ВЕТКА РЫЖЕЙ СОСНЫ Повесть

Называется эта книга «Ветка рыжей сосны», потому что в детстве мой герой проводил лето в сосновых лесах, и самое раннее его воспоминание — ветка рыжая, сосновая, сияюще-свежая, с пушистыми голубыми иголками. Забыть ее невозможно. На этом можно бы поставить точку. Но когда, пытаясь предварить рассказ, берешься за перо, приходят мысли, связанные с делом и рожденные им.

Иногда я спрашиваю себя: «Зачем ты об этом написал?» (А писалась эта книга не сразу, и у автора было достаточно времени и поводов, чтобы задать себе этот вопрос.) И прежде всего приходит самая простая мысль о красоте людей, о доброте, о прелести мира. Доброта и красота жили во многом из того, что я видел в те давние переходные годы. И это запомнилось так, что уже нельзя забыть. И хотя «Ветка рыжей сосны» не посвящена острым и текущим вопросам, а как бы в стороне от них, на боковой тропинке, — то, о чем в ней идет речь, необходимо человеку во все времена, и особенно когда так упорно твердят о возможности в недалеком будущем уничтожения всего живого и прекрасного, что ведь и есть наша Земля.

СОВСЕМ ДАВНО

Живое и мертвое

В раннем детстве я был глубоко убежден в вечности окружающего мира и в собственном бессмертии.

Все вокруг таинственно и непонятно. Вон кипит в кастрюле молоко, может быть, оно будет кипеть вечно, если его не снять с огня? Вот падает снег за окном, бесшумно, спокойно, пушистый, ленивый, белый. На него приятно смотреть. В комнате тепло, дышит кафель печи, и снег из окна кажется теплым. Может быть, он будет падать вечно?

В первые детские годы мгновение растягивается и кажется огромным. День — это уже бесконечность. К удивлению, он заканчивается вечером. А там наступает длинная ночь. Но иногда она короткая, как одно сонное мгновение. Каждой частице времени нет конца, как нет конца окружающему нас пространству.

С этого начинается жизнь.

Может быть, она начинается с солнечного луча, который заставляет жмурить глаза. Тоненькая золотая проволочка вонзается в глаз и говорит ему: «Закройся». Она не делает больно, она приносит ласковое тепло. Когда она становится ярче и горячей, распахивают окна. А снег, оказывается, ушел. Все прекрасные пушинки, сыпавшиеся из облаков, исчезли неведомо куда, и ты начинаешь замечать, что снег падает, стелется, красит все в белый цвет не вечно.

Но как-то сразу забываешь об этом: ведь невозможно все удержать в памяти. И вдруг рождается мысль, что снег живой, потому что только живое уходит и приходит, а все мертвое остановилось, замерло навсегда.

Вечно стоят дома на улицах, они не изменяются — они мертвые. Вечно стоят железные фонари, не сходя со своего места ни на один, даже совсем маленький, шажок. Камень и железо вечны и мертвы.

А вот снег, и ветер, и цветок, и зеленый лист, и зеленая иголка, и солнечный свет — они живые, как кошка, как бабочка.

Пытаешься позвать снежинку. Увы, у нее нет имени, хотя она и совсем живая. Снежинки тают и превращаются в каплю воды. Может быть, все превращается в каплю воды? И ты превратишься в каплю воды?

— Мама, я превращусь в каплю воды?

— Глупости! Ты же не снег. Мальчик не может растаять.

Слова матери успокаивают меня.

Вечером мать скажет отцу, что еще не видела ребенка, который задавал бы такие бессмысленные вопросы.

Взрослые не всегда понимают космические идеи, волнующие наше воображение в первые годы жизни. Деревья и цветы для меня совсем живые, я очень хорошо это знаю. По ночам они снимаются со своих мест и танцуют. Они разговаривают на своем языке, понятном только им, как птицы, собаки, мыши. Днем им не хочется разговаривать, днем они пьют воду и солнечный свет, спят. И ведь как ясно видно, что они похожи на нас. Головы цветов, деревьев так естественно держатся на стеблях и стволах. Кажется, вся разница в том, что у тебя две ноги, а у дерева и цветка одна.

Андерсен вскоре подтвердит, что ты был прав, когда видел деревья и цветы во многом похожими на людей.

Труднее всего разобраться в разнице между живым и мертвым. Вода такая же живая, как цветок. Она бежит, струится. Она сама как мир.

А чашки? Они стоят на буфете в каком-то особенном заветном порядке, синие, с золотой каемкой, гордые, важные чашки. Есть и белые, простые, в них мне каждый день наливают молоко. Живые ли они? Может быть. В этом прекрасном мире все может быть. Может быть, чашки ночью разговаривают между собой. Как бы это было хорошо, хотя и немного страшно. Но страх, легкий страх забывается мгновенно, а иногда он долго живет рядом, как напоминание об осторожности, о том, что у вещей есть острые загадочные углы, что вода бывает кипятком и тогда кусается.

…Проходит год-другой — и понемногу ты забываешь, что все в мире живое: и снег, и цветы, и даже старенькие, к этому времени уже склеенные синие чашки.

И вот приходят книги, ты с удовольствием погружаешься в сказки, потому что сам их только что пережил, и слышал во снах, и претерпел первые разочарования, когда понял, что чашке не больно, она не болтает и не танцует по ночам, потому что она, наверно, неживая. Но кто это знает так уж в точности? Может быть, она все же живая в самой своей глиняной глубине.

А растения — может быть, они просто не умеют разговаривать, но испытывают боль. Какая это была страшная мысль, и как она преображала мир!

Вечером я осторожно спросил отца:

— А соснам не больно, когда их рубят?

Отец сказал:

— Наверно, нет.

Зачем он так сказал? Зачем он произнес это осторожное слово «наверно»?

— Нет, папа, правда, скажи, правда?

Я просил его о правде, но в действительности просил снять страшное бремя с косаря, срезающего колос, и с мальчика, рвущего в поле цветы. Видимо, он сам когда-то думал о том же, потому что сказал:

— Нет, конечно, не больно, забудь об этом.

А ты долго об этом не забывал, но тебе стало легко, потому что цветы и колосья не испытывали боли. Они бы не кричали, даже если бы у них имелся свой язык: все же они не совсем живые. Живые — но иначе, нежели ты.

Мир вокруг был сказочным, все его краски — чистые. Все движения человеческих рук полны таинственного смысла и добра.

Самые первые воспоминания — как острова в океане, первые одинокие картины среди пустоты и немоты. В них мир открывается какою-то своею первозданной сущностью. Эти картины уже нельзя забыть, они всегда будут с тобой. Тысячи предметов входят в твою жизнь. Одни сразу, почти мгновенно. И уже невозможно сказать, когда это случилось — вчера, позавчера…

Огонь в печи

Кто-то темнолицый, повязанный платком, дует под поленницу, где сложена свернувшаяся в трубочки береста.

В сумраке четырехугольник окна, и в нем качаются пушистые зеленые лапы. Теперь-то я знаю, что это лапы сосен. Сосенки небольшие, под самым окном. Ветер их раскачивает, гнет. Непогодится. Все темнее, все грустнее. Еще непонятна грусть, и слова этого еще нет среди других твоих слов, а чувство уже есть, чувство неприветливой жизни. Оно в холоде, в темноте; оно — ощущение одиночества, твоего одиночества, которое, рождаясь ненадолго, оказывается таким сильным и емким.

Ты лежишь в доме у лесника. Ты живешь в лесу, это ты уже ощущаешь, не отдавая себе в этом ясного отчета. Ты лежишь, прикрывшись чем-то теплым, потому что холодный воздух ходит вокруг, подбирается со всех сторон. Ты лежишь, и все твои душевные силы прикованы к бересте, которая сейчас займется жарким пламенем. В ней искры, дым. И вот береста вспыхивает бенгальским огнем, и от этого вокруг становится еще темнее. Но постепенно огонь побеждает и холод, и темноту. Нагревается и дышит огнем жерло печи. Губы, раздувавшие огонь, скрываются в темноте. Что-то они, наверно, говорили, эти старые губы: о том, что мне пора спать, что осенью раньше темнеет, что самое время пить молоко, оно только что надоено.

Но ничего не хочется. Хочется только вот так лежать и смотреть, не отрываясь, в огонь. И постепенно с теплом возвращается к телу счастье жизни. Оно пока в теле, это прекрасное чувство.

Однажды ты приметил свет из печи, стреляющую бересту, непогоду. И все это остается в какой-то клетке памяти навсегда: огонь в печи, дующие губы, непогода и ощущение счастья и мира.

Ландыш

В первый раз он пришел очень давно. Наверно, я болел и лежал. И вот рядом со мной простой еловый табурет, и на нем в пузырьке — ландыш. И я, вероятно, лежал совсем близко к нему лицом, потому что, когда я раскрыл глаза, он оказался совсем рядом. Белый, стройный, с великолепно вырезанными чашечками. Он был не один, их было много, завернутых в зеленый ландышевый лист.

На них глядело солнце. Очень жарко смотрело оно в открытое окно.

Я потянулся к цветку лицом, рукой перевернул пузырек, пролил из него воду, подхватил и поднес благоухающий ландыш ко рту. На вкус он был горек. Его не следовало есть. Но он был такой свежий, росистый и по-своему голосистый. Маленький, неприметный, своим дыханием он наполнял все вокруг. Самое замечательное, что мы еще не были знакомы, я еще не знал, как его зовут. И вот кто-то вошел и назвал его, — и теперь я знал, что он — ландыш, что его так зовут. Слово было в точности так же красиво и душисто, как он. И сейчас мне кажется, что тогда я весь день не мог от него оторваться.

Опыты на грядках

Хорошо помню огородные грядки. Все там было интересно.

Вот сегодня на змейке огуречной веточки — мохнатой, полной влаги и свежести — распустился желтый цветок. А завтра он почти увял, зато у его основания появился узелок. С каждым днем он становится больше и больше, он увеличивается будто на глазах. И это так интересно, что хочется посидеть рядом с цветком и посмотреть, как этот узелок будет пухнуть и созревать и превратится в маленький новорожденный огурец.

Я пытался подметить, когда же это происходит. В огороде торчал небольшой пенек недалеко от грядки. Я устроился на нем и упорно не сводил глаз с огуречной плетки.

Я старался не мигать, не смотреть в сторону. Если смотришь в сторону, огурец как раз в это время и подрастет немножко, а ты уже прозевал.

Необыкновенно трудно было удержаться от желания посмотреть в сторону.

Вдруг оказывалось, что необходимо взглянуть на дождевого червяка, переползающего грядку, или повернуться туда, где появилась красно-рыжая курица, с которой воюет Феня. Феня еще совсем молоденькая, с ленточкой в толстой косе. С курицей они — враги: рыжая все старалась забраться в огород, а Феня ее гоняла, махала на нее руками и кричала «кыш».

Не посмотреть, когда Феня машет на рыжую, было поступком почти героическим, и я смотрел. А в эту минуту огурец как раз и подрастал.

Может быть, ему нравилось расти, когда на него не смотрят?

Потеряв надежду уловить мгновение, когда из семени проклевывается росток, а из цветка развивается плод, я пришел к мысли, что все живое в мире росло ночью. Все ложились спать, я ложился в свою постель, приготовленную Феней, а в это время огуречная веточка тянулась изо всех сил. На ней распускались цветы, потом росли совсем крошечные, с горошину, будущие огурцы. В этой мысли меня укрепили и слова отца. Однажды он сказал мне:

— Ложись всегда пораньше, если хочешь поскорее вырасти.

Теперь я знал, что ночью и я скорее расту, а уж огуречная веточка подавно: к утру, в период цветения, на ней появлялись все новые и новые желтые цветы.

Мне очень нравилось собирать огурцы с грядки. Иногда Феня говорила:

— Пойди сорви смородинова листа.

Я знал — это для того, чтобы положить листья смородины в бочонок, где солили огурцы. От рассола и смородины шел такой крепкий, чистый, ни с чем не схожий запах, он мне так нравился, что я тут же оставлял все свои самые неотложные дела и отправлялся к кустам, которые тогда казались мне деревьями и смотрели на меня бесчисленными крохотными черными и красными глазками сверху вниз. Мне хотелось сорвать самые большие листья. Иногда они были крепкие, не давались или с треском лопались посредине, как рвется полотно. Я набирал целую охапку и торжественно вручал Фене.

— Вот спасибо, без тебя ничего бы не вышло.

Я уже давно знал, что без меня у Фени ничего не выходит. Если бы я не шел за ней сзади, она не могла бы принести воды из колодца. Если я не стоял рядом, она не могла нарубить мяса для котлет. В магазин мы тоже отправлялись вместе, потому что без меня продавец почему-то не отпускал ей ни хлеба, ни булок, ни бубликов.

— Хочешь бублика? — спрашивала Феня. — Тогда пошли до лавки.

Мы шли «до лавки», и я испытывал гордость человека, без которого в доме невозможно обойтись.

Я был горд своим неизменным участием во всех домашних делах и однажды решил попросить Феню позволить мне ночью хотя бы недолго посидеть в огороде у огуречной веточки. Я считал, что всякая полезная деятельность должна вознаграждаться. Я терпеливо помогал Фене во всех ее делах. И я попросил ее об этом. Для убедительности я растолковал, для чего это мне нужно. Но Феня расхохоталась, и, пока она хохотала, я терял веру в ее доброту и любовь ко мне.

Затем она сказала, что я глупец, обнаружив свое невежество (о нем я уже догадывался), и добавила:

— Лезай в окно, чтобы отец не знал, сиди у той грядки и гляди, как вона растет, твоя огуречная плетка.

Я решил воспользоваться Фениным советом. Окно мое невысоко над землей, под ним скамейка.

Ночью я осторожно вылез.

Тепло, светло, луна одной своей четвертью смотрит на меня, деревья не двигаются и не шумят. Листья — и те спали.

Множество теней лежало под деревьями и кустами и не шевелилось. Мне было не по себе от странного чувства одиночества среди спящего мира.

Мир спал.

Под луной плыло посеребренное облачко, ночные запахи фиалок и табака тоже плыли ко мне, более сильные, чем вечером.

Птицы, стрекозы, мушки давно спали.

Тишина угнетала и будто прижимала к земле. И я вдруг почувствовал, какой я маленький. Кусты смородины поднимали свои густые пушистые головы над моей головой. Ромашка с желтым лицом достигала мне до пояса. А подсолнухи на огуречной грядке смотрели с огромной высоты тысячей своих зерен, и я им казался, вероятно, пугливым, как полевка, выглянувшая из норы.

Крот в бархатной шубе проковылял через дорожку, и было что-то успокаивающее в его косолапой походке.

Все же мне было очень страшно. Но я сел на пенек и стал смотреть на огуречную веточку, где, смежив лепестки, дремали желтые цветы.

Нет, они не росли или не хотели расти, когда я на них смотрел. А может быть, они спят и не знают, что я на них смотрю, и все же не хотят расти.

Я смотрел на них, пока не стало холодно. А за спиной происходило нечто странное, и я вскоре понял, что путь к окну отрезан: кто-то возился позади меня и вдруг страшно, жалобно закричал. Я вскочил и узнал соседскую кошку. Она вела себя странно, совсем иначе, чем днем. Бросила в меня ослепительную зеленую молнию и пропала.

Дрожа, я влез в окно, пробрался в свою холодную постель, и с той ночи уверился, что цветы и плоды на огуречной ветке растут только тогда, когда на них не смотришь, совершенно безразлично — ночью или днем.

Однодневка

Ее судьба и по сей день представляется мне странной.

Однажды Феня купила марлевую сетку на длинной палке, и я стал бегать с нею по саду. Я имею в виду сетку, а не Феню, совсем не желавшую принимать участия в моих трудах. Когда у тебя появляется сетка, чтобы ловить плавающее и носящееся в воздухе, ты сразу же принимаешься за дело.

Я поймал несколько голубых стрекоз. В тех местах жили голубые стрекозы. У них были огромные глаза, словно смысл их существования заключался в том, чтобы получше все рассмотреть. Не знаю, чем они поддерживали свою хрупкую жизнь, — вероятно, цветочным нектаром, как и пчелы. Особенно прекрасны у них крылья: так искусно они сшиты какой-то неведомой швейной машиной. Но больше всего меня заинтересовала маленькая серебристо-белая бабочка, о которой отец сказал:

— Отпусти ее, это однодневка, к вечеру кончится ее жизнь.

Я отпустил, она была очень красивой. Два усика трепетали у хоботка. Крылья цвета жемчуга, припудренные пыльцой, складывались и становились похожи на парус. Ветер швырял бабочку, и тогда она словно расклеивала крылья и улетала.

Ей предстояло жить один день, один летний день.

— А знаешь, для того чтобы ей прожить один день, ее личинка готовится к этому почти целый год. Она становится гусеницей, потом куколкой, и только из куколки появляется бабочка.

Этого я не мог понять: столько усилий, столько хлопот, так долго хранится скрытая жизнь, и все ради одного дня!

Много позже я узнал, как удивительно терпеливы и выносливы силы жизни, заключенные в обыкновенном зернышке.

Натуралист Декандоль рассказал о том, что женевский ботанический сад, получив пакет семян мимозы, высаживал их в продолжение шестидесяти пяти лет и семена снова и снова выбрасывали листок.

Семена лежали в пакете, в ящике стола у садовника. Шли годы, садовник женился, у него родились дети. Он состарился, умерла его жена, а семена в пакете все продолжали жить и пережили садовника. Последнее семечко мимозы высаживал его внук. Но семена мимозы. — еще не самые долголетние. Во многих могильниках, куда клали семена, чтобы умершим было чем утолить голод, они продолжали незаметно жить. В одном из древних могильников во Франции нашли семена, пролежавшие в глиняном сосуде около тысячи лет, и многие из них взошли: дикий гелиотроп, герань, люцерна, синий василек.

Василек, пролежавший тысячелетия в маленьком зернышке, снова высовывает свою синюю голову на белый свет.

И никто не мог объяснить мне, почему так велики силы жизни в зернышке василька и так безмерно малы у бабочки-однодневки.

Больше всего таких вопросов я помню с детских времен. На многие и теперь еще нет у меня ответа.

Я отпустил тогда серебристо-белую бабочку.

Наш красивый дом

Это чувство зародилось где-то в самой глубине детских лет и жило без имени. Никто не задумывается над ним. Когда оно приходит, никто не знает, что оно пришло.

Совсем маленьким я жил в пригородной деревушке. За нею с одной стороны начинался сосновый лес, огромный и в ветреные дни шумный. Мне казалось, так должно шуметь море. Деревушка стояла на его берегу. А по другую сторону, к той дальней полосе, где встречаются небо и земля, уходило огромное, как океан, безбрежное поле. И, выбираясь из дома задами, огородными тропками, я встречался с полем, над которым то светилась небесная голубизна, то, клубясь, проплывали низкие грозовые тучи, наполненные дождями. И всегда неясное и томительное чувство открытости охватывало на пороге поля, где к августу высоко поднимался хлеб.

Я шел межой, и колосья почти прятали меня. Шел межой как бесконечным коридором, над которым тянулась такая же бесконечная полоска в небе. В хлебах росли ромашки и васильки. И мы собирали их и ставили в глиняные глечики. И вокруг была неподвижная жара, и высокие колосья, и звук пробегающего полем легкого ветра. А там, где я оказывался выше колосьев, открывалась бесконечная даль, и вдруг на самом краю земли появлялись человек, лошадь, крестьянский воз.

Особенно хорошо было утром выйти на порог поля и пробежать его межой так, чтобы наш дом на берегу леса стал издали совсем маленьким — как пуговица. И такими же пуговками казались и другие соседские дома. Лес, уходивший так же ровно и спокойно вдаль, как и поле, сливался в одно темно-зеленое море. Когда я смотрел на наш дом и на лес (он тоже мне казался нашим, как и поле), открывалась огромность простора, среди которого я жил, и возникало чувство безбрежности земли.

…В лес мы ходили за грибами. Лес был огромный и бесконечный, и просеки его по песчаной светлой земле заросли лилово-розовыми цветами, которые Феня называла почему-то «кукушкин чай». Особенно интересно было искать грибы в солнечные дни под листвой, у старых пней, в канавах у тропинок, во мху под сосенками.

Грибы мы собирали в берестяные кузовки или лукошки из щепы. Каждая находка волновала, но постепенно я привыкал и спокойнее укладывал в кузовок сыроежку с прошлогодними сосновыми иголками, прилипшими к серо-голубой кожице ее широкополой шляпки.

И запах леса запомнился на всю жизнь. Запах привольного нерасчищенного соснового леса, с изумрудными коварными полянками там, где появлялась ольха, в сырых низинках, с завалами, заломами упавших лесин, с пахнущими смолой делянками, где дремали срубленные и почему-то забытые огромные рыжие стволы сосен, все больше черневшие от сырости. Лесной запах, и лесную сырость, и дикость, и привольность мы приносили в берестяных кузовках вместе с грибами, укрытыми от солнца папоротником. И лес, казалось, приходил к нам в дом. Память о лесах, как и память о полевом просторе, жила, и не могла, и не должна была уйти. Она отчасти и была большим синим домом, в котором стоял маленький, как скорлупка по сравнению с миром, дом на лесной опушке и городская квартира на шестом этаже. Из окон ее тоже открывалось так много простора! Он всегда будет тебе необходим, как приветливая тепло-золотистая теснота твоей комнаты, которую ты делил с Феней. …И еще надо вспомнить о речках, подле которых мы жили и в которых ты купался.

Прежде всего это был Днепр с множеством проток, заросших камышами.

Маленьким ты осторожно ступал на его песок, туда, где скользили змейки воды, и песок, играя на солнце, светился сквозь воду. Феня хватала тебя за короткую рубашку, чтобы тебя, чего доброго, не утащило течение.

И чистота воды этих рек и речушек, голубизна, широта и привольность, серые седые ивы и камыши, и гудение стрекоз в июле, и ножи травы у берегов, и желтые кувшинки на зеленых тарелочках, там, где река, обленившись, застаивалась в заводях, — все это входило в твою память и укладывалось в ней навсегда.

* * *

Вот стою с игрушечным ведром. Феня пустила в него небольшую рыбешку, — может быть, это ершик: на спине у него колючая гривка. Он лежит на дне жестяного ведерка и смотрит на меня мутнеющим сонным глазом. И мне хочется выпустить пленника. Я наклоняю ведерко у самой воды, река входит в мое ведерко и уносит ерша.

— Ну и дурак, — говорит без злости и даже с одобрением Феня, словно хвалит за добрый поступок Ивана-дурака.

Рыбки нет в моем ведре, и теперь мне уже до слез жаль, что я ее отпустил. И Феня говорит на этот раз на родном языке — как ей казалось, более добром:

— Не журысь, не журысь, буде тоби друга рыбка.

И эта рыбка остается в памяти.

…Зима в наших местах не бывала ни особенно холодной, ни особенно долгой и не успевала стать томительной. Иногда она нагоняла снежные ветры, каждое дерево одевалось в снег, и первый снег всегда был праздником.

Снег устраивался на всю зиму хозяйственно, уютно. Кто-то его подсыпал и подсыпал до самого Нового года, а потом еще раз и другой в феврале, при встрече весны.

