точно! — не иметь даже понятия, где продовольственный магазин, потому что все домой муж приносит... Другие женщины просто были бы счастливы: есть на кого в жизни опереться, а не самой все на себе тащить... Нет, уходят, конечно. Но разумная женщина — да еще с ребенком! — уходит, когда невозможно жить с этим или когда появился другой мужчина, без которого невозможно. Да и то это же как-то оформляется по-человечески?! Но уйти, когда муж безукоризненно к тебе относится и когда и уйти-то не к кому?! Ведь этот Павел Петрович гораздо позже появился, года через два. К тому же что значит — появился? Он же от семьи не уходит?

Связь их длилась уже около двенадцати лет, как редко какая постоянная любовная связь может длиться, если она легкомысленна. Но и достаточно серьезное чувство, как считала Надежда Викентьевна, тоже не может так долго продолжаться вне брака. В конце концов, это даже и перед людьми уже неприлично. У них такая семья, ни одного пятнышка, — она все годы на ответственной работе, сын заведует кафедрой, профессор, муж все-таки тоже... уважаемый в школе человек... Уж он-то, казалось бы, как отец должен был разделять ее беспокойство...

«Быть таким бесхарактерным!..» — сказала она как-то мужу об этом Павле Петровиче.

«У него двое детей», — отвечал Михаил Антонович, да таким исчерпывающим тоном, как будто этим все объяснено.

«Ну и что?! — воскликнула Надежда Викентьевна. — Можно подумать, у него у одного дети! Уходят и при детях, еще как уходят! Как раз на днях я с одним главврачом разбиралась: абсолютно сходная ситуация, и тем не менее...»

«А он, значит, не может! — повышал голос Михаил Антонович, что так было не похоже на него. — Твой главврач может, а Павел Петрович — нет!»

«Что значит «не может»?! — не понимала Надежда Викентьевна, обижаясь на мужа за его тон. — Другое дело, если недостаточно любит...»

«Да любит он, любит!» — вдруг совсем уж выходил из себя Михаил Антонович.

Бывал он все-таки иногда необъяснимо упрямым, ее даже удивляло порой, как в одном человеке могли сочетаться мягкость и вот такое внезапное, даже какое-то ожесточенное упрямство.

«Любил бы — ушел, — уверенно отвечала Надежда Викентьевна, противопоставляя запальчивости мужа свое всегдашнее спокойствие. — Конечно, из-за этого могут быть неприятности по работе. Тут уж каждый должен взвешивать, — рассуждала вслух Надежда Викентьевна. — Но, насколько я знаю, Павел Петрович обыкновенный рядовой инженер. Чего же ему бояться?!»

«Значит, если б только ему было чего бояться...» — Не договорив, Михаил Антонович с неприятной усмешкой смотрел на жену.

«По крайней мере, — все так же спокойно ответила Надежда Викентьевна, — тогда хоть понять можно».

«Да?.. Прекрасно! — сердился Михаил Антонович. — Прекрасно! А если бывает, что не могут переступить? Не из опасений за свою должность, а... ну, не могут — и все!»

«Это только в литературе твоей так бывает, — осаживала она мужа. — У положительных героев. А реальная жизнь показывает...»

«Дура!» — вдруг крикнул он ей и вышел, хлопнув дверью.

После этого она неделю была полна особого, оскорбленного достоинства, говорила с мужем лишь по крайней необходимости, отвечала ему сухо, односложно, да и он ходил с виноватым лицом, хотя — надо же быть таким упрямым! — так и не извинился. Правда, за всю их долгую совместную жизнь это, пожалуй, был единственный случай, когда он позволил себе говорить так с ней. Совсем это недавно было. Видимо, он уже тогда неважно себя чувствовал, а они — и сын, и она — этого не понимали. Вообще же, о вспышках упрямства Михаила Антоновича все-таки только она одна знала, ну, может быть, в какой-то степени Андрюша, а для дочери отец всегда был... она прямо обожествляла его. Она считала, что на отца им всем буквально молиться следует и что она, Надежда Викентьевна, должна быть счастлива с таким мужем. Она и была, конечно, счастлива, но как так можно все-таки: не обоюдно, не то что и отец тоже должен быть счастлив, а именно она?!

Теперь, после смерти мужа, Надежда Викентьевна особенно остро понимала, что они действительно прожили хорошую, дружную жизнь — дай бы бог дочери так! — но при Ирине никогда нельзя было даже косо взглянуть на Михаила Антоновича, и так было всегда, с самого ее детства. Никто не спорит, муж был прекрасным человеком, очень преданным работе, семье, и уж как она, Надежда Викентьевна, к нему относилась — никто так не относился, но нужно уметь и объективным быть: ему всегда не хватало тщеславия, здорового тщеславия — того, о чем в интеллигентных кругах принято говорить обычно с некоторым осуждением, но без чего все же немыслимо достижение какой-нибудь настоящей, серьезной цели. Что бы ни говорили, а истинная цена человеку определяется не тем, чего он мог бы достичь, а кем он стал в жизни. Она и Андрюше всегда это объясняла, с самого детства, и у него это есть. Он деятелен, энергичен, целеустремлен, это все от нее в нем, а что бывает вспыльчив иногда, раздражителен — так его тоже можно понять, он очень много работает, и язвенная болезнь нет-нет, а дает себя знать, да и смерть отца наложила свой отпечаток. Это на всех сказалось, и прежде всего, конечно, на ней.


Когда человек долго и тяжело болеет, когда он непрестанно мучается и измучивает этим своих близких, его смерть воспринимается не только как горе, но — пусть не вслух, пусть даже себе не признаваясь — смерть эта кажется и избавлением. Все же как-то легче терять близкого человека, если уже и ему невмоготу, и смотреть не хватает сил на его мучения, зная, что мучений этих с каждым днем будет все больше, а ни ты, ни другие — никто не может хоть чем-то помочь ему. Но когда близкий человек умирает внезапно, в одночасье, не измучившись и никого не измучив своей болезнью, его смерть ударяет близких людей много больнее.

И что еще открылось Надежде Викентьевне со смертью мужа — так это ощущение своей неприкаянности. До тех пор пока жив был Михаил Антонович, у каждого в доме, хотя и жили они и столовались все вместе, была тем не менее своя семья, и у нее тоже. То есть были она с мужем, со своими какими-то проблемами, разговорами, своими гостями, и отдельно были Андрей с Леной и их детьми. Теперь же все как будто оставалось по-прежнему в их домашнем укладе, но у Надежды Викентьевны появилось ощущение какой-то пустоты вокруг нее, своей здесь необязательности, ощущение, что и вообще она вдруг всем стала в тягость, всех раздражает, даже сына, а иногда, ей казалось, его-то прежде всего. Это она, которая ведь всегда, все годы понимала его больше, чем другие!..

И еще возник страх, страх за себя, от которого не избавиться было никакими лекарствами. Как же мгновенно все может совершиться среди полного благополучия, здоровья, как мы все не от себя зависим, как беззащитны перед чем-то, что вне нас... И потом, одно было, когда кто-то умирал из твоих сверстников, пусть и знакомые тебе люди, — это все же умирали где-то, а не рядом, но совсем другое, когда вдруг переставал быть человек, чье дыхание еще на твоей щеке, почти отчетливы, осязаемы еще его прикосновения, только недавно, совсем недавно был его голос, видна улыбка — и вдруг это все, что десятки лет тебя окружало каждый день и потому стало почти тобой, — все это погасилось, исчезло, и ты в этой вдруг обнаружившейся очереди, кошмарной и неумолимой, уже бесспорно оказываешься первым, нет, единственным. То ведь умирали все вокруг, но только не мы, а теперь — мы: он, а вслед за ним...

Надо было что-то делать, что-то немедленно делать, как-то остеречься, надо было теперь внимательнее прислушиваться к своим недугам, чтобы не опоздать, не просмотреть в себе что-то серьезное. Нужно больше беречься, не простужаться, не запускать болезни, периодически проверяться у хороших врачей, надо хотя бы раз в полгода сдавать анализы, регулярно употреблять витамины, сырые овощи круглый год, мед и творог — только на рынке брать, надо, как и прежде — нет, тем более! — делать по утрам зарядку, почаще гулять, дышать свежим воздухом — ему так воздуха не хватало в последние его дни!.. — нужно обратить на себя внимание близких, чтобы и они помогли что-то не упустить в ее здоровье.


Если бы нечто подобное случилось с кем-нибудь из его больных или у кого-то из знакомых, Андрей Михайлович, рассуждая с присущей ему логикой, вполне бы мог разобраться в подобных явлениях, психологически точно уловил бы мотивы таких поступков и, объяснив их себе, был бы терпим и снисходителен. Но то, что так легко понимается в других людях, тебе не близких, вызывает, случись оно с кем-то из родных, искреннее недоумение, непонимание, протест.

Когда Надежда Викентьевна неожиданно входила к нему в кабинет без всякой на то срочности и спрашивала почти трагическим голосом: «Андрюша, что вот тут может болеть?» — как будто требовала: только ничего от меня не скрывай! — Каретников смотрел на нее с недоумением. Она же сама по образованию врач! Ну что там может быть, кроме печени или желчного пузыря? Да и никогда ее это не беспокоило, чего же она так всполошилась, если чуть почувствовала?

«Прими аллохол, фестал», — коротко советовал он, не собираясь ни осматривать ее, ни вместе с ней порассуждать о ее ощущениях.

В другой раз, разбудив его среди ночи, дрожащим голосом она сказала: «Андрюша, у меня абсолютно отнялась вся правая половина...»

Накануне он готовился к выступлению на ученом совете, лег поздно, во втором часу, долго еще не мог уснуть из-за болей под ложечкой, но, даже не совсем еще проснувшись, не успев толком понять, что же, собственно, произошло, он почему-то уже с уверенностью знал, что, во всяком случае, страшного ничего не случилось, чтобы нельзя было утра дождаться.

«Подними правую руку!» — сказал он.

Надежда Викентьевна осторожно, но легко подняла ее.

«Опусти!»

Она опустила. Каретников ожидал, что мать смутится, начнет оправдываться, что ей, верно, показалось все, зря она только разбудила его, но Надежда Викентьевна словно бы ждала дальнейших исследований.

«Как же ты дошла сюда, если отнялась половина тела?» — вполголоса спросил он, сдерживая раздражение.

«Я как раз еле-еле дошла...»

Надо же, чтоб так совпало, подумал Каретников с досадой. Не ушла бы на пенсию — легче было бы отвлечься. И никто ведь как будто не торопил ее!..

«Подними правую ногу, согни в колене», — негромко командовал он, прислушиваясь к дыханию жены рядом. Нет, она спала...

Надежда Викентьевна послушно проделала все, что велел сын, и повторила убежденно: «Буквально вся правая сторона отнимается!..»

«Мама, у тебя все нормально, — сухо сказал Каретников. — Иди ложись...»

«Прямо вся сторона...» — повторила она, уходя к себе.

Он рад был, что не проснулась жена.

Между тем Надежда Викентьевна ничего не придумывала специально: ей на самом деле казалось, что болит печень или желчный пузырь, а однажды, проснувшись ночью, она действительно почувствовала, как онемели рука и нога. Но когда она обращалась с этим к сыну, боясь пропустить в себе что-нибудь серьезное, связанное с этими ощущениями, он лишь отмахивался. Никто, даже он, не мог понять по-настоящему, как ей плохо, ни у кого не было времени, никто не обращал на нее должного внимания. Хорошо, у нее остались связи — все-таки совсем недавний руководитель райздрава! — и она смогла в одной закрытой поликлинике проделать все анализы — и те, что везде делают, и такие, которые пока что только здесь производили. Правда, ничего особенного у нее не нашли, но зато она хоть как-то спокойнее стала.

Теперь она почти каждый день ездила на кладбище, к могиле мужа. И сын, и невестка осторожно пробовали отговаривать, она и сама понимала, что они правы — так действительно можно извести себя, — но ведь только тогда и было к ней хоть какое-то сочувствие, в котором она так нуждалась.

Долго, со всеми подробностями, Надежда Викентьевна рассказывала потом, какая теснота и давка в автобусах, как трудно добираться к могиле, если прошел дождь накануне, и Андрею Михайловичу становилось неловко, что она вот ездит к отцу, а он, сын, может туда выбраться только в воскресный день.

Он и предположить не мог, что мать совсем не обвиняет его. Ей и не нужно было, чтоб кто-то вообще с ней ездил, если же иногда она все-таки чувствовала такую потребность, то было это скорее потому, что тогда бы все лишний раз убедились, какой самоотверженности требует от нее каждая такая поездка и что именно она-то, как никто другой, помнит о Михаиле Антоновиче.

При жизни любого человека всегда обычно находится другой человек, который присваивает себе на него какие-то особенные права, но такое же исключительное право — вольно или невольно — кто-то присваивает себе и на память о нем. Надежда Викентьевна полагала, что память о Михаиле Антоновиче должна, конечно, жить и в сыне, и в дочери, и все близкие тоже должны его помнить, но вот распоряжаться этой памятью о муже по-настоящему имеет право только она одна. И значит, если она ездит на могилу к Михаилу Антоновичу каждый день — так, значит, и надо для памяти о нем; если она дома молчит о Михаиле Антоновиче, то, следовательно, только так и должно быть, а не иначе; и если завтра она станет ездить к могиле Михаила Антоновича пореже или заговорит с кем-нибудь о нем — значит, настало то единственно возможное время, когда только и пора ездить пореже и говорить о Михаиле Антоновиче вслух.

Иногда, устав от переполненных автобусов, от длинного пути к кладбищу через непролазную грязь после сильных дождей, она на какое-то время сдавалась, позволяла себе передышку, не ездила по нескольку дней, думала, что нужно и в самом деле поберечь себя хоть немного, как-то бы отвлечься, чем-то занять себя. Но прогуливаться, чтоб дышать свежим воздухом, или сидеть при всех у телевизора было неудобно — ведь все так еще недавно случилось, — а уж в кино сходить, куда ей вдруг остро захотелось, и подавно было нельзя: нехорошо, если б кто-то из знакомых ее там увидел, — так что в пределах, которые она сама себе определила на ближайшее время, квартира оставалась для нее единственным способом, чтобы как-то отвлечься. Однако Надежда Викентьевна никогда по-настоящему не занималась хозяйством, и если уборка — теперь не одной лишь ее комнаты, но всей квартиры — требовала не какого-то особенного умения, а прежде всего времени (правда, как оказалось, массу времени, да и немало сил), то приготовление обеда по кулинарной книге было для нее сущим мучением, и она скоро от этого отказалась. Но даже разогреть обед, приготовленный невесткой, подать все к столу тоже было для нее, в отличие от Елены Васильевны, не автоматическим каким-то действием, во время которого можно попутно взглянуть на экран телевизора, участвовать в разговоре, подходить к телефону, что-то тут же отваривать из овощей на завтра, приводить себя в порядок и самой еще при этом успеть пообедать вместе со всеми, а было это действием сложным, обдуманно последовательным, требующим сосредоточенности и полного забвения самой себя.

Надежда Викентьевна стала замечать то, чего не замечала раньше: что Андрюша, например, редко когда поинтересуется, а ела ли она сама (когда он не спрашивал об этом жену, Надежда Викентьевна этого не замечала); и что, оказывается, если готовишь и подаешь на стол, самой уже и есть не очень хочется; и как это все же возмутительно и несправедливо — обедают все, а посуду потом ей одной мыть (совсем недавно, когда не она перемывала посуду, ей это казалось пустячным, минутным делом, ведь в доме постоянно горячая вода, только кран открой); и что вообще это неблагодарная работа — домашний труд, потому что когда все хорошо и быстро — все считают, что так и должно быть (как же иначе?!), но когда чуть задержишься, или что-то пригорит случайно, или второе блюдо подашь минутой позже — все уже нервничают и смотрят на тебя как на человека, загубившего всем настроение, отнявшего страшно много драгоценного времени и вообще виновного во всех сегодняшних неудачах — и уже случившихся, и даже в предстоящих.

Медленность, с какой накрывался стол и расставлялась посуда, лишние, бесцельные хождения матери от стола к плите, шкафчикам и обратно к столу, непривычные ему паузы между блюдами, вдруг обнаруживаемое им отсутствие самого необходимого — ножа ли, солонки, просто хлеба, наконец, — все это раздражало Андрея Михайловича. С досадой он думал, что корми их сейчас Лена, он бы, давно уже отобедав, сидел в своем кабинете, просматривая свежий хирургический журнал или обдумывая завтрашнюю лекцию.

Елена Васильевна прекрасно все это видела, знала, что ведь настроение мужа потом все равно на ней отразится, а не на его маме, и еще слушать фырканье дочери, что из-за бабушки она снова опаздывает куда-то и ей уже некогда доедать второе, и с Витькой Елена Васильевна почти все время стала опаздывать на занятия по музыке... Нет, все это было выше ее сил! Но как сделать, чтобы свекровь сама отказалась от своей новой роли, она не знала.

Срываясь, Елена Васильевна как бы невзначай говорила мужу — будто бы даже с уважением к его матери, отдавая должное такому ее умению, притворно восхищаясь, — что Надежда Викентьевна все-таки поразительно молодо выглядит для своих лет. Подумать только: шестьдесят с лишним, почти под семьдесят! — а на лице даже морщин нет. Молодец, честное слово!..

Андрей Михайлович бросал на жену короткий настороженный взгляд, потому что и в тоне ее, и в словах ему чудилось осуждение: что, дескать, как это можно так молодо выглядеть после всего?!

«Почему же «под семьдесят»? — возражал Каретников. — Ей шестьдесят три года...» Пожалуй, сам он был бы признателен матери, если б сейчас, после смерти отца, она не выглядела такой свежей и крепкой, а хотя бы внешне чуть постарела. Однако, стыдясь этих мыслей, он старался о другом думать — о том, сколько же, наверно, дополнительных сил должна требовать от человека зажатая им в себе боль. Если бы мать хоть немного отпустила себя, дала волю слезам — как он иногда, оставаясь один, — все бы легче ей было. Такое постоянное напряжение и вынести-то, кажется, невозможно... Но когда он делился с женой своими опасениями насчет матери, Елена Васильевна хоть и не разубеждала его, но, по его мнению, недостаточно участливо принимала эти опасения, больше отмалчивалась или переводила разговор на Ирину, на то, как та вся извелась об отце, даже смотреть больно. Соглашаясь с этим, Каретников в душе все же обижался за мать, начинал относиться к ней гораздо терпимее и думал, что, видно, и хорошая невестка не настолько близкий человек, чтобы до конца, по-настоящему понимать и сочувствовать.

Отсюда уже и совсем рядом было до более общей и грустной мысли, что могут ли вообще даже самые близкие тебе люди достаточно проникнуться твоими бедами. Вот и сейчас, например, когда он все определеннее чувствовал приближение болей под ложечкой, у него появлялось ощущение, что все они, его домашние, жили одной жизнью с ним как раз только до этого времени, пока у него ничего не болело.

Хотя и мать и жена с горячим, многословным участием наперебой говорили, как это ужасно — да-да, просто ужасно, что у него обострилась язва! — ему обязательно, немедленно надо показаться какому-нибудь профессору, они тут же, бурно отсочувствовав и как бы отдав необходимую дань его болезни, могли сразу перейти совсем на другое, захваченные новым разговором ничуть не меньше, чем только что, секунду назад, когда обсуждали его болезнь. И теперь он раздражался не только из-за предстоящих ему болей, приближение которых чувствовал с каждым днем все отчетливее, но и потому, что внимание и участливость, которые проявляли жена и мать, казались ему чем-то почти формальным, не надолго и не глубоко задевающей их неприятностью, раз на таких же точно правах и такими же, выходит, для них значимыми оставались в этот момент — рядом с заботой о нем — и заботы о новых туфлях для Лены, и разговоры об алкоголике-водопроводчике, которому не надо было конечно же платить вперед, пока он не закончит работу — теперь бегай ищи его! — и еще десятки таких же вздорных забот и разговоров, среди которых была вот, между всех прочих, и неприятность с его болезнью. Ну хотя бы уж сейчас, в эти ближайшие минуты, должно же было все остальное не так волновать их?!

Всего этого Каретников вслух не высказывал, потому что тогда пришлось бы сорваться, накричать, они бы все равно ничего не поняли, он уже это по опыту знал, а то, что он увидел бы на их лицах, могло быть недоумением, обидой, терпением — всем, чем угодно, только не пониманием, что его вспышка вызвана не обострившейся болезнью, а их отношением к нему.

Сам Андрей Михайлович вел себя со своей болезнью, почти как каждый врач, как-то противоречиво: хорошо представляя весь ее механизм и с достаточной мнительностью прислушиваясь ко всем ощущениям, связанным с этой болезнью, он вместе с тем был поразительно непоследователен и беспечен, если дело касалось какого-нибудь серьезного и длительного лечения. Правда, порой он обращался за советами к своему приятелю, которого считал толковым, знающим терапевтом — тут к тому же и обычное для всех доверчивое представление срабатывало: все-таки профессор, не кто-нибудь! — давал ощупывать живот, подробно отвечал на вполне заурядные в таких случаях вопросы, которые, впрочем, казались ему в эти минуты и глубокими, и очень важными для дальнейшего лечения, внимательно слушал, как и что ему принимать, заинтересованно переспрашивал, уточнял, если ему что-то было неясно, но тут же и легкомысленно нарушал все предписания, полагая в душе (к больным, которых он сам лечил, это не относилось, только к себе самому), что если уж должно какое-то время болеть — оно и будет болеть, как ты там ни хитри с профилактикой, как ни лечись. Просто переждать надо, перетерпеть это время.

Кроме того, по себе зная, как он, не рядовой в своем деле специалист, нередко вынужден полагаться в лечении больных скорее на догадку, на что-то приблизительное, неточное, малоизвестное, а то и вовсе на случай, не мог он совсем уж забыть, что и тот, кто смотрел его и выписывал рецепты, тоже ведь не бог, тоже идет во многом ощупью, и уверенные интонации приятеля-терапевта — это, может быть, далеко не от врачебной его уверенности...

И еще одно было, о чем он мог иногда и пошутить вслух, но что никак для него не теряло от этого своей серьезности: все время, с тех пор как заболел, жила в нем уверенность (на взрослый, трезвый взгляд — необъяснимо наивная), что, пока его болезнь как следует разовьется, пока она еще когда-то прижмет его окончательно, к этому времени что-нибудь обязательно придумают, найдут, откроют — что-то такое необременительно-простое и верное, что тут же и покончит с его болезнью.

На этот раз приятель-терапевт, внимательно осмотрев Каретникова, очень настоятельно посоветовал, пока боль только еще примерялась к нему, съездить в санаторий, иначе, вполне возможно, через пару недель придется уже не о санатории думать, а о больнице.

Каретников понимал, что надо соглашаться, тем более ректор, скорее всего, отпустит — с началом занятий в этом году запаздывали, студентов отправляли в колхоз на целый месяц, — да и независимо от своей болезни Андрею Михайловичу хотелось на время уехать из дому, так ему было бы легче. Но и бросать мать было тоже нехорошо: получалось, что своим отъездом он перекладывает на нее весь груз их общего горя.

Мать и жена в один голос настаивали, что ему обязательно нужно ехать, он тем не менее колебался, говорил, что ведь и путевку совсем не легко достать, но через несколько дней, с кем-то созвонившись, Надежда Викентьевна торжественно объявила, что насчет путевки она уже договорилась. Как-то само собой выходило, что с санаторием не столько он решал, сколько за него решили.

Возможно, в какой-то мере так оно и произошло на самом деле, но было тут еще и другое, о чем впоследствии Андрей Михайлович ни разу, однако, не давал себе вспомнить, словно бы этого вообще не было: как на следующее утро, разыскивая, куда подевался любимый его галстук — Лена повела сына в детсад, — он на всякий случай заглянул к матери в комнату спросить, не попадался ли ей этот галстук. Надежда Викентьевна, сидя перед зеркалом, самозабвенно втирала кончиками пальцев какой-то крем для лица.

Это было настолько неожиданным, нелепым, просто невозможным, что, потрясенный, он тихо и незаметно прикрыл дверь.

Теперь ему легко было уезжать.

5

В санаториях Андрей Михайлович испытывал обычно то особенное состояние, которое свойственно людям, вдруг обнаружившим свою полную свободу от всяких жизненных забот, от каких бы то ни было обязанностей перед кем-то, и лишь все время остро чувствующих, как неумолимо бегут эти немногие дни, а после них, за ними уж ничего подобного не будет, они единственные, они раз в году, в пять, в десять лет — кто заранее знает? — а может, они уже и вовсе никогда не повторятся в твоей жизни.

Многое кажется в такие дни простительным, чем-то таким, что не требует никаких оправданий ни перед собой, ни перед кем-то, и никто здесь не может быть грешен.

А по вечерам еще этот грустно-тревожащий матовый свет фонарей на набережной, и синеватая зелень деревьев, и напряженный, на всем разлитый свет луны, и совсем рядом — как пример, как вкрадчивая подсказка возможного — человеческие неодинокие тени, шуршания, вздохи, ласковый женский смех, — и как же всего этого не замечать, не слышать, а главное, где же взять само желание не замечать и не слышать, если томит, волнует ожидание чего-то хоть чуть-чуть необыкновенного, такого, что уже давно не случалось?..

Можно было с уверенностью считать в душе, что человек он, безусловно, везучий, что все в его жизни сложилось удачно, и все-таки с женщинами, в понимании Андрея Михайловича, ему как-то не очень везло, хотя он как будто и не был обойден их вниманием.

То ли уж он сам так выбирал, не совсем, может быть, осознанно, в чем-то даже против видимой своей воли, а может, к нему больше тянулся все же какой-то определенный тип женщин — и значит, тогда не он их выбирал, как ему казалось, а его выбирали, — но почти всегда так случалось, что вели они себя с ним без той легкости, какой бы ему хотелось, и то, что для него было лишь эпизодом, более или менее приятным и в любом случае никогда не занимающим в его жизни много места, для них почему-то вырастало чуть ли не в событие — с какой-то немедленной привязанностью к нему, привязанностью досадной, мешающей, ненужной Андрею Михайловичу, а то еще и с угрызениями совести, с разговорами о своей вине перед мужем, с лишними в эти минуты оправданиями не только, видимо, перед собой, но и перед ним, Каретниковым, будто в опасении, что он же когда-нибудь и попрекнет их в легкой уступке ему, да и теперь, наверно, думает о них с пренебрежением, осуждающе и вообще бог весть что.

Но он-то как раз обо всем этом совершенно не думал, не хотелось ему никаких уточнений и драм — все бы должно было выглядеть как-то проще, без умствований, веселее, что ли. Как, например, в тех заграничных фильмах, где любовные истории часто завязывались легко и непринужденно, длились потом без всяких терзаний совести, не превращаясь с первых же дней в какое-то бремя, и даже заканчивались они обычно тоже легко и непринужденно, без обид и взаимных упреков, а просто как что-то такое, чему пришла, значит, пора. Эти любовные истории потому, видно, и не усложняли жизнь — напротив, скрашивали ее, — что случались-то они почти мимоходом и не слишком всерьез.

Андрею Михайловичу все и хотелось этой несерьезности — на западный, что ли, лад, — но когда однажды такая женщина ему встретилась, он вдруг поймал себя на том, что если ее непринужденность и простота во взглядах на подобные отношения ему вообще-то и нравятся и вроде бы очень удобны, то, перенесенные на него, они же и задевают, вызывая в нем невольный протест: уж слишком как-то легко, чересчур легко и до обидного просто, она смотрела на случившееся между ними — так, как будто ничего, собственно, и не произошло. То есть, что был он, что его не было... Нет, Андрею Михайловичу это, оказывается, все-таки не подходило. Видимо, его отнюдь не заграничное воспитание все же давало о себе знать, как, наверно, и воспитание тех, с кем сталкивала его на короткое время судьба и кто не мог почему-то без сложностей, без угрызений совести, без старомодной привязанности к себе подобному и без какой-то даже преданности, пусть хоть и на это короткое время.

В этом смысле и нынешнее его знакомство в санатории было тоже вполне как будто обычным — из тех, что, скорее всего, не оставляют потом никаких особенных воспоминаний. Более того, Андрей Михайлович ни тогда, ни после вообще не мог себе толком объяснить, почему он, собственно, обратил внимание именно на эту женщину — слишком, на его вкус, худощавую, с узенькими бедрами, с выступающими ключицами, с маленькой, еле заметной грудью, — то есть на женщину, которая меньше всего соответствовала его представлениям о женской привлекательности. И ведь рядом тогда были женщины куда симпатичнее, а главное — понятнее, много понятнее ему, так они поощрительно смотрели... Правда, все они как бы требовали по отношению к себе каких-то немедленных завоевательных действий, даже и некоторой, может быть, дерзости, которую женщина вполне охотно прощает при первом знакомстве, если только эта дерзость выглядит как очевидное желание познакомиться с ней, как знак того, что она просто очень уж понравилась, и именно поэтому мужчине могли на минуту изменить и воспитанность и даже его ум. Но Андрея Михайловича как раз всегда, уже заранее, удручала какая-то совершенно обязательная банальность первых же предстоящих слов, без которых никак нельзя было бы обойтись при подобном знакомстве, — банальность добровольная и оттого особенно обидная, потому что она сразу же оглупляла и того, кто ее произносил, и того, кто выслушивал. Ему всегда было странно, что, по его наблюдениям, это вроде бы никого особенно не мучает, даже не смущает, а то и попросту не замечается. Во всяком случае, то, что для многих других не было проблемой, вырастало для Каретникова в довольно ощутимое препятствие, и, пока он решался на что-то, то есть пока говорил себе, что, мол, черт с ним, как-то, мол, перенесем эту пошловатую минуту первых слов, к этому времени уже оказывалось, что симпатии высказаны кем-то другим, более, чем он, предприимчивым, и этот другой не отвергнут, и вообще пары уже определились. Каретникову это было досадно, потому что ведь еще совсем недавно он твердо знал, что именно он, Каретников, был отмечен благосклонным взглядом, именно к нему относилась поощрительная улыбка, именно на него рассчитывали и на его, пусть, в конце концов, и банальные, первые слова, но он так и не решился, не успел их сказать, и вот теперь эта женщина, которая вроде бы и ему понравилась, дарит его напоследок укоризненным, насмешливым, а то и чуть даже мстительным взглядом — это тебе за то, что не решился! — и подчеркнуто весело дает себя увести кому-то. На танцы ли, в ресторан или просто так — это теперь неважно, этого поправить уже нельзя.

Досадуя на свою нерасторопность, Андрей Михайлович еще и оттого чувствовал раздражение, что, давно привыкнув к ежедневному умственному труду, к удовлетворенности и спокойствию на душе именно лишь когда уставал к концу дня от такой работы, он здесь, в санатории, быстро исчерпав свое оживление от представившейся ему полной свободы, проводил время в каком-то отупляющем чередовании еды, бессмысленного лежания на пляже до обеда, послеобеденного неосвежающего сна и сентиментальных, пустых кинофильмов по вечерам — о добрых и злых раджах, честных мошенниках, милых ковбоях, одинаково хорошо стреляющих и с правой и с левой руки, — или, если уж совсем лень одолевала, садился к телевизору в холле — благо никуда для этого и идти не надо, сидишь на своем этаже, в домашних шлепанцах, в удобном отдельном кресле, а перед сном еще и на кефир успеваешь, если проголодался — на свежий кефир с подсушенными ломтиками хлеба.

Не вносили никакого разнообразия в его жизнь и те исследования, которым он подвергался, потому что не были они ему ни внове, ни особенно трудны, ни боязны, как другим, и он заранее хорошо представлял не только как и что ему будут делать, но и все свои ощущения при этом.

Люди, окружавшие его, все-таки находили себе хоть какое-нибудь дополнительное занятие — домино, карты, шахматы, — а у него никогда не было времени, чтобы всерьез выучиться преферансу или шахматам. Впрочем, даже «козел», при внешней его несложности, тоже, оказывается, требовал в компании умельцев чуть ли не профессиональной сноровки, если ты не хотел испортить общей игры и выглядеть в глазах партнеров убогой посредственностью.

Маясь от скуки, Андрей Михайлович дождался своей очереди в санаторной библиотеке, взял там роман, о котором еще отец очень похвально отзывался, но то ли вообще трудно читать на пляже серьезные книги, то ли все время он чувствовал угрызения совести из-за своего безделья — никак ему было не вчитаться. Предусмотрительно он захватил из дому кое-какие наметки для новой статьи, каждый вечер давал себе зарок, что завтра же с утра сядет за работу, у него уже и несколько тетрадок было куплено, и шариковая ручка припасена на тот случай, если в своей авторучке чернила кончатся, но с самого начала, как назло, такие солнечные, безветренные и теплые дни выдались, и каждый из них столь очевидно был последним, что грех было упустить его, не позагорать хоть немного. Однако назавтра, несмотря на пасмурный и прохладный вечер накануне, к утру снова распогоживалось — теперь-то уж точно в самый последний раз! — и вовсе глупым казалось отказываться от солнца перед долгим ненастьем.

Спохватившись в конце концов, что так, в ожидании плохой погоды, уже целая неделя прошла, Каретников, спровадив соседа по палате, заставил себя сесть к столу, освободил от скрепок ученические тетрадки, разъединил на отдельные листы, сложил их стопкой — дома он имел обыкновение на отдельных форматных листах писать — и с увлечением проработал до самого обеда.

В столовую он явился в прекрасном настроении, ощущая необыкновенную умиротворенность на душе и радуясь, что сегодняшний день им прожит безусловно с толком.

Однако на следующее утро, честно сев за работу, Андрей Михайлович вскоре обнаружил, что кончились чернила. Он не поленился тут же отправиться на поиски, но ни у дежурных сестер на отделениях, ни в газетных киосках, ни в единственном канцелярском магазине чернил не оказалось. Пожалуй, продавцы смотрели на него даже несколько озадаченно: видно, отвыкли в курортном городке от подобных запросов.

Андрей Михайлович попробовал шариковой ручкой писать, но быстро уставала рука с непривычки, да и мысли были какие-то тусклые, самому себе неинтересные, а кроме того, все чаще стало появляться чувство, что, пока он безуспешно мучается над статьей, у других в это время что-то такое происходит вокруг — что-то заманчивое, увлекательное, даже значительное, может быть, а у него между тем просто дни утекают. Хотя бы уж отдохнуть-то как следует! Имеет же он на это право?!

Повод был веский, статья и дома никуда не уйдет от него, и теперь, когда все спешили в санаторный клуб на танцы, Каретников шел следом, но оставался чаще всего на скамейке напротив. Он сидел, одиноко покуривал и чуть снисходительно наблюдал — как это почти всегда бывает, когда смотришь со стороны, — за модными нынешними танцами, понимая, что это все не для него: он уже так не умел, в его молодости танцевали иначе — как-то нежнее, осмысленнее, что ли? — и смешно бы, наверно, он выглядел... А все-таки он им всем немного завидовал, особенно своим сверстникам: их непосредственности, их умению забывать о себе вчерашнем, о том положении, которое каждый из них где-то там, у себя дома, занимал и к которому все они вот-вот вернутся, снова уже рассудительные, серьезные люди — отцы, матери... Да и самой этой атмосфере легкости и вседозволенности Каретников сейчас тоже завидовал, поглядывая издали на танцующих — той атмосфере, которая позволяет сразу же подойти к понравившейся тебе незнакомой женщине, и уже в следующую секунду иметь право полуобнимать ее, чего бы и в голову не могло прийти, если б не эти танцы, и договориться тут же, пока танцуешь, о сегодняшнем вечере или о завтрашнем дне — всё просто, не стыдно, легко, — и тогда вдруг понять, что не так уж, оказывается, скучно в этом санатории, не так однообразно и муторно... На соседнюю скамейку как-то нерешительно, словно не зная, куда себя деть, присела женщина его лет примерно. Может, чуть помоложе. Хотя... Каретников считал, что каждая женщина должна выглядеть моложе по крайней мере на пять-шесть лет, если только она не больна или не замотана работой и домом. Так что вполне могло быть, что женщина на соседней скамейке все-таки несколько даже старше, чем он, — лет сорока пяти, например.

По тому, как она ни разу, хотя бы случайно, мельком, не взглянула в его сторону — скамейки их были совсем рядом, и она не могла не заметить, что там кто-то сидит, — по ее чуть напряженной позе, по тому еле заметному беспокойству и озабоченности, с которыми она невольно проверила, все ли на ней ладно — и воротник кофточки, и так ли платье на колени легло, и в порядке ли прическа, — Каретников понял, что она чувствует на себе чужой взгляд, но пока, видимо, еще не определила для себя, как ей быть: оглянуться или вот так и сидеть, не замечая. И оттого, что, как ему показалось, он так здорово сумел это понять в ней, Андрей Михайлович проникся к незнакомке даже симпатией, как к человеку, который чем-то помог тебе увидеть себя же еще более прозорливым и тонким, чем ты о себе думал.

Заметил ее в санатории он впервые и подумал — отчего-то с одобрением в ее адрес, — что никакими знакомствами она еще, видимо, не обзавелась, а женщина, скорее всего, не из тех, кто может не стесняясь, одна пойти на танцы, без подруги.

Ее одинокость вызвала в Каретникове сочувствие, чуть ли не жалость, но от этого он сейчас же и свое положение ощутил как-то острее, потому что оно, по сути, ничем не отличалось от ее положения и, значит, тоже могло со стороны вызывать сочувствие.

Андрею Михайловичу очень захотелось, чтоб его одиночество на этой скамейке выглядело сейчас совершенно добровольным, намеренным, то есть как бы заранее спланированным и ни от кого не зависящим, кроме него самого, — мол, так он на сегодня выбрал себе, так сам решил и не чувствует сейчас не то что какой-то там обделенности, но именно вот так ему и хорошо, так и хочется ему в эти минуты.

С видом независимым и ленивым он поудобнее откинулся на скамейку, посидел, чуть раскачивая ногой в такт близкой отсюда музыке, но все же не выдержал долго, обернулся, не предполагая, что и женщина вдруг посмотрит на него. Он оказался словно бы застигнут понимающим ее взглядом — застигнут так для себя внезапно, что не успел достаточно притвориться, скрыть от постороннего взгляда свое одиночество, и он вынужденно, смущенно улыбнулся ей.

Несмело, но очень доброжелательно, без какого-либо кокетства она откликнулась на его улыбку, будто действительно сразу и его поняла, да еще и некую общность их состояний, и тогда он почувствовал в себе ту спокойную, веселую уверенность, которая была для него всегда верным знаком предстоящей удачи. Он и познакомился с ней так непринужденно, легко избежав или просто не заметив столь ненавистной ему банальности первых обязательных фраз, что потом даже не помнил точно, как вообще это вышло.

Были они в том возрасте — и немолодые уже, но еще и недостаточно пожилые, — когда затрудняются, как надо представляться друг другу, по имени или по имени-отчеству, и оба с самого начала испытали облегчение оттого, что это сразу определилось между ними: он тут же стал называть ее только по имени — Верой, и, значит, она тоже могла говорить ему — Андрей.

Спустя минуту Каретников вдруг признался ей, что очень не хотелось перед ней выглядеть, ну, что ли... Он стал подыскивать слова, чтобы передать ими недавние ощущения — и свое одиночество на той вон скамейке, и опасение, что она это со стороны может понять в нем, — но она, мягко улыбнувшись, сама договорила за него:

— Не хотели сочувствия?

Каретников поразился, как она сумела это угадать, и забеспокоился: ее улыбка что-то немедленно напомнила ему. Ну конечно! Отец тоже всегда так улыбался — застенчиво и вроде бы чуть виновато.

При этом воспоминании что-то, видимо, появилось в его лице, потому что она, чутко уловив это, спросила участливо:

— У вас... что-то случилось?

Каретников помедлил и удивленно сказал:

— А вы... ведьмочка какая-то, честное слово.

Так он, ласково посмеиваясь, и называл ее потом, все время не переставая удивляться какой-то необыкновенной ее способности угадывать все, что он чувствовал, о чем по тем или иным причинам не всегда договаривал, а порой даже и то, о чем лишь успевал подумать.

Как будто и не глядя на него, не замечая его короткого оценивающего взгляда, брошенного иногда украдкой на проходящую мимо них женщину, Вера тем не менее тут же спрашивала с мягкой неосуждающей улыбкой:

— Понравилась?

— Ну что вы!.. — Невольно он выдавал себя этим торопливым восклицанием, из-за этого чуть смущался и, посмеиваясь, сокрушенно вздыхал: — Просто невозможно!..

Искоса поглядывая на нее, он подозревал, что и тут она уже все заранее поняла, то есть все, что он собирался дальше сказать: и то, что иметь такую жену, как она, это же форменное бедствие, и то, почему, мол, бедствие — ведь все замечает, ведьмочка, все чувствует, ничего и скрыть невозможно!

А она словно бы и в самом деле все понимала в нем и радостно удивлялась себе, потому что никогда не думала, что кого-то вообще можно так предугадывать — жест, мимику, взгляд, даже движение губ, которые еще только собирались произнести слово. Уж, казалось бы, кого ей и понимать, как не своего мужа, если они в согласии прожили двадцать с лишним лет и она действительно понимала его, знала все мельчайшие его привычки, но понимание это было все же объяснимым, оно складывалось постепенно, годами и десятилетиями, было чем-то выученным, затверженным, усвоенным путем длительных повторений, было с ее стороны лишь, в конце концов, суммой ответных действий и слов, совпадающих с действиями и словами другого человека как необходимое условие согласной жизни. Все, что угадывалось ею в муже, ей просто надо было угадывать, а теперь она вдруг увидела, что угадывать что-то в другом человеке — это уже само по себе такая радость, что, кажется, ничего другого ей и не надо, только бы длилась и длилась такая возможность. Впрочем, она понимала, что Андрею Михайловичу, как, наверно, и любому мужчине, этого мало, тем более что курортные отношения, как она, впервые в своей жизни приехав в санаторий, скоро увидела, были особенными, со своими облегченными правилами и несложной моралью.

Соседки по палате заинтересованно расспрашивали о ее отношениях с Андреем Михайловичем, сначала обижались, считая, что она притворяется перед ними, осторожничает, скрывая свою близость с ним, а потом — то ли поверив ей, то ли проницательно высчитав по времени, что ей, кажется, и впрямь некогда быть с ним наедине, раз их постоянно видят то на пляже, то в парке, то в кино или на улицах городка, — стали посмеиваться и увещевать ее. Одна из них, веселая курносая толстушка, говорила, что зря она, Вера, так глупо ведет себя, все равно никто ей за это памятник не поставит, а другая, высокая, худая, с тонкими бледными губами, даже осуждающе сказала Вере однажды, что это же уметь надо: такого видного мужика подцепила, под метр девяносто, а никакой от этого пользы, только другим дорогу перебежала, да и об Андрее Михайловиче она тоже потом неодобрительно высказалась в том смысле, что вообще какой-то не тот мужик нынче пошел, какой-то совсем не предприимчивый, ленивый, все теперь надо за него решать, прямо хоть сама... Тут она произнесла слово, которое очень развеселило толстушку и несколько смутило Веру, ибо во всей ее предыдущей жизни услышать такое от женщины ей не доводилось еще.

Как бывает не в придуманной и кем-то описанной, а именно только в настоящей жизни, когда по необъяснимой случайности происходят самые невероятные совпадения во времени, как совпадение только что подуманного слова и тут же вдруг, в ту же секунду, произнесенного по радио или кем-то рядом, — так в это же самое время в другом санаторном корпусе некто Константин Прокофьевич, живший в одной комнате с Каретниковым, пожилой прихрамывающий человек в просторно-мешковатом старомодном костюме, деликатно отводя глаза и с преувеличенной озабоченностью пристегивая ли протез, старательно ли подравнивая ножничками усы перед зеркалом, уже не впервые громко сообщал, что завтра с утра он на очередную экскурсию едет. Говорилось это исключительно с одной целью: чтобы Андрей Михайлович знал уже заранее, что их комната завтра будет в полном его распоряжении до самого ужина. Или, собираясь вечером на прогулку, Константин Прокофьевич, опять-таки движимый мужской солидарностью, как бы докладывал: иду в кино на такой-то сеанс, буду тогда-то.

Андрей Михайлович лишь неопределенно улыбался в ответ, ни в чем не разубеждая своего соседа. Стыдно было бы признаться, что до сих пор у них с Верой ничего не было, да и теплилась все же надежда: а вдруг ему и в самом деле понадобится эта комната?

Но проходили дни, а все, что она позволяла ему, — это взять ее под руку, если они уходили достаточно далеко от их санатория, или коснуться губами щеки, когда они вечером прощались. Днем же их разлучали, по сути, только лечебные процедуры. Не сговариваясь, они быстро поняли, когда каждому из них нужно выходить из своего корпуса, чтобы встретить друг друга задолго до столовой и чтобы и эти лишние минуты тоже побыть вместе.

Иногда Андрей Михайлович испытывал к Вере такую нежность, что даже озадачивался, не понимая себя. Он уж и не мог вспомнить, бывал ли с кем так терпеливо-ненастойчив, как с Верой. Чуть ли не смиренно он принимал ту мягко и деликатно установленную, но неуклонно поддерживаемую Верой дистанцию, которая не позволяла ему никакой предприимчивости. Странным было и то, что быстрое их сближение проходило как бы стороной от всего, что сближает физически. С удивлением Андрей Михайлович ловил себя на том, что так увлекается самим разговором, одной лишь возможностью общения с ней, что почти забывает о том остальном, что, по курортному отсчету времени, давно бы уже должно было случиться между ними. Так как-то получалось, что и вспоминал-то об этом Андрей Михайлович всякий раз слишком поздно, когда они уже прощались до следующего дня.

Вере в первое время даже приятна была такая его нерешительность — в этом она видела уважение к ней, его понимание, что она не такая, как другие, с кем все можно, но теперь, когда оставалось дней меньше, чем прошло... Она, правда, не знала, как поведет себя с ним в таком случае, но ведь он и не пытался-то по-настоящему быть настойчивым, и это вызывало уже недоумение, а потом стало все больше обижать ее: выходит, он не очень-то и стремится к их близости? Неужели она вообще не вызывает в нем того самого чувства?

А Андрей Михайлович обеспокоенно думал в эти же дни, что, черт знает, может, это уже что-то возрастное в нем?

Он решил присмотреться, как-нибудь проверить себя. Скорее, то было неким холодноватым, аналитическим опытом, а не потребностью, когда он, все же настояв однажды, поцеловал ее так, как считается нужным поцеловать женщину, которая тебе симпатична, и ты знаешь при этом, что и ты ей нравишься.

Было это настолько приятно, как уже и не ожидалось им, и Андрей Михайлович успокоился, что все, значит, с ним в порядке.

— Ну вот... — потерянно сказала она. — Зачем ты?.. Тебе это очень нужно было?

Она вдруг почувствовала, насколько все зыбко в той, предыдущей ее жизни, которую она всегда искренне считала удавшейся и прочной.

— При чем тут — «нужно», «не нужно»?! — с досадой сказал Каретников, не понимая, отчего она, не отстранившись от него, выглядела тем не менее какой-то подавленной, почти что испуганной, будто невесть что случилось. — Мы же с тобой не дети, в конце концов!

Что-то, однако, все же не так было в их отношениях, раздраженно думал Каретников. Не как обычно должно бы быть. Наверное, слишком затянулись их разговоры, и теперь неизвестно, возможно ли это поправить, преодолеть, вернуться в русло нормальных человеческих отношений.

На следующий день Вера решила намеренно опоздать к завтраку, чтобы разминуться с Андреем Михайловичем, но, решив так, тут же заторопилась, почувствовала, как ей срочно необходимо увидеть его улыбку, уже привычный ей жест, с каким он, затрудняясь что-то выразить словами, трет переносицу.

«Но так же нельзя! — укоряла себя Вера и тут же себе возражала: — А так можно, что до отъезда всего десять дней осталось?! И ведь ничего, совершенно ничего больше!»

Как в детстве, чтоб задобрить кого-то неизвестного, кто может помешать и все, если захочет, расстроить, она дала зарок, что даже и поцелуев никаких больше не позволит, только бы вместе быть эти последние дни.

В тот же вечер, потянувшись к Вере уже с ощущением завоеванного им права, Андрей Михайлович возмутился ее неуступчивостью. Это уж смешно и неумно было: что ж, так ему всякий раз и начинать все сначала?! Что это за ханжество, в самом деле?!

Он хотел было продемонстрировать перед ней обиду, но она так просительно, одновременно и ласково и грустно, смотрела на него и выглядела такой виноватой, что он лишь улыбнулся, ни на чем не стал настаивать и снова почувствовал какую-то непонятную нежность к ней.

Их встречи и ежедневные прогулки по вечерам продолжались, Андрей Михайлович, успокаивая себя и пряча от себя же свое разочарование таким времяпровождением, с усмешкой философствовал перед собой, что все-таки лучше даже просто ходить с хорошей женщиной, чем проводить часы как-то иначе — с плохой.

В один из вечеров им встретился Константин Прокофьевич. они вынужденно позвали его пройтись с ними, он, согласившись, пошел рядом, тяжело опираясь на палку, больше слушал, чем говорил сам, а потом, когда, проводив Веру к женскому корпусу, они возвращались к себе, Константин Прокофьевич вдруг сказал:

— Вы вдвоем хоть сами-то замечаете?

— Мы? А что, собственно, замечать? — не понял Каретников.

— Да вы же обрывками фраз разговариваете, какими-то междометиями! — улыбнулся Константин Прокофьевич, с интересом глядя на Каретникова. — Или вы уже много лет знакомы?

— Ну что вы! Недели две. Как с вами. А что?

— И так понимаете друг друга?! — не поверил Константин Прокофьевич. — Вы уж не разыгрывайте старика.

— Да честное слово даю! — рассмеялся Каретников.

— Ну-ну... А как же... а жена? — осторожно спросил Константин Прокофьевич. — У вас же, кажется, двое детей?

Андрей Михайлович снисходительно улыбнулся и, успокаивая разволновавшегося соседа, объяснил ему, что зря тот так серьезно все воспринял. Вера действительно симпатичная, скромная, умная женщина, с ней интересно... Тут ему показалось, что на лице его соседа что-то промелькнуло, какое-то не совсем понравившееся Каретникову выражение мужской понятливости, и Андрей Михайлович повторил с нажимом, чуть даже обижаясь за Веру: да-да, она именно интересный собеседник, и так слушает, как редко кто умеет. Но нельзя же сравнивать: семья есть семья, одно другого не должно касаться, абсолютно ведь разные вещи...

Говоря это своему соседу, Каретников внезапно обнаружил, что, отправив еще в самом начале открытку о том, как здесь устроился, он, оказывается, давно уже не писал домой. Это и впрямь было нехорошо — раньше никакая другая женщина не мешала ему помнить о доме, о семье, и он всегда исправно писал, когда был в отъезде. Завтра же с утра надо написать домой.

— Выходит, ничего серьезного не случилось? — усмехнулся Константин Прокофьевич.

Каретников подумал, что сосед-то его не такой уж простачок, каким ему казался. Пойди вот разбери, как он это сказал: успокоившись за незыблемость чужой семьи или, наоборот, с осуждением каким-то.

— А если б и случилось серьезное, так сразу жену и детей бросать? — спросил с иронией Каретников.

— Ну, зачем так уж... Но как же вот так: взять потом и вычеркнуть? Как вовсе и не было?

— А вы никогда не вычеркивали?

— А у меня... у меня, может, никогда и не было такого! — в сердцах сказал Константин Прокофьевич. — А кому вот подфартит... Э-э, ладно, давайте-ка лучше спать, у меня до завтрака процедуры...

— Да чего «такого» не было? Чего? — добивался Каретников.

— А чтоб понимали так — вот чего! — Константин Прокофьевич отвернулся к стенке, умолк, а когда Андрей Михайлович, устраиваясь на кровати, чтобы вытянуться в полный рост, уже решил, что сосед уснул, тот вдруг сказал не то с горечью, не то даже сердито: — «Что имеем — не храним, потерявши — плачем».

Каретников улыбнулся в темноте. Все-таки забавный ему сосед попался.


Бывали и совсем уж невероятные, смешные и для них трогательные совпадения. Как-то вечером, прогуливаясь чинно, как муж с женой, на взморье по затвердевшему песку у самой воды, они с Верой увидели кривобокий, полуспущенный цветной детский мяч. Каретников захотел было поддеть его ногой, но в последний миг что-то удержало его, он передумал и, осторожно коснувшись, откатил мяч чуть в сторону, туда, где песок был глубоким, рыхлым, рассыпчатым и где поэтому никто вечерами не ходил, чтобы он не набрался в туфли. Каретников даже задержался на секунду, подумав, что не хочется оставлять этот мяч, такой он был какой-то одинокий здесь.

— Жалко его, — проговорила вдруг Вера и стеснительно улыбнулась. — Давай до завтра заберем его?

Она боялась, что Каретников расхохочется, но он с таким удивлением и такой благодарностью посмотрел на нее, что у Веры слезы выступили: значит, и он тоже об этом подумал?!

Она прижалась щекой к его плечу — рядом с ним она была совсем маленькой, — но тут же, спохватившись, отодвинулась.

— Послушай!.. — притворно ужаснулся он. — Что это ты позволила себе?! Какая вольность!..

Сейчас ей и в самом деле хотелось заплакать — уже от обиды на него: неужели он совсем ничего не понимает?! Неужели не видит, как она хотела бы не отстраняться от него?! Но что же ей делать? Если все это допустить, как она потом сможет без него остаться? Он-то ведь вполне без нее сможет?

— Что с тобой? — ласково и чуть обеспокоенно спросил Каретников, заметив на себе ее грустный, изучающий взгляд.

— Нет, ничего, — улыбнулась она ему и попросила: — Расскажи еще о себе.

Он, кажется, уже давно все рассказал, что можно, и тем не менее всякий раз она просила: «Расскажи о себе». Никто им так не интересовался до сих пор, как она.

Каретников мог бы рассказать ей, что все последние годы — и когда докторскую писал, и особенно когда стал заведовать кафедрой, — почти постоянно жило в нем ощущение, что он еле поспевает. Не так конкретно, что, дескать, то-то и то-то не успел, а что вообще все время на этой грани: что-то словно бы уходит, ускользает от него, а сам он все опаздывает, опаздывает... Нет, пока он вроде успевал все-таки. Пусть иногда как бы в самую последнюю минуту, как на поезд, — а успел, успел, слава богу! Но рассказать ей об этом значило лишь умалить себя в ее глазах, как, впрочем, и в любых других — тоже. Ни одной живой душе он никогда бы не признался в этом своем ощущении, да, может быть, и самому себе толком в этом не признавался. Ну как было объяснить, что дело не в его способностях, совсем не в том, что, мол, не по Сеньке шапка?! Просто дело было в цене, которую приходилось платить, чтобы не опаздывать. Ему ли, таким ли, как он, то есть людям его положения, — всегда надо было от чего-то непременно отказываться. От общения с симпатичным тебе человеком — потому что некогда; от театра или интересной книжки — потому что некогда; даже от приятного иногда ничегонеделания — тоже, потому что некогда.

— Такой какой-то образ жизни... — усмехнулся он. — Все, на что решаешься тратить свое время, приходится обязательно тратить только со смыслом. Прогуляться пешком позволяешь себе не просто так, для удовольствия, а с мыслью, что это средство от гиподинамии. Если уж по телефону кому-нибудь из приятелей звонишь, то «как живешь?» — это всего-навсего интеллигентная прелюдия, а звонишь-то совсем не за этим: дело есть — потому и выбрался позвонить.

— И твоя баня по пятницам — она тоже для одной лишь пользы? — Вера недоверчиво смотрела на него с каким-то детским ужасом в глазах, который невольно вызывал его улыбку.

— Ну, не так уж буквально. Конечно, и для удовольствия, — уступил Каретников. — Но не только. Если банька престижная, самые важные дела — мигом решаются. Задача — чтобы было их там с кем решать. Так что баньку тоже нельзя на самотек...

— Ты просто не хочешь говорить о себе серьезно, — решила Вера.

Он говорил абсолютно серьезно, но теперь не решался ей признаться в этом, раз она не могла поверить.

— А как о себе вообще можно серьезно? — посмеиваясь, сказал он, чтобы дать ей возможность думать и предполагать так, как ей хочется и как было бы ему приятно самому выглядеть в ее глазах — человеком, который умеет и к собственной персоне относиться достаточно иронически. — С одной стороны, боишься свою нескромность обнаружить, с другой — а вдруг о себе чересчур скромно окажется? Если вслух говорить о себе серьезно — так это ведь... ну, как на площади раздеваться, что ли. Или наоборот — пиджак на пиджак напяливать, что тоже... не слишком удобно...

— Скажи, а наедине с собой люди тоже бывают остроумными? — спросила Вера.

В ее вопросе ему почудилось что-то обидное: она словно бы уличала его в нарочитом остроумии, — но додумать все это Каретников не успел, потому что сразу же она и другое сказала:

— А твой отец... Ты как-то объяснил, что он ничего не достиг в жизни, так как слишком тратил себя на других...

Каретников не понял, в связи с чем она вдруг заговорила об этом, но, будучи вполне снисходительным к женской логике — правда, если это касалось не собственной жены, — терпеливо подтвердил, что именно так и обстояло с его отцом. Увы, как это, может быть, ни черство и даже жестоко звучит со стороны, человеку, если он хочет чего-то добиться в нынешней жизни, приходится многого не позволять себе. К сожалению, тратить время на другого человека больше, чем это необходимо для чего-то — для дела или даже для собственного удовольствия, — это в наш век уже непозволительная роскошь.

Задумавшись на минуту, Каретников нашел короткую, точную фразу, которая ему самому понравилась своей афористичностью: система нравственного самоограничения как система самосохранения.

Отец, при всех несомненных его человеческих достоинствах и уме, всю жизнь как раз и не умел себя ограничивать. То почти весь отпуск тратил на диссертацию своего бывшего школьного ученика, радовался, как славно она получилась, с гордостью показывал потом дарственную надпись на автореферате: «Моему учителю и соавтору». То несколько лет подряд он просиживал в Публичке, в Пушкинском Доме, на свои невеликие деньги и в другие города наезжал, рылся в местных архивах... А все для того, чтобы — спустя полтора столетия! — заступиться за какого-то Хвостова, мелкого, в свое время осмеянного, а теперь давно уж забытого баснописца. И до того докопался, будто сам Крылов иногда почти дословно использовал выражения этого графомана в своих баснях. А у этого Хвостова, между прочим, такие ляпы, что не грех было, конечно, и поиздеваться над ним: у вороны — пасть, у голубя — зубы, а осел у него по деревьям лазил.

— Но, может, он просто... — Вера пожала плечами. — Ну, слишком очеловечивал, больше, чем другие баснописцы?

Каретников удивленно посмотрел на нее, потому что, помнится, и отец именно так объяснял. Но откуда ей, инженеру...

— Вот на что отец тратил себя, — сказал Каретников. — А мог бы...

— Интересно... — задумчиво проговорила Вера.

— Что интересно?

— Интересный человек был твой отец.

— Кто ж говорит? — после паузы согласился Каретников с признательностью. — И так бессмысленно тратил себя. Так бесполезно!..

— А хорошо бы, наверное, выучиться тратить себя и без всякой пользы, — мечтательно сказала Вера. — Хотя бы иногда, верно?

Каретников рассмеялся и кивнул, что, может, в принципе и хорошо бы, в чем-то даже заманчиво, но... Пошел отец с этой своей статьей куда-то, а его там еще и пристыдили: как же это можно на нашу святыню руку поднимать, на Ивана Андреевича Крылова? Ну кто такой этот ваш Хвостов? Кому он сейчас нужен?!

— Как же так! — горячо сказала Вера. — Ведь если по справедливости...

— Take it easy!.. — ласково приобнял ее за плечи Каретников.

Вера, не понимая, вопросительно и смущенно посмотрела на него.

— Дословно: «Бери легче», — объяснил Каретников. — Ну, смотри на все легче, не принимай близко к сердцу...

— Экономная трата самого себя... — Вера невесело улыбнулась. — И в любви — тоже?

Каретников почувствовал досаду: эк она куда!., опять эти сложности...

Он усмехнулся и, как ребенку, снисходительно объяснил:

— А это, между прочим, вообще должно слишком хлопотным быть. И часть души закладывать надо, и опять же — времени столько забирает...

Вера молчала, они вроде бы не сказали и слова неприятного друг другу, но у Каретникова появилось ощущение, словно это их первая размолвка была, чуть ли как будто не ссора.

— Ладно, успокойся, — сказал он примирительно. — Я про любовь точно, как учили, понимаю. Я вообще все правильно понимаю.

— И отца? — серьезно спросила она, не желая этого его легкого, пошучивающего тона.

Ему захотелось одернуть ее, не имела она никакого права на подобные вопросы — кто она ему, в конце концов?! — но Каретников деликатно промолчал. Вера сразу же почувствовала его обиду и виновато сказала:

— Извини, пожалуйста, я не должна была...

— Take it easy. — Он успокаивающе улыбнулся ей.

— Не знаю почему, — задумчиво сказала она, — у меня такое ощущение, что твой отец все равно был счастливым человеком. Нет?

— Возможно... — помолчав, неопределенно сказал Каретников. Сам он не думал так, но какое это имело значение сейчас? Это же твой отец, и все равно он тебе нужен, со всей его не очень удавшейся жизнью. Просто нужен, всегда.

Да, но почему-то вдруг предположить не благополучие хотя бы, не то, что отец мог быть доволен своей судьбой, а сразу — что он был счастливым?! С чего бы это?

— А твоя мать... Она любила его?

Каретников быстро взглянул на Веру, но тут же успокоился. Почему, собственно, он должен был ожидать от нее какого-то сомнения? Он ведь рассказывал ей, что отец с матерью прожили, в общем, дружную жизнь, никогда не ссорились... Он бы, например, хотел, чтобы они с Леной так же спокойно жили, без всяких недоразумений.

— Конечно, любила, — уверенно сказал Каретников. — Хотя они совершенно разные люди, и она не могла к тому же уделять ему достаточно внимания...

Он вдруг подумал, что теперь, когда отца не стало, ему хотелось, чтобы отец в своей жизни все-таки что-то бы испытал такое — что-то яркое, особенное, какую-то необыкновенную встречу, например, — что-то, что хоть когда-нибудь, на какое-то пусть и короткое время, на месяц, на неделю, на день сделало его действительно счастливым. Ведь что он, в самом деле, видел за свою жизнь, кроме тяжкой войны, которую из конца в конец прошел рядовым, кроме послевоенной разрухи и нужды, кроме этих вечных однообразных школьных сочинений и уроков?

— Во всяком случае, твой отец должен бы был хоть когда-нибудь быть счастливым, — сказала Вера. — Иначе это было бы слишком несправедливо.

Каретников удивился, как они рядом крутились вокруг одних и тех же мыслей.

— Ты знаешь, — доверительно поделился он, — я подумал сейчас... Конечно, вроде бы перед матерью и нехорошо... Но я подумал, что был бы рад за него, встреть он кого-нибудь в своей жизни. — Каретников улыбнулся. — Какой-то бы, знаешь, молниеносный, необыкновенный роман...

— По-моему, у тебя довольно странные представления о необыкновенных романах, — сказала она.

— Почему? — искренне удивился он.

— Какой же он необыкновенный, если молниеносный? Он тогда как раз обыкновенный.

— Книжки читать надо, — с шутливой нравоучительностью сказал Каретников. — Вся необыкновенность — именно в молниеносности.

— Ну да, — сказала она, не глядя на него и без всякого выражения, как-то устало и тускло. — Чтоб никаких драм.

До сих пор он все же не переставал удивляться ее интуиции. Тут, в его понимании, были даже не столько ум, не одна лишь душевная их близость, сколько вот это поразительное умение чувствовать, угадывать, проникаться чужими ощущениями.

В рассказах о себе, своей работе, об атмосфере в их доме после смерти отца Каретников говорил далеко не все и поражался, как при этом можно все схватывать, точно понимать, и как то, о чем всего лишь мельком упоминалось им, она тут же прочно запоминала — казалось, уже навсегда.

Он так не умел. Ему, к стыду, и фамилия-то ее толком не запомнилась с первого раза — то ли Васильева, то ли Василенко, — но переспросить было, конечно, неудобно. И уж тем более ей совсем не обязательно было помнить, что Иван Фомич, о котором он случайно однажды упомянул, был его заместителем, и что другого их доцента, Сушенцова, зовут Владимир Сергеевич, но когда через несколько дней Каретников, о чем-то рассказывая, решил пояснить, кто такие Иван Фомич и Сушенцов, то оказалось, что она прекрасно об этом и сама помнит. «Откуда?» — удивился он. «Ты же мне говорил о них!» — в свою очередь удивилась Вера.

Так у них и повелось, как своего рода игра, приятная Каретникову: он, подтрунивая над ней, упорно всякий раз напоминал, что Иван Фомич — это такой-то, что Сушенцова зовут так-то, а она, со своей обычной мягкой улыбкой, но все же немного и обижаясь на него за подобные напоминания, восклицала с притворным удивлением: «Да что ты говоришь?! Я и забыла!..»

Она помнила, кто чем занимается из его родных и знакомых, сколько каждому из них лет, у кого какие привычки и склонности, что разделяет или объединяет их, она даже иной раз подсказывала ему, кто из них как повел себя в какой-то ситуации, о которой он начинал говорить ей, и Каретников поражался, как это точно было угадано, словно она знала их всех лучше, чем он. Он уже допускал порой, что она даже хорошо представляет себе, кто из них как выглядит, и что она бы, пожалуй, легко их узнала, встретив на улице.

Как-то он обмолвился, что сыну нужны бы сапожки на зиму — сказал и забыл пока, откладывая все покупки, как обычно, на последние дни, а когда Вера принесла эти сапожки, он в первые секунды тупо смотрел на них, не понимая, к чему бы это и зачем, собственно, она ему их показывает, а потом, осененный догадкой, что это, верно, она своему сыну их купила, он, обнаружив, что совсем запамятовал его имя, хотя Вера уже несколько раз о нем рассказывала, тут же, однако, нашелся, чтобы, не обнаруживая свою забывчивость, спросить, избегая имени:

— Для сына? Очень хорошие сапожки, — похвалил он, возвращая их Вере.

Она с недоумением посмотрела на него, потом поняла и, не упрекнув даже взглядом, с улыбкой сказала:

— Моему сыну тринадцать лет, ему они маловаты. Это Вите.

Оказалось, она даже Витькин размер обуви запомнила. Смутившись, Каретников стал горячо благодарить, а она, с грустью, ему непонятной, смотрела на него и думала, что с таким жаром благодарят, наверно, только посторонних, совсем не близких тебе людей.

Вне какой-либо связи она внезапно спросила:

— Если бы я когда-нибудь написала тебе до востребования... ты пришел бы за письмом?

«Ну вот...» — вздохнул он украдкой.

— Разумеется! — бодро сказал он. — Обязательно!

Уже в самый последний их день он вдруг понял, что для того, чтобы у них все случилось, недостает теперь только его решительности.

Совершенно невероятная ее стыдливость и очевидная неопытность, удивительные в немолодой, замужней женщине, панический ее страх перед возможными для нее последствиями их близости, его и ее поспешность из-за боязни, что вернется сосед, сделали саму эту близость торопливой и почти безрадостной.

Несколько разочарованный, но все же испытывая к Вере признательность, что она уступила ему, Каретников благодушно спросил, не сумев, впрочем, скрыть своего недоверия:

— Неужели у тебя никогда такого не случалось?

Он скорее угадал, чем услышал:

— Чего?

— Ну... — Каретников невольно повел рукой вокруг, как бы охватывая разом и комнату, и немудреную санаторную мебель, и себя с Верой.

Она как-то странно, коротко взглянула на него, тут же отвела заблестевшие от слез глаза, а он подумал: не хватало еще, чтобы она сейчас расплакалась.

— Так мне и надо, — глухо проговорила Вера.

Все было сейчас унизительным для нее: и вороватая их торопливость, и что оба они оставались почти одетыми, и прислушивание к каждому шагу в коридоре, и этот недоверчивый его вопрос, и то, что он как будто получил теперь право вообще задавать ей подобные вопросы, и ощущение какой-то пошлой обычности того, что случилось и что не должно было быть обычным и пошлым.

Отчего-то так вышло, что в их разговорах и встречах на людях было больше нежности, тепла и взаимного понимания, чем в самой их близости.

Каретников никак не хотел обидеть ее, и теперь, когда Вера торопливо, лихорадочно стала приводить себя в порядок, словно этим можно было немедленно зачеркнуть то, что произошло между ними, будто всего этого никогда и не было, он почувствовал жалость к ней.

— Ну, извини, Вер, ну, перестань, перестань... — говорил он и гладил ее плечо. — Ну что ты, в самом деле!..

Он усадил ее возле себя и принялся убеждать, что не для этого же он был с ней все это время, не ради сегодняшнего дня, что близость их была совершенно в другом, оно и есть то главное, что отличает... Он чуть было снова не обвел рукой комнату, но, спохватившись, поостерегся на этот раз. Ты же подумай, убеждал он ее, если б мне только это и надо было — посмотри, сколько вокруг женщин, с которыми все много проще, все наверняка. А с тобой ничего и предугадать нельзя было, он ни на что и не рассчитывал, просто она ему сразу очень понравилась. И сейчас нравится. Очень нравится. Ты же не давала мне никаких поводов на что-то такое надеяться, так что вообще не в этом же дело.

— Ты действительно совсем не надеялся? Правда? — Вера так доверчиво и просительно взглянула на него, что Каретников понял, что как раз это было ей важно сейчас. Мол, не надеялся, а продолжал быть все-таки только с ней. Каждый вечер, все дни.

Ну конечно же не надеялся! Какие у него были основания? Наоборот, он был уверен, убежден, что так ничего и не случится между ними.

Ей хотелось верить — и она верила ему, но все, что он говорил, успокаивая ее, и во что сам как будто верил в эти минуты, все же не было до конца правдой. Даже и допуская, что так ничего и не будет между ними, и почти вроде бы смирившись с этим, в глубине души он все-таки не мог до конца в это поверить, потому что даже и случись такое, это бы все равно ничего не доказало ему в принципе. Он потом объяснил бы это несостоявшееся чем угодно — недостатком времени, необходимого именно для этой женщины, чтобы она решилась на близость; или своим каким-то просчетом в отношениях с ней, тактической, что ли, ошибкой; пусть даже и тем — вполне самокритично, — что, видимо, он просто недостаточно понравился ей, именно он; или какими-то другими, может быть, уже чисто внешними неудобствами и обстоятельствами — чем угодно, но только не чем-то вообще невозможным, внутренне непреодолимым для нее или для любой другой женщины. И хотя мысленно он специально не оговаривал для собственной жены некой исключительности, а всегда с усмешкой, как бы перед самим собой, демонстрировал, что ему вполне достает и объективности, и иронии, и последовательности здравого смысла, чтобы понимать, что и твоя собственная жена тоже ведь обычный живой человек, и почему же она должна быть не как другие, почему она тоже вот так же не сможет с кем-то, как могут другие женщины с ним, — допущение это было все-таки отвлеченным, не задевающим его по-настоящему. Тут, как чаще всего бывает в подобных рассуждениях, о своей жене как-то так предполагалось, что либо, как водится, именно моя жена самая верная из жен, либо, если и могло бы что-то у нее случиться такое, то ведь не в прошлом и не сейчас, разумеется, а лишь когда-то еще, в некие столь отдаленные времена, что уже и не казалось возможным.

На улице, когда они с Верой, никем не замеченные, вышли из комнаты Каретникова, им снова стало хорошо и интересно друг с другом.


Его путевка заканчивалась на несколько дней раньше, и даже когда он садился уже в санаторный автобус, который увозил к поезду, Вера, провожая его, буквально до последней минуты все-таки надеялась, что он вот-вот передумает, почувствует и без ее просьбы необходимость задержаться здесь пусть хотя бы на лишний день, тем более что курортный сезон давно прошел, гостиницы уже пустовали, а потом бы он смог наверстать этот день самолетом.

Каретников ласково смотрел из окна автобуса на Веру, почему-то хотел, вопреки своим правилам, подольше запомнить ее напоследок, хрупко-беззащитную, потерянную, с ее обычной мягкой, чуть виноватой улыбкой, да и с каким-то новым, тоскливым выражением в глазах. Ему вспомнились сейчас ее слова, сказанные как извинение перед ним за себя вчерашнюю, за то, что ему не было тогда хорошо с ней в его комнате. «Я, наверно, никогда не смогла бы быть любовницей. Я могу быть только женой», — сказала она ему только что.

Странно и немного грустно было: человек стоял еще совсем рядом, всего в нескольких шагах, а оставалась от нее, по сути, уже лишь эта последняя ее фраза, которая могла бы не понравиться и насторожить Андрея Михайловича как своего рода притязание, будь она произнесена в самом начале их знакомства, но которая теперь, при расставании, не только не покоробила Каретникова, но была им воспринята с полным доверием. Да и невозможно было вообще представить, что она способна в чем-то солгать, даже в самом малом.

Безусловно, Андрей Михайлович верил в искреннюю ее привязанность к нему — он и по своему отношению к ней понимал, насколько они близки друг другу, — он, пожалуй, готов был уже допустить, что Вера, сблизившись с ним, что-то все-таки, видимо, переступила в своих прежних взглядах и убеждениях, что-то достаточно для нее важное, — переступила, скорее всего, действительно впервые, и ей, конечно, было нелегко сейчас. Но ответить на это каким-то продолжением их отношений в будущем, то есть отнестись вдруг к ней, Вере, не так, как он положил себе за правило всегда относиться к подобным встречам, значило бы осложнить его и без того занятую, насыщенную и непростую жизнь, потребовало бы от него, как он чувствовал, таких дополнительных душевных трат, что нужно было бы что-то и в себе самом менять, отступиться от своих же налаженных, устоявшихся, привычных и кажущихся ему единственно возможными взглядов на подобные отношения и, значит, лишить эти отношения какого бы то ни было смысла, раз они переставали быть необременительными и приятно-легкими, что прежде всего и привлекало Андрея Михайловича.

Но ради чего все менять? Что, собственно, случилось такого? Случайные, в конце концов, обстоятельства... Даже ведь и победы-то — в житейском, мужском понимании — никакой, в общем, не было, если честно. Скорее, Вера уступила ему в последний день не из-за своего желания уступить, а как бы в благодарность ему — за ненастойчиво-ласковое отношение к ней, за своего рода бескорыстное постоянство... Ему самому понравилось сейчас это допущение, что в их близости не было никакой его заслуги. Ни особой заслуги, но зато и никакой особенной вины, и уж хотя бы это последнее давало ему право не чувствовать себя перед Верой чем-то обязанным.

Каретников озабоченно, с беспокойством прислушался к непонятному ощущению за грудиной, словно образовалась там пустота и ее никак было не заполнить обычным, естественным вдохом, пришлось даже несколько раз поглубже вдохнуть. Видно, вчерашний их ресторан сказывался, куда они пошли с Верой на прощание, или слишком душно было сейчас в автобусе.

Он отодвинул верхнее стекло окошка, Вера, думая, наверно, что он что-то хочет сказать, подошла ближе, и тогда ему и в самом деле пришлось негромко, стесняясь других людей, тоже кого-то провожавших или вместе с ним уезжающих, сказать ей первое, что пришло в голову, чтобы потеплее расстаться:

— Напишешь?

День был ветреный, выхлопной дым от автобуса сносило на провожающих, громко тарахтел двигатель, и Вера, должно быть, не расслышала, потому что все так же молча, запоминающим взглядом смотрела на него, а повторить свой вопрос погромче ему не хотелось. Да она и без того сказала, еще раньше, что напишет ему на Главпочтамт: запомнила, оказывается, что он живет как раз неподалеку.

Каретникову было грустно, как бывает, когда понимаешь, что, скорее всего, уже навсегда разъезжаешься, расходишься с человеком, который стал тебе далеко не безразличным. Но ведь и то Андрей Михайлович за собой знал, что, откуда бы он ни уезжал, покидая даже и не очень приглянувшееся ему место, случайное и проходное в его жизни, и даже ничего и никого при этом не оставляя за своей спиной, он всегда тем не менее, хотя бы на короткое время, испытывал щемящую, необъяснимую грусть какой-то утраты. Так, очевидно, и теперь было. А повезло ли ему все-таки на этот раз — он так и не понял. Как-то не мог он уже уяснить толком, что же здесь вообще везение, а что — нет.

6

После санатория Каретников в первые дни был особенно ласков с женой, чувствуя некоторую вину перед ней и детьми, что весь этот месяц необычно для себя редко вспоминал о них, и уже одним тем, что вина своя так отчетливо понималась, Андрей Михайлович тут же как бы снимал ее, раз он в душе столь искренне покаялся в ней.

В это воскресное утро с обычной его растянутостью, неторопливым вставанием, неспешным завтраком вчетвером, без дочери — первое утро после приезда из санатория, — Каретников был в том умиротворенном настроении, от которого и Елена Васильевна, и Надежда Викентьевна тоже чувствовали себя спокойнее, да и Витька уловил, что сейчас его не погонят с отцовского места за столом, и, значит, можно сразу и завтракать, и мультфильм удобно смотреть.

Перехватив благодарный взгляд сына за такое попустительство, Андрей Михайлович благодушно подумал, что, может, нужно бы вообще поменьше запрещать ему. Вот ведь и отец почти никогда ничего не запрещал им — ни ему, ни Ирине, — а тем не менее они всегда в детстве слушались его, да и оболтусами как будто не выросли.

Витька был покладистым, добрым мальчишкой, и, наблюдая, как уступчив он в играх со сверстниками, как послушен в отношениях с матерью и бабушкой, да и с остальными, где бы они с Витькой ни бывали, Каретникову иногда даже хотелось, чтобы сын хоть когда-нибудь, хоть в чем-то серьезно вдруг заупрямился, не уступил, попытался настоять на своем — одним словом, показал характер. Вот дочь — та с избытком обладала всеми этими качествами, которых не хватало сыну: уж она-то и огрызнуться могла, и все по-своему сделать, как бы там ни давили на нее мать и бабушка.

— Женька еще спит? — миролюбиво поинтересовался Каретников. Он никогда не понимал, как можно спать до полудня, и обычно сердился на дочь.

В другое время и жена, и мать стали бы ему сразу жаловаться на Женю, рассказывать в очередной раз о ее рассеянности, о том, как она снова где-то забыла перчатки, как она упрямо пошла на институтский вечер не в том платье, которое, по их мнению — а следовательно, единственно правильному мнению, — она только и должна была надеть, как чуть ли не ежедневно у нее рвутся колготки — просто не напастись на нее, как она и прическу делает себе не такую, какая идет ей, но сейчас, когда за столом было всем так спокойно, Елена Васильевна только кивнула, что, разумеется, Женя, как всегда по воскресеньям, спит еще, а Надежда Викентьевна горячо стала заступаться за внучку перед Каретниковым, который, впрочем, и не собирался высказывать какое бы то ни было недовольство дочерью, тем более что вчера они уже виделись, однако самой Надежде Викентьевне особенно приятна была такая ее объективность после очередной ссоры с внучкой.

— А Женя вчера бабушке очень-очень нагвубила, — сообщил Витька, не отрываясь от телевизора.

— Наг-р-р-рубила, а не «нагвубила», — привычно поправила сына Елена Васильевна, чем-то озабоченная.

— Наг-р-р-рубила, — послушно и старательно повторил Витька.

— Вот видишь: умеешь же, а ленишься! — удовлетворенно сказала Елена Васильевна.

Надежда Викентьевна ласково, с признательностью посмотрела на внука. Ей приятно было, что не она сама сообщила об этом, но вместе с тем она лишь отмахнулась с достоинством:

— А!.. Я уже давно привыкла к ее грубостям.

— Мама, а зачем надо привыкать? — нахмурился Каретников, уловив все эти оттенки — от признательного ее взгляда Витьке до сознания своего великодушия и долготерпения.

— Андрей, ты же прекрасно знаешь! — обиделась мать.

— Что я знаю?

— Что она постоянно грубит — вот что!

— Откуда ему знать? — усмехнулась Елена Васильевна, и Каретников понял, что за этими словами были другие слова, был упрек ему, что Женя вот и ей тоже грубит, а он все никак не найдет времени, чтобы поговорить с дочерью серьезно, внушить ей...

— Мне она не грубит, — сказал Каретников. — А вам она грубит именно потому, что вы ей это позволяете.

— Она же при тебе так не ведет себя! — воскликнула Елена Васильевна. — При тебе она же совершенно другая!

— Так я и говорю, — сдерживая себя оттого, что жена не слышит и не понимает его, сказал Каретников, — я и говорю, что не надо ей этого позволять.

— При нем! — поддержала невестку Надежда Викентьевна. — При нем это абсолютно другой человек!

— Мы с вами о разном говорим, — сказал Каретников с той особенно медленной ровностью в голосе, которая, как знала Елена Васильевна, предвещала, что муж вот-вот сорвется сейчас. — Я говорю: почему Женя грубит вам — почему! — и что требуется, чтобы она не грубила, а вы — о том, что при мне она другая...

— Конечно, — подтвердила Елена Васильевна с вызовом, — при тебе она совершенно другая!

Хотя Елена Васильевна и дорожила их миром и спокойствием за столом, она не хотела уступать мужу, потому что за всеми этими разговорами об очередной грубости дочери для Елены Васильевны стояло теперь все время совсем другое, вообще с этим никак не связанное, — стояло то, что делало весь их нынешний разговор, как и любой другой, настолько мелким и ненужным сейчас, что в это и вникать не хотелось.

То, что Елена Васильевна неделю назад случайно узнала о дочери, так потрясло ее, было таким непоправимым и серьезным, что, узнай об этом муж, он бы вообще неизвестно что сделал с этой дрянью. Он бы мог, наверно, и прибить ее, честное слово, а не то что защищать. Сейчас если уж кто и имел право на раздражение, так это она, Елена Васильевна, а не он.

Неделю назад, развешивая в шкафу и укладывая на полках в комнате дочери платья и кофточки, которые, как всегда, Женя возмутительно разбрасывала где попало, Елена Васильевна наклонилась, чтобы поднять с пола что-то, что выпало из одного из карманов дочери. То был маленький листок с аннотацией о каком-то лекарстве — подобные Елена Васильевна часто видела у мужа на его столе в кабинете. Она рассеянно взглянула на название лекарства, невольно скользнула пониже — при каких заболеваниях и как применять его, — и ей даже дурно сделалось, какой-то жаркий прилив ударил в голову.

Нет, это невозможно, растерянно подумала она. Это просто случайность, какое-то недоразумение, глупости. Зачем это ей? Зачем ей этот листок?

Так было легче — не о лекарстве подумать, а лишь о каком-то листке. Тогда самого этого лекарства как будто не существовало, то есть Женя не пользовалась им, ей оно и не нужно было.

— Женя! — громко позвала она. — Иди сюда, Женя!

— Ну что еще там такое?! — недовольно спросила дочь, входя. — Ну кто тебя просил? Я же сказала, что сама все сложу!

Она сложит! От нее когда-нибудь дождешься, чтоб она сложила!..

— Женя, что это? — неожиданно для себя мягко, искательно спросила Елена Васильевна.

Ей очень хотелось услышать сейчас от дочери именно то, о чем она, Елена Васильевна, подумала: что листок этот просто так, случайно оказался. Елена Васильевна готова была, не особенно выясняя и доискиваясь правды, сразу же охотно, с успокоением принять на веру любое, пусть и не очень убедительное объяснение дочери: дескать, да, мне было любопытно прочесть — и что из того? Или: что кто-то из подруг дал ей этот листок с просьбой достать через отца такое лекарство, или что-нибудь в таком же роде, но, главное, не имеющее какого бы то ни было прямого отношения к ее дочери. Может быть, даже не ощущая своей подсказки, Елена Васильевна сама бы так и спросила дочь, только бы та искренне возмутилась ее подозрениями. Но Женя, к негодованию и ужасу Елены Васильевны, совершенно не тем возмутилась, увидев в руках матери листок и узнав его:

— Почему ты роешься по моим карманам?!

Само это предположение дочери было такой оскорбительной неправдой, что, на какой-то миг потеряв ориентир, что здесь важно, а что не важно сейчас, Елену Васильевну немедленно это и оскорбило — «Как тебе не стыдно?! Я совсем не рылась!» — и только спохватившись, что не в этом же, в конце концов, дело, она твердо и требовательно сказала:

— Я хочу знать, что это такое?!

— Ты же прекрасно видишь: лекарство, — ответила после паузы Женя, кляня себя за рассеянную свою неосмотрительность.

Отпираться было вроде бессмысленно. Днем позже, днем раньше — это все равно когда-нибудь могло стать известно, и она, похолодев от предстоящего скандала, испытывала тем не менее и какое-то облегчение оттого, что постоянно тяготившая ее неопределенность и опасение чем-то выдать себя и быть разоблаченной, по сути, кончились, все, наконец, раскрылось, и хорошо хоть, в отсутствие отца, а эти секунды, самые трудные и тягостные для нее, все-таки почти уже позади.

— Я понимаю, что лекарство, — дрожащим голосом проговорила Елена Васильевна. — Но для чего?

— Ты же прочла! — насмешливо ответила Женя. — Это — противозачаточное. — С подчеркнутым спокойствием, что особенно потрясло Елену Васильевну, дочь села в кресло и потянулась к какому-то журнальчику на столе.

— Встань! — закричала Елена Васильевна и вырвала из рук Дочери журнал. — Немедленно встань! — Отчего-то это казалось ей сейчас очень важным — заставить свою дочь подняться с кресла и послушно стоять перед ней.

— Пожалуйста. Если тебе так хочется... — Пожав плечами, Женя встала, побледнев и нервно кривя в усмешке губы. — И что дальше?

— Как же... как ты... Как же ты могла?.. — заговорила Елена Васильевна — сначала тихо, растерянно, а потом уже крича. — Как ты могла?! Нет, как ты только смела?! Дрянь! Дрянь!.. Потаскуха!

Елена Васильевна ударила Женю по щеке. Та даже не уклонилась, усмешка все так же кривила ее губы — высокомерная, презрительная, упрямая, — и Елена Васильевна, совсем обеспамятев, ударила снова и снова — теперь лишь с тупым, единственным желанием согнать с лица дочери эту невыносимую усмешку.

Женя покорно давала бить себя, голова ее моталась из стороны в сторону, как неживая, в такт ударам, волосы растрепались, упали на лицо длинными прядями, скрыв его, и то, что не стало видно этой вызывающей усмешки, распалявшей и поддерживающей бессильный гнев Елены Васильевны, — это сейчас же остановило ее.

Было так тихо, что только свое частое и тяжелое дыхание ей и слышалось, а дочь как будто совсем не дышала, стояла мертвая перед ней.

Испуганно Елена Васильевна быстро отвела волосы с лица дочери, чтобы увидеть его. Оно было все в слезах, но совсем белое, каким не должно, не может быть лицо, когда бьют наотмашь. Оно было горестное, беззащитное и такое родное, что Елена Васильевна, разрыдавшись, прижала к себе голову дочери, стала торопливо гладить ее, успокаивать, причитать — бедненькая, родная, что же ты наделала... и я, извини, прости меня, но ты же сама... бедная моя... что же теперь делать, ох, что же нам делать?.. — и, успокаивая, жалея, раскачиваясь, как от боли, вместе с ней, прижимая к себе, вытирая ей слезы и успокаивая ее, Елена Васильевна и себя жалела, словно ее кто-то жестоко и незаслуженно обманул.

Но за что? За ее стремление всем им помочь? Мужу, которого она любила и который, как, наверно, казалось со стороны, всего достигал в жизни будто играючи, а на самом деле — не только талантом, но и тяжким трудом. Как же не облегчить его жизнь хоть чем-то, что в ее силах?.. Как не освободить было дочь от всяких домашних дел, от всего, что может помешать ее учебе? А институт трудный — высшая математика, черчение, физика... Да и возраст к тому же, когда — при теперешних нравах — глаз да глаз нужен... И вот сейчас получалось, что как будто все это было зря, раз самое-то главное она просмотрела, не уберегла их дочь. Именно так, во всяком случае, Андрей и скажет, ведь во всем, что плохого случается с кем-то из детей, она одна виновата, всегда только она. А спроси его хотя бы, где Витин детсад находится или в какой школе Женя десять лет училась — он лишь приблизительно сможет ответить. Кому-нибудь сказать, что он, отец, ни разу, кажется, не был у дочери на родительском собрании!.. Занят!.. Конечно, занят, никто не говорит, но все-таки не до такой же степени! Каждую пятницу он же находит время, чтобы с приятелями в баню свою пойти. Это у него прямо как что-то нерушимое, святое, не дай бог чем-нибудь помешать — тут же вспылит, оскорбится. Как же! Покушение на его независимость, чуть ли не на личную жизнь. А то, что у нее никакой личной жизни, — на это ему наплевать! И почему он за все время только одно письмо написал из санатория? И всего раз позвонил. Это на него совсем не похоже. Что там могло?..

Мысли эти давно и многократно переживались ею в разное время и сейчас были мгновенными, промелькнули, как бы пунктирно лишь слегка обозначенные, ни на секунду не заслоняя того, что открылось ей в дочери.

Позже, когда они обе чуть успокоились и уже каждая незаметно попривыкла к новому знанию о другой (Женя — к тому, что матери все теперь известно, а Елена Васильевна — что с ее дочерью случилось нечто непоправимое, так и не определенное ею каким-нибудь словом, ибо «дрянь» и «потаскуха» могли все-таки быть сказаны только в ослеплении, в беспамятстве, на высоте ссоры), — позже, когда они заговорили друг с другом не просто как самые близкие по родству люди, а еще и сближенные теперь женской их общностью, возможностью говорить о чем-то уже на равных, как две одинаково взрослые женщины, Елена Васильевна спросила, кто он.

Женя понимала, что, задав этот вопрос, мать не столько впрямую интересовало, кто он такой — как зовут, где учится или работает, как выглядит внешне, даже, может быть, не то пока, что за человек он вообще, а прежде всего — кто он для нее, любит ли она этого человека и любит ли он ее.

В нем-то, положим, Женя не сомневалась — в его чувстве к ней, — что же касалось ее отношения к нему, то тут все сложнее было, но как раз матери объяснять это было бы бесполезно. Мама тогда снова в ужас придет: даже не знаешь, любишь ли его, а уже... Как будто можно на каких-нибудь весах взвесить, чтобы точно знать: если до этой вот риски — значит, еще не любовь, а зашло за нее — это уж действительно любовь. Кажется, и дня прожить не могут, чтоб не увидеться, а через год — пожалуйста, уже смотреть невмоготу друг на друга, разводятся.

Было и еще нечто, о чем матери и подавно не скажешь: был стыд перед однокурсницами, которые успели приобрести кое-какой по-настоящему взрослый опыт и смотрели на остальных, этого опыта не имеющих, с насмешливой снисходительностью и жалостью, как на каких-то неполноценных, какого-то, что ли, среднего, а не женского рода, да просто как на несмышленышей из детского сада. И от этого невольно появлялось чувство своей ущербности, обделенности, тем более обидное, что те, кто смотрели на таких, как она, с иронией и превосходством, сами-то как раз ничего особенного собой не представляли, а часто были глупее и куда менее симпатичными, но вот поклонников они все равно имели больше — ребят, как правило, наиболее остроумных и привлекательных — и не опасались потерять их, потому что позволяли им то, на что не решались другие их однокурсницы.

Конечно, и любопытство тоже было — как казалось, почти неопасная при нынешних средствах возможность разрешения тайны, за которой немедленно начиналась совершенно другая жизнь, такая заманчивая и полнокровная. Все там разрешено, доступно и сулит столько удовольствий...

Правда, одно дело — ухаживания сверстников, с какими-то чуть ли не равными отношениями, когда хоть и явно добиваются твоей благосклонности, однако не откроют предупредительно дверь перед тобой, не догадаются подарить букетик цветов, заранее не подумают о билетах в театр, а будут вместе с тобой мерзнуть у входа, надеясь на везение, и совсем другое, когда ты нравишься человеку взрослому. И тебе лестно, когда он, не юнец какой-нибудь, а преподаватель, доцент, во всем тебя умнее, вдруг теряется перед тобой, и всегда спросит, не холодно ли тебе, не устала ли ты, не проголодалась ли, и где-то умудряется раздобывать «Грильяж», потому что сразу запомнил, что это любимые твои конфеты. А с каким неподдельным, заинтересованным вниманием он слушает ее рассказы об институте и подругах! Дома-то ведь все ужасно всегда чем-то своим заняты... И поцелуй, когда ты наконец позволишь ему — никто из ребят и не ходил бы с тобой так долго без поцелуев, — он принимает с такой благодарностью, что ты, пожалуй, и на большее решишься с ним, на что ни с кем до этого не решалась.

Но разве мама поймет? И как, к тому же, сказать, что он старше ее? Ему все-таки сорок три уже, как папе. Хотя — что ж? — папа у них хоть куда! Наверно, еще вовсю женщинам нравится, а уж двадцатилетним — так это она по своим подругам видит.

Но маме же об этом не скажешь?! не сошлешься?!

На вопрос Елены Васильевны — «Кто он?» — Женя прежде всего ответила, что он преподает в одном из институтов математику, что он доцент, что он любит ее, очень любит, но что он, конечно, старше.

Елена Васильевна немного успокоилась: человек, видимо, был положительный, а то, что он на сколько-то старше — так это даже к лучшему: если любит — ответственнее ко всему должен относиться.

— Не женат, конечно? — Елена Васильевна спросила об этом почти утвердительно, потому что не могла даже в мыслях допустить, чтобы сразу столько напастей: мало того, что близость, так еще при этом и с женатым человеком.

— Разведен, — сказала Женя. — Уже давно, три года.

— Дети?.. — спросила Елена Васильевна, опасаясь подтверждения.

— Нет, что ты! Детей нет.

— Странно... И долго он был женат?

— Ничего странного! Во-первых, он поздно женился. И она категорически не хотела детей. Она любила на мотоцикле ездить. Зачем ей дети?

— На мотоцикле? Сама?! Сколько же ему лет?

— Около сорока, — сказала Женя. Это все же было меньше, чем сорок три, и, главное, не звучало так, что он был ровесником ее отца.

— Ты что, серьезно? — не поверила Елена Васильевна.

— А что тут такого?! Когда-то вообще такая разница считалась нормальной! — воскликнула Женя.

Болели распухшие от слез глаза, горела левая щека после маминых ударов, но Женя перестала обращать на это внимание и лишь чувствовала огромное облегчение оттого, что все уже позади, и неважно, в конце концов, как отнесется мама к тому, что Сергей намного старше ее. Может, это еще имело бы какое-то значение, решись она точно на замужество, но пока...

— Он же папиного возраста! — сказала Елена Васильевна.

— А папа совсем не старый, — возразила Женя. — И вообще...

— Постой, — забеспокоилась Елена Васильевна. — Что значит — «вообще»?! Он серьезно относится? Ну... к тому, что между вами...

— Да при чем — как он относится?! — с досадой сказала Женя. — Он хоть завтра на мне женится, если я захочу.

— Ничего не понимаю! — рассердилась Елена Васильевна. — Ты не любишь его?

— А ты, когда за папу шла, точно знала? — тоже рассердилась Женя.

— А как же иначе?! Но я не бросилась ему сразу на шею. Должна же быть, ну, не знаю... какая-то гордость?! А не сразу в постель!..

Женя вздохнула и, дурашливо приоткрыв рот так, что даже челюсть отвисла, закатила глаза к потолку, выражая усталое терпение и снисходительность к чужой беспросветной глупости.

— Да-да, именно гордость! — прикрикнула на нее Елена Васильевна. — И пожалуйста, не строй свои гримасы! — Ее всегда выводило из себя это нарочито глуповатое выражение на лице удочери, когда той казалось, что кто-то не так говорит, как, по ее понятиям, нужно было.

— Знаешь, мамочка, с этой твоей гордостью... вот и остаются потом в старых девах. Это в вашем веке по десять лет друг за другом ходили! А сейчас погордишься — он к другой уйдет, которая не такая гордая. Ему сейчас некогда пережидать твою гордость!

— Какая ты все-таки дура, — без особенной злости сказала Елена Васильевна. — В твои девятнадцать лет бояться одной остаться?!

— Мне через три месяца уже двадцать будет! — воскликнула Женя. — Другие уже все давно замужем...

— Кто другие?

— Ну, как кто? Все! И Галя, и Света, и Марина... Марина — даже второй раз уже!

— Вот-вот! — с иронией подхватила Елена Васильевна, торжествуя. Но тут же она спохватилась: получалось, что она как будто отговаривала свою дочь выходить замуж за этого... — Кстати, как его имя-отчество, твоего... Сергея?..

— Да просто Сергей, — сказала Женя, но почувствовала некоторое неудобство: а и в самом деле — как родители должны будут говорить?

— Но я же не могу просто по имени его называть, — возразила Елена Васильевна, тоже почувствовав это неудобство. Нет, как-то не совсем так все получалось...

— Ну, называй — Сергей Георгиевич, — согласилась Женя и торопливо добавила: — Хотя он гораздо моложе своих лет выглядит.

Последняя фраза ей самой показалась несколько странной: всегда раньше она, встречаясь с кем-то из своих сверстников, хотела, чтоб тот со стороны более взрослым казался, а тут она уже несколько раз ловила себя на том, что ей хочется, чтобы Сергей помоложе выглядел. Однажды совсем неловко случилось. Они зашли в кафе посидеть, а молоденький официант, совсем еще мальчишка, принимая у них заказ, маслено и нахально поглядывая на нее, спросил Сергея: «А ваша дочь что будет?» Бедный, у него после этих слов даже очки вспотели... Неужели он со стороны настолько пожилым кажется?

Сергей тогда что-то смущенно буркнул официанту, тот, записав в блокнот, отошел, а они боялись взглянуть друг на друга, и оба сразу о чем-то торопливо заговорили, стараясь отвлечься, замять эту неловкость, но он весь вечер потом был какой-то не как обычно говорливый, порывистый, суетливо много танцевал с ней и все старался, чтобы очень молодо это выглядело, как у юнцов вокруг — вскидывал руки над головой, подпрыгивал, вихлялся, — но слишком уж бодро, неестественно, почти лихорадочно, как будто и ей, и всем окружающим доказывал, что все это как раз для него. Может, если бы он хотя бы очки снял... А то он в них какой-то все-таки по-семейному положительный, как будто многодетный... Она перед другими стеснялась тогда за него, немного жалела, и эта жалость была ей неприятна.

Конечно, лучше бы он был лет на десять моложе, думала Елена Васильевна. Но, с другой стороны, теперь в расчет нужно было принимать прежде всего то, что уже случилось между дочерью и этим человеком, а не какие-то другие соображения. И потом, она же будет за ним как за каменной стеной. Да и Андрею легче смириться с его возрастом, когда он увидит, как тот внимателен к Жене, и как ей, малоприспособленной, непрактичной, ничего не умеющей по дому — даже чашку после себя никогда не вымоет! — как ей надежно и спокойно с ним будет. Не мальчишка какой-то, а человек самостоятельный, с определенным положением... И ничего не надо говорить Андрею, никаких этих подробностей о том, что у нее было с Сергеем... с Сергеем Георгиевичем. Этого уже не поправить, а Андрей только распсихуется, во всем, конечно, ее одну обвинит... И все его лечение в санатории насмарку пойдет: опять переживания, снова может язва обостриться. Ему и без этого хватает...

— Ты не вздумай папу волновать пока, — предостерегла Елена Васильевна.

С готовностью Женя согласилась: разумеется, совсем незачем зря волновать его.

— Ты бы Сергея Георгиевича хоть когда-нибудь к нам пригласила, — сказала Елена Васильевна и поучительно добавила: — Сейчас чтобы так относились — это редкость. Судя по твоему рассказу. И это надо ценить.

— Так я давно хотела его позвать! — Женя с благодарностью взглянула на мать. — Но он стесняется. Не тебя, а почему-то папу. Им было бы интересно, он тоже умный, хотя и немного стеснительный. Он...

— Лена, — озабоченно проговорила Надежда Викентьевна, входя к ним в комнату, — как у нас телевизор переключается? У меня что-то никак не выходит, а по второй программе...

— Бабушка, — раздраженно сказала ей Женя, — ты не видишь, что мы заняты? Дай нам спокойно поговорить! Вечно ты...

— Женя... — попробовала урезонить ее Елена Васильевна, подумав, однако, что свекровь и в самом деле могла бы понять, что у них неприятности. Хотя бы уж по заплаканному лицу внучки. Нет, ей немедленно этот телевизор понадобился... — Как ты разговариваешь с бабушкой?!

— А как я разговариваю?! Если она никогда ничего не видит?!

Надежда Викентьевна теперь обратила внимание, что, кажется, действительно что-то происходит между ними, неприятный, наверное, разговор, но она не отдала себе в этом особенного отчета: через несколько минут очень интересный фильм начинался, и мысли ее всецело были заняты тем, как переключиться на нужную программу, чтобы не опоздать.

— Она всегда так разговаривает, — ровным голосом, не теряя достоинства, заметила Надежда Викентьевна о внучке. — Я уже на это и внимания не обращаю. Я просто зашла узнать, как у нас переключается телевизор.

— А он — как везде переключается! — крикнула Женя. — Тебе же тысячу раз показывали! Неужели нельзя освоить?!

В комнату вбежал радостный Витька.

— Бабуля, иди! Я уже включил кино! Там все видно!

— Спасибо, деточка, — прочувствованно сказала Надежда Викентьевна. — Какой ты все-таки чуткий... — Она поцеловала его. — Кое-кому этого очень не хватает, чуткости...

— Нет, честное слово!.. — задохнулась Женя. — И она еще... Это же... это маразм какой-то!

— Женя! — крикнула Елена Васильевна. — Как ты смеешь?! Извинись сейчас же! И еще при Вите!..

— А я с ней вообще не разговариваю, — все таким же ровным голосом проговорила Надежда Викентьевна. — Ее для меня — не существует. Просто — не существует.

— А кто для тебя вообще существует?! — выкрикнула Женя.

— Ну, не надо, пожалуйста... — просил Витя, подходя к каждой из них по очереди и просительно заглядывая, им в глаза. — Не надо, пожалуйста, ссориться...

Он не знал, кто тут прав, кто виноват, но видел, что им всем плохо. В подобных случаях, когда кто-нибудь при нем ссорился — свои или чужие, дома ли, во дворе или в детском саду, — он всегда жалел всех сразу и хотел только одного: чтобы всем хорошо и необидно было.

Ему и сейчас, в это первое утро после приезда отца из санатория, тоже хотелось, чтобы никому не было плохо, и, когда мама и бабушка заговорили о том, как Женя грубит им, и о том, что при папе она совершенно другая, и что своей грубостью она и его, Витю, портит, он немедленно заступился:

— Совсем она ничего меня не повтит!

— Не пор-р-ртит! — привычно поправила сына Елена Васильевна.

— Не пор-р-ртит... — послушно повторил Витя.

Когда вот так они защищали друг друга — он и Женя, — Каретникову это нравилось, но теперь, выведенный из себя всеми этими разговорами, и громкостью телевизора, и особенно замечаниями жены, так не к месту и не ко времени поправляющей Витькино произношение, он лишь с раздражением оборвал сына:

— А тебя не спрашивают. Ты почему опять без очков телевизор смотришь?

— Вот! — подтвердила Надежда Викентьевна. — А я ему сколько раз говорила об этом? Нельзя же, Витенька, так! Ты же себе еще больше зрение портишь!

— Немедленно иди и надень очки, слышишь?! Немедленно! — строго сказала Елена Васильевна.

Каретников исподлобья взглянул на мать, на жену, негодуя на их непрошеное вмешательство, и уже жалел, что вообще заговорил об этом.

Витька обиженно, но послушно отправился искать свои очки, а Андрей Михайлович недовольно сказал:

— Зачем же всем-то сразу наваливаться?

— Андрей, но это же безобразие! — возмутилась Елена Васильевна. — Я ему каждый день, каждый день говорю носить очки, а он...

— А я?! — горячо отозвалась Надежда Викентьевна. — Мальчик очень рассеянный, очень. Я не знаю, может, надо к врачам с ним сходить...

— К ка-ким врачам? — процедил Каретников. — К ка-ким?!

— Да я на прошлой неделе была с ним у хорошего окулиста, — сказала Елена Васильевна.

— Ты о чем, собственно, говоришь? — тихо спросил Каретников, сдерживая себя.

— Как это о чем?! О том, что я была с Витей у окулиста. И он объяснил, что телевизор надо смотреть только...

— Понятно, — кивнул Каретников. — А я о чем говорил?

— О чем? — озадаченно спросила Елена Васильевна.

Каретников вздохнул и повторил:

— А я — только о том, что не надо на Витю всем вместе наваливаться. Понимаешь?

— Не знаю, — покачала головой Надежда Викентьевна. — Не знаю, как вы, это, конечно, ваше дело, я не хочу вмешиваться, вы родители, но я считаю, что он все-таки очень рассеянный мальчик. Очень. Надо к невропатологу с ним сходить. Может быть, он что-то посоветует...

— Перестаньте, мама, — решительно оборвала Елена Васильевна. — При чем тут невропатолог? К невропатологу еще попасть надо! Там такие очереди...

— Так «при чем» или все-таки «попасть надо»? — вспылил Каретников.

— Ну да, — обиделась Елена Васильевна, — ты же всегда во всем только логику ищешь!

Как Елена Васильевна успела немного поотвыкнуть, что при муже в каждое слово нужно вкладывать не только совершенно определенное и точное его понятие, но еще и непременно связывать между собой эти слова по смыслу, так и Каретников за этот месяц в санатории тоже как будто бы подзабыл, что можно настолько не слышать друг друга, так о разном говорить, говоря вроде бы об одном и том же, и сейчас каждый из них был раздражен непониманием другого.

— Извини, Андрюша, но тут ты не прав, — торжественно произнесла Надежда Викентьевна. Она всегда старалась быть объективной, когда случались размолвки между сыном и невесткой.

Чувствуя себя бессильным что-нибудь втолковать им или хотя бы просто вести за столом разговор об одном и том же, Каретников, не допив чаю, демонстративно ушел к себе.

Комната, которая громко именовалась у них «кабинетом», была маленькой, узкой, полутемной, с окном, почти упиравшимся в стену соседнего дома, но зато имела то бесспорное преимущество, что находилась в самом конце длинного коридора, и отсюда почти не слышно было ни телефонных звонков из прихожей, ни громких голосов и телевизора из кухни. У окна, занимая по ширине всю комнату, стоял дубовый письменный стол, а по левую руку от входа — старинный диван с высокой спинкой. Кожа его потрескалась, сильно поистерлась и облысела, но диван был очень удобным, не по нынешним меркам длинным, и Андрей Михайлович, несмотря на свой рост, мог даже свободно ноги вытянуть, когда ложился иногда вздремнуть после воскресного обеда.

Сейчас, с утра, ему полагалось поработать, как обычно, и просмотреть в первую очередь накопившиеся за месяц научные журналы, но работать ему не хотелось, удобно было сослаться перед самим собой, что это потому только, что ему испортили настроение — тогда не совестно было немного побездельничать, — и он, разглядывая с дивана корешки отцовских книг в шкафу напротив, по другой стенке, скользил по ним взглядом, решив остановиться на чем-нибудь таком, что отсюда, издали, покажется ему незнакомым. Он наткнулся на какую-то вроде бы неизвестную, потрепанную книжку, и когда, потянувшись, не вставая с дивана, достал ее с полки, оказалось, что она не только без переплета, но в ней и начальных страниц не было. Каретников перелистал ее без особого интереса — не то старинное путешествие какое-то, не то дневники натуралиста, — и задержался на фразе, которая понравилась и развеселила его:

«В счастье живут цикады — у всех у них жены безгласны».

А на кухне, домывая посуду после завтрака и уже твердо решив не рассказывать мужу о том, что касалось дочери, Елена Васильевна пожаловалась свекрови:

— Как все-таки с ним трудно! Всегда надо следить: то не так скажешь что-нибудь, то не так поймешь, как ему бы хотелось...

— Андрюша очень тяжело переживает смерть папочки, — заступилась за сына Надежда Викентьевна. — Я-то уж ладно, я свое отжила... — у нее задрожал голос. — Но ему надо себя беречь.

Елена Васильевна понимала, что тут следовало бы возразить, сказать свекрови, что ничего она не отжила и еще что-то в таком же роде, но она промолчала, думая о том, что, хотя Надежда Викентьевна нередко и принимала ее сторону в их ссорах с Андреем, она по-настоящему никогда все же не осуждала своего сына. И вообще, для всех находятся какие-то оправдания своей нервозности, у каждого в их доме всегда есть веские причины быть чем-то недовольным, капризничать, срываться — но только не у нее. Она должна быть в любое время спокойной, уравновешенной, внимательной к остальным, у нее постоянно должно быть хорошее настроение, обо всем она одна должна заботиться, о каждой мелочи...

— Мама, — вспомнила Елена Васильевна, — вы не купили мыла?

— Мыла?.. — Надежда Викентьевна сокрушенно всплеснула руками. — Как же я могла забыть?!

Вот, пожалуйста! Придется еще и успокаивать: ничего, мол, страшного, мне все равно в магазин идти, я и куплю по дороге.

— Где это ты достала такую сумочку? — заинтересовалась Надежда Викентьевна. — Какая прелесть! Я была бы счастлива...

— А я и была... — Елене Васильевне как-то теплее сделалось на сердце оттого, что хоть кто-нибудь заметил и оценил ее удачную покупку. Андрей, например, — тот даже новой ее прически не заметил, которую она специально к его приезду сделала. А все считают, что короткая стрижка ей очень идет и молодит ее. Но что говорить?! Он ведь ничего не видит. Она уже несколько месяцев употребляет французские духи — сумасшедшие же деньги, только для него и позволила себе! — а он лишь вчера обратил внимание, да и то — оказалось, что он не духи эти имеет в виду, а запах ее дезодоранта.

Правда, вчера он был так нетерпелив после санатория и так нежно потом благодарен, что она почти успокоилась: несмотря на то, что он за все время написал ей оттуда только одно письмо, она уверилась, что он не просто по ней, его жене, соскучился, но и вообще по женщине.

Подметая кухню, отмывая поддон газовой плиты, расставляя стулья, как они всегда стояли, Елена Васильевна вполуха слушала, о чем говорила свекровь, и иногда, чтобы показать, что слушает внимательно, она поддакивала Надежде Викентьевне с тем необременяющим сочувствием, когда, и не особенно вникая, о чем тебе говорят, можно поддерживать разговор, думая о своем.

7

Дела, которые свалились на Андрея Михайловича после санатория, тут же привычно были разделены им на важные и неважные, срочные и несрочные, но при этом — совершенно невольно, даже и для себя не вслух, — еще и по другому признаку: на интересные ему, к которым у него лежала душа, и на те, для которых интерес, душа вовсе не имели никакого значения — их просто нужно было делать, и Каретников так и называл их — «нужниками», имея, впрочем, в виду лишь необходимость, нужность какого-либо деяния, а отнюдь не связывая это слово с его прямым, но уже давно устаревшим обозначением отхожего места.

Иван Фомич, его заместитель, и перечислял сейчас именно то, что нужно было сделать, но что все же так и не сделалось в отсутствие Андрея Михайловича, ибо связано это было либо с хозяйственной предприимчивостью, либо с необходимостью идти на прием к ректору.

— Вот и надо было к нему сходить, — сказал с досадой Каретников.

— Мне? — удивился Иван Фомич. Он даже и в мыслях не мог представить себя в кабинете ректора один на один. Кто он? Всего-навсего доцент, а там профессора в очереди дожидаются!

«Ну, ладно, — думал Андрей Михайлович, — со штатами и аспирантским местом — это, допустим, мне легче решить, но линолеум, рабочих!..»

— Вы у проректора по хозчасти были?

— Неоднократно, Андрей Михайлович. По мелочи, с десяток метров, он мог бы еще дать. А так, сколько нам надо — это, говорит, только с разрешения ректора. Если бы... того... из ожогового центра забрать... Там еще год им строиться, а линолеум уже завезли...

Глядя на робкого, маленького Ивана Фомича, Каретников не впервые подумал о том, насколько бы ему было легче в подобного рода делах с энергичным, пробивным Володей Сушенцовым. У них за месяц такое количество больных проходит — и стационарно, и амбулаторно, в порядке консультаций, — что кто-нибудь из них наверняка имел какое-то отношение к стройматериалам. И людьми могли бы помочь, чтоб настелить линолеум... Но Фомич, увы, не из тех, кто способен увязывать лечение больных с их возможностями что-то и для кафедры сделать. Теперь, откладывая более важное, придется самому этим заняться. Как назло, вот-вот комиссия к ним нагрянет, а полы в коридорах черт знает в каком состоянии. И времени совсем не осталось, чтоб какие-то подходы через больных искать. Надо сегодня же к ректору идти. Да, Володя Сушенцов освободил бы от многих забот...

К тридцати годам вполне сложившийся ученый, он недавно, уже при Каретникове, стал доцентом и был пока единственным по-настоящему серьезным, а потому, конечно, и любимым учеником Андрея Михайловича. Именно с ним, а не с Иваном Фомичом предпочитал Каретников делать самые сложные операции, и не с Фомичом, а с Володей он ставил эксперименты на животных, когда требовались особенно тонкая техника, фантазия и некоторая, может быть, дерзость.

Безусловно, Иван Фомич был опытным врачом, старательным и честным исполнителем, его все уважали, недаром много лет он избирался на кафедре парторгом, но человек он все же не пробивной, излишне мягкий и деликатный, чтобы распоряжаться сотрудниками, к тому же и как ученый он неперспективен, возраст почти пенсионный. Вот и заменить бы его Володей Сушенцовым, оставив за Фомичом одно из клинических отделений... Однако всякий раз, коснувшись этой мысли, Каретников так и не додумывал ее до конца. Он и теперь, выслушивая от Ивана Фомича кафедральные новости, легко, как-то даже охотно отвлекся, лишь вскользь посетовав в душе на хозяйственную нерасторопность своего заместителя.

Иван Фомич, смущенно зардевшись, сказал, что Ольга Николаевна, их санитарка, уже неделю как уволилась. Сообщать об этом было неприятно — у них и без того с нянечками плохо, а он не сумел отговорить ее, — но смутился Иван Фомич еще и по той причине, что вынужден был доложить: на нее Сушенцов тут накричал, вот она и уволилась.

Отношения между Иваном Фомичом и Сушенцовым были довольно сложными, Каретников об этом знал, и, чтоб не казаться сейчас в его глазах недостаточно объективным, Иван Фомич, возмущенный тоном, каким Сушенцов разговаривал с нянечкой, все же посчитал нужным добавить, что Владимир Сергеевич замечание ей сделал, конечно, того... правильное. Верное по существу.

— У нее, кажется, есть дома телефон? — хмуро спросил Каретников.

Иван Фомич на память продиктовал номер, а Каретников, записывая его в красивый настольный календарь — подарок одного из больных, — удовлетворенно кивнул: все-таки этого не отнимешь у Ивана Фомича — Володя, к примеру, не снизошел бы до того, чтобы наизусть помнить телефон нянечки.

— Ладно, уладим, — сказал уверенно Каретников. Он собирался как-нибудь потом позвонить, позже, но одерживать даже маленькие победы приятнее на людях, при свидетелях, и, подумав секунду, он решил сделать это, не откладывая.

Ольга Николаевна сразу же узнала его, он понял, что звонку она обрадовалась, и тогда, без всяких околичностей, он спросил тем доброжелательным, но вместе и начальственным баском, который, по его наблюдениям, всегда безотказно действовал на старушек, не утративших еще прежнюю охоту и навык с удовольствием подчиняться:

— Ольга Николаевна, дорогая, а вы подумали, как я без вас обойдусь? Это же безобразие!.. Мы тут как без рук!..

Не перебивая, он с минуту слушал ее обиду, сказал, что она права, а Сушенцов не прав, молодой он еще и глупый. Но я-то на вас никогда голоса не повысил? И Иван Фомич — тоже. Ну, вот видите?! Так когда на работу выйдем? А то и больные уже интересуются. Где, спрашивают, наша Ольга Николаевна?

— Нет-нет, и думать тут нечего! — уже распоряжался он, чувствуя, что Ольга Николаевна теперь лишь для видимости сопротивляется. — Ну, договорились, — чуть уступил он, понимая, что выходить на работу вот так сразу, только-только уволившись перед этим, ей гордость не позволяет. — Значит, через неделю — прямо ко мне. Спасибо вам. Будьте здоровы.

Он увидел, что Иван Фомич молча отдал должное его умению, и весело спросил:

— Что у нас еще на сегодня?

— Через полчаса — собрание, — доложил Иван Фомич.

— Институтское?

— Нет, велено по кафедрам провести. Вот бумага из министерства, по поводу которой собрание. Надо расписаться, что ознакомились. А это... — Иван Фомич положил перед Каретниковым несколько газетных вырезок. — Так сказать, иллюстрации из прессы. Письма, жалобы трудящихся насчет э-э-э... — Он замешкался, подбирая слово поделикатнее, — ...поборов с больных. Я не стал объявление вывешивать. Персонал устно оповещен. Неудобно... того... перед больными.

Каретников бегло просмотрел газетные статьи, из министерского циркуляра понял, что на собраниях медперсонала нужно осудить неизжитые еще кое-где недостатки, расписался на обороте и, вздохнув, посмотрел на своего заместителя.

— Что же я им скажу? Что, дескать, на пол, товарищи, плевать нельзя, некрасиво? Поняли?.. А они что в ответ? Должны заверить меня, что да, мол, поняли? И тоже при этом соблюдать серьезное, значительное лицо, как и ваш покорный слуга?

— Но, Андрей Михайлович... Я это... Ведь если не говорить вслух, то... как будто, значит, ничего такого и нет?

— То есть вы в подобных собраниях видите смысл? Вы допускаете, что тот, кто берет взятки с больных, не понимает без моего разъяснения, что брать нельзя?

— Но... что же делать тогда? — Иван Фомич беспомощно смотрел на Каретникова.

— А то, что велено, — сказал Каретников.

Перед собранием он успел еще и с Володей Сушенцовым поговорить с глазу на глаз. Довольно мягко, почти по-дружески, он сказал ему, что пора бы уже научиться ладить с нянечками и сестрами. Сушенцов, усмехнувшись, ответил, что, во-первых, он не ладить с ними не умеет, а не считает нужным подлаживаться, и потом — он не понимает, отчего так вообще повелось, что надо чуть ли не заискивать перед нянечками и сестрами, и не они должны со мной ладить, а я с ними, — что за крайность такая? почему?

— А потому, — рассердился Каретников, — что и доцента, и профессора сейчас найти легче, чем нянечку. Вот хотя бы почему!

— Но в принципе! В принципе же это неверно? — настаивал Сушенцов.

Глядя на него, Каретников подумал, что никак Сушенцов не вырастет из своих нелепых «хипповых» замашек, ходит вечно патлатый, в допотопном пуловере до колен и с какой-то цепочкой на шее — хорошо хоть без крестика, как отчего-то водится сейчас даже среди мужчин, независимо от веры и безверия. И ко всему, его, видите ли, принципы волнуют. Принципы по отношению к нянечкам!

— Вам именно принцип важен или чтоб было кому в коридорах и туалетах убирать? — вежливо спросил Каретников. — Заметьте, Владимир Сергеевич, про палаты не говорю: там, если вы обратили внимание, уже давно самообслуживание. Как в универсамах.

Спокойно и деловито он объяснил Сушенцову, что чуткость и внимательность к подчиненным, может, и не обязательно должны быть чертой характера, но тем не менее они должны быть. Тут уж как хотите. Даже хоть и на горло собственной песне наступайте.


Спустя полчаса, окидывая взглядом своих сотрудников, Андрей Михайлович озабоченно осведомился у Ивана Фомича, все ли тут, хорошо понимая, впрочем, что хотя и всем полагалось быть — так строго и обязали заведующих кафедрами, — но могли, разумеется, не все: кто-то на постах дежурил в отделениях, кто-нибудь, сменившись с ночного дежурства, попросту не пришел, кто-то наверняка в перевязочной с больным задержался, а сестра-хозяйка как раз в это время получала белье в прачечной.

— Все, — коротко доложил Иван Фомич. Он видел, что не все, конечно (это и сам Андрей Михайлович прекрасно знает), но раз велено быть абсолютно всем, то все, значит, и присутствуют, а обменялись они с Каретниковым вопросом и ответом не для себя и не для тех, кто здесь и тоже видит, кого не хватает, а как бы для кого-то третьего, кого тут вовсе не было да и быть не могло, но именно его, отсутствующего, вроде бы полагалось все же заверить в полном соблюдении некоего порядка.

Когда Андрей Михайлович изложил суть дела, всем поначалу как-то неловко сделалось. Ну, флакончик духов, ну там мужчинам бутылка коньяка. Что ж тут такого? А если ты сама и маникюрше, и за прическу, и когда с таксистом расплачиваешься?..

Выходит, уже и букета цветов нельзя принять от больного?!

А это... букет зимой тоже, знаете... Если весь подсчитать...

Да бросьте, Иван Фомич, что ж благодарность-то на деньги переводить! Человек со всей душой, а мы — подсчитывать?!

А я так скажу: ни мне, ни я — никому. Никому — и все! Иначе порядка не будет.

— Получается, только врач и должен быть бескорыстным! — воскликнула громче остальных Антонина Николаевна, ординатор мужского отделения, высокая, тощая, тех уже лет, когда, как понимал Каретников, и приливы к лицу, и повышенная неуравновешенность — словом, обычный в этом возрасте период, так что и одергивать особенно не хочется, пусть немного выговорится. — А другим как же? — возмущалась она. — Им иначе можно?!

— А остальные должны требовать этого бескорыстия от врачей, — сказал Сушенцов. Он никогда не принимал никаких денег с больных, но смешно же, сделав кому-то из них доброе дело, отказаться от услуги ответной, если тебя могут устроить на станцию техобслуживания без всякой очереди да еще гарантируют любые запчасти. Интересно, какой это чудак откажется от такого?! А что немного подзадорил Антонину Николаевну — так это просто чтоб не скучно было.

Тут же, однако, он поймал на себе короткий, ничего не выражающий взгляд Каретникова, даже сонный какой-то взгляд, но отреагировал-то Андрей Михайлович на его слова столь мгновенно, что еще следовало подумать: может, у шефа совсем и нет этого в планах — излишнего накала страстей?

Андрей Михайлович воспринял, в свой черед, этот молчаливый, одними глазами, вопрос и, не меняя благодушного выражения, ни одной черточкой не дрогнув, сумел непонятно как и вопрос понять, и так же молча Сушенцову ответить: разумеется, страсти нам сейчас ни к чему.

— А разве медицинский работник не такой же человек, как все? — не унималась Антонина Николаевна, подстегнутая словами Сушенцова и задетая тем, что все остальные, кроме нее, теперь отмалчивались. — Мы из другого, что ли, теста?!

— Ну, зачем так?.. — примирительно сказал Иван Фомич. — Это повинность такая наша... того... больных, значит, лечить...

— Что значит — «повинность»? — вскинулась на него Антонина Николаевна, в обиде позабыв о субординации. — Чем это я провинилась, что я врач? Ин-те-рес-но!..

— А это... не надо было тогда идти... — Иван Фомич покраснел и умолк.

— Что «не надо было»? — наступала на него Антонина Николаевна.

— А врачом, извините. Если... того... если непонятно.

— Как?! Как вы можете, Иван Фомич?! Как можно?! — со слезами в голосе обратилась уже ко всем Антонина Николаевна.

— Вы не так поняли, — стараясь успокоить ее, вмешался Каретников. — «Повинность» — не значит «виновный». Она — от слова «обязанность», «долг». Только и всего... Вы ведь именно это хотели сказать?

Иван Фомич лишь растерянно пожал плечами. Наверно, он и это тоже имел в виду, но он и о другом собирался: что вот у нас в клинике стали все чаще занимать койки... Нет, они тоже больные, ничего не скажешь, но когда без всякой очереди, лишь потому, что один то может, другой это... Хотя, конечно, для кафедры многое нужно: линолеум, к примеру, или рабочую силу, или инструменты заказать на заводе, и тот же санузел отремонтировать... Ведь тоже получается, что как бы взятка какая-то? Пусть и не для себя лично, но все равно... Или как?

Он чувствовал, что ему не смелости не хватает, а слов. Если бы жив был Александр Иванович, он... Ну, он!.. Тут уж никому не позавидовали бы. Он и слова бы нашел, и это... орал бы на них на всех, об стол кулаком бы стукнул... Но кто же так может? Ему одному они все разрешали...

Иван Фомич встал со своего места подле Каретникова.

— Разрешите, Андрей Михайлович? Я еще и... того... несколько о другом хотел...

— Ну конечно, конечно! — с облегчением кивнул Каретников, надеясь, что хоть с Антониной Николаевной как будто уладилось и его заместитель обратится теперь к чему-нибудь достаточно отвлеченному, чтобы никого из присутствующих больше не задевать.

— Как же так получается, товарищи? — сказал Иван Фомич. — Нам же всем стыдно должно быть...

Искоса взглянув на него, Каретников внутренне поморщился, но перебивать не стал: неловко было, раз сам же только что дал ему слово.

— Должно быть стыдно, — повторил Иван Фомич, — а мы? Не стыдимся, а еще, наоборот, возмущаемся! И чем?! Что врачу не следует уподобляться... того... Как же так оно получилось, уважаемые коллеги?!

— Я не понимаю! — оскорбилась Антонина Николаевна. — За что нас стыдить? Выходит, только врач и должен! Почему-то только он один всем и должен!

— Вообще надо опровержение! — воскликнула старшая медсестра Рита, женщина тучная и решительная.

— Какое опровержение? — не понял Каретников.

— Ну как же! По поводу этих статей в газетах, — объяснили ему.

Андрей Михайлович опешил. Только этого ему и не хватало: вместо осуждения, вместо некоторой даже самокритики — вся кафедра опровержение напишет!..

— Правильно! — поддержали старшую медсестру несколько голосов. — Что же это получается? Если где-то нашли отдельные случаи, когда взятки берут, так уже и на всех пятно?!

— Опровержение! — дружно потребовали и врачи, и сестры, и нянечки. — Все подпишем!

— Да это... вы что, товарищи? — оторопел Иван Фомич. — Получается, у нас у самих все с этим в порядке?!

— А с чем — «с этим»? — подозрительно спросила Антонина Николаевна.

Убежденные, что уж весь-то коллектив ошибаться не может, сотрудники заволновались, немедленно приняли сторону Антонины Николаевны — ведь предполагаться-то мог каждый из них, — и с молчаливым укором, а то и возмущенно посмотрели на Ивана Фомича, который почему-то вдруг решился посягнуть на их исконное право чувствовать свое общее духовное здоровье.

— Зачем же напраслину на весь коллектив возводить?! Это знаете как называется?!

— Охайное огуливание, — подсказал Сушенцов.

Здесь наступила пауза в страстях: поколебал-таки Владимир Сергеевич ненужное напряжение.

— Как-как? — поощрительно улыбнулся ему Каретников.

Они иногда разыгрывали на людях небольшие спектакли, понятные лишь им одним. Была в этом своя привлекательность — убеждаться, как хорошо угадываешь другого, ощущать определенную близость ваших натур и некое возвышение над остальными, которые не улавливали этой игры и сами не умели так.

— Виноват. Я хотел сказать: огульное охаивание, — поправился Сушенцов под общий смех. Он вопросительно взглянул на Каретникова: можно ли дальше продолжать — уловил тут же, что не только можно, но что его даже просят об этом, заранее уверены, что он сейчас дело скажет или по крайней мере поубавит пафос, обуявший всех остальных с этим опровержением.

— Благодарю, Иван Фомич... — Каретников с подчеркнутой холодноватой учтивостью наклонил голову в знак признательности, давая ему понять, что пора уступить место другому оратору. — Благодарю вас...

Спохватившись, Иван Фомич смущенно сел, а Сушенцов, пробираясь к столу и не зная еще толком, что же, собственно, говорить, чтобы и сказать все-таки что-то, а вместе с тем и никого не задеть при этом, об одном знал совершенно твердо: предпочитал Андрей Михайлович обходить стороной всякие хлопоты, избегал лишних обострений, не хотел без особой, уж самой крайней нужды прибегать к употреблению своей власти, к давлению на сотрудников, не нравилось ему в чьих бы то ни было глазах хотя бы на минуту плохим показаться, а нравилось ему, когда все вокруг его любили и восхищались им, как Александром Ивановичем, покойным их шефом.

— Товарищи! То, что мы обсуждаем сегодня не чисто лечебные вопросы, а наши взаимоотношения с больными — разумеется, не только нашей клиники, а гораздо шире, в масштабах, если хотите, страны... — Он понял по их лицам, что вот так, именно так лучше, когда обо всех сразу. — То, что мы сейчас можем спокойно обсуждать вопросы, так сказать, врачебной этики, в этом, мне думается, есть своя отрадная закономерность. Значит, мы достигли уже такого уровня, когда можем себе позволить не только о хлебе насущном думать, а и...

— А и о пирожных... — сказал Иван Фомич с явной иронией.

Перед этим Каретников, даже не замечая, слегка кивал, удовлетворенно внимая Сушенцову — верный тон был взят Владимиром Сергеевичем, — а тут, после реплики Ивана Фомича, немного нахмурился. Он и сам обычно не особенно жаловал разные парадные слова, но теперь-то именно так и нужно было, чтобы переломить настроение, направить собрание в правильное русло. И совершенно зря Иван Фомич пытается снизить этот пафос. Его строптивость вообще была Каретникову внове. Что это нашло вдруг на него?!

— Я понимаю, что хочет сказать Иван Фомич, — подхватил Сушенцов не только, к удивлению Каретникова, спокойно, но и с нотками согласия в голосе. — Никто не станет спорить: и у нас тоже есть еще неизжитые недостатки. Взять хотя бы этот инцидент с медсестрой Комаровой. Случай, прямо скажем, постыдный и возмутительный. И хорошо, что мы решительно пресекли...