…Выходим из дому. Феня в шерстяном платке, и сразу щеки ее разгораются от ветра. Какая она в мороз красивая! Снимаю варежки и начинаю мять снег. Он тает в моих руках и течет по пальцам.

— Застудишься, — покрикивает Феня.

Но нельзя не брать в руки белую одежку зимы.

Снег все преображает, он дружит с равниной, с ее бескрайними пространствами.

Зимой выглянешь с заднего крыльца на огороды и поля — снег, снег до самого неба! Белизна да синь в ложбинах, а в ясную погоду золото солнца. Равнина еще ровнее под снежной пеленой, и цвет ее однообразнее. Но сколько простора в этом однообразии, как ходит по этому простору ветер, как ночами в мороз до самого горизонта играют над снегом звезды и до чего удивительно прислушиваться к бесконечному пространству, когда в нем шагает-гуляет ветер.

Выбежишь в белый, с синими тенями двор — и не понять, что́ именно охватывает тебя со всех сторон и заставляет напрячься от волнения твое существо. Может быть, ветер, и мороз, и чистый, как снег, воздух, так спокойно плывущий над твоей землей, может быть, ее просторность. Широта просторов навсегда вошла в твою жизнь. В детстве это первое ощущение мира. В нем своеобразно отражается окружающая природа. Эта широта равнины сказывается, думаю я, в широте человека, в широте его начинаний.

В маленькой гористой Чехии, где недавно мне пришлось побывать, и особенно в Карловых Варах, горизонт срезан кольцом гор. Над ним купол неба. Все прекрасно входит в пейзаж зеленых лесистых склонов. Это мир здешних людей, они привыкли к нему. Для них жизнь прекрасна именно в этом уютном тихом мире, защищенном от ветров и бурь. Я долго не мог понять, чего мне не хватает в этом уютном уголке, одном из живописнейших, которые я когда-либо видел. И не сразу стало понятно, что не хватает именно простора, бесконечности пространств русской и украинской равнины, которые я впервые увидел, открыв глаза, чтобы видеть.

Сначала я не знал, что постоянное движение взгляда по бескрайним просторам моей земли, даже полусознательное, в раннем детстве рождает любовь. В привычке к отчему миру заключена любовь, которая, вероятно, лучше постигается вдали от него. И как бы ни были прекрасны линии гор в этой стране-саде, мне недостает в ней, может быть для чужого глаза грустной и даже утомительной, а для меня столь же необходимой, как дыхание, широты пространств моей земли.

ДОРОГА К ДЕТСТВУ

Старый шлем

Недавно решил я поехать в те места, где жил когда-то. Я думал, что все там переменилось. И действительно, все как будто стало другим — прошли годы и две опустошительные войны, после победы началось новое огромное строительство. Всюду были совсем незнакомые люди. Но многое осталось неизменным в самом существе города — все эти горки и пригорки, улицы, ползущие то вверх, то вниз, и краски неба и деревьев, и легкий загар на лицах, и цвет глаз, и говор.

Когда я прилетел, было пасмурно и сыро. И город предстал в этой теплой сырости. В небе ветер гнал разорванные облака, и среди них вдруг вырвалось синее небо.

Город разросся, расползся по холмам. Но он казался таким же, как в детстве, особенно старый сад и те нешумные его уголки, где я часто играл.

Приехав, я почувствовал особенную печаль, светлую печаль возвращения в отчий дом, и хотя день был пасмурный, он тоже казался светлым.

Как много лет назад, я проходил по саду. Когда-то он представлялся мне бесконечным. Он был большой в те далекие годы, я вначале даже не понимал, что у сада есть граница, что он обнесен забором, а когда увидел этот высокий глухой забор, решил, что он превращает сад как бы в независимую страну, словно бы отделенную от остального мира. Он был огромной страной, страной каштанов.

Проходя по длинной дорожке, которая теперь была не такой уж длинной, но пустынной из-за скверной погоды, я услышал звук, сразу же напомнивший то прошлое, далеко ушедшее время.

Это был звук от удара каштана о землю. Колючая влажная оболочка раскололась, и к моим ногам выкатился спелый каштан, нежно-коричневый, с лаковой кожицей и матовым родимым пятном посредине. Я поднял его: он приятно скользил в пальцах — сырой, свежий, с особенным запахом. Я положил его в карман и вспомнил отчетливо, как бежал когда-то по этой дорожке, торопясь в школу, но и тогда не мог не подобрать хоть несколько каштанов, подкатившихся к ногам.

На дорожке, по которой я сейчас шел, не было людей, которых я мог бы здесь узнать, а память подсказывала и лица, и фигуры. Когда-то у конца дорожки в деревянной будке сидела сторожиха, и мы все ее боялись. Может быть, поэтому я запомнил ее тяжелое серое лицо и седые волосы под платком. Она выходила из будки с метлой и подметала листья на дорожках.

Эта работа казалась будто нарочно придуманной взрослыми людьми, чтобы сад не был сказочным, чтобы ноги не утопали и не шуршали в листьях каштанов, чтобы желтые огромные листья кленов не взлетали от взмаха ноги в сверкающей, как антрацит, галоше.

Я не понимал, что огорчало меня тогда. Но сейчас понимаю: трезвость взрослых людей. Теперь я помирил вымысел и трезвость, фантазию мальчика и разумную деловитость взрослого человека.

Я шел по дорожке, и вокруг были мои каштаны. Они постарели меньше меня, хотя они, конечно, тоже выросли.


Дом, в котором я жил.

В нем было семь этажей, стоял он на тихом, сонном бульваре неподалеку от центра города. Мы жили на шестом этаже, в квартире с двумя балконами. С одного открывалась почти половина города, крепость за рощей на холме и котловина, застроенная домами, белыми и желтыми, и между ними — высокие тополя. В окнах по вечерам повсюду светился свет, и было хорошо смотреть в эти дальние окна и знать, что ты не один, что всюду вокруг люди.

Близость людей ласкала тебя. В детстве нельзя не любить людей, освобождающих от страха неизвестного.

Я смотрел вечером в котловину с зажигавшимися для меня окнами.

Другой балкон я тоже любил. Летом я спал на нем, а может ли быть что-либо более приятное, чем сон на балконе шестого этажа? Подо мной был бульвар с двумя рядами старых каштанов. Они тянули ветви до четвертого этажа. А выше они уже не могли дотянуться, им надо было еще подрасти.

Я спал на шестом этаже. В соседнем доме на четвертом спала женщина. Просыпаясь рано, я видел, как она, завесившись с трех сторон, тихо спит. Она не могла накрыть балкон чем-то сверху. И поэтому позволяла смотреть на себя, на свой сон.

Утром, когда летнее небо едва дышит жарой и ослепительной синью, она лежала, как и я, укрывшись одной простыней, и чаще всего улыбалась хорошим снам.

Я лежал и смотрел то в слепящее небо, то вниз и дожидался, когда женщина проснется. Она открывала глаза и, когда совсем просыпалась, смотрела на меня. Она улыбалась и даже кивала и потом в одной рубашке убегала с балкона.

Нашу квартиру я очень любил за эти балконы. И мне теперь хотелось посмотреть с них в котловину города и на балкон, где спала женщина, где и теперь летом, может быть, кто-нибудь спит.

Но сейчас была осень, прескверная мокрая погода. Зашел я в свой дом под вечер, в семь часов, когда сгущались сумерки.

Как изменились его размеры! Я вырос, а он стал меньше, хотя был все еще достаточно велик. Он, конечно, тоже постарел.

В парадной с двух сторон на стенах были две фрески. На одной — лес и ветхая избушка с огоньком в окне, а на другой — озеро и два белых лебедя. Довольно наивные и примитивные творения рук человеческих, эти картины не свидетельствовали о хорошем вкусе домовладельца. Но в детстве они мне нравились. И я сейчас присматривался к ним, словно на них могло появиться еще что-то, чего я раньше не замечал. Мне нравился и мрачный лес с одиноким огоньком, и лебеди в озере, высоко поднявшие головы, будто они прислушивались к какому-то шуму. Иногда я прислушивался вместе с ними, но ничего не слышал.

Однажды я обнаружил у опушки леса пририсованную углем кошку. Кошка эта явно была чужой в картине. Все в ней было насмешкой над работой художника. Она разрушала, убивала ту бедную правду, которую мог видеть в этом произведении неискушенный и нетребовательный человек. Может быть, сама кошка была не так плоха — она очень смешно изгибалась и топорщила усы. Но она разрушала мир картины, и все во мне протестовало против этого. Я подошел и стер кошку рукой.

Большое и малое было тогда одинаково значительно для меня. Я не торопился проникнуть в то, что волновало и мучило взрослых людей. Я жил в своеобразном мире, который создавал себе сам. Мне было достаточно этого тесного мира. Потом он раздвинулся.

Сейчас картины покрывала грязь, похожая на благородную патину. Она так все спрятала в ночную черноту, что на одной картине едва пробивался огонек из окна, а на другой — белоснежные крылья лебедей. Крылья едва светились среди черного неба и черной воды озера.

Странное дело: время словно облагородило эти изделия нехитрого ремесленника. Они стали похожи на камни древности, едва выступившие из-под земли, и надо было бы извлечь их на белый свет, чтобы узнать, что эти картины — не фаюмские портреты, а изделия базарной кисти, созданные незадолго до первой мировой войны. Теперь же никто, наверное, и не знал, что написано на этих стенах.

Когда я в детстве выпачкал руки о черную кошку, из швейцарской под лифтом, который на моей памяти никогда не работал, появилась старая женщина, жившая там, и, посмотрев на мою очищающую работу, сказала:

— А ты, кажется, молодец.

Но сейчас смывать с этих картин следы времени мне уже казалось ненужным.


Я поднялся в лифте — теперь он работал! — на шестой этаж. Дверь моей квартиры была все та же, но и она рассохлась, постарела.

Я позвонил.

Открыла молодая женщина. Она разговаривала по телефону в нашей маленькой передней. У этой женщины не было времени долго со мной объясняться. Она держала трубку и, оторвавшись от разговора, спросила, кого мне надо.

Мне никто не был нужен, я никого не знал теперь в этой квартире. Я сказал, что когда-то, очень давно, жил здесь, что хотел бы взглянуть с балкона вниз.

— Пожалуйста, — немного удивленно сказала женщина.

Я прошел с ней в комнаты. В комнате отца было когда-то больше книг, зато теперь в ней гудел холодильник. У мебели было меньше индивидуальных признаков, которые в детстве делали ее для меня неповторимой. Теперь там стояли стулья, стол под клетчатой скатертью и этажерка с чайной посудой, какие стоят всюду. На столе лежал раскрытый букварь, и от него веяло домашним покоем и миром. Я подумал, что для обладателя этого букваря стол под клетчатой скатертью тоже, наверно, кажется родным и неповторимым.

На балконе, выходившем на улицу, в ящиках росли маргаритки и анютины глазки и стоял детский трехколесный велосипед. С одного балкона открывались каштаны бульвара, а с другого — холмы и старая крепость. Каштаны и холмы были как в детстве.


Воздух детства и юности будит много воспоминаний. По этим холмам правого берега я часто бродил, как только взрослые догадались, что я уже достаточно подрос для того, чтобы получить некоторую свободу.

Особенно запомнились конец весны и начало лета на зеленых приднепровских холмах. Время, когда цветут деревья, когда на холмах среди кустов бузины уже вымахала трава, высокая, до половины моего роста. В раннюю жару она полна летнего шума и толчеи.

Я любил холмы над Днепром у Киево-Печерской лавры, потому что чувствовал величавую мудрость и покой, окружавший эти древние места.

В школьные годы я уже смутно испытывал уважение к древности. Мы проходили в то время в школе Древнюю Русь, и учитель, относившийся тогда, в первые годы революции, с некоторым смущением к своему предмету, говорил об этом времени странной скороговоркой. Ему казалось, что заниматься древностью, когда вершится новая история, скучно.

В конце концов ему настолько надоело рассказывать мальчикам и девочкам о давно минувших днях, что он в один весенний день, полный солнечного огня и света, попрощался с нами и ушел в Красную Армию бить атамана Махно и других атаманов и атаманш. Потом мы узнали, что вражья пуля настигла его в бою.

Мы, школьники, узнали об этом от маленькой русоголовой женщины с мечтательными глазами. Она преподавала у нас в школе физику. Иван Алексеевич ушел от нас весной, а осенью, когда мы пришли в классы, Татьяна Игоревна сказала, что он убит. И это был последний привет нам от него, переданный его невестой (наши девчонки очень быстро разузнали, что Татьяна Игоревна — его невеста). И это человеческое горе, которое она переносила молча, всех нас трогало и волновало, и мы особенно тихо сидели на ее уроках и старались как можно лучше учить физику.

В то время нам казалось, что все, что мы учим, мы учим не для себя, а для учителей. Это странное убеждение разделяли все мои одноклассники, и лучше мы знали предметы учителей, которых любили.

От рассказов Ивана Алексеевича не так много осталось в памяти, но один урок я запомнил навсегда. Однажды он вошел в класс со свертком, положил его на учительский столик и, когда стало совсем тихо, развернул его.

Перед нами лежал почерневший в земле шлем. Он был с сеткой и острым шишаком. Он был разрублен. Меч врезался в него и рассек до половины.

— Когда-то его носил воин, — сказал Иван Алексеевич. — На нем нет золотых украшений, его забрало не покрыто дорогой резьбой. Этот шлем носил простой воин. Он делал доброе дело, защищая свой народ. — Иван Алексеевич подумал, посмотрел в окно… — Наверное, это был храбрый человек. Видите, сколько вмятин на этом шлеме и следов от ударов оружия.

Мы повскакали с мест, чтобы поближе посмотреть на следы ударов, а Иван Алексеевич продолжал:

— Вот, может быть, ехал он на коне с дружиной, и повстречались им татары…

Я представил себе и воинов, и татар в степи. Их быстрых коней, и долгий утомительный бой, и воина, упавшего в траву в рассеченном шлеме. Все это я увидел так явственно, что уже никогда не забывал.

Иван Алексеевич сказал, что этот шлем нашли во дворе его дома, когда стали рыть котлован под фундамент для какой-то постройки. Мне очень хотелось найти такой же. Но у нас во дворе никто не собирался строить дом и ставить фундамент.

Я долго помнил этот шлем и представлял себе, как жил его хозяин. Я видел, как он курит тютюн, как греется у костра, как ловит рыбу небольшой сетью, как тянет в шинке из черно-зеленого штофа горилку. Я с ним очень хорошо познакомился, даже подружился. И когда бродил по заросшим кустами акации холмам под лаврой, среди весенней травы, и прислушивался к звону пчел, я видел среди цветов воина в рассеченном шлеме, слышал, как говорит Боян из «Слова о полку Игореве», которое читал нам Иван Алексеевич: «Русские сыны великие поля красными щитами перегородили, ища себе чести, а князю славы».

Сказочный мир степей и борьбы за эти степи, за Днепр и Дон мерещились мне.

Одну, для меня бесконечно длинную, светлую весну я жил в том мире. В действительности она была, наверно, не длинной и не светлой. К югу на Днепре шатались банды, и от их пули погиб Иван Алексеевич.

Мне нравились церкви Печерской лавры: Успенский собор, и Троицкая надвратная с лепными украшениями над входом, с узкими окнами, и полосатая церковь Спаса на Берестове с крестами на наружных стенах и яблонями у южной стены.

Среди икон в Троицкой надвратной особенно нравилась одна византийская четырнадцатого века. На ней был нарисован архангел Гавриил и дева Мария на фоне золотисто-зеленой земли, на которой словно вышиты травинки, голубые колокольчики и белые ромашки. Гавриил стоит в звездном луче, одетый в зеленый хитон, с белыми крыльями, которые он еще не успел сложить, и говорит деве Марии, что у нее родится сын. А Мария (как мне тогда казалось, очень походившая лицом на Татьяну Игоревну), в темно-коричневом с красным одеянии, смотрит задумчиво на звездное небо и луч, в котором парит святой дух — серенький голубок с сизой шейкой.

Внизу в правом углу, по древнему обычаю, намалевана фигура заказчика иконы. Имя его — Феодор — написано под его тонкими ногами в высоких красных сапожках. Феодор кутался в темный плащ и смотрел несколько гордясь, — видимо, довольный тем, что он изображен рядом с девой Марией и архангелом. Но старый художник-богомаз не вдохнул никакой божественной мысли в его лицо. И хотелось вложить в его правую тоненькую ручку, отставленную в сторону, кружку с крепким зельем, или кисет с табаком, или еще что-нибудь совсем светское, а не божественное.

Этот Феодор, которого я приметил на иконе, владелец ее и заказчик, как и неведомый воин, погибший от меча, жил, наверно, на холмах, спускавшихся к Днепру у Печерской лавры. Может, где-то неподалеку стояли его дом и двор. Может, он ходил на ладье за море, в греки.

На этих же и на соседних холмах, по преданию, жили три брата — Кий, Щек и Хорив — и при них сестра их Лыбедь. Там, где потом прошел Боричев взвоз и где через много веков построили Андреевский собор и Трехсвятительскую церковь, поселился Кий. Щек облюбовал себе холм для крепости, названный впоследствии Щековицей. Третий брат сложил свой сруб на третьем холме, который и стал называться Хоровицей. А сестра их Лыбедь то ли поселилась на берегу тихой речки, заросшей кувшинками, то ли сама превратилась в эту речку и побежала в Днепр.


С этими местами для меня связывалась старинная, летописная легенда о князе Васильке. С именем его жила длиннейшая Васильковская улица в моем городе и небольшой зеленый городишко Васильков, о котором рассказывал отец. В те годы я услышал историю о князе Васильке, чья трагическая судьба продолжала мучить меня и потом. Узнал я ее тогда не из летописи, а от Фениной бабки. Бабка передала ее с деревенской простотой и красотой, с какой иногда умеют рассказывать старые люди, живущие среди природы и далекие от письма и книг.

История была ужасной, и вместе с тем в ней заключалась доброта и совестливость первого рассказчика-летописца, который, казалось, не находил достаточно горьких и печальных слов, повествуя о судьбе несчастного князя.

Начались эти события примерно 900 лет назад в городе Любиче, куда съехались русские князья и Мономах им сказал: «Зачем губим мы русскую землю, зачем враждуем между собой? Пусть же с этих пор будет у всех нас единое сердце, соблюдем свою отчину».

Святополк владел тогда Киевом, Владимир — Переяславлем, Суздалем и Ростовом, Олег, Давид и Ярослав — уделом отца их Святослава — Северскою землей и Рязанскою землей, Давид Игоревич — Волынью, а Василько и Володарь — городами Тербовлем и Перемышлем с краем, который потом стал называться Галичиной.

Князь волынский Давид враждовал с князем Васильком и хотел отобрать его земли. Возвращаясь с совета в Любиче, где они все долго пировали и в знак вечной дружбы менялись крестами, он заехал в Киев.

Я отчетливо видел, да и сейчас вижу, его приезд, потому что бабка сказала, что было тогда темно, как бывает пасмурной ночью, а в городе только в княжеском срубе и в монашеском подворье светились огоньки свечек. Я и сейчас вижу эти слабые, тревожные язычки пламени, окруженные золотистым, мерцающим ореолом.

На дороге и в подворье чавкала грязь, слуги вышли навстречу гостям.

Князь Давид был сумрачен; торопливо слез с коня, бросил уздечку конюшему и прошел в княжий дом, который больше походил на крепость и в котором тоже всюду гнездилась тьма. Слуга киевского князя с горящей, дымной лучиной показывал дорогу.

Святополк, который сам, видимо, лишь незадолго до того вернулся из Любича, по слову летописца, «был недалек умом и слаб характером». Его встревожил неожиданный ночной приезд гостя. Слуги принесли греческое вино и мед.

Давид попросил отослать слуг и стал вкрадчиво убеждать Святополка, что галицкий князь Василько умышляет на его отчину.

Василько был красив, силен, деятелен, удачлив в боях. Святополк боялся его и не верил ему. В то далекое время на этой равнине, у прекрасной, прятавшейся в лесах реки, людей одолевало множество страхов и подозрений. Боялись чужеземцев и старых богов, которых еще не совсем забыли, приняв нового, молодого бога, боялись и собственных братьев. И как всегда, страхи прежде всего селились в слабых сердцах.

Фенина бабка рассказывала так, словно ей был понятен страх, живший на этой открытой всем ветрам и всем врагам равнине. И почему-то, стараясь обелить Святополка и возложить всю вину на злодея Давида, она говорила:

— И велел ему князь Святополк поклясться, что его слова — истинная правда.

И Давид тут же подошел к старому киоту, у которого теплилась подслеповатая лампадка, как у Фениной иконки, положил поклон и перекрестился.

— И тогда все было решено! — зловеще стукнула по столу маленьким кулачком Фенина бабка.

Утром 5 ноября 1097 года, как сообщает летопись, дорогой из Любича заехал к Святополку и князь Василько. Мне мерещится это сумрачное осеннее утро. Ветер на огромной равнине и на холмах. Река течет темно-серая, мутная, лижет черные долбленки у берега. Холодно, зябко. Солнце скрыто за пеленой облаков. В беспокойстве и серости этого утра живут предательство и обман.

Василько со своими спутниками подъехал к срубу Святополка. Его встретили с почетом. В этот день готовился в княжьем доме пир.

— Оставайся у меня, брат, на праздник моего рожденья, — сказал Святополк.

— Рад бы, да нет у меня времени, брат, — сказал Василько. — Мои люди и обоз поехали до дому. Мне их догонять.

— Тогда посиди, брат, здесь, а я пойду, велю кое-что приготовить, — сказал Святополк.

Я не в первый раз слышал эту историю, но каждый раз ужасался слову «брат», которое бабка как-то особенно зловеще выделяла. И Давид, который оставался в горнице и все время молчал, услышав шаги многих людей за стеной, тоже произнес слово «брат»: «Ты посиди, брат, а я пойду».

И в этих его, таких обыкновенных, словах таилось предательство, которое источала холодная серость этого утра, и мучительно страшно и вместе — непонятно почему, но сладостно было все это слушать. Может быть, потому, что это было так давно и знала об этом, казалось, только Фенина бабка.

«Все это было давно», — уговаривал я себя. Но когда бабка подходила к этому месту, я с трудом сдерживался, чтобы не крикнуть: «Беги, Василько!» Но я знал, что это не поможет, потому что дальше бабка рассказывала, как вошли люди Святополка, и связали Василько, и надели на него железы.

А еще дальше следовал рассказ, как Святополк созвал киевское вече и как он ему сказал: «Давид говорит, что Василько убил моего брата Ярополка и теперь хочет убить меня и отнять мои города». И народ заволновался.

Невозможно было забыть рассказ, следовавший затем. Ночью, чтобы никто не видел, князя Василько привезли связанного в Белгород, ввели в пустую хату, и тут князь увидел, что один из ехавших с ним стал точить нож. И теперь Василько видел только этот нож и понял, что́ ему предстоит.

Дальше шел рассказ о том, как расстелили ковер, как повалили на него Василько, как положили на него доски и сели на них, чтоб он не сопротивлялся, и как люди Святополка ослепили его.