Андрей Михайлович успокоился. Да, вот теперь все соблюдалось в разумных пропорциях: и оптимизм при взгляде на общее состояние дел, и критическая оценка их собственных упущений, и то, что критика эта никого не ссорила, не озлобляла в частности, потому что — что ж Комарова? Нет ее уже. Как только выяснилось, что она за каждую инъекцию, предписанную лечащим врачом, с больных по рублю брала да еще лекарствами подторговывала, он тут же и уволил ее. Можно было, разумеется, и не «по собственному желанию», а по статье трудового законодательства, но это же возни сколько! И сам же еще виноватым окажешься: плохо, скажут, воспитывал. И на всех это отразится. Соревнуйся потом с другими клиниками за первые места!

Всем постепенно делалось спокойнее на душе от слов Сушенцова. По справедливости выходило, что хотя и у них тоже не все еще хорошо, но по сравнению с другими, о ком в газетах писалось, у них было совсем неплохо. И думалось уже о себе и своей клинике как-то теплее, благороднее, даже растроганнее, чем прежде. И тут уже искренне хотелось осудить тех иных, кто принимал от больных подарки, причем не после всего, а как условие, что именно за это им, больным, и соглашались помочь. Как тут сравнивать можно? Огромная же разница морального плана!..

— У меня есть конкретное предложение, — сказал Сушенцов. — Составить перспективный план по искоренению фактов неэтичного отношения к больным.

— Перспективный?! — спросил Иван Фомич. — И это... на сколько же лет?

Каретников рассмеялся вместе со всеми. Действительно, переборщил Владимир Сергеевич. Хотя... План сам по себе, да еще в преддверии комиссии...

— Обдумаем в рабочем порядке, — сказал он. Какой-нибудь план в таком роде, возможно, и не мешало бы сейчас иметь. А пока... — У нас есть художники среди больных?

Ему подсказали несколько фамилий, и Каретников, дав указание повесить на видном месте лозунг: «У нас подарки не принимают», — остался вполне удовлетворен результатами собрания и подумал, как все у него сегодня удачно получалось. Кажется, полоса пошла. Теперь и с ректором, пожалуй, должно было все получиться.


В приемной дожидалось много народу, были здесь и заведующие кафедрами, но Каретников, здороваясь с ними за руку, отвечая о своем здоровье и делах и в свою очередь с той же рассеянной любезностью интересуясь их здоровьем и делами, сесть с ними рядом себе не позволил — тогда бы он немедленно подпадал под общее правило очередности, — а успел за это время подмигнуть молоденькой кокетливой секретарше с длинными ресницами, выразил на своем лице молчаливое мужское восхищение ее симпатичным скуластым личиком, стройностью фигурки, даже кофточкой, и с видом заговорщика — дескать, тайна только нам двоим понятна — неприметно кивнул в сторону ректорского кабинета: сообрази как-нибудь, милая, чтоб я туда раньше других попал.

Андрей Михайлович ей нравился: высокий,спортивного типа, с чуть заметной сединой, которая лишь молодила его, с волевыми, прямо киношными морщинами в углах крепкого рта, он, в отличие от других посетителей, даже профессоров, которые немного заискивали перед ней — к этому она уже попривыкла, — вел себя с ней не только как бы на равных, но и с той необидной долей уверенности, будто не он просит ее об услуге, а, наоборот, ей разрешает оказать ему эту услугу. Он и перед ректором всегда с достоинством держался, не то что некоторые, а главное, по отношению к ней он вел себя так естественно, что она воспринимала это не как что-то вынужденное в его положении посетителя, а как проявление его симпатии к ней — как просто уже к взрослой женщине.

Понятливо улыбнувшись ему, она в ответ чуть кивнула, ушла к ректору, тут же вернулась и с мягким упреком, словно от имени ректора выговаривая за опоздание, сказала:

— Андрей Михайлович, вас давно ждут!..

Как все-таки от секретарш много зависит, с усмешкой подумал Каретников, переступая порог кабинета. В чем-то, может быть, даже судьбы самой науки.

Худой, белесый и тонкогубый, как будто почти безвозрастный — ему и лет тридцать пять можно было дать, и все пятьдесят, — ректор поднялся навстречу. Казалось, что он, здороваясь, всегда поначалу цепко и испытующе вглядывается в собеседника — а не затеял ли тот что-нибудь такое в медицине или, по крайней мере, у себя на кафедре, за что отвечать потом ему, ректору, придется? — и поэтому Андрей Михайлович улыбнулся еще с порога добродушно и успокаивающе. Мол, сам посуди: это я-то — сибарит, гурман ленивый — крамолу затею?! Да и какая может быть крамола в челюстно-лицевой хирургии, какое вольномыслие? Мы только режем помаленьку, и все. И с обязательствами у нас в порядке, и с планами — комиссия останется довольна, не подведем.

Что-то всегда подкупало ректора в Андрее Михайловиче. Конечно, и открытая улыбка, и то спокойствие, с каким он держался... Но, может быть, прежде всего — надежность? Уверенность, что он никогда не выкинет никакого коленца, не то что его покойный шеф? Приятно все же работать с таким человеком, потому что, если оба вы логичны в своих поступках и трезво смотрите на жизнь, насколько тогда легко все предусмотреть в таком же, как ты.

Они поздоровались, ректор за письменный стол не вернулся, сел напротив Каретникова — жест явного благорасположения, — и, как подобает воспитанному человеку, не забыл поинтересоваться, как Андрей Михайлович подлечился, как чувствует себя после санатория.

Каретников воспринял этот вопрос не менее интеллигентно: не только поблагодарил, показывая ректору, что ценит его внимание, но и ограничился коротким «нормально», то есть по существу отвечать не стал, ибо подобного рода вопросы не следовало, упаси бог, принимать слишком буквально, чтобы ответить на них хоть как-то поподробнее.

Иногда, замечая вдруг, как вообще многие вопросы, которые мы задаем или которые от кого-то выслушиваем, вовсе не нуждаются в каком-либо ответе и заведомо не предполагают его, Каретников с усмешкой думал, что — черт его знает! — в том и своеобразная, видимо, интеллигентность нашего века, чтобы не обижаться на чужое к тебе невнимание, а понимать, что иному уже и не быть, наверно, и не из-за какой-то особенной нашей черствости, а просто потому, что нет времени. Не только на других его нет, но и на самого себя не хватает.

Правда, теперь вот, еще неделю назад, была Вера — с ее искренним интересом, с постоянным «расскажи о себе», с удивительной памятью на других людей, на чужую жизнь, — но что ж Вера? Такое никогда ничего не доказывает, потому что оно, к сожалению, вне общего — незначимая, как говорится, статистика...

Когда все внешние знаки взаимного интереса были соблюдены, они, довольные друг другом, перешли к тому, что каждого из них уже на самом деле интересовало: Андрея Михайловича — как бы так сделать, чтоб выпросить чужой линолеум и рабочую силу, а ректора — готова ли кафедра к проверке высокопоставленной комиссией. Тут, однако, счастливо для Каретникова переплелись оба эти вопроса, так как нельзя же было водить гостей по истершемуся линолеуму с задранными краями, и Андрей Михайлович надеялся «под комиссию» не только получить все, что требовалось, но сразу и рабочих взять с ожогового центра.

— Да вы что?! — воскликнул на это ректор и показал телеграмму, в которой требовали максимально ускорить строительство. — Как раз сегодня пришла. А я после этого — рабочих снимать оттуда?!

— А вы пока просто не получили ее, — подсказал Каретников. — Не получили телеграммы.

Ректор, обдумывая это предложение и возможность последствий, вдруг рассмеялся и поведал, к случаю, свежий, по его мнению, анекдот насчет телеграммы.

Анекдот-то, положим, был с бородой, Каретникову захотелось на эту же тему другой рассказать, уж действительно, как он полагал, самый свежий, но он мудро поостерегся: а что, если его анекдот посмешнее окажется ? зачем человеку настроение портить?

В интересах дела лучше было не выказывать своего остроумия, и, памятуя о том, что людей в гораздо большей степени удовлетворяет и радует не чужой, а их собственный юмор, Андрей Михайлович охотно рассмеялся анекдоту ректора, и смеялся он чуть дольше и чуть заразительнее, чем хотелось.

В конце концов они решили все вопросы, и, торопясь на хирургическое общество, Андрей Михайлович обдумывал по дороге свое выступление. В отличие от обычных лекций перед студентами, здесь неуместны были какие-нибудь завлекательные приемы. Только строгая убедительность фактов, сдержанность в их оценке, даже некоторая сухость изложения. Однако при всем этом следовало и как-то так изловчиться, чтобы сразу увлечь: лишь заинтересовав, можно было потом убедить.

В аудитории, где проводило свои заседания научное общество хирургов города, скамьи шли кругом, все возвышаясь и возвышаясь по мере удаления от стола президиума. По ритуалу, нигде как будто не оговоренному, но испокон веков — или веку? — строго соблюдаемому, профессора располагались в первом ряду. За ними места занимали доценты, кандидаты наук, чуть повыше рассаживались хотя и не остепененные, но тоже достаточно опытные специалисты, заведующие отделениями больниц и поликлиник, а уж в последних рядах, почти под потолком, теснились совсем юные их коллеги, пока безвестные. Когда-то, постепенно спускаясь к первым рядом — так шла жизнь, — Андрей Михайлович с усмешкой думал о том, что, соблюдая этот ритуал, люди, вполне возможно, стихийно руководствуются даже и определенными воспитательными соображениями: сверху, из последних рядов, лучше видна цель, к которой нужно стремиться, — самый первый ряд. И пусть нередко шутят с присущей медикам легкостью в разговорах по поводу смерти — правда, лишь чужой смерти, — что после первого ряда продвигаться уже некуда, разве только ногами вперед, все же стремление занять этот ряд прослеживается с убедительной достоверностью, как, впрочем, и то, что ближе к первым рядам шутят по этому поводу все реже. Да и предмет ли это, чтоб вообще замечать?

То, о чем сейчас беспокоился Андрей Михайлович, когда он вышел к трибуне, было скорее не заботой о существе его доклада — тут он знал, что справится, — а заботой о том, чтобы с самого начала расположить к себе аудиторию.

— Глубокоуважаемым коллегам давно известна та истина, что обладание рентгеновским аппаратом еще не обязывает лечить все болезни рентгеновскими лучами, — начал Каретников. — В этом смысле и предлагаемый вашему вниманию метод — мы это вполне осознаем — тоже не является...

Он коротко взглянул на ближайший к нему ряд. Пока все хорошо было: и интерес к первым же его словам, и уже некоторая благожелательность к тому, что он признал за ними давнее знание истины и заранее оговорил, что предлагаемый метод отнюдь не панацея, и он, автор, вполне отдает себе отчет в скромности достигнутого. Впрочем, Каретников не расхолаживал себя первоначальной удачей и не особенно обольщался. Предупредительная вежливость друг к другу и даже умение по достоинству оценить конкретную работу вовсе не исключали ревнивого приглядывания к чужому успеху, постоянного, пусть и невольного, соотнесения его со своим собственным, чуткого улавливания малейшей неточности, натяжки или слабого места в твоем докладе.

Умышленно подробно остановился Андрей Михайлович и на неудачах, которые были невыгодны ему, ибо заметно ухудшали статистику благоприятных исходов. Но говорил он об этом так откровенно, не пытаясь хоть сколько-нибудь смягчить, что, как он и предполагал, это настроило его оппонентов даже сочувственно, потому что частные неудачи, о которых он рассказал сейчас, лишь тонко подчеркнули достоинства главного его вывода и главных цифр.

После доклада вопросов было сравнительно немного. Кто-то из задних рядов, что под самым потолком, сказал:

— Новое направление ваших исследований потребует в скором времени отказать в стационарном лечении десяткам больных, которые будут уже «не вашего» профиля. Вы подумали об их судьбе?

Видимо, поликлинический врач, понял Каретников. Оттого и беспокоится, куда же ему потом направлять таких больных. Но мог бы, пожалуй, и покорректнее сформулировать свой вопрос, да и сам тон слишком задиристый, «не по чину», словно в чем-то обличает...

— Да, мы подумали об этом, — чуть улыбнулся ему Каретников, показывая молодому коллеге, что понимает причину его беспокойства. — Таких больных вы сможете направлять в любые общехирургические учреждения. Договоренность с горздравом уже есть... Но зато мы возьмем к себе тех, для кого в городе вообще не налажена пока никакая специализированная помощь.

— Удовлетворены ответом? — спросил председательствующий.

— Спасибо. Удовлетворен.

Еще был вопрос:

— Вы — хирург! — больше всего говорили о противопоказаниях к оперативному вмешательству. Это, согласитесь, странно...

— Разве? Я исходил из того положения, что, как любил подчеркивать мой учитель Александр Иванович, операция, в конце концов, это всего лишь вопрос техники. Воздержание от нее — это уже область ума.

— Допустим, что мы умные...

— Не надо, — попросил другой голос из зала.

— Нет, а все-таки, — не унимался первый, обращаясь к Каретникову, — где прочитать подробнее о технике вашей операции?

— Месяцев через восемь — в «Вестнике хирургии».

— Долго ждать!

— Это еще по блату! — улыбнулся Каретников.

Еще вопрос:

— Если я правильно понял, в результате предложенной вами методики частота рецидивов уменьшилась на семь процентов. Всего на семь?!

— Конечно, не густо, — согласился Каретников. — Хотелось бы большего...

— Но стоит ли тогда овчинка выделки?

«Скорняк какой нашелся», — подумал Каретников. Не так откровенно, как этот парень, но и Сушенцов ему намекнул про эту самую овчинку... А недавно молодец из «скорой помощи» сказал, например, соседям: «Что вы хотите? Значит, не могли раньше приехать! Были помоложе больные. А ей, извините, пора уже...»

Мы в свое время только вслух это не говорили — или все же действительно даже не думали так?

— Тут, наверно, лишь один выход, — сказал Каретников, — на себя примерять... Исследовано сто четырнадцать случаев. Все, разумеется, понимают, что речь идет о летальных исходах. Следовательно, восемь человек из них жили бы до сих пор. Если вообразить себя на месте кого-нибудь из них... Когда альтернативы просто не существует — так ли уж мала эта цифра?

Председательствующий, озабоченно взглянув на часы, спросил, нет ли еще каких вопросов к докладчику, и то ли жест его всем напомнил о позднем времени и каждый именно сейчас почувствовал усталость, а может, и то еще, что как-то не хотелось представлять себя на месте кого-нибудь из тех, кто мог бы жить, но уже не жил, — вопросов после этого больше не было, и председательствующий прибегнул к той обычной, всеми ожидаемой формуле, которая тем не менее всегда льстит самолюбию докладчика:

— Разрешите поблагодарить Андрея Михайловича за интересное сообщение...

8

Судьба докторской диссертации подвержена чаще всего той закономерности, что либо сидишь над ней как проклятый и делаешь ее в несколько лет, либо тянешь с этим годами, и тогда чем больше проходит времени, тем призрачнее надежда, что вообще когда-нибудь закончишь ее. Видимо, и Иван Фомич слишком долго писал свою докторскую, чтобы теперь, по прошествии многих лет, даже самому серьезно верить в благополучный исход.

Находить при шефе время для долгих и кропотливых исследований было, конечно, нелегко, потому что покойный Александр Иванович во многих своих идеях, которыми он щедро делился, был интуитивно настолько уверен, что часто они уже считались им как бы вполне осуществленными. Потом та или иная из его догадок и в самом деле подтверждалась где-нибудь в других институтах, но останавливаться надолго для проверки каких-то досадных частностей он не желал, ему это было неинтересно. Он все время был первопроходцем — с теми, видимо, почти обязательными потерями, когда, стремясь и стремясь вперед, даже не всегда успеваешь застолбить, как-то обозначить своей фамилией ту местность, которую оставил за спиной, и теперь уже другие, пришедшие сюда после тебя, хотя и не открывают этих земель, а все же именно они скрупулезно разрабатывают ее недра и по-настоящему пользуются ее плодами. А Александр Иванович только морщился, выходил из себя, если случалось, что кто-то из его сотрудников чересчур, по его мнению, надолго застревал на чем-нибудь конкретном.

— Не получается? — удивлялся он, выпятив свою челюсть, большую и тяжелую, как у бульдога. — Странно. Должно получиться. Тогда вот что давайте... — И он предлагал нечто совсем другое, очередную какую-нибудь заманчивую идею, но уже никак с предыдущей не связанную.

Как же тут было поспеть за ним Ивану Фомичу, как всерьез докторской диссертацией заняться, если на нем, ближайшем заместителе, еще и все кафедральные заботы лежали, потому что шеф занимался только наукой — остальное обычно лишь раздражало его, — да всего несколько лекций за курс прочитывал. Конечно, соглашался про себя Иван Фомич, все это блеск, феерия, так сказать. Каскад идей, взгляд на десяток лет вперед, и не только узкая их специальность, но и философия медицины, и врачебная этика, и примеры из художественной литературы... Все это было интересно: общая, как говорится, культура, врачебное мышление у студентов воспитывается — Иван Фомич даже и с собой об этом не спорил, — заманчиво все, конечно, и это... кругозор расширяется, но надо же и другое понимать: окажутся вот они завтра, нынешние студенты, на самостоятельной работе, где-нибудь в глубинке, за тыщу верст от кафедры, одни, как это... да, как перст, и посоветоваться не с кем — что тогда? А тогда — самое обыкновенное ремесло с них потребуется, умение руками — руками! — работать... А то все сейчас обо всем знают, понахватались модных теорий, научились гладко мысли излагать, с первого же курса одну только науку им подавай, а вот что-нибудь простое, самую, например, элементарную флегмону вскрыть — не умеют. Или с больным поговорить, внимательно разобраться в его жалобах... Больного же чувствовать надо! Потому что — что же? Наука-то — ради кого она вся?

И он, Иван Фомич, трудно подбирая слова, перечислял под диктовку, когда читал лекции, прежде всего самое конкретное, самое необходимое, говоря, что нечего им пока в дебри лезть, а надо твердо рукомесло освоить, чтоб, если ночью разбудят, если всего какие-то минуты на решение дается, ты, не мудрствуя, знал: сначала вот это делаем, потом это, это, так и так, и любил приводить один и тот же пример, вычитанный им когда-то из статьи о качестве подготовки врачей-специалистов в высших учебных заведениях: никто из двухсот пятидесяти молодых врачей со стажем работы два-три года не смог правильно ответить на все простейшие вопросы по своей специальности, которые должен знать каждый врач. «Значит, записываем, — говорил он на лекции. — Все, все записывают! И кто гениями собирается быть, и кто обыкновенными врачами: пункт, значит, первый... пункт второй... Тут дальше подпункты пойдут, оставьте место в тетрадках»... Или спрашивал на практических занятиях, перебивая не в меру разговорчивого студента: «Так, хорошо. Теоретически рассуждать умеете. А вот руками, руками сделайте, покажите, как отток наладить в послеоперационный период. Сестра-то сестрой, но это у нас, на кафедре, она все умеет. А у вас, в райбольнице, ее этому еще научить надо будет. Вот она и не справилась. Покажите, как сами будете делать. Ну, вот на муляже, то есть на этом... на фантоме. Нет, вы не разговоры, а руками проделайте. Он же, ваш больной, задохнется, пока вы рассуждаете! Нет, нет... уже все, уже он давно задохнулся. Знаете, сколько вы минут провозились?! Давайте сначала. Чтоб как автомат было. Включаю секундомер!..»

Никто на кафедре не понимал, почему студентам нравятся его косноязычные лекции и практические занятия. Ведь, казалось, если существуют какие-нибудь особенно стертые слова, набившие оскомину сравнения, шаблоны целых фраз, блоки затверженных идей — все это, до крошки, непременно будет в лекции Ивана Фомича.

После лекций шефа студенты выходили возбужденными, они горячо спорили, они в эти минуты любили и медицину вообще, но прежде всего — челюстно-лицевую хирургию, они целыми группами записывались в научный кружок, которым руководил Иван Фомич, но вскоре отчего-то так получалось, что продолжали ходить на кафедру лишь самые усидчивые, исполнительные, старательные — такие, как сам Иван Фомич. И только Володя Сушенцов был среди них белой вороной. Целыми днями он слонялся по кафедре, непонятно было, когда же он посещает лекции по другим предметам, когда успевает выполнять даже ту работу, которую поручал ему Иван Фомич, потому что и за этим занятием его тоже почти никогда не видели. Тем не менее из института его не исключали, сессии он сдавал прилично, умудрялся на стипендию вытягивать, а в научном кружке самыми интересными были, как ни странно, именно его работы.

Иван Фомич недолюбливал Сушенцова, как может недолюбливать человек усидчивый, которому в жизни всегда все трудом дается, какого-нибудь вертопраха, счастливчика, который вроде бы пальцем о палец не ударит, а все ему с налета, все почему-то везение.

— Разбрасывается, — неодобрительно говорил о нем Иван Фомич. — Способный, но разбрасывается. Так науку не делают.

Но, бывало, не успеет Иван Фомич и половины сказать того, что собирался и до чего когда-то, в свое время, сам неделями доходил, а Володя Сушенцов, уже нетерпеливо и понимающе кивая, тут же предлагал свой путь исследования, который, впрочем, чаще всего себя не оправдывал впоследствии, но все же выглядел много изящнее, чем тот, который предписывал ему Иван Фомич.

Легкость, с какой все давалось Сушенцову, выглядела рядом с Фомичом почти вызывающе несправедливой, и, когда Володя в очередной раз садился в лужу, Иван Фомич даже как-то добрел к нему, морщины на лице разглаживались, речь становилась не такой косноязычной, как всегда, и, пожалуй, именно в дни Володиных неудач Иван Фомич относился к нему гораздо терпимее. Более того, именно в такие дни Сушенцов бывал просто необходим ему рядом — как успокоение, что самоуверенность все-таки наказуема, и как живой пример того, что он, Иван Фомич, ох как прав в своем понимании науки и качеств, необходимых ученому.

Во все же остальные дни, особенно в дни маленьких студенческих удач Сушенцова, Иван Фомич старался пореже с ним общаться, и, когда Андрей Михайлович, начиная серию опытов для будущей докторской диссертации, попросил у него себе в помощь Сушенцова — каждая лишняя пара рук, даже студенческих, была для него благом, — Иван Фомич охотно согласился.

Парень оказался не только способным, но и очень хватким, понимал Каретникова с полуслова, а почувствовав, что на материале, побочном от докторской диссертации Андрея Михайловича, явно вырисовывается своя собственная кандидатская, Сушенцов с благословения Каретникова стал параллельно и для себя работать, показывая теперь, поначалу к недоумению Ивана Фомича, такую работоспособность и усидчивость, что Иван Фомич даже с удовлетворением стал подумывать, что, выходит, не зря он держал Сушенцова в ежовых рукавицах, научил-таки его правильному, серьезному отношению к науке.

Случалось, Каретников и Сушенцов ночами просиживали в виварии и анатомичке, очень за это время сблизились, и Андрей Михайлович, усвоивший демократичные отношения с тех времен, когда еще серьезно занимался спортом, академической греблей, часто держал себя с Володей почти на равных. Да и то сказать: мальчишка, только-только выпускается из института, а можно уже без особых скидок разговаривать, несколько его статей удалось в сборники научных работ протолкнуть, и кандидатская, по сути, готова, весь материал собран, за год-полтора написать можно. Надо подумать, как теперь в аспирантуре его оставить.

Шеф в принципе не возражал, тоже, как и Андрей Михайлович, симпатизировал Володе Сушенцову, даже по имени-отчеству к нему обращался — Владимир Сергеевич, но и своего ближайшего заместителя не хотел обижать. На кафедру дали лишь одно аспирантское место, а претендентов двое оказалось: от Каретникова — Володя Сушенцов, от Ивана Фомича — Ксения, закончившая институт тремя годами раньше и работавшая у них старшей лаборанткой. Уж хотя бы поэтому, полагал Иван Фомич, она имела больше прав на аспирантуру, чем Сушенцов. Кроме того, Ксения была очень старательной и педантичной, как сам Иван Фомич, и пусть не хватала звезд с неба, но это, по глубокому убеждению Ивана Фомича, совсем не обязательно для их кафедры, — кто-то ведь и исполнять должен, им для генератора идей одного шефа достаточно, а Сушенцова все равно заносить будет. Кому же тогда работать, больных смотреть?

Он пошел к Александру Ивановичу, осторожно убеждал, что брать надо все-таки Ксению, она и к больным тянется больше, чем Сушенцов, и с документацией любит возиться. А как отчет сделала, как в составлении учебных планов помогла!

Шеф, рассеянно глядя на Ивана Фомича, закивал согласно, что бумажная волокита действительно их всех заела. Больными заниматься некогда! А ведь было же когда-то указание, что-то такое обсуждали, решали... Или не было? Разумеется, было, подхватил Иван Фомич, но почему-то бумаг еще больше после этого стало, и вот как раз Ксения, если в аспирантуру ее взять... Но помилуйте, поднял шеф свою челюсть на Ивана Фомича, какой же она, извините, ученый? А вот у Сушенцова уже диссертация почти на выходе. И очень, знаете, толковые результаты у него получились, оживился Александр Иванович. Оч-чень любопытные...

Опасаясь, что тот увлечется, Иван Фомич позволил себе перебить шефа, чего никогда с ним не случалось, и поспешно сказал, что, хотя Ксения в такой степени к научной работе, как Сушенцов, не готова, но у нее ведь будет впереди три года аспирантуры, он, Иван Фомич, ей поможет, а с другой стороны, она активная общественница, к тому же стенгазета на ней, недаром же они первое место взяли на смотре-конкурсе, и в художественной самодеятельности Ксения давно участвует, а скоро как раз от них кого-то надо в профком выдвигать... Да-да, кивнул шеф, хорошо, что общественница, пусть в профкоме и поработает, чтоб на это других, более нужных, не отвлекать. Все резонно, одобрил он своего заместителя.

Но тогда Андрей Михайлович к шефу пошел и удивился — он уже позволял себе вслух удивляться, чувствуя расположение к нему шефа: что как же так получается, Александр Иванович, во что мы кафедру можем превратить? Или нам в основном стенгазета нужна? Так ее, между прочим, всего-то двое больных внимательно читают. Кто? — заинтересовался вдруг шеф, а узнав фамилии, решил с усмешкой, что, значит, они уже вполне окрепли, пора о выписке подумать. А Сушенцов, настаивал Каретников, уходя от шутливого тона, это уже вполне сложившийся ученый. Нет, он понимает, конечно: если они решили больше не заниматься наукой, тогда это не имеет никакого значения и даже выгоднее оставить Ксению в аспирантуре... Тут шеф возмущенно спросил, а чем же они, по его мнению, занимаются, если не наукой, а Каретников, признав, что конечно же наукой, повернул разговор как раз на диссертацию Сушенцова: само собой, ее дооформить еще надо, но это уже дело техники и времени. Всего-то на год работы, жаль, что Сушенцов через пару месяцев уезжает по распределению куда-то в Тмутаракань, и надолго теперь это заглохнет, а то и просто устареет к тому времени, когда он сможет защититься. А говорят, на ученом совете их кафедру и так уже ругали: не растим смену, ни одной кандидатской за пять лет. А кстати, результаты у Сушенцова... Да-да, с увлечением подхватил шеф, я уже говорил об этом Ивану Фомичу. Любопытнейшие результаты, а главное — даже не они сами по себе ценны, а то, что за этим открывается...

Широко, захватывающими мазками шеф набросал перед Каретниковым такие перспективы, что у Андрея Михайловича дух захватило. Не удержавшись, он сам подбросил идею, шефу она сразу понравилась, они тут же прикинули, какими силами можно одолеть это, Андрей Михайлович успешно доказал, что сил явно не хватает, вот если бы Сушенцова подключить... Ну, детали с Иваном Фомичом решите, с досадой отмахнулся Александр Иванович. Если он пока обойдется без Сушенцова — значит, обойдется. А диссертацию можно и в этой, как вы говорите, Тмутаракани дописать. Зато несколько лет Сушенцов настоящей жизни поучится. Словом, сами все утрясите с Иваном Фомичом.

Но Иван Фомич считал, что все утрясено: Ксения остается, а Сушенцов едет по распределению, через несколько лет привозит готовую диссертацию, защищается, и место ему тогда найдем на кафедре. А пока хорошо бы за год со старой темой развязаться.

К этому времени, по мере того как близилась к завершению диссертация Каретникова, все яснее стало пониматься всеми, насколько далек от этого же Иван Фомич. Уже много лет он работал над тем, чтобы найти и экспериментально обосновать новый доступ при резекциях верхней челюсти, ибо классический подглазничный разрез, создавая хронический застой лимфы, так обезображивал лицо, что глаз из-за отека на стороне разреза практически полностью заплывал. Однако сколько Иван Фомич ни бился над этой задачей, решить ее он не мог, без чего и диссертация никак не завершалась, несмотря на огромный материал, собранный и обработанный Иваном Фомичом.

После предварительного заслушивания Каретникова на заседании кафедры, когда он докладывал уже совершенно готовую к защите работу и шеф, победно выпятив челюсть, хвастливо посматривал на сотрудников, явно гордясь своим учеником, все вдруг осознали то, что давно можно было понять, но что из-за доброго отношения к Ивану Фомичу не очень виделось раньше. Все вдруг заметили (впрочем, Сушенцов — один он! — давно об этом догадывался), что шеф и оперировать предпочитает в паре с Каретниковым, и по научным вопросам скорее с ним советуется, чем с Иваном Фомичом, и что вообще он вроде смотрит на Андрея Михайловича как на своего преемника.

— Да, это вам не верхняя челюсть! — бубнил себе под нос Володя Сушенцов, когда что-то у них снова подтверждалось, в самой уже последней серии опытов. Допоздна засиживаясь вдвоем на кафедре, они спешили: Каретников — лишний раз перепроверяя результаты, а Сушенцов добирал кое-какие цифры к своей будущей диссертации.

Андрей Михайлович пытался хмуриться от ликования Сушенцова — к чему торжествовать над неудачами Ивана Фомича? — но и ему было приятно, что вон уже сколько лет бьется человек над докторской, а у него, Каретникова, так все быстро и хорошо получилось.

— Верхняя челюсть, верхняя челюсть... — дурачился Сушенцов, пробуя на разные песенные мотивы эти слова.

Возможно, от Володиного повторения уже и в Андрее Михайловиче навязчиво засело насчет верхней челюсти; а может, тут была и иная, необъяснимая или просто ускользнувшая, ассоциация с чем-то, о чем они болтали, занимаясь теперь чисто механической работой, или, сказав совсем общую, известную фразу, что обычная ошибка в науке — это искать там, где, по логике, как будто и надо искать, Каретников, может быть, что-то в себе самом этим подтолкнул, да и в Сушенцове, — неизвестно, но произошло нечто совершенно нелепое. В этом была даже какая-то злая, незаслуженная Иваном Фомичом ирония судьбы: то, к чему он шел столько лет, пробуя, отбрасывая, находясь совсем рядом, — им, Каретникову и Сушенцову одновременно, досталось во время легкой болтовни.

Идея, как им поначалу показалось, была абсурдной — выходить на верхнюю челюсть вовсе не там, где это само собой напрашивается. То есть как будто явная ересь! Но, прикинув — правда, пока лишь на бумаге и фантомах, с учетом анатомии органов, их взаимоотношений и вероятных последствий от повреждений во время операции, — Каретников и Сушенцов поняли, что найденный ими новый доступ при резекции верхней челюсти может оказаться вполне состоятельным. Разумеется, это требовало экспериментальной проверки, целой серии опытов на животных, но уже сейчас, в первом приближении, метод выглядел очень перспективным.

Ну, ладно, а что же дальше-то делать? Можно, конечно, когда-нибудь этим заняться, потом опубликовать, авторское свидетельство на изобретение получить... Но для Каретникова если это и могло иметь смысл, то лишь после защиты докторской, потому что к теме его диссертации оно никак не относилось, да и вообще его интересы были совершенно в другой области, никак не относящейся к резекции верхней челюсти, чтобы полгода тратить на эти опыты. Сушенцову заняться? А когда? Через два месяца ему по распределению уезжать, хорошо бы со своей диссертацией до конца управиться, весь материал собрать...

Володя Сушенцов и подсказал прямо-таки мудрый выход. Во всяком случае, Андрей Михайлович должен был про себя признать, что сам он до этого не додумался бы, тем более — в двадцать три года.

Потом, когда он рассказал об этом дома, все еще не решив, что делать, отец, выслушав его и переждав категорическое мамино суждение в том высокопарном смысле, что поступать следует так, как того требуют интересы кафедры и дела («Ты же сам говоришь, что Сушенцов — самая достойная кандидатура!»), — отец, еще помолчав, сказал свое обычное протяжное «во-от...», и Андрей Михайлович сразу понял, что думает он иначе. Отец, по деликатности своей, относящейся скорее к прошлому, а не к нынешнему веку, редко когда не соглашался словами «нет», «неверно», и уж тем невозможнее было услышать от него «ерунда», «чепуха», «глупости». Терпеливо, никогда не перебивая, он выслушивал что-то, с чем не был согласен, тянул свое «во-от...» и только после этого, всячески стараясь не обидеть, смягчая ответ, высказывал свое мнение, противоположное тому, которое он так долго и любезно выслушивал.

Он и после категорического мнения Надежды Викентьевны тоже произнес обычное «во-от...» и, ни на чем как будто не настаивая, рассказал сыну одну из своих школьных историй.

Было это, как сразу прикинул Андрей Михайлович, в те самые годы, когда и он как раз школу заканчивал — в конце пятидесятых. В выпускном классе Михаила Антоновича шел экзамен по физике. Двое друзей, о которых речь, всегда готовились вместе: один знал хорошо математику и физику, другой — язык и литературу. Такой, следовательно, был у них симбиоз — теперь это называется разделением труда, — что один брал на себя задачки, когда они контрольные писали, а второй проверял сочинения своего приятеля, да и диктанты давал ему списывать. К последнему экзамену на аттестат зрелости, к физике, они подошли одинаково: ни тому ни другому нельзя было получить четверку — пропадала серебряная медаль. Дело не зряшное, ибо «серебро» Давало право сдавать при поступлении в институт не все положенные экзамены, а лишь один, профилирующий. И было в те времена известно по прошлым годам, что на каждую школу как бы заранее предполагалось определенное количество медалей. Так что чем больше претендентов, тем суровее, придирчивее относилось гороно к утверждению школьных отметок по письменным работам, то есть отсев большим был. Ну вот... Сочинение уже давно позади — один из приятелей, следовательно, выполнил свою часть обязанностей добросовестно, помог второму, — и теперь, на последнем экзамене, сидят они за одной партой, готовясь к ответу по физике. А у того, с гуманитарными склонностями, никак что-то задачка не получается. Почти довел до конца, а на последних строчках запутался. Он и просит своего приятеля: помоги, мол, решить. Сейчас, отвечает тот, вот только свое допишу... Ну, этот, первый, терпеливо ждет, сам уже и не пытается завершить. А когда учительница спрашивает, не готов ли кто отвечать, второй вдруг поднимает руку и выходит к доске. Ясно, что он уже не вернется за парту, и поэтому первый начинает искать в этой парте оставленное ему решение той самой задачки. Весь рассказ отца очень смахивал на какую-то школьную, примитивную притчу, и Андрей Михайлович спросил со снисходительной, понимающей улыбкой:

— Решения задачки он в парте не обнаружил?

— Однако... — отец как-то обеспокоенно посмотрел на сына. — Ты так легко догадался...

— А что тут догадываться?! — резонно заметила Надежда Викентьевна. — История, конечно, некрасивая, что и говорить, но по-своему он прав — этот, который не передал шпаргалки. Ты же их этому и учишь?

— Во-от... — протянул отец. — Это уже совсем другой вопрос. Разумеется, к нравственному обществу нужно идти от нравственности каждого. Но, понимаешь... Есть тут и другая сторона. Как бы это сказать?.. Не может быть моральным то, что достигается безнравственными методами, поступками.

— Ну, и как же все закончилось? — полюбопытствовал Андрей Михайлович.

— Как? А естественно: один получил медаль, второй — нет.

— И по праву получил, — заметила Надежда Викентьевна. — Хотя, по совести... оба хороши!

— Но я же сейчас не об этом! — с досадой сказал Михаил Антонович. — Меня удручало... Ведь все остальные, буквально весь класс, знали об этом! По их школьным масштабам и меркам — бесчестный же поступок. Да просто предательство! А вот — ничего, никто из них никак не проявил вслух своего отношения. Я имею в виду — не сказал в глаза этому медалисту... Понимаешь, не нашлось среди них ни одного, кто бы, например... Ну, не знаю... Руки́ бы ему не подал после этого, не поздоровался бы...

— И ты тоже ничего не сказал ему? — усмехнулся Андрей Михайлович.

— Ну, как было не сказать?.. — Отец развел руками, словно извинялся за то, что пришлось вот сказать все-таки.

Надежда Викентьевна, как всегда, немедленно должна была кому-то звонить, и, не дослушав, она вышла из кухни.

— Что же ты ему сказал?

Не поднимая глаз от тарелки, будто до сих пор несколько стесняясь тогдашней своей резкости, отец ответил:

— Я ему объяснил, что он должен хорошо запомнить этот случай. Ведь это первое его предательство в жизни.

— Не понимаю! — возмутился Андрей Михайлович. — Неужели тут можно было усмотреть какую-то аналогию?! Между тем, что предложил Сушенцов, и твоей этой историей?! Мы с Володей неожиданно — при совершенно случайных обстоятельствах! — нашли, кажется, то, над чем Иван Фомич столько лет... В чем тут наша вина?!

— Ни в чем, — сказал Михаил Антонович. — Но, знаешь, при случайных обстоятельствах поступки бывают совсем не случайные... Скажи, пожалуйста: твой студент... Александру Ивановичу он мог бы предложить такой... такую сделку?

Последнее слово покоробило Андрея Михайловича, но на секунду он все же представил себе разговор Сушенцова с их шефом, лицо Александра Ивановича при этом — и уже не захотелось ему представлять себе лица Володи. Отец понял.

— Так почему же он посмел это предложить тебе? — спросил Михаил Антонович.

Ну, это уже несерьезно! Отец всегда жил какими-то литературными мерками. Все, что он говорил, было правильным, но все это было вместе с тем слишком идеальным, а потому нежизненным.

Да и вообще в притчах, при всей их воспитательной наглядности, есть одна существенная слабость: они начисто лишены диалектики и тоже слишком идеальны. То есть вывод из них только один, выбора не дано, и мораль следует всегда единственная, уже заранее предопределенная. Действительно, как понимал Андрей Михайлович, то, что подсказывал ему Сушенцов, как будто бы выходило за железные рамки морали, но в жизни-то, даже и во вполне моральной, существуют все же какие-то допуски, компромиссы, которые при дневном свете — увы! — не всегда выглядят лучшим образом, но тем не менее... Как это из той же литературы? Не говори, мой друг, красиво...

Если спокойно, без сантиментов, просчитать возможные варианты, — все ли так просто и однозначно, как отцу представляется?

Сначала — логические посылки.

Первое. Мы с Володей случайно открыли способ, который нам самим вроде бы ни к чему.

Второе. В руках Ивана Фомича этот метод был бы для него несомненным благом, окончанием докторской диссертации.

Третье. Володе после окончания института надо остаться в аспирантуре, и это теперь зависит только от одного Ивана Фомича.

Следовательно?..

Да, чуть не забыл: некоторые к тому же моральные аспекты.

Первое. По затраченному труду, по знаниям в этой области, да просто по справедливости, наконец, наш метод и в самом деле должен бы принадлежать Ивану Фомичу.

Второе. Для кафедры, для науки лучше, чтобы в аспирантуре остался наиболее способный и перспективный. А из двух кандидатов — это, бесспорно, не Ксения, а Володя.

Третье. Для больных в конце концов важен сам метод, облегчающий их страдания, а не автор, который его предложил.

Четвертое. Меня тут вообще не в чем упрекать: я-то делаю это не для себя, а исключительно ради кафедры, то есть интересов дела.

Практический вывод: мы отдаем свой метод в честные руки — тому, кому он и должен принадлежать по справедливости, а взамен просим только об одном у Ивана Фомича — оставить в аспирантуре того, кто наиболее достоин.

Ясно же как божий день! Так в чем, собственно, не прав Сушенцов, подсказав этот выход?

Если что и было здесь неприятно, то разве лишь то, что говорить с Иваном Фомичом должен не Сушенцов, а он, Каретников.


— Здравствуйте, Иван Фомич.

В лаборатории их только двое. Иван Фомич отрывается от микроскопа.

— А, приветствую, приветствую... Здравствуйте, Андрей Михайлович. — Как обычно, он первым протянул свою маленькую, почти детскую руку, но перед этим все же на секунду замешкался в нерешительности, и румяные его щечки еще больше зарделись.

Теперь, когда Андрею Михайловичу до защиты докторской оставались считанные недели, Иван Фомич вообще находился в некотором затруднении, как держать себя с Каретниковым: как прежде — чуть покровительственно, с учетом того, что все-таки на кафедре второй человек он, а не Андрей Михайлович, — и тогда «приветствую, приветствую» именно та форма; или уже как-то иначе надо, потому что совсем близко время, когда вторым после шефа станет, вероятно, Каретников.

Они оба почувствовали заминку, оба поняли ее причину, и Андрей Михайлович, невольно поддавшись очарованию своего не слишком отдаленного будущего, дружелюбно поинтересовался:

— Как дела, Иван Фомич?

«Как дела?» — это обычно Иван Фомич раньше у него всегда спрашивал, поэтому, тут же спохватившись, Каретников хоть как-то поправил себя:

— Как дочка?

Чуть растерянно Иван Фомич посмотрел на него, соображая, в чем же он сейчас уже почувствовал какое-то изменение в их недавних отношениях, но уточнением своим, вопросом о дочке, Каретников почти снял его беспокойство. С каким-то даже облегчением Иван Фомич улыбнулся:

— Э, Андрей Михайлович!.. Счастливый вы человек: ваша-то еще ребенок. В пятом-шестом классе, верно? А у моей возраст такой, что это... Опять, знаете, какое-то очередное увлечение. И опять ей кажется, что... того... что серьезно, видите... Что ни говори, а в наше время...

Готовясь к предстоящему разговору, Андрей Михайлович не особенно слушал, и кроме того все, что скажет Иван Фомич, он уже наперед знал. Он и сам мог бы это изложить Ивану Фомичу, руководствуясь если еще и не опытом отца — Женьке было всего двенадцать лет, — то, во всяком случае, разговорами и своей матери, и знакомых, да и прошлыми сетованиями Ивана Фомича: что раньше все иначе было, что поцелуй, например, означал вершину отношений, а не их начало, что волевые поступки и волевое выражение в глазах были раньше только мужской привилегией, ну и так далее, в таком же роде что-нибудь... Неужто, когда придет его время быть отцом взрослой дочери, он тоже будет осуждать молодежь?

Андрей Михайлович сочувственно кивал Ивану Фомичу, с рассеянной улыбкой соглашался, что, кажется, в самом деле теперь так, что не девушка дремлет поздно вечером в электричке на плече у парня, а он, ее кавалер; и без особого удовольствия думал в это время Андрей Михайлович о том, что для начала их разговора о деле ему придется идиотом притвориться. Впрочем, он тут же успокоил себя, что Иван Фомич достаточно высокого мнения о нем, чтобы всерьез этому хоть на минуту поверить.

Тем не менее, щадя самолюбие Ивана Фомича, о новом методе резекции верхней челюсти нужно рассказать ему с тем простодушием, которое должно показывать, что сам он, Каретников, даже не очень отдает себе отчет в том, насколько это важно для диссертации Ивана Фомича. Другое дело, если Иван Фомич сделает вид, что ничего, скажем, нового он в этом для себя не услышал, или попытается как-то умалить значение... Тогда следует недвусмысленно намекнуть, что не такой он, Каретников, окончательный профан, чтобы совсем уж не понимать, какая это была бы услуга Ивану Фомичу, отдай они ему эту идею.

Да, но из рук Сушенцова он может и не взять: вдруг гордость не позволит? Тут, очевидно, следует обмолвиться, что Володя хотя и причастен к этой идее, но он даже не представляет себе, что до них ни у кого это не описано. Мы ведь прикинули новый доступ к верхней челюсти почти что мимоходом, вскользь, Володя, скорее всего, и сам не понял как следует. Но, разумеется, если я буду оформлять заявку на изобретение, то обязательно включу Сушенцова как соавтора. Хотя... Ему вроде бы и не до этого сейчас, ему в аспирантуру надо — ох как надо! — он же тогда через год кандидатскую положит на стол. Для нас всех это просто находка. Честь кафедры, уже столько лет ни одной защиты, шефа все чаще поругивают за это... А с другой стороны... (Тут порассуждать, порассуждать при Иване Фомиче!) Может, оформить изобретение на одного Володю? В будущем ему это поможет, тем более если он не попадет в аспирантуру в этом году... А кстати, ваша Ксения... Между нами говоря, она же не потянет, рановато ей пока в аспирантуру. Набрала бы себе материал постепенно. И вы ей поможете, и я...

Осторожно начав обо всем этом говорить, прямо на глазах у Ивана Фомича прикидывая, сомневаясь, делясь с ним своими заботами, затруднениями, советуясь как со старшим товарищем, Каретников незаметно для себя вошел в азарт. Он делал красивую, изящную игру и сам удивлялся, как у него непринужденно и точно все получается, словно у опытного рыбака, который, ощутив первый робкий клевок, даже почти одно лишь касание, дотрагивание, начинает приманивать, осторожно подергивать за леску, взбадривая поплавок.

Ну, клюнь-то уж как следует! Нельзя же, черт возьми, так туго соображать! Ну, ну, веселее, что ли! Я же тебе не просто задачку задал — я же тебе и решение подкинул. Не как тот, между прочим, на экзамене по физике, если на то уж пошло!

Нет, видимо, чересчур сильно дернул.

Маленький, аккуратно застегнутый на все пуговицы, Иван Фомич бесцельно, механически вертит кремальеру микроскопа, окуляр в конце концов раздавливает стеклышко с препаратом, и, так же механически проговорив «извините», он начинает суетливо собирать осколки.

Каретников почувствовал, что теряет свое вдохновение. Какой уж тут азарт, если и смотреть-то на него такого как-то совестно? Надо ему передышку дать, да и себе тоже...

Андрей Михайлович сел рядом, заглянул от нечего делать в окуляр соседнего микроскопа, настроил на резкость под свой глаз, легко узнал срез лимфатического узла и, остывая от игры, постепенно расслабляясь, подумал о том, как это все же удивительно: какой-нибудь физический наш недостаток, даже не бог весть какой изъян, так может влиять на наш характер. Мы вот не понимаем, отчего Иван Фомич такой стеснительный, отчего он так утомительно деликатен или столь смешно непорочен, что, когда ему приходится говорить студентам-медикам о совокуплении подопытных кроликов, он, смущенно краснея, норовит выразиться не иначе как фразой: «Когда это... когда кролики бывают близки друг с другом...» Или отчего он не может, когда надо, поставить на место старшую операционную сестру — высоченную и худую как жердь, — которая считает, что только одна она и разбирается, какие готовить для операции инструменты. А между тем за всеми этими качествами Ивана Фомича — даже, вполне возможно, и за нелепой его привычкой постоянно менять галстуки, и они еще ни разу не подходили ни к его рубашкам, ни к костюму, — за всем этим, на первый взгляд непонятным, странным смешным, необязательным, стоит, может быть, нечто совершенно простое, и, зная точно исходные данные, можно, вероятно, промоделировать всего человека, со всеми вроде бы непонятными нам изгибами его души.

Будь, например, Иван Фомич просто чуть повыше ростом, на каких-нибудь десять — пятнадцать сантиметров, да не имей он таких маленьких детских ладошек — это был бы, скорее всего, совершенно другой человек, с другим характером, другими привычками, с иными взглядами на женщин, на науку, вообще на жизнь.

Кто знает, может, сложность наших душевных движений, о которых мы любим говорить и писать, если и не совсем надуманная, то в значительной степени все же преувеличенная и довоображенная нами из-за нашей склонности к почтительному отношению и к себе, и вообще ко всему, что составляет род человеческий. Так нам приятнее, так удобнее оправдываться перед собой и перед другими, так мы возвышаем себя над всей остальной природой — благо помешать-то нам некому в этом, никаким более высоким цивилизациям. А если иногда мы и позволяем себе выразить вслух свое восхищение мудростью этой самой природы, так это все равно говорит в нас наша снисходительность к ней, как когда мы, например, признаем в ком-то ум. Тут ведь сразу же молчаливо предполагается, что уж мы-то сами, по крайней мере, никак не глупее того, в ком признали ум. Раз, мол, нам самим достало ума это понять,..

Андрей Михайлович отстранился от микроскопа и вопросительно взглянул на Ивана Фомича: ну как, созрел?

— А... а вы это... уверены, что действительно не... того... не показалось?..

Фу ты черт, как же я, в самом деле, упустил?! Из:за этого сомнения он и мучается до сих пор, из-за этого так туго и крючок заглатывает. А конечно, прямо сказать: покажите, нарисуйте — он не может, неудобно. Но я, разумеется, и покажу, и нарисую схему, я ему доверяю: без моего ведома он это не использует.

— Все оказалось неожиданно просто, — с облегчением проговорил Каретников. — Вот смотрите...

Набрасывая на листке бумаги основные обозначения, Каретников чувствовал, как подобрался, застыл его коллега, а Иван Фомич невольно сделал нетерпеливый жест, чтобы, пока не поздно, остановить Каретникова, ничего не узнать от него — тогда бы оставалась еще надежда, что, независимо от Андрея Михайловича, он сам, сам это когда-нибудь сможет додумать, — но Иван Фомич так и не остановил, не отказался увидеть, и через минуту ему вдруг открылась вся простота этого нового способа резекции верхней челюсти.

Как же столько лет такое не приходило в голову? Как можно было вертеться буквально рядом, почти касаться этого, чуть ли не в руках держать — и не заметить, пройти мимо?! Когда так все, оказывается, просто! До смешного, до безобразного просто!

Каретников понимал его состояние, и по-человечески ему жаль было Ивана Фомича. Даже мелькнула мысль, а не отдать ли этот способ резекции просто так, без всяких условий. Когда все теперь Ивану Фомичу уже должно быть понятным, можно внезапно как бы споткнуться, показать свое затруднение, давая тем самым и Ивану Фомичу возможность чем-то дополнить эту схему, подсказать свое продолжение, чтобы он мог считать, что сам все додумал.

Но тут же Андрей Михайлович одернул себя. Безусловно, такими вот добросердечными мы себе больше нравимся. Мы бы потом помнили этот свой поступок сто лет, не меньше. А Володя Сушенцов покатит тогда в свою Тмутаракань, и Ксения начнет двигать науку... Нет, все-таки дело есть дело. Бывают в нашей жизни моменты, когда мы вполне сознательно вынуждены быть хуже, чем на самом деле.

А в чем-то ведь Иван Фомич и сам виноват: не настаивай он на своей кандидатше в аспирантуру, все бы иначе сложилось. И сидел бы он теперь над этой схемой, как над своей собственной, да и я бы чувствовал, что по-настоящему помог ему. Впрочем, что ж — все равно помог. В конце концов, это главное: не побуждения наши, не мотивы — а практический итог. И больному тоже, между прочим, важны не наши добрые или злые поступки сами по себе, а только лишь результаты этих поступков. Вот когда после операции у меня не обезображивается лицо — вот это для меня и есть самое нравственное в Андрее Михайловиче или в Иване Фомиче. Что же касается некоторых переживаний Андрея Михайловича или расстройства Ивана Фомича, то это уж, право, такая мелочь рядом с моим не изменившимся после операции лицом, что мучиться и расстраиваться при этом могут только слишком уж благополучные люди...

Иван Фомич долго и придирчиво рассматривал набросок.

— Действительно, того... любопытно... — натянуто улыбнулся он. — Мне тоже... в голову, так сказать, приходило, но... мне казалось, мы тут лишь в нижней части получаем доступ. Тут, знаете, думать и думать. Да...

Каретникову сразу как-то легче стало, раз не один он, а они теперь оба уже хитрили. Нет, Иван Фомич, взрослые люди так не играют.

— Приходить-то в голову, может, и приходило, — мягко улыбнулся ему Каретников. — Но все-таки мы первые сказали с Петром Ивановичем...

— С каким... каким Петром Ивановичем? — растерянно спросил Иван Фомич.

— ...то бишь с Володей Сушенцовым, — исправился Каретников, великодушно понимая, что Фомичу, конечно, сейчас не до литературных реминисценций. — Но вы, безусловно, правы, — решил он хоть как-то облегчить жизнь Ивану Фомичу. — Надо все как следует проверить. Возни тут — я вам не завидую! А кстати, Иван Фомич, вы знаете, что муж уважаемой Ксении учится в военной академии?

— Ну как же! — чуть обиделся Иван Фомич: ему ли не знать?! — Это давно известно.

— А военных, как водится, посылают потом, после академии, к новому месту службы. Значит, Ксения вместе с ним поедет. Так?

— Н-ну... так, — уступил Иван Фомич. Румянец снова прилил к его щекам, и он сидел, зажав между колен маленькие руки и уставившись в стол перед собой.

— Какой же нам смысл зря терять аспирантское место? — настойчиво проговорил Каретников.

О том, на каком курсе учится муж Ксении и скоро ли ему нужно будет уезжать куда-то, Иван Фомич старался не думать, потому что труднее бы сейчас перед собой было: мужу ее еще долго учиться, и неизвестно — может, никуда и не пошлют его...

«Но для кафедры?! — ухватился Иван Фомич за нужную ему мысль. — Если она все-таки потом с мужем уедет, для кафедры-то что толку?»

Он понимал, что надо что-то выбирать. Но что же выбирать, когда тут уж последний его шанс, а Ксения еще молодая совсем, да и какой из нее ученый, если честно? Она неплохой врач, любит больных... Вот Сушенцову бы в этом у нее поучиться! Но что ему больные? Объект для операций — и все! Это уже сейчас видно, угадывается: ему бы и вообще больных не надо, да вот жалость — кого ж тогда оперировать?

Но тут это... и объективным надо быть: голова есть на плечах, в смысле науки. Для кафедры он, конечно, нужнее. А позже, когда снова появится место в аспирантуре, он уж тогда настоит на своем, чтобы Ксению взяли. Если она к тому времени сама не передумает. Жизнь есть жизнь: дети пойдут, и это... от семьи же не уедешь в аспирантуру. Вот если бы ей точно никуда с мужем не надо было, ему ничего бы теперь и выбирать не пришлось...

Видя беспомощное выражение на лице Ивана Фомича, Каретников с сочувствием понимал, как ему трудно сейчас. Ведь он, Каретников, все это делал ради Володи Сушенцова, а Фомич — только ради своей диссертации. Поэтому справедливость требовала как-то помочь Ивану Фомичу.

Всегда гораздо легче в подобных случаях говорить сугубо о деле, а не о том, что ему иногда сопутствует, и чем больше разговор будет касаться разных мелких подробностей самого дела, тем легче станет Ивану Фомичу, потому что тогда вперед выдвинется только одно это дело.

Очень буднично, деловито Каретников спросил:

— Иван Фомич, вам для ваших опытов сколько понадобится кроликов? Я сегодня как раз заявку подаю...

Для каких опытов — они уже оба прекрасно понимали.

Так Сушенцов остался в аспирантуре, Каретников, по договоренности с Иваном Фомичом, своевременно, как ни трудно это далось, обеспечил ему нужное количество кроликов, но Иван Фомич отчего-то все тянул с опытами, все откладывал, хотя времени у него появилось побольше, потому что Каретников, успешно защитившись, почти освободил Ивана Фомича от лекционного курса — сам любил читать лекции студентам, — а потом, когда кому-то другому из сотрудников срочно понадобились подопытные животные, Иван Фомич, словно бы обрадовавшись, с непонятной готовностью уступил предназначенных ему кроликов.

Сушенцов не понимал, какой в этом смысл, все равно Иван Фомич уже ответил им с Каретниковым услугой за услугу, согласившись, что в аспирантуре останется Сушенцов, а не Ксения.

Можно было бы предположить, что дело тут просто в болезненном самолюбии Ивана Фомича, который не мог принять от других то, над чем он, ближайший заместитель шефа, корпел безрезультатно столько лет — тем более если соавтор какой-то студентишка! Но самого Сушенцова это объяснение никак не убеждало: при чем тут самолюбие, гордость и все такое, когда речь о докторской диссертации?! Может, Андрей Михайлович понимает, в чем причина?

Но Каретников тоже не понимал, в ответ лишь пожал плечами, отмолчался, а в душе обиделся тогда на Ивана Фомича. Ему ведь, можно сказать, целую идею подарили! Несколько лет жизни экономили! Давали возможность диссертацию завершить! А он?!

Однако Андрей Михайлович не считал себя злопамятным человеком, и лишним подтверждением этому в его глазах было то, что обида на неблагодарность Ивана Фомича быстро прошла, да и сама эта история вскоре забылась, раз она не изменила их вполне дружественных отношений. Более того, Каретников испытывал к Ивану Фомичу даже своего рода признательность оттого, что случай этот не оставил после себя никакого беспокоящего неудобства, укора себе самому, ощущения какой-либо неловкости перед Иваном Фомичом.

Отец, правда, спросил как-то, много времени спустя, чем же все закончилось, и эта минута была, пожалуй, единственной, когда в душе Андрея Михайловича шевельнулось вдруг желание, чтобы всего, что случилось, лучше бы вообще не было.

Показывая отцу, что очень занят и озабочен чем-то другим, куда более важным, он отмахнулся с досадой: все, мол, обошлось, Сушенцов оставлен в аспирантуре.

— А... а Иван Фомич? — спросил отец.

Усмехнувшись, Каретников успокоил:

— А Иван Фомич, согласно твоим чаяниям, так, кажется, и не воспользуется нашей идеей. Словом, все как в сказках: добро и справедливость восторжествовали.

— Что же сказки?.. — серьезно проговорил Михаил Антонович, не обращая внимания на иронический тон сына. — В них просто подмечена реальная закономерность. Как раз именно в жизни так: пусть часто и с опозданием, но истина все-таки берет верх. Какая-то, знаешь ли, поразительная конечная справедливость...

Андрей Михайлович не стал продолжать этот разговор. Бесполезно было говорить, что не все, далеко не все доживают до этого приятного момента, да и порок, похоже, не догадывается о своей конечной обреченности. Нет, видимо, у него для этого достаточных оснований. Как объяснить такому, как его отец, что обычная живая жизнь не подчиняется незыблемым нормам одного лишь добра и обязательной справедливости?

Впрочем, кафедральные дела и в самом деле сложились, как считал Андрей Михайлович, достаточно справедливо: Сушенцов, оставшись в аспирантуре, через два года успешно защитился, еще через пять лет, совсем недавно, стал доцентом, а Ивану Фомичу в свое время не только хватило понимания, что именно Каретников достоин возглавить их кафедру, но, как и прежде, Фомич тепло относился к нему — Андрей Михайлович это чувствовал и тоже проявлял к своему заместителю вполне искреннюю ответную симпатию.

Что же касается незавершенной диссертации Ивана Фомича, то однажды Каретникову пришло в голову сравнение — конечно, не ахти какое серьезное и, как он допускал, вполне уязвимое, тем более своего собственного опыта на сей счет у него не было, — что тут, наверно, как с любимой женщиной бывает: либо в первые же годы уходишь к ней от жены, либо, затягивая отношения, уже так никогда и не соберешься. Говорят, правда, что многие потом всю жизнь страдают из-за своей нерешительности, но — кто знает? — возможно, в этом тоже есть определенная справедливость?

9

После смерти отца все постепенно возвращалось в их доме к обычному, устоявшемуся годами. Так же на полную громкость включены были сразу и радио, и телевизор на кухне, снова ожил телефон и, перекрикивая весь этот гам, разговаривали между собой о текущих делах мать и жена. Каретникову начинало иногда казаться, что только он один и замечает постоянно, как осиротел их дом, как пустует отцовское место за столом, как не светится на кухне поздними вечерами настольная лампа, под которой, близоруко склонившись над стопкой тетрадей, отец, бывало, медленно, с видимым удовольствием проверял школьные сочинения. Да и сама эта лампа с треснувшим абажуром зеленого стекла куда-то подевалась, надо было у матери о ней спросить.

— Я ее в кладовку спрятала, — сказала Надежда Викентьевна задрожавшим голосом. — Она мне так папочку напоминает...

Никогда при жизни отца она не называла его «папочка», и это вдруг появившееся слово ощущалось Каретниковым как что-то нарочитое, неестественное и всякий раз коробило его. С удивлением он посмотрел на мать: потому, что настольная лампа напоминает ей об отце, мать и снесла ее в кладовку?!

— У тебя же в кабинете хорошая лампа, — сказала Надежда Викентьевна.

Каретников ничего не ответил, нашел в кладовке настольную лампу отца и перенес ее к себе. После этого, как ему показалось, кабинет стал много уютнее, Андрей Михайлович даже заметил, что и работается ему под этой лампой гораздо лучше.

Вообще бережное отношение к вещам, которыми отец пользовался или хотя бы изредка прикасался к ним, приобрело в глазах Андрея Михайловича какую-то особую значимость, подчеркивало верность памяти об отце, стало своего рода символом — пусть, как всегда в подобных случаях, безнадежно запоздавшим, но оттого еще более серьезным и важным, раз при жизни отца никакого отношения к его личным вещам и предметам у Андрея Михайловича попросту не было, он вряд ли и замечал-то их, чтобы хоть иногда проявить некоторое любопытство. Теперь же, растравливая себя и ощущая от этого даже определенное удовлетворение, как бы очищаясь от некой вины за свою невнимательность к отцу при его жизни, Андрей Михайлович вспоминал и отыскивал все, что так или иначе связано было с отцом.

В кабинете, на книжном стеллаже, много лет пролежали без дела старинные серебряные карманные часы «Павел Буре», которые отец давно забросил, и Андрей Михайлович стал по вечерам аккуратно заводить их, дивился чистоте и звонкости хода, твердо решив отныне, что будет постоянно носить их как память об отце. Однако пользоваться ими было непривычно, к тому же они заметно тяжелили полу пиджака, да и специальный кармашек для таких часов был предусмотрен лишь на выходном костюме, и все это вместе очень усложняло намерение Андрея Михайловича, так что спустя несколько дней пришлось снова вернуть отцовские старые часы на прежнее место, но заводил их Андрей Михайлович с прежней аккуратностью, а иногда, чтобы лишний раз в руках подержать, и о времени по ним справлялся, гордясь в такие минуты своей незабывчивостью.

Поначалу он решил и авторучку отца носить, рядом со своей, но оказалось, что пользоваться ею неудобно: отец, видимо, с наклоном писал, отчего сбоку сильно источилось перо, и, если держать его ровно, как привык Андрей Михайлович, оно оцарапывало бумагу. Словом, и от этой затеи пришлось вскоре отказаться.

Зато для письменного стола он купил в комиссионном магазине красивую небольшую рамку красного дерева и долго выбирал, какую бы из отцовских фотографий вставить в нее. Как было бы хорошо сейчас, найди он хоть одну с дарственной надписью. Ничего бы и не надо такого особенного, просто несколько слов, но именно к нему обращенных, к нему одному: «Сыну на память. Отец». Мог же когда-нибудь и сам попросить, а не догадался. Не знал, что это так потом нужно...

Не было среди них такой, которая бы походила на отца последних лет его жизни, а Каретникову как раз такую хотелось, когда отцу было уже за шестьдесят, и чтобы с фотографии он улыбался своей мягкой, всегда отчего-то чуть виноватой улыбкой. Наконец одна такая нашлась — любительский снимок, недодержанный, видимо, в закрепителе, пожелтевший по краям, — и надо было снести ее в фотоателье: может, там что-нибудь сумеют с ней сделать, чтобы убрать желтизну.

Андрей Михайлович выбрал для этого день посвободнее, когда в институт можно было прийти часа на три позже, обычного, и он решил не садиться в троллейбус, а прогуляться пешком. Благо погода выдалась на редкость солнечной и тихой для середины осени, на деревьях и кустарнике в саду напротив их дома горели золотом еще не одинокие листья, особенно ярко выделяясь на почерневших ветках, а сами ветки прослеживались уже подробнее, и тончайшие полуоголенные их окончания напоминали Андрею Михайловичу разветвленные капилляры под микроскопом.

Солнце слепило глаза, нагревало плащ на груди и плечах, идти хотелось совсем медленно, лениво нежась, никуда не спеша, и сквозь прищуренные веки посматривать по сторонам, замечать каждое здание, людей по отдельности, думать умиротворенно, ласково о чем-нибудь приятном и немного печальном, когда-то бывшем с тобой — именно уже прошедшем, чтобы оно не требовало сейчас каких-то хлопот, действии, поступков...

Он вдруг вспомнил, проходя мимо Главпочтамта, что его там уже давно, наверно, ждет письмо от Веры. И хотя их знакомство вроде бы не должно было иметь продолжения, Андрей Михайлович все же зашел на почту за ее письмом. В этом он видел как бы заочную вежливость, обязательность интеллигентного человека, верность обещанию, своего рода признательность ей за хорошие дни, и это ему сейчас понравилось в себе.

Ему как-то никогда раньше не приходилось получать письма до востребования, и теперь, войдя в большой и очень высокий, в два этажа зал, Каретников неожиданно ощутил не то чтобы запретность того, что он собирался сделать, но, во всяком случае, некую все же предосудительность своего появления здесь. Ощущение это меньше всего было связано с его личным отношением к своему поступку, скорее оно объяснялось возможной оценкой этого со стороны, как будто кто-то и в самом деле мог знать или хотя бы догадываться, зачем он здесь. Разумеется, это было, как он прекрасно понимал, совершенным вздором, нелепостью: ведь он же сам не обращал внимания на тех, кто подходил сейчас к окошкам «До востребования», — какое же дело кому-нибудь другому до него?

Но одно дело понимать вздорность и нелепость своих ощущений, и совсем другое — тут же поступать сообразно с этим пониманием.

Все понимая и даже подтрунивая над собой, Каретников тем не менее все-таки медлил, издали выискал окошко «До востребования» со своей буквой над ним и, не замечая собственной нелогичности, долго простоял у газетного прилавка, перелистывая первый попавшийся ему на глаза журнал, и уж только потом, как бы попривыкнув за это время и к залу и к своему нахождению здесь, подошел наконец к окошку с видом человека, который вообще-то забрел сюда совершенно случайно, но, раз уж забрел, решившего на всякий случай проверить, нет ли вдруг и ему письма.

Придав себе выражение озабоченности какими-то иными, более важными делами, Каретников молча протянул в окошко свой паспорт.

Седая, гладко причесанная женщина с нездоровым одутловатым лицом (сердце? почки? — сочувственно, но вскользь подумал Каретников) шевельнула несколько раз блеклыми губами, считывая, видимо, с его паспорта и фамилию, и имя-отчество.

Ему показалось, судя по длительности процедуры, что ей и этого мало, и, чтобы поскорее избавиться от тягостной паузы, Каретников пониже наклонился к окошку, давая этой женщине возможность, если вдруг есть и такая необходимость, сличить его лицо с фотографией в паспорте.

Женщина коротко, без всякого любопытства, но вместе с тем и с какой-то профессиональной, что ли, цепкостью взглянула на Каретникова. Неизвестно почему он ожидал, что в глазах у нее промелькнет сейчас хоть какое-нибудь живое чувство, но лицо ее, как только она удостоверилась, что все сходится и все правильно, окончательно потухло, стало еще более бесстрастным, и она быстро и ловко стала перекидывать письма в ящичке. То, как это все проделывалось — деловито, автоматически, без какого бы то ни было личного интереса к этой стопке писем и к самому Каретникову, — словно бы подчеркивало надежность, тайну, анонимность происходящего, и Андрей Михайлович, совсем уже успокоившись, снова стал посмеиваться над нелепостью своего ощущения, которое он было испытал, переступив порог этого зала. Теперь даже и само поведение женщины в окошке придавало появлению Каретникова какой-то явный, успокаивающий его оттенок заурядности, обычности, полной законности своего поступка. Появляйся он у этого окошка хоть каждый день, это, наверное, нисколько не удивило бы ни женщину, которая рылась в стопке писем, ни кого-нибудь другого.

— Андрею Михайловичу — нет, — сухо сказала женщина.

Он так был уверен в письме от Веры, что даже растерялся. Он не испытывал особого огорчения, но мелькнула досада, что потерял сколько-то времени, а главное, зря пережил пусть и минутное, но все же достаточно унизившее его ощущение несолидности и некоторой предосудительности своего появления здесь. Ко всему этому была еще и просто обида, в которой он не признавался себе отчетливо, — обида, что сам ведь он не напрашивался на письмо, наоборот, его просили зайти потом на почту, и вот он здесь, а письма нет. Ему сейчас совершенно искренне казалось, что он не то что забывал раньше зайти сюда, а что не заходил он специально, как бы давая Вере достаточно времени, чтобы написать это письмо.

Невозмутимость, с которой Каретников внешне принял известие, что письма нет, как-то дала ему возможность перед самим собой сохранить достоинство, что всегда было для него немаловажным, и Андрей Михайлович, вежливо поблагодарив женщину в окошке, медленно, независимо, даже и в походке сохраняя это свое достоинство, пошел к выходу будто прогуливаясь, а там уже, на улице, окончательно успокоившись, что никто из тех, кто недавно у окошка мог все-таки обратить на него внимание, теперь уже его не видит и никто из встречных совсем уж не может знать о недавно пережитой им неудаче, Андрей Михайлович прибавил шаг и совсем бодро, по-деловому пошел к троллейбусной остановке.


Был тот последний в рабочем дне час, когда с несделанным за день почти смиряешься, понимая, что теперь-то уж точно не успеть, а затевать что-либо новое тем более поздно.

Можно было, не чувствуя угрызений совести, посидеть просто так, без вечных обязанностей перед кем-то или перед самим собой и, главное, отрешившись хоть на время от этого постоянного ощущения, что ты все опаздываешь куда-то.

Можно было вдруг позвонить кому-то без всякого дела, кому долго не звонил, спросить: «Как живешь?» — вкладывая в этот вопрос самый настоящий, первоначальный смысл, а не выстраивая лишь мостик для главного за этим вопросом разговора, — спросить: «Как живешь?» — и иметь время выслушать.

Каретников перелистал записную книжку, наткнулся на телефоны школьного приятеля, вспомнил, что давно не только не виделся, но уж года два как не звонил ему, потянулся к телефонной трубке, но тут же подумал, что домой еще рано, а на работу... Наверно, по горло занят, люди всегда у него, и, конечно, не поговоришь толком. Если бы еще какое-то дело к нему, а так...

Можно было перелистать, не торопясь, свежий номер «Вестника хирургии» или «Стоматологии», а можно и наплевать, никуда оно не уйдет, а вместо этого заварить себе хорошего чаю. А если в голову взбредет, то и домой пораньше уйти, даже не домой, а просто так, по набережной, по незнакомым улицам, по ненужным тебе магазинам — обуви, верхнего платья, строительных товаров, — вдруг обнаруживая, как это иногда приятно: понимаешь бессмысленность того, что делаешь, а все равно охотно уступаешь этой абсурдности.

И хотя чаще всего Каретников обычно так и не уходил с кафедры раньше времени, наталкиваясь всякий раз на что-то непредвиденное, что требовало его присутствия и вмешательства, — уже в одной этой возможности распоряжаться собой была для Андрея Михайловича особая привлекательность. Он и сейчас мог выбирать, и этого сознания было достаточно, чтобы уже и не особенно желать какого-то выбора.

В настольном календаре среди прочих и выполненных и уже, видимо, неисполнимых сегодня дел была коротенькая запись:

«Вал. Фед. Раб. тел... Микроскоп».

Эта пожилая, расплывшаяся женщина, Валентина Федоровна, подслеповатая, несмотря на очки с толстенными стеклами, была на редкость стеснительной для своей должности. Она могла и сама к нему обратиться, а не через кого-то, но Каретников понимал: «Здравствуйте, я заведую всем медицинским снабжением города...» — не скажешь ведь так? Вот и пришла с запиской от знакомого профессора показать своего иногороднего племянника. У парня оказалась фиброма языка, опухоль доброкачественная, и этот диагноз, за которым не следовало никаких особых проблем — обычная, в общем, операция, — вызвал у Валентины Федоровны столь бурную признательность, что отказать ей в возможности и самой быть, в свою очередь, чем-то полезной было бы со стороны Андрея Михайловича почти бестактным.

Для приличия он некоторое время еще довольно вяло отказывался, но она так мучительно краснела, настаивая на какой-нибудь услуге со своей стороны, что Каретников позволил уговорить себя и попросил, если это в ее силах и не слишком для нее хлопотно, достать им операционный микроскоп марки «310», гедеэровский, так как в Медтехнике его нет, а через министерство заказывать — путь слишком долгий. Она так обрадовалась возможности помочь их клинике, что Андрей Михайлович по-настоящему почувствовал себя благодетелем не после того, как установил диагноз и взялся вылечить ее племянника, а лишь когда и ей позволил оказаться полезной.

Сейчас, позвонив Валентине Федоровне, он еще не успел толком представиться, как она тотчас узнала его. Микроскоп можно было получить на следующей неделе — в той же, кстати, Медтехнике, — но Каретникову и тут пришлось не столько самому благодарить Валентину Федоровну, сколько опять выслушивать ее горячую благодарность, отчего, кажется, Андрей Михайлович и сам уже стал склоняться к мысли, что она-то как раз и должна благодарить его — и за племянника, и... Как-то так получалось что и за этот микроскоп тоже.

Заканчивая их любезный телефонный разговор и сказав: «Ну что вы!., пожалуйста... пожалуйста...» — Каретников пришел в прекрасное расположение духа и стал искать, что бы еще такое доброе сделать до конца дня. Он даже пооткрывал подряд все ящики письменного стола, не тронув лишь правый верхний, словно бы точно знал, что во всех других ящиках что-то еще может попасться из того, чем можно сейчас заняться, а в правом верхнем ничего такого и быть не может. Удивительно ему это всегда удавалось: не вспоминать о том, что может причинить лишнее беспокойство, вызвать какое-то неудовольствие, испортить настроение. Такая избирательная забывчивость счастливо охраняла Каретникова от многих неприятных или нежелательных воспоминаний, и он на свою память никогда особенно не сетовал, зная, что чаще всего забывается только ненужное или чем-то неудобное ему. Но и зная об этом, он иногда на всякий случай все же перепроверял себя и хоть мельком, да припоминал то, что настойчиво обходилось им стороной, чтобы тут же забыть уже вконец успокоенно, лишний раз убедившись в несрочности или необязательности этого дела.

Так и теперь было: он все же выдвинул мимоходом и верхний правый ящик, взглянул на стопку исписанных круглым женским почерком листков, и тут же у него неприятно засосало под ложечкой, он даже почувствовал легкое поташнивание, как при взгляде на еду, которая, ты заранее знаешь, невкусна, да что там — просто отвратительна тебе, но ее тем не менее обязательно нужно съесть.

И как же тут не взяться было уверенности, что нет, почти не бывает так в природе, чтобы одной женщине давалось сразу все. Если уж умна, то чаще всего некрасива, а если и личико смазливое, и фигурка замечательная, то лучше бы уж молчала, что ли... Когда два с лишним года назад, незадолго до своей смерти, шеф брал Серебровскую к ним на кафедру, он, при всей его упрямой принципиальности, видимо, невольно все же поддался тому взгляду, свойственному большинству мужчин, что красивой женщине позволяется в жизни чуть больше, чем всякой другой: она может не так вкусно готовить, не так хорошо выполнять свою работу, не особенно, в конце концов, разбираться в науке. Да и кто скажет, кстати, что кандидатские диссертации — удел лишь настоящих ученых, а оперировать могут только люди с искрой божьей? Где бы тогда набрать было столько ученых и хирургов?

А помимо всех этих рассуждений, была тут и некая обязанность нравственного свойства — обязанность перед памятью Александра Ивановича, перед именем которого Каретников до сих пор преклонялся: как же не выпустить Киру Петровну кандидатом наук, если в свое время шеф посчитал возможным взять Серебровскую на кафедру и, насколько помнится, никогда не высказывал сожаления по этому поводу.

Нравственная обязанность перед памятью шефа вполне, однако, уживалась в представлении Андрея Михайловича с тем, что, по справедливости, Кира Петровна все-таки не должна становиться ученым, не ее это дело. Но ведь и то было верно — и это успокаивало Каретникова, — что и вокруг и рядом встречались десятки, сотни других, которым Кира Петровна ни в чем не уступала. Она и защитится не хуже, да и объективно ее работа не будет слабее других диссертаций. Пять, десять раз Серебровская перепишет каждую свою страницу, но на защиту она выйдет с работой, не требующей никакого снисхождения. В конце концов, тут и авторитет кафедры...

Конечно, эта забота, которая воспринималась Каретниковым исключительно как радение о престижности кафедры, была еще и не просто заботой об их кафедре, а о кафедре, им, Каретниковым, возглавляемой, и о диссертации, им теперь руководимой. А так как все, за что отвечал Андрей Михайлович и по чему, пусть даже косвенно, можно бы было судить о нем как о научном руководителе и заведующем кафедрой, он не любил делать кое-как, то и диссертация Киры Петровны не могла быть кое-какой, сколько бы тут ни пришлось потратить и своих, и ее нервов.

Но, видно, сегодня уже не успеть? Андрей Михайлович обрадовался, что неприятное ему занятие можно перенести на завтра, но, взглянув на часы, разочаровался: оказывается, телефонный разговор и поиски, чем бы занять себя в оставшееся время, раз он так и не собрался уйти пораньше, заняли всего пятнадцать минут. Целый академический час еще оставался.

Каретников решительно выложил на стол рукопись Киры Петровны, и никакие соображения не занимали его сейчас, кроме нетерпеливого желания, чтобы вся эта работа оказалась уже в прошлом. Так он и поступал в детстве с ненавистной ему математикой, садясь дома за уроки: если уж нельзя было не делать, то лучше сделать это поскорее, чтобы избавиться.

По мере того как Андрей Михайлович читал рукопись, настроение его портилось. Раздраженно он пытался связать между собой отдельные абзацы, уловить смысл в длинных предложениях, но все повисало, безобразно расползалось, и от невозможности хоть как-то понять, зачем все это, ради какой мысли, Каретникову в эти минуты и сама Кира Петровна была неприятна, и себя он чувствовал чуть ли не оскорбленным.

Он-то писал совсем не так легко, как это потом казалось при чтении его опубликованных статей. Он знал настоящую цену той четкости своего изложения, и сжатости, и легкости слога, которые нравились многим его коллегам и даже шефу, но он знал и тот стыд, который охватывал его, когда спустя какое-то время ему попадались на глаза свои же черновики, которые он забывал порой уничтожить. Эти черновики унижали его: они были много глупее, чем он, Каретников, о себе думал. Его даже удивляло, как из всего этого получалось в конце концов что-то настолько путное, что статья, появившись в журнале или в каком-нибудь сборнике, уже казалась ему часто умнее самого себя, ее автора. Но как ему это давалось — он-то хорошо знал.

Почему же он, Каретников, мог по многу раз переписывать, до тех пор, пока в рукописи не оставалось ни одной помарки, почему мог стесняться своих черновиков, а она, Кира Петровна, без всякого стеснения, без малейшей неловкости предлагала себя неприбранной, неопрятной, неряшливой?.. Его даже и то возмущало сейчас в ее рукописи, что она часто употребляла фразы «нам представляется», «следует отметить», «мы полагаем» — те самые шаблоны в научных статьях, к которым и он сам нередко прибегал. Но у Киры Петровны за всеми этими фразами не было никакого обеспечения: и представлять все требовалось иначе, чем ей представлялось, и отметить следовало совсем не то, что она отмечала, да и те редкие места, где она соображала верно, еще надо было вразумительно изложить.

Всегда обычно вежливый и тактичный со своими сотрудниками, особенно если это касалось женщин, Андрей Михайлович отрешился в эти минуты от какой бы то ни было обходительности. Замечания его на полях рукописи были и язвительны, и в достаточной мере обидны, а добрую треть текста он вообще перечеркнул, так что из той порции, которую он требовал от нее каждую неделю, осталось всего три страницы.

В этом мрачно-воинственном настроении его и застал Сушенцов, когда, постучавшись, зашел в кабинет. Рукопись, что лежала перед Каретниковым на столе, он легко узнал по почерку, хотел было уже выразить шутливое соболезнование Андрею Михайловичу, что вот, мол, какой тяжкой и неблагодарной работой приходится тому заниматься — они-то все на кафедре понимали, что никакой она не ученый, замечательно сложенная Кира Петровна, — но посочувствовать Андрею Михайловичу вслух Сушенцов все же поостерегся. Слишком привлекательной женщиной была Кира Петровна, чтобы ему, Сушенцову, рисковать сейчас. Кто знает, что там за отношения у них, если Каретников столько возится с ее диссертацией? И в таком случае ему, может, не сочувствовать, а завидовать надо. Замужняя женщина — значит, никаких тебе обязанностей где-то появляться с ней, опасаясь, что вас могут знакомые увидеть; никакого особого времени тратить не приходится, она же сама обременена семьей; встретился где-нибудь на час-другой — и расстался, встретился — и расстался, и никаких вообще проблем: если что — так не ты, а муж виноват...

Но нет, все-таки не похоже, чтобы между ними что-то было такое. По Кире, пожалуй, этого можно и не определить, женщины в этом смысле хитрее, но Андрей Михайлович чем-то бы наверняка выдал себя однажды, хотя бы взглядом.

А к нему, Сушенцову, она все же явно благоволила. Как-то, когда они только вдвоем сидели в ординаторской и он помог ей отредактировать очередную порцию листков из ее будущей диссертации, которыми впоследствии Каретников — кажется, впервые! — остался почти доволен, Кира Петровна восхищенно, ласково погладила его по руке и с сожалением вздохнула:

— Ах, Володенька... Ну почему не вы заведуете нашей кафедрой?!

В одну эту фразу она сумела вложить столько текста, что Владимир Сергеевич сразу многое понял: и что она восхищена им как ученым, и что он сам по себе ей симпатичен, и что она не ханжа какая-нибудь, а женщина современная, без мещанских предрассудков, но что, увы, не от него же зависит судьба ее диссертации, и он должен понять, что просто так позволить себе с ним — нет, этого она, к сожалению, не может, это как бы и неприлично, в конце концов, у нее все-таки крепкая, хорошая семья, этим, согласитесь, просто так не рискуют...

Как согласился про себя Владимир Сергеевич, определенная логика тут, безусловно, была, и теперь, войдя в кабинет Каретникова и взглянув на исчерканную, в жирных вопросительных знаках верхнюю страницу рукописи Киры Петровны — остальные листки постигла, скорее всего, та же участь, — Сушенцов вдруг подумал, что он бы вполне мог помочь Кире Петровне без особой траты времени. Ее материал он хорошо знает, сядет вместе с ней и все продиктует так, чтобы понравилось Каретникову. И тогда судьба ее диссертации в значительной мере будет уже от него зависеть...

— Андрей Михайлович, тут один больной интересный... Я его амбулаторно консультировал...

— Надо, чтоб я его посмотрел? — Лицо Каретникова неожиданно смягчилось, он поставил на полях рукописи одобрительный знак восклицания — наконец-то Кира Петровна хоть в одном абзаце дело сказала.

— Да нет, там все ясно. Я ему привожу в порядок нижнее веко, а он берется за две недели весь инструмент сделать...

«Что ж, спирт нужен?» — подумал Каретников с неудовольствием. Ему это всегда не слишком по душе было: все же спирт — штука малоэтичная... Хотя, если потребуется — они, само собой, и спирт дадут. Не любил только Андрей Михайлович, когда его об этом в известность ставили: достаточно для подобных расчетов у него помощников. Есть же вещи, которые делаются — конечно, делаются! — но говорить о которых — как бы это выразиться? — ну, дурной вкус, что ли. И уж если это совершается нами ради благого дела — а инструмент для микрохирургических операций безусловно необходим, и никак иначе его пока не достать, — если такая сделка происходит вынужденно, вопреки нашим представлениям о должном, то пусть хоть совершается она так, чтобы не требовалось на это его благословения. Должен ведь кто-то и несведущим оставаться — кто-то, кто не запятнан знанием того, что вокруг совершается. Кому и быть таким непорочным, если не руководителю? Как тогда их всех — и врачей, и сестер, и нянечек — ему в честности воспитывать?!

— Так что, — спросил он Сушенцова, — какая-нибудь помощь нужна?

— Позвонить бы нужно, — сказал Владимир Сергеевич. — Начальнику цеха. Чтоб не препятствовал. И весомее будет, если вы сами...

— И всего-то делов?! — с облегчением улыбнулся Каретников, придвинув к себе настольный календарь. — Давай телефон.

— В том-то и дело... — замялся Сушенцов. — Городского там нет, только внутренний.

— Чем же я могу помочь? — нахмурился Каретников. Не ехать же ему к проходной завода и оттуда звонить. Такой несолидностью только все испортить можно. Неужели Сушенцов не понимает?

— Я подумал, — извиняющимся тоном сказал Сушенцов, — а что, если директору завода позвонить? Так, мол, и так... Я — профессор такой-то, у нас лечится ваш рабочий...

— Минуточку, — остановил его Каретников с серьезным лицом, словно бы собираясь записывать. — Помедленнее, пожалуйста. Значит, «так, мол, и так... я — профессор такой-то...»

— Извините, — рассмеялся Сушенцов. — Я к тому, что жаль все-таки упускать...

— Ничего, — успокоил его Каретников. — Директору даже логичнее. — Ему и в самом деле это больше нравилось: чтоб без всяких промежуточных инстанций, согласно чину, как говорится. — Телефон догадался узнать?

— А как же, Андрей Михайлович! За кого принимаете?!

На завтра Каретников записал в перекидном календаре номер директорского телефона.

— Молодец, — одобрил он Сушенцова. — А на той неделе съездишь в Медтехнику насчет операционного микроскопа.

— Так я же был недавно. Они говорят, что неизвестно когда...

— Это им неизвестно, а мне — известно. Скажешь, что от Валентины Федоровны.

Он углубился в рукопись, показывая всем своим невозмутимым видом, что умение раздобыть что-либо для кафедры может быть предметом гордости для Сушенцова, для других, но не для него, Каретникова. Он сам и значения этому не придает.

— От Валентины Федоровны? И дадут? — не поверил Сушенцов.

— Ты думаешь, только у тебя бывают интересные больные? — Андрей Михайлович кивнул на разложенные перед собой листки. — Позови-ка ее сюда.

— Кого? — невинно спросил Сушенцов.

— А то не знаешь! — усмехнулся Каретников. — Зови! — приказал он.


— Можно к вам, Андрей Михайлович?

Кира Петровна, высокая, стройная, в ослепительно белом накрахмаленном халате, отдающем голубизной, в докторской шапочке, из-под которой на лоб были выпущены несколько аккуратных белокурых прядок, стояла в дверях с тем обезоруживающим выражением кокетливой беспомощности, когда невольно хочется тут же галантно прийти на помощь, быть предупредительным и уступчивым. К тому же Кира Петровна долго жила в Прибалтике и вывезла оттуда приятный, нежный акцент, придававший голосу какую-то особую доверительную мягкость, и оттого все, даже самые безличные слова, которые она произносила красиво очерченными ярко-алыми губами, приобретали оттенок почти интимного обращения. Но сейчас, под впечатлением только что прочитанной ее рукописи, Каретникову и беспомощность ее казалась специально придуманной, и акцент нарочитым.

— Да-да, пожалуйста, — сухо проговорил Каретников, приглашая войти. — Присаживайтесь, Кира Петровна. Сейчас поговорим, досмотрю только...

Тут, собственно, нечего было уже досматривать, а следовало лишь придумать, какими словами сказать ей, что написано все беспомощно, а выводы, которые она делает, — это черт знает что за выводы! Какой-то неандертальский уровень!

— Итак... Что же у вас получается?.. — вздохнул Каретников.

— Опять плохо?! — с детской горечью спросила Кира Петровна.

Она смотрела на него так покорно, что, и не сумев побороть в себе раздражение, он все-таки уже не мог быть достаточно резким.

— Да как вам сказать...

Одновременно и странными и притягивающими были у нее глаза — желтоватые, мерцающие, с выражением той холодноватой ласковости, которая не дает все-таки ощущения глубокой привязанности к кому-то одному. Но тем не менее всякий раз, когда Кира Петровна говорила или даже просто смотрела, казалось, что и говорить так нежно, и смотреть так ласково она может только на тебя одного.

— Вообще-то этот вариант, конечно, получше... — успокаивающе проговорил Каретников и, чтобы не выдать своей неискренности, снова уставился в рукопись.

От нее не укрылось, как он все время старательно отводит глаза. Кира Петровна хорошо знала, что нравится мужчинам, что есть в ней что-то такое, чего она и сама не могла бы объяснить, но что привлекает к ней мужчин с самыми разными вкусами — и тех, кто любит худощавых, как она, и тех, кому нравятся пышнотелые, но кто, очутившись рядом с ней, забывает о своем вкусе. А так как мужчины, даже самые умные, при всем их уме становятся до смешного понятными и необыкновенно похожими в своих ухищрениях друг на друга, то и Андрей Михайлович не мог составлять какого-то исключения. И оттого, что он был сейчас официален с ней, даже как будто холоден, вовсе не следовало, что она ему безразлична как женщина. Скорее наоборот: именно этим подчеркнуто деловым тоном и тем, как он старательно избегал встретиться с ней взглядом, он и выдавал свою незащищенность перед ней. Конечно, с Володей Сушенцовым было все понятнее, но ничего...

«Куда тебе деться?» — преданно глядя на Каретникова, думала она почти ласково.

— Но вот, скажем, здесь, например... — Каретников отчеркнул полстраницы и поставил вопросительный знак на полях. — Из чего это вытекает? Где тут логика?

Ну, разумеется: он приглашал подойти поближе. Что-то подобное она уже давно ожидала от Андрея Михайловича — он всегда нравился ей, высокий, широкоплечий, чуть ироничный, умный, — и, удовлетворенно усмехнувшись про себя, она встала, обошла стол и остановилась рядом с Каретниковым.

Хорошо, что сегодня все на ней так продуманно... Но для начала надо было все же попытаться вникнуть, о чем он говорил. Близоруко прищурясь, Кира Петровна пробежала глазами свой текст. И что ему здесь не нравилось?!

— А если этот абзац под конец перенести? — спросила она. — Или... — она отыскала один из листков на столе, — ...или сюда?

— Можно... — Андрей Михайлович пожал плечами. — И под конец можно, и в середину. Куда ни поставь, везде вроде бы он к месту, — хмыкнул Каретников. — А вот если бы здесь была по-настоящему логическая связь, вы бы никуда не смогли его переставить. А так — он у вас по всему тексту может себе разгуливать. И кстати... что это за фраза: «...переходит в таковое боковой стенки»? Не по-русски как-то.

Тоном своим Каретников был недоволен. Нужно бы как обычно: с иронией, с усмешкой, легко, — а он говорил каким-то скучным, поучающим голосом, и случалось это именно когда он с ней говорил. Какой-то въедливый, скрипучий, по-старчески нудный тон.

— Ой, Андрей Михайлович, я очки забыла... — словно бы заранее извинилась она за то, что ей близко приходится наклониться к листкам на столе и, значит, к нему, Каретникову, тоже.

Возможно, это объяснялось в какой-то мере неожиданностью затеянного Кирой Петровной кокетливого наступления, а неожиданность нередко тормозит даже самые древние мужские инстинкты; возможно, по молодости и самонадеянности своей — хотя ей и было отчего надеяться на себя, — Кира Петровна все же не учла, что до сих пор бытует еще тип мужчин, которых отталкивает слишком очевидная женская предприимчивость; а может — дай-то бог! — не таким все же легкомысленным человеком был Андрей Михайлович, — но только не чувствовал он в эти минуты ни малейшего почти волнения от непосредственной близости у своей щеки и у плеча всего того, что, по справедливости, могло быть и было гордостью Киры Петровны. Как, впрочем, не менее возможно и то, что мужчине на пятом десятке необходимо иногда убеждение, что ты нравишься не потому, что от тебя столь очевидно зависят, а и сам по себе.

Так или иначе, но Каретников от этого затянувшегося прикосновения Киры Петровны ощущал скорее неудобство, тем более что в любую секунду сюда мог заглянуть кто-нибудь из сотрудников и вообразить то, чего не было ни в мыслях, ни в ощущениях Андрея Михайловича.

А еще Андрей Михайлович чувствовал и некоторую беспомощность, потому что, например, хотя бы чуть отодвинуться от Киры Петровны он тоже не мог: в конце концов, то, что он воспринимал как явную женскую уловку, могло быть на самом деле совсем не намеренным с ее стороны, — и хорошо бы он тогда выглядел!

От всего от этого Каретников говорил, может быть, порезче, чем собирался говорить.

— Ну, а выводы, — сказал он, — совсем уж микроскопические. Вот в первом же... — Каретников ткнул карандашом. — Где тут ваше понимание патогенеза? Как происходит метастазирование? По каким путям?

Кира Петровна наклонилась еще ближе, старательно вглядываясь в те строчки, на которые указывал Каретников.

— Ну... — кокетливо протянула она, — тогда... тогда можно написать, что... что из-за распространения по лимфатическому руслу все и происходит. Нет?

— Что именно? — спросил Каретников почти с неприязнью. — Происходит — что?

В ту же секунду он перестал ощущать ткань ее шуршащего халата у своей щеки и усмехнулся точности дозировки, с какой Кира Петровна допускала услаждаться собой: дескать, ты ко мне холодно — что ж, тогда и я тоже.

— Что метастазирование опухолевых клеток происходит из-за их распространения по лимфатическому руслу, — сказала Кира Петровна.

«Чурбан какой-то бесчувственный, — обиделась она и тут же мстительно подумала: — Может, ему вообще уже ничего не надо?»

— Н-да... — Каретников откинулся на спинку стула и, постукивая карандашом, стал обдумывать, как объяснить ей, что для диссертации необходим все же иной уровень мышления. — Видите ли, Кира Петровна... Вы сравниваете, скажем, собаку и лошадь. И все ваше утверждение сводится к тому, что и та, и другая имеют ноги. Или, в лучшем случае, что они — едят. Тоже ведь верно? Но возможен и другой вывод: и собака, и лошадь — животные. Это уже, если хотите, хоть какая-то концепция. Понимаете?

Она понимала. Несмотря на причиненную ей обиду, он все же нравился Кире Петровне и без всяких меркантильных соображений. Но так как были и меркантильные, ей уже совсем не трудно было даже сейчас смотреть на Андрея Михайловича с откровенным обожанием. И под этим ее взглядом Каретникову уже начало казаться, что он, наверное, излишне суров с ней, чересчур придирчив и что нужно быть снисходительнее.

— Давайте-ка вот что, — неожиданно мягко проговорил Каретников. — Я вам наговорю «рыбу», ну, приблизительный сюжетец, а вы записывайте. Если что непонятно будет — объясню. Идет?

— Ой, Андрей Михайлович, конечно! — просияла Кира Петровна, одарив его таким благодарным и нежным взглядом, каким смотрит женщина, которая вновь обрела уверенность, что она нравится.

В тот же миг Кира Петровна уже все-все простила ему: и то, как он изводил ее своей логикой, заставляя по нескольку раз переписывать каждую строчку, и то, как он всегда был вежливо-холоден с ней, ни разу — ну абсолютно ни разу! — не взглянув на нее так, как она любила, чтобы на нее смотрели, — и не только простила, но еще и себя укоряла в своей несправедливости к нему: мужчина он хоть куда! А то, что так вел себя с ней, — так ведь не мальчик все-таки, да и положение обязывает. И потом, он уже столько времени на нее потратил, что чем же и объяснишь это, как не его расположением? Даже совестно, сколько он возится... Хотя сам, конечно, виноват: за каких-нибудь две-три недели мог бы надиктовать ей почти всю диссертацию. А то, как до сих пор было, — это же сущее мучение! Сколько раз можно переписывать? Ни конца ни края. Так она вообще никогда не напишет.

— ...не только распространение, но и рост, развитие, — диктовал Каретников, расхаживая по кабинету. — Следовательно...

Он задумался, формулируя один из выводов, который вполне бы мог войти в его статью, но теперь, захваченный тем, как логично и доказательно все выстраивается, он с увлечением продолжил:

— Следовательно, лимфатические сосуды можно рассматривать не только как пути метастазирования, но и как среду... Успеваете?

Кира Петровна кивнула. Но это же только часть главы. А остальное? Опять варианты, бесконечные переписывания... Уж и так все, наверное, над ней посмеиваются... Нет, сам, конечно, виноват. Придется к Володе... Он-то как миленький согласится!

— ...как среду, в которой растет злокачественная опухоль. Лучше сказать: «...в пределах которой», — поправил себя Каретников.

Кира Петровна посматривала теперь на него даже с некоторой жалостью: не ему, а Сушенцову, значит, повезет. А он и не догадывается, как много потерял.

— Таким образом, — диктовал Каретников, — существуют не только макро-, но и микроскопические границы злокачественного роста. Определять лишь первые — уже недостаточно...

Пережидая, пока она допишет за ним фразу, Андрей Михайлович подошел к окну. Внизу, у табачного киоска, неподалеку от трамвайной остановки, целовалась какая-то парочка. И в том, как они это делали — спокойно, без какой-либо страсти, почти с ленцой, — было что-то отталкивающее.

10

Чтобы Вера вообще не написала ему — этого не могло быть, и Каретников стал заходить на почту чуть ли не каждый день.

Между ним и пожилой женщиной, что сидела в окошке «До востребования», очень скоро установились своего рода отношения молчаливой взаимной симпатии. Она не только сразу же узнавала его, но уже и фамилию помнила, и имя-отчество. Они приветливо здоровались — в большом городе это уж само по себе приятно, когда можешь поздороваться с чужим тебе человеком, — и очень старательно, медленнее, чем раньше, она перебирала письма в ящичке с его буквой, показывая теперь всем своим заинтересованным видом, как ей хочется помочь ему. С сочувствием глядя на него, она отрицательно качала головой, а Каретников с подчеркнутой признательностью благодарил, как будто само желание этой женщины помочь было для него не менее приятно и важно, чем то письмо, за которым он уже столько дней заходил.

Но ему и в самом деле ничего для себя не нужно было в этом письме, ничего важного оно вообще не могло содержать. Просто задевало, что ему, похоже, и не думают написать. Какой же тогда был смысл в том, что Вера сама просила зайти за ее письмом? Зачем-то, выходит, ей это нужно было?!

Окунувшись по приезде из санатория в многочисленные свои дела и обязанности, Каретников и раньше вспоминал Веру, но лишь в тех случаях, когда мать, а особенно жена не понимали его или он их не понимал. При этом Андрею Михайловичу не столько сама Вера вспоминалась, сколько тогдашнее свое ощущение, что ведь бывает же, когда и тебя с полуслова понимают, и ты понимаешь другого. Теперь же, заходя на почту почти ежедневно — это было ему по дороге, — он стал думать о Вере не в связи с кем-то или чем-то другим, а просто о Вере, обнаружив, что его все-таки до сих пор что-то трогало в ней.

Чаще всего вспоминалось ее лицо, когда они прощались, ее тоска в глазах, потерянная, вздрагивающая улыбка, — искреннее, как ему и сейчас казалось, неподдельное чувство. Да и ради чего ей было притворяться?

Вспоминал, как ему хотелось, чтобы побыстрее тронулся автобус, потому что, глядя на нее, он чувствовал, как поднимается в нем ощущение какой-то вины, хотя ни в чем как будто он не был виноват перед ней, да она ни в чем и не упрекала его. Если тут вообще была чья-то вина, то разве самой этой жизни, той ее несообразности, что людям, которым так хорошо было ежедневно встречаться и разговаривать, просто разговаривать, и которые с одного лишь взгляда понимали друг друга, — отчего-то именно этим людям неизбежно приходится расставаться, чтобы каждому из них вернуться к другому человеку — мужу или жене, — который и вполовину, и в десятую долю не понимает тебя так и которого ты тоже не понимаешь.

Теперь, на расстоянии, его уже озадачивало, что он обычно, если отношения с женщиной подходили к концу, расставался с ней просто, испытывал даже облегчение, а тогда, в автобусе, не было этого облегчения, — сейчас он это точно знал.

Самым же странным было то, что особенно часто он вспоминал о ней не в обезличенные, проходные свои дни, а когда ему бывало плохо или, наоборот, очень хорошо, будто только она одна и могла по-настоящему понять и его плохое, и радостное.

Однако, когда в очередной раз оказывалось, что письма ему по-прежнему нет, он думал, что вот как он прав был тогда, в санатории, не изменив своему правилу в отношениях с Верой. Как это все же разумно — не допускать близко к сердцу, чтобы не в чем было потом разочаровываться.

Тут, правда, он хитрил перед собой. Что все-таки задевало его, с чем не мирилась душа Андрея Михайловича и из-за чего он продолжал заходить на почту, уже мало надеясь, — это то, что, поверив глубине и искренности чужого чувства, не мог он допустить, не хотел допускать, что подобное можно так легко и скоро вычеркнуть, просто-напросто забыть в две-три недели. В конце концов, дело было не в чувстве именно к нему, Каретникову, а в ТАКОМ чувстве вообще, которое признавалось им вполне охотно, тем более это ведь не требовало с его-то стороны никаких душевных трат и усилий, кроме понимания, что — что ж? — видимо, и такое иногда случается с кем-то на какое-то время. И хорошо, очень хорошо, что случается.

Но чтобы настолько быстро оно проходило, ТАКОЕ чувство, — это было слишком неприемлемо для него. Он, Каретников, мог сам ни разу не испытать подобного — как он полагал, К СЧАСТЬЮ не испытать, ибо это не только радостно должно быть, а и чересчур хлопотно и, увы, почти всегда по-своему драматично, — но ему, пусть с некоторой снисходительной усмешкой современного прагматичного человека, все же нужно было верить, что ТАКОЕ чувство существует в принципе и, значит, может случаться. Так ему было уютнее на этом свете.

Женщина на почте, свидетельница его неудачливости, уже чуть не с соболезнованием успокаивала его:

— Ничего, вам пишут, пишут. Заходите..

— Да, конечно... — одаривал ее Каретников той обаятельной улыбкой, с какою он всегда, сам этого не замечая, разговаривал с женщинами любого возраста, если они были ему симпатичны, а вернее — если чувствовал, что он им симпатичен.

Самолюбие его страдало, и назавтра он зашел на почту, уже твердо зная, что это в последний раз. Из окошка на Андрея Михайловича смотрела незнакомая длинноносая девушка с низкой, до самых бровей челкой над злыми маленькими глазками. Он вспомнил, что надо предъявить свой паспорт, раз той женщины почему-то не было сегодня.

Он так доброжелательно и спокойно улыбнулся ей, что в ее некрасивом насупленном лице что-то вдруг совершенно непроизвольно смягчилось, будто чуть оттаяло, а еще спустя мгновение, когда девушка возвращала ему паспорт, Каретников, снова встретившись с ней взглядом, точно уловил некий отклик.

Он знал за собой это почти безошибочное чутье угадывать чью-то к нему приязнь, ему это часто помогало в общении и с коллегами, и с начальством, и с женщинами, и даже в устройстве в столичных гостиницах, несмотря на табличку «Мест нет». Но и тогда, когда ощущение, что он кому-то нравится, ни в чем не сулило ему выгод, оно все равно было не только приятно, но и необходимо ему, потому что придавало уверенность и вообще в своей удачливости, и, главное, в каком-то немедленном сиюминутном везении, которое вот-вот последует. Если же удача и не приходила тут же, сейчас, то он все равно был уже на нее настроен, и тогда даже неудача, если почему-либо она вдруг случалась вопреки всем его ожиданиям, воспринималась Каретниковым не так болезненно.

Конечно, от того, что девушка в окошке была теперь к нему расположена, никак не зависело, получит ли он сегодня письмо, но уже то, что он так легко преодолел ее неприязнь, было само по себе добрым знаком и придало ему уверенность именно в сегодняшнем везении.

— Нету Каретникову, — огорошила его девица с челкой.

— Нет? — машинально переспросил он. — Спасибо...

Он все же улыбнулся ей напоследок, но, видимо, улыбке его уже не хватало той конкретной предназначенности и теплоты, которые были раньше, и, сразу же чутко уловив это изменение и свою теперь ненужность ему, девушка посмотрела на Каретникова не только с разочарованием, но и с прежней неприязнью.

«Как будто я в чем-то обманул ее», — обиделся Каретников, отходя от окошка.

Пережив досаду, что предчувствия, выходит,, подвели его, можно было теперь зато и порадоваться, что он наконец свободен, что заглядывать сюда больше не надо, что он сделал все от него зависящее, чтобы получить письмо, и что он избавился от этого унижающего чувства, когда получалось, что он нуждается в ком-то, больше, чем нуждаются в нем... Вот только ни радости, ни хотя бы облегчения все равно не было.

Не зная, куда деть себя, он прошел к скверику напротив собора, там полно было незанятых скамеек с налипшими на них желтыми и оранжевыми листочками от кустарника и одиноких деревцев, как и подобает осеннему городскому пейзажу в центре города. От вчерашнего дождя скамейки уже просохли, можно было сесть на одну из них, покурить спокойно.

Снова вспомнив неприязненный взгляд, брошенный ему напоследок, Каретников со слабой надеждой подумал, что, кажется, эта девица в окошке слишком быстро и невнимательно просматривала письма. Может, будь вместо нее та пожилая женщина, он сейчас бы уже читал письмо...

А почерк был бы совершенно незнакомым, и в этом Андреем Михайловичем ощутилась некая смешная странность: уж как будто знал Веру так близко, что ближе-то и некуда, а вот ведь даже почерка ее он не знает.

То, что могло быть в письме, он, в общем, представлял себе: как помнят о нем, как к нему относятся (а могли только хорошо относиться)... «Но вот штука-то какая... — Андрей Михайлович усмехнулся. — Письма ведь нет... И значит, неважно, как там к тебе относятся, раз нет письма».

Непонятное беспокойство томило его, словно бы он потерял что-то. «Паспорт! — толкнулась мысль. — Я там, у окошка, свой паспорт... Или где-то по дороге обронил...»

Он торопливо полез по карманам, и движения его рук, пока он рылся, отыскивая паспорт, стали вдруг суетливыми и беспорядочными, как бывает, когда спохватываешься внезапно, начинаешь что-то искать, боясь, не потерял ли, и, пугаясь еще больше оттого, что не с первой же секунды обнаружил пропажу, бестолково и лихорадочно ощупываешь подряд все карманы, не доводя ни одно из своих движений до какого-нибудь завершения.

Паспорт нашелся там, где и должен был лежать, во внутреннем левом кармане пиджака, — непонятно, как он сразу не нашелся, и Вера была повинна и в этом его переполохе. Он рад был вновь проснувшейся обиде на нее: так ему было легче.

«А что, собственно, произошло такого?!» — на самого себя прикрикнул Андрей Михайлович, но тут же, однако, подумал,что если б он знал ее адрес... Почему он не спросил адреса?

Ну, так это понятно почему: она же должна была первой написать, и там, на ее конверте или внутри... Пожалуй, он бы и сам, не дождавшись, написал ей сейчас. Такое какое-нибудь вежливое, очень вежливое и холодное письмо. А лучше — спокойно-насмешливое. Вообще какое-то никакое, легкое, интеллигентное... «Здравствуйте, Вера...»

Это «вы» после той близости — хорошо, очень хорошо. Когда-то в старину, может, и норма, теперь оно бы прозвучало как усмешка, как что-то обидное... Нет, все же не так, не Вера, а... «Здравствуйте, Верочка. Обещанного Вами письма, конечно, не получил. Говорю: «конечно», ибо понимаю... ибо всегда понимал, что дружба и любовь все-таки требуют, увы, постоянного присутствия. Разумеется, я поэтому нисколько не обижен на Вас, просто так устроено, что не жизнь сгибается по человеку, а человек...»

Каретников поморщился, обнаружив, что обе последние фразы — и о постоянном присутствии, и о человеке, который сгибается по жизни, — были совсем не его, и что, оказывается, он не умеет сочинять подобные письма. Деловые — да, а эти, такие... Он никогда вроде бы и не писал их, разве что в первые студенческие годы, но с тех пор столько лет прошло...

Как-то само собой так допустилось, и он не сопротивлялся возникшей вдруг в нем фантазии, что вот, мол, прошло уже много лет, как они с Верой. Нет-нет, он вовсе не оставил свою семью, детей — этого и в мыслях не возникало, — а так у них сложилось с Верой, что они постоянно, пусть и редко, а все же видятся. Он ли к ней в Москву приезжает на несколько дней, она ли к нему, или — совсем уж спокойно и хорошо — они, заранее сговорившись в письмах, в одно время съезжаются в тот же, например, санаторий, где когда-то познакомились лет десять, даже двадцать назад.

Однако... Двадцать лет?... Он не подумал, сколько же тогда будет ему, но ей... Нет, так не годилось. А просто нужно было, не считая года́, так себе представить — в безвременье, вообще, — что она по-прежнему необходима ему, так же как... ну да, как сейчас, в эти минуты. Да и вовсе не в том дело, где им встречаться раз в году, чтоб непременно наедине, а в том, чтобы просто была возможность видеться с ней, разговаривать, пусть хоть на людях, при всех, в этом вот сквере. Ведь все равно — как было бы приятно, радостно... Тут, однако, он заходил в тупик от невозможности сказать об этом какими-то иными словами, потому что и «приятно», и «радостно» хотя и было правильным, но слова эти оказывались явно недостаточными, они не только не исчерпывали, но даже не передавали в какой-нибудь сносной мере ни остроты, ни полноты его ощущений, стоило лишь представить себе такую встречу. И еще озадачило и даже встревожило Андрея Михайловича, что ему как бы именно ежедневность была необходима: не от случая к случаю, а как-то так, чтоб всегда. Нет, это было уже чересчур, слишком, это просто невозможно было, и Андрей Михайлович, взглянув на часы, торопливо вернулся к себе сегодняшнему, где ему и так хватало забот, без всяких фантазий.

«А все же... все же приятно иногда вот так...» — усмехнулся Каретников, поднимаясь со скамейки, и теперь ему вполне хватило одного этого слова — «приятно».


Домой он вернулся раньше обычного. В прихожей было темно, в квартире тихо. Андрей Михайлович удовлетворенно подумал, что случилась та самая редкость, когда никого, кажется, нет дома: Лена, видимо, ушла за Витькой в детсад, дочь еще не вернулась из института, и мать тоже куда-то ушла.

Он наткнулся в темноте на ведро, оно загремело и заплескалось, сразу послышался из второй, дальней прихожей встревоженный голос матери: «Кто там? Кто там?» — и раздались грузные поспешные ее шаги. Сколько он помнил мать, она всегда так тяжело ступала, даже когда была молодой и худощавой.

— Я там, — неохотно откликнулся Каретников и покосился в сторону кухни: что-то подгорело у них, что ли?

— Кто-кто? — не узнавая, переспросила Надежда Викентьевна. — Почему у нас темно в прихожей?

Поразительно, но мама почти никогда не узнавала по телефону их голоса — ни его, ни отца. Правда, голоса их действительно были до того схожи, что и Лена их часто путала, но она-то хоть между ними путала, а мама просто не узнавала их.

— Да я это, я! Твой сын, — сказал Каретников с некоторым раздражением. — А темно, вероятно, потому, что выключен свет. — Он щелкнул выключателем. — Что это за ведро здесь?

— Ах, это ты, Андрюша! Что-то ты сегодня совсем рано. Ты неважно себя чувствуешь? Нет? — Она отставила ведро в сторону. — А у нас тут самый разгар...

Про то, как он себя чувствует, Каретников и не подумал ответить — не вопрос это был, а так, возглас среди всех прочих восклицаний, он давно привык к этому и редко когда замечал, — а вот что у них самый разгар уборки, он уже понял: из комнат послышалось завывание пылесоса — это Лена там убирала. А мама перед его приходом отмывала, должно быть, газовую плиту. Сколько он заставал ее за домашними делами, она почему-то всегда возилась на кухне с этой плитой. Она, наверно, и о ведре в прихожей забыла, занявшись плитой, а потом вспомнила о чем-то, что надо было еще где-то сделать, и о плите тоже забыла.

Обходя совок с метелкой и неубранный мусор, Каретников пробормотал:

— Как мы все сразу-то убираем... Даже не пройти.

Надежда Викентьевна засуетилась, начала подметать, ему стало вдруг совестно от выговаривающего своего тона и он, чтобы как-то сгладить это и показать матери, что винит совсем не ее, а жену, позвал недовольно:

— Лена!.. Лена!.. Ты бы уж здесь сначала убрала!

— Я что, сама не подмету? — обиделась Надежда Викентьевна. — Я целый день здесь убираюсь, с утра еще не присела...

Глядя сверху на согнутую спину Надежды Викентьевны, Каретников уловил впервые что-то старческое в ней, некоторую осторожность и неточность в движениях, подрагивание головы, которого он раньше не замечал, и ему остро стало жаль маму. Он наклонился и молча поцеловал ее в затылок, чувствуя неуместность своего недовольства, а она распрямилась, держась за поясницу, с благодарностью посмотрела на него и, словно оправдываясь, сказала:

— Мы же не думали, что ты так рано придешь.

Повязанная косынкой, вышла в прихожую Елена Васильевна в голубом халатике и с голубой маской на лице, так что выделялись только глаза и рот. Как ни странно, жена ему понравилась такой — лицо ее казалось не совсем знакомым, немного холодным и загадочным.

Вполне миролюбиво он заметил:

— Что-то у вас подгорело на кухне. Форточку бы открыли.

Он, пожалуй, не обратил бы внимания на ответ, но когда Елена Васильевна, опаздывая в детсад за сыном и поспешно собираясь, возразила, что ему это просто кажется, он с недоумением посмотрел на нее: значит, никакого запаха и в помине нет?

— Тебе вечно что-нибудь не так! — нервно проговорила Елена Васильевна. Наскоро отмыв крем с лица, она никак не могла найти пудреницу. — Уж, казалось бы, все ему приготовлено, все вовремя...

— Что вовремя? — насупившись, спросил Каретников. — Вот это? Или это? — Он указал на ведро, совок, мусор, о которых Надежда Викентьевна, занявшись чем-то в своей комнате, снова забыла.

— Хотелось бы знать! — Елена Васильевна неосторожно просыпала пудру на столике перед зеркалом. — Почему ты сегодня в плохом настроении?!

— Я в аб-со-лют-но нормальном настроении.

— Но я же прекрасно вижу!

— Что ты прекрасно видишь? — повысил голос Андрей Михайлович.

— Что ты пришел в плохом настроении. Так не надо его на мне срывать!

Каретников вдруг забыл, из-за чего, собственно, все началось, и потому молчал.

— Подумаешь, мясо немного подгорело! Если б не это, ты бы все равно к чему-нибудь другому придрался!

Ага, вспомнил он, вот же в чем дело! Сказала бы сразу, что действительно что-то подгорело — и все-то дела!

— А я, дура, стараюсь, стараюсь...

В ее тоне было теперь столько горечи, а не злости, что на какое-то мгновение Каретникову стало немного не по себе. Он посмотрел на жену, отыскивая и в ней желание помириться, но она, так ни разу больше и не взглянув на него, ушла за Витькой, а напоследок, как ему показалось, еще и дверью как будто хлопнула. Тогда он почувствовал, что ни в чем не виноват перед ней и, успокоенный этим, пошел к себе в кабинет, включил отцовскую настольную лампу, придвинул неоконченную статью, перечитал дважды абзац, на котором остановился накануне, решительно перечеркнул его, сосредоточенно стал подыскивать иную формулировку, но тут к нему мать заглянула:

— Извини, Андрюшенька, я мешаю тебе... Ты бы не мог оторваться на минуту? Нужно с антресолей банку варенья достать...

Пожалуй, в другой раз Андрей Михайлович проявил бы вслух свое недовольство, но он уже и так выговорил ей перед тем насчет ведра, а потом еще и эта ссора с Леной... Молча он вышел на кухню, подставил табуретку, открыл дверцы антресолей. Он уже так давно не заглядывал сюда, что как бы внове увидел сейчас сотни писем, которые аккуратными стопками, как в библиотечных каталожных ящичках, стояли в длинных картонных узких коробках. Где-то за ними, верно, и были банки с вареньем.

— Тут же все вытаскивать придется! — с досадой сказал Каретников.

— Я хочу как-нибудь вообще пересмотреть все, — согласилась Надежда Викентьевна. — Все папочкины бумаги. — Голос ее дрогнул. — И что не нужно...

Под его взглядом она умолкла, но, когда он снова повернулся к антресолям, все же закончила свою мысль:

— Надо это куда-то переставить. Чтоб варенье впереди стояло. А то каждый раз доставать...

— Но не ты же достаешь? — сухо напомнил ей Каретников, передавая коробки с письмами. — Поставь пока где-нибудь рядом...

— Какая разница? Не я, так Лена. И все время приходится мучиться... Кошмар, сколько на них пыли! Папочка никогда не разрешал к ним даже притронуться. Я их хотя бы оботру сейчас...

— Не надо, я сам, — остановил ее Каретников. — Я перенесу их в кабинет... Эта банка?

— А зачем к тебе? Дышать пылью... Нет, это вишня. А там должна быть смородина. В такой высокой банке...

В дальнем углу он, кажется, уже заприметил эту банку, но, чтобы добраться до нее, надо было сначала передать матери еще и стопку толстых тетрадей. Принимая их, она объясняла, что это конспекты, отец всегда любил разные выписки делать, у него даже были заведены отдельные тетради: «Из Толстого», «Из Достоевского», «Из Чехова»...

Каретников и сам об этом знал, но он не перебивал Надежду Викентьевну. Ему было приятно, что мама была в курсе отцовских дел.

На той дальней высокой банке со смородиновым вареньем лежала еще какая-то тетрадь в коленкоровом переплете, Андрей Михайлович передал ее матери вместе с банкой варенья, потом, сойдя с табуретки, обтер пыль с коробок с письмами, с тетрадей и, несмотря на увещевания матери, с непонятным ему же самому упрямством стал переносить все это в свой кабинет.


Он знал, конечно, и раньше, что с отцом многие из его бывших учеников переписываются годами, но, впервые увидев эти письма, собранные вместе, он укоризненно подумал, что одни лишь ответы на них должны были отнимать у отца уйму времени.

Перед тем как решать, куда же теперь поместить эти сотни чужих писем, Андрей Михайлович стал их мельком просматривать, а некоторые даже и до конца дочитывал. Были среди них и умные, и глуповатые, и наивные — «выходить ли за него?», «правильно ли я поступила?», и даже «оставить ли мне ребенка после всего, что случилось?» — были и не в меру восторженные, сентиментальные, как почти всякое воспоминание о прошедшем детстве — строчки милые и трогательные, чаще от бывших учениц.

Сотни писем — значит, и сотни ответов... То была огромная и неблагодарная работа одного человека — именно одного! — потому что те, кто писали ему, пусть и часто, все-таки говорили лишь о себе, а он-то ведь должен был отвечать каждому, отвечать по отдельности, говоря с ними не о себе, а о них, вникая в чьи-то житейские подробности, сомнения, неприятности не формально, а всего себя выкладывая на это.

Андрей Михайлович испытывал, разумеется, и гордость — вон, оказывается, скольким людям его отец был нужен! — но никак он не мог отрешиться от мысли, что время, потраченное на других людей, складывалось в целую жизнь, когда можно было и статьи написать, и диссертацию успеть... Для чего? Да чтоб не получать потом вот это письмо, где, может, и помимо воли автора, прочитывалось, что я уже того-то и того-то достиг, впереди еще то-то и то-то, а судьба, мол, учителя — он-де понимает и сочувствует Михаилу Антоновичу! — все же обидная, несправедливая судьба: сегодня ты школьный учитель, и завтра, и всегда, а вокруг тебя растут, продвигаются...

По существу Андрей Михайлович соглашался с этим, но все равно было неприятно читать такое — за отца неприятно, — и Каретников подумал: неужели он и на эти вот тупые, самодовольные письма тоже отвечал?!

Письма стояли в ящичках по алфавиту и по датам, и легко было, взяв следующий конверт с тем же обратным адресом, тут же убедиться, что, как ни странно, отец, видимо, и на такие письма отвечал. Интересно бы знать что...

Каретников спохватился, что так нельзя, он так и за неделю не управится, если все подряд читать, но спустя какое-то время он снова невольно задерживался на каком-нибудь письме подольше, удивлялся, как все-таки могут столь откровенно делиться с посторонним, в сущности, человеком своими семейными неурядицами, или растроганно читал в другом письме:

«Я не знала никого другого, кто обладал бы большей силой нравственного воздействия на нас и кто сумел бы привить любовь к русской литературе почти всем ученикам...»

Еще в каком-то письме ему попалась на глаза строчка, что немногие учителя могут сказать, что они остались друзьями и советчиками своих бывших воспитанников, а он, Михаил Антонович, остался...

«Каждому из нас, независимо от степени одаренности, вы помогли проявить и найти себя...»

«Ваша доброта и улыбка...»

Кто-то даже с чеховской деликатностью сравнивал...

«Вы владеете даром истинного оратора...»

«Оратора?! — удивился Андрей Михайлович. Но отец... он не то что оратором не был — он и слова подбирал подолгу, а иногда, сильно разволновавшись, даже чуть заикался.

Другая строчка, из следующего письма, насторожила его:

«Вы, наверно, очень счастливый человек! А как же иначе?!»

Где-то он уже слышал подобное предположение. От кого?.. Да-да, конечно, Вера. Она что-то так и сказала, почти, кажется, дословно. Или так: «Иначе это было бы слишком несправедливо».

Как будто оттого, что несправедливо, этого уже и быть не может... А справедливо, что ему-то за всю жизнь, может, одно-единственное письмо и понадобилось — от Веры, — так и его не собрались написать?! Выходит, не нужен...

Ну, хорошо — а что ж теперь делать со всеми этими письмами? Конечно, тоже какая-то память об отце, но если бы это были его собственные письма, а так... Куда их?

Он услышал шаги в коридоре, узнал, что это Лена, и, прислушиваясь, лишь опасался, что она не к нему идет, а в комнату рядом. Ему необходимо было сейчас ощущение, что ничего подобного: кому-то вот и он нужен...

— Андрей, иди ужинать, — сказала Елена Васильевна, остановившись в дверях, но, как отметил Андрей Михайлович, и не уходя после того, как позвала. С ее стороны это был, скорее всего, уже как бы знак примирения.

— Иду-иду, — с несвойственной ему готовностью откликнулся он.

Елена Васильевна укоризненно посмотрела на него, когда он, поравнявшись, пошел рядом, и Каретников добродушно усмехнулся ей:

— Ну и дурочка, ей-богу...

— А ты?! — уступчиво сказала она.

Тогда он ласково приобнял ее за плечи, и так они и вошли на кухню, являя собой образцово-дружную семейную пару.

— Вот это любовь! — сказала дочь с некоторой иронией, но смотрела на родителей поощрительно: ей нравилось видеть их такими — спокойными, в полном согласии.

— Ты уж молчи! — сказала ей Елена Васильевна каким-то непонятным Каретникову тоном, словно попрекала в чем-то их дочь. И странно, что Женька после этого и в самом деле замолчала.

Что там у них? Опять чего-то не поделили?..

— Пап, а я по музыке две пятевки повучив! — радостно сообщил Витька.

— Пятер-р-рки, — привычно поправила Елена Васильевна.

— И не «повучив», — добавила Надежда Викентьевна, — а по-л-лу-чил-л. Л-л-л!.. Повтори, родненький, правильно.

— Да, две пятер-р-рки пол-л-лу-чил-л... — послушно повторил сын.

— Молодец! — одобрил Каретников. — А у тебя как дела? — дружелюбно спросил он у дочери.

— Нормально, — сказала Женя, но, как заметил Андрей Михайлович, взглянула при этом на мать с некоторой настороженностью.

Все же надо бы разобраться, в чем тут дело, подумал Андрей Михайлович, но, удовлетворенный уже одним тем, что обратил внимание, сумел вот не пройти мимо, он сразу же забыл об этом. Побыстрее хотелось доужинать и вернуться к себе в кабинет.

11

Покончив с письмами, он стал перебирать бумаги отца. Какие-то пожелтевшие вырезки из журналов и газет ему попадались — о воспитании детей, о преподавании в школе, о писателях, рецензии на книги, отдельные листы с выписками откуда-то, групповые школьные фотографии за много лет, где посредине, в окружении своего очередного класса, сидел отец, то совсем еще молодой, в гимнастерке с темноватыми следами от погон на плечах — это сразу после войны, в первые годы, то в плохоньком пиджачке — это попозже, конец сороковых и начало пятидесятых, а то в его последнем, новом костюме в полоску. В нем и похоронили... И вот все, что осталось: письма, тетрадки, эти фотографии, на которых ни одно лицо не знакомо, кроме отца... Все чужое, никому уже не нужное, не интересное...

Обида и недоумение поднимались в душе Каретникова. Как же так? Жил человек, прожил целую жизнь, что-то же случалось в ней, переплеталось с другими жизнями — а ничего? бесследно кануло? И не только, значит, своя жизнь ушла, но с ней вместе и десятки, сотни других жизней, когда-то с ним связанных? То есть, конечно, они где-то себе продолжались и без него, но ведь уже теперь урезанные, усеченные, сократившись на ту их часть, которая и могла-то существовать лишь совместно с жизнью его отца... И никто из оставшихся этого даже не почувствовал? Но это же... но это... Ну как же так?! Получается, что жил ли ты, не жил — все равно? Но ведь не должно же так быть!.. Или — должно, раз есть?

Он открыл наугад одну из тетрадок...

«Мы говорим: я потерял жену, мужа, отца, — когда они умерли. Но ведь часто и очень часто бывает, что мы теряем людей, которые не умирают. Мы теряем их, когда расходимся с ними; тогда они хуже чем умерли для нас. Часто, напротив, бывает то, что мы тогда и находим потерянных людей, когда они умирают. Мы после их смерти сближаемся с ними. Дороже всего не терять людей при жизни».

Отчего-то вдруг заторопившись, Андрей Михайлович стал назад листать, к самому началу, к первой странице, а перед ней замешкался и не сразу, не полностью открыл ее, а лишь чуть приоткрыл, и взглянул он на эту страницу коротко, словно исподтишка, тут же как бы готовясь поспешно отвести глаза в сторону, будто и не очень видел, не совсем успел разглядеть, что там написано. Так, с нетерпением и опаской одновременно, подсматривают иногда в детстве, чтобы потом, если не захочется об этом подсмотренном знать, еще можно было себе поверить, что ничего не видел.

С каким-то непонятным ему самому, а скорее даже и вовсе не осознанным облегчением он увидел, что это не личное, не свое, а просто тетрадь с выписками: «Из Л. Н. Толстого», — то есть относилось оно не к кому-то одному, а ко всем. Впрочем, подумал Андрей Михайлович, можно было, наверное, и заранее понять, догадаться по кавычкам, по стилю...

Неторопливо он стал просматривать другие тетради, иногда, довольный собой, угадывал, откуда те или иные выписки, и, зная, как много отец читал, все же не переставал удивляться многообразию его интересов. Оказывается, отец и некоторые из его, Андрея Михайловича, книг прочитывал — не специальных, конечно, не сугубо медицинских, но вот, например, из Авиценны, Гиппократа, до которых у самого все никак руки не доходили...

Для коробок с письмами и трех десятков общих тетрадей можно было выделить одну из тумб письменного стола, но тогда нужно было куда-то девать многочисленные свои папки. Какая же, в конце концов, разница, что там будет на антресолях лежать — эти ли коробки и тетради, свои ли собственные бумаги?..

Андрей Михайлович вышел в коридор, заглянул в прихожую, на кухню — нигде никого, как ему и хотелось. Все же возвращать отцовские вещи на их прежнее место было сподручнее не при всех.

Вернувшись в кабинет, он сложил тетради общей стопкой — как-нибудь, когда будет побольше свободного времени, он их обязательно прочтет, — перевязал аккуратно веревкой и только после этого с досадой обнаружил, что одна из них, в коленкоровой черной обложке, та, что он подал матери отдельно, сняв с высокой банки с вареньем, так и здесь лежала — отдельно, в стороне, и теперь пришлось снова развязывать веревку, чтобы поместить эту тетрадь в общую стопку. Напоследок, перед тем, как положить ее на все другие тетради, он раскрыл ее где-то на середине — просто для того, чтоб уже ничего не осталось без его внимания, — и прочитал:

Что-то никак не припомнить случая, когда бы удалось до конца рассказать кому-нибудь о своем самочувствии — врачам ли, знакомым, близким... Но ведь и мне бывает с ними некогда, со знакомыми и родными. Что же касается врачей... Почему это принято думать, что врачам вообще должно быть страшно интересно разговаривать о болезнях?

Андрей Михайлович усмехнулся: как это, однако, верно кем-то подмечено — и о том, что сочувствие даже самых тебе близких людей не бывает, увы, достаточно полным, всегда свою болезнь приходится превозмогать все-таки в одиночку, да и насчет врачей... Он перевел взгляд пониже и удивленно наткнулся на свое имя. С маху, еще до того, как понять, что речь именно о нем, а не об отвлеченном каком-то Андрее, он пробежал несколько строк, потом, торопясь, метнулся к самой первой странице, где отец обычно помечал, о чем тетрадь, откуда сделаны выписки, но страница была не надписана... А что ж тогда в конце, в самом конце — что?

Там была запись:

Когда мы умираем, всегда почему-то оказывается, что мы к этому так и не успели подготовиться за всю свою жизнь — не хватило года, недели, одного дня. Мы не уверены, что привили своим детям устойчивую порядочность в предстоящей им жизни без нас, мы не закончили свои собственные дела, так и не ответили на чужую нечестность или на важные обиды, не выбрались забыть неважные, все на потом это откладывая... Да что там — даже приличной своей фотографии не предусмотрели для панихиды.

Везде, во всей тетради, — без кавычек...

Он уже понимал, что за тетрадь перед ним, но сейчас поразила его прежде всего эта деталь с фотографией. Словно отец предвидел, как на самом деле случится...

Каретников вернулся к началу и стал читать отцовский дневник.