Слушать об этом было невыносимо страшно, и Феня сказала бабке, что не надо рассказывать хлопчику эту сказку, а сама утерла глаза и добавила:

— Что делали, злодеи!

Но Фенина бабка не согласилась и со свойственной ей скупостью на слова сказала только:

— Пусть знает.

В этой давней истории, где столько зла и жестокости, были и слова о доброте людской, словно согретые светом маленьких восковых свечек, горевших тогда в деревянных и каменных храмах. В городке Звиждень, которого теперь, может, и нет на свете, княжьи слуги отдали какой-то попадье постирать окровавленную рубаху Василька. Она вымыла ее, надела на Василька и при этом молча плакала и гладила его. Было утро. Воз с Васильком стоял на дороге под тенью дуба. Позднее осеннее солнце освещало его и полянку в белых цветах крапивы. Женщина убрала волосы со лба Василька, и он при этом сказал:

— А я хотел в этой кровавой рубахе стать перед Господом.

Слушать всю эту историю, в конце которой Василько возносится на небо и его причисляют к сонму святых, можно было только молча и с невольным трепетом. Это была печальная история о человеческих страданиях и злодействе, случившаяся почти тысячу лет назад. Я потом узнавал ее и в исторических хрониках Шекспира, и в «Макбете», да и во многом другом, что и до сих пор отравляет жизнь на земле.

Это была первая ставшая мне известной легенда о страхе, подозрительности и коварстве и в то же время, как ни странно, о доброте людей, чьи имена чаще всего остаются неизвестными.

Лирник

Под стенами лавры я встретил однажды лирника. Он был, как мне теперь припоминается, совсем молодой и зорко смотрел на мир одним голубым глазом (другой закрывало бельмо). Он был в рваных пыльных сапогах, в шароварах с напуском, в белой рубахе с шитьем на груди и выцветшем рыжем пиджачишке. На плече висела холщовая сума.

В длинное и жаркое утро он играл и пел у храма, устал. Темное лицо его лоснилось от пота. Выбрав старую одичавшую яблоню на склоне холма, он осторожно положил лиру, снял с плеча суму, достал из нее полкаравая хлеба, ломоть сала, круто посыпанного солью, и два яичка. Все это он разложил на суровом рушнике, отрезал хлеба и сала и осторожно принялся за еду.

Я лежал неподалеку в траве, смотрел на лирника, на его руки, на его лиру. В этом месте я условился встретиться со своим другом, учеником третьего класса Колькой Боженкой, но его, очевидно, отвлекли дела, а я, позабыв о Кольке, так уставился на лирника, что он издали крикнул:

— Эй, хлопчик, хочешь шматок сала?

Я не заставил просить себя дважды. Сало чуть припахивало дымом, и даже теперь я не забыл его вкус. Из вежливости я ел очень медленно, и лирник ел тоже медленно, потому что был чем-то озабочен и оглядывался. Неожиданно по лицу его, как свет, скользнула улыбка, и оно вдруг стало красивым и веселым.

От голубой стены лавры по густой траве спускалась к нам девушка в синей юбке и белой рубахе; ослепительно белый платок, завязанный под подбородком, прятал ее черные волосы. Она глянула на лирника, села рядом и спрятала под юбку босые маленькие ноги.

— А мы уж ждали, ждали, аж заждались вашу милость, — сказала она мягко и шутливо. — Все ходите по базарам, народу спиваете, про нас забываете?

— Да не забываю, Марыся, убей меня бог! Время такое, — сказал лирник. — Хочешь яичко?

— Спасибо, сыта я, — ответила Марыся, глядя лирнику в улыбающееся лицо. — Пойдешь до нас?

— Пойду. Вот только отдохну чуток.

— Посидим, если поснедал. Спой для меня. Всем ведь поешь, теперь для меня спой.

Девушка искоса с торжеством посмотрела на лирника.

— Твой хлопчик?

— Нет, тутошний, — сказал лирник. — Хлопчик ничего себе. Сала еще хочешь?

— Спасибо, — сказал я.

Девушка взяла лиру и положила на колени лирнику. Он отодвинул хлеб и сало, прикрыл половиной рушника, провел рукой по струнам, и лира загудела глухо, будто издалека, а лирник задумался, что-то вспоминая. По лицу его пробежала тень. Он попробовал одну струну, другую; легкий разноголосый струнный звон пронесся над холмами и слился с густым звоном пчел, потом осилил его.

Лирник посмотрел на Днепр голубым глазом, в чертах его появилась суровая строгость, и он заговорил нараспев, глухо и грустно:

Гомоніла Україна,

Довго гомоніла,

Довго, довго кров степами

Текла — червоніла.

Текла, текла та й висохла.

Степи зеленіють;

Діди лежать, а над ними

Могили синіють.

Лирник замолчал, теперь гудела одна лира. Она говорила мне о воине, чей шлем выкопали из земли, и войне, которой, казалось, нет конца и края. Война шла тогда по селам и весям с солдатами в мышиных мундирах, немцы правили в Киеве руками гетмана Скоропадского. Я жил еще в другом мире, в мире старых сказок, и не очень-то думал о солдатах в мышиных мундирах. Да и встречал их редко. Но песня настораживала. Она все катилась по холмам, а лирник, казалось, сам к ней прислушивался, низко опуская голову к струнам.

Ніхто їх не знає,

Ніхто щиро не заплаче,

Ніхто не згадає, —

сказал лирник, положил ладонь на струны, и они замолкли. Он посмотрел на Марысю будто с ласковым упреком и добавил:

А унуки? їм байдуже,

Панам жито сіють.

Лирник улыбнулся грустно, глянул на меня добродушно, осторожно отложил на траву лиру, которая все еще гудела и жаловалась, и придвинулся к Марысе.

— Жалостно очень поешь, до слез жалостно, аж в груди больно, — сказала Марыся и положила голову в платке на плечо лирнику. — Спой повеселее…

— А эта тебе не люба? — спросил лирник. И запел звонко, на разные голоса древнюю песню о девушке, потерявшей честь:

…Сестра в брата прохалася:

Мій братику-голубчику,

Не вбий мене у лісочку;

Убий мене в чистім полі;

Ой, як уб’еш, поховай мене,

Обсади мене трьома зіллями;

Першим зіллем — гвоздичками,

Другім зіллем — васильками,

Третім зіллем — стрілочками.

Он помолчал и уже другим голосом, спокойнее и теплей, добавил:

Дівчата йдуть — гвоздички рвуть,

Мене вспомянуть.

Парубки йдуть — васильки рвуть,

Мене вспомянуть.

Козаки йдуть — стрілочки рвуть,

Мене вспомянуть.

— Да ну тебя! — толкнула девушка лирника в плечо. — Все про горе поешь. Спой веселое.

— Не поется, — вздохнул лирник.

Он погладил Марысю по плечу, обернулся ко мне и сказал:

— Шагай, хлопчик, расти большой, доброго тебе здоровья!

Я ушел, так и не дождавшись Кольки Боженки. И вот через много лет я снова шел над обрывом у старой лавры, мимо колоколен, светившихся в небе, как белые свечи, мимо руин Успенского собора, сожженного солдатами в мышиных мундирах, сыновьями тех солдат, которые пришли к нам в годы первой мировой войны.

Была у меня в детстве еще одна встреча с лирником, но об этом в другой раз.

ВОЙНА ЗА ГОРАМИ И КАШТАНОВЫЕ ВОЙНЫ

Ехали всадники

Я ходил под стол пешком, когда все началось. Это было еще задолго до моей первой встречи с лирником. Для меня началось вечером, когда я стоял у окна с отцом и отец, поглаживая ладонью свою седеющую бородку клинышком, вместе со мной смотрел на улицу.

Был тихий, прозрачный вечер, еще не зажигали огней. С неба падал особенный свет — отблеск далекого заката. И вдруг мы увидели всадников.

Это были казаки в черных бурках, с длинными пиками, с винтовками за спиной. Они ехали медленно, понуро глядя на гривы коней. Не смотрели по сторонам, не разговаривали.

Феня позвала нас пить чай в столовую. Там уже горела над столом лампа под зеленым абажуром. Я любил, когда взрослые собирались под этой лампой. Возле нее было тепло, спокойно. Ночь и темнота отступали в углы.

За чаем отец уткнулся в газету. По временам он высовывался из-за листа и говорил: «Какое безобразие!..» Или: «Да, господа, хорошенькие дела делаются на свете!»

— Папа, ты сердишься? — спросил я.

— Сердишься? — переспросил он. — Нет, это не то слово.

Не допив чай, отец снова подошел к окну, заложив руки в карманы, и я пошел за ним.

За окном все еще ехали казаки в черных бурках, ехали медленно и понуро. Лошади, делая шаг, кивали на ходу. Иногда подкова, ударяя о булыжник, высекала искру, светившуюся в сумерках.

Мы долго стояли с отцом у окна, отец не отходил, и я не отходил тоже. Мне нравилось поступать так, как поступает отец. Вот он достал свои тяжелые часы, посмотрел на них и приказал: «Спать!» Тоненько щелкнула и пропела часовая крышка.

Я спал в одной комнате с Феней. Комната выходила окном на улицу, я спал у окна, а Феня за ширмой, откуда светила розовая неугасимая лампада.

Перед тем как лечь, я взобрался на стул и стал смотреть в окно. На улице зажгли фонари, и в их мутном свете ехали черные всадники по четыре в ряд. Я стоял, и смотрел на них, и спрашивал себя, что это за всадники и куда они едут.

И в постели я думал о всадниках и прислушивался. Они ехали мимо нашего дома совсем рядом, и в тишине был слышен мерный цокот подков.

Ночью я проснулся и уловил эти же звуки. Казалось, теперь они были громче. А может быть, мне приснилось, что всадники ехали так бесконечно долго.

Это был тысяча девятьсот четырнадцатый год.

С тех пор, когда я думаю о нем, я вижу всадников в черных бурках по четыре в ряд, медленно едущих на понурых конях; искры изредка вылетают из-под копыт, ночь, тишина, глушь. И где-то далеко, за горами, за лесами, — война.

Любимая

Шла война. Мы жили втроем в маленькой квартире — отец, Феня и я. А чаще я и Феня, потому что отец отправлялся в объезды по лесам. Он был лесным инженером, и в лесах ему жилось лучше. Он не любил больших городов и предпочитал тихие городки, лесничества. Мать перед самой войной собралась к сестре в Польшу, устав, вероятно, от нашего пустынного дома, от постоянных разъездов отца, от его любви к лесу и равнодушия к городской жизни, от пренебрежения к тем, кого ценила мать: к ее подругам, щебетавшим в нашей квартире, портнихам, от его неприязни к кондитерским, где сладко пахли печенье, марципаны и горячий шоколад в маленьких чашках, и к опере, которую отец особенно не любил, даже презирал.

— Не понимаю, — говорил он, — если любишь пенье — ну и слушай пенье! А зачем же все эти раскрашенные холсты, и мишура, и неестественные жесты? Зубы у меня от этого болят.

Мать пожимала плечами и говорила:

— Вы рассуждаете, как дикарь.

Когда она сердилась, она в разговоре всегда обращалась на «вы» и у ее губ появлялась презрительная складка.

— Опять вы слонялись во дворе, мой жалкий сын! — говорила она, и я от этих слов будто становился меньше ростом, не потому, что меня так уж обижали слова «жалкий сын», а потому, что говорила их о н а. Та, кого я очень любил, не умея высказать свое чувство. Видимо, мы плохо понимали друг друга. Я всегда казался ей ребячливее, чем был на самом деле. Она предполагала, что я еще не способен оценить сложность человеческих отношений, и ошибалась. Многое я по-своему чувствовал и понимал. Я понимал, что у нас нет мира, нет счастья, хотя никто мне не говорил об этом. Напряженность и грусть, как тучи перед дождем, плыли в воздухе нашего дома.

Не знаю, была ли мать очень красива, но мне она казалась красивее всех. Я любил ее лицо и руки, самый запах ее лица и рук, мечтал, чтобы она позвала меня к себе, чтобы вдвоем мы занимались каким-нибудь делом, самым обыкновенным — например, лепили вареники. Это было очень интересно, потому что мы занимались этим вместе с ней.

Но она быстро уставала, вероятно от того, что я все делал не так. Не так лепил вареники, не так выбирал черные зернышки из риса, не так учился писать палки в голубых тетрадях в косую линейку. Дело в том, что мне не нравились просто палки. Я любил строить из них забор и даже пытался пририсовать к этому забору воробья. Но мама на это сердилась. Может быть, она сердилась больше, чем следовало. Вероятно, она плохо меня понимала или слишком сильно меня любила. А я плакал потихоньку по вечерам, потому что отец сказал, что плакать очень стыдно и некрасиво. И об этом никто не знал, эта была моя тайна. И еще мама не любила, когда на нее набрасываешься и целуешь, особенно когда она собралась в гости. А я не мог этого не делать: нарядная она была еще лучше. Но она сердилась и говорила:

— Опять ты всю меня изомнешь и запачкаешь!

Я очень старался этого не сделать, и все же не всегда удавалось.

Мне казалось, что она не хочет, чтобы я доказывал ей, как я ее люблю, и тогда я учился ее любить так, чтобы только я знал об этом.

Может быть, Феня это замечала.

— Ну вот, опять задумался, — говорила она, — ешь, горе мое!

Со временем я узнал, что я — Фенино горе, но это почему-то меня не огорчало.

Мать была много моложе отца, и, вероятно, ей было скучно в нашем доме, и все заботы обо мне были возложены главным образом на Феню. А у нее и так было много дела. Лет семнадцати она уже вела все наше бестолковое хозяйство.

Феня была чрезвычайно исполнительной. Даже лампаду она зажигала в своем углу, как строго предписала ей бабка. Лампадка доставляла Фене немало огорчений: она забывала наливать в нее деревянное масло, фитиль пригорал, и по комнате распространялся отвратительный чад.

— Вот будет тебе от бабки и от господа бога, если узнают! — говорил дворник, приносивший зимой в квартиру дрова.

Это был красивый человек, черноглазый, в бараньем кожушке и в барашковой ушанке с ушами, вечно торчавшими в стороны. У него была ласковая белозубая улыбка. Он был особенно расположен к Фене и слишком часто приносил к нам наверх огромные вязанки дров.

— Скажи, что больше не надо! Весь дом завалили дровами, — говорила мать.

Феня охотно соглашалась, но дров в нашей квартире становилось все больше.

— Опять принес? — спрашивала мать. — Ой, будет тебе, Фенька, худо!

— Будет, — покорно соглашалась Феня.

Я не вмешивался в разговоры женщин. В то время они мне казались не только неинтересными, эти разговоры, но даже глуповатыми.

Отец не любил бабьей болтовни, и я ее тоже не любил.

Когда мать собиралась к сестре, она брала с собой все свои лучшие платья. Перед тем как сложить чемодан, она развешивала их в спальне, комната становилась похожей на сказочный сад. То же самое происходило и перед поездкой в театр.

— Опять смотрины? — спрашивал отец. — Ну, теперь опоздаем.

Уезжая к сестре, мать брала с собой не только свои платья, но и старые портреты родителей в черных деревянных рамках и некоторые любимые свои безделушки.

Не знаю, что случалось между отцом и матерью перед каждой такой поездкой, но что-то, видимо, случалось. Может быть, отец, как и я, не хотел, чтобы она уезжала. Мне всегда бывало грустно в эти дни.

— Возьми меня с собой, — просил я. И мать всегда говорила:

— Вот в следующий раз уж и тебя с собой возьму.

Но этот следующий раз не наступал.

Казалось, она совсем уезжает. Но она все же возвращалась.

В тот, последний раз она тоже долго собирала чемоданы, и я, как всегда, любовался попугайной и павлиньей пестротой материй и шелковых цветов на шляпах.

И в тот раз, как всегда, Феня пошла за извозчиком на соседнюю улицу, где они обычно стояли рядком и о чем-то своем разговаривали.

Дворник, как пушинку, снес два тяжелых маминых чемодана. Она поцеловала меня, оставив на память запах духов «Четыре короля», и уже села в пролетку, но, как это часто с нею случалось, переменила решение: велела Фене сесть рядом и взять меня на колени. Так мы и поехали втроем на вокзал.

Хотя мне было тяжело и грустно в то утро, но к этим чувствам присоединилось и удовольствие от поездки. Уже сама по себе езда на извозчике была огромным наслаждением. Это было по существу то же ощущение, которое волнует теперь в самолете — прекрасное ощущение победы над пространством. И хотя тогда пространство преодолевалось седой, дряхлой лошаденкой в пол-лошадиной силы, это было увлекательно.

Уже одно только перемещение улиц, деревьев и домов, вывесок, киосков с газетами и киосков с разными сладостями порождало ощущение красоты мира.

Ленивая медленность детства! Прелесть ее мы ощущаем повзрослев, вспоминая те далекие дни, когда время ползет со скоростью мухи.

Был томительно жаркий конец июля, и даже предвечерние часы не могли умерить его душное тепло. За городом горели леса, и небо потеряло от этого свою прозрачность. Где-то над домами у дальних подступов к городу наливалась туча, но мы ее увидели позже.

Наша лошаденка плелась понемногу. Даже маленькие витрины магазинов, даже на далеких от центра улицах, были привлекательны. Мы ехали мимо мастерских, мимо лавок, торговавших стеклом и фаянсом, мимо окон парикмахерских, где улыбались восковые дамы, задрапированные голубым и розовым газом. Их головы представляли настоящее чудо. На одной половине росли черные волосы, а на другой — нежно-золотистые. Разобраться в этом загадочном явлении можно было, по словам Фени, не иначе как съев горшок каши.

А потом мы проехали мимо витрины с аквариумом, в котором плавали золотые рыбки, и на полках сидели чучела всевозможных птиц. Я только успел разглядеть дикую утку.

Но тут уж мы подъехали к неинтересной витрине с молочными бутылками, а дальше была очень интересная, где стояли бочонки и на каждом из них — по бородатому гному в высокой шапочке. В руках они держали фонари, и всем мальчикам города было известно, что вечером у гномов светятся глаза.

Пока мы ехали, мама несколько раз ко мне наклонялась и целовала меня, и тогда я ненадолго забывал о витринах.

Но вот мы наконец приехали и расплатились с извозчиком. Он снял свой черный пирожок, тряхнул лохматой головой, пожелал доброго здравия и уехал. А мы с Феней и мамой прошли сразу же на перрон, где стоял поезд из синих, желтых и зеленых вагонов. Мама подошла к синему, и мы с нею. Чемоданы уже унес носильщик.

Мне очень хотелось в вагон, мне хотелось все время быть рядом и не отпускать ее руку, но я не решался сказать об этом, а мама между тем наказывала Фене не забывать про то и про другое, и Феня с преданным выражением на лице говорила:

— Ни за что не забуду. Да что вы, разве ж можно! Да в самый тот день и сделаю.

— Ребенка береги, — сказала мама.

— Да что вы, — сказала Феня, — разве ж можно не беречь такого гарнесенького хлопчика?

Феня довольно чисто говорила по-русски, но временами переходила на свой украинский, и я очень любил, когда она мягко и певуче начинала изъясняться на родном языке.

Вскоре у вагонов началось обычное предотъездное кипенье. Нас оттеснили от лесенки, и маме пришлось уйти в купе, опустить раму и разговаривать с нами из окна. В вагон она меня не взяла.

Колокол отзвонил в первый раз. Пробежало начальство в красной шапке.

— И дров больше не запасай! Смотри, Феня, чтоб чего не вышло, — сказала мама.

— Да я же теперь не запасаю, на кой они мне сдались, его дрова! — сердито ответила Феня. — Все одно сырые носит.

Мы стояли, пока колокол не ударил во второй и третий раз, и мне казалось, что это случилось слишком быстро, мучительно быстро.

Было семь часов вечера, небо затянули багрово-розовые облака. Туча, густевшая за холмами, вдруг протянула один свой лиловый рукав к вокзалу, наступили сумерки, вспыхнуло электричество. И мама в окне, в летней соломенной шляпе, с обнаженной полной рукой на раме окна, с грустными глазами, вдруг заискрилась в сумерках, вырванная лучом электрического света.

Я хотел ей сказать, как много раз говорил утром: «Не уезжай, не надо. Останься». Но не сказал, не решился. Я не хотел ее огорчить и не хотел, чтобы она сердилась. Она крикнула мне какую-то обычную фразу прощания, вроде: «Веди себя хорошо, слушайся отца», но, вероятно, ей хотелось сказать другое. Может быть, она хотела сказать: «Я тебя люблю», «Я тебя не забуду!», «Я тебя никогда не забуду!».

И мне нужно было много ей сказать. Но поезд уже увозил ее вдаль, к лиловой туче. И мне она запомнилась в мерцающем свете вечера у окна вагона.


Мы остались с Феней одни. Поезд быстро исчез за поворотом, опустел маленький деревянный вокзал (тогда еще в городе был деревянный вокзал: старый сгорел), и мы поехали трамваем домой.

В те времена в трамвае, как мне казалось, ездили люди странные — сторонники нового, бесстрашные любители дорожных приключений, и поэтому трамваи, поражая своим великолепием, ходили редко и полупустыми, а люди спешившие садились на извозчика по пословице «тише едешь — дальше будешь».

Мы смело отправились в дальний путь трамваем. И горе мое отодвинулось. Оно ушло, но потом возвращалось не раз. Потому что это было горе, которое никогда совсем не уходит.

К сожалению, ни один мальчик и ни одна девочка не видели нашего возвращения. На другой день я рассказал о нашей поездке приятелю по двору, сыну владельца бакалейной лавочки, помещавшейся через дорогу. Он посмотрел на меня испытующе и сказал не то утвердительно, не то вопросительно:

— Врешь?!

А вот другой мой приятель, сын сапожника и владельца окна в первом этаже, где велись все переговоры с заказчиками, выразил мне полное доверие и сказал:

— Ну что ж тут особенного.

Он хотел быть человеком широких взглядов.

* * *

В те времена, когда уехала мать, меня одолевали приятельские отношения, а дружбы еще не было. Это были мимолетные отношения. Они диктовались жестокой необходимостью, законами двора и по-своему были хороши. Никто еще не написал сурового кодекса приятельских отношений. Но он существует, вероятно, с тех времен, когда появились черные и парадные лестницы, дворы залили асфальтом, расставили на них высоченные сажени дров и пустили в дрова полудиких котов и кошек. Со многими были у меня приятельские отношения, но только с Колькой Боженкой они превратились в дружбу. Мы последний год были предоставлены самим себе. Впереди была школа — ранцы, экзамены, голубые гимназические или черные шинели реального училища.

Мы еще не ходили в школу, но уже читали, по-своему разбирались в жизни и жили по священному кодексу двора тех времен. В нем было много хорошего. Первый его закон, за нарушение которого полагалось тягчайшее наказание, гласил: «Не ябедничать!» Второй — не обижать младшего, если он не совершил преступления, оскорблявшего дворовое братство. Третий: для мальчиков — не якшаться с девчонками, а для девочек — не якшаться с мальчишками. Но из ясного требования третьего закона ровно ничего не получалось. Чем дальше, тем больше нарушался этот закон неписаного законодательства дворового Солона. И сколько счастья и несчастья впоследствии родилось из нарушения третьего закона!