Десятки страниц с именами, случаями из школьной жизни, рассуждениями о литературных героях как о каких-то живых людях, с наивным заступничеством за многих из них, с попытками понять «их правду», с категоричностью, что в настоящей литературе живой жизни больше, чем в той, которой мы живем, с анализом своих школьных удач, поражений, с маленькими учительскими радостями и бедами, со странной мечтой написать книгу о своих педагогических ошибках за полвека, но сейчас некогда, усмешка в свой адрес, что пока еще ему интереснее все эти ошибки проделывать, потом исправлять их, снова ошибаться и исправлять, а вот уж на пенсии... но об этом и думать не хочется, страшно даже представить себе, как это можно не переступать каждое утро порог класса... может, это и есть счастье, что если вдруг узнаешь, сколько тебе осталось, то не начинаешь судорожно метаться, пытаясь хоть напоследок как-то исправить, переиначить свою жизнь, а хочешь жить так же, как жил до этого?..

Заболело вдруг отчего-то сердце. Андрей Михайлович, прервав чтение, пошел на кухню поискать в аптечке валидол, рад был, что никому не надо ничего объяснять — все давно уже спали, — сунул таблетку под язык, подумав, что это, наверно, всего лишь второй или третий раз в жизни, и какая, оказывается, гадость этот ментоловый холодящий вкус, он уж и забыл его.

Боль, хотя и несильная, все же не проходила, и он, вернувшись в кабинет, решил прилечь на диван.

Он подумал о том, что за эти считанные часы узнал об отце больше, чем за сорок с лишним лет, которые они прожили бок о бок в одной квартире, разговаривая друг с другом каждый день.

Разговаривая!.. Ведь нелепость же какая: за целую жизнь они-то как раз и не выбрались поговорить толком!

Все, решительно все, если б он захотел, еще можно было как-то поправить, изменить, что-то начать даже заново, и только одно-единственное, что ему было нужно теперь — поговорить бы с отцом, не прерывая его и никуда не торопясь, — именно это одно было абсолютно недостижимым, и ничем уже нельзя было это исправить.

Да, отец был рядом всю жизнь, всегда, но лишь как отец вообще; мой — как и чьи-то, как все другие отцы, и как-то никогда не думалось, что можно не успеть поговорить, что не вечно же он будет рядом с тобой.

Нелепость была и в том, что понадобилась какая-то тетрадка — в сущности, неживое, графическое изображение слов, лишь бледная копия с живой жизни, — чтобы ощутить отца более живым, чем когда он был жив, по-иному почувствовать утрату, настоящую ее меру, и обрести наконец понимание, как-то незаметно и давно утерянное, что это же не только он как просто ко мне относящийся, но он — сам, с его собственным миром, с его мыслями, которые оказались и мне, сыну, неожиданно интересными...

Уже не только сердце, но все внутри ныло, вздрагивало в нем, и такое отчаяние, такая горькая обида на несправедливость этой жизни поднималась в душе Андрея Михайловича, что в пору было, кажется, бросить любой вызов судьбе, устоявшемуся своему благополучию, всему, что он достиг, еще может достигнуть, не боясь за это никакого возмездия, да и не думая о нем в эти минуты. Он мог бы сейчас понять какого-нибудь верующего фанатика, вдруг замахнувшегося на самого господа бога.

Впрочем, на что же и на кого ему было замахиваться, когда так все неконкретно? Казнить себя теперь за то, что всю свою сознательную жизнь, любя отца, тем не менее всегда относился к нему как-то снисходительно, даже жалел за его не слишком удавшуюся жизнь и только тем и сочувствовал — вот этой самоуверенной жалостью?

А мать?... Пусть она при них, детях, не то чтобы никогда и слова плохого не сказала об отце, а нередко даже ставила его им в пример — его знания, честное отношение к делу, его порядочность, трудолюбие, отзывчивость, деликатность, — но всегда, всегда за всем этим присутствовало не высказанное вслух сожаление: дескать, с такими качествами, как у отца, можно бы и гораздо большего достигнуть — можно бы, а... И тут же, теперь уже не просто как пример положительных человеческих качеств, но как достижения истинные, как успех в жизни несомненный, приводились совсем иные образцы, и сам их выбор был нагляднее всяких слов. То есть отец, учила она их (опять не рассуждениями, не вслух, а своим личным отношением, взглядом, мимикой, жестом, терпеливым молчанием в ответ на какие-то высказывания отца), отец, безусловно, достоин всяческого уважения — в конце концов, вообще как отец! — но стремиться-то им, детям, нужно совсем к иным образцам для подражания, если они серьезно хотят чего-то добиться, достичь.

Вот как она, например: начинала простым участковым врачом, потом в поликлинике стала вскоре отделением заведовать, потом возглавила эту поликлинику, вывела ее на первое место, затем — главврач крупнейшей больницы, кандидатскую защитила по вопросам организации здравоохранения, выбрали депутатом райсовета, возглавила здравотдел своего района, стала депутатом горсовета... А как же иначе расти?!

Или вот однокашники их отца по университету: и в подметки, казалось бы, ему не годились, а двое уже давно доктора наук, крупнейшие литературоведы, да и остальные тоже — кто в институтах преподает, кандидаты наук, кто отделами наробраза заведует. В крайнем случае, стали директорами школ... И снова все это говорилось матерью достаточно осмотрительно, чтобы не подрывать отцовского авторитета: ни слова о том, как не успел в жизни отец, — просто как успели в ней другие...

Но если отцу вовсе и не нужно было всех этих успехов?! Никого ему не хотелось возглавлять, никого контролировать. Он был счастлив, что может возиться со своими учениками, проверять сочинения, радоваться проблеску какой-то их самостоятельной мысли, читать то, что ему интересно, поступать так, как хочется поступить...

Но, выходит, он всю жизнь совсем не за то жалел отца, а что надо было его жалеть?

А... а за что надо было?

Он пробовал доказательно перечислить за что, но каждое из понятий, которое для кого-то, да и для самого Андрея Михайловича, было безусловно важным, как-то сразу же, стоило лишь применить его к отцу, утрачивало свою несомненность, ибо ничто из того, что приносило и кому-то, и Андрею Михайловичу удовольствие, радость, чувство собственного достоинства, понимание своей осуществленности и успеха в жизни — ничто из этого не принесло бы его отцу такого же удовлетворения, как та жизнь, которой он ежедневно жил. Тут была какая-то абсолютно другая шкала ценностей, другая мера отсчета... Ну вот как, скажем, и я, и все вокруг с увлечением, гордясь собой, перепрыгиваем планку, установленную на определенной и достаточно почетной высоте, а где-то в сторонке, хоть и рядом, прыгает себе, не оглядываясь на вас, человек, для которого ваша высота — это вообще не предмет для попыток: его планка просто на порядок выше. И тут уж не важно, что не всегда удается ее перепрыгнуть. Класс-то совершенно иной!..

За что же его жалеть? Тут не то что жалеть, а...

Боль в сердце совсем отпустила, но вставать с дивана не хотелось, он протянул руку за отцовской тетрадью и стал дальше читать.

Все, чего он достиг...

Не понимая, о ком это, Андрей Михайлович вернулся к уже прочитанному, но никакой связи с предыдущим он не нашел. Видимо, отдельная какая-то запись.

Все, чего он достиг, все им заслужено, и все как будто благополучно... Отчего же в душе такое постоянно ощущение, такая за него обида, что с его жизнью какая-то несправедливость происходит?..

Да, за всех он душой болел, на всех его хватало... Андрей Михайлович перевернул страницу.

Мечта о возможности жить жизнью другого человека или других людей была в классической литературе столь очевидным, непременным условием любви и счастья, что воспринималась не только с доверием, но и как само собой разумеющееся, почти как банальность. В конце двадцатого века мы нередко смотрим на это как на некую сентиментальность, в лучшем случае — постигаем как откровение. Нынче вроде бы и времени нет, чтобы себя еще и на кого-то тратить. Но, не потратившись, как же сполна ощутить то, что может тебе другой дать? А вернее — что мог бы дать, да тоже не дал, потому что и ему ведь тоже некогда. Какое-то взаимное невольное обкрадывание...

Андрей Михайлович попытался как-нибудь на себе примерить это рассуждение, и так почему-то вышло, что сразу о женщинах: вот когда, допустим, ты к ней меньше проявляешь чувства, чем она к тебе, то... то и она, значит, дает тебе меньше, чем могла бы, то есть ты сам же себя и обкрадываешь, а не только ее... Так, что ли? Может, так, пожал он плечами.

Читая дальше, Андрей Михайлович улыбнулся наивному, прямо-таки юношескому максимализму отца, натолкнувшись на утверждение, что для того, чтобы понять проблемы всего общества в целом, достаточно, мол, внимательно изучить проблемы общеобразовательной школы.

Но и об этом все равно было интересно читать, как трогала и не менее наивная его вера во всесилие литературы, хотя тут же, страницей спустя, видна была и растерянность, что ученики его совсем не так, как он ожидал, восприняли какое-то стихотворение. Он потом снова возвращается к этому случаю: как же так? Стихотворение ведь о том, как хладнокровно избивают девушку, а ребята смотрят на меня спокойно, вежливо, и на лицах — скука! Ну, дескать, да, бывает; нехорошо, конечно... Выходит, понимания у них не отнимешь. Что ж — чувства нет?! И смешная радость по поводу своего открытия — пусть и с опозданием, но зато через них, его учеников, благодаря им: стихотворение-то, если как следует присмотреться, вслушаться в него, — слишком все оно в заботе о самом себе, увлеченное собственным ритмом, поигрывающее своей профессиональной умелостью, но какое-то головное, холодноватое, без острой боли.

Андрей Михайлович словно бы почувствовал сейчас это отцовское облегчение за своих учеников: не они бесчувственны, а само это стихотворение.

Дальше снова шли общие рассуждения, и Андрей Михайлович, читая дневник, не думал о том, насколько он согласен или не согласен с ними, — просто было приятно и грустно одновременно, что он словно бы слышит глуховатый негромкий голос отца.

Интеллигентный человек — это не только способность сострадать. Это еще и совиновность. Это — когда видишь калеку и вдруг испытываешь свою как бы личную вину за него, за таких, как он.

Цена каждого дня, каждого поступка — всего, что кажется текущим... Из ста мышей не создать, конечно, и одного слона. Но из ста мелких повседневных поступков, может быть, как раз и складывается наша одна жизнь?

Иной раз по судьбе отдельного какого-нибудь слова можно целое явление в жизни проследить... Любопытно, что в самых классических наших словарях — у Даля и Ушакова — нет, например, слова «конформизм». «Конфорка» — та есть...

Андрюшины проблемы — где взять санитарок, сестер — это гораздо шире, чем соображение демографических сдвигов, престижности, материальной заинтересованности и т. п. Это в значительной степени проблема нравственная. Как вообще так воспитывать ребят, чтоб они готовы были не только к поступкам перед всем человечеством, не только ради всего человечества, но и к поступку перед самим собой, к поступку ради одного конкретного страждущего человека?

Предложил как-то своим ребятам такое условие: науке необходимо проверить, как воздействует реальный космический полет на нетренированный организм. Дело, конечно, рискованное... Кто бы из вас согласился лететь?.. И подсчитывать не надо — все руки тянут. Ну, хорошо... А вот рядом, в больнице, за полквартала от нашей школы, лежат тяжелые, обреченные больные. Нет-нет, кожу не пересаживаем, кровь не переливаем, доноры не нужны, опустите руки. А вот скрасить бы последние их недели, поухаживать — выносить от них, простыни менять... Кто готов идти?.. Молчание. Явное затруднение на лицах. Разочарование. Нерешительные две-три руки, да и те, застеснявшись, опустили... Почему? А потому, что подвигом вроде бы не назовешь — другой сорт... Как-то стесняемся мы на милосердии воспитывать...

Андрюша спросил вчера, почему мне Сушенцов не по душе. Неужели только из-за того давнего случая с его аспирантурой?

— С чего ты взял? — не очень искренно удивился я. — Но могу сказать, что мне по душе...

— Да?

— Ваше расхождение с ним. Мне кажется, что, когда ты говоришь, что на больных времени не хватает, ты все-таки с сожалением об этом говоришь, а твой Сушенцов, насколько я понял из нескольких разговоров с ним, — по-моему, даже с удовольствием и гордостью. Нравится ему своя занятость. Уважение к себе от этого побольше... А чем, кстати, Иван Фомич тебе не очень по душе?

— Ну что ты, папа! Он вполне. Милый, старательный, честный... Ему бы, правда, Володину хватку и талант ученого...

— Мне кажется, у него более редкий талант: он добрый. Его должны больные любить. Когда он спрашивает: «Как ваше здоровье?» — хочется отвечать, потому что видишь, что его это действительно интересует. Он — добрый.

— Иной раз — так даже чересчур, — усмехнулся Андрей. — А что, по-твоему, доброта всегда уместна?

— Думаю, всегда.

— А не приходило в голову, что из-за нее, бывает, и в дураках остаются?

Надо бы, наверно, было сказать Андрюше по поводу доброты, что, может, это как раз тот единственный случай, когда не должно быть стыдно даже и в дураках иногда оставаться. И потом, что за нежности при нашей бедности?! Что за опасения такие?! Вроде бы рано еще нам беспокоиться, что мы перебарщиваем со своей добротой. Надо бы, наверно, все это сказать — да не сказал... А ведь бывает, бывает же, что мы с ним очень близки друг другу!..

Андрей Михайлович оторвался от дневника и подумал с недоумением: «Разумеется, близки. Но почему такое восклицание? Почему это как открытие какое-то? Будто он сам себе доказывает то, в чем сомневается...»

Следующая страница была о том, как однажды отец зашел к нему в клинику. Андрей Михайлович припомнил, что это действительно лишь однажды было. Сам никогда не звал его, хотя видел, понимал ведь, что отцу хочется посмотреть на него именно там — среди врачей, больных...

Иду по коридору — и смотреть никому из больных не могу в глаза. Как Андрею-то хватает сил все это наблюдать — результаты своих операций, то, что потом остается... И понимаю умом, что это ведь те, которые без него обречены были, кто уже и не жил бы сейчас, и что пройдет сколько-то времени — Андрей мне как-то рассказывал, — он поправит их лица, сделает пластику, а все равно тяжело на душе, побыстрее хочется мимо них проскользнуть. И подумал тогда: как мы, здоровые люди, даже и не подозреваем, насколько же мы все благополучны!

Постучался к нему, вошел в кабинет, а он... спокойно чай пьет. И понимаю, что ни в чем тут никакой вины, но как хотелось в тот момент на лице его застать не умиротворенность, не улыбку, а скорбь, и чтоб он не чай пил, а какой-нибудь рентгеновский снимок рассматривал, еще бы что-то такое благородное... Впервые обратил там, в кабинете, внимание на его руки: не просто, как всегда до этого знал, ухоженные и красивые, а какие-то чуткие, умные руки. Люблю его таким... Да что это я? Все равно люблю, всяким.

Так, как сейчас, Андрей Михайлович лишь когда-то давно в детстве плакал: и горестно, и сладко — взахлеб, не стыдясь, самозабвенно. И тепло было щекам от этих слез, а когда выплакался, облегчение и спокойную опустошенность почувствовал.

Он взглянул на портрет отца в рамке из красного дерева. Так ничего и не смогли поделать с желтизной... Фотография появилась на столе всего два дня назад, но Андрей Михайлович заботливо обтер ладонью невидимую пыль со стекла. Он вдруг подумал, как это несправедливо, как глупо и грустно, что для того, чтобы на его письменном столе появился этот портрет, отец должен был сначала умереть.

А как бы ему, наверно, было приятно увидеть свою фотографию на столе у сына! И как это просто было, как просто!...

Даже и на фотографии глаза были очень лучистыми, очень добрыми. Все их знакомые это сразу же замечали в нем... Из-за своей деликатности, неизменного такта отец всю жизнь казался слишком, чересчур мягким человеком, почти чуть ли не благостным, а между тем бывал он, когда надо, и достаточно твердым, неуступчивым, даже упрямым... Все это понималось теперь Андреем Михайловичем необычайно отчетливо и тонко, но и для этого — для такого понимания — отец должен был сначала умереть.

Жизнь, что ли, такая? Мы ли такие в ней?..

Он снова увидел свое имя в дневнике и прочитал об их самой последней прогулке вдвоем. Как сейчас вспомнилось: дождь, они идут с зонтиками... Хорошо тогда было!.. Да-да, и этот вопрос вспомнил:

Андрюша, а тебе никогда не хотелось написать такую какую-нибудь книгу... ну, например... «Медицина как искусство сострадания»?

Что ж, бывало иной раз, что и странные мысли приходили отцу в голову. Ну и что?.. Он даже улыбнулся словам, которые дальше прочел о себе:

Эх, научиться бы ему хоть иногда делать «бесполезные» вещи!..

Конечно, была, была в отце некоторая наджизненность, и поэтому Андрей Михайлович спокойно, вполне по отношению к отцу терпимо воспринял и следующую запись, которая сестры касалась:

Хорошо, долго говорили с Ириной, когда провожал ее, как обычно, до метро. При всем внешнем как будто неблагополучии, при всей горечи ее любви — почти спокоен за нее: все-таки она счастлива.

Может, даже хорошо, что отец так заблуждался? Насколько ему действительно было спокойнее от этого на душе... Надо, разумеется, Ирине показать эту тетрадь.

Чем ближе к концу, тем чаще стали попадаться места, где недоставало целых страниц. Они были так аккуратно срезаны у корешка — видимо, бритвой, — что Андрей Михайлович не сразу и заметил это, а там — кто знает? — могло быть что-то особенно интересное, что-нибудь и о самом отце... Но если он не хотел, чтоб знали о какой-то части его жизни — может, никто и не должен о ней знать? Наверное, так...

А о себе Андрей Михайлович встречал все чаще. Даже получалось, что последние страницы в основном только о нем и были, и это бесконечно трогало его.

Посмотрел сегодня на Андрюшу: лицо озабоченное, серое, усталое. Сердце защемило... Все у него гонка какая-то, будто он на соревнованиях и поминутно оглядывается через плечо, достаточно ли далеко оторвался вперед, не нагонят ли соперники. Успеть, успеть...

Защита диссертаций... Даже термин такой бытует: «диссертабельная тема». У Андрея все непременно будут «остепененными», а вот у Юрия Тынянова, наверно, и половина не защитилась бы...

Иногда кажется, что Андрюша разбирается в людях, не чувствуя их, а как бы логически высчитывая. Однако дело-то в том, что и самая «железная» логика все же всегда стереотипна. За ней теряется ощущение конкретного человека.

Странный сон сегодня: будто Андрея обокрали. И как-то не так, что кто-то обокрал... Просто обкраден — и все.

В самом деле, странный сон, подумал Андрей Михайлович. А дальше и совсем уже непонятно было:

У Андрея есть все данные для любого хорошего поступка, есть мужество для самостоятельного мышления... Отчего же такое ощущение, что все это остается втуне? И способен совершить, а свершения нет.

Или вот это:

Вдруг подумалось, что Андрюша — одинокий человек. То есть находится он все время среди людей, общается интенсивно, связан с ними общими делами, интересами... но не связан чувствами. И чем помочь — ума не приложу. Насколько легче воспитывать чужих детей...

Значит... значит, и одна из первых попавшихся ему на глаза фраз, воспринятая им поначалу как неизвестно к кому относящаяся, была тоже о нем?

Где это?.. Андрей Михайлович стал назад перелистывать и вскоре нашел:

Все, чего он достиг, все им заслужено, и все как будто благополучно...

«Как будто»!.. Не «благополучно», а «как будто»!.. И дальше:

Отчего же... такая за него обида... с его жизнью какая-то несправедливость...

Но тогда, выходит, и многие другие записи отца, прочитанные им, Андреем Михайловичем, как рассуждения общие — во многом тоже к нему относились? Даже и эта, нейтральная:

...так хочется, чтоб наши дети были не только умнее, но и лучше нас, и чтобы они добились того-то и того-то не «в жизни», а в себе бы самом... —

тоже относилась к нему?

Еще совсем недавно, начиная читать о себе, Андрей Михайлович все ожидал увидеть, как отец гордится им. Ну, хорошо, пусть и не какая-то там особенная гордость, ладно, но хотя бы понимание, что если что и свершилось в их семье, то ведь свершилось оно прежде всего именно в нем, их сыне... Нет, все, кроме этого понимания. Все, что угодно — и беспокойство за него, и сочувствие, и... да-да, и жалость! Ирину вот отец не жалел, был даже спокоен за нее, а его — жалел. Как же так вообще можно заблуждаться?!

Растерянный, задетый, обиженный, дочитывал Андрей Михайлович последние страницы, где снова, выходит, было о нем:

Жизнь души мы обычно все на завтра откладываем. Это-то, мол, еще успеется. А что из иного не успеется?

Как это все Ирине дать читать — он и не представлял себе.

Он вдруг вспомнил, что завтра у них комиссия ожидается. Посмотрел на часы: нет, уже сегодня. Нельзя опаздывать... Будильник поставить... Комиссия, а забыл операции отменить. И никто не напомнил. Как все не вовремя...

12

Комиссии, проверяющие работу того или иного учреждения, даже если комиссии эти плановые, к которым загодя все готовились, тем не менее отчего-то все равно случаются чуть как бы неожиданно и, во всяком случае, всегда некстати.

Все на кафедре заранее знали, что комиссия прибудет именно сегодня, но ввиду множества неотложных дел, связанных с этим, никому как-то не пришло в голову, что это же с операционным днем совпадает, и потому, забыв перенести столь сложный день на завтра, с операцией задерживались.

Больной, укрытый до подбородка простыней, уже минут двадцать дремал на каталке, сморенный дозой наркотиков и снотворных. Не зная теперь, когда же его подавать в операционную, сестра вынуждена была находиться рядом и оттого нервничала: нужно было и к старшей сестре сходить за лекарствами, и лист назначений сверить с историями болезней, и пройти по палатам перед комиссией, чтобы везде порядок был, а еще перевязки тяжелых больных, и проверить, убрала ли нянечка в туалете...

В это же время Иван Фомич, прихватив с собой Сушенцова, как единственную, кроме себя, мужскую силу, бегал по коридорам, заглядывал во все углы, где в самый последний момент что-нибудь могло обнаружиться — недозволенное, случайно забытое, а то и просто мусор, — новым взглядом смотрел, как стоят диваны и кресла в холле перед телевизором, и везде, как бывает в подобных случаях, видел что-то такое, на что раньше не обращал внимания. Оказалось, например, что никак не пройти к журнальному столику с подшивками газет, и потому его переставили в другой угол, для чего пришлось сдвинуть тяжелую кадку с пальмой. Потом Иван Фомич решил, что для единообразия хорошо бы заменить два стула с железными ножками на два с деревянными, чтоб они не выделялись среди других стульев.

— Тогда уж и этот надо убрать отсюда, — пряча усмешку, замечал Сушенцов. — Цвет обивки совсем же другой.

— Да-да, обязательно! — с признательностью соглашался Иван Фомич, и Сушенцов неторопливо приносил из учебного класса другой стул, уже под цвет остальным здесь стоящим.

Ему хватало юмора, чтобы и в такой ситуации, когда с минуты на минуту должна нагрянуть комиссия, сохранить понимание всей нелепости того, чем они занимались в операционный день. И достаточно было удерживать в себе иронию к суете Ивана Фомича, как все это никчемное дело, которым и ты занимался наравне с ним, уже не имело к тебе никакого отношения, словно бы ты сам и не участвовал в нем.

— Ну вот! — расстраивался Иван Фомич в следующую минуту, вытирая платком вспотевший лоб. — Я ведь еще неделю назад... того... чтобы заделать стенку... Рита!..

Старшая медсестра, женщина почти квадратная, громкоголосая — она в институтской самодеятельности пела в хоре, — с маленькими глазками на полном курносом лице, с обидой и возмущением отвечала:

— Да?! А что я могу, Иван Фомич?! Только все и знают: Рита — то! Рита — это! Разорваться мне, что ли?!

— Что ты кричишь? — морщился Иван Фомич, уже наполовину сдаваясь. В душе-то он понимал, что вообще сейчас никто особенно не виноват, все честно готовились, а виновата сама комиссия: операционный день, работы и так по горло...

— А где, интересно, я возьму вам штукатура?! — наступала на него Маргарита Степановна.

— Нашла бы кого из здоровых больных... — почти уже смиренно замечал Иван Фомич.

— Из больных!.. А алебастру? Где мне алебастру взять? Не родить же мне ее, в самом деле?!

— Минуточку, — невозмутимо говорил Сушенцов. — Можно же этот диван вот сюда передвинуть, и спинка закроет как раз битую стенку.

— Правильно! — радовался Иван Фомич. — Давайте... того... сейчас и переставим. Вот, вот так... Еще-так-сюда-так-хорош... — кряхтел он, помогая передвинуть диван на нужное место.

— Так даже и симметричнее, — с усмешкой говорил Сушенцов.

А Каретников между тем, чертыхаясь в душе и незаметно поглядывая на часы, радушно принимал комиссию в своем кабинете, все время чутко балансируя на той единственно верной грани, когда одновременно надо быть предупредительным, но не заискивая, любезным, уступчивым, но и самостоятельным, признавать, не мелочась, некоторые упущения, но и что-то отстаивать с достаточной твердостью.

Перед обходом клиники комиссия знакомилась с выполнением обязательств и кафедральных планов, с посещаемостью занятий медицинскими сестрами и освоением ими новых процедур — то есть ведется ли учет того, что ими должно быть освоено, с планами научной работы и графиками дежурств — не перерабатывают ли сотрудники свои часы, с участием в художественной самодеятельности и спортивных мероприятиях, с антиалкогольной пропагандой среди больных и борьбой с курением — где это отражено, в каких документах, — со всем тем, за что как заведующий кафедрой отвечал в конце концов Андрей Михайлович и что так красочно было оформлено под руководством Сушенцова одним его художником-больным и отдано затем другому их бывшему пациенту, который любовно, на высоком профессиональном уровне заключил все эти бумаги в отличные переплеты под кожу с золотым тиснением на обложках.

«Рыдать будут от умиления!» — прозорливо заверял Сушенцов. И в самом деле, безошибочным чутьем Андрей Михайлович уловил, как члены комиссии расслабились перед такой красотой, переглянулись многозначительно, и, передавая друг другу эти великолепные папки, уже не так скрупулезно вникали в написанное, а если кто-нибудь из них и замечал кое-какие недостатки, то говорил о них как бы чуть извиняясь перед Каретниковым за свою излишнюю придирчивость, да и некоторые уточняющие вопросы тоже теперь ставились в таком доброжелательном тоне, словно, затруднись вдруг Андрей Михайлович, они, члены комиссии, немедленно готовы сами же и подсказать ему верный ответ.

Но Каретников ни в чем не затруднялся, дела кафедры знал во всех подробностях, где надо — лукавил, умело лавировал, предугадывал назревавшие новые вопросы и вовремя отвлекал от них, если они были ему невыгодны. При всем этом не мешало воздействовать еще и личным обаянием, что, по опыту Андрея Михайловича, никогда не бывало лишним, тем более двое из пяти членов комиссии были женщины.

Одна из них, средних лет худощавая блондинка, обратила на себя его внимание сразу же, как только они все вошли в кабинет и она, здороваясь с ним, чуть улыбнулась тонкими, без помады, губами. Было ощущение, что он уже где-то видел ее. Именно эта мягкая, вроде бы немного стеснительная улыбка, как он понял, кого-то ему напоминала. Он чаще, чем на других, стал посматривать на нее, хотя председателем комиссии и наиболее активным среди них был крепкий, наголо бритый мужчина в золотых очках. От Каретникова не укрылось почти полное безучастие блондинки к столь красиво оформленной документации. Она и на эти папки лишь слегка улыбнулась, так и не задав до сих пор ни одного вопроса, и все это вызывало у Каретникова некоторое беспокойство уже вдвойне: конечно, и по делу прежде всего (понимает, что украшения эти — муть зеленая?), но еще и потому, что не мог он никак вспомнить, кого же она все-таки напоминала ему.

Наголо бритый мужчина в золотых очках, заглядывая в свой блокнот, спросил под конец:

— А почему у вас так мало людей поет в хоре?

Видимо, серьезно человек готовился к этой комплексной проверке, заранее справлялся насчет самодеятельности. Если он располагал данными и об участии их клиники в спортивных соревнованиях, дело совсем плохо.

Каретников широко улыбнулся, вкладывая в эту улыбку все обаяние, на которое был способен, и виновато развел руками — то был жест добродушного человека, приглашающего посочувствовать ему: дескать, знаю, знаю, дорогие товарищи, казните, но, сами понимаете...

— Где же их взять, хористов, если почти вся кафедра безголосая? — вздохнул Каретников.

— Да... — протянул укоризненно бритый в очках, постукивая карандашом по блокноту. — Не густо, не густо. Всего два человека...

— Но зато как поют! — сказала вдруг худощавая блондинка.

Все рассмеялись, Каретников с признательностью посмотрел на нее — умница! — и снова шевельнулось в нем ощущение, что очень она все-таки на кого-то похожа.

После этого они снова вернулись к разговорам по делу: о лечебной работе, о трудностях с лекарствами, об использовании новой аппаратуры — не простаивает? да помилуйте, где же ей простаивать, если не хватает! — вопросы о преподавательской нагрузке, о выполнении кафедрой научных работ, — и Андрей Михайлович, увлеченный всем этим, не думал теперь о том, кого и как расположить к себе, а отвечал деловито, коротко, исчерпывающе, а когда встречался взглядом с той худощавой блондинкой, то говорил и вовсе откровенно — и удивляясь себе и одновременно испытывая какое-то полузабытое удовлетворение оттого, что не хочется ему сейчас никакой дипломатии, никакой наперед рассчитанной игры, не хочется изворачиваться, лукавить, хитрить.

Уже не скрывая своей озабоченности, он откровенно взглянул на часы, не думая о том, что может этим обидеть высокую комиссию, и поднялся из-за стола.

— Товарищи, если не возражаете, я проведу вас к своему заместителю. Иван Фомич и клинику нашу покажет. У меня, простите, большая плановая операция, больной уже полчаса ждет.

Все понимающе закивали, почувствовав в этот миг некоторую вину перед Андреем Михайловичем, охотно и торопливо согласились, что больной, разумеется, не должен ждать, что же раньше он, Каретников, не сказал им об этом, и даже «извините, мы тут задержали вас...», и, конечно, «ну что вы! что вы!..» со стороны Каретникова, и обоюдные добрые улыбки, и твердое убеждение Андрея Михайловича, что теперь, как уж дальше ни пойдет, что там они ни обнаружат при обходе клиники, все будет хорошо и благополучно.

Не хотелось только умницу эту отпускать, блондинку, которая выручила его своей шуткой, и, обращаясь ко всем, но приглашающе взглянув в тот момент лишь на нее, Каретников спросил, как радушный хозяин:

— Может, кто-нибудь хочет на операции поприсутствовать?

Вообще-то посторонним, пусть даже и врачам, но не имеющим отношения к его специальности, Андрей Михайлович обычно предпочитал другое демонстрировать — пластику лица, например. А еще лучше — просто показать больного спустя какое-то время после такой операции. То, что получилось, они сравнивают с прежними фотографиями, где лицо было совсем обезображенным, — и ты уже чувствуешь на себе восторженные взгляды. На том Андрей Михайлович часто и подлавливал несведущих начальников, тем и располагал их к своей науке, под это впечатление от увиденного он, случалось, и новые субсидии у них выбивал. А на самом-то деле это мелочь была, пластика, по сравнению с такой операцией, как сегодня. Сегодняшнее, конечно, тоже впечатляло, но уж никак не могло восхитить.

— А что у вас сейчас? — откликнулась блондинка на его приглашение.

— Опухоль корня языка, — сказал ей Каретников.

— Рак? — осведомился бритый мужчина в золотых очках. Он так бодро, с таким радостным мироощущением уточнил это, словно вообще имело значение только то, что он сразу и так точно угадал диагноз.

Испытывая некоторую неловкость от чужого оптимизма, Андрей Михайлович покосился на блондинку и с удовлетворением отметил, что на лице ее не было этого чисто врачебного, отстраненного интереса к отгадыванию правильного диагноза.

— Предварительная биопсия как раз ничего не показала, — ответил Каретников. — Но клинически... Думаю, убирать придется все.

Бритый понимающе кивнул, но отклонил приглашение.

— Это же часа три займет, не меньше. А у нас еще столько дел... Пошли, товарищи. Быстренько пройдем по помещениям. Нам до обеда еще нужно на микробиологию успеть.

— А как, интересно, у них с посещением хора? — не удержался Каретников, сохраняя на лице абсолютную серьезность.

— У них? — деловито переспросил бритый и полистал свой блокнот. — У них, знаете, лучше, гораздо лучше, — с сочувствием посмотрел он на Каретникова и, как бы желая все-таки успокоить, сказал: — Ну, ничего, ничего. Мы ведь будем подводить итоги с учетом, так сказать, всей совокупности.

Последней из кабинета выходила блондинка. На секунду задержавшись в дверях, она с улыбкой негромко сказала:

— Ох и ехидный... с учетом всей совокупности...

— За моих хористов спасибо. — И вдруг он понял: Веру она ему все время напоминала!

А навстречу им уже спешил Иван Фомич, растерянно вопрошая Каретникова взглядом, кто же тут самый главный и кому, следовательно, надо представиться.

Тот, впрочем, и сам себя обнаружил, первым протянул покровительственно руку: «Здравствуйте, здравствуйте...» — Иван Фомич пробормотал смущенно «здрась-сьте», а когда, по примеру начальства, с ним стали здороваться за руку женщины, он еще больше сконфузился и, проглатывая концы слов, говорил: «Здрась... оч... прия... Здрась... оч... оч...»

Оставляя теперь комиссию на попечение своего заместителя, Каретников прощался со всеми в том же порядке, в каком только что здоровался с ними Иван Фомич: сначала с бритым в золотых очках, потом с остальными, — и, пока прощался, все подыскивал теплые, особенные слова, чтобы сказать их худощавой блондинке без каких бы то ни было мыслей о продолжении знакомства, но с грустным ощущением какой-то совершающейся утраты: ну в самом деле — что за бесследность такая?!

Он не нашелся, что сказать ей, и, обращаясь вроде бы ко всей комиссии, проговорил с дружелюбной улыбкой:

— Дай бог, встретимся еще?

— Несомненно, — обнадежил бритый в золотых очках, а блондинка лишь молча улыбнулась, как когда-то Вера ему улыбалась, мягко и чуть стеснительно.

Каретников заспешил в операционную, снимая по дороге часы с запястья. И мысли его, спокойные, сосредоточенные, уже отрешенные от всего недавнего, были о том, не забыла ли операционная сестра простерилизовать сосудистую сетку — ведь если окажется, что опухоль спаяна со стенкой общей сонной артерии... догадался ли Сушенцов помыться, не дожидаясь его, и предупредил ли он лабораторию, что во время операции им понадобится срочная биопсия.


Был ли сейчас в операционной какой-то иной Каретников, отличный от того, каким он бывал во все остальные часы и дни, — трудно сказать. Себя-то он сам вряд ли ощущал каким-то иным. Но как же хочется подметить в нем именно в эти минуты что-то особенное, приподнимающее его над повседневным, делающее его более мудрым, а его чувства — более возвышенными. Как все-таки хочется, чтобы человек, будучи до этого таким, как все, — когда умнее, а когда в чем-то и глупее, когда отзывчивым, а когда и менее чутким, то дерзкий, то вдруг почти робкий, мужественно преодолевающий и неожиданно беспомощный, — как невольно хочется, чтобы этот человек в свои особые, значительные, высокие часы и минуты представал бы более достойным и совершенным, чем он есть на самом деле. Как соблазнительно, чтоб даже и слабости его, если уж никак нельзя без них, были тоже как бы достойны того важного, а в чем-то, может, и святого дела, которым он занят.

Но что же делать, если Андрей Михайлович, коротким умелым движением вдевая руки в подставленные операционной сестрой перчатки, протирая их тампонами со спиртом и оглядывая инструмент, разложенный в изголовье мерно похрапывающего больного, ни о чем возвышающем его, Каретникова, не думал и ничего особенного не чувствовал, кроме нетерпения побыстрее начать операцию и убедиться в своей правоте. В чем-то, может быть, он был в эти минуты ближе к врачебному любопытству, чем к состраданию.

Во всяком случае, о том, что лежащий перед ним человек был еще совсем молод, что у него двое ребят-дошкольников и что после операции, если подтвердятся худшие опасения, больному предстоит очень трудная жизнь, совершенно новое ее качество, и при этом никто не сможет предсказать, как долго даже и такая жизнь будет длиться, — об этом Каретников теперь не думал. Это все было раньше, когда обнаружил опухоль при первом же осмотре, ругнув про себя матом какого-то неизвестного ему коллегу из поликлиники, который, не сумев заметить опухоль, так и останется невиновным, потому что никто не будет доискиваться и разбираться в его вине, связанной с плохой ли профессиональной подготовкой, с очередью ли больных в коридоре, а может быть, просто с ленью, безразличием или еще с чем-нибудь, уже совсем неуловимым. Сострадание Андрей Михайлович чувствовал раньше, когда пришлось сказать, что нужна срочная операция, когда вынужден был предупредить, какая это предстоит операция, если обстоятельства сложатся неблагоприятно, и когда, говоря все это, надо было оставаться совершенно спокойным и убедительно деловым. Сострадание вернется к Андрею Михайловичу и потом на какое-то время, но уже смешанное с удовлетворением, что сделал как будто все, что был в силах сделать. Однако будет это уже после, когда он размоется, скинет перчатки и обрызганный кровью халат, утрет лицо марлевой маской, уйдет к себе в кабинет, опустошенно и тяжело опустится на стул, и если при этом никто сразу же не заглянет к нему, не отвлечет каким-нибудь вопросом или разговором о чем-то другом, не касающемся только что законченной операции. А если и об операции возникнет речь, то что же может быть за разговор по этому поводу, как не о частностях — технических деталях, послеоперационном уходе и ближайших назначениях лекарств.

Теперь же, за несколько минут до начала операции, мысли его были случайные, самые простые, обрывочные и к тому же совсем не последовательные, связанные и с тем внешним, что происходило вокруг него, и с чем-то в себе самом, но таким же, по сути, случайным, что так или иначе откликалось в нем на все это внешнее, что его окружало.

Он услышал за дверями операционной осторожное пошаркивание множества ног, приглушенный говор — и отметил, что это студенты пришли.

— Твоя группа? — спросил он Сушенцова, и тот, давно уже готовый к операции, кивнул.

Андрей Михайлович отошел к окну, оберегая свою стерильность от анестезиолога Якова Давыдовича, который заканчивал последние приготовления, и подумал, глядя сверху, с третьего этажа, на полуоголенные деревья, на желтый ковер, скрывший траву, что вот уже и осень скоро закончится. Сколько же прошло со смерти отца?

Ощущение было странно противоречивым: когда подумал о его смерти, показалось, что это уже очень давно случилось, а когда вспомнил живое лицо, то почудилось, что совсем еще недавно отец был жив... К Ирине, что ли, съездить сегодня?..

— Ушли, — доложил о комиссии Иван Фомич, заглянув в операционную.

— Ну и как? — без всякого интереса спросил Андрей Михайлович и принялся размечать линии предстоящих разрезов.

— Мелкие замечания, конечно, есть... Но они сами сказали, что это неважно. Думается, все... того... обошлось, Андрей Михайлович.

— Лабораторию предупредили? — спросил Каретников у Сушенцова.

— Да, Андрей Михайлович... — Сушенцов уже в который раз посмотрел на часы, вделанные над дверью операционной. Рассчитывал, что к обеду они закончат, взял у приятеля ключи от квартиры, времени только до пяти вечера, пока приятель с женой с работы не вернутся, но они уже на час задержались с операцией... Как-то надо предупредить... Хотя она же должна понять, что все переносится часа на полтора. В три — там, а в пять уже уходить. Не густо... А потом, дома, еще галиматью ее править, чтобы Андрею Михайловичу завтра понравилось. И все ж думал, она поинтереснее... Внешность обманчива...

Чтобы поторопить анестезиологов, он спросил:

— Яков Давыдович, готовы?

По тому, как укоризненно посмотрел тот на Сушенцова, Андрей Михайлович понял, что он-то готов, а вот, дескать, они, хирурги, пришли почти на час позже. Вернее — он, Каретников.

Конечно, Яков Давыдович, главный их анестезиолог, в чем-то прав: при шефе так не задерживались. Но Александр Иванович никогда не умел расположить к себе ни одну комиссию. Шефу-то, положим, на это наплевать было: лауреат, заслуженный деятель науки, членкор, он мог себе позволить не снисходить до комиссий, он никогда сам и не принимал их, и любую комиссию это сразу же задевало. Им-то всем, его сотрудникам, доставалось потом — случалось, и тому же Якову Давыдовичу перепадало, — а теперь, когда на всех собраниях и ученых советах их постоянно в пример ставят, он только и помнил, что операции при шефе всегда начинались минута в минуту. А то, что как бы влетело ему от шефа за эту вот капельницу, которую помощница его, Нина, все никак не наладит?!

— Что там у вас? — недовольно спросил Каретников.

— У нас давно все готово! — обиделся Яков Давыдович. Полный, с неимоверно волосатыми крепкими руками, словно бы поросшими рыжей шерстью, он обижался очень уж по-детски: у него оттопыривалась нижняя губа.

А Нина, бесцветная молодая женщина с пористым лицом, еще больше заволновалась возле капельницы. Яков Давыдович, демонстрируя, что он сказал Каретникову все же сущую правду насчет того, что они давно готовы, решительно отобрал иглу у своей помощницы и одним точным движением сделал то, над чем Нина мучилась уже несколько минут. Надежно и спокойно работалось с ним на операциях Андрею Михайловичу, и теперь без всякого недовольства, даже приветливо он спросил:

— Можно начинать?

Обиженный Яков Давыдович подтолкнул Нину: ответь, тебя спрашивают, не я же официально расписан на эту операцию, а ты.

Нина заробела, потому что как-то неудобно было разрешать или не разрешать самому Андрею Михайловичу.

— Больной готов к операции, — нашлась она. Эта формулировка избавляла ее от всяких разрешающих слов.

Каретников мельком оглядел студентов, которые столпились за спиной своего преподавателя, Володи Сушенцова. Лица их по самые глаза были прикрыты масками, у парней из-под шапочек торчали длинные лохмы, такие и не упрячешь под колпак, и Каретников усмехнулся: было время, когда он ругал за это девушек, а теперь за что их можно поругивать — так лишь за маникюр. Когда лица были забраны марлей, юноши узнавались именно по длинным волосам, нынче это была уже их привилегия. Коробило это Андрея Михайловича разве что в операционной, но и здесь, не желая прослыть ретроградом, он лишь изредка позволял себе усмешку вслух. «Вот вы, девушка, как вы считаете?» — спрашивал он иногда во время операции кого-нибудь из студентов мужского пола, намеренно ошибаясь. Но осторожный смешок — все-таки шла операция! — может, и смущая на мгновение, никак не менял твердого установления моды. И все, что было консервативного в Андрее Михайловиче, все, что не столько пока из-за возраста, сколько по характеру его противилось в нем каким-либо новшествам, логически никак, с его точки зрения, не обоснованным, — все это внутреннее его неприятие могло вылиться лишь в такое несерьезное, а на чей-то взгляд и несправедливое отношение к длинноволосым студентам, что на зачетах и экзаменах он был с ними чуть посуровее, чем с остальными, которые носили аккуратную «польку» или «канадку». А если к дочери его приходил вдруг «нормальный» парень, то есть постриженный, как когда-то, в дни его молодости, стриглись все и как стригся сам Андрей Михайлович до сих пор, он относился к такому парню с особой благосклонностью, полагая безоговорочно, что именно вот такой и подходит его дочери, что человек этот серьезный, не побрякушка, и что из него обязательно будет толк. Но эти свои взгляды Андрей Михайлович все же скрывал, неохотно и себе в них признавался, потому что были они уже давно не в духе времени и вообще как-то не слишком интеллигентно выглядели. Пока Сушенцов, тоже, кстати, длинноволосый, брал кусочки опухолевой ткани у корня языка для первой срочной биопсии — сейчас, из-за расслабления мышц, делать это было много легче, чем до наркоза, — Андрей Михайлович коротко объяснил студентам план операции: нижняя трахеотомия, интубация через трахеостому, затем...

— Может, по Крайлю будем? — спросил Сушенцов, отправляя взятую ткань на срочное исследование.

Каретников с недоумением посмотрел на него. Конечно, как Сушенцов предлагает, это проще и быстрее, но они уже давно так не делали. Чего он вдруг?

— Спешишь куда? — поддел Каретников, всерьез не допуская этой мысли, но Сушенцов покраснел, и Андрей Михайлович неприятно удивился, поняв, что, кажется, угадал. — Итак, — продолжил он свое объяснение, — футлярно-фасциальное удаление клетчатки... Операция Крайля не дает возможности сохранить кивательные мышцы. А мы их сохраняем. Кто знает зачем? — Он взглянул на студентов.

Разумеется, никто не знал.

— Что прикрывает кивательная мышца? — подсказал Каретников. — Ну? Что она защищает?

— Сосудисто-нервный пучок, — вспомнила самая маленькая из группы.

— Молодец. Иди быстренько мойся, будешь нам ассистировать, — поощрил Каретников, — А остальных, пока не выучите как следует анатомию шеи, к скальпелю не пущу, — пригрозил он. — Поправьте кто-нибудь свет... Значит, удаление клетчатки... Спасибо. Только еще чуть-чуть на меня лампу... Затем удаление...

Перечисляя все, Каретников подумал, что, пожалуй, уж легче было назвать то, чего они не удалят.

— Вопросы есть? — спросил он под конец своего объяснения.

— А такой объем операции оправдан? Еще же неизвестно: может, опухоль все-таки доброкачественная?

— Не то чтобы неизвестно, — поправил студента Каретников, — а формально пока не доказано, гистологически. Для того сделана биопсия. Но в правильности нашего диагноза убеждает и весь ход болезни, и безуспешность предыдущего терапевтического лечения, и то, что глазом видишь, и аналогии... Что-нибудь непонятно?

— Аналогии?.. — переспросили его.

Каретников уловил недоумение. В самом деле: ежедневно внушаешь им, что случай не похож на случай, что нет двух одинаковых больных — и это действительно так! — а тут вдруг ты им вроде бы трафарет какой-то подсовываешь — аналогии...

— Именно! — подтвердил Каретников, заканчивая последние приготовления к операции и отобрав среди нескольких скальпелей тот, который больше приглянулся ему. — Всегда ищешь сходства. Конкретную клиническую картину сравниваешь, сопоставляешь с прошлым опытом, с другими больными. Впрочем, сопоставление идет не только по сходству, но и по контрасту, отличиям... Антитеза, то бишь.

При всех этих рассуждениях Андрея Михайловича, укладывающихся в общий врачебный опыт, были, однако, в его уверенности по поводу диагноза еще и некие ускользающие, неуловимые признаки, которые мало зависели от уровня сегодняшней медицины и выработанных критериев, а являли собой нечто настолько индивидуальное, что могло быть присуще лишь Андрею Михайловичу, лишь Ивану Фомичу, Сушенцову, кому-то еще, но тоже лишь этому одному человеку, ибо кроме объективных признаков болезни, видимых и понимаемых всеми, было и нечто такое, что каждый из них мог только чувствовать, угадывать, но не облекать в слова. Не приведешь ведь в качестве доказательства, что, мол, «нутром чую»?!

Вошла старшая операционная сестра, женщина чопорная, всегда несколько надменная не только в обращении с операционными сестрами, но и с врачами, которые ее немного даже побаивались. Здесь полновластной хозяйкой могла быть только она, все же остальные воспринимались ею как лица временные и во всем, что касалось операций, от нее зависимые. Кого из начальства она признавала, так разве что одного Каретникова, и то если он распоряжался в операционной через нее. Так в свое время Александр Иванович завел у них — чего ж менять-то?

— Ну? — спросил нетерпеливо Сушенцов. Окажись опухоль доброкачественной, они бы сэкономили на операции добрый час, а то и побольше, и он смог бы тогда пораньше уйти.

— Звонили из лаборатории, Андрей Михайлович, — сказала она, даже не взглянув на Сушенцова. Порядок есть порядок: раз профессор в операционной, ему она и отвечает, а не каждому, кто захочет спросить. — Сказали, что... — она чуть запнулась, невольно покосившись на операционный стол, словно больной мог услышать, и все-таки пропустила это слово, — ...что обнаружен...

Они с ней уже много лет вместе проработали, можно было не переспрашивать, не уточнять. Все подтвердилось, «почти уверен» сменилось на просто «уверен», так что план операции оставался в силе. На какую-то секунду Каретников ощутил обычное врачебное удовлетворение от совпадения диагнозов — его и лаборатории, но тут же, усилием заглушив это в себе, сделал первый разрез.

Сейчас, если бы нашелся кто-то, кто вдруг, под руку, когда Каретников рассекал кожу, перевязывал сосуды, расширял операционную рану, освобождался от ненужных уже мышц, все ближе подходя к опухоли, — если бы кто-то спросил его, не испытывает ли он в эти минуты чувства жалости, скорби при виде всего этого живого и вздрагивающего, что умирает под его скальпелем, Каретников, сумей он ответить совершенно честно, до самого донышка честно, должен бы был лишь непонимающе взглянуть на собеседника и сказать, что ничего этого он не чувствовал сейчас. Была вполне очевидная, благая конечная цель — спасти. Отчего же сейчас-то, во время операции, «жалко»?

Из-за валика под шеей голова больного была запрокинута, полотенца, скрепленные зажимами, прикрывали лицо, и все, что было перед Каретниковым, воспринималось скорее не как часть живого, а как что-то совсем отдельное, что можно назвать участком, операционным полем — как угодно, и оттого уже как бы менее живое, чем если бы оно искусственно, ради стерильности, не отграничивалось от остального тела. Да и само это тело, неподвижное и внешне безучастное ко всему, что над ним производили, казалось тоже не совсем живым. Несколько кубиков жидкости, введенных в него перед операцией и именуемых словами «транквилизаторы», «наркотики», «релаксанты», а теперь еще и газовая смесь, поступавшая от аппарата, сделали то, что человек этот, находясь со всеми остальными такими же, как он, людьми в одной комнате, совсем рядом, буквально в полуметре, находился на самом деле в каком-то своем мире, бесконечно отдаленном от них.

Будучи точно таким же, как они, он вместе с тем был сейчас отрешен от всех доступных любому другому человеку примет внешней жизни — звуков, значения слов, запахов, цвета, легкого дуновения, когда открывалась дверь в операционную, — и не он сейчас дышал, а расправлялись и опадали его легкие, подключенные к аппарату, не он чувствовал боль, а реакция нервов на боль, не его сердцебиение, а ритмичные сокращения некой мышцы, и даже не его кровь под скальпелем, а просто кровоточивость тканей. И все это как-то отчуждало их от него.

Таким, какими они сами были, то есть вполне живым, ему лишь предстояло быть; таким точно, как они, он мог восприниматься только в будущем — пусть и ближайшем, через несколько часов, когда он начнет понемногу приходить в себя, когда уже сам шевельнется, застонет, — но все же не сейчас, не на операционном столе.

— Кровоточит как!.. — услышал Каретников шепот кого-то из студентов.

— Нет худа без добра, — ответил Каретников, приподнимая концы зажимов, чтобы Сушенцову легче было перевязывать сосуды. Любо было смотреть, как он виртуозно это проделывал. — Значит, хорошо развито кровоснабжение. К тому же — не облучался. Заживление пойдет лучше, — объяснил Каретников студентам.

Операция, по сути, только начиналась, но уже пора было думать о будущем.

— А эти не обрезай, — остановил он Сушенцова. — Все равно на препарате останутся.

Он подумал, как быстро мы привыкаем именовать живое как уже мертвое — целая группа мышц тут же становится просто препаратом, и никому из нас это слух не режет. Но, подумав так, Андрей Михайлович удивился все же другому: отчего вдруг он обратил на это внимание? Хотя что ж: совсем почти не спал накануне — вот и такая лишняя, никому не нужная обостренность, решил он.

От причины, по которой он совершенно не выспался, мысль к сестре перескочила, к тому, что Ирина, безусловно, имеет такое же, как он, право знать об отцовском дневнике. Но... может, попозже? Только вроде бы успокоилась немного — и снова растравлять ее, теребить рану?..

Подле Сушенцова появилась маленькая студентка в стерильном халате не по росту. Каретников улыбнулся в маску. Забавно было смотреть на них, стоящих рядом, — высокого, под стать Каретникову, Сушенцова и на эту девчушку, которая чуть ли не подбородком касалась края операционного стола. Не зная, чем помочь им, она робко промокала тампоном рану.

— Растяжки возьми, — подсказал Каретников. Ногой он опустил для нее стол пониже.

Маленькая студентка осторожно попыталась раздвинуть мышцы, которые им мешали идти вглубь, но делала это так медленно и нерешительно, что почти ничем не помогала им: то ли побаивалась что-то неправильно сделать, то ли все же не до конца верила, что тому человеку не больно сейчас.

Молча Сушенцов перехватил у нее из рук инструменты и одним сильным движением растянул мышцы. Не очень это получилось щадяще, все-то он сегодня торопился куда-то. Каретников поморщился и укоризненно сказал Сушенцову, чтобы только он один понял:

— Лихо!..

«Какие мы, однако, вдруг сентиментальные...» — усмехнулся в маску Сушенцов.

— Теперь нам дай знаешь чего? Нам дай шелк-шелк-шелк... И на круглой игле тоже шелк. Тонкий, совсем тонкий. Прошивать.

Не глядя, Каретников протянул руку. Операционная сестра в один миг успела и понять все, и требуемый шелк подобрать, и иглодержатель подала с нужной иглой.

— Ну и Татьяна! — благодарно сказал ей Каретников. — Где же мне тебе за это мужа хорошего найти? — Он указал иглодержателем на студентов. — Может, из них кого возьмешь?

— Меня можно, — предложил один из студентов, непонятно какой под маской, но вполне рослый парень. — Я пока холостой.

— Что ж кота-то в мешке брать? — весело откликнулась Таня, быстро добавляя на свой столик новые зажимы. — Вот снимет маску, тогда и поглядим.

Фонтаном забила тонкая струйка, обрызгав Каретникову халат и маску, и разговор смолк. Сушенцов вовремя пережал сосуд, Каретников тут же прошил его. Пока все это не страшно было. Каретников взглянул на Якова Давыдовича, тот успокаивающим жестом волосатой руки показал, что у него все в порядке — пульс, давление, сердце...

— Не спеши, не спеши, — сказал Каретников Сушенцову. — Желательно сохранить наружную сонную. Давай-ка мы сначала освободим гортань слева от всякого-всего... Видишь, как хорошо?! Оч-чень хорошо... Смотри, как за-ме-ча-тель-но!

И «хорошо», и «замечательно» были словами, которые обозначали только то, что гортань перед ее удалением легко теперь подтягивалась в рану. Эти слова могли бы покоробить сейчас кого угодно из несведущих людей, кому операция виделась бы со стороны лишь как сплошная цепь кровавых действий. Не слишком, разумеется, к месту были эти слова по обычному их смыслу, не слишком удачные на посторонний слух; а между тем то, что касалось самой операции, существа и цели ее, требовало, наверно — или по крайней мере позволяло — все же именно эти слова.

— Взгляните-ка, — пригласил Каретников, и студенты придвинулись поближе. — Это верхний шейный симпатический узел. Его не всегда удается показать...

Сушенцов взглянул украдкой на часы над дверью. Еще можно было, пожалуй, успеть, если и дальше без осложнений пойдет. Только бы не особенно отвлекался Андрей Михайлович на все эти объяснения...

— По язычной артерии и выйдем к корню языка, — предложил Сушенцов, как бы подталкивая Каретникова к немедленному продолжению.

— Не против, не против, — согласился Каретников.

— Ты ничего не пропускай, — учил свою помощницу Яков Давидович. — Обязательно все записывай! Для прокурора, в случае чего... то есть, я хочу сказать, для нас, врачей, это бывает важно. Только что мы вводили внутривенно? Вводили! Вот и отметь.

— Закиси добавить? — спросила Нина.

— Закиси? А они уже что?.. — Яков Давыдович привстал на цыпочки и заглянул через плечо Сушенцова. Много они уже удалили всего, даже не по себе стало. — Андрей Михайлович, на сколько еще рассчитывать? Часа на два?

— На час. Да, Андрей Михайлович? — спросил Сушенцов.

— Сойдемся на полутора, — сказал Каретников. — Как ты думаешь... лучше тут лишний сантиметр забрать?

— Конечно! Оставишь — вдруг из-за этого рецидив? Зря тогда столько возились...

— Пожалуй, уберем, — согласился Каретников. Однако странная логика была сегодня у Сушенцова: все он почему-то соображениями времени руководствовался.

— ...и все ей подай только с наклейками на, извините, этом самом месте. Сначала джинсы, потом вельветы... А еще кроссовки, или как их там называют? Да, адидасы!..

Яков Давыдович вполголоса жаловался Нине на свою дочь, говорил, что дело даже не всегда в деньгах — в конце концов, у него единственная дочь, — но когда одеться во все фирменное — это уже чуть ли не мерило интеллигентности!.. Представляете?!

Каретникова совсем не возмущали сейчас эти досужие, не по делу разговоры. Не «как же так можно?!», а «слава богу, что можно!». Значит, все у анестезиологов идет нормально, раз они позволяют себе такие разговоры. Да и у них с Сушенцовым тоже все хорошо: самое трудное уже позади.

— Насчет интеллигентности — это любопытно, — сказал Каретников.

— А вы своей дочке не покупаете? — спросил Яков Давыдович.

— Как же не купить, если все вокруг носят? — усмехнулся в маску Каретников. — Чтоб дочь свою ущербность чувствовала?!

— Вот-вот! Именно! — Яков Давыдович обрадовался общности их проблем. — Я и говорю: теперь папа и мама должны кормить и одевать до самой пенсии. Не родителей, а до самой пенсии детей!.. Нина, больше закиси не добавляй, хватит пока... Знаете, Андрей Михайлович, одно, правда, утешает: что до их пенсии нам все-таки не дожить. Как вы считаете?

— Тут подумать надо... — рассеянно проговорил Каретников.

Подумать следовало о том, что же остается, если еще и это вот удалить... Ну, а как иначе можно?

Кто-то из студентов, угнетенный всем увиденным — и тем, что убрали, и тем, что еще собирались убрать, — тихо спросил:

— А если совсем было не делать?..

Сушенцов хмыкнул, а Каретников недовольно посмотрел на него.

Всем хорош был Владимир Сергеевич: он и оперировал толково, и мысли его, Каретникова, буквально на лету схватывал, и сам интересно соображал, и экспериментатором был, какого еще поискать, а вот не хватало ему чего-то. Может, этого и не хватало — спросить об операции вот так, как студент сейчас спрашивал: «А если совсем было не делать?» Даже непонятно, почему он, Каретников, этого раньше не замечал: ведь ни разу Володя Сушенцов не задал подобного вопроса, хотя бы когда тоже был студентом. Усомниться бы ему когда-нибудь в нашей врачебной мудрости, что ли...

— Видите ли... — сказал Каретников студенту. — Если чисто медицински рассуждать, мне вам легко ответить: выбора просто нет. Сейчас больной с трудом пищу проглатывал. Потом так же стало бы с жидкой кашицей, даже с водой... А по мере прорастания гортани — и с дыханием. Не говорю о том, что в любой из дней он мог бы погибнуть от внезапного кровотечения.

— Понятно, — кивнул студент.

— Понятно-то понятно, — согласился Каретников. — И все-таки: «А если совсем не делать?» Это ведь не только медицинский вопрос. И тогда по-разному можно... Ну, не знаю... Жить, чтобы видеть своих детей, например... Всех, кого любишь... Или — жить, чтобы... чтобы просто жить...

Размышления, конечно, были невеселыми, но никакого уныния Андрей Михайлович не только не чувствовал — напротив, был он все так же энергичен и бодр. Он себе нравился сейчас: и то, что так спокойно и быстро оперировал, угадывая сегодня все осложнения в самой технике операции за несколько мгновений до того, как они открывались глазу, и на десяток-другой секунд прежде, чем это замечал и начинал понимать Сушенцов, не говоря уже об остальных; нравились и свои мысли, которыми он делился с окружающими, — мысли, связанные не только с операцией, но уже более сложные, обобщенные: о жизни, о смерти, о выборе, — и не одна лишь суть этих всех мыслей, но и то, как он высказывал их. Ему нравился сам процесс их оформления вслух, вне зависимости от того, следовать или не следовать им потом, претворять или не претворять в дальнейшем, а может, это-то как раз особенно и привлекало — впрочем, такое в себе самом уже и не сознается обычно, — что размышлять и наслаждаться мыслью можно вообще, ничем не поступаясь при этом конкретно — ни в себе, ни даже в своих привычках.

Улыбнувшись, Каретников сказал студенту:

— Вы, наверно, просто еще не успели заметить, что жить — это уже само по себе здорово. Это же... — Он умолк на секунду, и со стороны казалось, будто он припоминает что-то. — Это, если хотите, как бы не заслуженный нами подарок.

— Ну, уж чем так жить...

— Вы это потому говорите, — перебил Каретников студента, — что вы сейчас не для себя выбираете, а для него. И даже — за него. А по какому праву?.. Кетгут потолще, — сказал он операционной сестре. — И вообще... Иногда вдруг подумаешь: а ведь мы — если по-настоящему! — даже не догадываемся, насколько мы все благополучны. После того, как увидишь... вот это.

Все молчали в операционной. Наступила та пауза, какая бывает после чьей-то внезапной откровенности — откровенности, вдруг всех немного смутившей, потому что среди собравшихся вместе людей она не предусматривалась ни степенью их близости, ни готовностью к ней.

— И... и что же? — спросил после паузы Яков Давыдович. — Какой следует сделать вывод?

— А почаще на операции ходить, — сказал Сушенцов, не вкладывая, впрочем, в эти слова никакого серьезного для него смысла и не подозревая, как близок сейчас к этим словам был Андрей Михайлович. Но это могло быть вполне серьезной мыслью для себя одного, уже полушутливой — в разговорах с друзьями, и уж как-то совсем вроде бы несерьезной для совета всем остальным. Ибо между тем, что приемлемо для тебя, и тем, что подходит другим людям, всегда столько несовпадений, что кто же знает, какой тут может быть вывод.

Во всяком случае, ему, Каретникову, после таких вот операций, как сегодняшняя, многое из того, что в обычной, ежедневной, удовлетворяющей его жизни казалось значимым и важным, вдруг на какое-то мгновение виделось зряшным и пустым, не имеющим настоящей цены. И думалось иногда в такие минуты, что надо бы было, конечно, как-то все же не так жить, прямо с сегодняшнего же дня — не так.

Операции оставалось минут на двадцать, тут уж одна пластика шла, чтобы дефект был поменьше, и Каретников вспомнил, что надо, как обещал, созвониться с приятелями и решить, когда и где они встретятся сегодня.

Была пятница, святой банный их день.

13

Какое бы положение в обществе человек ни занимал, все равно жизнь в главном у всех одна и та же, с почти одинаковыми заботами и радостями, но, став профессором и заведующим кафедрой, Андрей Михайлович нет-нет а ловил себя на ощущении, что теперь эта жизнь в чем-то стала для него и чуть иной, когда одинаково-то одинаково для всех, но не только мера забот, а уже и способы радостей во многом другие, пусть хотя бы и в мелочах.

Одно, скажем, дело — ходить в баню, куда все ходят, или, во всяком случае, могут всегда пойти при желании, и совсем иначе ощущаешь себя, если твой банный день проходит в сауне одной из лучших гостиниц, где на несколько часов все устроено только для вас одних.

Чаще всего бывали они всемером — вариант наиболее устоявшийся: его коллеги профессора с других кафедр — терапевт, невропатолог и гинеколог, — он, Каретников, сам да еще трое, из которых один был известным тренером по плаванию, другой — главным инженером текстильного объединения, а третий — видным адвокатом, о ком при их первом знакомстве было сказано, что он входит в сильнейшую пятерку адвокатов, а он с серьезностью поправил: в сильнейшую тройку.

Хотя составилась эта компания довольно случайно, Андрей Михайлович ко многим из них питал определенную симпатию: с ними интересно было говорить, выслушать или самому рассказать анекдот, зная заранее, что будешь правильно понят. Кроме того, с большой долей уверенности можно было рассчитывать, что, случись вдруг тебе в ком-то из них надобность, он вовремя придет на помощь, только чтоб ты мог конкретно сказать, чем он может тебе быть полезен, то есть связано это должно быть не с общим каким-то сочувствием, а с деловым пониманием твоих нужд, чтобы можно было, сняв трубку, набрать чей-то телефон и попросить об услуге, помогая тебе.

Что ни говори, все же такие отношения были очень удобны. Они не обременяли неясностью, потому что с первых же дней, с банных их пятниц, у каждого сложилось твердое ощущение границ этих отношений, отчетливое понимание, какими обязанностями они между собой связаны и какую сумму чувств им полагается испытывать друг к другу.

Собираясь раз в неделю, чтобы на несколько часов расслабиться, сбросить груз забот, помолодеть и пообщаться в спокойной обстановке, они в то же время не были связаны между собой ничем иным, кроме дружеской легкой симпатии и приятности от сознания, что никакие посторонние силы и обстоятельства не навязали им этих отношений — ни какая бы то ни было зависимость по совместной работе, ни необходимость встречаться потом семьями по каким-нибудь праздникам или хотя бы время от времени поддерживать их приятельские отношения вне этих четырех банных дней в месяц.