Безусловным четвертым законом для всей мужской половины дворового братства была обязанность оказывать помощь слабым и друг другу в случае нападения с соседних дворов. Это требование связывалось с поощрением храбрости и презрением к трусости.

Для ведения оборонительных и наступательных войн, справедливых, а иной раз и несправедливых, вызванных честолюбием, завистью, а иногда и страстью к овладению чужими сокровищами, во всех дворах были запасены каштаны.

Каштановых деревьев в городе не меньше, чем тополей. Улицы отдыхают летом под их тенью. Мы тогда думали, что каштаны созданы для нас, для того, чтобы мы вели войны, а не для того, чтобы продолжался на земле род каштанов.

Опыт показал, что появление осенью каштанов обычно вело к войне. Достаточно было наступить времени, когда желтеет листва и каштаны сами начинают падать с деревьев, чтобы они тут же, словно у них выросли крылья, перелетали через заповедные заборы, и открывалась повсеместная осенняя каштановая война.

В тот год, когда мама уехала в древний город Краков, а отец — в далекие беловежские леса, в тот год, когда мне запомнилась мать в соломенной шляпе в окне вагона, в мерцанье электричества и сумерек, в тот месяц, когда еще не падали каштаны и еще не началась каштановая война, — началась война мировая.

Лесники

Об этом времени я знаю немного. Первые недели были полны неожиданных вестей, шума и суеты.

Отец, уехавший незадолго до отъезда матери, неожиданно вернулся — и с ним трое молодых лесников. Они были чем-то похожи друг на друга, может быть, запахом смолы и леса, болотными сапогами: высокие голенища они отгибали книзу. С ними были охотничьи ружья, словно лесники собирались на охоту.

Феня как увидела их, так сразу же и обомлела и бросилась на кухню готовить для гостей.

Лесникам было тесно и душно в нашей квартире. Они выходили на балкон, долго смотрели на город, уползавший балками и балочками к лесу, и разговаривали между собой вполголоса. В передней на вешалке висели их ружья и патронташи. Стоило зажечь свет — и вороненой сталью отливали стволы. Я как завороженный ходил возле ружей.

В обед отец вернулся усталый, с ворохом газет в карманах пиджака. Он их вывалил на стол, нацепил на нос пенсне, и все принялись за чтение. В комнате стало совсем тихо, и Феню, выскочившую зачем-то из кухни, поразило это зрелище. Я с удивленьем и сожаленьем смотрел на взрослых, сильных людей, охотников, не боявшихся ни болот, ни зверя и вот утонувших в бумаге.

Потом я переменил мнение. Наступили времена, когда желтоватый газетный лист приобрел для меня такую притягательную силу, как табак для курильщика.

Газеты все еще шуршали в руках, когда впорхнула Феня, расшвыряла тарелки, ложки, вилки и ножи по суровой скатерти, нарезала хлеб огромными ломтями. Так у нас никогда не резали хлеб, но Феня, видимо, знала, что делала. Потом она притащила прямо в чугунке огненный борщ. Отец отложил газету, но на этот раз не улыбнулся, хотя он любил Фенину стряпню. Все ели молча, и мне было странно, что все молчали, но раз молчат, значит, так и надо, и я тоже ел молча.

Поев, лесники сразу же ушли по своим лесным делам вместе с отцом, и только я да Феня остались дома, и я помогал Фене перетирать тарелки, а Феня меня спрашивала:

— Видал, какие лесники?

Было бы очень странно, если бы я не видел, обедая с ними за одним столом.

— Вот это люди! — сказала Феня. — Молчат, а если уж скажут — так скажут.

Я не представлял, что именно могут сказать лесники, но они мне нравились, и я соглашался с Феней: как-никак этим людям принадлежали ружья.

Отец и его гости вернулись под вечер и принесли с собой зеленоватые бутылки, запечатанные сургучом. Он приказал, чтобы я отправлялся поскорее спать и чтобы Феня не мешала.

Наступил быстрый осенний вечер. Я лежал и прислушивался к гуденью голосов в столовой. Не спалось. Я сполз с постели и в длинной ночной рубашке подобрался к дверям. Дверь была полуоткрыта, столовая тонула в сером табачном дыму, на столе в ряд стояли шесть бутылок, вокруг них колбаса и селедка. Лесники курили и пили почти так же молча, как обедали.

— Так ты уж побереги наши семейства, — вдруг сказал старший из лесников, — чтоб их из лесу не выгоняли и новых лесников не ставили: бабы за нас поработают. В лесу выросли, дело знакомое.

— Так и будет, — сказал отец.

— Спасибо тебе от всех, — сказал старший из лесников, тряхнул головой и поднял стопку. — Выпьем?

— Выпьем, — согласился отец.

Они выпили.

— Еще выпьем? — спросил лесник.

— Выпьем, — сказал отец.

— Ты зачем вылез? — зашипела на меня Феня, пробегавшая из кухни с блюдом жареного сала. — Чтоб твоего духу здесь не было!

Я убрался в постель, но среди ночи проснулся от сдавленного пенья в столовой. Не помню, что пели, что-то грустное. Песня нарастала по временам, становилась глухой и грозной, потом тихой и ровной.

И вдруг из-за ширмы я услышал всхлипыванья Фени.

— Феня, — позвал я.

— Чего тебе? Спи! — шепотом сказала Феня.

Наутро, когда я вошел в столовую, там было прибрано, открыта балконная дверь. Отец еще спал.

* * *

Шла мировая война, а у нас во дворе своя, каштановая. Но когда ближе к снегу окончилась каштановая — мировая продолжалась как ни в чем не бывало.

После Нового года вскоре стало ясно, что мама отрезана от нас: по ту сторону фронта.

Потом эти три словечка — по ту сторону — стали назойливо частыми, и я узнал, что есть наша и не наша сторона.

Пока человек еще не ходит в школу, ему принадлежит весь мир, но чем старше он становится, тем больше ограничений ложится на его слабые плечи.

Жизнь в первый год войны мало переменилась в Российской империи. У нас в городе стало несколько шумнее. Открылись первые лазареты, на улицах замелькали белые косынки с красным крестом. Офицеры в походной форме прогуливались по главной улице.

По вечерам окна и фонари освещали листву каштанов на бульваре, и никто не знал, что в будущей мировой войне народам предстоит великое затемнение городов. Все так же доносилась музыка из вечерних ресторанчиков, у крошечных иллюзионов собирались первые любители кино. Утром все так же шумно бывало на базарах, куда я с удовольствием сопровождал Феню.

Прогулки с Феней

Однажды Феня сказала, что она продаст меня цыганам, если я буду мозолить ей глаза и мешать работать.

Фенино обещанье показалось мне страшным и жестоким, хотя я в него не очень-то поверил. Мне казалось, что такого никогда не бывало и не могло быть. Потом, когда я прочитал «Хижину дяди Тома», меня поразило, что такое бывало на свете; я утешился тем, что это было довольно давно и в дикой стране. Все мое существо противилось обращенью с человеком как с вещью. Я был убежден, что отец не позволит Фене продать меня цыганам.

Уже по дороге на базар встречались нищие — нечесаные, страшные люди с опухшими лицами, протягивавшие ладонь лодочкой или просившие разрешенья поднести хозяйке корзину. Я спросил о них у все знавшей Фени.

— Босяки, — ответила Феня презрительно.

Категорические Фенины слова мало что объясняли.

Среди нищих были странники с крестом на груди и слепцы с поводырями. Феня бросала им копейку в кружку, и мы шли дальше. Тут же в пыли ползали безногие на тележках, пели слепцы.

Ударял в нос запах пирожков с печенкой, жарившихся в сале на жаровнях, и запах разрезанных на пробу желтых и зеленоватых дынь, вянувших на солнце. Тут же лежали горы арбузов, помидоров, огурцов, красного перца. Поблизости стояли ведра с розами, маками и георгинами всех оттенков. Здесь и начиналась сумасшедшая игра красок, от которой становилось празднично и весело, и я без всяких поводов смеялся. Мимохожая старушка спросила у Фени:

— Что это у тебя дите все заливается?

— А чего ему плакать? — рассудительно ответила Феня. — Слышишь? — сказала она сердитым шепотом. — Не скаль зубы! Другие дети идут по базару и ничего — а ты как чумной.

Я действительно так глазел по сторонам, так старался во все сунуть нос, что то и дело отставал от Фени.

— Ой, украдут тебя цыгане, — говорила она, — будет мне с тобой лихо. Держись за юбку.

Глазея, как гусь, вытянув длинную шею с воза, с наслаждением лопает у тетки из кринки молоко, поставленное на продажу, или как с другого воза сеется в пыль гречка, я все же поглядывал по сторонам, чтобы не утерять из виду Фенину красную юбку с зелеными лентами у подола.

Когда мировая война через три года приблизилась к своему бесславному концу, я уже так вытянулся и повзрослел, что стал повсюду бегать один. И тогда я с удовольствием принимал от Фени поручения: «Сбегай на рынок за картошкой», или: «Принеси в кувшине молока», или: «Выбери спелый кавун». Но тогда, в первый год войны, я старался не потерять из виду красную Фенину юбку.

— Феня, купи мне семечек, — говорил я, когда мы проходили мимо баб, сидевших перед мешками с жареными семечками. В мешках на семечках аккуратно стояли насыпанные доверху граненые, зеленого стекла стаканы.

— Еще чего? — говорила Феня. — Отец не велит.

— Он не узнает, Феня.

— Отвяжись, — говорила Феня, смеясь глазами, — отвяжись, мука моя. Все равно не будешь есть, как прошлый раз. — Она купила стакан горячих от солнца семечек и насыпала в мою морскую бескозырку, так как в штанах у меня еще не было карманов.

Мы шли между лотков по главной базарной дороге, усеянной шелухой, которую яростно сплевывали торговки и хозяева возов. Я тоже старался есть семечки. Но они мне не нравились.

Я тихонько высыпал семечки в корзинку Фене, где уже лежали для борща свекла с иссиня-лиловой ботвой, помидоры, по словам Фени, сиявшие як солнце, и фунта три говядины.

Мы деловито шли по базарному проспекту, а справа и слева нам кричали:

— Девонька, купи курицу! Посмотри, как облитая.

Феня на ходу поводила опытным глазом на курицу и говорила:

— Тетенька, у нее ж ноги синие с голодухи.

А вслед нам неслось:

— Чтоб у тебя были такие синие ноги, как у той куры!

Мы не обращали на эти слова внимания. А нам уже кричали от другого лотка:

— Сметана, хозяюшка, сметана!

— Эй, хлопчик, пряники на меду!

Феня уже все закупила. Но ей, как и мне, еще хочется походить, потолкаться по базару, и хочется ей заглянуть в дальний угол, где торгуют подержанной одеждой и дешевыми драгоценностями.

Я умею угадывать Фенины желания.

— Феня, — говорю я, — мне очень хочется поглядеть на колечки с камешками.

Феня не замечает моей хитрости и смотрит на меня с некоторым недоумением.

— Ты у меня совсем как девчонка! — говорит она. Но странно — это звучит сейчас как одобрение.

Мы забираемся в пышный галантерейный ряд, огненно-яркий, и Феня замирает от удовольствия у прилавка.

Прямо с лотка радугой на ветерке летят шелковые ленты. В черную затянутую бархатом доску воткнуты ребрышком кольца со всевозможными камешками из стекла: красными, как рубин, зелеными, как хризолит, голубыми, как бирюза. Брошки с эмалевыми розами, незабудками и ландышами весело горят на солнце. Молодой приказчик курит и поглядывает на руки покупателей.

Я рассматриваю миниатюрные металлические цветы на брошках и восхищаюсь. Розы и незабудки совсем как живые.

— Феня, — говорю я, — купи себе брошку.

— Рублик штука, барышня, — говорит приказчик.

— Нет у меня грошей, — вздыхает Феня.

— Феня, — уговариваю, — ну ленту купи!

Феня стонет от муки, называет меня бесом-искусителем и наконец покупает бордовую ленту для косы. Мы рассматриваем, как лента играет на солнце, и прячем ее на дно корзины. Потом мы смотрим на воз, где полно цыган. К задку привязан жеребенок с гривой щеточкой. Цыгане курят и шумно лопочут по-своему.

Девочка лет десяти с лилово-черными нечесаными волосами, с голубыми белками глаз и оливковым загаром танцует подле воза. Длинное грязно-белое платье спускается почти до пят. Иногда в танце она наступает на него маленькими ногами. Девочка танцует, бьет в бубен и, подражая взрослым цыганкам, трясет плечами и бусами на груди.

Я держу Феню за руку: кто его знает — может быть, цыгане и вправду крадут детей. Может быть, они украли эту девочку. Мы стоим и смотрим на танец, а девочка топчет шелуху, горячую пыль и кружится среди ее сверкающих искр, как в тумане.

— Дай копейку! — говорит девочка то одному, то другому.

В пыль падает несколько копеек. И Феня достает кошелек из корзинки. Круг редеет.

Мимо нас проходят гурьбой новобранцы, я теперь их легко узнаю по лихому виду. Они посматривают на Феню, машут ей рукой, и мы торопимся уйти. Но тут происходит необычайное событие: мы наталкиваемся на кукольный театр.

Уже давно слышались звуки шарманки. Вдруг они оказались почти у самого уха. Мы увидели ширму, завешенную пестрыми плахтами, а над ней куклу-казака в зеленом жупане с великолепными усищами из кошачьего хвоста. В одной руке казак держал огромную красную пику.

Бойкий голос из-за плахт произнес:

— А сейчас вы увидите, хозяюшки и господа, как наш известный герой Кузьма Крючков побеждает германскую армию.

Пика знаменитого Кузьмы на мгновенье нырнула за плахту и под барабанную дробь возвратилась с десятком нанизанных на нее, как на вертел, солдатиков в мышиных мундирчиках.

Подвиг Кузьмы вызвал гром всеобщего ликования.

— А теперь поглядите, как наш Кот ловит мадам Мышку.

Кот в воротнике и галстуке, а Мышка в шляпке и платье.

Кот вел себя странно. Он обнимал Мышку. Мышка ускользала от него, но, казалось, неохотно, и в конце концов Кот-обольститель уволок ее за ширму.

Это было первое мое знакомство с театром. Наивный вымысел в почти сказочном балаганном воплощении — кошачьи усы Крючкова и шляпа мадам Мышки — все мне очень понравилось.

Не так-то легко пережить эти чудеса. Они кипят и бурлят, будто в кастрюльке на огне, и рвутся из твоей груди. А танец девочки в золотой пыли? А сумасшедшие розовые пионы? А балаган под скрипуче-ласковый мотив шарманки? Все это приходится нести молча в себе, потому что Феню я хорошо знаю. С ней обо всем этом ну совсем не поговоришь.

Моя чудная Феня слишком ясно и просто воспринимает мир, и нет для нее золотой пыли вокруг цыганки, а просто пыль, и танец Кошки с Мышкой возмутительно неприличная история.

Возвращаемся мы занятые каждый своим. Я испытываю чувство опьянения, словно отведал напиток из света, жары, сумасшедше-пестрых красок осени и приблизился к взрослым людям, к этим загадочным существам

Размышления

Однажды я спросил у отца, зачем сороконожкам сорок ног. Тогда еще Вера Инбер не высказала своих соображений на эту тему.

— Видишь ли, — сказал отец, — никто не знает, почему у сороконожек сорок ног, одно можно сказать, что это им, вероятно, удобно.

Слова отца приоткрыли для меня целесообразность устройства жизни. Я понял, что высокому подсолнуху значительно удобнее носить свою огромную, набитую семенами голову, а низенькой незаметной незабудке — свои четыре голубых лепестка. Но почему все так удобно для всех нас устраивалось на земле — объяснить было довольно трудно. Именно в те годы одолевали меня подобные вопросы, и скоро я убедился, что у взрослых либо нет на них ответов, либо они не хотят мне их сообщить.

Самые простые вещи не имели никакого объяснения: почему существует солнце, откуда оно взялось и откуда мы все взялись. Знаменитая теория, согласно которой аисты приносят детей, очень скоро была поставлена мною под сомнение. В городе совсем не было аистов, и они никогда в большие города не прилетают, о чем сказал мне отец. А между тем я то и дело слышал, что там-то принесли девочку, а там-то мальчика.

Вскоре эти удивительные «зачем», «почему» и «откуда» перестали меня занимать. Мир год за годом становился привычнее, доступнее и понятнее. Исчезала его магия и таинственность.

Но вместе с тем мне хотелось, чтобы в мире не все было понятно, чтобы сказки существовали, чтобы существовали тайны, и позже я понял, что их вполне достаточно и что совсем, пожалуй, они никогда не исчезнут на земле. И действительно, может ли наступить такая скучная и грустная минута, когда все будет открыто? Нет, она никогда не наступит. И взрослым об этом так же не надо беспокоиться, как не надо было беспокоиться мне.

* * *

Детство — годы мифологии. Нет более грустного зрелища, чем маленький старик, не верящий в чудеса и не стремящийся узнать то, чего никто не знает. Сказки, легенды, всевозможные истории о Змее Горыныче, злых волшебниках, Бабе Яге, Великане и Мальчике-с-пальчик, Сером Волке и Красной Шапочке — все они требовали смелости, самоотверженности и справедливости. Только добрый и справедливый побеждал, только смелый и сильный находил дорогу.

Не надо думать, что маленький человек с наивностью дикаря верит в букву сказки. Нет, он очень скоро научается отличать дух от буквы.

— Мама, — спрашивал я, — но ведь если волк съел бабушку, то она уже не может снова стать живой?

Мама затруднялась ответить. Отец говорил:

— Видишь ли, в жизни, конечно, это невозможно, но в сказках — другое дело.

И я понял, что сказка это «другое дело». И как бы условливался с самим собой верить в то, чего быть не может.

Вечера первых лет детства — и сказка. Тепло тесной комнаты, занесенного снегом окна, шум самовара, страшные тени в коридоре, весь этот мир, за которым мир бесконечный — ночью до луны, днем до облаков, до солнца.

Тесный мир, он был во всем знаком, даже непригляден. Но в коридоре уже начинались сказки.

Отец говорил:

— Принеси мне папиросы.

Для того чтобы исполнить его просьбу, нужно пройти по темному коридору и в комнате отца, заставленной растрепанными книгами и всякой всячиной, зажечь свет.

И я медлил, я не решался.

— Почему же ты не идешь? — спрашивал отец.

Мне стыдно было признаться, что мне страшно войти в темный коридор. Я собирал все свое мужество, как маленький пастух, сражавшийся с Голиафом, и отправлялся в коридор. Дело в том, что за открытой дверью в комнате отца стоит великан. Но я знал, что, если я смело пройду и не оглянусь, он меня не тронет, не сможет тронуть. И я быстро шел с бьющимся сердцем.

— Ну вот и хорошо, — сказал отец, когда я возвратился, — вот ты и молодец.

Может быть, он догадывался о моем страхе и волнении? Не знаю, но в столовой мне становилось особенно хорошо, тепло и уютно, и я знал почему. Потому что я подавил этот глухой и мучительный страх.

А великан? Может быть, он и позже стоял за дверью. Не надо оглядываться.

Не надо оглядываться. Я это знал, еще не прочитав о гибели тех, кому запрещено было оглядываться, и то, как Орфей оглянулся и не смог увести Эвридику из подземного царства. В школьные годы, прочитав «Вия», я нашел и объяснение этому великому запрету.

Его изложил друг философа Хомы Брута, ритор Тиберий Горобец. Как известно, Хома обернулся и тогда его увидал Вий. И вот что сказал по этому поводу ритор Тиберий Горобец:

— А я знаю, почему пропал Хома: оттого, что побоялся. А если бы не боялся, то бы ведьма ничего не могла с ним сделать.

И это было самое важное из того, что он сказал. Его слова и сегодня звучат правдой, а его совет в подобном случае — «перекрестившись, плюнуть ведьме на хвост» — можно и не принять во внимание.

* * *

Вторую холодную военную зиму мы неприметно жили вдвоем с Феней. Отец приезжал редко. Дама из соседней квартиры говорила мне:

— Твой папа появляется как метеор.

Я не знал астрономии, но понимал: она хотела сказать, что отец приезжает крайне редко.

Он приезжал редко, но действительно освещал нашу скудную и тихую жизнь без писем от мамы, без гостей. Во всех комнатах зажигались лампы! Свет заливал их почти солнечным сияньем.

И тогда, во вторую военную зиму, он словно вынырнул из лесных сугробов в черном своем овчинном кожушке, задымил табаком наши комнаты. С ним приехали два старика лесника, длиннобородые, сердитые на вид люди. Они спали в столовой. Феня суетилась, бегала с самоваром, со сковородками. И началась для меня счастливая жизнь, когда мы вдвоем с отцом уходили в город.

Он, как бы исполняя обязанности матери, угощал меня в кондитерской, а сам почти не притрагивался к сладостям. Запах пирожных и марципанов напоминал мне о матери, но я не говорил о ней с отцом, догадываясь, что ему это может быть неприятно. Мне очень хотелось спросить о ней, но я молчал.

Однажды он сказал:

— А помнишь, как она говорила: «Нет, ничего, ничего больше не хочу, ни конфет, ни чаю. Хочу, чтоб ты поцеловал мне руку».

Я этого не помнил.

Из кондитерской мы шли в книжный магазин. Отец смотрел книги по лесному делу, а мне в это время предлагались книжки с картинками, из которых я уже вырастал.

Одна книга заинтересовала меня. На ее обложке был нарисован высокий человек в узеньких клетчатых брюках и фуражке моряка. Он стоял на ледяном торосе и держал в руках подзорную трубу. На книжке было написано: «Путешествия и приключения капитана Гаттераса».

Отец купил эту книгу и сделал меня на многие месяцы счастливым. Книги уходили и приходили, но эта — навсегда осталась со мной.

Думаю, многие мальчики в то время читали о путешествии капитана Гаттераса. Есть любимые книги поколений, и мне кажется, что книга о капитане Гаттерасе принадлежит к ним.

Я читал в теплой комнате о Северном океане и думал о маленьком бриге, шедшем с великим упорством среди льдов на север. Полюс еще не был открыт. Он еще представлял тайну не только для мальчиков всего мира, но и для сильных, мужественных людей, для северных капитанов и первых летчиков.

Я читал о путешествии Гаттераса, и мне становилось холодно, когда мерзли мои герои, и, так как они всегда мерзли, мне всегда было холодно. Феня справлялась, уж не заболел ли я. Но я не был болен. Айсберги в лунной синеве и серебристом тумане проплывали за моим окном.

Я плыл на бриге «Форвард» с веселым доктором Клаубони, с Джемсом Уэллом, с Симпсоном, шел с собаками по льдам. Мне было холодно, я мерз, но полюбил моряков, и даже холод был для меня теперь не страшен. Я решил вести себя как моряки с брига «Форвард» и потребовал от Фени снега. Снега она не принесла. Тогда я утром тихонько спустился во двор, снял пальто и рубашку и стал натираться снегом. Собрались дворовые ребята. Я натирал себя снегом, пока не стал совсем синим. На другой день я лежал в постели счастливый и плыл на север.

Пришел старый доктор, друг отца, веселый бородатый человек.

— Ну-с, знаменитый разбойник, — сказал он и сунул ложечку мне в рот, — посмотрим, что у тебя в горле.

Феня тут же стояла с лампой и светила доктору.

— Обычная ангинка, — сказал он, — пустячки на постном масле. Будешь принимать микстуру, полежишь в постели, и все как рукой снимет.

Я выполнил предписание, все как рукой сняло, но, увы, я понял, что не очень подхожу для плаванья в северных широтах.

Феня, узнавшая на другой день по дворовой почте о моих подвигах, с презреньем посмотрела на меня и сказала:

— Был бы ты мой сын, я бы дала тебе лекарство — ты бы у меня зараз выздоровел!

Я не хотел спорить с Феней. Я лежал в постели и шел по следу капитана Гаттераса.

Но когда я добрался до конца книги, мною овладело отчаяние. Почему же капитан не дошел? Мне казалось, что вера Гаттераса должна была привести к открытию тайны северных морей. Но полюс еще не был открыт, как сказал мне отец, и усилия капитана оказались еще одним прекрасным человеческим усилием. И потом, когда я впервые услышал об открытии Северного полюса, сразу же вспомнился капитан маленького брига «Форвард», погибшего во льдах.

Последние страницы книги были грустными. Уже взрослым, перечитывая ее, я обратил внимание на то, что у дома для душевнобольных капитан, сопутствуемый своей верной собакой, всегда гулял по одной и той же аллее с юга на север. Даже потеряв ясность мысли и душевный покой, капитан подчинялся влечению всей своей жизни.

Он шел на север!

И я понял, почему Жюль Верн не мог подарить читателям благополучный конец. Жюль Верн не решался открыть Северный полюс, еще не открытый человечеством.

Каток

Пушистые теплые снега заносили наш двор, и дом, и бульвар с облетевшими каштанами, снега второй военной зимы.

У нас, на смену каштановой, пришла война в снежки. Весь двор увлекался ею. Но никто не хотел быть немцем в снежковой войне, и эта тяжелая обязанность выпадала по жребию.

Далеко в княжестве Польском, у Мазурских болот, в Галиции, тянулся Восточный фронт мировой войны. К нам долетел оттуда слух о наших богатырях-казаках и знаменитом Крючкове, который одним махом побивал семерых, и о том, что нашим бравым артиллеристам не хватает снарядов, а пехотинцам винтовок. Мы это понимали, потому что если не запасены снежки — трудно вести успешную войну.

Возле дворницкой у нас был небольшой клуб. В одном углу двора не счищали снег, и когда он подмерзал после первой зимней оттепели, открывался каток, где катались кто на чем — на коньках и на самоделках. Там не было ни музыки, ни фонариков, как на настоящем катке. И все же это был превосходный каток. Колька Боженко отдавал мне один свой конек, и так мы стали с ним друзьями.

Но отец, однажды вынырнув из лесных чащ, привез мне мечту мальчишек — новенькие коньки «снегурочка».

— Тоже мне баловство! Переломает хлопчик руки и ноги, — мрачно утверждала Феня.

Предсказания Фени не исполнились, я стал кататься на одном коньке «снегурочка», а второй отдавал Женьке Зубастой. У Женьки Калязиной были самые обыкновенные зубы, очень ровные и очень белые. Зубастой ее называли за плохой характер.

Она приехала в наш дом зимой из мест, которые заняли немцы. Все заметили ее белую шубку. В остальном она была обыкновенная девочка с голубыми лентами в косичках. У нее был некоторый опыт настоящей войны, и она стала воевать с пылом.

Из-за стратегической ошибки наших войск, неумело воспользовавшихся штабелями дров, Калязина однажды попала в плен.

— Снимай с меня шубу, — жестко сказала Женька, — и туфли с галошами снимай!

— Это зачем?

— Как на войне!

Колька Боженко удивился и снял с Жени шубу.

— Ты же замерзнешь, Женька, — сказал он.

— Я замерзну, как на войне, — ответила Женя и заплакала.

— К черту, — сказал Коля Боженко, — чтоб я еще раз был немцем? Ни за что!

И мы стали играть в простую снежковую войну, в которой никто не раздевает человека, чтобы он замерз.

Вечерами свет из окон освещал наш каток. Окон было много: шесть в ряд на шести этажах. Лучи скользили по тонкому ледку, голубые и розовые, в них плыл пушистый теплый снег, и мы кружили по льду — я на одном коньке, а на другом Женя. Мы держались за руки, чтобы легче было на одном коньке.

Феня третий раз кричала мне из форточки грозное «домой». А мы все не могли расстаться.

Наконец я возвращался, ковыляя на одном коньке.

— А второй? — спрашивала Феня.

— Оставил, — скучно говорил я.

— Знаю кому, — многозначительно говорила Феня.

Смущаясь и не краснея (я и так был красным с мороза), отправлялся я посидеть у белой кафельной печи в столовой. От нее шло ровное домашнее тепло, навевавшее сны.

Голый король

С кафельной печью, катком, играми во дворе и теплыми снегами связывалось ощущение зим детства. Потом в них вошел ломберный стол орехового дерева с ярко-зеленым сукном. Стол этот отец вытащил из своей комнаты и вместе с Феней водворил в мой угол.

Книга о капитане Гаттерасе лежала на этом столе. За этим столом я учился писать, за ним рисовал битвы мировой войны.

Стол был куплен отцом в магазине старой мебели. События этого я не помнил. По словам Фени, он был залит воском свечей и покрыт пятнами с винным запахом.

Когда-то на сукне моего стола люди тридцатых годов минувшего века, при свечах, записывали мелом свои карточные долги и какой-нибудь проигравшийся офицер дрожащей рукой расплескивал над ним вино.

Стоило сесть за старенький стол, взять книгу времен его молодости, и я живо представлял давнишнюю жизнь.

Зима, когда я полюбил капитана Гаттераса, была первой зимой сознательного чтения. То, о чем рассказывалось в книгах, впервые мне открылось во всей своей прелести. В ту зиму еще одна книга совсем по-иному, но тоже сохранившаяся на всю жизнь, легла на мой стол — книга сказок Андерсена, подаренная Феней ко дню моего рождения.

Сказки Андерсена были столь же превосходным чтением, как и «Путешествия и приключения капитана Гаттераса». Цензор его императорского величества Николая Второго должен был запретить эти вредные сказки. Но у него по тем временам было много дела. Крамола лезла отовсюду, она была в самом воздухе военных лет и в пустых кастрюлях на большинстве плит великой Российской империи.

Прочитав эти сказки, я узнал, что короли по большей части глупы и бездарны, и прохвосты и негодяи могут ими помыкать и управлять. С тех пор я потерял всякое уважение к королям и думаю, что любой из моих приятелей по дворовому братству отлично бы справился с их обязанностями.

Сказки Андерсена научили меня без больших ошибок распознавать голых королей.

И вот все меньше в мире рождается наследственных королей, и род их в недалеком будущем без ущерба для человечества прекратится. Но как ни странно, голых королей нисколько не становится меньше. И старенькая сказка Андерсена живет и поживает.

Рождение музыки

Летит легкий редкий снежок.

По сторонам улицы почти в мой рост стоят снежные сугробы.

Мы идем с Феней в мой любимый Ботанический сад.

Только с главных дорожек сметен снег. Мы проходим по этим белым мягким дорожкам. Февральское солнце и февральский ветер сопровождают нас. Мы идем мимо голых деревьев. Они уже пригрелись на солнце. От стволов отодвигается снег. Снегу словно жарко у самого ствола, и он образует лунку.

Мы идем с Феней и смотрим на лунки, обещающие весну.

Мы идем через сад к родственнице Фени; ее двоюродная сестра ушла из деревни в город и работает в семье врача, который приходит к нам и лечит меня, когда я болен. Он живет вместе с дочерью, у нее тоже маленькая дочь. Фенина сестра Матрена, или, как все ее называют, Мотя, возится с маленькой девочкой. У Моти есть друг. Она получает от него письма и читает их Фене. Меня не очень занимают эти письма, но я люблю бывать в докторском доме.

Часто, потеряв из виду человека и не встречаясь с ним, вдруг открываешь для себя все его замечательные качества, которые раньше были скрыты. Какая-нибудь коротенькая история вдруг освещает все новым светом. И у доктора оказалась своя последняя в его жизни история, о которой я и расскажу.

Он был очень стар и одинок и остался в городе, когда в 1941 году во второй раз туда пришли немцы. Неведомые старому доктору немцы без Шиллера и Гейне. Доктор вернулся к временам частной практики.

Дочь и внучка его уехали за Волгу. Он, может быть, никому не был нужен, даже самому себе, но у старого доктора было так много связано с городом, с его холмами, с его небом, и так много близких он проводил на кладбище в этом городе, что уехать куда-нибудь в другое место для него было просто невозможно. Всюду была живая память, а от нее нельзя уехать.

Может быть, если бы он был моложе?.. И он остался. Он остался в своей пустой квартире с кабинетом, где стоял старый потрепанный диван. На нем Владимир Игнатьевич в далекой молодости осматривал больных, а теперь спал. Над диваном конечно же висела репродукция с «Урока анатомии» Рембрандта, как висела она почти во всех докторских квартирах начала двадцатого века. Доктор был очень старомодный человек.

К нему на дом ходили больные, поликлиник не стало. Но больные помнили его. Теперь их было немного — главным образом старые люди. Как и он, они почему-либо не смогли уехать.

— Сделайте одолжение, — говорил он больному, если тот начинал рассказывать о немцах, — я не хочу их знать. Они для меня не существуют. Их здесь не будет. Их здесь не будет, а мы с вами будем! В этом корень вопроса.

Он голодал, как все, но иные пациенты иногда привозили ему из деревни муку или сало. Он благодарил, делился с соседями и забывал о посылке. Если приходил кто-нибудь из старых знакомых и спрашивал, где бы можно переночевать раз-другой, доктор неизменно объявлял, что кроватей у него в доме четыре и что он еще не научился спать сразу на четырех.

И может быть, доктор даже дождался бы возвращения внучки и дочери, если бы однажды к нему не прибежала старая женщина, еврейка, жившая через дорогу и лечившаяся у него. Она вся дрожала, у нее колотилось сердце.

— Успокойтесь, — сказал Владимир Игнатьевич, — вам вредно волноваться. Вы у врача, и с вами ничего плохого не может случиться.

Но он не знал тех новых немцев, которые сожгли у себя дома книги Гейне. Двое из них появились в его кабинете. Доктор сказал, что он занят с больной, но они вошли. Один из них рванул за плечо женщину, и тогда доктор весь побагровел.

— Я не позволю так обращаться с больными! — дрожащим от возмущения голосом крикнул Владимир Игнатьевич и стукнул кулаком по столу.

Но вошедший, не обращая внимания на старого чудака, потащил женщину, цеплявшуюся за ножки стульев, к двери. И тогда доктор схватил отлитую из меди русалку, подарок пациента, и изо всех сил опустил ее на голову человека в мышином мундирчике.

Он был человек светлой и легкой души и, как часто случается с такими людьми, незаметен. Я слышал, как отец говорил, возражая матери:

— Ну что значит скучный? Володя очень душевный.

А Владимиру Игнатьевичу он однажды сказал:

— Я знаю, что тебе с ней не очень интересно. Вы всё ссоритесь. Но сделай это, пожалуйста, для меня.

Когда шел этот разговор, Владимир Игнатьевич, казавшийся мне старым, был еще не старый человек.

В ту вторую военную зиму, в 1915 году, он изменился, вернее переменился его внешний облик. На его плечи возложили эполеты (доктор говорил эполеты, а не погоны), он натянул на себя защитный мундир, бекешу и сразу же преобразился в ваше благородье. Но для самого Владимира Игнатьевича ничего не изменилось, потому что он продолжал делать то, что делал всю жизнь. Если он бывал дома, когда мы приезжали, он встречал меня очень дружелюбно.

— А, — говорил доктор, — разбойник пришел. Лида, принимай гостей.

Лидия Владимировна открывала докторский буфет, откуда вырывался запах сладостей. Заманчиво поблескивали из его глубин бутылки с хрустальными пробками, с головками гномов и слонов на пробках.

Нас с Феней угощали.

Разложив салфетки и разные вилочки и ножички, Лидия Владимировна выполняла весь этикет торжественного приема для нас так же, как если бы принимала попечителя университета. Таков был порядок в этом доме, где жил дух старого земского врача, доброты, интеллигентности и внимания друг к другу.

В столовой висел портрет очень красивой молодой женщины, жены доктора, умершей в молодости от туберкулеза. Лидию Владимировну доктор воспитывал один и, как говорили в те времена, «обожал» ее. Она растила маленькую дочку, разъехавшись с мужем, и ничего не делала, возложив все заботы на Мотю. Доктор все прощал «моей бездельнице».

«Моя бездельница» удивляла нас с Феней, пытаясь усадить меня поближе и обнять. Это уж совсем было унизительно, и я всегда старался обратить внимание Лидии Владимировны на то, что я скоро буду большой.

— Для меня ты все равно маленький, — почему-то настаивала Лидия Владимировна, не догадываясь, какую ужасную она мне причиняет боль.

Но Владимир Игнатьевич, если бывал дома, спасал меня от женского внимания и уводил к себе в кабинет.

Там пахло особенной стерильной чистотой, чернели корешки энциклопедии, и я с нетерпением ждал разговора или рассказа, хотя Владимир Игнатьевич разговаривал со мной торопясь, на ходу, ожидая извозчика и с нетерпением выглядывая в окно.

— Твое счастье, разбойник, что ты еще не очень большой. И куда торопишься? Все вы торопитесь!.. А какой толк? Был бы большой, сделали бы тебе дырку, а мне — изволь чинить. Вот вчера штопал, штопал одного человечишку, славный человек, умный, хороший, и оставил его без ноги. Понимаешь, отрезал ногу! Я же не господь бог. Я не могу ему подарить новую ногу! А у него — парнишка как ты, с матерью в коридоре сидел. Такие дела.

Однажды доктор повез меня с Феней в оперу на воскресный утренник. Давали «Евгения Онегина».

Владимир Игнатьевич надел черный костюм, белую крахмальную рубашку и воротничок с двумя отогнутыми уголками, побрызгал на себя и меня из пульверизатора лавандой.

Мы сидели в ложе первого яруса вчетвером. Я ничего не понимал, но музыка, свет и множество людей делали все прекрасным.

Доктор слушал с каким-то особенно нежным, благодарным волнением; очень бурно хлопал, поправляя крахмальные манжеты. А потом, когда мы вышли на мороз в теплые снега и стояли у подъезда в ожидании извозчика, он смотрел на первые огни вечера в подмороженном небе и говорил дочери:

— Нет, подумать только! Какая прелесть, какая невозможная прелесть!

Лихо подъехали саночки, доктор сел с дочерью, укрылся меховой полостью и погладил меня по горячему лицу:

— Вот, дружище, запомни, какую красоту сотворил человечище!.. В Мариинскую больницу!

Мы с Феней пошли домой.

Звучала, плыла волнами музыка, хотя я с трудом понимал, что происходило на сцене. Позже я развенчал оперу за ее чрезмерную сладостную красивость, оперу, но не оперную музыку и пение. А доктор остался Орфеем, открывшим для меня музыку, ту музыку, прелесть которой я раньше не замечал. А теперь она с загадочной силой приходила отовсюду. Пробовал ли отец подобрать что-либо одним пальцем, заходил ли шарманщик во двор и Феня открывала форточку, — музыка говорила обо всем, и вдруг сам мир становился похожим на музыку. Человеческое лицо, глаза неожиданно напоминали музыкальную мелодию. Я не знал сначала, что это рождалась во мне музыка. Она входила, определяя и ритм ощущения мира. У предреволюционных лет было свое звучание. У людей была своя тональность. Вся жизнь Владимира Игнатьевича казалась мне потом музыкой без единой фальшивой ноты.

Во всем вокруг была музыка времени. Я не понимал ее, но чувствовал ее поначалу спокойный, даже замедленный ритм — ритм шарманки:

Пускай могила

Меня накажет

За то, что я его люблю!..

Старик в пальтишке с ободранным заячьим воротником медленно вертит ручку шарманки. И на него и на его шарманку лениво падает снег.

Гости

Среди знакомых и друзей родителей, бывавших в нашем доме, мне запомнились немногие.

Вот маленькая женщина в белой блузке, такой белой и так искусно накрахмаленной, что она кажется особенной, снежной белизны.

Не знаю, была ли эта женщина молода, но мне тогда, казалось, что она совсем не молодая, может быть потому, что она отличалась какой-то легкой аккуратностью, которую я чаще видел у старушек.

Может быть, она и была еще молодая старушка. Но часто глаза ее блестели жизнерадостно и молодо.

Мне она нравилась, не знаю даже чем. Позже я узнал, что Анна Васильевна — акушерка, одинока и лепится к тем семьям, где она помогала прийти на свет новорожденному. Догадываюсь, что и я был в числе ее питомцев.

Она была очень ласкова со мной, впрочем как и со всеми, ласкова и даже услужлива. Охотно соглашалась разливать чай, если хозяйке некогда, или почистить летом ягоды для варенья, или отправиться вдвоем за покупками. Она вся отдавалась чужим делам и хлопотам, это ласковое существо. От нее я узнал, что детей приносят аисты, что чертовщина — выдумка суеверных душ, но что в жизни много таинственного. Рассказы ее всегда были интересны. Как и в рассказах Кирилла Егоровича, о котором я расскажу дальше, в них находилось местечко и для утонувшей девчонки, поющей в болоте. Она помнила множество семейных хроник, с удовольствием рассказывала о свадьбах, крестинах и многом другом.

Почти все звали ее Аннушка. Она, наверно, когда-то в молодости была очень красива мягкой и легкой красотой. Но потом поблекла, как васильки в жаркое лето, в бесправной жизни, ленивой, взяточной, тупой, почему-то оборачивавшейся к Анне Васильевне всегда худшими сторонами. Хотя на нее сваливались и мелкие и тяжкие невзгоды, она оставалась неизменно человеком светлым.

Когда в семьях ее подопечных один ребенок заболевал скарлатиной или корью, другого забирала к себе Анна Васильевна, и в эти недели она уж никуда не ходила. Так у нее появлялся маленький сын или дочь.

— Что-то давно нет Анны Васильевны.

— А вы не слышали? У Киселевых скарлатина.

— Ну понятно.

И всем было понятно: раз у Киселевых скарлатина, значит, маленькая Верочка живет у Анны Васильевны.

За работу свою она брала столько, сколько кто даст, а то и ничего не брала.

— Нет, Елена Петровна, у вас я ничего не возьму, — говорила Аннушка с той решительностью и твердостью в голосе, против которых невозможно было возражать.

Однажды в нашем доме появилась Аннушка с печальным рассказом о семье, в которой мать умерла, отца забрали в тюрьму, и, конечно, Анна Васильевна взяла к себе Маргариточку, очень славного ребенка.

— Ну просто невозможно было иначе, — говорила Анна Васильевна моей матери. — Если бы вы это видели — вы поступили бы точно так же.

Маргариточка жила у Анны Васильевны, пока не обнаружилась некая родственница, забравшая к себе Маргариточку и освободившая детскую кровать в комнате Анны Васильевны для другого ребенка.

Я любил с ней гулять, мать и Феня охотно поручали меня ее заботам.


…Мы живем где-то на даче. Еще не началась война. Мы часто ходим в лес. Длинная просека ведет нас с севера на юг. Бледно-розовый и темно-лиловый иван-чай растет у самой дороги.

Анна Васильевна собирает лесные цветы. Она в узком длинном светлом платье, в соломенной шляпе с вишнями, такими вкусными на вид, что их очень хочется сорвать и съесть.

Она идет, что-то напевает и все говорит о том, как ей нравится эта просека и эти старые деревья, такие высокие и такие спокойные в безветрие. И эти цветы иван-чая, и это небо, в конце просеки не больше платка.

А над нами узкая светлая щель между сосновых вершин, и между ними к вечеру понемногу выстраиваются и светлеют звезды. Анна Васильевна говорит мне то об одном, то о другом:

— Посмотри: вон гриб с серой шапочкой — подберезовик, он всегда растет под березами. А видишь ту красную звезду над нами, вон у той сосновой вершинки? Это планета Марс, и на ней, говорят, тоже, может быть, живут люди.

Я смотрю на красную немигающую звезду, на которой тоже живут люди, и с тех пор твердо помню, что на Марсе тоже живут. Анна Васильевна говорит об этом милым и проникновенным голосом, как бы размышляя сама с собой:

— …И живут там, может быть, и лучше, чем у нас на Земле, — продолжает она, и голос ее становится суше.

Кажется, это была единственная жалоба Анны Васильевны, которую я когда-либо слышал. При этом высказанная в элегическом тоне.

Прошло много лет. Близкие мои умерли, Анна Васильевна и по сей день, кажется, жива, хотя и перенесла так много невзгод, что другой бы мог и сломиться на ее месте. Во время второй немецкой оккупации Анна Васильевна была уже пожилым человеком, но сохранила и легкость, и молодость. Новая жизнь не прибавила ей ни славы, ни богатства. Она осталась акушеркой и работала, не замечая, как бежит время.

Когда немцы во второй раз пришли на Украину, к ней привели спрятать курчавого черноглазого мальчика, потом девочку, и еще одну, горбатую, некрасивую и несчастную. Она всех трех держала у себя и кормила и запрещала им громко разговаривать. Говорила шепотом, и, когда кто-нибудь приходил к соседям, дети прятались под кроватью и сидели там, как три мышки.

Но эсэсовцы, как собаки, натасканные на дичь, пронюхали об акушерке и ее детях. За ними пришли, когда дети под кроватью ели свой ужин.

— Дайте им доесть, — строго сказала Анна Васильевна. — Они поедят, и мы пойдем все вместе. — Она аккуратно надела детям пальтишки, шапочки, боты и, чтобы было не очень страшно, повела их за руку. Она плохо понимала, что происходит, и не могла представить, что можно уничтожать детей.

Зачем же она помогала родиться стольким детенышам? Некоторые из них, вырастая, глупеют и, как дикие звери, убивают друг друга. Она знала, что это теперь пришло в мир, и все же сомневалась. Ей трудно было потерять веру в то, что человек — самое прекрасное создание природы.

«Наверно, это не люди, — думала она. — Все дело в том, что они не люди, не люди!..»

— Боря, — говорила Анна Васильевна, — держи за руку Софочку, когда мы будем переходить улицу. Сейчас так много машин, и они, как безумные, не видят, куда едут.

Она отказалась оставить своих детей. Дети с нею были спокойны. И какой-то оберст эсэс махнул рукой: одной старухой меньше.

Но ее не расстреляли и не закопали с ее детьми. По чьей-то нераспорядительности она осталась жива в лагере, где постепенно умерли ее дети, кроме мальчика, который теперь с ней и уже взрослый.

Но все это было много позже, а в то время, о котором я говорю, она была молодая и веселая и полна той внутренней доброты, о которой человек и сам не знает, да и не может знать.