Иногда кто-нибудь из них приводил с собой еще кого-то, и тот так же легко и непринужденно входил в их сложившуюся компанию, как когда-то каждый из них. При этом вовсе было не обязательно, чтобы этот человек и в другой раз явился или вообще когда-нибудь еще, ибо все строилось на достаточно полной взаимозаменяемости и на сугубой добровольности, когда в любой момент можно было прервать эти отношения, никак не обижая других и самому при этом не испытывая никакой неловкости, что как раз особенно ценилось ими.

Они уже так давно посещали по пятницам сауну, что не обсуждали, как бывало вначале, ни экипировку, ни способы оптимального потения, ни что предпочтительнее употреблять — пиво, крепкий чай с медом или просто коньяк. Личные вкусы, привычки и слабости каждого из них здесь не только учитывались, но и трогательно уважались остальными, и если известный тренер был наиболее неприхотливым, заходя в сауну буквально в чем мать родила, то другой, или третий, или любой из остальных шести не только не навязывал ему своих советов и своего понимания истины, но даже не чувствовал себя более профессиональным участником обжаривания в сауне оттого лишь, что он мог представить себя в этом оздоровительном процессе только обязательно в старой фетровой шляпе с обрезанными полями, либо в войлочных шлепанцах, либо в рукавицах, либо еще с какими-нибудь ухищрениями — в виде подстилки, например, — чтоб не так обжигало.

Приятно было и то, что заботилась об их комфорте женщина тоже вполне интеллигентная, с высшим гуманитарным образованием в прошлом, лет сорока с небольшим, уже, правда, довольно расплывшаяся, с двойным подбородком, но всегда очень ухоженная, с замечательно свежим лицом без единой морщинки, с чувством собственного достоинства, в чем-то, пожалуй, чуть даже и снисходительная к ним — не обидно, не так, чтобы задевать, напротив, еще и укрепляя в них ощущение удалой бесшабашности, размаха, мужской широты, — а вместе с тем и очень внимательная к ним, быстро запомнившая привычки каждого и накрывающая стол в холле перед сауной так, чтобы учесть, кто из них что предпочитает.

Они, все семеро, были разные, с выраженно индивидуальными вкусами (по крайней мере в сауне), и поэтому на изящно-грубоватом столе из дубовых досок были заранее приготовлены и коньяк, и какая-нибудь соленая рыбка, и копченая колбаса, и пиво в золотистых жестяных баночках, а если и бутылочное, то все равно не совсем обычное, чешское или польское, какого так просто не купишь. У них и свои излюбленные места за столом давно определились, и это она тоже безукоризненно помнила, что уже само по себе льстило их самолюбию.

Хозяйку этого стола они называли уважительно, по имени-отчеству — Ольга Павловна, — и даже излишняя полнота ее, вне зависимости от вкуса каждого из них за этими стенами, была им приятна, потому что очень уж как-то удивительно подходила некокетливая, спокойная, кустодиевская ее пышность к тому их состоянию блаженного умиротворения, которое наступало после сауны, когда они, откинувшись на спинки прочных дубовых кресел и помлев немного в махровых или холщовых простынях — тут тоже кто как хотел, — садились к столу, все так же укутанные по грудь этими простынями, прямо как римляне какие из заманчивой древности, и, попивая, закусывая, отдыхая, они, как говорил известный тренер, «бухтели», то есть неторопливо общались друг с другом. Они никогда ни по какому поводу не горячились, не спорили, а просто дружески беседовали, о чем только в голову не взбредет — то лениво и добродушно пошучивая и делясь новым анекдотцем, то рассказывая пикантную историйку из своей или чужой жизни — Ольга Павловна заходила редко, только чтоб справиться, не нужно ли чего принести, — а то, после легкой словесной разминки, заговаривали и о чем-нибудь более серьезном, чтобы чуть поинтеллектуальнее ощутить себя под простынями, но и тогда они скорее лишь обозначали тему, чутко соблюдая при этом ту меру, чтобы разговор не слишком затягивал и отвлекал, не превращался в решение каких-то проблем, которые и так-то не решить, в более подобающей обстановке, — отчего же еще и здесь себе настроение этим портить?

Потому, может быть, они и нуждались так друг в друге и вообще в подобном общении, что это был редкий случай, единственный, возможно, коллектив в жизни каждого из них, где все без исключения взаимно уважительны и любезны, ни один не подсиживает, не соревнуется с другим в успехах, никто никем здесь не командует и никому не подчиняется, их сообщество не требует к чему-нибудь такому приспосабливать себя, что тебе не по вкусу, и, вполне вероятно, в эти, пусть и немногие, часы у каждого из них появлялось столь дорогое сердцу мужчины ощущение полной своей независимости, неспешности бытия, покоя, родства душ, а значит — почти что счастья.

В предвкушении этого счастья, почти уже отключившись от недавних деловых обязанностей и забот, они, пока вшестером, стояли у гостиницы и, поглядывая на часы, дожидались видного адвоката, который принадлежал к первой тройке адвокатов города и, может быть, поэтому всегда обычно немного запаздывал.

Можно было, конечно, и без него пройти, но все понимали, что лучше бы дождаться, потому что их всех воспринимали лишь как обыкновенных клиентов, а видный адвокат навечно был личным дорогим гостем самого директора гостиницы, Ольга Павловна хорошо это знала, и появиться у нее под водительством адвоката, искусству которого директор гостиницы был обязан не только сохраненной своей должностью, но и, вероятно, несколькими годами жизни, было много разумнее. От этого больше, чем от их денег, зависели и уровень обслуживания, и изысканность ассортимента.

Адвокат, высокий, толстый, отдувающийся, с добрым лицом в очках, вышел из такси в сопровождении человека, внешне ему прямо противоположного — невысокого, худого, мрачноватого.

Адвокат страдал той слабостью, им всем давно известной, что невмоготу ему было одному знать, насколько он материально благополучен даже в сравнении с ними, тоже ведь не низкооплачиваемыми специалистами. Ему мало было, что ему хорошо, — ему очень хотелось, чтобы еще и другие обязательно об этом знали. И сейчас, не извинившись за опоздание, он с удовольствием, но как бы между прочим, очень просто и буднично сообщил им, что был далеко за городом, километрах в двухстах, — дачку одну смотрел для покупки, небольшое такое двухэтажное зданьице со всеми городскими удобствами, пришлось вот оттуда на такси спешить... Они, все остальные, не могли ни такой дачи своей собственной представить, ни даже позволить себе на такси так потратиться, но тем не менее все они понимающе и сочувственно закивали, словно и им близки были такие заботы. Один лишь Андрей Михайлович на этот раз неожиданно для себя заупрямился. Он вдруг подумал, что и в самом их ожидании, и в вечных опаздываниях адвоката — не от неточности или особенной занятости, а от ощущения их зависимости от него, — и в том, как они все — и он, Каретников, тоже! — подстраиваются под этот самодовольный, хвастливый тон, — есть во всем этом что-то унижающее их всех.

— Прямо ужас какие у нас заботы! — проговорил он с ехидным сочувствием и откровенно усмехнулся.

Кто-то из них удивленно и чуть осуждающе посмотрел на него, но гинеколог решительно поддержал:

— Правильно! В другой раз ждать не будем. Кто против?

«Хорошие у человека организаторские способности, — улыбнулся Каретников. — Ведь спроси он: «Кто — за?» — еще не известно, как проголосовали бы, а когда сразу «Кто против?» — это уж наверняка все будут «за». Любая форма отмалчивания — всегда нам легче дается, независимо от ее существа».

Адвоката озадачило их единодушие, и он, не зная, что ответить, да и нужно ли отвечать, вспомнил, что не представил им восьмого их компаньона. Пока они знакомились с ним, возникшая было неловкость и некоторая напряженность прошли, и очень их развеселила деловитая хватка нового партнера по бане, когда он, крепко пожимая руки, представился:

— Зубные коронки, мосты. Григорий...

Они, не приученные к такому способу знакомства, как-то, видимо, связанному с ускоренным прогрессом, говорили о себе по-старому, представляясь в ответ не специальностью, не своими возможностями, а именами или фамилиями, но все равно словно бы некая забавная игра получилась, когда адвокат, без тени улыбки, тут же называл за них, кто кем работает.

После первого захода в сауну они озабоченно обсудили, достаточна ли там температура, пришли в конце концов к выводу, что достаточна — тем более сидело в них тайное понимание, что никто уже им ее не изменит, будет уж такая температура, как есть, — и гинеколог показал им, какими он отличными японскими крючками для зимней рыбалки запасся. Кроме него, никто в этом не разбирался, но крючки и в самом деле были блестящими и казались вечными, а особенно понравилась упаковка, серебристая, красивая и большая, и поразило всех, что на десяток мелких крючков так расточительно она потрачена, совсем как будто на бережливых японцев не похоже. Тут, впрочем, начались некоторые разногласия: одни продолжали настаивать, что не похоже; другие же объясняли необходимость такого расточительства низкой покупательной способностью их населения и конкурентной борьбой между фирмами, отчего и приходится завлекать такой вот броской упаковкой. Затем от японских крючков перешли уже непосредственно к японцам, к тому, какая это трудолюбивая, талантливая, деловая нация, и в довершение кто-то вспомнил, что есть хорошая, объективная книжка одного нашего журналиста о Японии, а потом, хотя никому из них не нужно было этих крючков, они все же поинтересовались, где он, гинеколог, сумел достать их.

— Из своей профессии выудил, — кратко сказал он.

Когда где-нибудь собирается больше двух мужчин (иные считают, что достаточно, когда больше одного) и они никуда не спешат, проводя время в праздности, разговор почти непременно и о женщинах должен случиться. Он и здесь у разомлевших от сауны, под холодное пиво, произошел бы рано или поздно, но, очевидно, сейчас, по чисто внешней аналогии с профессией их приятеля, разговор начался раньше обычного.

Улыбнувшись какому-то воспоминанию и отирая благословенный пот со лба, невропатолог сказал:

— А вот интересная психологическая закономерность... Притом чисто женского свойства, и именно женщин замужних... Когда им становится известно, что чей-то муж изменил своей жене, они осуждают этого мужчину особенно строго и горячо, если оказывается, что жена его симпатичнее любовницы. В таких случаях они говорят: «И чего ему не хватало?!» Но совсем другая реакция, когда любовница интереснее жены. Тут они вроде бы понимают этого мужа. И совершенно снисходительны к нему. Вы не замечали?

Как же, как же — они что-то такое замечали. А если и не все замечали и никогда вообще не думали об этом раньше, то теперь уже вооружались этим пониманием на будущее и должны будут как-нибудь присмотреться.

Чистосердечнее всех оказался тренер, не постеснявшийся обнаружить свою неосведомленность вслух, и невропатолог стал охотно объяснять ему, что так как почти каждая женщина считает себя все же достаточно симпатичной, то мысленно она и подставляет себя только на место более симпатичной. И тогда получается, что если я — ну, женщина — ставлю себя на место обманутой жены, то «Как же он мог мне изменить, когда я гораздо симпатичнее этой шлюхи?!» А если я, женщина, представляю себя на месте любовницы, то «Ну, понятно, что изменил! Я же гораздо симпатичнее этой его дуры!»

— Хм-м... Любовница... — произнес очень уже полысевший терапевт, рыжевато-белесый и всегда бледный, даже после сауны. — Сейчас это слово вообще стало терять первоначальный смысл...

— Что ты, это еще рано! — воскликнул тренер. — Старик, сколько тебе лет?

— Да нет, я имею в виду, что когда говорили: «любовница» — предполагалось раньше, что речь не просто о постельной встрече...

— Конечно, — согласился тренер, — о многих встречах! Иначе...

— Как раз не в этом дело! — Несколько разволновавшись, бледный профессор терапии закурил. — Это связывалось все же с любовью или серьезной влюбленностью. Хотя бы на какое-то время. Значит, предполагало целый роман!.. Понимаете?

— Ну, старик, ты даешь! Где же столько времени взять?! Тут на тренировке чуть задержишься, а жена уже скандал!

— Но в баню же отпускает? — Григорий, то есть «зубные коронки, мосты», пошел к вешалке, вытащил из пиджака толстую записную книжку и подсел к Каретникову за стол. — Вот и скажи, что сюда идешь, а вместо этого...

— Ты что?! — всполошился тренер. — Это же бани лишиться!

Все посмеялись, Каретников тоже, но с недоумением он прислушивался к себе: что-то неинтересно, скучно ему было сегодня. Да и не очень верилось, что вообще раньше могло быть иначе. Хотя — почему же? Он всегда с удовольствием приходил сюда, охотно с ними всеми встречался, сам участвовал в подобных разговорах, и не помнится, чтобы это казалось ему таким уж глупым. В конце концов, по бане — и разговоры...

— Старик, ты чего сегодня скучный такой? — спросил тренер. Прямые жесткие волосы его торчали кпереди, лицо было худым, с вытянутым носом, и Каретников вдруг обнаружил, что тренер похож на сувенирного ежика.

— День был тяжелый, операция длинная... — неохотно ответил ему Каретников. — И вообще как-то...

— Простите, а чем вы занимаетесь? — поинтересовался Григорий, открывая зачем-то записную книжку.

— Хирург я, — сказал Каретников.

— По какой части хирург?

— По этой, — показал Каретников на свое лицо.

— Челюстно-лицевая? — понял Григорий. — Можно ваш телефончик? Если не возражаете... — Он почему-то остановился в записной книжке на букве «Ч», подумал секунду и вернулся на сколько-то листиков вперед, к букве «X».

— Пожалуйста. — Каретников покосился на записную книжку. — Но я — на «К».

— Как на «К»?

— Ну, Каретников. Или на «А» — Андрей Михайлович.

— Это неважно, — заверил Григорий. — Так просто удобнее, когда по специальности. Скажем, на «М» — все магазины, на «Т» — театры... А вас я на «X» запишу: «Хирург», — а в скобках пометим, что челюстно-лицевой.

— И все у вас так и записаны? — не поверил Каретников.

— Конечно! Это же очень удобно, если что-нибудь надо.

— А есть такие, что не надо?

— Таких сейчас не бывает, — снисходительно объяснил Григорий.

— А может, все-таки я — такой? Ну сами подумайте: зачем вам челюстно-лицевой хирург?

— Ну... а вдруг?! С вашей квалификацией...

— А кто вам сказал про мою квалификацию?

— Но вы же профессор? — Григорий, немного растерявшись, посмотрел на видного адвоката, однако тот в это время что-то рассказывал остальным. — Или нет?

— Да как будто профессор... — согласился Каретников.

— Вот видите! — обрадовался Григорий. — И ведь не обязательно, что вы лично мне понадобитесь. Мне, допустим, кто-нибудь другой понадобится, но ему, в свою очередь, как раз именно вы нужны. Или его знакомым... — Он с недоверием взглянул на Каретникова: неужели тут что-нибудь непонятно?! Ах да... — А если вам срочно понадобится мостик поставить — себе или... то всегда пожалуйста. На самом высшем уровне, и даже золото. Вот моя визитная карточка. В любое время...

— Ясно, — кивнул Каретников и, не зная, куда девать эту визитную карточку, положил ее возле себя на столе. — Записывайте... — Он усмехнулся. — На букву «X»...

— ...а враги этого патриция решили его уничтожить, — рассказывал адвокат, очень аппетитно заедая пиво нежной соленой рыбой. — Наняли профессиональных убийц... Но те вскоре отказались. Дело в том, что его везде, кроме церкви, усиленно охраняли, никак не подступиться...

— Так надо было прямо в церкви его и трахнуть! — посоветовал тренер.

— Они же верующие, — напомнил адвокат. — Для них — даже для убийц! — это было бы святотатством.

— Я всегда, мужики, считал: надо быть атеистом.

— Ну так вот... А хорошее пиво, холодненькое... И тогда для этого дела были наняты... Кто бы, вы думали? — Адвокат сделал паузу, но никто не догадался, и он, удовлетворенный этим, сказал: — Два священника! Они и совершили убийство прямо в церкви.

— Вот гады, а?! — изумился тренер. — Старик, а дальше?

— Что дальше? — пожал плечами адвокат. — Все. Мораль: они давно привыкли к святому месту и потому не боялись.

Немного подумали над этим, снова пошли в сауну, потом почти молча млели под простынями, сидели за столом. Григорий записывал телефоны остальных, давал им свои визитные карточки, вошла Ольга Павловна справиться: «Не нужно ли, мальчики, чего?» — они чуть заспорили, взять ли еще коньяку, спор был бессмысленным, ибо с самого начала подобные выяснения всегда обречены на то, чтобы, конечно, еще взять, да и сама Ольга Павловна способствовала такому решению: каждому казалось, что именно его широту натуры она одобряет.

На ее длинных пальцах посверкивали камнями тяжелые кольца, и такие же тяжелые крупные золотые серьги были в красивых ее ушах, и вся она, дебелая, величественная, неторопливо-надменная, воспринималась ими, распаренными, закутанными в простыни, уже поуставшими от жары, как нечто приятно-прохладное даже издали. Один лишь Каретников отчего-то привередничал сегодня: и все их разговоры были ему неинтересны — будто он уже не раз это слышал; и украшения Ольги Павловны казались ему аляповатыми, безвкусно купеческими, хотя ничего такого он не замечал раньше; и сама она держалась по отношению к ним как-то снисходительно-высокомерно, словно то положение, которое она занимала в жизни, было несравненно более важным и почетным, чем то, которого достигли они; да и баня ему уже надоела. Он почти и не говорил, только слушал, удивляясь необязательности, ненужности всех этих разговоров, сплошному какому-то пустословию.

— ...почти месяц лечил, а он не удосужился моего имени-отчества запомнить. А вот как швейцара в ресторане зовут, если несколько раз сходил туда, — наверняка помнит!

— Ну сравнил, старик! Швейцар не пустить может!

— А все-таки, мне кажется, никого так часто не благодарят, как вашего брата, врачей. У нас, скажем, на фабрике, выпустим кофточки неудачной расцветки — сразу видно, кто виноват. А у врачей...

— Не обижайся, старик, но за такие кофточки я бы вас всех к стенке ставил, честное слово. Хотя, конечно, и врачи тоже... Придешь, а он не разговаривает с тобой — рычит!

— А ты знаешь, слишком сердобольный врач иной раз только ухудшает страдания больного?

— Ничего, пусть уж лучше ухудшает, мы как-нибудь потерпим...

— Да что — вы? Создали бы, наконец, нормальную футбольную команду! Смотреть противно!

— Извини, старик, это не по моей части. Ты читал, как наши прыгуны...

— ...и говорю тогда больной: раз мне так долго приходится вас уговаривать — значит, я не ваш врач.

— А кто же тогда ее врач?

— Тот, которому она поверит в несколько минут.

— Нет, ты признайся: бывает же, ничего особенного ты не сделал больному, природа помогла, сам выздоровел, а благодарят тебя!

— Но зато и столько черной неблагодарности тоже никто не выслушивает. Все сделал, что мог, но спасти не удалось. А какой-нибудь родственник такое наплетет после всех твоих стараний... Жалобы во все инстанции, комиссия за комиссией...

Что-то все время не о том они сегодня, поморщился Каретников.

— Вот вы говорили тут — «любовница», — сказал он, подумав о Вере.

— Мы?..

— А, говорили, говорили!.. Ну и что?

— А то, что, если не просто так... если, кроме всего, есть еще и о чем разговаривать... Бывает, такая связь и пять, и десять лет длится, — мечтательно сказал Андрей Михайлович. Сам-то, положим, он что-то не припоминал о таком, но, представив себе Веру, добавил убежденно: — И даже больше!

— Ну, старик! — ужаснулся тренер. — Это же тогда — как будто с собственной женой!

И все поддержали его: в самом деле, какая же тогда разница, если столько лет — с одной и той же?!

— Ладно, — сказал Каретников, решительно вставая из-за стола. — Душ — и домой.

Когда они выходили из гостиницы, Андрей Михайлович пропустил вперед нового их партнера по бане и, кивнув на него вслед, сказал гинекологу:

— Меня теперь на букву «X» записывают.

Гинеколог вдруг понял, как с ним самим было, и расхохотался:

— А меня — на букву «Г».

— И поделом, — сказал Каретников. — Давно бы надо баньку попроще искать.

14

За стеной кабинета шла обычная кафедральная жизнь, бродили по коридорам больные, слышались голоса сестер и нянечек, на столе перед Каретниковым лежала очередная порция листков будущей диссертации Киры Петровны; надо было, преодолев отвращение, читать их, вызвать потом Серебровскую, чтобы, смирив себя и оставаясь вежливым, поговорить о прочитанном — как всегда, придется, видимо, все переделывать, — и еще писать отзыв на другую диссертацию, присланную неделю назад, а он вместо этого сидел, уставившись невидящими глазами в окно и все пытался понять, отчего же отец так заблуждался на его счет. Конечно, столько лет работать, не щадя себя: кандидатская, докторская, написание монографии, десятки статей, а в последние годы еще и заведование кафедрой — ни дня в свое собственное удовольствие... Вот! Вот именно! Оттого отец, понятно, и сочувствовал ему: вечной его гонке, занятости, ответственности... А я воспринял это чуть ли не так, что отец, мол, считает, будто в чем-то моя жизнь вообще не задалась... Он-то как раз имел в виду совершенно другое! Как же это сразу в голову не пришло?!

Он достал из портфеля отцовскую тетрадь, которую все эти дни носил с собой на тот случай, если найдет время съездить к сестре, и, желая все-таки лишний раз убедиться в своей правоте, перечитал некоторые места.

Н-ну?.. И что особенного? Что уж тут такого определенного, чтобы предполагать, что его жизнь могла беспокоить отца, а тем более — вызывать жалость?

Да, но... А как же тогда это: «...почти спокоен за нее... она счастлива»? За Ирину — спокоен, а за него — нет? Она — она! — значит, счастлива, а он?.. В этом-то и определенность: в таком сопоставлении. Ведь то, что за меня он спокоен — об этом нигде, ни в одной строчке, даже наоборот: «...как будто благополучно...»

«Как будто»!.. Это у него-то?! У него, перед которым... которому все...

Нет, не понять было. А главное, ничего Ирине не объяснить! Если бы еще как-то так, что отец, скажем, вообще относился к ней лучше, чем к нему... Но никогда же этого не было, ни разу в жизни не ощутил какой-либо разницы... Потому-то и непонятно: ладно, ошибся он в отношении Ирины, принял желаемое за сущее — да, в конце концов, даже, допустим, и не ошибся, дай-то бог, чтоб не ошибся! — но почему он не понимал очевидного, причем очевидного для всех, что его сын успел в жизни как мало кто другой... Заблуждаясь, из чего-то же отец все-таки должен был исходить? Из чего?

Не находя объяснения, Каретников терялся, чувствуя самое, может быть, неприятное для себя — как пошатнулось его душевное равновесие, которым он всегда очень дорожил, видя в этом непременный залог благополучия. Теперь его представления о неких бесспорных жизненных ценностях, представления устоявшиеся, прочные, приобретенные всей предыдущей, уже немалой и, в конце концов, все-таки совсем не глупой жизнью, — теперь эти его представления стали вдруг расплываться в своей четкости и буквально оползать под ногами, стоило лишь усомниться в них всего-то одному человеку. Да, очень тебе близкому, родному, чьим мнением ты, оказывается, так дорожил, но ведь все равно — только он один и усомнился из всех! Он-то единственный, кто не воспринял твою жизнь как бесспорный успех!.. Да, но... это вдруг — перевесило, этого одного — хватило...

И с Ириной теперь непонятно было: как показать ей эту тетрадь? Еще вот и она станет его жалеть... А доказывать ей, что это явно не по адресу... Смешно... Смешно же, в самом деле!

Разумеется, как и каждый человек, Андрей Михайлович порой и нуждался в сочувствии — когда болел, например, или когда какие-то неприятности у него случались, или когда иной раз хотелось, чтоб по достоинству была оценена его нелегкая, полная забот жизнь, — но сочувствие это должно было возвышать, а не унижать его в собственных глазах, во всяком случае быть приятным ему, и проявляться-то оно имело право лишь когда он сам того ожидал и хотел, а не когда кому-то заблагорассудится.

Нет, насколько бы ему было спокойнее сейчас... Прямо хоть... хоть лучше бы и не нашлась эта тетрадь...

Устыдившись такой мысли, Андрей Михайлович торопливо заглушил ее в себе, спрятал отцовский дневник в портфель, неохотно придвинул листки диссертации Киры Петровны, привычно потянулся за красным карандашом — предстояло, как всегда, много вычеркиваний и знаков недоумения на полях, — и услышал стук в дверь.

— Вызывали, Андрей Михайлович?

Положим, он Сушенцова уже не раз вызывал, и вообще что-то трудноуловимым стал после обеда Владимир Сергеевич, все исчезал куда-то.

Каретников перехватил его взгляд, осторожно, словно бы исподтишка брошенный на листки Киры Петровны, и было в этом взгляде нечто такое, чего раньше он, Каретников, не замечал: любопытство? напряженность? какое-то непонятное ожидание? интерес?

К чему интерес? К этим бестолковым листкам? Но ведь Сушенцов прекрасно понимает, какой тут может быть уровень...

— Владимир Сергеевич, нам уже давно на отзыв одну диссертацию прислали... — Каретников выложил ее на стол. — Я ее просмотрел...

— Египетская пирамида? — деловито спросил Сушенцов, желая уяснить для себя мнение Андрея Михайловича, чтобы знать, как самому относиться к этой диссертации, если заключение ему придется писать. Еще при покойном шефе у них на кафедре укоренилось такое определение, что раз сказано «египетская пирамида» — значит науку здесь не ищи: одно лишь тщеславие.

Каретников пытливо посмотрел на него и усмехнулся.

— Не будем облегчать себе жизнь, Владимир Сергеевич. Отзыв нужен от вас беспристрастный. Как есть. Поэтому, читая, рассматривайте только с одной позиции: «Ежели дуракам волю дать, так они умных со свету сживут».

— Ясно, — улыбнулся Сушенцов, чуть озадаченный подобной неопределенностью указаний. — К какому сроку?

— Уже к завтраму, Владимир Сергеевич.

Оставшись один, Каретников принялся за рукопись Киры Петровны. Карандаш его тут же вычеркнул первую фразу, собрался было исправить следующую, но, подумав, Андрей Михайлович повременил с ней расправляться. Быстро он прочитал всю страницу, отложил ее, пробежал еще одну, потом еще, все ожидая, что вот-вот наткнется на какую-нибудь беспомощную мысль, невнятицу или глупость.

Он ничего не понимал: все было правильно. Он с недоумением вернулся к началу. Не могло же так быть, чтобы все правильно. Просто, наверное, он пропустил что-то, не заметил, не вчитался внимательно.

Нет, все пока вроде бы верно. Он стал читать дальше, уже медленнее, чем прежде, не слишком теперь доверяя себе. В одном месте он поставил вопросительный знак на полях, но не жирный, как обычно, а робкий какой-то, не совсем уверенный, чтобы потом еще вернуться и чуть уточнить формулировку.

При всей своей придирчивости Андрей Михайлович смог вычеркнуть лишь несколько строчек, да и то были они по существу правильными, просто в качестве вывода не годились, потому что были достаточно известными.

Он аккуратно, уже с уважением к написанному, сложил всю стопку листков, удивленно посмотрел на них и пожал плечами. Такого с Кирой Петровной ни разу еще не случалось: на двенадцати страницах — ни одного серьезного замечания!

Он позвонил по внутреннему телефону в ординаторскую, и, когда она вошла, шуршащая чистеньким накрахмаленным халатом, стройная и благоухающая, он подумал, что почему-то недооценивал ее раньше не только как аспирантку.

— Прошу вас, Кира Петровна, — дружелюбно пригласил он. А когда она настороженно присела на краешек стула, он с чувством сказал: — Молодец!

Она потупила глаза, покраснела, как он понял, от непривычной для нее похвалы, и Андрей Михайлович не столько о ней с гордостью подумал, сколько о себе: сумел же вот все-таки выучить!

Он ласково положил ладонь на стопку ее листков и повторил:

— Молодец! Оч-чень хорошо!.. Если дальше так пойдет, через месяц можно отдавать машинистке. — Он спохватился — не перехвалить бы! — и уже деловым тоном, отыскав нужную страницу, сказал: — Вот здесь вы пишете, что в результате исследований получили возможность прийти к следующим выводам... Что «элементы внутриорганного лимфатического русла занимают паравазальное положение...».

— Разве я что-нибудь тут напутала? — спокойно спросила Кира Петровна.

Ого!.. Нет, она решительно нравилась ему сегодня. Смотри, даже удивилась! Как будто ей и в самом деле в диковинку, что она что-то может напутать. Так ее, пожалуй, и с докладом на обществе скоро выпускать можно...

— Все у вас правильно, — мягко сказал он. — Но, увы, о паравазальном положении известно было до нас с вами. Так что в тексте можете оставить, но из выводов надо убрать.

Они распростились, впервые довольные друг другом.


С дочерью Андрей Михайлович не виделся, по сути, уже несколько дней. Сплошные у них на этой неделе были несовпадения: то по утрам кто-то из них вставал и уходил раньше, чем другой, едва успев поздороваться и тут же прощаясь; то Женька была в театре или на институтском вечере, а то Андрей Михайлович срочно дописывал статью, чтобы поспеть в сборник, посвященный памяти его шефа.

Справляясь у жены о дочери, он успокаивался, что Женька там-то и там-то или что она дома сегодня, занимается в своей комнате, и ему этого было достаточно, раз местопребывание дочери известно и у нее все в порядке. Как, впрочем, и Женю тоже вполне удовлетворяло, когда она, спросив мимоходом об отце, узнавала, что он у себя в кабинете, занят статьей, и за этими мамиными или бабушкиными словами было то, что отца не следует отвлекать без крайней необходимости.

Безусловно, и Женя и Андрей Михайлович нуждались друг в друге, но любовь их, как это вообще свойственно близкому родству, требовала не столько ежедневного общения между собой, сколько постоянного сознания, что другой всегда где-то рядом, что в любой момент его можно увидеть и поговорить с ним. На самом же деле и виделись и разговаривали они с другими людьми чаще, чем между собой, хотя из этого вовсе не следовало, что эти другие люди были Каретникову или его дочери роднее и ближе, чем каждый из них друг другу.

По времени судя и по тишине в квартире, все, должно быть, уже спали, но на кухне горел почему-то свет. Наверное, Женька, как всегда, забыла погасить его, проходя в свою комнату. Каретников хотел было рассердиться на дочь за вечную ее рассеянность, но лишь неосуждающе покачал головой. Он только что закончил наконец статью, и оттого, что успел к сроку и что она, кажется, славно получилась, Андрей Михайлович чувствовал приятную утомленность и был в эти минуты терпим и благодушен. Он рассудил, что ему, собственно, все равно ведь надо было сходить на кухню, чтоб поискать что-нибудь в холодильнике — кефир или компот, — вот он заодно и свет выключит. .

Оказалось, что Женька сидит на кухне у стола и что-то с увлечением переписывает, склонившись над блеклыми листками машинописи. Наверно, какую-то лекцию.

— Кого я вижу! — проговорил Каретников, входя на кухню. — Если помнишь еще, я твой папа, — как бы представился он, церемонно наклонив голову.

— О-о-ой, и в самом деле! — нараспев сказала Женька. — Здравствуй, па-апочка, милый!.. А я-то думаю: что-то лицо знакомое!..

Они оба рассмеялись. Им нравились подобные розыгрыши, потому что в такие минуты они чувствовали какую-то дополнительную близость друг к другу.

— Статью успел? — поинтересовалась Женя, целуя его.

Каретникову приятно было, что дочь знала и помнила о его заботе, и он, утвердительно кивнув, осведомился в свою очередь, как ей вчера пьеса понравилась, то есть показал, что и он вот тоже помнит и интересуется. Впрочем, так оно и было, но оттого, что это зачем-то требовалось подтверждать и вслух демонстрировать даже перед таким родным человеком, несколько раздосадовало Каретникова.

Дочери пьеса не понравилась.

— Мура какая-то, — сказала Женька, состроив презрительную гримаску. — Он любит ее, она его, но они почему-то сами не догадываются об этом и каждый связывает свою жизнь с кем-то другим. Все вокруг догадываются, а они — нет. Чепуха! Только время зря потеряла.

— Почему же чепуха? — оживленно спросил Андрей Михайлович, усаживаясь против дочери. До этой минуты он не думал задерживаться особенно — первый час ночи, пора было ложиться; но разговор с дочерью приобретал, казалось ему, то неожиданное направление, которое, не удивляя дочь своей внезапностью, позволяло пусть и иносказательно, а все же хоть как-то выговориться ему самому.

— А потому, что чепуха! — непреклонно сказала Женька.

— Но ведь, наверно, у кого-то и так может быть?! — не то спросил, не то даже воскликнул Каретников.

Женя удивленно посмотрела на отца, озадаченная необычной для него горячностью, за которой не угадывалось и частички привычной в отце иронии. Ее даже позабавило, с какой он серьезностью ожидал ответа.

— Что это тебя впечатлило так? — улыбнулась Женька. — Ну сам подумай: любят — и не знают об этом?! Значит, не чувствуют?! Где тут логика?

Она привела любимый его довод «где логика?» — близкое ему, исчерпывающее словечко, но Каретников почему-то не воспринял его, не узнал своим.

— Ну да, — сказал он, — если любовь — то вот так и так должно быть, иначе это и не любовь... А у людей — по-разному бывает. Кажется, встретил наконец — а уже и выбирать-то поздно... А может, гораздо больше трагедии как раз в том, что, даже и встретив друг друга, так и не поняли этого?

— Ах, поздно встретились, ах, не догадались!.. Да мы разве вообще выбираем? Мы все — разве выбираем? Вот когда я покупаю себе туфли, сапожки, платье — я действительно выбираю. Из десятка пар, из нескольких десятков фасонов... А мужа? — Она фыркнула. — Чаще-то из одного-единственного и выбираешь! Тоже мне — выбор! Тут уж просто как посчастливится, кому как на роду написано...

Насчет замужества или женитьбы она была, пожалуй, права, и он молча согласился с ней, но тут же подумал и о другом: если когда-нибудь, пусть и поздно, встречается в жизни такая, как Вера, это ведь тоже везение?

Отец считал, что он, его сын, одинокий человек, а разве с Верой он хоть на минуту был одиноким? И если бы ничего не закончилось, не оборвалось между ними после санатория... Стоило лишь допустить это, как немедленно их с Верой отношения уже представлялись ему сплошным ничем не омраченным праздником, неким даже лакомством души, когда повседневность повседневностью, семья семьей, а есть вот всегда в запасе и это непримелькавшееся, потаенное, что сулит одни только радости и приятно разнообразит жизнь, прибавляя ей дополнительный комфорт.

А как же иначе? Какой тогда вообще смысл в подобных отношениях? Потому что, если как у Ирины, если все сложно, если непрерывная цепь трудностей, страданий, — зачем тогда все это?

Сейчас, словно примеряя на себя перед дочерью свое фантастическое допущение, что ничего с Верой не кончилось, и прикидывая, а как, интересно, Женька отнеслась бы к этому, он заговорил с ней о себе возможном, но, разумеется, как бы о ком-то: что вот, дескать, все же и такое в жизни бывает, когда встретились случайно двое уже немолодых людей, у каждого из них семья, дети, и ничто не предвещало... а они вдруг поняли, что... как это в таких случаях говорится?., что не могут один без другого. И ничего, кажется, и не надо им больше, пусть все остается как есть — только бы видеться иногда, разговаривать... И длятся эти отношения уже много лет...

— И что ж ты в этом нашел такого нового, необычного? — насмешливо перебила Женька.

Он-то думал заручиться ее пониманием, сочувствием, и, несколько раздраженно, Каретников удивился:

— Как что?! Но такое чувство... Столько лет все-таки!

Для него, пожалуй — для него, который никогда не привязывался к кому-нибудь надолго, — это казалось самым что ни есть убедительным доводом.

— Тогда почему же он не ушел от жены? — спросила Женька. — Или у него благополучная семья?

Тут, на этих словах, Каретников снова ожидал насмешки, но дочь смотрела на него совершенно серьезно, да и тон ее был очень деловитым.

— То есть как?.. — Он совершенно не поспевал за ходом ее рассуждений, более того — он что-то вообще не улавливал смысла. — Что значит «благополучная», если...

— А то, что одно из двух, — рассердилась Женька на его непонятливость. — Если ему плохо с женой — почему он не ушел? А конечно... если нормально — тогда другое дело. И если другой ни о чем не догадывается... Ну, муж... или жена...

Каретникову показалось, что дочь как будто прикидывает для себя такую возможность, и, прикинув на будущее, не видит здесь никакой особенной безвыходности.

— Если при этом муж заботливо относится, — рассуждала Женька, — и они устраивают друг друга... — Она покосилась на отца, подыскивая для него какое-нибудь адаптированное выражение. — Я имею в виду, физиологически устраивают... Что ж, тогда вполне.

Разговор-то начинался с него, он о себе с ней говорил, но теперь его уже она сама забеспокоила.

— Что — «вполне»?! — Каретников потер переносицу — как всегда, когда затруднялся что-то понять. — Выходит, по-твоему, дело вообще не в этом... не в любви, а... а...

— Да в любви, папочка, в любви, — отмахнулась Женька, словно бы решив успокоить его. — Только где же ее взять надолго?

— Так я же и рассказывал тебе... Десять... нет, двадцать лет — мало?!

— По переписке, — усмехнулась Женька. — Или от встречи к встрече. Почти заочно. А уйди он к той женщине — еще неизвестно, как бы все у них сложилось. Счастливая семейная жизнь... двадцать лет?! Где ты читал про такое? У каких классиков? Может, твой этот, о котором ты говорил... может, потому он и не ушел, что понимал это?

«Да в тебе-то откуда такое понимание?!» — чуть не воскликнул в сердцах Каретников. Но что-то удержало его, как порой удерживает от вопроса нежелание о чем-то узнать, чтобы было спокойнее. Пока он, Каретников, ничего не знал такого, можно было считать, что ничего и нет и не было у его дочери — никакого взрослого опыта.

Все же спокойнее было вернуться к их прежнему разговору, не опасаясь каких-либо нежелательных для себя открытий, и Андрей Михайлович выразил предположение, что тот человек мог ведь из-за детей не уйти. Все-таки двое детей... А?

Такое допущение ему самому понравилось: речь-то не об интрижке и не о чем-то таком предосудительном, когда семью рушат... Должно же это вызывать по крайней мере сочувствие, когда человек и совесть не потерял, и любовь сберег!

— А дети его скоро вырастут, и им потом наплевать на эти жертвы, — усмехнулась Женька с чувством превосходства.

Каретников сделал протестующее движение: как же, мол наплевать, совсем не наплевать, — но дочь уверенно повторила:

— Именно наплевать! Ему, скорее всего, просто решительности не хватило. А он себе, видите ли, причину нашел: дети! А потом, чуть что, детей же и попрекают: всю жизнь ради вас мучился... или мучилась... А кто просил? И зачем было вообще мучиться? Какой смысл?

Она еще сказала и о нечестности, безнравственности того, когда человек столько лет живет с нелюбимой, когда он обманывает, выходит, и ту женщину, которую любит, и жену, да и своих детей тоже, а Каретников, почти уже не слушая ее, думал о том, что нельзя же было, в самом деле, ожидать от дочери — еще, по сути, ребенка — какого-то глубокого, чуткого понимания.

— А? — невпопад переспросил он, и Женька оборвала себя на полуслове, удивленно и более внимательно, чем прежде, посмотрела на него. Ей вдруг показалось сейчас, что он как будто сдал в последнее время, и не столько сразу после смерти своего отца, как, например, тетя Ира, а как-то именно в эти дни, словно горю, чтоб докатиться, потребовалось что-то еще преодолеть на пути к ее отцу.

Женька не могла себе объяснить, в чем это заключалось, что отец все-таки сдал немного, потому что обычных, расхожих признаков как будто не было — ни седины не прибавилось, ни новых морщин. Как и всегда, он выглядел подтянуто-спортивным, моложавым и даже выхоленным, словно бы только что хорошо выбрился и принял бодрящий душ. Но в лице его — может быть, в одних лишь глазах — появилось более серьезное, чем всегда, как бы присматривающееся, вопрошающее выражение, и это, малоуловимое, все же что-то меняло в его облике, не вязалось с тем, каким отец ей всегда виделся и представлялся до этого — уверенным, удачливым, легким.

— Заварить чай, как ты любишь? — спросила она.

Он с признательностью кивнул ей и отметил, с какой готовностью дочь захлопотала у плиты.

— Все-таки вы странные люди, — сказала она.

— Мы — это древний мир?

— Ну, не древний, а средние века — точно! — рассмеялась Женька. — Вы все, так называемые взрослые...

— Ну-ну, — усмехнулся Каретников.

— Да, «так называемые»! Потому что иногда кажется, что мы взрослее вас. Ты только не обижайся, ладно? Я же не тебя конкретно имею в виду... Вы, умудренные, взрослые, как-то неискренни в любви.

— Оч-чень любопытно... — сказал Каретников.

— У вас прежде всего расчет, а не любовь. Женщина вашего поколения — а до вас и тем более! — как рассуждала? «Если я отдамся ему до женитьбы, он, может быть, вообще потом не женится на мне». Вот почему ваши женщины «соблюдали» себя. А не из-за какой-то там необыкновенной скромности. А мы, сегодняшние, хотим быть честными в своих отношениях. Если я кого-то полюбила — что же, я не должна позволить себе с ним близости, пока он не сделает мне официального предложения и нам печати в паспортах не поставят?

— Это, как я понял, и есть решение личного счастья?

— А почему бы и нет? — с вызовом сказала Женька.

— И многие из вас так считают?

— Большинство.

— То есть, если к вам в институт заглянуть или просто по улице пройтись, мимо меня так и пойдут косяки?

— Какие косяки?

— Ну, как же! Косяки счастливых молодых девушек! Ведь решение-то вами уже найдено?

— Ну, видишь ли... — замялась Женька.

— Что, все равно туговато со счастьем? — участливо спросил Каретников. — А кстати, как вы разбираетесь: где любовь, а где не любовь?

— Вот, значит, и надо пожить вместе, чтобы разобраться.

— Ясно. Сначала пожить, а потом уж разобраться... Ну, хорошо. Поймешь, что не любишь его, — а дальше? Потом что?

Каретников говорил спокойно, на равных, ему не приходилось в чем-то пересиливать себя, притворяться, сдерживаться от гнева, потому что какие бы ужасно смелые и радикальные мысли дочь ни высказывала перед ним и какие бы из них она и ее подруги ни разделяли на самом деле — все это были, как он полагал, скорее лишь отвлеченные рассуждения. Во всяком случае, его Женьки они никак не могли впрямую касаться, он пока в этом был почти уверен. Отчего же и не быть ему сейчас демократичным и объективным?

— А по-вашему, лучше сначала все-таки зарегистрировать брак? — насмешливо спросила Женька. — Чтобы все — чин чином?

— Да я вовсе не штамп в паспорте обсуждаю. Я — о границах: как уследить, чтобы они постепенно не сгладились от такой легкости? Сегодня сошлась потому, что кажется, будто любишь его. Завтра — потому, что другой понравился. Послезавтра — уже достаточно, что просто приглянулся, — почему бы и не сойтись, что тут такого?

Говорил все это Каретников искренне, не помня сейчас никакие свои собственные минутные встречи. Сейчас он был прежде всего отцом, только отцом, стремящимся предупредить, обезопасить дочь, уберечь как-то от легкомыслия, ошибки, и это требовало полного забвения тех своих поступков, память о которых лишь мешала бы ему убеждать и воспитывать.

— А из любви фетиш делать — тоже, знаешь!.. — воскликнула Женька. — Прямо как молимся на это!

— Не молимся, но, видишь ли... Оттого, что сходятся, случаются иногда дети. Хоть от любви, хоть без...

— Представь, где-то я об этом слышала.

— Слава богу. Почему же они должны расплачиваться за ваши передовые идеи? Ты бы хотела без отца расти?

— Без тебя — никогда!

— Вот видишь...

— Папочка, но дети-то — не проблема!

— То есть как? Не понимаю. Не чувствовать перед своим ребенком обязательств, чтобы он имел возможность жить в нормальной семье, при обоих родителях?

— При чем тут это? Я говорю о возможностях медицины.

— Медицины?..

— Ну да! И тогда никаких этих проблем, потому что — никаких детей, пока сама их не захочешь. Фармакология, папочка. И чем дальше, тем надежнее.

Ему стало не по себе от такой осведомленности, но он снова успокоил себя, что одно дело — о чем-то знать, слышать от других или просто в книжках вычитать, и совсем другое — самой решиться. Взрослеют сейчас они, конечно, рано, и говорят обо всем много свободнее, но это совсем ничего не значит.

— Папочка, чего это мы вдруг замолчали, а?

— Я... я все чаю жду.

Спохватившись, Женька стала выливать старую заварку и всполаскивать чайничек, а он принялся подсказывать ей самые очевидные действия, но не нудно, не назидательно, как мама или бабушка, и таким отец ей нравился.

Женька ласково полусердилась на него за подтрунивания — ну что за дела, в самом деле?! неужели я сама не умею заваривать?! — Андрей Михайлович тут же необидно высмеивал ее за очередную какую-нибудь оплошность, она, понимая, что он прав, смешно сердилась уже на себя, на свое неумение, он тогда с преувеличенной заботливостью принимался успокаивать ее, и между ними была теперь та редкая согласность двух взрослых людей, когда они еще и по душе становятся на какое-то время близкими, а не по одному лишь родству, и когда к тому же никто из них никуда не спешит, не озабочен в эти минуты чем-то отдельно своим, неинтересным другому, а впереди предчувствуется все такая же спокойная беседа на равных и приятная обоим терпимость к чужому мнению.

Пока Женька разливала чай, не забыв, что отец предпочитает стакан с подстаканником, а не чашки, как все у них дома пили, Каретников, возвращаясь к их разговору, сказал, что он, кажется, понимает, в чем ошибка ее сверстников.

— Вас раздражает, что мы вроде бы поучаем все время: «Когда любишь, то правильно поступать только так-то и так»...

— А разве вы иначе говорите?

— Возможно, что и так иногда, — допустил он. — Но вы-то сами — что этому противопоставляете? Вместо одного абсолюта — другой? У вас ведь тоже только одно правильно, для всех — одно: «Поступать надо вот так! Всем!»

— Господи, — сказала вдруг Женька, — «вы», «мы»... Любить надо как любится. Было бы только кого любить!

Каретников уловил горечь в ее словах, но это лишь окончательно успокоило его: ничего, значит, и в самом деле у нее еще не было такого...

По праву возникшего между ними согласия он взял, не спросясь, листки со стола, кем-то перепечатанные на старенькой подслеповатой машинке с прыгающими буквами, и установил, что полуночное увлечение дочери не имело никакого отношения к институтским занятиям, а было связано с гороскопами. У себя на кафедре, среди медсестер и лаборанток, он недавно видел нечто подобное. Да и от знакомых тоже приходилось слышать шутливо-серьезные рассуждения, что нынче год такого-то знака, потому и встречать его надо, облачившись в одежды определенного цвета. И в санатории все женщины словно бы помешались на самоцветах, обсуждая, кому какие камни подходят — по дням и месяцам рождения. Поддавшись тогда соблазну, Андрей Михайлович чуть было не купил в киоске эти камешки для жены и дочери сообразно указаниям перечня, выставленного в окошке, но возле киоска всегда были огромные очереди, да и неожиданно дорогими они оказались, эти самоцветы, для курортного мужчины, — он и не предполагал, что они так дороги.

— Наконец-то я вижу, ты занялась серьезным делом, — улыбнулся Каретников.

— Нет, а ты почитай, почитай сначала, — чуть обиделась дочь, уловив иронию. — Про меня, например, почти все совпадает.

Конечно, это был совершенный вздор, но пока Женька, не поленившись, отыскивала в шкафчике его любимое вишневое варенье — он и не просил об этом, — Каретников стал все же просматривать гороскоп дочери.

Женька исподтишка следила за выражением его лица. Свой гороскоп она знала уже почти наизусть и могла, как ей казалось, с большой долей вероятности угадать, какое именно место отец читает сейчас, и понять таким образом его отношение к этому. Особенно интересовало ее, как воспримет отец самые последние строчки о том, что в личной жизни, то есть в замужестве — как же еще можно понять? — она будет несчастлива.

Вообще-то ей нравилось представлять себя иногда несчастной, чтобы самой себе казаться более значительной и интересной, но чтобы при этом несчастья были совсем не долгими, не слишком серьезными и чтобы они тут же сменялись счастьем.

Сейчас, хотя ей было немного не по себе от предсказаний гороскопа, это, в ее восприятии, относилось все же к некоему довольно отдаленному будущему и, значит, по-настоящему тревожить пока не могло, как мало тревожит в повседневной жизни твердое знание неминуемого когда-то ее конца. Кроме того, в гороскопе было и то приятное ей объяснение — пусть тоже грустное, но зато благородное, приподнимающее ее в собственных глазах, — что такой, мол, она человек, что всегда будет в любви отдавать больше, чем брать взамен.

Порой она и в самом деле ощущала в себе желание не просто быть любимой, но и готовность и даже потребность самоотречения и жертвенности. Разумеется, таким человеком, ради которого она была бы согласна на это, не могли быть ни отец, ни мать, ни брат — то была бы какая-то банальность, — но и представить себе на этом месте Сергея, несмотря на близость с ним, ей тоже не хотелось. Должен тут был появиться кто-то совсем другой, а пока его не было, от нее и не требовалось никаких в ближайшее время усилий над собой, чтобы чем-то жертвовать и от чего-то бы отрекаться, ущемляя себя хоть немного, так что и эта часть гороскопа, не требующая от нее никаких немедленных поступков и действий, тоже, в общем, не тревожила ее по-настоящему, а вместе с тем уже сегодня, сейчас, сию минуту, давала ей право не только чувствовать себя интересно трагичной, но и от отца теперь ждать ласковых утешений.

Обо всем этом Каретников, понятно, и догадываться не мог: во-первых, как же вообще можно так заглянуть хотя бы и в родную тебе душу, если она и сама столького в себе не осознает, и если не в другой душе — в себе дай-то бог еще как-то разобраться; а во-вторых, все-таки уже к часу ночи шло, завтра вставать рано, ну и, конечно, чаепитие отвлекало немного, да и невольные мысли тут же и о себе, сразу же себя подставляя — любопытство о том, а что же там, интересно, в моем гороскопе, обо мне — что?

Отец уже вроде бы должен был дочитать до конца, но, к ее обиде, судьба дочери, так очевидно несчастливой в личной жизни, нисколько как будто не расстроила его.

— Ты что, совершенно не веришь в гороскопы? — спросила Женька, с досадой наблюдая за обстоятельным и сосредоточенным его чаепитием.

— Чтобы уж совсем-совсем не верить... — Все же хотелось чем-нибудь отблагодарить дочь за кухонные ее хлопоты. — Особенно когда в твоей дочери находят столько достоинств, как в этом гороскопе...

— Ну что за дела?! — с кокетливой капризностью сказала Женька. — Там ведь и отрицательное есть!

Об отрицательном Каретников тоже, конечно, прочитал, но оно проговаривалось в тексте с такой осторожной неопределенностью, что и не казалось таким уж отрицательным, а носило скорее характер невинных, милых слабостей.

С некоторым удивлением согласившись про себя, еще когда читал Женькин гороскоп, что две-три строчки и в самом деле имеют отношение к его дочери, в чем-то приближаясь к тому, какой представлял себе свою дочь сам Каретников, а в чем-то и буквально совпадая, не мог он все же согласиться с самим принципом: невозможно было всерьез отнестись к тому, что одно лишь рождение человека в определенный месяц и день уже предопределяло характер, склонности, везение или неудачливость, и, значит, по сути — судьбу на всю жизнь. Это же чепуха, объяснил он дочери.

— Допустим, — легко согласилась Женька, как бы заранее все равно предвкушая победу. — А что ты скажешь тогда о мамином гороскопе? — Она быстро отыскала нужную страницу и протянула отцу.

Каретникова и Елену Васильевну разделяло в рождении всего два дня, они обычно и справляли свои даты заодно, вместе, однако для астрологии в данном конкретном случае эта небольшая разница была решающей, потому что если жена его, родившись девятнадцатого апреля, рассматривалась, как было написано, под знаком Овна, то он, Каретников, рожденный двумя днями позже, числился уже совершенно под другим знаком, а именно — Тельца.

О жене его сообщалось, что она одарена энергией и склонностью к преувеличениям. Тут он ничего не мог возразить — было и то и другое. Согласился он и с некоторыми уже явно положительными чертами ее характера, но как-то бегло, вскользь после сегодняшней очередной их размолвки, а вот на отрицательном в ее гороскопе Андрей Михайлович задержался подробнее и с удовольствием.

То, что приписывалось рожденным под знаком Овна, и те черты характера, которые, как он считал, были присущи его жене, до того точно, удивительно совпадали, что если Каретников и не разделял доверия Женьки к астрологии, то своего рода признательность этой псевдонауке он явно ощутил.

Жена в недавней их ссоре, как и в ряде других, была бестактной, и Каретников с удовлетворением прочитал сейчас, что вообще все женщины, родившиеся под этим знаком, отличаются агрессивностью и отсутствием такта, и, хотя их нельзя назвать жестокими, они редко считаются с интересами других людей.

Что ж, он никогда и не считал Лену жестокой, но что правда, то правда: нередко она совершенно не считалась с его интересами. Ему даже казалось порой, что жена замахивается на главенство в семье, и тут он прочитал (под неослабным вниманием дочери), что и в самом деле женщины, рожденные под знаком Овна, стремятся играть в браке главную роль.

Словом, так выходило по всему, что не только гороскоп был точен, но что и он, Каретников, всегда был прав в отношении своей жены, и эта его правота была для него в конечном счете много важнее сейчас, чем правильность или неправильность всех этих гороскопов. Правда, дочке отвечать надо было лишь по поводу прочитанного.

— Ну что... — проговорил Каретников с нравящейся ему в себе объективностью. — Знаешь, как говорят в таких случаях: «Что-то, безусловно, тут есть...» Но, видишь ли, некоторые случайные совпадения еще не...

— А теперь о себе почитай, — перебила Женька все с той же уверенностью победителя.

Это были следующие полстранички. О себе как-то и забавно, и любопытно, и щекотно было читать. И сразу же показалось — а может, еще и раньше, когда чужие гороскопы просматривал, — что как все же расточительно много положительных качеств отнесено к другим людям, родившимся под иными знаками зодиака, — качеств, которыми, по его мнению, и он ведь совсем не был обделен, но которые тем не менее приписывались не ему, а другим людям.

Ему, Каретникову, согласно его гороскопу, свойственны были противоречивость натуры, эмоциональность... Противоречивость скорее всего могла, очевидно, прочитываться как неоднозначность, сложность. Насчет же эмоциональности он не совсем понял — хорошо это или не очень (как будто женская черта?), и, на всякий случай, чуть пока засомневался в справедливости этого утверждения.

Далее следовала любовь к комфорту («Что ж, наверное», — согласился он, не видя тут большого греха), отмечалась чувственность (он неопределенно хмыкнул) и... и лень. Каретников на секунду прислушался к себе, к тому, как это отозвалось в нем. Лень, по его понятиям, могла быть отвратительным качеством только в случае бесталанности, так что приписываемая ему лень не задела его, тем более какая же, собственно, лень, если он работает по десять-двенадцать часов в сутки, а бывает, и больше. Применительно к нему это скорее можно рассматривать не буквально, а, пожалуй, как своего рода продолжение того, что названо здесь любовью к комфорту.

В его гороскопе утверждалось еще, что борются в нем два начала — Земля и Венера: Земля, дескать, придает ему здравый смысл (он ничего не имел против этого), а Венера — мягкость (что тоже было вполне приемлемо).

На капризность, о которой он дальше прочитал, Андрей Михайлович лишь пожал плечами («Капризен — ну и капризен»), но вот то, что он, Каретников, якобы любит завязывать знакомства с высокопоставленными и влиятельными людьми — это его возмутило по-настоящему. Не было этого, никогда ничего подобного не было! А было в этом приписываемом ему качестве столько унижающего и оскорбительного, что Каретников, не поддаваясь теперь никаким очарованиям случайных совпадений, окончательно вернулся на научную почву, твердо убедившись в глупости и шарлатанстве этих астрологических нелепостей.

— Хорошо же ты обо мне думаешь! — добродушно улыбнулся Каретников, несколько уязвленный тем, что дочь дала ему прочесть его гороскоп без каких-либо предварительных оговорок.

— Но, папочка... — одновременно как бы и успокаивая и извиняясь, жалобно протянула Женька, поцеловала его, а он еще больше обиделся, поняв, что она хорошо помнила эти последние, неприятные ему и несправедливые строчки. — Я же не говорю, что в гороскопах абсолютно все правильно. Но зерно ведь какое-то есть?!

Каретников пожал плечами и зевнул, показывая, что ему вообще уже неинтересно говорить об этом — не стоит оно того. Он даже озабоченно посмотрел на часы, а Женька, чувствуя себя немного провинившейся перед ним и не желая отпускать отца, заговорила о другом — как, оказывается, бывает, что подруга, самая близкая твоя подруга, которая, считалось, всегда придет тебе на помощь при любой неприятности — и ведь действительно не раз приходила! — как эта подруга вдруг показала себя просто-напросто завистливой.

Андрей Михайлович слушал рассеянно — так, дамская ерунда, наверно, — и в конце концов оказалось, что он был прав: испортилось у подруги настроение от какого-то нового Женькиного платья, которое все другие вокруг очень хвалили, — и он напомнил чье-то мудрое замечание, что настоящий друг не тот, кто поможет в беде, а кто еще и легко переносит твои успехи.

Женьке это понравилось, она стала рассказывать ему еще какую-то из институтских историй, сыпала именами, не объясняя толком, о ком речь, а лишь всякий раз, уверенная, что он и сам помнит, говорила: «Да ты его видел... Я тебе рассказывала о ней...»

Ему неудобно было переспрашивать часто, он понимал, что, вероятно, эти ее сокурсники и дома у них не раз бывали, и, наверно, о чем-нибудь он даже разговаривал с ними или по крайней мере должен был что-то помнить из прошлых ее рассказов о них, но он не мог никого, почти никого из них представить себе зрительно и теперь не в состоянии был уследить за всеми этими бесконечными «она», «он» и за их то уже достаточно взрослыми, а то и по-детски запутанными, наивными отношениями и обидами друг на друга.

Каретников слушал дочь все более рассеянно, умудряясь, правда, все же задавать ей иногда как бы уточняющие вопросы, которые, впрочем, ничего не проясняли ему, и она отвечала, снова называла какие-то имена, а он думал уже о том, что Лена забыла купить ему крем для бритья, теперь утром с обмылком возиться.

Видимо, он прослушал, когда и как дочь уже совсем о другом заговорила, да это и неважно было, в конце концов, а странной, неожиданной, необъяснимой была последняя ее фраза:

— Вот у тети Иры — все нормально!..

Думая, что, может быть, просто ослышался или не так понял, он переспросил с удивлением:

— У кого, у кого?!

— Ты что, не слушаешь меня? — обиженно сказала Женька.

Он мог бы ей объяснить, что у его сестры как раз все совсем не нормально, что у нее, по сути, нет настоящего, да и с будущим все так неопределенно — словом, далеко не счастливая жизнь. Он этому и слова бы нашел — и веские, и достаточно осмотрительные, чтоб ни в чьих глазах не умалить сестру, — однако поразило его совпадение того, что сказала дочь и что он прочел в отцовском дневнике об Ирине, — но сказать об этом вслух он уже не мог.

— Извини, — виновато улыбнулся он дочери, встал и намеренно открыто зевнул. — Я и в самом деле... Давно-то спать пора.

Они простились, он пошел зачем-то не в спальню, а снова к себе в кабинет, присел к столу будто на минуту, а просидел так еще долго — неподвижно, бесцельно, растерянно.

15

Утром, по дороге на работу, ему опять неотвязно думалось об этом странном совпадении. Почему не только отец заблуждался насчет Ирины, но и Женька, оказывается? Почему вдруг?

И в ближайшие дни он тоже не мог избавиться от этого тревожного недоумения. Вообще, отчего-то так стало получаться, что чем больше думал Андрей Михайлович и о дневнике отца, и об Ирине, тем чаще он в той или иной мере начинал невольно и о себе думать, но о чем — он так и не сумел бы сказать, потому что это скорее были не какие-нибудь конкретные мысли, а лишь неясное беспокойное ощущение, какая-то тоска сердечная, что ли... Когда и себе самому не рад, и всему, даже вроде бы и нужному и толковому, что делаешь или говоришь...

Теперь спокойнее всего ему бывало на работе, и чем суматошнее выдавался день, тем легче было на душе у Андрея Михайловича. С радостью и каким-то ожесточением он взваливал на себя даже те заботы, которые, за их неинтересностью, перепоручал обычно другим — Ивану Фомичу, например. Но если все этим были только довольны, хотя и удивлялись про себя неразборчивой вспышке энергии Андрея Михайловича, то Иван Фомич ходил все эти дни подавленный и растерянный, испытывая растущее беспокойство: ему уже начинало мерещиться, будто Каретников хочет показать, что он во многом и без него, Ивана Фомича, вполне может обойтись. Что же случилось? Почему Андрей Михайлович им недоволен?

Последней каплей, утвердившей Ивана Фомича в подозрении, что от него просто хотят избавиться, было то, что никогда Андрей Михайлович не любил разговаривать с родственниками умерших больных, всячески избегал этого и, зная, что Иван Фомич как-то умеет даже и в таких случаях ладить с людьми, ему чаще всего и перепоручал это тягостное дело, а тут вдруг он заявил, что сам хочет встретиться с родственниками, пусть их прямо к нему проведут.

Иван Фомич хотел откровенно поговорить с Каретниковым, чтобы тот объяснил, в чем его, Ивана Фомича, упущения, какие к его работе претензии, но все откладывал пока, думая, что если в нем действительно больше не нуждаются, то, наверно, ни к чему тогда и выяснять. Чуть позже, чуть раньше — что от этого изменится?

Был все же момент, когда он почти решился. К вечеру на кафедре уже никого не было, кроме дежурного врача, Каретников, как это часто случалось с ним в последние дни, задержался дольше обычного, а Иван Фомич, давно закончив свои дела, тоже все не уходил, потому что так был воспитан, что если у шефа еще есть на кафедре работа, то не должно быть, чтобы он, его помощник, уже все сделал.

Когда они столкнулись в коридоре на мужском отделении и Иван Фомич понял, что Каретников уходит домой, — ищи потом подходящего случая! — он сказал:

— Андрей Михайлович, тут это... того... поговорить...

Каретников каким-то заторможенным, невидящим взглядом посмотрел на него, потом, словно бы осмыслив, о чем с ним говорят, улыбнулся вдруг — как-то, правда, грустно это у него получилось, непохоже на него, — и, взяв Ивана Фомича под руку, что уже совсем было неожиданно и непонятно, ответил, мягко, но решительно отклоняя какой бы то ни было разговор:

— Иван Фомич, ну его все... Давно уже нам домой пора. Давайте все дела на завтра оставим. Вас подождать?

Иван Фомич совсем потерялся, не зная, как расценить эту предупредительность и явно доброжелательный тон, и со своим разговором решил повременить.

Каретников подождал, пока Иван Фомич сбегал переодеться и взять портфель, из клиники они вышли вместе, чего уже давно не случалось, но Иван Фомич, не позволяя себе расслабиться, все равно обеспокоенно думал: «Может, он это... чтобы самому поговорить со мной?»

Однако Каретников стал рассказывать, как удивляет и радует его в последнее время их аспирантка Серебровская. Кто бы мог предположить, что она совершит такой скачок?! Ведь буквально два слова не умела связать, он уже считал, что либо придется рукой махнуть на ее диссертацию, либо самому за нее дописывать, а она в третий раз приносит такие черновики, что и править почти нечего. Как будто совсем другой человек пишет! И откуда вдруг это взялось в ней? Совсем же иной уровень! Неужели впрок наша учеба пошла?

Иван Фомич от какой-то неожиданной мысли крякнул и даже позволил себе остановиться на секунду.

— Что? — не понимая причины, спросил Каретников.

— Это... нет, ничего, — пробормотал Иван Фомич. — Обувь, извините, жмет.

Каретников удивился, почему Иван Фомич, всегда заступавшийся перед ним за Киру Петровну, сейчас не порадовался за нее, но, подумав тут же о другом, внезапно для самого себя произнес:

— Недавно я историю узнал... Встретились двое, полюбили вроде бы друг друга, а у каждого давно своя семья, дети... Банальная, в общем, история, да?

Иван Фомич уставился на Каретникова. Они продолжали стоять посреди тротуара, мешая прохожим и не замечая этого.

Иван Фомич пытался постичь, к чему бы это ему вдруг сказано, нет ли тут какого перехода, к нему лично относящегося, хоть сам-то он, понятно, не мог иметь к подобной истории никакого отношения, но Каретников все молчал, будто именно от него ожидая какого-то ответа.

— Ну, того... — неуверенно начал Иван Фомич. — Тут ведь как? Банально-то, может, и банально... да только это... когда оно у других случается. А когда у самого себя... Это... того... исключительное, я думаю. Не такое, как у других. Нет, как же это такое — банальным может быть?! Никогда не может! — уже совсем уверенно заключил Иван Фомич.

— Правильно! — одобрительно воскликнул Каретников и с уважением посмотрел на Ивана Фомича. — Очень верно сказано!

Каретников так же неожиданно замолчал, как и начал этот странный разговор. Они снова пошли, и Иван Фомич, искоса снизу поглядывая на Андрея Михайловича — смешная была пара, один другому чуть ли не по локоть, — вдруг подумал, что Каретников не в каком-нибудь переносном смысле говорил и не о чем-то, что могло бы как-нибудь его, Ивана Фомича, хоть краешком касаться, а это же он, скорее всего... Ну да, о себе самом, о какой-то своей истории, и хотел, наверно, его мнение услышать. Мол, хорошо это или плохо... Так что тут скажешь? Кому-то хорошо, кому-то плохо, а то, бывает, и всем только плохо. Надо же, чтоб такое случилось!..

Ему искренне стало жаль, что Андрей Михайлович оказался в столь сложной, затруднительной ситуации, но и польстило, что Каретников, пусть лишь намеком, а решил все-таки именно с ним поделиться, а не с кем-то другим, не с Сушенцовым, к примеру.

— Но не оставлять же своих детей из-за этого! — словно бы споря с кем-то, сказал ему Каретников.

— Я бы не оставил, — согласился Иван Фомич. — Никогда бы не оставил. Знаю, что не смог бы.

— Вот видите?! А другим кажется... Другие этого не понимают. Даже собственные дети. Я имею в виду — взрослые дети, когда потом узнают, что из-за них и не ушел в свое время. Дескать, нравственнее было уйти, чтоб никого не обманывать... Я уж не говорю, что вообще не так все это просто! Чувства чувствами, но у человека определенное положение, сложившийся образ жизни, и все, чего он годами, десятилетиями достигал...

— Конечно, — кивнул Иван Фомич. — Уйдешь из семьи — обязательно служебные неприятности. Если человек какую-нибудь большую должность занимает. Особенно если сам воспитатель...

— Вот именно! — подтвердил Каретников. — Хочешь не хочешь, а с этим люди тоже считаются, когда должны принять решение.

— Ну, тогда-то все просто! — обрадовался за него Иван Фомич.

— Что значит — «просто»?

— А, извините, наплевать тогда и забыть, — уверенно сказал Иван Фомич. — Если уж про должность свою помнишь — ничего, значит, такого серьезного и не случилось. Зачем же тогда от своих детей уходить? Тем более!..

Разочарованно Андрей Михайлович посмотрел на него. Все снова почему-то не так оборачивалось. И тут никакого понимания! Да при чем должность-то, в конце концов?! Разве об этом речь?! Но неужели никто не в состоянии просто посочувствовать, как ему нелегко сейчас?!

Если кому и понять его... Ну конечно! Судьбы-то теперь у них в чем-то почти схожие... Один-единственный человек, который сможет понять, потому что ей самой это все близко...

Он не знал еще, как и о чем будет говорить с Ириной, не решил, покажет ли ей в этот раз отцовский дневник, который так до сих пор и носил в своем портфеле, но что прямо вот сейчас, не откладывая, он и поедет к сестре, — Каретников уже знал.

Он торопливо стал прощаться, сославшись на какое-то неотложное дело, и это Ивана Фомича нисколько не обидело, а лишь утвердило во мнении, что догадка его правильна и что Андрей Михайлович просто решил замять их разговор.

В такси Каретников сел на заднее сиденье, чтобы сосредоточиться перед разговором с сестрой.


Все эти годы виделись они с Ириной довольно редко, раз в несколько месяцев, потому что жили в разных концах города и на дорогу только в одну сторону уходило часа полтора, чего ни он, ни она ввиду своей занятости позволить себе не могли, разве что по праздникам или на чей-нибудь день рождения в их семье. Созваниваться им тоже было сложно: дома у Ирины телефона нет, а застать ее днем в учительской почти невозможно, да и он не особенно засиживался в своем кабинете на кафедре, а когда Ирина все-таки дозванивалась, он редко бывал один, чтобы поговорить с ней спокойно, без помех.

Теперь надо что-то менять, подумал он, так не годится. Близкие, родные люди, а черт те что делается, месяцами не то что не видеть друг друга, но даже голоса не услышать по телефону!

Пока жив был отец, Каретников не чувствовал какой-либо особенной ответственности за свою сестру. Все, что происходило в жизни Ирины, было, конечно, далеко не безразлично ему — он тоже переживал за нее, когда она развелась с мужем, тоже сочувствовал, что она одинока, что у нее все никак не решится с Павлом Петровичем, — но все же в гораздо большей степени все это касалось родителей, потому что у него, Андрея Михайловича, была своя семья, обязанности перед этой семьей и свои заботы. Теперь же, со смертью отца, он не только почувствовал, что Ирина ему много ближе, но и стал уже ощущать определенную ответственность за ее благополучие. Правда, не совсем было понятно Андрею Михайловичу, почему именно со смертью отца пришло к нему это ощущение. Ведь всегда, сколько он помнил родителей, человеком деятельным и ответственным в их доме была мать — отчего же вдруг оказалось, что все дело не в том, что мать ушла на пенсию, а в том, что умер отец?

Ирина росла болезненным ребенком, плохо ела, всегда ее в сон клонило, она могла спать часов по двенадцать в сутки, а по утрам все равно была совершенно разбитой, трудно и долго приходила в себя, словно бы медленно оживая, и отец, бывало, чтобы хоть немного сгладить эти мучительные вставания по утрам, старался приготовить ей какой-нибудь сюрприз. Она так привыкла к этому, что в один из дней после смерти отца, когда на время перешла к ним жить — вернее, это они ее заставили, боясь за нее, так она тяжело переносила смерть отца, — Ирина как-то рассказала брату, что даже потом, став взрослой и живя отдельно от них, первое, что она еще долго делала, едва проснувшись, — она бессознательно шарила рукой под подушкой и сонно, с закрытыми глазами уже заранее улыбалась в предвкушении, что вот-вот наткнется на конфету или какую-нибудь безделушку, приготовленную для нее отцом. Конечно, это были лишь остатки когда-то в детстве затверженного движения, и, растерянно пошарив под подушкой и ничего не найдя, рука тут же сама перед собой притворялась, что ничего не ищет, а просто, мол, переменила положение, чтоб удобнее было лежать.

В свое время Надежда Викентьевна показывала Ирину лучшим специалистам. Все они, не находя никакой определенной болезни, сходились в конце концов на том, что и определенного лечения здесь тоже нет, кроме общеукрепляющих средств и правильного режима. Но так как ни одно состояние организма не должно тем не менее существовать без какого-нибудь названия, то каждый из врачей настаивал на правильности и важности именно своего диагноза, а не других коллег, полагая, видимо, что эта точность уже сама по себе несомненное благо. Во всяком случае, раз состояние ребенка удалось обозначить научными словами и некоторые советы, пусть самые общие, все же были даны, то и врачи, и Надежда Викентьевна уже испытывали удовлетворение: врачи — оттого, что сумели назвать это состояние (как-то так получалось, что если названо, то, значит, и вполне объяснено), а Надежда Викентьевна — еще и от сознания, что сделано ею все, что можно, и что другие родители сделать бы этого вообще не смогли.

С сочувствием Андрей Михайлович представил себе, как сестра, хрупкая, тоненькая, а после смерти отца еще больше истаявшая, должна ежедневно вставать в шесть утра, чтобы ехать с пересадками в центр, где была ее школа. Надо бы поискать через кого-то: может, что-нибудь поближе найдется к ее дому — ведь столько школ в новых районах. Он уже на такси к ней полчаса едет — каково же ей должно быть в переполненных автобусах?! И этот ее Павел Петрович ни мычит ни телится... Сколько они уже так? Лет восемь?.. И что она только нашла в нем?!

Отношение Каретникова к Павлу Петровичу было двойственным. Когда сестра несколько лет назад познакомила их, Каретников сразу же, буквально с первых минут, проникся симпатией к этому немногословному, деликатному и, по всей видимости, довольно робкому человеку. Приятно было заметить, как Павел Петрович внимателен к Ирине, как он трогательно заботлив, как восхищенно смотрит на нее, сам же от этого смущаясь, и как Ирина всякий раз счастливо вспыхивает, молодеет под обожающим его взглядом. То есть Павел Петрович вызывал расположение Каретникова не просто из-за своего обаяния, а прежде всего как человек, который сделал счастливой его, Каретникова, сестру, до этого столь незаслуженно обделенную и одинокую в жизни. Сын ее, Петя, был тут не в счет: он служил где-то на севере, плавал на подводных лодках, ненадолго заезжал домой лишь когда мчался в отпуск на юг, чтобы ухватить побольше солнца и наверстать отсутствие женского общества за свои долгие месяцы холостяцкой жизни. Да и письмами он совсем не баловал Ирину, хотя относился к ней очень нежно. Так что рядом с ней и был-то, по сути, один-единственный свет в окошке... Однако по мере того как проходили годы и отношения Павла Петровича и Ирины все больше принимали характер какого-то словно бы затянувшегося и уже почти привычного недуга, без видимой надежды на то, что когда-нибудь он разрешится, Павел Петрович все чаще стал представляться Каретникову не деликатным и стеснительным, как прежде, а безвольным и эгоистичным, не умеющим, да и не желающим понять, как Ирине тяжело и горько, как ей должно быть в конце концов уже и стыдно перед семьей, друзьями, знакомыми — перед всеми, кто давно знал или догадывался об их отношениях, все ожидая какой-то определенности, принятой между взрослыми людьми. И оттого, что Ирина страдала и что из-за Павла Петровича она до сих пор не устроила свою жизнь, как все, а жила лишь как бы урывками, от встречи к встрече, и за одинокие ее субботние и воскресные дни, за все праздничные вечера, которые Павел Петрович должен был непременно проводить в кругу своей семьи, Каретников не мог относиться к нему с той прежней симпатией, как когда они познакомились.

Тем не менее, поглядывая из окошка такси на мелькающие дома и на людские толпы у перекрестков, он все же рассудил, что и Павлу Петровичу тоже ведь не позавидуешь, а не только Ирине: что-то придумывать потом жене, почему задержался, вечно изворачиваться...

А Ирина уже давно могла бы свою жизнь устроить. Был же этот — архитектор, что ли? — ну, который несколько раз ей предложение делал. Видный, еще не старый, уверенный в себе, не то что робкий ее Павел Петрович. К тому же вдовый, дети взрослые, живут отдельно...

Сестра, конечно, обрадуется. Нет, прежде всего она удивится. Даже, наверное, встревожится: «Что случилось, Андрей?»

Увидев испуг на ее лице, он сразу успокоит: «Да просто повидаться заехал. Ведь почти два месяца не виделись! Разве это нормально?!» Они поужинают вместе, а уж потом, исподволь...

Каретников попросил таксиста остановиться у гастронома, взял там кое-какую закуску — вполне могло оказаться, что у сестры, по ее вечной безалаберности, совершенно пустой холодильник, — и, выходя из магазина, приметил неподалеку телефонную будку. Надо домой позвонить, чтоб Лена не волновалась.

— Ой, как некстати... — разочарованно протянула Елена Васильевна.

— Не понимаю, — сдерживаясь, сказал Каретников. Не хватало еще, чтобы жена устанавливала, когда ему кстати, а когда некстати с родной сестрой видеться!

Нотки неприязненности Лена, конечно, услышала, и сейчас, очевидно, она обидится на него: «А я не понимаю, что за срочность такая, если Ирина сама к нам собиралась через несколько дней!»

А в самом деле, что тогда ответить?

Но Лена, к его удивлению, даже как будто не обратила внимания на его холодный тон и очень дружелюбно сказала:

— У нас новость... Приезжай скорее.

— У нас? Какая новость?

Лена молчала. Толи на секунду-другую заколебалась, сейчас ли этим поделиться или потом, когда он вернется, то ли разговор отчего-то прервался.

— Алло! Алло! — погромче сказал Каретников и, по непонятной, но почти для всех общей привычке, дунул несколько раз в мембрану, словно бы надеясь этим восстановить связь.

Понизив голос и придавая ему какую-то особенную значительность, Елена Васильевна сказала:

— Ты слышишь меня?

— Да слышу, слышу! — нетерпеливо проговорил Каретников. — Меня тут такси ждет!

— Ты на такси?! А нам сегодня предложение сделали! — торжественно сообщила Елена Васильевна.

Известие это Каретников воспринял не слишком всерьез: мало ли кто надумает его дочке предложение сделать!

— Тебе или Женьке? — деловито спросил он.

— Перестань, — не приняла его шутки Елена Васильевна. — Я серьезно говорю.

«Почему вдруг серьезно?» — не понял Каретников. До сих пор он что-то не замечал, чтобы Женька удостаивала кого-нибудь из своих сверстников чересчур долгим вниманием, и, молчаливо одобряя это — что ни говори, так ему было гораздо спокойнее за дочь, — он про себя давно уже решил, что запомнит лишь кого-нибудь одного из ее поклонников: когда увидит, что именно ему Женька отдала наконец явное предпочтение перед другими.

— Я так понял, ответ нужно немедленно дать? — усмехнулся Каретников. — Вот сию же минуту, пока человек не передумал?

— Ладно, — вздохнула Елена Васильевна. — Вернешься — поговорим. Ты только не очень поздно...

Все же Каретников положительно не мог представить себе, кто бы это мог быть из тех ребят, кто время от времени появлялся в их доме или с кем он иногда сталкивался в подъезде, и дочь, увидев его, тут же легко прощалась со своим провожатым, лишая того надежды проститься наедине, а когда, поднимаясь потом вместе по лестнице, Каретников с улыбкой лаконично спрашивал: «Не он?» — Женька возмущенно или чуть обиженно восклицала: «Ну что ты, папа!» — мол, как ты даже подумать мог на такого?! — и Каретников понимал, что нет, этот тоже пока «не он».

— Как хоть зовут этого несчастного? — спросил он у жены в телефонную трубку.

— Сергей...Сергей Георгиевич, — почему-то поправилась она.

Каретников рассмеялся:

— Я вижу, ты уже за одно это так зауважала его, что по имени-отчеству величаешь?

Елена Васильевна не ответила, и Каретников, хмурясь от какого-то непонятного ему беспокойства, сказал с некоторым раздражением:

— Он что — у нас сейчас?

— Нет...

— Женька, что ли, рядом?

— Нет...

— Так в чем же дело?! — нетерпеливо сказал Каретников.

— Нет, ни в чем... — как-то неуверенно, как ему показалось, выговорила жена.

— Страшилище какое-нибудь? — спросил Каретников о претенденте в мужья.

— Почему страшилище? С чего ты взял?!

— Я не понимаю! — возмутился Каретников. — Ты это меня о нем спрашиваешь?! Сама-то ты знакома с ним?

— Он вообще-то заходил к нам сегодня...

— Только сегодня?! А раньше? Ты знала раньше о его существовании?

— Знала... — Елена Васильевна торопливо уточнила: — Недавно узнала...

— Ну?

— Что?

— Детектив какой-то! — чертыхнулся Каретников. То не остановить никак, а то лишнего слова не выжмешь! — Ладно. Ты хоть не выдавай нашу дочь замуж, пока не вернусь. — В сердцах он повесил трубку.

В машине Каретников постепенно успокоился — ведь ничего еще не произошло. Даже неизвестно, как сама Женька к этому относится...

Расплатившись с шофером, он только сейчас подумал, что, не предупредив сестру, может совсем не ко времени угодить. Вдруг там Павел Петрович? Когда же и забегать ему, если не по дороге домой, после работы?

Каретников позвонил в дверь, тут же услышал быстрые шаги сестры и с удовлетворением понял, что Ирина, скорее всего, одна в квартире.

— Андрей?! — Не успел он и порога переступить, как она с беспокойством спросила: — Что-то случилось?

Он улыбнулся про себя своей прозорливости — все начиналось буквально теми же словами, как он и предполагал.

— Нет-нет, ничего. Все здоровы. Просто повидаться решил. — Он ласково поцеловал ее и только теперь, на свету в прихожей, удивился, как она выглядит.

Он ожидал увидеть ее такой же осунувшейся, бледной, подавленной горем, какой запомнил, уезжая в санаторий, и ему, когда он ехал сюда, даже заранее делалось неловко, что рядом с ней он будет теперь чересчур отдохнувшим и благополучным, однако Ирина выглядела совсем не такой, как только что ему представлялось. Он видел перед собой вдруг очень помолодевшую, бодрую женщину в приподнятом, чуть ли не радостном настроении, и даже худощавость ее очень теперь шла ей, придавая каждому движению легкость и какую-то праздничность.

— Что с тобой? — невольно любуясь сестрой, удивленно спросил Каретников.

— Что, нравлюсь? — рассмеялась она.

Конечно, он был рад, что она отошла наконец, оттаяла после их общего горя, но немного и обидно было, что так как-то стремительно это произошло у нее. Всегда-то считалось, что она ближе всех к отцу, а выходило, только он один до сих пор и мается по-настоящему. Хотя она же не знает того, что так обострило все, — не знает еще о дневнике...

В комнате, куда он, сняв плащ, прошел вслед за Ириной, его ожидало новое недоумение: все там было словно бы перевернуто, сдвинуто со своих обычных мест, платяной шкаф раскрыт настежь, на кровати лежали платья, юбки, кофточки, и на столе, прямо на белой скатерти, стоял чемодан.

— Тайфун прошел, — улыбнулся Каретников. — Как будто срочно уезжаешь...

— А ты угадал, — снова рассмеялась она. — Представляешь, как повезло?! Сегодня позвонил Павлик, мы едем — нет, плывем! — на шикарном интуристском теплоходе в Прибалтику. Я уже договорилась с директрисой, она согласна мне дать три дня к ноябрьским, за свой счет...

— Так еще две недели, — не понял Каретников. — Куда же ты спешишь так?

Она сбивчиво начала объяснять, что, конечно, рано пока, но... знаешь, надо же заранее определить, что брать с собой, простирнуть кое-что, отгладить... может, придется даже о новом платье подумать... я бы хотела белое какое-нибудь...

— Это в ноябре? — сдержанно, сухо, без обычной мягкой насмешливости заметил Каретников. — Ты представляешь, какая там холодрыга в море?

— Ну и что? Нет, я обязательно сошью белое платье. У меня есть знакомая, прекрасная портниха, она успеет... Даже трудно поверить: целых пять дней — вдвоем!..

Ирина сама немного смутилась этой откровенности и умолкла. Но все равно лицо ее продолжало светиться таким счастьем и так она вся безраздельно принадлежала только этому счастью, что, глядя на сестру, Андрей Михайлович подумал: если он пришел с надеждой, что Ирина, бросив все дела, внимательно выслушает его, поймет, а может быть, даже как-то поможет ему разобраться в самом себе, то явился он как нельзя некстати. В лихорадочных и радостных ее сборах, в том состоянии, которое она переживала сейчас, захваченная лишь своими собственными ощущениями да мыслями о Павле Петровиче, вряд ли оставалось место для внимательного, чуткого отношения еще к кому-то, даже к родному своему брату.

О дневнике-то и вовсе нечего было сегодня думать, но можно и то представить, как она легкомысленно отнесется к его рассказу о Вере, вздумай он поделиться своими переживаниями. Даже то, что он хотел бы от нее услышать — что, конечно, никакой речи и быть не может, чтобы семью разрушать, — даже это будет произнесено ею не по трезвому раздумью, а исходя из своего собственного положения. Ну разумеется! Ведь ей даже и очень удобно это понять, почему он не уйдет из семьи: тогда и ее-то Павла Петровича ей легче защищать перед ним. Да и перед собой — тоже... Зачем же ему такая необъективная, бездумная поддержка? И вовсе не за тем он пришел, чтоб только ее мнение выслушать. Ему бы, наконец, самому откровенно выговориться, просто себя бы самого понять — почему все-таки у него вдруг так сложно на душе стало?.. Но без дневника, без того, чтобы, выходит, дать ей прочесть о себе...

Нет, очень уж она счастлива, чтоб еще и другого услышать... Но как же быть тогда?

Ирине показалось, что брат все время чем-то озабочен, даже как будто угрюм. Посмотрев на него внимательнее, она заметила, что после санатория он совсем не выглядит отдохнувшим, тут же подумала о недавнем их горе и устыдилась своего приподнятого настроения.

Ему она уже не верила. Надо же: «Повидаться решил»! Тащился через весь город, когда знает, что в воскресенье она сама обещала к ним приехать.

— У тебя неприятности? — Ирина сняла чемодан со стола и принялась убирать в шкаф платья.

— У меня?! — с удивлением переспросил Каретников, сел, потянулся было за сигаретами, но вспомнил, что бросает курить: уже вторые сутки держался, чтобы не больше трех штук в день — только после завтрака, обеда и ужина, когда особенно невтерпеж. — С чего ты взяла? У меня все... — Он хотел сказать: благополучно, — но почувствовал, что затрудняется определить этим словом свое состояние. Мелькнула даже, как он понимал, и совсем уже несерьезная мысль: а в том ли вообще благополучие, что с ним ничего особенного не случилось?

— Сестренка, а вот... если бы я, предположим, ну... влюбился? — Получилось у него это беззаботно, почти по-ухарски.

Ирина рассмеялась:

— А зачем тебе это?

— То есть как — зачем? — чуть обиделся Каретников. — По-твоему, я и не...

— Да не надо тебе этого, Андрюшенька, — сказала ему Ирина таким голосом, точно с ребенком говорила. — Ты же видишь: одни неудобства...

— Мне, значит, не надо, а тебе — надо? — спросил он с шутливой интонацией, несколько задетый, однако.

— И мне, наверное, не надо, — Ирина грустно улыбнулась. — Но это — если рассуждать. А если чувствуешь...

— Хорошо, что напомнила! — поспешно сказал Каретников. Ему показалось, что Ирина может расплакаться. — Я ужасный голод чувствую!

Он остался доволен, что так удачно разрядил обстановку, и они отправились на кухню, где Андрей Михайлович настоял, чтобы Ирина пока на стол накрывала, а ужин он сам приготовит. Ирина удивилась — ничем подобным, как она хорошо знала, он дома никогда не занимался, — но уступила ему.

Он ловко зажарил яичницу с колбасой, предусмотрительно купленной им в гастрономе, и тут же утвердился во мнении, что ничего трудного в домашней работе вообще нет — всего-то пять минут потратил, а уже все готово! — и что сетования женщин на вечную их занятость, на все эти кухонные заботы все же немного преувеличены. Между делом он еще успел рассказать, что какой-то парень сделал Женьке предложение. Ирина всполошилась: почему какой-то? вы его даже не знаете? — но Каретников успокоил сестру, что приедет сейчас домой и во всем разберется. Он не думает, чтобы сама Женька к этому серьезно относилась, так что зря Лена уже вся в этом — взвинтила себя, захлопотала... Словно упустить боится.

Ирина, как всегда, сразу взяла сторону золовки, ему это приятно бывало — как лишнее подтверждение правильности его выбора, — но сейчас, когда сестра сказала, что ему именно такая, как Лена, только и нужна, Андрею Михайловичу почудилось в этом некое умаление его собственных качеств.

— Что значит — «именно такая»?

А такая, объяснила Ирина, чтобы на себя все взваливать, все заботы. Чтоб ты не думал, где что достать, кого найти ремонт делать в квартире, кран починить... Чтоб напоминать тебе, кого когда с днем рождения поздравить — меня, например, — улыбнулась Ирина, — и еще самой же вовремя о подарках позаботиться, которые ты подаришь. А в шкафу тебя всегда дожидаются чистые выглаженные рубашки со всеми пуговичками, да и то — ты даже и тогда их не найдешь сам. Пока Лена не подаст.

— Это ужасно, — улыбнулся Каретников.

— Это просто несправедливо, — спокойно объяснила Ирина. — Я сейчас не столько про Лену... Ты не обижайся, Андрюша, но... отец все это заслужил совсем не в меньшей степени, а всю его жизнь за его рубашками и бельем сначала я следила, потом Лена... Всегда только я или Лена.

— Но это, между прочим, тоже не совсем справедливо, — возразил Каретников. — Ты же знаешь, как мама всегда занята была...

— Собой, — сказала Ирина. — Ну, хорошо-хорошо — пусть работой. Но до пенсии, верно? А что потом изменилось? Что же ей в последний год мешало?

— Не год, а несколько месяцев, — поправил он сестру. — И... давай оставим это. Ей сейчас все же труднее, чем нам с тобой... Ну, помянем отца?

Городские интеллигентные люди, они не знали, что еще нужно сказать в таком случае — кажется, пусть земля ему будет пухом? еще что-нибудь? или иначе? — и оба почувствовали себя от этого как-то стесненно.

— Значит, вы едете... — Каретников помолчал. — А что же твой Павел дома скажет?

Не хотелось, но само собой так вышло, что вопрос его прозвучал иронически по отношению к Павлу Петровичу.

— Ты думаешь, что только мне тяжело? — тихо спросила Ирина. — Поверь, ему не легче. Ты даже не представляешь, как ему плохо, что надо все время...

Можно было возразить, что никто ведь не заставляет Павла Петровича изворачиваться, лгать и что другие на его месте уже давно на что-то бы решились в конце концов... Он-то, между прочим, от тебя потом в семью возвращается. А ты в этих четырех стенах остаешься. До следующего раза, когда он снова забежит к тебе по дороге домой.

— Почему же, я понимаю... — сказал Каретников, не желая расстраивать Ирину. — Но, видишь ли... Надо же все-таки что-то решать, наверно...

— Ничего ты не понимаешь, Андрюша, — вздохнула она. — Ну что решать? Что? Отказаться от того, кого любишь? А зачем? Ради чего?

— Да хотя бы... чтоб жить как-то. Чтоб спокойнее жить — вот зачем!

— Ты... ты действительно так считаешь? — Она недоверчиво посмотрела на брата. — Или ты специально для меня так думаешь?

— А как можно иначе считать?! — удивился Каретников.

Ирина как-то странно смотрела на него. И не странно даже, а... вроде бы она его жалела. Она — его — жалела?!

Он растерянно молчал, потом возмутился: это в ее-то положении — и еще его жалеть?!

— Но если у вас это так... так серьезно, — начал Каретников, — то почему же тогда...

— Я уверена, что и папа, случись у него когда-нибудь... Он тоже не ушел бы, — сказала она убежденно, однако с той торопливостью, словно спешила опередить вопрос, не дать его произнести вслух. — Папа не сумел бы перешагнуть через нас с тобой.

Андрей Михайлович понимающе усмехнулся про себя: ну разумеется! мол, раз отец точно бы так поступил, то, значит, и Павел ее прав, нельзя ни в чем его упрекать.

— А как же тогда мысль, что оставаться с женой, когда полюбил другую, это безнравственно, это двойное дно в человеке, двойная жизнь, двойная душа? Пишем, в кино показываем, на уроках литературы говорим...

— Даже слишком легко и бодро говорим, — подтвердила Ирина. — Как когда-то так же уверенно и иному учили: семья, дети, долг, нужно побороть свое чувство, а уходить, бросать семью — это аморально...

— Так как же все-таки правильно? — поинтересовался он послушным голосом.

— Тебе кажется, что ты иронизируешь, да? — спросила Ирина.

Он пожал плечами:

— Просто хотелось бы понять, где тут истина.

— А если ее нет? — сказала Ирина. — С истиной-то, конечно, было бы спокойнее. Но ее нет. Никто не знает, как надо. И никто и не может знать. Вот это-то, по-моему, и безнравственно: точно знать. Вообще, наверное, в подобных случаях нужно разгадывать не силу воли — есть она или нет, — даже не глубину любви, а — у какого человека эта любовь. Один и тот же поступок может быть для кого-то единственно нравственным выходом, а для другого...

— Интересно, — улыбнулся Каретников, — я бы смог уйти? Как по-твоему?

— Вряд ли, — сказала Ирина. — Но не потому... — Она замолчала, словно бы смутилась чего-то.

— «Не потому»?.. — переспросил он, ожидающе глядя на сестру.

— Только не обижайся, Андрюша... — Она просительно, как бы заранее извиняясь и вместе успокаивая, ласково положила ладонь на его рукав, а он — тоже заранее — тут же чуть уже обиделся. — Ты не потому бы не ушел, что отец. Ты тоже любишь своих детей, но тебя бы еще и другое остановило: столько ведь перемен, неудобств... Хлопотно, канительно очень...

— Ясно... — снова улыбнувшись и пряча обиду, протянул Каретников. — А твой Павел, значит...

— Я бы себе потом все равно не простила, — спокойно проговорила Ирина как о чем-то давно продуманном и решенном. — Я знаю, что все-таки могу подтолкнуть его, и он уйдет ко мне. Но ты бы посмотрел, с какими глазами он о своих ребятишках рассказывает! Он бы потом всю жизнь мучился...

— А так — ты всю жизнь мучиться будешь!

— Но то ведь — я, — снисходительно объяснила она Каретникову. — Неужели ты никогда не чувствовал, что другого человека можно жалеть больше, чем себя?

— А он тебя — жалеет?

— Жалеет. Но теряет-то детей он, а не я! И потом... я сильнее, чем он. Характером сильнее. Поэтому я и беру на себя больше. Что тут непонятного?!

— Ну, не знаю, не знаю, — раздраженно сказал Каретников. — Возможно, я что-то и не могу понять... Но в последнее время приходится так часто слышать обо всех этих пресловутых «треугольниках», что иногда, прости, это уже и банальным кажется.

Сказав все это, он спохватился: как же тогда о себе рассказать? Почему в ста случаях подобная история и в самом деле кажется вполне банальной, а в одном случае — нет?

— Может, все дело в том, — мягко сказала Ирина, — что надо не только понимать. Не всегда, наверно, достаточно одного ума... Что толку, что я все понимаю, если я не чувствую?..

— Ладно, сестренка, — примирительно улыбнулся Каретников, — я понимаю свою уязвимость. По крайней мере, в твоих глазах это может выглядеть так, что, дескать, сытый голодного не разумеет...

— Мне кажется, ты ошибаешься, Андрюша. То есть ощущение сытости у тебя еще какое! Но... Вот скажи: если бы в последние твои минуты тебе дано было сохранять ясную память — о чем ты мог бы вспомнить? Ну, какие случались у тебя остросчастливые состояния? Даже не надо, какие именно, а — случались?

— Хм-м... — Каретников усмехнулся и сказал с шутливостью в голосе: — Зачем же родному своему братцу больно делать? А вдруг да не случались?

— Извини... — Она ответила ему смущенной, виноватой улыбкой, которая вдруг напомнила ему улыбку их отца, когда он как будто извинялся за что-то: за то, что у него какие-нибудь неприятности и он невольно портит им настроение; или, наоборот, неприятности у кого-то из них, а у него их нет пока, он в это время вроде бы бессовестно благополучен; или, как в последние его дни, даже за то, что ему нехорошо с сердцем и это причиняет им всем лишнее беспокойство...

Раньше Каретников не замечал особого сходства Ирины с отцом. Все годы в их семье и между знакомыми считалось, что, хотя Ирина характером в отца, внешне они оба — и сын, и дочь — скорее в Надежду Викентьевну, разве что ростом Ирина не вышла: и мать, и отец, и брат были высокими. Теперь же, увидев на лице сестры знакомую ему улыбку, Каретников вместе с мгновенной болью, кольнувшей его от такого узнавания, почувствовал какую-то особенную нежность к сестре, своего рода признательность, будто в том, что после смерти отца все же осталась жить его улыбка, была заслуга Ирины, а никак не удивительное свойство природы хоть какую-то нашу черточку иногда сохранять после нас.

Была потребность что-то немедленно, прямо вот в эти секунды, для нее сделать, хоть какую-нибудь мелочь, которая бы могла быть ей приятна, и Каретников, понимая, что говорит сейчас невпопад, все же сказал:

— А знаешь, Иринка, мне ведь он тоже очень симпатичен, твой Павел...

— Правда? — просияла она, с благодарностью взглянув на брата.

— Он мне всегда нравился...

— Тогда... тогда вот что... — Она выбежала из кухни и тут же вернулась с новенькой электробритвой. — На твой суд... Это я ему в подарок купила. Тебе нравится?

— У него день рождения? — Каретников сделал вид, что внимательно рассматривает электробритву.

— Нет... Как ты думаешь, ему понравится?

— А зачем это ему? У него нечем бриться?

— Ну что ты, есть, конечно. Но, во-первых, он может забыть, когда мы поедем... Он вечно такой рассеянный! — Она радостно рассмеялась, словно говорила о таком бесспорном достоинстве Павла Петровича, что оно и его, Каретникова, тоже несомненно должно было восхитить. — И потом... У него же до сих пор была не моя бритва. Я хочу, чтобы его окружали только мои вещи. Понимаешь? Что ни возьмет, до чего ни дотронется — это я, это все — я. Галстуки — я, платки носовые — я, запонки...

Может, сейчас и начать все-таки? Показать ей отцовский дневник... Нет, она была такой счастливой сегодня, какой, наверно, редко когда бывала. Снова бередить рану... Как-нибудь в другой раз покажу, уже твердо решил он и почувствовал даже облегчение.

Чтобы сделать ей приятное, Каретников стал горячо расхваливать электробритву, а она в свою очередь, тронутая этим, сказала, какой он, Андрюша, молодец: никогда не думала, что он умеет так вкусно готовить. Правда, яичница уже была съедена, но за что же еще его можно было похвалить?

— Ну́ так!.. — довольно сказал Каретников.

Она подумала, что и отец точно так же по-детски радовался и гордился каким-нибудь пустяком, им сделанным в доме, хотя за что бы он ни брался иногда по хозяйству, это выглядело довольно беспомощно и смешно. Господи, но как похоже!..

Это на самом деле было странным, что и в Андрее Михайловиче, и в Ирине неожиданно стали обнаруживаться, проступать какие-то черточки сходства с их отцом, словно бы из небытия возвращались на мгновение то улыбка, то взгляд, то жест Михаила Антоновича. Заметить такое могли бы, пожалуй, лишь те, кто одинаково хорошо знал и Михаила Антоновича, и его детей, но они не замечали этого — то ли потому, что сходство было секундным и тут же оно меркло, скрадывалось обычным выражением их лиц, сына и дочери; то ли выражение живого лица Михаила Антоновича уже прочно заслонилось в памяти тех, кто его знал, совсем другим лицом, виденным в последний раз, — строгим, желтовато-заостренным, холодным.

Ирина как бы заново присматривалась сейчас к брату. Уловив одно какое-то сходство его с отцом, она искала и другие роднящие их черты, легко, казалось ей, находила, и потому брат, раз он напоминал ей в чем-то отца, уже не мог выглядеть в ее глазах столь благополучным и удачливым, как она раньше всегда считала. И именно таким он и был ей особенно близок.

Ирина ласково провела рукой по его волосам и, тут же и о себе подумав, с грустью сказала:

— А ты, братик, седеешь...

— Только заметила! — хмыкнул Каретников с той долей гордости за свою седину — гордости, даже не замечаемой в себе, которая вообще свойственна мужчинам, когда они только начинают седеть. — Я вот и курить уже бросаю, — похвастался он, разминая сигарету, которую — всего третью за целый день! — можно себе было позволить после ужина.

Ирина весело рассмеялась, глядя, как он жадно делает первые затяжки, явно наслаждаясь дымом.

— Ты зря, — добродушно заметил он. — Это я по особой системе.

Он рассказал сестре, как недавно вычитал, что бросать курить сразу — вредно, нужно обязательно постепенно это делать. И интересная, между прочим, статистика: среди тех, кто всерьез бросил курить, большинство именно постепенно бросали.

— Может, и Павлику так попробовать? — озабоченно спросила Ирина. — А то не уговорить. Он же по две пачки в день выкуривает!

Везде, во всем — Павлик, усмехнулся про себя Каретников, нисколько, впрочем, не обижаясь на сестру, и с серьезным лицом стал обсуждать с Ириной, как бы хорошо, чтоб и Павел Петрович бросил курить.

Потом Андрей Михайлович поинтересовался племянником — у того все было хорошо. Ирина, заулыбавшись, рассказала, что каждое письмо, успокаивая ее, Петя начинает словами: «Мамочка, здравствуй, я еще не женился и пока не собираюсь...» Недавно ему старшего лейтенанта присвоили...

Когда Ирина все как будто бы рассказала о сыне, Каретников спросил вдруг:

— А вот скажи... Как по-твоему? Если женщина просит зайти за ее письмом на почту, а когда заходишь — письма нет...

Он старался придать себе вид просто любопытствующего человека, но Ирина сразу понимающе и лукаво улыбнулась. Она вполне допускала, что у брата случаются иногда мимолетные истории, и заранее относилась к этому не особенно осуждающе, даже, пожалуй, снисходительно, как почти всякая женщина, когда это касается чужих мужей и ни для одной из сторон не оборачивается драмой.

— А нам что, письма от нее понадобились?

— Нам — нет, — тоже легко, в тон сестре, ответил Каретников. — Но если просят зайти на почту... Почему бы и не зайти?

— Надеюсь, хоть не дурочка?

— Наоборот! Она... — Он замолк, смутившись своей горячности.

Это уже было похоже на что-то более серьезное, что могло так или иначе осложнить семейную жизнь брата, и Ирина, пряча за насмешкой некоторое беспокойство, спросила:

— Значит, влюбилась, что ли?

— Но тогда же написала бы? Логично?

— Да как сказать... Для мужчины, может, и логично. А женщина... понимает по одной логике, а чувствует и поступает часто совсем по другой. Потому и не написала, чтоб не считал, что она навязывается. И теперь, если любит, всю жизнь может ждать звонка. Или письма... — Ей вдруг стало жаль эту женщину. — Только знаешь, Андрюша, не надо бы, а?

— Ты так просишь... — усмехнулся Каретников.

— Я за нее прошу, а не за тебя. Тебе-то что? А ей, может быть...

— Не беспокойся. Изверг не знает ни адреса, ни телефона. К сожалению... — Он поднялся из-за стола, взглянув на часы. — К сожалению, мне пора. Надо еще успеть дочку замуж отдать.

— Ты смотри там, — напутствовала Ирина, — если что — отказывай от дома жениху.

— Я их вообще сейчас всех разгоню, — пообещал Каретников. — И Лену, и Женьку... и этого... И завтра же начнем новую жизнь!

— Обязательно, — улыбнулась ему Ирина. — Мы почему-то всегда только завтра и собираемся ее начать. Спасибо, что приехал.

«Как сложно все в подлунном мире... — бормотал Каретников, спускаясь по темной лестнице. Сколько он ни бывал здесь, всегда почему-то на лестничных площадках кто-то выворачивал лампочки. — У человека две ноги, а не четыре...»

Абракадабра какая-то: «А у собаки — хвост. Как сложен мир...»

Уж, казалось бы, кому и чувствовать-то себя счастливым, как не человеку устроенному, благополучному, удачливому... А может, так оно и создано для равновесия, что счастливыми бывают как раз другие?

Но тогда... но сколько же, значит, он тогда недобрал в этой жизни!

Андрей Михайлович почувствовал себя так, словно он в чем-то очень долго обманывался и вот теперь вдруг понял это. И даже не так, что он сам, а что его кто-то ввел в заблуждение. Просто... да, бесстыдно и жестоко надул, подсунув ему некую видимость вместо чего-то в самом деле стоящего: на, мол, потешься мишурой. А другие тем временем...

«Ну, почему другие?..» — стал успокаивать себя Каретников.

Ему перед самим собой понадобилось утвердиться, что нет, он бывал не только удачлив и доволен жизнью, но что и у него в жизни тоже вот случалось... как это Ирина выразилась?... «остросчастливые» состояния. Не могло же так быть, чтобы они совсем у него не случались! Нужно только припомнить...

Тут, конечно, и защита докторской, и телеграмма Высшей аттестационной комиссии с поздравлением, и вручение профессорского диплома... Или не то? Ну, зачем же ханжой-то прикидываться? Действительно ведь был счастлив...

Значит, в последние свои минуты... Ему даже за себя обидно сделалось: вот только об этом и подумал бы, только это и вспомнится?!

Ну а у других — что? Тоже ведь, наверно, не бог весть... У большинства-то и этого не было!

Нет, у него все-таки было! Он отчетливо вспомнил мгновение острого счастья, которое испытал когда-то давно, лет двадцать... нет, лет пятнадцать назад. Они снимали летом дачу на малолюдной в те годы песчаной косе под Одессой. Он встал почему-то очень рано, над морем только появилось солнце, в домике еще спали, а он поднялся по наружной лесенке на почти плоскую крышу, растянулся там на раскладушке, и такая нежная тишина была вокруг, такое умиротворенное спокойствие внутри самого себя, и еще такая долгая-долгая жизнь ему предстояла — интересная, умная, удачливая, сулившая столько достижений и радостей впереди, — что он почувствовал себя бесконечно счастливым.

Но... но и все? А это... а женщины?.. Он начал старательно вспоминать бывшие свои увлечения, но ни на одном не мог остановиться: все не то, не то было, чтобы думать об этом и вспоминать не вообще, а именно в отпущенные ему последние минуты. Неужели — всё?!

Он забеспокоился, спеша отыскать в памяти еще что-нибудь, что хоть как-то было бы сравнимо с пронзительностью того давнего ощущения у моря ранним утром. Он неожиданно вспомнил цветной детский мяч, кривобокий и полуспущенный, и как они с Верой в один и тот же миг пожалели его — такой одинокий на вечернем опустевшем пляже — и от этого удивительного совпадения своего чувства с чужим, такой степени родства... Но смешно же подумать: это — тоже счастье?

Ну, где же тут логика-то?! В чем вообще логика или нелогичность нашего настроения, чувств, счастья, несчастливости?..

Потом у Каретникова мелькнула было мысль, что, когда очень плохо вот здесь, в груди, нельзя, наверно, к логике взывать, но тут как раз его троллейбус показался из-за поворота, и недосуг уже стало додумывать, к чему бы такая мысль пришла ему в голову, в связи с чем. Это-то все он еще успеет когда-нибудь, а вот троллейбус уйдет — жди потом полчаса...

Надо было пробежать сотню метров, чтобы успеть к остановке.

16

Домой он вернулся не поздно, молчаливый и раздосадованный своей бессмысленной поездкой к сестре. Сын, как обычно, сидел на кухне перед телевизором и, отсмотрев «Спокойной ночи, малыши», принялся теперь за программу «Время».

Надежда Викентьевна уехала на несколько дней за город, в гости к подруге, Женька была в театре.

— С кем? — поинтересовался Каретников, переобуваясь в прихожей.

— Как с кем?! — удивилась его вопросу Елена Васильевна. — С ним, конечно!

Каретников усмехнулся про себя: как будто это давно уже так было, что дочь, если пошла куда-то, значит, обязательно «с ним».

— Витя, тебе пора спать! — строго сказала Елена Васильевна. — Сколько можно говорить?!

Заметив умоляющий, обращенный на него взгляд сына, Каретников миролюбиво сказал:

— Пусть уж досмотрит...

— Да? А утром мне его от подушки не оторвать! — возмутилась Елена Васильевна. — Немедленно иди спать! Слышишь?!

Витька сделал вид, что из-за телевизора он не все смог разобрать, о чем ему говорилось. Отца-то он еще услышал, а что потом мама сказала — это совершенно уже непонятно было. Однако со стороны — по тому, как он перестал болтать ножками в воздухе, как напряженно, с явно преувеличенным вниманием стал всматриваться в телеэкран, — понятно было, что все он прекрасно слышит, но, замерев, притаившись, ждет, как там родители договорятся между собой.

И Каретников, и Елена Васильевна, как люди образованные, понимали, разумеется, что не должны при сыне обнаруживать свои разногласия, но понималось это ими вообще, в принципе, а не так конкретно, что всякий раз это именно и есть тот случай, когда воспитывать нужно вместе, сообща, единым, так сказать, фронтом, объединившись двум взрослым (а то и трем, когда дома была Надежда Викентьевна), чтобы справиться с одним ребенком, то есть одолеть, суметь заставить его, удержать в повиновении, сладить, совладать с ним.

Витька по житейскому своему опыту уже наперед знал, как будет дальше: отец настоит на своем, мама тогда окончательно обидится и на папу, и на него, по лицу ее будет видно, как ей самой от этого плохо сейчас, и Витьке, стоило лишь представить себе это, стало очень жаль маму и совсем расхотелось смотреть телевизор. Ну что ему еще каких-нибудь десять минут или сколько?! Ведь потом они все равно не разрешат фильм смотреть, а сейчас и так уже неинтересное началось — про футбол и шахматы.

Как бы примиряя своих родителей доступными ему средствами, оберегая их от еще большей ссоры, Витька слез со стула и успокаивающе сказал:

— Ну все, все. Я спать пошел. Спокойной ночи.

Елена Васильевна умилилась тут же послушанию сына, растроганно поцеловала его, а Каретников, хоть и не одобрил в душе такую Витькину мягкотелость, тем не менее тоже почувствовал благодарность к нему и облегчение оттого, что никакой ссоры и выяснений с женой теперь, после Витькиного поступка, уже не последует.

Пока жена укладывала сына спать, Каретников в ожидании чая уселся за стол на кухне, поубавил громкость телевизора и достал из портфеля последний номер «Вестника хирургии». Журнал никем еще не читался до него на кафедре, Андрей Михайлович тщательно и с удовольствием придавил, разгладил ребром ладони раскрытую обложку, просмотрел содержание и наткнулся на статью, которая сразу же заинтересовала и чуть насторожила его. Быстро, как бы по диагонали, он стал ее просматривать, чтобы с первых же минут уловить в ней не только смысл, но и понять, что коллега ничего особенно нового не сказал и, следовательно, можно пока не беспокоиться, что кто-то тебя опережает.

— А он, представь, робеет перед тобой, — с улыбкой проговорила Елена Васильевна, входя на кухню.

Каретников с недоумением взглянул на жену. Хотя он давно вроде бы привык, что она часто произносила вслух лишь часть из того, что одолевало ее в мыслях, ему все же понадобилось несколько секунд, чтобы понять, что она, разумеется, не их сына имеет в виду, а этого самого Женькиного Сергея.

— Сколько ему? — спросил Каретников, проникаясь симпатией к незнакомцу. Что ни говори, а встретить среди нынешних робеющего парня было приятной редкостью.

— Ему?.. — Елена Васильевна немного смутилась. — Нет, он, конечно, старше. Но мало ли бывает удачных браков, когда... когда он старше?

— Сколько угодно, — охотно подтвердил Каретников, бегло досматривая статью. Он уже и к ее автору невольно испытывал расположение из-за того, что тот, коснувшись близкой Андрею Михайловичу темы, ничего нового в этой статье не открыл. — Что, под тридцать? — добродушно спросил он.

— Он доцент, — сказала Елена Васильевна. — Преподает математику в институте...

— Ого! Молодец! — одобрил Каретников. — Сколько же ему?

— И знаешь, он так заботлив, так внимателен к ней, даже трогательно смотреть...

— Так сколько ему?! — нетерпеливо повторил Каретников. Было, конечно, приятно все это слышать, но начинало возмущать, как жена никогда не умеет сразу на вопрос ответить.

— Ему?.. Около сорока. Даже меньше, по-моему...

— Что-что?! — Каретников отложил журнал и недоверчиво уставился на жену.

— Ну и что?! — воскликнула Елена Васильевна. — Он прямо как нянька с ней, — одобрительно сказала она и, торопясь, пока муж не перебил ее, горячо и убежденно заговорила: — Он узнал, что Женя любит «Грильяж» — так, представляешь, он каждый вечер встречает ее у института и приносит «Грильяж». И где он только достает его?!

— Тебя сейчас именно это интересует? — очень ровным голосом спросил Каретников.

— Что меня интересует? — не поняла Елена Васильевна.

— Ну, что где именно он достает «Грильяж», да?

— При чем тут это? — возмутилась Елена Васильевна его неуместной иронией. — Я тебе совершенно о другом говорю! Он прямо-таки боготворит Женю. Она такая неприспособленная, еще хуже Ирины. И с ее рассеянностью... Сегодня опять зонтик в институте забыла!.. Именно такой муж ей и нужен. Во всяком случае, с ним будет спокойно. Да-да, спокойно! И он будет ценить ее...

Каретникову в последних словах жены послышался упрек: с ним будет спокойно — не то, как мне с тобой; он будет ценить ее — не то что ты меня.

— Вот тебе бы и выйти за него, — обидно усмехнулся Каретников. — Вы и по возрасту подходите. Но при чем здесь Женя?

— Почему тебе всегда надо меня уколоть? — вспыхнула Елена Васильевна. — Я же с тобой серьезно говорю.

— А серьезно думать — ты когда-нибудь пробовала? — повысил голос Каретников. — Перед тем, как серьезно говорить?! И вообще, ты понимаешь, о чем ты говоришь?!

О чем она говорит! О чем! А как она может сказать ему все?!

— Что ты кричишь на меня? — оскорбилась Елена Васильевна. — Что я тебе такого сказала?

— Так ты же мать ей, в конце концов! — запальчиво говорил Каретников. — Мать! Или кто?

— А ты, между прочим, отец! Ну и что? Я вообще могла тебе не рассказывать...

— Да то, что как же ты можешь не понимать...

— А как я могу? Как?!

— Не-ет! Ты не мать, — окончательно вышел из себя Каретников. — Ты... ты сваха! Вот ты кто! Сваха!.. Как же! Доцент! Шутка ли?! А то, что этот муженек будет на четверть века старше твоей дочери? Ты об этом подумала? Не-ет! Ты только одно вбила в свою голову: «Ах, как удачно! как выгодно!»...

— Как-же-те-бе... — Елена Васильевна чуть не задохнулась от несправедливости мужа. — Как-же-те-бе-не-стыд-но!..

Все, с чего начался их разговор и что связано было с их дочерью, перестало теперь с ней связываться. Самым важным в эти минуты казалось им уже не то, что было на самом деле, а те слова, которые они выкрикивали друг другу и за которыми стояли не высказанные в свое время упреки, накопленные недоразумения, не до конца выясненные прошлые обиды — все то, что, исчезая, забываясь в их хорошие, мирные, спокойные дни, все-таки не совсем пропадало, а копилось у каждого из них в душе до такой вот поры.

Елену Васильевну потрясла жестокая несправедливость мужа — она же ведь как лучше хотела! его щадила! — а Каретников был возмущен тем, что из всего случившегося жену его по-настоящему волновало как будто только то, что как, мол, он посмел сказать ей такое — то есть выходило, что заботили ее прежде всего какие-то слова, а не сама суть.

Она плакала, но Каретникову казалось, что даже сейчас она не забывает делать это с осторожностью, чтобы лицо не испортить. «И на моих похоронах она бы тоже так осмотрительно плакала, — обиделся за себя Каретников. — Чтобы на ресницах тушь не размазать».

Стоило подумать так — и он уже совсем не чувствовал какой бы то ни было вины перед женой за свои необдуманные слова. Да и вообще Андрей Михайлович, которого чужие слезы всегда обезоруживали, от ее слез обычно лишь выходил из себя. Жена в такие минуты казалась ему не беззащитной, как все другие женщины, а еще более неуступчивой, намеренно прибегающей к бесчестному давлению на него.

Чтобы как-то выразить свое возмущение и протест, заставить жену в полной мере осознать свою вину не только перед ним, но и перед их дочерью, раз она даже не попыталась вразумить Женьку и этого волокиту, Каретников молча стал одеваться. Решимость его немедленно уйти куда-нибудь подогревалась тем, что жена не обеспокоилась вслух, не спросила, куда он собрался на ночь глядя. Он еще напоследок и дверью хлопнул — то была как бы дополнительная возможность подчеркнуть свой уход.

Очутившись на улице и поежившись от сырого холодного ветра, Каретников в нерешительности остановился. Он вдруг обнаружил, что идти в этот поздний вечер ему, собственно, и некуда. Столько было приятелей, коллег, знакомых — а ни к кому не пойдешь. Так отчего-то получается в этой жизни: когда тебе хорошо — много есть адресов, куда можно пойти, а вот плохое переждать — так вроде и идти некуда.

Надо любовницу иметь, подумал Каретников с мстительным по отношению к жене чувством, как будто эти угрожающие ее благополучию мысли она могла слышать сейчас. Да-да, любовницу, к которой можно пойти в любое время. Хотя... Что ж к любовнице-то идти с этим? Вот Вера — та бы поняла...

Возможно, если бы Елена Васильевна рассказала ему, что их дочь встречается с сорокалетним мужчиной и тут же бы возмутилась этим, Каретников, насторожившись подобным знакомством дочери, тем не менее внешне отнесся бы к такому неожиданному для него известию более терпимо, и уж во всяком случае, как-то спокойнее. Но жена сказала об этом так, как будто вообще не видела тут ничего предосудительного, была даже удовлетворена случившимся, и именно это особенно возмутило Андрея Михайловича.

Нет, его взгляды, разумеется, были вполне современными, то есть он не ужасался, не слишком осуждал некоторое опрощение нравов, не задавался расхожим среди зрелых людей вопросом, насколько, мол, нынешняя молодежь хуже. Она, демократично и благодушно считал Андрей Михайлович, была не хуже и не лучше — она просто была другим поколением.

Думать и рассуждать так казалось ему более справедливым и правильным, но ему, как и многим, еще и удобно и нехлопотно было так думать, потому что тогда, за этим общим и вполне успокаивающим выводом, можно было уже никак дальше не рассуждать.

Однако здесь-то, здесь?! Тут уже ведь не о нравах речь, да и не о молодежи вовсе! Почти что пожилой — да-да, чего там! для девятнадцатилетней именно пожилой! — уже всего повидавший мужчина, который в отцы ей годится, вообразил теперь, что... Ну, хорошо, пусть, в конце концов, на пять лет, думал Каретников, пусть даже на десять лет старше! Но так, как было, — это выглядело как-то противоестественно, да почти неприлично! И потом... Смешно же, чтоб Женька всерьез относилась к человеку его возраста как к возможному мужу, не говоря уже о том, что ни один здравомыслящий, интеллигентный мужчина сорока лет не может смотреть на его Женьку как на будущую жену.

По обычной родительской логике Каретников считал, что если в его глазах Женька еще совсем девчонка — почти что ребенок, можно сказать, — то и другими глазами она воспринимается точно так же. А раз все-таки нашло на этого Сергея — как там его по отчеству? — какое-то затмение, — что ж, его просто отрезвить надо, на место поставить.

Вывод был до чрезвычайности ясным, убедительным, а задача вполне выполнимой, если бы удалось адрес узнать. Ну, не адрес — телефон хотя бы.

Взглянув на часы, он рассудил, что Женька, скорее всего, уже дома или вот-вот должна появиться. У нее он ни о чем, конечно, узнавать не станет... Но как же тогда адрес узнать? Говорить-то с ним надо с глазу на глаз, по-мужски...

Ну что за полоса такая?! — возмутился Каретников. Что за невезения сплошные?! Неужели и сейчас не повезет?!

Он был услышан, Андрей Михайлович. А может, просто полоса сменилась...

Когда он вернулся домой, дочь мылась в ванной, что-то громко и беззаботно напевала — как будто ничего не случилось, раздраженно подумал Каретников, — а жена даже не взглянула на него и, как ему показалось, совершенно спокойно домывала посуду на кухне. Наверно, еще и торжествует по случаю его столь быстрого возвращения. Ничего, рано, рано она торжествует... Ему бы только найти телефон этого женишка!

В их общей алфавитной книжке Каретников ничего похожего не обнаружил: ни Сергея, ни Сергея с каким-нибудь отчеством там не значилось. А почему, собственно, он решил, что у того вообще есть телефон?.. Рядом лежала еще какая-то записная книжка. Каретников, не особенно надеясь, открыл ее, сразу же узнал почерк дочери, заволновался, и даже перелистывать не пришлось: книжка сама собой открылась на том месте, где вложена была маленькая глянцевая картонка со всеми, как и полагается в визитных карточках, данными. Все правильно: Сергей Георгиевич — он теперь вспомнил, что жена так и назвала его отчество, когда по телефону говорили, — к тому же доцент... Визитку, видите ли, завел! Как тот, в бане... Впрочем, в эту минуту Каретников был даже благодарен Сергею Георгиевичу за такое щегольство.

— Ты куда? — на этот раз не выдержав, с беспокойством спросила Елена Васильевна, выглянув в прихожую.

— А отдыхать, — зло сказал он. — У меня же с утра операции.


Ехать было недалеко, да и такси почти сразу попалось.

Поднявшись на четвертый этаж огромного, как корабль, дома — жильцы и называют такие дома «кораблями», — Андрей Михайлович хмуро отыскивал номер нужной ему квартиры. Чувствовал он себя неуютно. Не говоря о позднем времени, уже в самом факте его появления здесь было что-то неловкое, унижающее его достоинство, и обвинял Каретников в этом не столько дочь и даже не столько человека, с которым предстоял тягостный разговор, а прежде всего свою жену. Кому как не ей в первую очередь и нужно бы было вести этот разговор?! Как она ничего не предприняла, чтобы объяснить и Женьке, и этому типу, что...

«„Грильяж“!.. — передразнил жену Каретников. — Я ему... я вам обоим покажу сейчас этот „Грильяж“!..»

Он решил вести себя так, как вообще считал ему свойственным в любых обстоятельствах — уверенно, спокойно, с достоинством, — а к тому же еще и с тем насмешливым соболезнованием, которое без каких-то особенных слов даст почувствовать этому человеку всю смехотворную нелепость его притязаний.

Несколько, правда, мешало, что он совершенно не представлял, как тот выглядит. Высок он или среднего роста, худощав или упитан, с густой шевелюрой или чуть уже облысевший, моложавый или как раз на свои годы, симпатичный или не очень, сразу ли видно, что умен, или это попозже выяснится, в дальнейшем их разговоре? Что, может быть, Сергей Георгиевич внешне невзрачен и что вдруг не слишком умен — этого Каретников не допускал: как же бы тогда Женька могла долго встречаться с ним?! — как, впрочем, не приходило ему и то в голову, что вовсе ведь и не обязательно, чтобы долго.

Невольно оттягивая встречу, он не воспользовался лифтом, и теперь, поднимаясь пешком, понял, что рассчитал неверно: нужная ему квартира была этажом, а то и двумя выше.

А что, подумал Каретников, если с самого начала повести себя так, что я даже и не воспринимаю всерьез эту ситуацию? То есть что ее и нельзя воспринимать так!..

Я, видите ли, отец некоей Жени... Если вам это имя что-нибудь говорит... Только что столкнулся со странным заблуждением в своем семействе...

Ах, вы, оказывается, серье-озно!.. Тогда даже и не знаю... Хотя, вы должны, наверно, меня понять. Мы ведь с вами почти однолетки?..

Нет, явно не понимает... Тогда что ж? Тогда только одно остается, если не понимают... Если не хотят понять!

Слишком много вины накопилось у этого человека перед Андреем Михайловичем за один лишь сегодняшний вечер: и переживания за дочь, и ссора с женой из-за него, и черт знает какая роль, которую он, Каретников, по милости этого типа должен играть сейчас... Самому же себе противно!

Заранее взвинчивая себя, чтобы легче потом было, в случае крайней надобности, произнести пусть и грубую, но зато совершенно уничтожающую противника фразу, которая пришла на ум, Каретников представил, что этот Сергей Георгиевич, распоясавшись в своем бесстыдстве, еще, наверно, и кофе предложит. Шалишь, зло подумал Каретников, никаких светских бесед у нас с тобой не будет!

Очень хотелось курить, и потому, видимо, в общую картину их общения Каретников внес еще кроме кофе и сигареты: прошу, Андрей Михайлович...

А он на это даже и не удостоит вниманием! Он... он в ответ вытащит молча свои собственные сигареты и, намеренно не замечая движения, с которым ему собрались предложить спички, прикурит от своей зажигалки. Тем самым он снова откровенно даст понять, что решительно отстраняет возможность даже минимальных отношений между ними, раз они не связаны с тем делом, из-за которого он пришел сюда.

Нет, в самом деле: как можно не понимать, что ничего серьезного не может связывать с ним девятнадцатилетнюю девочку?! Ей-то еще простительно: блажь, каприз, да и приятно, когда тебе предложение делают — неважно бывает кто, просто заманчиво почувствовать себя совсем взрослой. Но он-то! В его возрасте... Он ведь, по сути, в отцы ей годится!..

Так и сказать, даже определеннее: «У вас, вероятно, у самого сын или дочь Женькиного возраста...»

Вдруг подумав об этом, вообще о том, что у сорокалетнего мужчины вряд ли совсем нет детей, он еще больше ожесточился против этого человека: Женьке только и не хватало, чтоб сразу и разведенный, и ребенок где-то... Но этот тип про детей, наверно, мимо ушей пропустит, а начнет разглагольствовать, что, дескать, согласитесь, Андрей Михайлович: бывает, возраст еще не... Бывает, согласится он, перебив. Бывает, но — лишь на несколько ближайших лет, уважаемый Сергей... Простите, не запомнил вашего отчества... А потом это трагикомедия, обычно.

И вот тут он, закурив, как следует затянувшись дымом, бесцеремонно и скажет ему эту грубую, уничтожающую фразу: «Мы же с вами люди взрослые, пожившие, повидавшие... Позвольте-ка чисто мужской вопрос... Что вы будете делать с моей дочерью — с вашей женой! — лет эдак через пятнадцать, двадцать?» И все!.. Нет, уже уходя, в дверях, он добавит: «Извините, но в моей некорректности есть и ваша вина. Думаю — в основном ваша».

Решительно протянув руку к кнопке звонка у дверей — единственной двери, не обитой дерматином, на которую он почему-то сразу и подумал, — Каретников приготовил выражение учтивой холодности на лице, но тут, взглянув на часы, подумал, что все-таки слишком уже позднее время даже для таких визитов, и сейчас же фраза, самая первая, которую обычно про себя люди почти всегда приготавливают, если для этого есть возможность, вдруг забылась Каретниковым. Впрочем, оно и к лучшему, успел себя успокоить Андрей Михайлович: слишком много чести было бы в таком приготовлении к встрече с человеком, которого он уже заранее не уважал.

Из-за всех этих размышлений, пока он поднимался пешком на шестой этаж, и из-за столь сложных и противоречивых чувств, которые владели им на этом пути, а потом еще и в течение нескольких особенно долгих секунд перед дверью — после того как он все же позвонил и, дожидаясь, подумал, уж не спят ли там, — Каретников не услышал шагов.

Дверь неожиданно отворилась, и он увидел перед собой невысокого худощавого мужчину в очках с массивной черной оправой.

— Андрей Михайлович?.. — произнес тот с удивлением, но приветливо и вполне спокойно. — Прошу...

Каретников несколько растерялся, что его, оказывается, знают, но виду не подал, вежливо поблагодарил, довольно холодно извинился — почти не извинился, а лишь заметил вслух, — что так поздно, и вошел. Он не понял своего первого впечатления — слишком много стараний ушло на самого себя, на то, чтоб и выражение лица, и взятый тон соответствовали его намерениям. На Сергее Георгиевиче были стоптанные войлочные шлепанцы, линялые спортивные брюки с пузырями у колен и клетчатая желтая рубашка, мятая и застиранная, но держался он с таким непринужденным достоинством, словно бы его застали не в этом затрапезном одеянии, а в выходном костюме и при галстуке. Лицо его было сухощавое, тонкогубое, слишком, пожалуй, правильное — из тех вполне интеллектуальных лиц, которые трудно запоминаются, если б не глаза его за толстыми стеклами очков: лучистые, теплые, с мягкой улыбкой. Однако от подобных частностей его лица, которые невольно располагали к себе, нетрудно все-таки было отгородиться: стоило лишь подумать об этом человеке как о чем-то абстрактном, представляющем отвлеченное зло или свалившуюся на тебя неприятность, и тогда выражение его глаз воспринималось так, что потому-то он и мог вскружить голову девчонке на какое-то время — конечно, ласковые глаза, да к тому же с интригующей, печальной такой поволокой...

— А вы раздевайтесь, в комнату проходите, — сказал предупредительно Сергей Георгиевич.

— Спасибо, — с учтивостью, но, как ему казалось, и достаточно сухо ответил Каретников. — Я, собственно, ненадолго... Если позволите, я так...

Снимать плащ не хотелось — это могло бы как-то умерить потом его решительность, привнести некоторую, что ли, домашность в их разговор, который на самом деле требовал лишь деловитой краткости. Однако, посмотрев на свои забрызганные туфли, на паркет с мокрыми подтеками у ног, Каретников заколебался.

— Да ну, что вы! — понял Сергей Георгиевич. — У меня тут... Прямо так идите!

Он провел Каретникова в комнату, предложил кресло, поспешно убрав с него полотенце, прихватил из шкафа какую-то одежду и, извинившись, вышел.

Жалея уже, что так и не снял плащ, Каретников огляделся. Комната была как комната, в меру запущенная, со стандартной, далеко не новой мебелью, расставленной вдоль стен с той казенной правильностью, которая сразу выдает непритязательный и именно мужской вкус с неизменной тягой к строгой симметрии. Андрей Михайлович не заметил в комнате ни тех необязательных, а иногда и вовсе как будто излишних безделушек, придающих тем не менее жилью хоть какую-то индивидуальность и уют, ни обычных для семейной квартиры женских мелочей — пудреницы, помады, флакончика духов. И эта, кажется, почти верная примета холостой жизни, когда пепельница и телефон поставлены прямо на пол, у дивана, чтобы всегда быть под рукой...