Для меня она окутана сиреневым дымком осенних шишек, которые Феня из подола бросает в трубу самовара, и тысячи искр освещают милое лицо Анны Васильевны.

Для меня она — в тишине и покое нашего тесного дома на шестом этаже и на его веселых вечерах. Она сидит у пианино и, забыв обо всем, слушает.

Она и сама любила наигрывать что-либо очень простое, что-то вроде истории о чижике, который на Фонтанке пил водку.

Мать говорила:

— Анна Васильевна прекрасная, превосходная женщина! Да, уж ничего не возразишь, но — незаметна… Очень незаметна… Вот такую тебе надо бы жену, — говорила она лукаво, а иногда с раздражением. Отец обычно не вслушивался в эти замечания. А когда слышал, то кивал и шутливо соглашался. Но при Анне Васильевне мать никогда не говорила об этом.


…Тихий вечер. Мы живем за городом. Анна Васильевна приехала к нам в гости и гадает Фене на картах.

Феня сидит серьезная-пресерьезная, засунув руки под маленький фартук, и слушает. Косица висит у нее через плечо и расплетается.

— Очень хорошая у тебя будет жизнь, Фенечка, — говорит Анна Васильевна, — муж у тебя будет добрый и дети будут. Ты сколько хочешь детей? Двоих? Двое и будут: мальчик и девочка.

— Ой, чего вы тут набалакаете, я зараз и не зразумию, — смущается Феня и, закрыв рот рукой, смеется. Смех у нее какой-то золотистый.

— Жить вам дружно, с уважением друг к другу.

— А як же? — Феня краснеет и закрывает лицо косой.

Я заглядываю в карты, и мне очень нравятся короли и валеты из колоды: они усатые, а короли вдобавок и бородатые. И все что-то сулят, что-то обещают Фене.

Когда кончается гаданье, Анна Васильевна складывает карты, очень довольная, и мы отправляемся с нею в огород.

Вся она — в желании сделать так, чтобы людям было легче и лучше, и когда это ей удается, весь день видишь ее светлой и веселой.

* * *

К отцу перед войной часто приходил его товарищ, лесной инженер — высоченный, худощавый, с иконописным лицом. Говорил он мало, но слушал очень внимательно, с величайшей заинтересованностью. А если рассказывали что-нибудь смешное, он вдруг начинал смеяться с добродушными раскатами, но тут же смущался и давился от смеха.

Приходил он по воскресеньям, в фуражке с бархатным околышем лесного ведомства, церемонно целовал руку у моей матери, садился в столовой на диване в уголке, подальше от яркого света лампы, и наслаждался разговорами.

Несколько раз он появлялся с женой — женщиной угловатой, громкоголосой и колючей. Ее прозвали Кактус.

Прошло года два, и он стал приходить один, а Кактус сумерничал тоже в одиночестве или ходил в свои гости.

— Жизнь лесного инженера — это ужас что такое, — делился Кактус своими мыслями с моей матерью. — Вечная глухомань.

Однажды отец сказал, что у Геннадия Ивановича в лесу завелся роман с какой-то вдовой лесника. У вдовы трое ребят: два паренька и одна девочка, и Геннадий Иванович почти совсем переселился в лес.

Моя мать порицала Геннадия Ивановича. Отец пожимал плечами и говорил:

— Для своей супруги Геннадий Иванович совершенно не то. Из какого-то другого теста. Ему бы только ружье да шататься по лесам, да жить свободным человеком.

— Молчун, дикарь. Длинный как жердь, а смотреть не на что, — говорила мать.

Таким и вошел в мое детство Геннадий Иванович.

— Геннадий Иванович не умеет жить, — твердила его жена. — Если бы этот ужасный человек хоть что-нибудь понимал в жизни.

Я жалел Геннадия Ивановича и думал: «Как же это он такой большой — и не умеет жить? Все умеют, даже я отлично умею, да и уменья тут как будто не требуется».

Потом я услышал, что Геннадий Иванович раздает направо и налево последние свои деньги, об этом однажды не без презрения сообщила мама. Много позже я узнал, что Геннадий Иванович просто не умел отказать в просьбе.

— Понимаете, — говорил он, — живет этот Касаткин ужасно. Ребят не пересчитать! Ну пьет — так ведь от такого запьешь. Жена надорвалась. В доме мышам — и тем жрать нечего. Ну что ж, дал я этому лентяю — знаю, что лентяй и прохвост, — три рубля. Так ведь пустяк, об этом и говорить стыдно.

Такая тирада была чрезмерно обстоятельной для Геннадия Ивановича, и он надолго замолкал.

Среди мыслей, особенно волновавших друга моего отца, была мысль о справедливости, и мне он запомнился именно этим. Стоит он, склонившись над отцом, держит отворот его пиджака двумя пальцами и настойчиво спрашивает:

— Где же справедливость?

Он любил эту коротенькую фразу и повторял ее на разные лады. И казалось, слышится она отовсюду.

— Куда же девалась справедливость? — говорил отец, вернувшись от своего начальства.

— Была у сели правда, да собаки ее съилы, — утверждает и Феня.

Сказки помогли мне превратить Справедливость в девочку. Отец как-то сказал: «Она у нас робкая, пугливая, и кричат на нее, и ссылают, нет ей житья».

Справедливость убежала от людей в лес к Фениным «вовкам та зайцам». Живет она в дупле старой ели, лесная малина и черника служат ей пищей. Она пьет воду из ручьев.

Может быть, ее растерзали деревенские псы, такие голодные и злые, что смотреть на них страшно? Я почему-то решил, что она прячется у водяной мельницы. Ее очень трудно увидеть. Иногда она поет, и, если вслушаться в перезвон мельничной воды, можно услышать ее пение. Я никогда не мог разобрать слов, а падающая с мельничного колеса веселая и светлая вода лепетала что-то русалочье.

…Геннадий Иванович, бывая у нас, подходил ко мне и, складываясь почти пополам, заглядывал через плечо в мои тетради.

В те времена я много рисовал. Особенно мне нравилось работать цветными карандашами. Взрослых я не вовлекал в эти занятия, отчаявшись в их способности глубоко понимать мои замыслы. Особенно трудно было и даже неприятно, когда в рисунки заглядывала Феня. Она отличалась убийственной трезвостью и страстным желанием, чтобы рисунок и натура походили друг на друга, как два зернышка риса.

Втайне я, быть может, не возражал бы против более живого сходства. Но оно для меня было недостижимо. И поскольку трудно сохранить верность недостижимым идеалам, я стал бессознательно искать искусство на других дорогах. То, что я рисовал, напоминало первобытный символизм дикарей. Очень быстро я нашел путь изображать реальный мир с помощью палочек, кружочков и точек.

Известный школьный стишок:

Точка, точка, запятая,

Вот и рожица кривая —

вполне отражал сущность этой манеры, когда дело шло о портрете. Ноги и руки изображались палочками, туловище — с помощью квадрата или приближающейся к нему геометрической фигуры. Я рисовал людей, и зверей, и луга, и рощи, и Северный полюс, и айсберги. Я рисовал ветры, пассаты и муссоны, дующие в противоположных направлениях. Я все умел нарисовать, но только для себя.

Если я рисовал дерево, а на нем старательно красным карандашом с помощью соразмеренных кружков изображал яблоки, то некоторые еще догадывались, что это дерево с плодами. Но что это райское дерево с волшебными плодами — этого уже никто не мог понять. И это меня огорчало.

Феня твердила с некоторым злорадством:

— Твои розы похожи на чайные чашки.

И, кажется, только два человека наслаждались моими рисунками — Анна Васильевна и Геннадий Иванович.

Особенно я был благодарен Геннадию Ивановичу за то, что, стоя за моей спиной в то время, как я работал, он говорил серьезно и с интересом:

— А лес ничего!.. все очень понятно. Елочка к елочке. Елочки тоненькие, но, видно, уже понабрались силенок: прямо стоят. А если это сосенки, то вырастет из них корабельная роща.

Я очень ценил то, что Геннадий Иванович так хорошо разбирается в моих рисунках.

После очередного разговора об исчезнувшей Справедливости я нарисовал ее на двух тоненьких ножках, в носочках, среди леса. И деревенскую злую собаку, которая хочет ее съесть.

— Ты это кого? — спросил Геннадий Иванович.

Я объяснил как умел.

Геннадий Иванович задумался, сел рядом и сказал:

— Очень правильно, молодчина. Оттого ей и ходить невозможно, что у нее такие хилые ножки, а собаки на нее рычат.

Отец посмотрел на рисунок и сказал:

— А это твоя Фемида?

И забыл о рисунке. И я тоже забыл, хотя сначала даже немного обиделся. Мне очень хотелось, чтобы рисунок понравился отцу.

В один из последующих дней, вероятно по причине Фениной недоброжелательности, Фемида бесследно исчезла.

* * *

Вернувшись из поездки, отец однажды сказал:

— Был у Геннадия Ивановича, вернее у дамы его сердца. Удивительно тихая женщина, и дети очень тихие. Тепло, уютно. Геннадия Ивановича тоже застал. Он в лесу расцветает. В болотных сапогах — на охоту, румянец во всю щеку — приятно смотреть.

Мне казалось, что так и должно быть: ведь в лесу интересно.

Прошло еще некоторое время, и вдруг у нас появился Кактус в слезах. И мне довелось выслушать загадочную историю.

У Геннадия Ивановича был школьный товарищ. И вот однажды приходит он и говорит:

— У меня тут есть один человек, ему надо пожить некоторое время незаметно.

— А что, хороший человек? — спросил Геннадий Иванович.

Приятель сказал, что отличный, честный, но вот занимается политикой.

— Меня это не касается, — коротко ответил Геннадий Иванович и отвез приятеля прямехонько к себе в лес. Стали они там жить да поживать, ходить на охоту. Не шумели. Но об этом пронюхала полиция и захватила гостя.

Геннадия Ивановича судили как «соумышленника» и выслали. И больше я никогда с ним не встречался. Но вспоминал долго. Я все видел, как он ходит по лесу с ружьем по дремучим тропкам, рядом его рыжая собака, и они ищут, ищут Справедливость.

* * *

Был еще один своеобразный человек, появившийся в доме моего отца и исчезнувший потом.

Трудно сказать, откуда в те времена приходили люди и почему приживались в нашем доме. Наверное, им было легко и спокойно за вечерней чайной студенческой колбасой и украинскими бубликами. Мать немного стеснялась этой простонародной еды, но уступала просьбам отца и гостей. Я забыл имя и отчество человека, которого у нас прозвали «Дяденька скучно». И это прозвище так укрепилось за ним, что у нас в доме никто иначе его не называл.

Был он веселым, стремительным человеком, крепко сколоченным, немного франтоватым. Франтоватость его особенно примечалась среди лесных инженеров, людей, любивших удобную одежду, которой не страшен ни дождь, ни ветер, ни снег.

Он выпивал лишнее, и мать, с какой-то особенной улыбкой, в наказание отбирала у него рюмку. Подчинялся он с грустью и только настойчиво старался поцеловать руку Фене, на что Феня, вся красная, говорила ему:

— А идыть вы к богу. Присталы як той репьяк!

Мне казалось, что Феня слишком сердито запрещает гостю целовать ее «сахарные пальчики», как говорил гость.

Мать в такие минуты мягко клала ему руку на плечо и загадочно говорила:

— Ну не дурите, прошу вас.

Забот и дел у этого человека было так много, что он давно потерял им счет. Он чем-то занимался на одном и на другом заводе, разъезжал, советовал, писал какие-то объяснительные записки, подавал всевозможные прошения по разным поводам, писал в газеты по хозяйственным и экономическим вопросам. А в гостях, долго и оживленно развивая какую-то мысль, он вдруг сникал, в глазах его появлялось выражение не то удивления, не то тоски, и он, словно доверяя собеседнику тайну, касающуюся как будто только его, вдруг говорил:

— Скучно, знаете ли, коллега!

Случалось это с ним, когда у него отбирали рюмку. А иногда и просто остановится у окна, выглянет в вечерний сумрак и вдруг протянет свое «скучно».

«Отчего ему скучно?» — думал я.

Иногда «Дяденька скучно» появлялся, когда отец уезжал в лес, молчаливо и хмуро пил чай. А мать, сидя у самовара, лениво говорила о чем-то неинтересном — что вот погоды не было, а теперь распогодилось, что на прошлой неделе давали «Фауста» и просто нельзя было слушать — так фальшивила Маргарита — и поводила на гостя большими непонятными глазами, словно ожидая чего-то.

Гость, отпив чаю, целовал, низко склонившись, руку матери и уезжал.

А Феня уж тут как тут, шепчет:

— Аж огнем полыхает, — и смеется.

Я не знал, что́ Феня имела в виду. И мать, видимо, тоже сомневалась и говорила:

— Ты так думаешь?

У нас в столовой по вечерам «полыхало» волненье. Оно струилось вокруг матери, как воздух дышит и движется вокруг огня. Особенно ярко оно вдруг загоралось и заполняло столовую, когда приезжал Владимир Игнатьевич, настроенный шутить. А это настроение у него появлялось, когда он сердился. Казалось, он раздражен на все на свете. Владимир Игнатьевич в это время много работал в госпитале. Войны еще не было. Но о том, что она предстоит, разговаривали.

Владимир Игнатьевич как-то странно сердился.

— Что меня раздражает, — говорил он матери, — это то, что вам, дорогая моя, ни до чего нет дела.

В его словах не было последовательности, потому что он тут же просил прощения, ссылаясь на усталость.

— Почему это вас раздражает, милый Владимир Игнатьевич? — спрашивала мать и, вне всякой связи со словами, незаметно улыбалась. — Я ведь не сегодня-завтра уезжаю и очень хотела бы, чтобы обошлось без войны. Лучше всего об этом не думать.

— Ну что нам делать с такими красивыми женщинами! — с возмущением говорил доктор, вскакивал, закидывал руки за спину и делал несколько стремительных шагов вдоль стола. — Ну скажи, — обращался он к отцу, — ну, что с ними делать?

Отец высовывал нос из-за газеты, в которой он что-то старательно изучал, и отмахивался:

— Ничего не надо с ними делать.

— Убивать! Вот что надо. Чтобы не было таких чудовищно красивых женщин.

Феня залилась смехом: «Каких только глупостей не услышишь от ученых людей, боже ж мий!»

— Вам же неинтересно будет.

— Ничего, ничего. Превосходно обойдемся без белоручек.

— Вы хотите меня обидеть? — спросила мать и посмотрела на доктора ласково, даже нежно.

— Вас бы следовало обидеть, да я, признаться, не могу.

Владимир Игнатьевич церемонно подошел и осторожно поцеловал руку матери.

Она милостиво улыбнулась, провела ладонью по его бородатой щеке. И за столом наступали тишина и успокоение.

Мать медленно пила чай и победно смотрела на гостей. А отец копался в своей газете.

Однажды «Дяденька скучно» пришел в новенькой форме вольноопределяющегося, необычайно оживленный и веселый, и долго за чаем развивал непонятную мне мысль о противоречиях между странами, делавших, по его словам, войны столь же неизбежными, как естественное желание пить и есть.

Я видел, что отца сердит эта мысль, как и воинский пыл нашего гостя.

Было томительно тихо, как перед грозой. Ни ветерка, пыльный и жаркий день. Наш гость все говорил и говорил, запивал водку чаем и заедал колбасой. Ему стало жарко, он вышел с отцом на балкон, и я пошел за ними.

В длинном ящике, куда мы с Феней натаскали весной земли, сейчас цвели цветы, и с балкона открывался тот самый вид на холмы и долины, спокойные и чистые, о котором я говорил вначале. В окнах зажигались огни.

Отец, видимо, ждал, когда наш веселый гость скажет свое «скучно».

Но в этот раз он ничего не сказал.

Новое дело, которое он для себя нашел, увлекло его необычайно. Он весь горел нашей будущей воображаемой победой над немцами.

Его жажда победы была мне понятна: она походила на наше горячее желание победить в каштановой войне.

«Дяденька скучно» не появлялся два года. Потом он приехал с Георгиевским крестом на груди. Долго рассказывал отцу о фронте и вдруг, как в прежние дни, заговорил все о той же своей скуке.

— Бессмысленно — в этом дело. Всюду, всегда, во всем бессмысленно!

Вскоре прекратились в нашем доме веселые вечера.

На реке

Приход весны в тот год оказался для меня удивительно приметным и привлекательным.

На окне у нас проснулся гиацинт. Высунул в мир тонкий острый стебелек и, ласкаясь к солнечным лучам, стал быстро прибавлять в росте. Он рос, и подходило теплое время. Выглянули из клейких коричневых почек первые листки каштанов.

Наше дворовое братство обсудило «текущие вопросы». Речь шла о возвращении отцов.

— Твой когда возвращается? — спрашивали все у Коли Боженки.

— Сидит в окопах, — мрачно говорил Боженко.

К этому времени я подружился с ним той дружбой, которая приходит только в детстве и отрочестве. Мы бродили вдвоем по зазеленевшим улицам, сбегавшим с холмов, как реки и ручейки. Мы уходили к Днепру и уплывали на лодке; и однажды, когда нам досталась особенно тяжелая и мы ушли далеко вниз, почти к железнодорожному мосту, нам вдвоем не удавалось выгрести против течения. Лодка стояла как чугунная, и чугунная лиловая вода тащила нас вниз.

Три часа мы бились молча, сжав зубы. Но руки наши были слабы, а Днепр по-весеннему буен. В ту весну он затопил Подол и электростанцию, проложив себе дорогу сквозь фундамент. В городе на несколько дней погасло электричество.

Мы шли почти посередине. Весь левый берег заняли плоты, а у правого течение было особенно стремительным. Вниз по реке, на юг, прошел пароход. Крестьяне с мешками и узлами смотрели на нас с кормы, лузгая семечки. Капитан в новенькой фуражке прошел вдоль борта, поглядел в нашу сторону и, ничего не приметив, поднялся в рубку.

Колесо «Александра Пушкина», шумно пеня плицами воду, обдало нас пеной волны. Пароход торопился вниз, и ветер подгонял его. Мы снова остались одни рядом с плотами.

— Не бойсь! — сказал Боженко. — Выдюжим.

Я не боялся. Я смотрел вверх на правый берег. Там золотились купола лавры и холмы манили весенней, едва распустившейся зеленью.

Мы гребли вверх, выбиваясь из последних сил, а река неумолимо тащила нас вниз мимо плотов. Целый час она тащила нас мимо плота, где рыжая девушка в детском облинявшем и облепившем ее платье варила на костре в черном казанке, и ветер подносил к нам вкусный запах ухи.

Я потрогал краюху хлеба, луковицу и две ядовито-лиловые с белым витые сахарные палочки, которыми мы запаслись в плаванье.

— Пристанем?

— А чего?

— Поедим.

Мы пристали к плоту, подняли весла, я ухватился за мокрый сосновый ствол. Боженко разломил хлеб, очистил и разрезал перочинным ножом луковицу. Мы стали есть.

— Смотрю я на вас, пацаны, как вы тут маетесь, — сказала широкотелая девушка. — Так и до дому не дойдете. Втонете, як кискы… Вот зварю обид плотогонам, возьму тузика, а вас на буксир, чтобы мамы не плакали…

Мы сердито жевали хлеб с луком. Коля Боженко мрачно молчал, а я сказал, глядя с тоской на приятеля:

— Спасибо вам, тетенька, мы уж сами…

— Еще чего, — сказал Боженко, — чтоб нас бабы на буксир брали! Пожевал? Бери весло.

Мы долго еще мучились, и лодка наша стояла в железно-лиловой воде, когда Боженко вдруг хлопнул себя по лбу.

— Давай грести галсами, — помнишь, как капитан Гаттерас во льдах?

И тут я вспомнил, что если нельзя на парусном судне идти против ветра и течения, то можно лавировать. Только что мы отвергли протянутую руку, добрую и крепкую, хозяйки плотогонов. Теперь оставалось выпутываться самим.

Было уже темно, когда лодочник, равнодушный старик, подхватил багром нашу посудину. Руки наши, стертые, горели и пузырились.

Шагнули мы на мокрые, светившиеся на черной воде доски причала и ничего не сказали друг другу. Мы поднимались по зеленой тропинке в город. Позади, внизу, таяли мутные зыбкие пятна огней на плотах. И вот мы вошли в ночь, освещенную электричеством.

Огни горели под тентами у кофеен. Нам не хотелось ни мороженого, ни конфет, ничего! Нам было сказочно хорошо, потому что под ногами лежала земля, тянулась улица, шли люди.

Вокруг были люди, но в этот час возвращения нас было только двое во всем мире. Только двое! Лодка на черной воде подарила нам деятельную дружбу, веру в себя и высшую полноту счастья.

Но этот же вечер доставил и огорчения, и неприятности, которых я не заслужил.

Феня поджидала меня, и я сначала, в полутьме, ничего не приметил на ее раскрасневшемся от волнения лице. Удивительно, как в добром сердце Фени вмещалось столько гнева и ярости.

— Пришел господин! — сказала Феня.

Летом семнадцатого года в этих словах не было ничего приятного, и Феня вкладывала в них все свое презрение. Подражая матери, она тоже переходила на «вы».

— Где вы шатались, горе мое? — сказала Феня.

Я попытался оправдаться. Я сказал, что с Боженкой ходил на лодке и завозились…

— Завозились? — в негодовании переспросила Феня. — Возитесь як бабы, а у меня должно сердце лопнуть? Выгоню Кольку метлой!

Феня еще долго кричала, что пожалуется отцу, что не останется со мной, что не пустит завтра во двор. Я лег без ужина, хотя Феня попозже, сжалившись, спрашивала за дверью:

— Хочешь молока, горе мое? Хочешь картошки с салом?

Феня, собираясь изгнать моего лучшего друга, в ярости и не ведала, какую несправедливость она готова сотворить.

ЗИМОЙ В ЛЕСУ

Ручей под снегом

С открытием музыки в ту зиму связалась поездка в лес. Появившись наездом и переговорив с Владимиром Игнатьевичем, отец решил взять меня с собой в лесничество.

— Поживем в лесу, интересно и здорово. Книгу возьми, чтобы не скучать.

Я взял все того же «Капитана Гаттераса». И вот мы едем в поезде зимними полями. Захудалый вагон захудалой дороги, третий класс. Под вечер проводник зажег свечи в фонарях.

Я сижу у окна, и в свете месяца снега́ кажутся голубыми. Вокруг разговаривают о войне, и вдруг я начинаю понимать, что не мы побеждаем, как это мне, неизвестно почему, казалось, а нас теснят немцы и нам очень плохо.

Мне становится обидно, я тихонько придвигаюсь к отцу и спрашиваю его, действительно ли это так.

— Так оно и есть, — говорит отец, — этого и следовало ожидать.

Мне непонятно, почему следовало ожидать, что нас побьют. Отец пускается в длинный разговор с солдатом, который возвращается домой при всей своей амуниции. Я со страхом смотрю на бинты на лице солдата и не понимаю разговора, но поезд, и тусклый свет фонарей, и проводник в башлыке, сердитый, седой, и холод в вагоне — все это наполняло тревогой. Под вечер по проходу провели молодого человека в длинном брезентовом пальто. Он был белокур, и как-то странно на его лице торчала золотисто-ржаная бородка. Рукой в дырявой варежке он нес сверток, затянутый ремнем. Его сопровождали полицейские. Они мелькнули в вагоне, потом на перроне мимо окна на станции и исчезли с протяжным паровозным свистком, как будто поезд прощался с арестантом в парусиновом пальто.