С обостренной и злорадной наблюдательностью Каретников отметил, что постельное белье на приготовленном ко сну диване было далеко не первой свежести, и ему приятно было, что это как-то умаляет хозяина квартиры.

Чтобы чем-то занять себя, а главное — показать Сергею Георгиевичу, когда тот вернется, свое полнейшее спокойствие, Каретников взял со стола первую попавшуюся книгу и бегло стал просматривать ее. Структурализм... выявление логики порождения, строения и функционирования сложных объектов духовной культуры...

Настраивая себя на иронию, Каретников подумал: «Ишь ты, какие у нашего зятя умные книжки... Даже гриф соответствующий — „Для научных библиотек“», — а когда вычитал, что применение структурных методов ставит целью ниспровержение привычных иллюзий в области гуманитарного познания, в том числе и психологизма, Каретников усмехнулся: «Ну да, зачем математику подобные иллюзии?! Тоже мне... ниспровергатель!» Это прозвучало сейчас по отношению к Сергею Георгиевичу почти как матерное выражение, и Каретников остался доволен.

С предисловием он вполне разобрался, вычитал, что какой-то исследователь-француз устную речь назвал женской компонентой языка, письменность — мужским его началом, удивился, как нежно говорится вообще о слове — что оно одиноко, трепетно, загадочно и хрупко в своем бытии, — отметил, как это красиво сказано, и усмехнулся, вспомнив, что они, французы, умели даже и об одном из хронических симптомов некой болезни красиво выразиться: «Капля доброго утра».

Из оглавления Каретников выбрал два названия поинтереснее — «Придворные дамы» и «Проза мира», — но, просматривая их, все больше чувствовал раздражение. То, по отдельности понимая каждое слово, он почему-то совсем не улавливал смысла всей фразы, а то и сами слова — просто слова! — были совершенно непонятны ему. Что это, в самом деле, такое: «матезис»... «таксономия»... «эпистема»?..

В этом было нечто унижающее его — так много не понимать в книге, которую кто-то же все-таки читает, тем более даже этот... Сергей Георгиевич... А может, и он тоже ничего в ней не смыслит? Ведь сплошная какая-то заумь!

Хотелось в сердцах захлопнуть, отложить книгу, но послышались шаги, и Каретников торопливо углубился во что-то снова непонятное:

«...тонкая линия видимости при своем возвращении охватывает целую сложную сеть неопределенностей, обменов и уклоняющихся движений...»

Сергей Георгиевич появился уже в приличных брюках, в другой рубашке, аккуратно причесанный — все это сделало его солиднее, старше, — и, увидев книгу в руках Каретникова, радушно предложил:

— Возьмите почитать. Любопытная вещица...

И говорил, и держался он как-то совершенно на равных, и это не устраивало Каретникова. Он все же рассчитывал, что с первых же секунд увидит перед собой смущенного, растерянного человека, возможно, уловит даже и некоторое заискивание перед собой, а с ним обходились так, будто ничего предосудительного не происходит и он, Каретников, не вправе в чем-либо устыдить этого человека.

— Ну что вы, — проговорил Андрей Михайлович, откладывая книгу, — я и не осилю ее.

Как он полагал, тон его был достаточно обидным. Нарочитая и нескрываемая игра в свою простоватость — дескать, куда уж нам!.. — на самом-то деле совсем неприкрыто о другом говорила: мол, тут еще бы разобраться, тебе ли до меня, уважаемый. Правда, чтоб понять это, собеседнику надо бы обладать чувством иронии...

— Жаль... — помолчав, спокойно улыбнулся Сергей Георгиевич, а Каретникова задело, что так это было произнесено, словно вполне допускалось, что ему, может статься, такая книга действительно не по зубам, и сожаление высказано именно по этому поводу.

— Все же, я думаю, мне удалось почерпнуть из нее, пока я тут сидел, что человек не является, к сожалению, ни самой древней, ни самой постоянной из проблем познания. — Каретников прибегнул к одной из наиболее тонких своих улыбок, давая понять, что не такой уж он простак, как могло подуматься этому Сергею Георгиевичу. — И чем только не занимался человеческий ум, прежде чем на самого человека обратил внимание!..

— Обидно, конечно, — рассмеялся Сергей Георгиевич. — Всегда ведь так хочется думать, что мы-то, люди, и являемся центром вселенной...

Очень скоро, обменявшись еще несколькими подобными рассуждениями, они оценили возможный между ними уровень разговора, каждый признал в другом умение беседовать на интеллектуальные темы, и, когда Сергей Георгиевич каким-то образом коснулся экологии, Каретникову невольно вспомнилась одна из записей в дневнике отца о том, что везде заговорили об экологии лишь десять — пятнадцать лет назад, а берешь «Воскресение» — и в первом же абзаце...

Переведя взгляд на книжные полки, он увидел как раз собрание сочинений Льва Толстого, вдвоем с Сергеем Георгиевичем они отыскали нужный том, и Каретников зачитал вслух:

— «Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней... как ни дымили каменным углем и нефтью...»

Он заметил, с каким интересом и удивлением Сергей Георгиевич слушает, и, польщенный его вниманием, напомнил, уже к слову, что вот и Пушкин, тоже предвосхищая наши сегодняшние заботы, писал, например, о «жажде размышлений»...

— Да-да, — подхватил Сергей Георгиевич, — прививать человеку не только знания, а прежде всего именно «жажду размышлений». То, к чему педагогика еще ко-огда-а придет!..

Они оба согласились, что вообще многие проблемы нам только кажутся новыми, а на самом-то деле... Андрей Михайлович, все больше втягиваясь в этот разговор, добавил, что и в медицине так: на что уж вперед ушли, а откроешь какого-нибудь Авиценну — такие вдруг обнаруживаешь точные и полные описания болезней...

«Какого-нибудь»!.. — Они оба рассмеялись. В плаще было все-таки жарко, неудобно сидеть, и Андрей Михайлович, позволив себя уговорить, снял его.

А верно ли, поинтересовался Сергей Георгиевич, что за пять-шесть лет научная информация в медицине — я где-то читал — морально устаревает наполовину? Хорошо хоть в математике с этим полегче — точная наука... Да, про медицину, к сожалению, этого не скажешь, согласился Каретников. Тот же Авиценна потому, наверно, и выразился, что медицина не из трудных наук. Впрочем, в этом-то как раз и особенная ее трудность, что она неточная. Так что и великие... Да-да, улыбнулись они, и великие тоже, бывало, ошибались...

О математике они не говорили: Сергей Георгиевич — по причине своей проницательности, что Каретников, врач и чистый гуманитарий, вряд ли даже и логарифмической линейкой умеет пользоваться, а Каретников — из разумных опасений, что о чем же и какими словами говорить, если речь о математике пойдет. Правда, Андрей Михайлович не навязывал и каких-либо врачебных тем, щадя самолюбие некомпетентного собеседника, что, однако, как раз и непонятно было Сергею Георгиевичу: уж что, казалось ему, и может быть доступнее, как не разговор о медицине, который, вполне удерживаясь на современном уровне, не требует при этом ни специального, ни даже какого-нибудь вообще образования, — и Сергей Георгиевич, как бы давая Каретникову возможность показаться с самой выгодной стороны, а вместе с тем и себя чувствуя в этом достаточно осведомленным, завел разговор о лечении травами, о стариках и старушках, которые чудеса делают. Раньше, мол, сплошь бранили — было же такое время, — а теперь заступаются, иной раз даже в печати превозносят. Как он, Андрей Михайлович, сам к этому относится?

Что ж, сказал Каретников, приятно осознавая широту своих взглядов, речь тут, конечно, не о знахарстве как шарлатанстве, а, по сути, о народной медицине, народном опыте и мудрости, и, безусловно, это заслуживает всяческого внимания. А то как ведется? Сперва лихо сносим портик Перинной линии на Невском, чтобы потом восстанавливать его... Или накрепко забываем рецепты и умения народной медицины, а спустя десятки лет спохватываемся и начинаем героические разыскания. Но портик все же можно еще возродить — чертежи остались, а народная медицина — дело по большей части устное, передаваемое из рук в руки, от поколения к поколению, здесь письменные свидетельства почти всегда редкость...

Андрей Михайлович стал обстоятельно перечислять, как помогают такие старички и старушки при кожных заболеваниях, нервных, при обменных нарушениях, и выходило, что почти везде применимы их знания, кроме, однако, хирургических случаев, а особенно той области хирургии, которой именно он, Каретников, занимался. Так что получалось, что вообще-то народную медицину надо шире внедрять, но не в том конкретном, чем занимался Андрей Михайлович.

Они еще поговорили о прополисе, мумие, об экстрасенсах, Каретников довольно скептически отозвался и о том, и о другом, и о третьем, однако же и вполне при этом осмотрительно, с терпимостью к возможному иному мнению, не переступая за ту грань, когда упрямое, бескомпромиссное отрицание выглядит ничуть не меньшей косностью, чем и наивная, слепая вера в чудеса.

Как-то удачно, к случаю, поделился Андрей Михайлович и своими давними, студенческими ощущениями, когда они стали изучать микробиологию, эпидемиологию, инфекционные болезни... Это было вначале чувство подавленности, даже страха: как, оказывается, мы беззащитны в этом мире! А потом, на смену этому, удивление пришло. И удивляться-то приходится не тому, как люди много болеют, преждевременно умирают, а как при таком обилии опасностей и болезней, подстерегающих буквально на каждом шагу, люди все-таки живут, и живут долго, а то даже и счастливо.

Тут Сергей Георгиевич сказал, что, видно, человеку вообще нельзя, чтобы совсем уж без страданий. Когда их нет — их попросту придумывают. Такое вот «выдуманное» страдание...

Бывает, кивнул Каретников. А бывает и выдуманное счастье.

Он отметил, что, кажется, Сергей Георгиевич на этих словах вопросительно посмотрел на него, словно бы ожидая какого-то продолжения. Может, и в самом деле сейчас следовало перейти к тому, ради чего он пришел сюда, но как это поинтеллигентнее сделать, чтоб удержаться на уровне их предыдущих всех разговоров, Каретников не знал.

После паузы, без всякого осуждения в голосе, а как бы заранее признавая за людьми такое вполне извинительное свойство, Сергей Георгиевич заметил с мягкой улыбкой, что а вообще-то ведь все, что выше нашего понимания, может быть только глупостью. Не так ли?

Андрей Михайлович на мгновение насторожился, но успокоил себя, что это не намек какой-нибудь, это не о нем, потому что — что же? — разве это выше моего понимания, что удачные браки вовсе не зависят от того, одногодки ли муж и жена, или муж на сколько-то лет старше? Пусть даже и на много лет...

Андрей Михайлович взглянул на часы и присвистнул: засиделись-то как! Скоро же мосты разведут!

Теперь затруднение было лишь в том, чем все-таки закончить их разговор. Но Сергей Георгиевич, тоже вслед за Каретниковым поднявшись и провожая в прихожую, вконец обезоружил его:

— Спасибо, Андрей Михайлович, что нашли возможным... Я очень рад нашему знакомству.

Ну и что же ему после этого? На искреннее чувство хамством, что ли, ответить?

На обратном пути Каретников похвалил себя, что не опустился до какого-нибудь базарного разговора или тона, что мог бы этим не только себя унизить, но, главное, дочери навредить. И хотя в своем представлении о себе Каретников придерживался того общего, свойственного многим, заблуждения, что для него всегда более важным бывает не упасть во мнении о себе самом, а вовсе не то, что могут подумать или что думают о нем другие, он все же вспомнил теперь, как рассчитывал вести разговор с Сергеем Георгиевичем, и хорошо, что вовремя обнаружил оплошность, с ходу сумел перестроиться, ибо и слова, и манера держаться, и тон, которые он планировал, были бы с этим человеком не просто неуместны, но нелепы и смешны, и могли бы вызвать лишь снисходительное и обидное сочувствие к его уровню рассуждений, да и к его уму.

Охотно он признал заслуги и Сергея Георгиевича: ведь с людьми обычно всегда только так разговаривают, как они сами позволяют с собой говорить...

Удовлетворенный этой поездкой, Каретников разрешил себе внеплановую, уже четвертую за сегодняшний день, сигарету, и, улыбнувшись, вспомнил, что ничего ему так и не было предложено из того, что он предусмотрел и обговорил сам с собой, поднимаясь к дверям Сергея Георгиевича, — ни кофе, ни сигареты. Он, верно, и не курит, решил Каретников.


Ни жена, ни дочь спать не ложились. Елена Васильевна после ухода мужа внимательно осмотрела все на телефонном столике — что он мог там искать? — и тоже наткнулась в конце концов на визитную карточку Сергея Георгиевича, вложенную дочерью в свою записную книжку, и, почти уверенная теперь, куда мог пойти муж, не удержалась, чтобы не сказать об этом Женьке, но встретили они Каретникова по-разному.

Елена Васильевна, не остыв еще от обиды, лишь вопросительно и на всякий случай осуждающе смотрела молча на мужа, а дочь была с ним такой предупредительно-ласковой, что поначалу Андрей Михайлович даже растерялся, а потом растроганно подумал о том, как она все-таки любит его. Лена уже, наверно, все рассказала ей, а может, догадавшись, где он, и этим поделилась, а Женька все равно так приветливо... да нет, прямо радостно бросилась к нему на шею! А у самой-то на душе...

— Ладно, ладно... — добродушно проговорил Каретников, успокаивая ее. — Все нормально...

— Что нормально? — не выдержав, подозрительно спросила Елена Васильевна. — Ты был у... Ты где был?

— У него, у него!.. — посмеиваясь, сказал Каретников. — Где ж еще?! Надо же было...

— Я так и знала! — всплеснула руками Елена Васильевна. — Ну кто тебя просил?! Кто?!

В другое время Андрей Михайлович вспылил бы в ответ: я что, не отец Женьке?! как это — «кто просил»?! — но сейчас он лишь усмехнулся, весело подмигнул дочери и, кивнув на нее, сказал жене:

— Между прочим, я в некотором роде отец этой вот девицы... Мог ведь я вмешаться?!

— Папочка! — просияла Женька, снова целуя его. — Какой ты у меня молодец!

— Вот видишь?! — победоносно посмотрел на жену Каретников. — Дочь-то сразу меня поняла!

— Значит, ты все ему сказал? — радостно спросила Женька.

— Так а что, собственно?.. — Каретников снял плащ. — Сама и скажешь. Я-то тут что?

— Ты ничего не объяснил ему? — все еще не верила Женька.

— Позволь, а что я должен был ему объяснять? — Каретников озадаченно смотрел на дочь.

— Да что он намного старше, чем я... и вообще, что это идиотизм! — крикнула Женька.

Каретников с недоумением посмотрел на дочь, обернулся к жене, но Елена Васильевна, переживая случившееся и, однако, торжествуя вместе с тем над мужем, сказала ему, указав на Женьку:

— Вот! Слышал? Любуйся теперь своей дочерью! Ты же ничего не знаешь!.. — Она умолкла.

— А что мне знать? Что?!

Жена не ответила, дочь фыркнула и пошла к себе.

— Подожди! — властно остановил ее Каретников. — Что происходит? В чем дело?

— Да ни в чем, — очень ровным голосом сказала дочь. — Просто он мне не настолько нравится, чтобы выходить за него замуж.

— Ах, не настолько!.. — язвительно протянула Елена Васильевна, но снова сорвалась на крик: — А на сколько же, интересно?! Нет, ты объясни, объясни своему папе!

— Ничего, мамочка, я не буду объяснять. Если тебе так хочется, сама объясни...

— Да постойте вы! — рассердился Каретников. — Я одно хочу знать: зачем ты человеку зря... Я не знаю... Он же тебя, наверно...

— Ну и что? Это его дела. Никто не заставлял. Странно даже: если он влюбился... Не могу же я теперь только с ним считаться!

— А с кем ты вообще считаешься? — вспылила Елена Васильевна. — Со мной? С папой? С бабушкой? С кем?! Как тебе не стыдно?!

— Да при чем тут это?! — прикрикнул на жену Каретников. — При чем тут, если... если вы обе дуры! — выпалил он.

Спать Андрей Михайлович лег у себя в кабинете.

17

Утренняя пятиминутка обычно растягивалась всегда на полчаса, но Каретников был не в духе и провел ее действительно в пять минут. Для этого сразу же пришлось выразить вслух свое неудовольствие дежурному врачу — когда, наконец, мы научимся коротким докладам? — пришлось нетактично прервать обстоятельного Ивана Фомича, поставить всем в пример лаконичную деловитость Сушенцова и заявить, что вообще отныне пора уже навести порядок и покончить с разбазариванием рабочего времени.

Врачи и сестры не привыкли к подобному тону, резкость Андрея Михайловича, ни разу не смягченная шуткой или хотя бы улыбкой, их всех обидела, а он, чувствуя это, был недоволен собой, но ничего переиначить уже не мог. Отпустив всех, он попросил задержаться Киру Петровну и, памятуя о ее успехах, довольно приветливо сказал:

— Диссертацию-то пора заканчивать. А вы за столько дней и листка не принесли.

Кира Петровна потупилась, ответила, что кое-что написала, но, может быть, лучше уже на той неделе?

— Зачем откладывать? — Он взглянул на часы. До операции у него еще было минут двадцать. — Несите прямо сейчас.

Кира Петровна ушла за своей рукописью, а он удивился, как неохотно она согласилась. То каждый день по нескольку страниц ему приносила — и он хвалил, разрешал тут же, чуть поправив, отдавать на машинку, — а тут вдруг почти на неделю замолкла.

Когда она вернулась и села перед ним, как всегда, в чистеньком накрахмаленном халате, подтянутая и благоухающая, он, принимаясь за чтение и привыкнув уже, что исправлений должно быть немного, решил, что, видно, через месяц ее диссертацию пора выносить на обсуждение кафедры, а там...

Он не понял, о чем прочитал, и, сердясь на свою рассеянность, снова вернулся к началу.

Что за ерунда!.. Опять какие-то раздернутые, беспомощные, как когда-то, мысли. Будто и в помине не было, чтобы совсем еще недавно она поражала его неожиданно зрелыми, точными формулировками. Ведь он уже был уверен, что все, наконец, сдвинулось, и, удовлетворенно хмыкая, радуясь, торжествуя, что научил же вот человека — сумел научить! — он еще неделю назад бормотал при этом: «Ну, лед тронулся, тронулся...»

— Не понимаю, — сказал Каретников, удивленно посмотрев на нее. — Что случилось? Вы уже так хорошо, толково...

Кира Петровна вдруг всхлипнула и выбежала из кабинета.

Пожав плечами, не чувствуя никакой вины перед ней, он попытался читать дальше. Но там еще хуже было. Хоть все перечеркивай! Несуразица какая-то, бред и только... Ну не мог, просто не мог один и тот же человек написать вот это, что лежало сейчас перед ним, и то, прежнее, совсем иного уровня, что она стала приносить ему в последнее время.

Разные люди, совершенно ведь разные!.. Почему разные? Что за чушь!

— Андрей Михайлович, — появился в дверях Сушенцов, — звонили, что студентов сегодня не будет. На переборку овощей забрали. Может, перенесем тогда операцию?

— Так больного же на сегодня готовили?

— Ну, скажем ему, что «по техническим причинам»...

— Это я тебе так когда-нибудь скажу... не дай бог. А больному — не надо. Он уже в мыслях с самого утра на операционном столе лежит, как только проснулся. А второй раз собираться... — Не удержавшись, он кивнул на листки Киры Петровны: — Не пойму, что произошло с ней...

«Но вы же недавно ее хвалили при всех!» — должен был тоже озадачиться Сушенцов, однако он промолчал почему-то, не удивился вместе с ним, не высказал никаких предположений, хотя бы взглядом не выразил сочувствия — не ей же, в конце концов, а ему, Каретникову, который испытал сейчас такое разочарование, — он даже глаза отвел от рукописи и, словно не услышав Каретникова, лишь деловито спросил:

— Значит, мыться на операцию?

Почему он даже не удивился? Он... Он знает, что ли? Но откуда ему заранее знать?.. Однако он явно понял... Он сразу все понял. Ему, Каретникову, надо было сначала прочитать все это, чтобы удивиться, а он, Сушенцов, и так знал. Потому и не удивился...

— Да, пошли мыться. — Каретников встал из-за стола, остановил внимательный взгляд на Сушенцове и, усмехнувшись, сказал, будто поправил: — Умывать руки...

Он снова вспомнил эту фразу, когда они вдвоем мылись перед операцией.

— Знаете, откуда пошло — «умывать руки»?

— Смысл-то, конечно, понятен, — сказал Сушенцов. — А вот откуда это...

— Оттуда же, откуда «И пропел петух». Это почти рядом. Сначала «руки умывают», а потом... Хотя нет, в Евангелии наоборот. Лишнее доказательство, как религия оторвана от живой, меняющейся жизни. А смысл «петуха» ясен?

— Не очень, — признался Сушенцов. Ему отчего-то не нравился этот разговор, да и сам тон, и усмешка, которую он не мог видеть из-за маски на лице Каретникова, но которую хорошо чувствовал, и даже как на него время от времени поглядывали при этом — Сушенцова тоже начало беспокоить. — Не силен я в теории, Андрей Михайлович...

— Увы, — согласился Каретников. — Кажется, вы действительно... больше практик...

Сушенцову тут опять почудилось как будто какое-то особенное значение. «Что это он против меня бочку катит?» — с недоумением подумал Владимир Сергеевич.

Операция проходила гладко, без затруднений и неожиданностей. Они стояли друг против друга; и вполголоса, продолжая свое дело, прерываясь лишь затем, чтобы попросить тот или иной инструмент, Каретников рассказал Сушенцову, что как-то, мол, под пасху, когда Христос вечерял со своими апостолами, он, как бы между прочим, сообщил им, что один из них предаст его.

— Иуда, тридцать сребреников, — уверенно подсказал Сушенцов.

— Это слишком грубый и очевидный случай, — возразил Каретников. — Тут предал — просто продал. Хотя, впрочем, и на этот счет есть ряд любопытных версий... А я хочу о «петухе». Случай — как бы сказать? — ну, более элегантный, если можно так выразиться...

— Предательство — оно же все равно предательство, — заметил Сушенцов.

— Что ж... Рад, — проговорил Каретников. — Но для краткости все же опустим про тридцать сребреников. Так вот... Когда Иисус сказал, что ученики предадут его в эту ночь, Петр обиделся: все, дескать, как хотят, за всех не ручаюсь, но я — никогда! Христос на это грустно так улыбнулся и говорит: «Прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от меня...» А ведь и в самом деле отрекся. И раз, и другой, и третий... «И вдруг запел петух...» Вот такая, значит, история получилась некрасивая...

— Нехорошо Петр поступил, — улыбнулся Сушенцов. — Я правильно понял, Андрей Михайлович?

— Про Петра? Исключительно правильно.

Операцию они заканчивали в полном молчании, а когда уже размывались, каждый над своей раковиной, Каретников, наклонившись к Сушенцову и чуть не касаясь маской его маски, совсем тихо проговорил, чтобы уж точно никто не услышал — ни сестра, ни нянечка:

— А негоже так, Владимир Сергеевич... Если взялся за гуж, как говорится...

— Не понял, Андрей Михайлович, — насторожился Сушенцов. — О чем вы?

Каретников, жестом пригласив за собой, отошел к окну, снял марлевую маску, обтер ею пот с лица, Сушенцов по привычке то же самое сделал, и они смотрели друг на друга: Каретников — недоверчиво, а Сушенцов — с открытым недоумением в ясных светлых глазах, быстро, однако, прикидывая, что если о Кире Петровне речь, то как же это стало известным Каретникову, когда ни на кафедре никто не знает, ни вообще в институте, ни она вроде бы не могла. К чему это ей, замужней женщине... Или как раз она-то и могла? Брошенные, они в отместку, бывает, все могут...

— Я — о Кире Петровне, — сказал Каретников.

«Все-таки, значит, она. Сама легла — и сама же потом нажаловалась! Вот неблагодарная!.. Да хуже, просто...» — Сушенцов выругался про себя.

— Ну, с кем этого не бывает, Андрей Михайлович! — протянул Сушенцов одновременно и просительно, и как бы извиняясь за некую шалость, и призывая к сочувствию — мол, мы-то, мужчины, можем понять: ну, не устоял, ну, что же теперь — казнить за это?! Женщина красивая, ничего такого не обещалось ей, ничего ей и не нужно, хороший муж, семья... — Да уже и все в прошлом, Андрей Михайлович. Честное слово даю: завязал.

— Что в прошлом — об этом я косвенно догадался, — с иронией сказал Каретников, как-то презрительно покривившись.

«Как — «косвенно»? Не она ему пожаловалась?» — с недоумением подумал Сушенцов, казня себя, что тогда, выходит, он сам же и проговорился. Зря поспешил вину признать... Как же быть теперь?

— Но вот как я не уловил... — Каретников снова неприятно усмехнулся. — У вас-то вполне сложившийся, свой стиль, и мне давно следовало догадаться, чья рука столь блестяще пишет диссертацию Киры Петровны.

— Ну, тут ведь ничего такого предосудительного, — осторожно возразил Сушенцов. — Если можешь подсказать, отредактировать — почему бы не помочь коллеге? Это даже и в интересах кафедры...

— Н-да... В интересах... А как теперь-то быть?

Об этом как раз и Сушенцов думал — что ему теперь делать? — но, уточняя, он все же спросил:

— Кому?

— Разумеется, не вам. Передо мной — как ей быть?

— Андрей Михайлович, но... — Сушенцов развел руками. — Я же не нанимался на всю жизнь...

— А вы, оказывается, интересный... коллега... — Каретников с холодным любопытством смотрел на Сушенцова. — Нет, в самом деле: неужели вы не понимаете? Совсем?

— Андрей Михайлович, если вы считаете... Я же не отказываюсь! — горячо сказал Сушенцов. — Раз надо что-то за нее...

В глазах его была такая искренняя готовность исполнить все, что потребуется, но и такое, тоже совершенно искреннее, непонимание, чего же все-таки от него сейчас хотят, что Каретников почувствовал свое полное бессилие хоть как-то объяснить Сушенцову, что, конечно, оба они хороши — и она, и он, Владимир Сергеевич, — но ведь она-то, в конце концов, сподличала прежде всего сама с собой, а он, Сушенцов... Нет, не объяснить было.

— Так вы ничего и не поняли, — сказал Каретников и направился к двери.

В коридоре ему встретился Иван Фомич и, глядя на Каретникова, встревоженно спросил:

— Что-то случилось?

— С чего вы взяли?

— А это... на вас, извините, лица нет...

— Не преувеличивайте, — улыбнулся Каретников. — Хоть какое-то, надеюсь, есть?

Они посмеялись, Иван Фомич осведомился, когда лучше на подпись план дежурств занести, Каретников сказал, что вот прямо сейчас и лучше, они прошли в его кабинет, Андрей Михайлович сделал в этом плане несколько перестановок, чтобы в воскресные дни дежурили самые опытные врачи, и вдруг именно теперь, совсем уж вроде бы некстати, захотелось Каретникову выяснить наконец то, над чем раньше старался не думать.

— Иван Фомич, я уже давно хотел... да все, знаете, как-то... Помните, лет семь назад у нас с вами был разговор о возможности нового доступа при резекции верхней челюсти?

— А?.. Да-да, было, было... — торопливо согласился Иван Фомич. — Заодно уж, Андрей Михайлович, подпишите, пожалуйста, заявление на отпуск нашей санитарке... Мы с вами это обговаривали... Спасибо.

— У вас был собран обширный материал, несколько интересных статей написали, но с диссертацией так почему-то и заглохло тогда...

— Что ж вспоминать, Андрей Михайлович? Давно, как говорится, быльем поросло. А это... у Семенова дело-то на поправку пошло! Я сейчас велел в перевязочную его взять...

— Иван Фомич, — мягко прервал Каретников, — так почему все-таки?

Видно, не отмолчаться было, и Иван Фомич проговорил со стеснительной улыбкой:

— Я уж точно и не помню... Наверно, как-то не по душе пришлось...

Каретников опустил глаза, Иван Фомич забеспокоился, не сказал ли чего обидного, потому что совсем ему не хотелось обижать Андрея Михайловича, ни в чем он никогда и не винил его — ведь сам виноват, что не устоял.

— Я имею в виду, — поспешно объяснил Иван Фомич, — что, значит... раз сам додуматься не смог... И другое еще...

— А другое что? — настойчиво спросил Каретников.

— Ну... Когда тебя не хватает... Я хочу сказать, что если на более решительное не хватило — тогда уж хотя бы это... неучастие. — Он смутился, словно бы заранее готов был согласиться, что, возможно, со стороны это и глупо выглядит, но ничего другого он не может сказать.

— В чем — неучастие? — не понял Каретников.

— А чтобы против своих... это... ну, против убеждений не идти.

— Но статьи-то вы же опубликовали? Тема — одна и та же... Почему же было над диссертацией не продолжить?

— В статьях — только мое, Андрей Михайлович. Да и... того... в личном плане они не дают... как, например, диссертация...

Каретников поднялся из-за стола и молча зашагал по кабинету.

— Но это же смешно! — сказал он, круто останавливаясь перед Иваном Фомичом. — Себя самого решили высечь?! Диссертация — она, мол, и самому на пользу... Так, что ли?

— Я долго думал тогда... — Иван Фомич виновато пожал плечами. — И решил... это... что честнее будет, если...

— Перед собой — может, и честнее, не знаю. А перед больными? Им, между прочим, плевать на ваши нравственные искания! Им помощь нужна!

— Так-то оно так, Андрей Михайлович. Рассуждение вроде бы и правильное... Но почему-то выходило, что очень эта правильность мне же была выгодна. Вот я и не мог иначе...

— Ну, хорошо. Было — и ладно. Но столько лет прошло!.. А что, если сейчас... если все-таки вернуться к диссертации?

Загоревшись этой мыслью, Каретников пообещал Ивану Фомичу, что создаст ему все условия, специально для его опытов выделит в помощь лаборантку, еще кого-нибудь, но Иван Фомич лишь мямлил в ответ что-то невразумительное, а потом вдруг сознался, что уж давно пристроил свою тему диссертации, отдал ее в хорошие руки. Помните, Андрей Михайлович, вы как-то спросили, зачем я повадился так часто в подшефную нашу больницу ездить? Вот им я и отдал... ну, по поводу резекции верхней челюсти. Что ж пропадать-то идее? Вдруг получится... Ребята там умные, старательные... А в мои годы — какая уж диссертация? Уставать вот стал... Мне на пенсию скоро...

Тут, впрочем, Иван Фомич исподтишка покосился на Каретникова: как он на это откликнется?

— А кто вам сказал, что я вас отпущу?

— Так а это... — Иван Фомич растерянно улыбнулся. — У меня право, как говорится. По Конституции. И заместитель у вас есть вместо меня...

— Кто знает... — уклончиво сказал Каретников. — А может, все-таки подумаете насчет диссертации? Год-полтора хорошей работы...

— Мне... того... Андрей Михайлович... Мне в перевязочную... Больной там ждет, — извиняясь, объяснил Иван Фомич.

Обидевшись на такую неблагодарность, Каретников, отпуская его, молча кивнул.

Никто, с кем бы он ни говорил сегодня, его не понимал, абсолютно никто!

А не сегодня? Вчера, позавчера, третьего дня?

Не думал, даже предположить не мог: настолько, оказывается, не понимают!

Но было ведь, было же и такое, что буквально с полуслова, с одного мелькнувшего на твоем лице выражения...

Он столь остро, до безысходности, ощутил именно сейчас эту потерю, и столь невозможным показалось ему вообще быть кем-то понятым до конца хотя бы пусть и в какой-нибудь мелочи, что, когда зазвонил телефон на столе и Андрей Михайлович привычно снял трубку, он вдруг совершенно точно понял, что, кто бы ни звонил ему и на этот раз, его, Каретникова, все равно не поймут по-настоящему, неважно о чем они будут говорить.

Не откликнувшись, Каретников нажал на рычаг.

Он не привык так обращаться с телефоном, потому что каждый звонок всегда, особенно в последние годы, был связан в его жизни с чем-то непременно деловым, ему или кому-то важным, а то и очень срочным. Если же иногда он и разрешал себе такое, как в эту минуту, небрежение, то потом, уже в следующую минуту, это все равно оборачивалось сожалением и какое-то время не отпускавшим его чувством беспокойства, что он сам, своими руками, что-то нарушил в этом устоявшемся равновесии, когда все определено так, что то и дело должен звонить на работе и дома телефон, а ты, пусть нередко и раздражаясь, должен тем не менее всегда откликаться для своего же как бы высшего спокойствия.

Теперь, когда он сам, по своей воле, разъединился, Андрей Михайлович не из-за этого ощущал беспокойство, но от внезапно явившейся мысли, что, может, так оно и запрограммировано в его жизни, так ему и отпущено: был для него только один человек, единственный из всех, кого он когда-нибудь знал или еще узнает... И может, это и есть то, что... что вообще так ищут?

Но тогда... Как же тогда можно было терять?!

Еще поколебавшись секунду-другую, он снова снял трубку и набрал номер справочной железнодорожных вокзалов.

Послать за билетом Сушенцова: он пробивной, он достанет... Нет, не хотелось прибегать к его помощи — и после того, что с Кирой Петровной, и... да, именно в этом случае не хотелось. Тут все самому надо.

Ему ответили короткие гудки — «занято», — он к этому был готов, снова повертел диск, снова было занято, но он упрямо, без передышки стал набирать этот номер, и на какой-то раз все же дозвонился.

— Вечерние поезда на Москву, — попросил он. — Два-три последних, кроме «Стрелы».

Записывая, он подумал, что все это глупо. Такая распространенная фамилия, да еще имя-отчество довольно обычные — как он найдет? Среди восьми миллионов! И надо ведь, кажется, место рождения знать, и год рождения... Ну, год-то, положим, можно приблизительный, свой возраст назвать, а вот где родилась — этого она никогда не говорила. Если бы знать место работы... Инженер... А какой инженер? И где?

Тяжелые операции он распорядился перенести с пятницы на следующую неделю, объявил, что уезжает в Москву на два дня — срочные дела, неопределенно сказал он Ивану Фомичу, — и пошел к ректору отпрашиваться. По логике так выходило, что и к ректору ему идти незачем, хотя тот, конечно, отпустит, и зря он операции отменил.

Дома он принялся собирать маленький чемоданчик, объяснив, что в министерство вызвали по поводу нового оборудования. Приборы дорогостоящие, покупаются на валюту — вот его и попросили на месте разобраться, что заказывать...

Никакой сколько-нибудь серьезной надежды, что он за два дня успеет, не было. Значит, как понимал он, и смысла ехать тоже как будто не было.


Приехал Андрей Михайлович в Москву рано, сразу же у вокзала увидел будку «Горсправка», дождался, когда она откроется, без труда, раз надо было, очаровал пожилую женщину доверительным, интеллигентным обхождением, и она обещала сделать все возможное, чтобы отыскать всех, кто носит фамилию «Васильева» и кого зовут «Вера Николаевна», сорока с небольшим лет. Он спросил, а нельзя ли, в порядке исключения, чтоб и с номерами телефонов, у кого есть? Долго ждать придется, предупредила женщина. Часа через два подойдите.

Каретников легко это принял — до вечера Вера все равно была на работе, — и поехал в гостиницу устраиваться. Все, что могли ему предложить, был дорогой трехкомнатный «люкс», притом лишь на одни сутки, ну, может, еще на полсуток, уступили ему. Конечно, он с благодарностью согласился: обратный билет был у него как раз на завтрашнюю полночь.

Он любил гостиницы. Они давали ощущение полнейшей независимости и покоя. Он все мечтал раньше, когда писал диссертации — сначала кандидатскую, потом докторскую, — чтобы пожить так в каком-нибудь чужом городе, в отдельном номере, с утра садиться работать, а вечерами бродить по незнакомым улицам, смотреть, слушать, знать, что никого здесь не встретишь, и до тебя никому нет дела, ни единой душе. Вроде и грустно немного, но принимаешь это совсем не тягостно, а отчего-то даже с некоторым умилением, растроганно к самому себе.

А потом вернуться в гостиницу, включить лампу у изголовья, покоситься на телефонный аппарат в привычном опасении, что вот-вот он зазвонит, тут же вспомнить, где ты, смотреть уже на телефон с симпатией, раз он не может помешать тебе, вытянуться на чистых накрахмаленных простынях, взбить повыше подушку — две подушки! — и неторопливо, не боясь, что каждую минуту могут отвлечь, приняться за хорошую книжку, на которую у себя дома и времени-то никогда нет. А если случится какой-нибудь детектив — то и его без помехи посмотреть можно. А с утра — опять за работу, еще с вечера накануне твердо зная, что и тут никто не может помешать тебе, потому что никого и нет рядом.

Оно все же какое-то особенное, это гостиничное одиночество, несравнимое со всеми другими одиночествами хотя бы потому, что с самого начала — и постоянно — знаешь о его временности, о том, что очень скоро оно кончится, и тем желаннее и приятнее оно тебе, пока длится.

Но три комнаты — это было слишком: как-то сразу же оказалось, что абсолютно некуда себя деть в них. Он посидел в удобном мягком кресле в гостиной, с недоумением разглядывая огромный пустынный сервант, где не было никакой посуды, встал с кресла, бесцельно прошелся по комнате, открыл и закрыл платяной шкаф со множеством ненужных ему вешалок, повключал везде свет — и люстру, и матовые светильники над диваном, — специально закурил, чтобы хоть чем-нибудь воспользоваться здесь — хотя бы этой хрустальной массивной пепельницей, раз ничего больше ему не нужно было: ни сервант, ни шкаф, ни весь яркий свет в гостиной. Он перешел в кабинет, подсел на минуту к большому полированному письменному столу, проверил, работает ли телефон, записал себе его номер на всякий случай, заглянул в спальню, лег на одну из широких кроватей и стал обдумывать предстоящий ему день.

Побриться сейчас, перекусить в буфете — и в «Горсправку». Там ему дадут некоторые телефоны — сразу же с них и начать. Неважно, что Вера на работе: не все же другие, кто тоже Веры Николаевны, обязательно работают. Их-то и отсеять пока. Возможно, Вера, например, вместе с матерью живет. Если со своей — это тогда полегче, он узнает у нее какие-то подробности: рабочий телефон, где работает, когда возвращается... А если со свекровью? Тогда ведь особенно и не расспросишь, сразу с подозрением: «А кто ее спрашивает?» Представляться-то он должен? Ну, кто он ей, Вере? Однокашник? Мол, вместе когда-то в одной школе учились? Институтский товарищ? Из райисполкома? Из домоуправления звонят? Сослуживец?.. Какой же сослуживец, если она на работе сейчас?! Это только вечером так можно представляться... Да, но совсем не исключено, что муж снимет трубку... И что тогда сказать?

Каретников подумал, насколько бы ему сейчас легче было искать, знай он о Вере, о ее жизни столько, сколько она о нем знала. За целый месяц умудрился лишь запомнить, что сыну лет тринадцать, кажется, да и то — из-за сапожек для Витьки. Она вот о нем почти все знает, ей найти его, если б она захотела...

В «Горсправке» его ожидала непредвиденная удача: не сотня адресов, как он опасался, даже не несколько десятков, а всего-то девять!

— Не может быть! — почти влюбленно глядя на пожилую женщину в окошке, сказал Каретников. — Или это не все?

— Исключительно все, — заверила женщина. — Но телефоны, к сожалению, только у троих.

— Вы сейчас никуда не уйдете? — спросил Каретников. — Я мигом...

— Куда же я уйду в рабочее время?! — удивилась она.

Он отыскал неподалеку гастроном и спросил хорошую коробку конфет. «Еще вам и хорошую?! А никаких — не хотите?!» Никаких — он не хотел, развесные брать отказался, прошел прямо к директору — им оказался молодой, интеллигентного вида парень в прекрасном светлом костюме, — и Каретников, вкладывая в свою улыбку все обаяние, на которое был способен, поинтересовался, не хочет ли тот с утра доброе дело совершить. «Хочу», — рассмеялся парень.

Растроганная подарком, женщина из «Горсправки» объяснила ему, что в каких районах искать: вот это — в Новых Кузьминках, это — в Кунцево, здесь вот лучше на метро — с пересадками минут сорок, а потом еще автобусом шесть или семь остановок, — тут дальше — Лианозово, Теплый Стан... Она сочувственно посмотрела на Каретникова:

— Все разные концы... Набегаетесь...

Но расстояния не пугали теперь Андрея Михайловича. Времени впереди было достаточно, раз всего девять адресов оказалось, да кое-где и на такси можно, не говоря о том, что несколько адресов могут сразу же отпасть.

Он вошел в телефонную будку и набрал первый номер из трех.

Долго не подходили, потом старческий голос, не то мужской, не то низкий и прокуренный женский, неприветливо сказал:

— Ну?.. — В трубке слышно было, как что-то жуют.

— Простите, можно Веру Николаевну попросить?

— Чего-чего?! А, Верку!.. Ве-ер! Верка! Иди! Опять там какой-то...

Полного определения, какой же именно, Каретников не расслышал и повесил трубку. Это не могла быть его Вера.

Он закурил и набрал следующий номер. Никто ему не ответил.

Когда он позвонил по третьему телефону, нежный девичий голосок, видимо, старательно подражая взрослым, проговорил по складам:

— А-ли-о! А-ли-о!..

На всякий случай, больше для очистки совести, чтобы не корить себя потом всякими «а вдруг» — мало ли, может Вера живет в коммунальной квартире? — он спросил:

— Девочка, кто-нибудь из взрослых есть дома?

— А я не девочка, я мальчик...

— Извини, — улыбнулся Каретников. — Твою маму как зовут?

— Верочка...

— Вера, значит? А отчество? Николаевна?

— Да. Но она все равно Верочка. Папа всегда говорит — Верочка.

— А мама кто у тебя? Кем она работает?

— А она доктором работает.

— Ну, будь здоров, — облегченно сказал Каретников. Хорошо все же, что не его, а чью-то другую Веру муж все время называл Верочкой...

Каретников снова набрал номер, который не отвечал, но и на этот раз никто не снял трубку.

Так... С телефонами пока все. Вечером он поедет по дальним адресам, а сейчас можно в центре попробовать, на авось, — вдруг там кто-нибудь дома окажется.

За дверью, когда он позвонил, залаяла собака и тут же смолкла. Вера никогда не говорила ему ни о какой собаке. Но, может, о собаках и не говорят? Он не знал, у него их не было.

— На место, на место... — без всякого выражения тихо сказал немолодой женский голос за дверью. — Вам кого?

Как недавно по телефону получалось: он не видел, с кем говорит.

— Мне Веру Николаевну, — сказал Каретников в закрытую дверь.

Ему не ответили.

— Она на работе? — уже погромче спросил Каретников.

— Вы что, не знаете? — Женщина помолчала. — Она умерла.

Он растерянно посмотрел на дверь, на бумажку с адресами. Наверно, он перепутал квартиры. Перепутал, конечно... Что же это такое? Где это?.. Он смотрел на бумажку и никак все не находил среди девяти адресов тот, по которому он пришел сюда. Наконец адрес попался ему на глаза.

— Это квартира тридцать два? — спросил он сорвавшимся на фальцет голосом, сдавленно и тонко. Таблички с номером на дверях, которую он видел еще минуту назад, он не замечал теперь, совсем забыл о ней.

— Она уже месяц как умерла, — сказала ему женщина.

Каретникову показалось, что она спокойно и безразлично это произнесла, и он возмутился.

— Сейчас же откройте! — потребовал он. — Немедленно! Ну!

Он услышал, как завозились с замком, что-то звякнуло, и дверь чуть приоткрылась. В темноте он и лица не увидел, только общее очертание за цепочкой, накинутой на двери.

— Вы кто ей? — спросила женщина.

— Это квартира тридцать два? — повторил настойчиво Каретников, даже не осознав ее вопроса.

— Тридцать два... — как эхо повторила женщина.

— Вы кто ей? — строго спросил он.

— Я свекровь... была...

— У вас есть ее фотография?

— Что?

— Покажите ее фотографию! — приказал Каретников.

— Сейчас... — подчинилась женщина.

Ну пусть не она! — словно бы молил кого-то Каретников. Пусть бы уж и совсем не найти ее, но что она есть... Только бы знать, что есть, что живет...

Женщина все не возвращалась, Каретников, уже отчаявшись дождаться, попробовал сбросить цепочку на дверях, оторвать ее, если удастся. Неистово залаяла собака, зашлась вся от злости, а цепочка, тонкая и непрочная на вид, никак не поддавалась ему, он лишь сорвал себе кожу на ладони о какой-то острый металлический выступ.

Слизывая кровь, он увидел на дверях номер, сравнил его с тем, на бумажке, — сомнений быть не могло. Но, может, дом не тот, — мелькнула слабая надежда. А номер квартиры, а имя-отчество?.. Нет, слишком много совпадений. Дом был тот, конечно.

Но как же так? Еще несколько месяцев назад она же была здорова... Как же это?.. А это не она! — чуть не выкрикнул Каретников. Адрес — да, тот, один из тех, а — не она! Как он сразу-то не понял?! Почему обязательно чтоб именно она? Совсем не она! Вон же еще сколько адресов, где она может быть!

— Вот... — Ему просунули в дверь фотографию.

Он нетерпеливо, почти грубо выхватил ее из рук. Две женщины, какой-то мужчина, бабка, ребенок...

— Где же она? — закричал он в дверь. — Вы что?! Это же не она!

— Как не она?! — обиделась женщина. — Вы что хотите? Я не...

— Я хочу — где она тут?! Ее же нет! — Он сунул обратно в дверную щель эту фотографию. — Ну, где? Покажите!

— Да вот же! Господи... — Женщина заплакала. — Сумасшедший... — Она тыкала пальцем в какое-то лицо на фотографии. — Вот же она, Верочка...

— Извините, — пробормотал Каретников. — Я ошибся... Я через справочную ищу. У меня адреса, я точно не знаю. Извините... Не она это. То есть она — другая... Тоже Вера Николаевна, но не та. Простите, что так... Я не хотел...

На улице он жадно закурил, почувствовал, что очень устал, и, поймав такси, поехал в гостиницу.

Проснулся он от темноты в номере. Испугавшись, что проспал, что уже ночь, он лихорадочно зашарил в изголовье кровати, отыскивая выключатель. Было семь на часах. Чего семь? Вечера? Утра?

Он подбежал к окну. Внизу, у кинотеатра напротив, толпился народ, и Каретников успокоился: конечно же вечер. Да и не мог бы он проспать так долго — ерунда какая! Только со сна, с испугу и могло померещиться...

Он почувствовал такой голод, что, кажется, не в состоянии был двинуться на поиски, пока немедленно не поест.

После ужина в ресторане Андрей Михайлович заметно взбодрился, наметил очередной адрес и поехал на розыски.

Долго пришлось блуждать между домами, путаясь, где здесь какой корпус. Он простоял несколько минут перед нужной ему дверью, обдумывая, что сказать, если перед ним и в самом деле Вера окажется. Тем более рядом может быть ее муж, буквально за спиной у нее, — нельзя же подводить: вдруг она совсем растеряется, выдаст себя каким-нибудь возгласом, не найдется, как подыграть ему? А может, и не захочет подыгрывать? Все-таки какое-то время прошло, к тому же она ведь так и не написала ему... И вообще: кто он сейчас для нее?

То он все думал до этого лишь о том, как ему представляться, если спросят, кто он ей, а то теперь еще и это надо было решить — и не для кого-то, а для себя: кто он для нее? А если уже и никто?

Но ему-то ведь столько всего рассказать ей надо!..

Ну да, вот затем, значит, и приехал? Только когда на душе худо стало, когда не с кем даже поделиться — тогда и бросился, ища сочувствия? А что же раньше? Раньше не нужна была?

Да нужна, все это время была нужна, но... но он не был готов сейчас к такому объяснению. Хоть бы не она тут оказалась, подумал вдруг Каретников, но тут же возразил себе: а не она — так вообще зачем вся эта поездка?

Дверь ему открыл мужчина лет под пятьдесят, лысый, полный, с добродушным лицом.

«Муж», — понял Каретников. С некоторой торопливостью, самому себе неприятной, он, словно бы доказывая, что говорит правду, показал на свой листок с адресами:

— Простите, я проездом, в командировке... Вот, ищу Васильеву Веру Николаевну... Дело в том...

Он так еще и не выбрал до конца, какой из версий держаться, а мужчина, не дослушав, уже крикнул в глубь квартиры:

— Вера! Тут тебя спрашивают!.. А вы проходите, проходите, — гостеприимно пригласил он и, оставив Каретникова в прихожей, явно заторопился куда-то, снова прокричав по дороге: — Вера! К тебе пришли!..

— Ты хоть телевизор потише сделай со своим хоккеем! Невозможно же! — Появилась совсем не Вера, в затрапезном халате, озабоченная и некрасивая.

Спеша уйти, он коротко объяснил ей, в чем дело, извинился за ошибку и распрощался. Можно было только мечтать, чтобы у Веры такой беспечный муж оказался...

Теперь всего четыре адреса оставалось. По одному из них, ближайшему отсюда, он, пожалуй, еще успевал сегодня, если такси взять, но Андрей Михайлович почувствовал, что ему нужна передышка. Не совсем, правда, было удобно перед самим собой, что в начале одиннадцатого он вроде бы и поиски бросил, но, с другой стороны, здраво рассудил Каретников, еще завтрашний день есть и целый вечер, а сейчас, пока он доедет куда-нибудь, — уже и беспокоить неприлично в такое время.

Из гостиницы, несмотря на поздний час, он все же решился позвонить по тому телефону, который утром не отвечал. Вдруг он сразу услышит ее голос, а нет — можно тут же трубку повесить, если не она подойдет.

Долго, терпеливо он слушал длинные гудки, потом принял душ, снова, уже совсем смело, набрал этот же номер, словно доказывая себе, как он упорно старается дозвониться, и, удовлетворенный тем, что сделал за сегодня все, что было в его силах, лег спать. Однако сон не шел к нему: сначала он приноравливался к непривычно высоким подушкам, а когда наконец как-то устроился, его вдруг стало одолевать какое-то беспокойство, и неприятно было, что он ничем не мог его объяснить.

На следующий день Андрей Михайлович проснулся поздно, и сразу же это вчерашнее ощущение беспокойства вернулось к нему. Может, дома что-нибудь? Витька заболел?

Рассчитавшись за гостиницу, он зашел на междугородную и позвонил жене. Дома все было в порядке, он сказал, что вечером выезжает, и отправился по оставшимся адресам.

— Она в булочную вышла, — кокетливо глядя на него, сказала молодая, яркая блондинка. — Да вы заходите, она ненадолго.

Женщина была высокой и стройной, в обтягивающих вельветовых брючках, в которых всему, что они облегали, было столь тесно, что невольно это даже глаз радовало.

— А сын ее — в школе? — спросил Каретников на всякий случай.

— Какой сын? — удивилась блондинка. — У нее дочь. Уже совсем взрослая, замужем...

По следующему из трех оставшихся адресов, куда он почти два часа добирался, Андрей Михайлович никого не застал. Он постучался к соседям, объяснил довольно бойко, что проездом здесь, что однокашник Веры Николаевны, и очень скоро выяснил, что, увы, это тоже не та Вера.

Перекусив в какой-то забегаловке, он поехал в другой конец города. Круг сужался, вероятность найти Веру все увеличивалась, но, как ни странно, вместе с этим росло в нем и то беспокойство в душе, которое уже нельзя было теперь объяснить себе какими-то недобрыми предчувствиями, связанными с домом.

Каретников внезапно понял, что все дело в одном: отыскав Веру, он тогда как бы брал некие обязательства перед ней. Не могло же после их встречи уже ничего не меняться? Значит, начиналась бы какая-то совершенно новая полоса, так осложняющая и без того не простую и не спокойную его жизнь... И не одни лишь звонки, не только переписка до востребования, а и необходимость что-то придумывать дома, на работе, чтобы ездить сюда, торопливые, с оглядкой встречи где-нибудь в гостинице, на улицах, в скверах...

Время как-то незаметно и быстро съедалось, истаивало, утекало. Когда он, подробно разузнав у прохожих очередной маршрут, прикидывал, как долго это продлится — ехать туда, сколько-то там быть и потом обратно до метро, откуда он пускался в новые поиски, — всегда, вопреки уверениям других людей и его собственным подсчетам, у него уходило на час-полтора больше, чем предполагалось. Трудно, невозможно было понять, откуда, как оно все-таки набегает, это лишнее время, ведь он нигде особенно не задерживался и ни на что постороннее не отвлекался.

Тем не менее уже смеркалось, когда он, испытав новую, еще одну неудачу, стал раздумывать, отправиться ли ему сейчас же по последнему адресу или сначала где-нибудь пообедать и лишь после этого ехать, чтоб оттуда потом — сразу на вокзал.

Он уже почти не надеялся, что найдет Веру, ибо это бы смахивало на чересчур заданную, нарочитую случайность: два дня изъездив, все никак не мог отыскать ее, а по самому, видите ли, последнему адресу — буквально за несколько часов до отъезда — нашел ее. Это бы прямо специальное, нарочно кем-то придуманное везение было, как редко когда и бывает в жизни. Тут, видимо, все проще, рассуждал Андрей Михайлович. Вот как ему дали адрес уже умершего человека, так вполне и недодать могли ряд адресов. В самом деле, это ведь еще вчера вызвало его недоверие: чтобы на восемь миллионов — всего девять человек было! Абсурд! Просто очень, видимо, хотелось в это поверить — вот и поверил.

К вечеру выпал снег, потеплело немного, а так как снег был самый первый в этом году — все вокруг не только изменилось, но стало много торжественнее, как по случаю праздника, и даже люди, подсказывая ему нужную улицу, отвечали приветливее и не так торопливо, как прежде. Впрочем, разыскивал-то он последний адрес уже скорее для очистки совести.

Открыл ему невысокий худощавый мужчина с бородкой клинышком. Как-то странно, словно невидяще, он смотрел прямо в глаза Каретникову.

— Кого надо? — враждебно спросил мужчина с бородкой.

Теперь даже слово «простите» было бы не обычной вежливостью, а как бы заискиванием перед чужим хамством, и уж тем более если приняться что-то объяснять.

— Мне Веру Николаевну, — сухо сказал Каретников.

— Веру Николаевну... — повторил с кривой усмешкой мужчина. — Значит, вам Веру Николаевну... — Он словно раздумывал, как ему поступить, а Каретников только сейчас понял, что перед ним стоит тяжело, вдребезги пьяный человек.

— Врезать бы тебе как следует! — со злобой проговорил мужчина.

— Не надо, — спокойно и брезгливо предупредил Каретников. — Покалечу.

— Меня?! — крикнул мужчина. — А меня за что? Это вы все чужую жизнь заедаете... такие!.. А семья? Черт с ней, да?! — кричал он. — Вам на минутку... а сын? Вам наплевать на него?! Вам же главное... — Он матерно выругался. — Нет, ты вот скажи: зачем она тебе? Других, что ли, нет? Тебе же все равно! А зачем она сына-то забрала? Сына — зачем?!

Он схватил Каретникова за отвороты плаща, смял ему галстук, а Каретников, держа чемоданчик, другой рукой пытался высвободиться. Бить не хотелось — не мог его ударить, совершенно пьяного, в горе, еле на ногах стоящего, — и было гадко, бессмысленно, нелепо все. Было стыдно, что сейчас могут соседи выглянуть... Он оторвал наконец от себя чужие руки, втолкнул мужчину в квартиру и сам же дверь захлопнул.

Если б еще какие-то адреса оставались и было на это время, он все равно никуда бы не поехал больше. Все теперь было не важным ему: и что, может, только минуту назад он как раз у ее дверей стоял, и что не дозвонился все-таки по одному из адресов, и даже то, что так и не разыскал Веру.

А если она действительно ушла от мужа? Но... не он ведь тому причиной — ему-то она и письма не написала... А этот кричал... ну да, получалось же, что она, та, к кому-то ушла... К кому-то! Но у Веры никого ведь не было, кроме мужа и кроме него, Каретникова. Конечно же то была другая женщина, а не его Вера!

Однако, представив себе и такой возможный когда-нибудь вариант ее судьбы, если б он сейчас нашел ее, Каретников подумал: так, может, оно и к лучшему, что они не встретились? Для нее же — лучше...

Теперь, когда все неприятности остались, наконец, позади и он, поймав такси, ехал уже на вокзал, можно было и о том подумать, сколько же пришлось ему перетерпеть за два дня. И никто ведь не неволил его, не обязывал, не просил — он все это совершенно добровольно сам взвалил на себя, хотя и трезво сознавал, как мала вероятность отыскать Веру. И виделся-то ему не адюльтер в их встрече, не ради какого-то любовного свидания он ринулся сломя голову, а просто чтобы увидеть, поговорить — единственно за тем и поехал, искал, терпел столько унижений, неудобств...

Почему-то вспомнился ему прекрасный гостиничный номер с уютной мебелью, огромная ванная комната с мягким ковром, вся в старинном кафеле; непонятно откуда даже чья-то строчка пришла на ум: «И тихий плеск воды так сладко нежит ухо...» — он был почти уверен, что никогда и не знал этих стихов, да и вряд ли они вообще имеют какое-то отношение к плесканию в ванной. Взбредет же такое!.. С неудовольствием Андрей Михайлович отстранил от себя непрошеные воспоминания: они как бы умаляли, обесценивали его основной поступок, ибо слова «натерпелся», «пережил» как-то оказывались не к месту, сникали, и рядом с ними не так уже ощущалась тогда своя измученность. Он снова вернулся лишь к сценам, где «натерпелся» и «намучился» были кстати: мотания его по городу из конца в конец — правда, не такси представлялись ему, как было несколько раз, а толпы людей в метро, переполненные автобусы и троллейбусы, — его осторожные выспрашивания на лестничных площадках об очередной Вере Николаевне, свое состояние, когда он узнал об одной умершей Вере Николаевне, стычку с этим типом...

А все-таки он не жалел о своей поездке, он даже чувствовал, что был в эти дни самоотверженнее, как бы выше себя обычного, поступал много жертвеннее, чем когда-нибудь, и его ли вина, что так уж сложились обстоятельства?

Купе было на двух человек, заснул он быстро, и сон его был глубоким и спокойным.

18

Всю следующую неделю Андрей Михайлович был очень занят различными кафедральными делами, но в пятницу, уже под конец рабочего дня, зайдя зачем-то в ординаторскую и застав там лишь Киру Петровну, он вспомнил, что надо же что-то делать с ее диссертацией. Разумеется, сама за эту неделю она ничего путного не могла написать — потому, кажется, даже избегала встреч с ним, — но, чтоб проявить к ней хоть какое-то внимание, он поинтересовался, не приготовила ли она новой порции листков, ведь уже целая неделя прошла.

Мило смутившись, она стала оправдываться, что, видя его занятость, просто не смела прибавлять ему новых забот, но, конечно, она кое-что написала. Вот, здесь семь страничек...

Каретников подумал с тоской, что снова придется вникать в эту чепуху, возвращать на переделку, вновь править, объяснять очевидное...

Он пообещал Кире Петровне, что просмотрит ее рукопись за воскресные дни, а для себя при этом твердо решил, что это в самый последний раз. Чем так мучиться и ее тоже мучить, лучше уж диктовать ей все оставшееся, страницу за страницей.

К себе в кабинет он вернулся очень кстати: как раз Ирина звонила.

— Я слышала, ты в Москву уезжал?

По счастливому ее голосу он понял, что совсем не для этого она звонит, и, улыбнувшись, спросил:

— У тебя новости?

— Да, — рассмеялась она. — А откуда ты...

— Вы отплываете раньше, — догадался Каретников.

Он взглянул на лежащую перед ним рукопись Киры Петровны, и, пока Ирина, воскликнув, что он прямо ясновидец, рассказывала ему, как все передвинулось и они с Павликом уже сегодня отплывают, через несколько часов, Каретникову хватило времени, чтобы, просмотрев один из абзацев, осознать, что никакой особенной редактуры здесь не требуется.

— Скажи, что ты рад за меня! — потребовала Ирина.

— Я очень рад за тебя, — сказал Каретников. — Я тебе завидую...

— Мне?!.. — Она помолчала. — Андрюша, у тебя что-то случилось?

— Ну то ты! — усмехнулся Каретников. — Может, я и хотел бы, чтоб случилось. А может, и хотеть-то не хочется... Ты успела с белым платьем?

— Двух дней не хватило, — рассмеялась Ирина. — Но это не страшно, обойдусь. Да Павлик все равно бы и не заметил... Ну, я побежала, еще столько дел... Целую.

— Появись, когда вернешься.

— Конечно! И не хандри, — сказала Ирина. — Не будешь?

— Не буду, — улыбнулся он.

Он решил уж досмотреть рукопись Киры Петровны и окончательно убедился, что Сушенцов понял их разговор совсем не так, как ему бы хотелось, однако досада и даже неприязнь, поднявшаяся в душе Андрея Михайловича, тут же сменились облегчением. Он подумал, что тогда-то ведь все проще: раз Сушенцов снова принялся помогать ей, то ему, Каретникову, не придется теперь грех на себя брать и самому дописывать диссертацию Киры Петровны. Приносит она очередной текст — и приносит. А как оно, что там за этим... В конце концов, это их дела, и он совсем не обязан был знать... Хотя, конечно, мера порядочности каждого из них ему теперь для себя вполне ясна.

Собираясь домой и проверяя, есть ли у него мелочь для троллейбуса, Каретников обнаружил в кармане обрывок листка с каким-то номером телефона и сразу вспомнил: это же то, что от московских адресов осталось. Все остальное он предусмотрительно уничтожил из опасения, что жена может наткнуться, да и за ненадобностью, а вот этот телефон, оказывается, приберег зачем-то... Наверно, чтоб совесть потом не мучила: все-таки ведь не дозвонился тогда, в Москве...

Снова присев к столу, уже в плаще, он, усмехнувшись, набрал этот номер через междугородный индекс. Теперь-то ему уж точно не в чем себя упрекать...

— Да? — сказал женский голос.

Каретников замер, растерялся от будничного тона, с каким это было произнесено. Словно для того, чтобы услышать коротенькое, безразличное «да?», он не ринулся, как мальчишка, в другой город, не изъездил его вдоль и поперек, не избе́гал высунув язык пол-окраины...

Он не поверил себе, что узнал ее голос, но что-то все же мешало ему попросить Веру Николаевну к телефону, чтобы окончательно убедиться.

Он молчал и, боясь обнаружить себя, даже затаил дыхание.

— Алло!.. Алло!.. — чуть обеспокоенно повторил женский голос. Без сомнения, ее голос...

Он не откликался, а она все не вешала трубку, и наступила тягостная пауза. Так долго не вешают трубку лишь когда очень хотят услышать того, кто звонит...

Не зная почему, он почти точно знал в эти секунды: Вера поняла, что это он, — и, как подтверждение его ощущению, он вдруг услышал нерешительное, то давнее, совсем тихо сейчас произнесенное: «Расскажи о себе...». Впрочем, до конца он не был в этом уверен. Наверное, все же почудилось... Но ведь так явственно!..

— Алло! Алло! — тревожно говорила Вера.

Он молчал.

— Алло... — повторила она еще раз. Голос ее как-то уже померк, стал бесцветным, смирившимся, далеким.

Что ж ему сказать? Что он разыскивал ее? А зачем? Чтобы что?

Нет, он не был готов...

Осторожно, как будто хотел это сделать совсем незаметно для Веры, Андрей Михайлович положил трубку на телефонный аппарат, тут же, однако, торопливо поднял ее в наивной детской надежде: а вдруг да не разъединились они?! Тогда уж он обязательно скажет... Он услышал длинный равнодушный гудок.

На какое-то мгновение он почувствовал едкую, злую, чуть ли не гадливую иронию по отношению к самому себе — вот и вся-то твоя цена! — но тут же ему стало жаль себя, что-то ведь с болью отдирающего от своей души, запрещающего и думать и тем более поступать так, чтобы другому потом из-за него больно было. Да-да, вот именно! Не о себе же он заботится, а только о ней, о ее семейном спокойствии.

Он повертел в руках бумажку с номером телефона, смял, скомкал ее, потянулся к корзине для мусора, но в нерешительности остановился. Слишком трудно ему это все далось, чтобы вот так просто, бесповоротно расстаться, перечеркнуть... Он разгладил бумажку, подумал-подумал и, выдвинув нижний ящик письменного стола, положил ее на самое дно. Он не объяснил себе, зачем сделал это, но так ему все-таки было легче.

Андрей Михайлович посидел некоторое время, не зная, куда себя деть. Рассеянно он взглянул на календарь. Была пятница... Ну и что ж, что пятница? — тупо подумал он. Ах, да... По пятницам они обычно созванивались, чтобы вечером в баню идти. Интересно, сегодня они собираются? А почему, собственно, им не собраться? Это он уже дважды пропустил, даже больше...

Позвонить, что ли? Чего уж теперь-то?!

Он набрал номер одного из них.

Загрузка...