Ночью проверяли билеты. Обнаружились безбилетные, но, вопреки правилам, они отказались вылезать. Их поддержали раненые солдаты, вагон зашумел, загудел, и проверяющий отступился. И почему-то все, кто ехал, увидели в этом победу правды над злом, воплощенным в усатом контролере. Небольшое вагонное содружество почувствовало свою общую правоту. «Где ему денег взять, если он из действующей и бумаги потерял?», «Отпустили ему вшей взамен денег», — закричал кто-то. Контролер прощелкнул своей машинкой наши билеты и улизнул в тамбур. А вагон развеселился, несмотря на позднее время, раскричался, распелся.

Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут… —

завел вдруг одинокий чистый голос, и незнакомые слова, и непонятная, но грозная их суть перекликались с шумной метелью, стучавшей в окно. Отец, опустив голову, слушал. Он ничего не сказал, сел поглубже в угол и закрыл глаза. А песня, всю силу которой я понял много позже, летела по вагону:

Но мы подымем гордо и смело

Знамя борьбы за рабочее дело!..

Я не заметил, как заснул, и по-настоящему проснулся только когда поезд наш уходил в лесную просеку, а мы стояли на полустанке у вокзальчика, срубленного из круглых сосновых бревен. Его окна затянул иней. Все вокруг искрилось на солнце после ночной метели: и медный колокол, под которым мы стояли, и чистый нехоженый снег, и пушистые сугробы.

Вдали показались сани и рыжая лошадь, которую понукал лесник.

— Ну вот и приехали, — сказал он дружелюбно отцу, и голос его прозвучал так ясно, как только может звучать голос среди лесной тишины.

Мы сели в сани, укрыли ноги старым одеялом, закопали их в сено на дне саней, и мимо нас побежал лес, неторопливо, вечно зеленеющий сосновый бор с мелкими елочками понизу.

Лошадь неожиданно остановилась среди леса, я высунулся из-под одеяла, которым прикрыл меня отец, и услышал веселый лай. На крылечке звонко заливалась ушастая собака, расставив толстые лапы. Дом искрился на солнце, заметенный ослепительным снегом.

Навстречу нам выбежали на крыльцо в чем были белобрысый мальчик и его белобрысая сестра. Мальчика, как выяснилось, звали Стась, а девочку Нина, но брат называл ее Нюнька.

Мы вошли с мороза в дом, в чистую половину. В сенцах хозяйка сбила с нас снег веником и повела к столу.

После завтрака нас выгнали во двор. Двор был белый, расчищенный, снег на нем утоптан. За чаем Нюнька стащила два кусочка сахару из сахарницы и спрятала в рукавицу.

— Бурану и Красавице, — шепнула она.

Мы пришли в сарай. Там было тепло от лошадиного дыхания.

— Можно, я дам? — попросил я у Нюньки.

— А чего ж нельзя?

Она протянула мне два сахарных кубика, я взял один и поднес его на раскрытой ладони к морде Красавицы. На этой рыжей лошади мы приехали со станции. Красавица взяла губами сахар и захрустела им. Потом Нюнька протянула сахар Бурану.

— Они между собой разговаривают, — сказал Стась.

Стась и Нюнька убежали, а я сел на сосновую колоду и стал смотреть на лошадей. Буран положил голову на плечо Красавицы, и она что-то фыркнула ему в ухо. Она, наверное, рассказывала, как везла нас со станции, как ярко светит солнце, обещая весну.

Я вышел из сарая. Зимний солнечный лес шагнул мне навстречу. Я вбежал в него и погрузился в тишину, в ту особенную зимнюю тишину, невозможную ни в городе, ни в доме. Она случается только в лесу, когда нет ветра.

Лес у дома стоял негустой, сквозь высокие старые деревья было далеко видно. Голубые тени падали на снег от зеленых вершин. Коричневые стволы дышали на солнце, кое-где на южной стороне показалась белая холодная смола. Высоко под солнцем на ветвях переговаривались галки.

Я шел по дороге с немногими наезженными колеями. Вчерашняя метель намела свежего снега. Шел и прислушивался к лесной тишине. И вдруг с опушки, там, где сосны, теснясь друг к другу, закрывали горизонт, послышался легкий стеклянный звон.

Прозрачная сосулька, подтаявшая на ветке, сорвалась вниз, задела при падении другую, и они зазвенели. И этот чистый стеклянный звук пролетел по лесу. Он далеко был слышен в тишине.

Я спустился с пригорка по дороге, бежавшей просекой, дошел до овражка и нескольких сколоченных бревен, переброшенных через него, и снова прислушался. Оттуда из-под снега поднимался приглушенный лепет, как будто вода что-то говорила, переплескиваясь через камни. Я стоял у оврага и слушал.

Может быть, это был ручей?

Зимой ручьи замерзают и молчат.

А этот странный звук поющей воды?

Где-нибудь на пригорке на зимнем солнцепеке распустились снега, оттаял ручей и теперь пел под снежной шубой. Я долго слушал, как он поет в лесной тишине. Язык Бурана и Красавицы, язык воды и зимняя лесная жизнь — все это одолевало и входило в меня вместе с солнцем, с синим, чистым после метели небом, с бескрайними лесными снегами и тишиной.

С той зимы, попадая в лес, я слушал, как поет под снегом весенняя вода.

* * *

Дома отец вручил мне новые валенки, без них в лесу никак нельзя. Валеночки были как раз. Я в них потопал. Мне была приятна новая, негородская обувка. Но Стасик даже не взглянул на них: у него были такие же, у Нюньки еще красивее. И мы сразу о них забыли. Отец посмотрел на меня в валенках и улыбнулся.

Отец доволен тишиной, светом, покоем и вместе с тем озабочен и даже огорчен. Он только что ездил смотреть участки под вырубку. Ему жаль лес, он не любит, когда его рубят, и особенно когда рубят бестолково, не по-хозяйски.

— Варварски рубим, — говорит лесник, поглаживая бороду. — Купец леса переводит на продажу денег ради, от жадности. Господа продают — от роскошной жизни. Государственная казна — по глупости. Один мужик лесом не торгует, а по бедности ворует. Прав я, Павел Лексеич? — Он доволен ясностью и обширностью нарисованной картины.

— Прав, прав, — говорит отец, — конечно, прав! Но вот что, скажи на милость: почему во всей жизни у нас неправильная вырубка?

По случаю гостей Малаша (так зовут мать Стася и Нюньки) напекла блинов, поставила графинчик, и отец выпивает с хозяином в свое удовольствие. Утром они уйдут на охоту — на лисицу, на волка, «на что бог пошлет», как говорит лесник. Нас, детей, конечно, не берут: охота дело серьезное.

Мы ложимся рано. Просыпаюсь я затемно и вижу из своего угла, как отец и хозяин тихо собираются при свече, едят за столом вчерашнее.

Дом лесника скоро стал моим домом. В нем много теплее, чем в городе, даже жарко: так топит Малаша.

Стась и Нюнька не очень мне понятны. «Путешествие капитана Гаттераса» их не интересует. Зато о войне они знают больше моего. О каждой новости Нюнька говорит: «Я в деревне слышала». Деревня — Барвинка, в семи верстах, и там, по словам Нюньки, поуходили все батьки, одни бабы перебиваются. А письма привозят редко. А то бумага придет: «Пал смертью храбрых за царя и отечество». Слова эти для меня темны. Я никогда не видел государя императора Николая Второго. Дома при мне о нем никогда не говорили, словно бы его и не было совсем. Но у лесника я наконец увидел его в журнале «Нива».

По случаю военного времени Николай Второй был снят перед строем в летней военной форме. Лаковые сапожки царя горели на солнце. Сам он был очень аккуратненький, с кривой сабелькой. Он отдавал честь солдатам, а солдаты кричали ему свое «здравия желаем!»… И его императорское величество было при этом на удивление заурядным. Я поднес журнал к свету. Луч солнца скользнул по императорской бородке, глазам. Одну пыльную рассеянность обнаружил в лице его императорского величества луч зимнего солнца. Мне тогда этот человек показался никаким. Он не удивлял, не поражал, не заинтересовывал. И этот человек в лаковых сапожках был император! Я знал, что в сказках бывают короли, может быть, они сродни королям из карточной колоды? Я знал, что в прошлом было много королей. Я их представлял рыцарями в латах, победителями на турнирах. Существование королей, императоров и всевозможных принцев в прошлом казалось мне естественным. Их удивительные одежды придавали им царственный вид. И я тогда думал, что цари должны одеваться в латы, сидеть на тронах, что они живут в удивительном мире, откуда повелевают.

Меня поразили в самое сердце лаковые сапожки Николая Второго.

— Папа, — спросил я, — это наш царь?

Отец ответил странно:

— Разумеется, разумеется, что ж поделаешь.

В словах его я почувствовал неловкость, он как бы стеснялся.

Но я все понял. Я понял, что с императором у нас неблагополучно.

В тот же день, когда я собирал вместе со Стасем и Нюнькой свежие шишки из-под снега (занятие, которое нам очень нравилось), Стась рассказал, что у него есть дядя Коля, которого он считает лучшим из всех своих дядей, и тот царя иначе и не называет как Николка или Николашка. Только об этом нельзя никому говорить, потому что городовые заметут. А вообще Николка никуда не годится, войну проигрывает, дурак, жена его, царица, — немка, шпионка.

Я был потрясен и спросил у Стася, как же это случилось.

— А вот так, — Стась пожал плечами, — случилось! А дядя Коля из-за этого расхлебывает.

Я не стал расспрашивать Стася, как именно расхлебывает дядя Коля.

Мы отбегали от дороги под сосны, туда, где снег был не очень глубок, и смотрели, не видно ли ямки, какая бывает, если ткнуть палкой в сугроб.

Иногда тяжелые невылущенные шишки уходили глубоко в белый покров. Мы заглядывали в лунку, и оттуда смотрела зелено-коричневая шишка. Она была молодая и прижимала к телу все свои многочисленные ушки. К лету, когда шишка высыхала на солнце, она приобретала свой обычный вид.

Было хорошо опустить руку в ямку и с ее дна взять шишку, которая иногда пыталась поглубже упрятаться в снег.

Мы собирали их часами.

Барвинка

Из Барвинки приходили к нам гости.

Очень хорошо помню тетю Гапу, в большом черном платке, в черных валенках и в салопе. Голос у нее ровный, елейно-ласковый. Она меня гладит по голове и говорит:

— Ишь какой гарненький, чернявый хлопчик, в батьку!

И, справившись о здоровье чад и домочадцев, она долго рассказывает о своих неустройствах. Снохи-солдатки болеют, внучки бледненькие, непонятно с чего, дед с полатей не слазит, один старший сын в городе работает на всех, да много ли заработает? Рассказ всегда заканчивался просьбой о дровах.

— Ты уж сделай милость, Иван Лександрович, позволь моим солдаткам в лесу дровец нарубить, зима какая…

Иван Александрович ничего не отвечает и уходит во двор.

— Ты уж скажи своему, Малаша, скажи, что не по-суседски себя держит, не по-родственному, пусть разрешит дровец вывезти.

— Не слушает он меня, тетя Гапа, — говорит Малаша.

Тетя Гапа долго охает, крестится на католическое распятие, стоящее на комоде посреди бумажных роз и жасмина, надвигает на брови черный платок и уходит.

Возвращается Иван Александрович и строго смотрит на Малашу.

— Ушла змея? — спрашивает он. — Ну и баба: снохи почем зря лес воруют, до́ма и коровы, и лошади, а все просит! Молоко на базар везут до последней кринки, а внучки бледненькие. Жадюга! Ты ей скажи: в лесу споймаю — лошадей отберу, будут им дровишки!

…Приходит дед, Кирилл Егорович, тоже по дрова. Тот начинает с политики. Малаша выгоняет, как она говорит, мужиков на кухню.

Кухня Малаши кажется мне огромной. В ней обедают, там почти всегда тлеют угли в русской печи. Дед Кирилл и Иван Александрович садятся на скамеечке, крутят из газеты цигарки, дымят, крутят, дымят, крутят. А докурочки совсем маленькие швыряют в грязное ведро с водой, и докурки, так их называет дед Кирилл, шипя, гаснут. За этим занятием они разговаривают о политике, о войне, о дороговизне, о том, что все заходит в тупик и выхода из него нет, как из слепого леса.

Что это за слепой лес — знает, может быть, один дед Кирилл. Но я его могу себе представить. Из слепого леса нет дороги, и неба из него не видать, и звезд не видно, потому он слепой и, конечно, страшный. Войдешь в такой лес — и не выйдешь из него.

Дед Кирилл — бобыль, сапожничает, скотины у него нет. Молоко соседи дают за починку, а картофель свой, и улья два под вишней стоят. Это, как он говорит, натуральный сахар в его хозяйстве.

После политики дед переходит на дрова.

— Пойми, — говорит дед Кирилл, — мне же без дров не прожить, и денег нет, живу как птица. Был бы моложе — в солдаты бы ушел, чем тут небо коптить. Служба — она веселая, — говорит дед, вспоминая что-то далекое, молодое.

Иван Александрович долго вздыхает, потом соглашается.

— Ты лучше у меня со двора возьми, чтоб дурного примеру не было. Лошадь мою возьми и свези себе для первой надобности.

Перед отъездом отца Иван Александрович повинился в своих грехах.

Отец помолчал, покурил.

— Это меня не касается, Иван Александрович. Я об этом не знаю — и баста, — сказал он. — Тут мы жмемся, а потом казна решит и разом сведет лес, обезлесит край. — Отец огорченно махнул рукой.

Я поехал с ним на железную дорогу. Не хотелось мне его отпускать.

— Ну что поделаешь. Привыкай, — сказал он мне на прощанье.

Он уехал, а я еще остался в лесу. Я привыкал как умел. Раньше — без родителей, теперь и без Фени.

В лесном краю в тот год я узнал, что богатство души и достаток враждовали. И если уж семья располагала каким-то достатком, добилась его, то часто родители и дети словно засыпали душевно.

Хорошо помню богатый дом тети Гапы, где всего было вдоволь, но ослепляющая скупость помыкала всеми. Бабка день-деньской с подозрением следила, не слизывают ли внучки сливки с молока, оставшегося от продажи. К столу подавали много, но все невкусное, перестоялое и перележалое, чтобы добру не пропадать. Собаки у тети Гапы по двору ходили злые, их держали в черном теле, как говорила тетя Гапа, чтобы они кусали лежебок и бездельников. По церковным и семейным праздникам хозяева, пригласив родню и порядочных соседей, ставили угощенье. Все безобразно напивались, вероятно тоже от жадности: чтобы взять уж побольше, коли угощают.

Я видел такой семейный праздник, начавшийся светло и пышно и скатившийся к ночи в споры и ссоры. Старики с трудом утихомирили разругавшихся баб. На другой день в доме стоял густой дух огуречного рассола. Люди бродили сонные, вспоминали, кто чего сказал, кто кого как обругал, кто как перепился, и словно сонная одурь входила в дом. Странное дело: чем богаче был дом, тем хуже в нем жилось. Были, правда, исключения.

Все это я видел впервые и не понимал, почему так уродливо пьют, мучают на цепи собак, дерутся в праздники. Почему сквернословят, завидуют, ненавидят. Все это мне казалось страшным и диким. Деревенская жизнь, отчего она такая? Городскому мальчишке этот огромный деревенский мир — бо́льшая часть всей народной жизни — был непонятен.

Случались и особенные дома, где достаток по тем или иным причинам вел к образованию: дочь вышла в акушерки, сын — умная голова — поступил в политехнический институт. И в этих хатах, иногда независимо от того, какими путями складывался поначалу достаток, появлялись как бы некоторое просветление, ясность, тишина. Теперь стяжание отступало в тень, а появлялась гордость оттого, что вот и у нас, мужиков, а какие ученые дети. И случалось так, что входило и особенное, светлое горе в эти дома, — не с войной, с войной у всех было горе, а вот именно светлое, в котором тоже была своя гордость. Уезжала какая-нибудь Анюточка в город, проходила курс наук, заодно и человеческого достоинства — и впадала в политическую ересь. И вдруг мать или бабка получали грустную весточку: сидит Анюточка в тюрьме и не скоро возвратится. Была и такая хата в Барвинке. Одни в нее тыкали сердито пальцем, а другие отзывались о хозяевах сочувственно: добрые, говорили, люди, пошли им господь Анютку домой.

И этого я не понимал, но чувствовал тепло правды, словно бы появившейся в доме, и ласковые слова, в которых был настоящий свет. А случалась ласка, где слышались и зависть, и какая-то униженность, и мед лицемерия, от которого, казалось, никак не отмоешься.

Я шел по Барвинке с Нюнькой и Стасем и знал, за какими воротами что скажут обо мне.

— Ишь, — говорили, — идет инженерский сынок, приехал на сосновый воздух, с жиру бесятся городские.

— Эх, мне бы в город! — говорил сосед тети Гапы, старый, хромой мужичишка, бившийся и с трудом перебивавшийся на «малесенькой», как он сам говорил, полоске. Семейство его обезлюдело в войну. Хозяйку отвезли на погост, а он все собирался жениться во второй раз, но девки от него отшучивались, презирая его бедность и почтенные годы.

— Ну, зачем же тебе в город, сосед? — спрашивала его тетя Гапа. — Что ты там есть будешь?

— А чего, — говорил сосед, — добрые люди на паперти подадут, тем и сыт буду.

Он как-то при мне говорил, что если в городе каждый его обитатель только одну копейку ему подаст, то и тогда он станет богатейшим человеком.

— Одну копеечку кому же жаль? — спрашивал сосед тети Гапы. — Вот только как сделать, чтобы все эту нежалкую копеечку подали?

В бедных хатах тоже было не вздохнуть от тоски, пьянства, голода и темной жизни.

Прочитав уже взрослым рассказ Чехова «Мужики», я поразился, как Барвинка в чем-то самом главном походила на Жуково. И край был другой, лесной, и не Русь, Украина, и прошло с тех пор лет двадцать пять, а деревня какой была, такой и оставалась. Только война похозяйничала в ней и прибавила горя. В городе люди мне нравились больше.

Кирилл Егорович

Но в бедных хатах, где люди не знали неуемной жадности, была близость к природе, и она по-своему помогала.

Таким человеком был дед Кирилл Егорович, приходивший к леснику.

Однажды он пришел к нам во двор, запряг в сани Бурана, я помог дедушке поаккуратнее сложить дрова в сани, и мы отправились в Барвинку.

Дорогой дед расспрашивал, как я живу в городе. Узнав, что комнат у нас четыре, да еще кухня, он сказал:

— Ничего, хата подходящая.

Поначалу он все расспрашивал о таких вещах, о которых я никогда не задумывался: спрашивал, что мы едим в обыкновенные дни, в праздники, соблюдаем ли посты.

Я сказал, что постов у нас не соблюдают.

Кирилл Егорович помотал головой и сказал весело, что в его бобыльем доме соблюдай не соблюдай — все равно пост.

Потом осторожно поинтересовался, много ли пьют у нас в доме чая, а также водки и бывает ли отец пьян.

Я сказал, чтобы удивить Кирилла Егоровича, что водки пьют у нас много.

Кирилл Егорович посмотрел на меня сбоку, пожевал нижнюю губу:

— Ой, не бреши, хлопчик! Ты что ж думаешь: дед Кирилл в вашей городской жизни ничего не понимает? И зачем на отца клепаешь?

Спросил о матери. Я сказал, что она теперь отрезанная скибка, то есть ломоть, как говорила о моей матери тетя Гапа.

— Выходит, ты вроде сирота, — вздохнул дед Кирилл.

Я сказал, что у меня есть еще Феня, и стал рассказывать о ней.

Дед Кирилл шел по снегу, по которому к полудню распускались чистые, прозрачные озерца, понукал неторопливого Бурана и, слушая меня, кивал головой.

* * *

Расскажу о доме Кирилла Егоровича. В нем было что-то, чему я не знал имени. Может быть, это был свет.

Когда мы притащились с Бураном, солнце заливало двор и хату. В ней два невысоких оконца. Свет, скользнув сквозь них, рассекал четырехстенок двумя веселыми столбами. Хата была кособокой, тесной. Здесь стояли и печь с хозяйством, и стол со скамьей, за которым ел дед. В углу — другой стол, низенький, для сапожной работы, на нем дратва, шильца, свернутая в трубку кожа, деревянные гвоздочки в белой чашке, вар, чистая лампочка с жестяным зеркальцем.

У самого окна висели две клетки. В одной сидела канарейка, в другой — черный дрозд.

Дед, скинув кожух и повесив его на гвоздь у дверей, первым делом подошел к окну и спросил:

— Ну, як вы тут живете?

Канарейка и дрозд ответили по-своему: они оживились, канарейка пропищала что-то и стала летать по клетке, а дрозд тоже попробовал полетать, но сразу сел.

— Хочется тварям небесным размять крылышки, — сказал Кирилл Егорович, — отворим воротца.

Он отворил клетки, птицы вылетели и стали виться в солнечном луче.

Я снял пальто и шапку, положил на скамью и тут увидел на конце скамьи белую кошку, чистую как снег, с голубыми глазами, и перепугался.

— Дедушка, а она их не съест? — спросил я.

— Машка у меня не такая, — сказал Кирилл Егорович. — Ты посмотри, что сейчас будет.

Черный дрозд вдруг опустился на скамью и начал попрыгивать совсем близко перед кошкой. Он явно дразнил ее. Подбежит и взлетит, снова опустится на скамью, попрыгает и взлетит.

— Ну и нахал, ну и шельма! — говорил дед. — Такой хитрющий, все понимает. Понимает, что Маша у меня по части птиц ученая, кенаря или дрозда трогать — ни-ни.

Машка щурилась на дрозда, делая вид, что ей неинтересно. Она поднялась, выгнула спину, и дрозд улетел в клетку.

— То-то, — сказал дед, — дражнись, дражнись, а не забывайся… Огурца с хлебом хочешь? У меня огурцы все хвалят, я в них смородиновый лист кладу со своего ягодника и всякие такие травки секретные, отчего он крепости необыкновенной.

Я поблагодарил и сказал, что сыт, как это принято по деревенскому обычаю, хотя и не прочь был попробовать огурца.

Кирилл Егорович, очевидно, не придавал значения церемониям и не стал повторять просьбы, сел у сапожного стола на свой табурет с плетеным из ремешков сиденьем, взял с аккуратной полочки дырявый валенок и принялся его подшивать. Я пододвинулся поближе к Машке, она оказалась ласковой и запела.

Кирилл Егорович работал с удовольствием и, работая, разговаривал с валенком.

— Ну чего ты, чего бок отворачиваешь? — к моему удивлению, говорил Кирилл Егорович. — Хочешь с дырой остаться? Дывысь, какая латка аккуратненькая, — говорил он, любуясь своей работой.

Он отодвинул валенок и посмотрел на него со стороны, потом поднял его сухой желтой рукой и подержал в солнечном луче. Валенок был старый и от встречи с солнечным светом не выиграл, свет обнаружил все его вмятины, складки, он был потерт, как спина старого верблюда; пыль, кипевшая в солнечном луче, одевала его золотистым сверканьем, но ничего не прятала от глаз.

— Ну староват, конечно, не панская обувка, — сказал Кирилл Егорович, — но латка добрая. А нашито как! Стежок к стежку.

Кирилл Егорович поманил меня коричневым от табака пальцем, я слез со скамьи и подошел.

— А ну, подывысь, яки махонькие стежочки, ровно не человеческой рукой зроблено, — сказал Кирилл Егорович, восхищаясь своим искусством.

Пока он подшивал задник, я стоял рядом и следил, как его серебряное на солнце шильце ныряло в валенок и вылезало из него.

— А теперь я все же угощу тебя огурцом, хлопчик, — сказал Кирилл Егорович, закончив работу.

Он ушел в сени и вернулся с двумя огурцами на глиняной с блестящей поливой тарелке, снял с полки, задернутой занавеской, хлеб, деревянную солонку и все это положил и поставил на желтый, как масло, стол. Достал он еще какой-то странный деревянный предмет. Оказалось — деревянная терка.

— Огурца себе натру, — сказал Кирилл Егорович, — терочка у меня самоделка, люблю самоделки. А огурец такой крепости не по моим зубам.

Я взял огурец, ломоть хлеба и стал есть. Дед натер себе огурца и о чем-то задумался. А птицы, забравшиеся до этого в клетки, вылетели и сели прямо на стол.

— Хлеба просят, — сказал Кирилл Егорович сочувственно, — и птице, и скотине, й человеку — всем хлебца подай. А мужику за это шиш, — закончил он грустно. — Ну, бери, клюй, — сказал он дрозду, — мне не жаль.

Дрозд подскочил, посмотрел одним глазом, склонив черную голову, и мгновенно проглотил крошку. Сразу же схватил вторую и третью.

— Нет, так дило не пиде, — сказал Кирилл Егорович, — дай и канарею поклевать, — и отодвинул рукой дрозда. Тот чуть вспорхнул и клюнул Кирилла Егоровича в руку.

— Еще клюваться! Стыд какой! А ну садись на плечо!

И дрозд сел на плечо Кирилла Егоровича.

Подлетела канарейка и стала осторожно клевать крошки.

— Она у меня застенчивая, — сказал Кирилл Егорович.

* * *

В другой раз я застал старика за тюрей. Он степенно и с удовольствием хлебал ее, а рядом на столе попрыгивали дрозд и канарейка. И как только Кирилл Егорович отложил ложку, они стали клевать из тарелки.

— Вот я вас! Пошли в дом, — крикнул он. Птицы улетели в клетки и оттуда что-то закричали. Особенно сердилась канарейка. Она высовывалась в воротца и обиженно жаловалась.

Дед оправдывался.

— Гость у меня, не видите? А когда гости — нечего из одной тарелки клевать. Каждый клюй из своей!..

Ближе к весне, когда я сказал, что за мной приехал отец и мы скоро возвращаемся домой, Кирилл Егорович посмотрел на меня с сожалением.

— От какой красоты отворачиваешься, ведь весна!..

Потом усадил рядком на скамье, осведомился, не хочется ли мне тюри, пожаловался на грошовые заработки и вдруг сказал:

— А может, останешься? Мы с тобой по лесу походим, на болото пойдем, на озеро. Птицы скоро прилетят. Летом ходили бы по ягоды, малина в наших местах растет, ей-богу, крупнее картошки. Оставайся!

— А что, — спросил я, — ребята говорили: в болоте черти водятся.

— Ну какие там!.. — развел руками Кирилл Егорович. — Разве ж один утопленник-пастух погуляе по бережку. Ну опять же, утоплый жеребенок высунет из хляби морду. А чертей там теперь совсем, поди, нет — перевелись. Одного чертяку как-то встретил. На трухлявом пеньке сидел, грелся на вечернем солнышке. Приметил он меня — и в болото. Без охоты полез, больше как служивый. Мокренько, конечно.

— Неужели правда? — спросил я, чувствуя, как столбенею от волнения.

— По-вашему, по-ученому, конечно, одна брехня, — пожав плечами, сказал Кирилл Егорович, — а по-моему, коли видел, так признайся. Спроси у старух. Чертяки ведь, когда очень соскучают без человечьего духа, даже во дворы забираются, в старую клуню, на сеновал, что-нибудь безобидное нашкодят. Хозяйка белье повесит на заборе, он на землю швырнет, ведро с водой опрокинет. Опять же грабли так приспособит, что на них обязательно наступишь и здоровенную шишку набьешь. А ему, конечно, удовольствие. Но это все пустяки. Черт теперь мелкий пошел. Иной человек много его хуже, — неожиданно закончил Кирилл Егорович.

Однажды он решил меня посвятить в премудрости сотворения мира и рассказал, как бог сотворил Адама.

Кирилл Егорович в это время возился с поленцем, расщепляя его на тонкие лучины. Говорил он вдумчиво, как люди, отлично знающие свой предмет.

— Так вот, взяли они (Кирилл Егорович из уважения о боге говорил «они») от земли — тело, от камня — кости, от моря — кровь, от солнца — очи, от ветра — дыхание, от огня — тепло. Запомнил? А ну, повтори.

Я повторил.

— Молодец, — сказал Кирилл Егорович, — чистая у тебя память, мусора нет… Так вот, якое тут случилось дило. Як они, господи, пошли взять от солнца очи, Адам лежал соби на земли. И появился тут окаянный сатана и вымазал Адама грязью. Господи вернулись с очами, увидели Адама всего в грязи, разгневались на дьявола и прокляли его, а тот провалился сквозь землю. Так-то, — назидательно сказал Кирилл Егорович, — не суйся им под руку, когда они работают… Сняли тут господи с Адама пакости сатанины, сотворили из них собаку и повелели ей стеречь Адама, а сами отошли в горный Ерусалим за Адамовым дыханием.

Кирилл Егорович улыбнулся весело, словно предусмотрительность бога доставляла ему большое удовольствие.

— Но сатана — он, пострел, всюду поспел: тут как тут. Увидел в ногах Адама собаку и, конечно, испугался. Собака забрехала, чего ей еще делать? Но хитер бес. Схватил он длинную рогатину и издали стал тыкать ею в Адама. Истыкал всего и сотворил в нем семьдесят недугов. Они, господи, конечно, возвратились, посмотрели на истыканного Адама, даже руками всплеснули и говорят: «Опять твои дела, сатана!» — «А зачем ты сотворил его таким красивым?» — жалуется сатана. Тогда господи взяли да и вывернули Адама нутром наверх и лицом в серединку. Вот, конечно, теперь люди чаще безобразные, все-таки вывернутые и к тому же истыканные, ничего не поделаешь… Взяли господи Адама да и намочили его на семь недель в воде, чтобы выкисли из него грехи… Ну а дальше тебе все известно. Когда Адам попросох, дунул на него господи — и стал Адам живым. Мне об этом еще моя бабуся Марфа Аверчиха сказывала.

— Так-то, — сказал Кирилл Егорович, откладывая в сторону тонкие прямые лучинки. — Не знаю, справедливо ли о семидесяти недугах, но добрая дюжина хворостей, особенно в дождливую непогоду, во мне сидит… Ну, давай, что ли, чай пить… Конечно, это не вся древняя наука, — сказал Кирилл Егорович, — в другой раз я тебе расскажу, как Адама и Еву из райского сада изгнали…

Манера Кирилла Егоровича рассказывать покорила меня.

Мы долго пили чай, Кирилл Егорович из жестяной кружки, от которой, по его словам, чай для понимающего человека только приятнее. Потом он вывел меня на крыльцо посмотреть на вечернюю зарю.

По легкому ветреному небу плыли огненные облака; заря растекалась за лесом, он стоял черный, словно сгорел в солнечном огне. Кирилл Егорович смотрел, сняв ушанку, пораженный и обрадованный, улыбался, таинственно поглаживая бороду.

— Ты гляди, гляди, какие крылья выписывает, какое пускает перо! Славная завтра предстоит нам погодка, с добрым морозцем… Глянь-ко, — толкнул он в плечо, — два барана бодаются, вишь как один другого норовит поддеть рогами!

И действительно, в небе бодались два огненных барана, пока ветер не разогнал их.

Кирилл Егорович в своем утлом жилье, в нищете, которая его не особенно огорчала, жил светлой жизнью, общаясь с птицами, с животными, зимним и весенним небом, с лесом и полями, со всей природой, которую он прекрасно понимал. Общение с людьми доставляло ему далеко не столь же высокое удовольствие. Над людьми он подшучивал, сердился на них и жалел их как будто меньше дрозда или Бурана. Бурану он говорил почти нежно, ставя перед ним ведро:

— Подожди здесь, Буранушка, подожди нас. Если хочешь, попей.

Буран поворачивал голову и смотрел на старика понимающим огромным лиловым глазом.

В домике Кирилла Егоровича в благородном обществе дрозда, канарейки и синеокой Машки я учился языку природы.

В ту весну я не остался у лесника и только через два года вместе с отцом снова приехал в Барвинку.

ФЕВРАЛЬ — ОКТЯБРЬ

Лавровый листок

В самом начале 1917 года отца пригласили в губернское управление к секретарю управляющего лесным хозяйством.

Феня сочла приглашение лестным и старательно выгладила отцовский сюртук. Отец захватил и меня с собой, собираясь на обратном пути в книжный магазин.

— Дорогой… — сказал низенького роста лысый чиновник с очками на черном шнурке и серебряным крестиком, привинченным к мундиру, — садитесь. А ты, мальчик, посиди вон за тем столом, можешь посмотреть в альбоме портреты царской фамилии.

Затем чиновник заговорил вполголоса, но я отлично все слышал. Он сказал:

— Дорогой мой… его превосходительство весьма, весьма огорчено вашим молчанием. Вы бываете в Барвинке у лесника, частенько останавливаетесь у него с сыном… Скажи, мальчик, ты жил у тети Малаши?

— Да, — сказал я.

— Вот видите. У вас хороший сын. Говори всегда правду, мальчик, и ты будешь примером для других!.. Как же так? Вы жили у подчиненного вам лица и не заметили, что у него бывают, мягко говоря, весьма нежелательные люди?

— Но позвольте, — сказал отец, — я никогда не интересовался гостями моего лесника. К нему приезжали объездчики — помнится, Семен, вот еще Игнат, такой красивый парень; обоих по здоровью не взяли в армию.

— Ах, оставьте и Семена, и Игната! — сказал чиновник. — Речь идет о сходках, или как их там называют. И у вашего лесника бывали социалисты и эти крайние, большевики. Другие давно знают, а вам, видите ли, неизвестно.

— Прискорбное недоразумение, — развел руками отец еще добродушно, но все более раздражаясь. — При мне, могу твердо сказать, там никого не бывало… Саша, посиди спокойно, пока я объяснюсь… Так вот, не согласитесь ли вы, дорогой друг, что я не состою в сторожах при моем леснике и что я не только не обязан, но и не могу знать, кто посещает моих лесников и лесничих, с кем они играют в карты и так далее. Это, скажем прямо, их частное дело…

Пока отец говорил, он то рассеянно вытаскивал крахмальные манжеты из рукавов, то с воинственным видом засовывал их обратно.

Маленький лысый чиновник сидел сложив ручки, сощурив круглые, как у щуки, глаза, и наконец с сожалением сказал:

— Мне грустно видеть с вашей стороны, мой дорогой друг, манкированье патриотическим долгом. И это в такое трудное время для Отечества! Наша полиция разрывается от усилий успокоить народ. А мы стоим в стороне и ждем, когда разразится буря… Вот именно буря-с!.. — Чиновник поискал на столе платок и приложил ко лбу, с неожиданно появившимся выражением крайнего отчаяния.

— Зачем все эти высокие слова? — сердито сказал отец. — Вы знаете, что ухаживать за лесами и рубить лес надо во все времена. Я инженер, сходки, речи, полиция — все это не по моей части, и я категорически прошу уволить меня от этих вопросов.

— А вот нам доподлинно известно, что вы участвовали в подобных сходках.

— Я? — переспросил отец с несколько неестественным, как показалось мне, удивлением. — Глупости, глупости, как вам не совестно! Всем известно, что я сторонюсь всякой политики.

— Ах, это не глупости! — понижая голос и прикладывая предостерегающе указательный палец к губам, сказал чиновник. Он строго посмотрел на отца и вдруг произнес шепотом: — Пожалейте вашего сына! — И прижал правую руку к сердцу.

Отец бросил короткий взгляд в мою сторону, будто говоря: «Вот еще новости, ты тут совершенно ни при чем!» Но в глазах его появилась растерянность, и он неожиданно высоким и необычно звонким голосом закончил:

— Увольте меня, пожалуйста, от ваших дел. Я не осведомитель, у меня с детских лет отвращение к подобной деятельности.

— Нам известно, что вам не нравится такая, увы, ныне необходимая деятельность, — сухо сказал чиновник, — но я вас вызвал предупредить. Вам, вероятно, придется перейти на службу в Полесье. Мы не потерпим попустительства. Или вы проявите вниманье к революционным…

— …настроениям в лесу среди зайцев, белок и старых жаб?

— Не шутите с огнем, — зловеще сказал чиновник. — Если мы что-либо узнаем, вам несдобровать… — И, словно пожалев о резкости, он спросил, смягчаясь: — Да, нет ли каких-либо известий от вашей супруги?

— Увы! — сказал отец с любезной светской улыбкой. — Война оборвала нормальные почтовые связи с заграницей. Но сколько мне известно, моя жена печатает прокламации в Вене.

— Шутник! — сказал чиновник, лукаво сощурив глаза. — Вот началась бы революция — и вы, ой, пожалели бы!.. Как порядочный, но, увы, легкомысленный человек. Могу сообщить, что в Петрограде голодные бунты, на фронте поражение и дела наши совсем, совсем табак!

— Возможно, возможно, — рассеянно сказал отец. — Пойдем, Саша. Благодарю вас за предупреждение.

Внизу великолепный швейцар подал отцу шубу, а мне курточку, и мы вышли под новогодний снежок.

— Ах, как противно, как нехорошо!.. — сказал отец после того, как мы довольно долго шли молча. — И зачем я взял тебя с собой!

— Но ведь мы собирались в книжный магазин?

— …И почему бы нам не пожить в Полесье? — перебил отец. — Раньше, конечно, мама была бы против. А нынче в самый раз. Де́ла там непочатый край — осушать болота. А денег на это, конечно, ни гроша… Убивать друг друга, на это денег сколько угодно. Пожалуйста! А чтобы делать что-нибудь для людей — на это денег никогда не хватает, запомни… Черт с ними, Саша, повезем книги, купим лампу-молнию, порядочную; домишко срубим на полянке, Феня разведет огород. Давно уже приглядываю новую хорошую двустволку. Там, знаешь, знаменитейшая охота на зубров… И пусть тогда запрашивают о политических идеях у зайчишек!

Отец рассмеялся. И смех его показался мне легким и безоблачным. И я вскоре позабыл о разговоре с чиновником.

Снег был чистый и веселый. Он чуть поскрипывал. И небо было голубое и веселое.

В магазине Идзиковского не было покупателей, у полок горел неяркий свет, было тепло от кафельных печей и пахло особенным запахом книг и книжной пыли. Вокруг была тишина почти как в лесу: страницы чуть шелестели, как листья на деревьях.

Отец протянул мне книгу с картинками, а сам сунул нос и бородку в другую.

Моя книга оказалась альбомом самых красивых бабочек, которых я видел когда-либо. Особенно хороши были ночные махаоны с черно-красными крыльями, и я никогда бы не устал рассматривать их. Но отцу что-то мешало заниматься его книгой.

— Ах, как нехорошо! — снова сказал он. — Как надоела наша подозрительность. Ну просто слова невозможно сказать с человеком, стакана чаю выпить! А если распили чай, то каковы взгляды имярек? А мы только и разбирали один философский вопрос, кто лучше из болота чирка несет — пойнтер или сеттер — и почем в нынешнее военное время бекасиная дробь в магазине Тюркина «Рыболовство и охота»… Да, ужас, как все нехорошо!

Я уже давно подметил, что отцу многое в наших порядках не нравится. Я отлично знал, что войну мы проиграли и что так и следует нашему бездарному правительству. Я слышал об этом много раз. И это было очень неприятно. Иногда я мечтал о том, что Николай II поручает мне и Коле Боженке вести военную кампанию и как мы с Колей, применив военную хитрость, выигрываем ее. Мы бы ее ни за что не проиграли, или не «продули», как говорит отец. Просто этого не могло бы случиться. И нас с Колей увенчали бы лаврами. Я уже мысленно видел это прекрасное зрелище.

— Папа, — спросил я, когда мы вышли из магазина, — победителей увенчивали лаврами в Капитолии?

— Каких победителей?.. Ах, да, конечно. Сохранились рассказы о триумфах полководцев в Риме. Они ехали на колесницах, а на головы им римлянки надевали лавровые венки.

— А что потом делали с этими венками? — спросил я, предполагая, что их сохранили до нашего времени.

Отец, задумавшись, шел по легкому снежку. Снежок летел, серебрился, его сметали дворники.

— Не надоедай, пожалуйста. Ну, потом они висели в залах и осыпались, эти самые твои венки, как все листья, и римские дворники их выметали или подбирали… ну, и клали, вероятно, в суп, — отец засмеялся.

— Нет, этого не могло быть!

— Почему же? — удивился отец.

— Потому что это были особенные лавры. Как ты не понимаешь! Их нельзя класть в суп.

— Подумаешь, невидаль какая! Не надоедай с твоими лаврами. Чепуха! — сказал отец. — Мне не до лавров.

И тут я увидел, что отец чем-то недоволен и огорчен.

Когда мы вернулись и отец, все еще расстроенный и сердитый, сел к обеденному столу, Феня принесла первое.

Отец разложил на коленях салфетку. Взял разливательную ложку, зачерпнул и налил супу в мою тарелку. И в ней среди риса, как кораблик, поплыл лавровый листок.

— Вот, — сказал отец, — нам при нынешних делах самые подходящие лавры.

— А что, невкусно? — спросила Феня.

— Нет, почему же, только грустно немного, — сказал отец.

«Маленькая польза»

В тот же день случилось еще одно событие.

Раздался звонок. Феня мыла посуду в кухне, отец отворил сам.

Я выглянул. В нашей передней стоял человек, и от его промокшего драпового пальто пахло псиной. Он снял мохнатую шляпу, с нее хлопьями свалился снег. Открылись жидкие слипшиеся волосы золотисто-желтого цыплячьего оттенка.

— Я к вам из… — сказал гость и назвал городок. У него и название было незнакомое. Но я его почему-то сразу увидел. С тихими домиками, костелом, густыми деревьями, теплым облачным небом, где затерялась луна.

— И порученье не совсем обычное, — продолжал гость, — вот эта записочка… Для письма не было ни минуты, и ваша жена просила все передать на словах…

— Боже мой, вы ее видели?! — крикнул отец и стремительно протянул обе руки к гостю. — Давайте ее немедленно сюда, эту самую записку! Скорее…

— Не волнуйтесь, ваша жена жива и здорова, — сказал гость, доставая из жилетного кармана маленький, сложенный в несколько раз голубой листок.

И тут я понял, что речь идет о матери, о ней. О ней, которую я так давно не видел!

Отец развернул листок дрожащими пальцами. В нем было написано:

«Простите меня, прошу вас! Я не знаю, что тебе сказать, как все будет. Смогу ли я скоро вернуться? И надо ли возвращаться?

Поцелуй Сашеньку. Как вы там живете? Хотелось бы увидеть хоть одним глазком.

Надеюсь, все будет хорошо.

Помоги, пожалуйста, подателю записки».

— Она потеряла разум! Окончательно и навсегда! — с грустью сказал отец, кидая на стол листок, исписанный знакомым ласковым почерком. На глазах его показались слезы. — Чудовищно! Ни строчки за всю войну! И теперь — глупейшая, мучительная записка. Господу богу — и то это невозможно понять!.. Снимите, пожалуйста, пальто, повесьте вон туда и не обращайте на меня внимания… Не удивительно, если я угожу от всех этих историй в сумасшедший дом… Саша, мать просит тебя поцеловать, и это все, что я могу уловить из ее нелепого, мало сказать нелепого — дикого послания… Садитесь, пожалуйста, и позвольте мне прийти в себя. — Отец налил воды из графина и жадно выпил. — Феня, ты посмотри! Нравится? Клянусь, сумбурнее ты никогда не читала…

— Боже ж мий! — завопила Феня. — Цидулька от нашей хозяйки, о, господи! — С трудом ее прочитав и ничего в ней не уразумев, она засуетилась вокруг гостя. — Да сидайте, пожалуйста. Я сейчас вам яишенку… Привезли на рынок лукошко яиц, так я думала, из меня душу вынут…

Феня убежала на кухню. Оттуда послышался грохот, что-то упало на пол. Потом Феня, раскрасневшаяся, вернулась с подносом и чайником.

— Нельзя ли у вас переночевать? — нерешительно спросил гость.

— Ясно ли вам, что вы для меня сделали? Какой же разговор! Ни за что вас не отпущу… Вот и Фенина яичница! Фенечка, нет ли чего-нибудь такого?..

Гость подошел к окну, отодвинул штору и посмотрел на улицу.

За окном мела чистая-пречистая новогодняя метель. Я любил смотреть из тепла на игру ее снежных струй, в ее голубой туманящийся блеск. Но гость только мельком взглянул, сел к столу и пригладил свои подсыхающие летучие золотые волосы.

Отец поджидал его.

— Вы подумайте: столько лет ни строчки, и вдруг весточка, да еще в такое время… Пейте, пожалуйста, рябиновку с чаем… Я не буду долго вас расспрашивать… Спать, наверно, хочется?.. Я вас ни о чем не спрашиваю, ни откуда вы, ни за чем. Только скажите — как она? Как ей живется?

— Простите, — сказал гость простуженным голосом, — не буду вас обманывать. К крайнему сожалению, я очень мало могу рассказать о вашей жене. Я почти не знаком с ней. Знаю только, что она теперь работает или работала актрисой в Варшаве… Совсем на маленьких ролях, но в порядочном, серьезном театре.

— Да что вы говорите?.. — Отец с удивлением пожал плечами и раскинул руки, словно обращал свой вопрос ко всему человечеству. — Саша, ты слышишь? Наша мама стала артисткой!.. У нее, знаете ли, была склонность к домашним спектаклям, шарадам… — Отец расстегнул воротник, словно он душил его, и распустил узел галстука, на лице появилось странное выражение, будто он смотрит в только ему одному зримую жизнь и видит в ней ее, нашу маму, единственную, прекрасную, которая так ласково назвала меня в письме. Я сказал про себя свое имя и представил ее голос. Я стоял у дверей, и внутри у меня где-то там болело. Она жила без нас, она стала артисткой… Это было так странно, как если бы сказали, что она стала цыганкой.

— Папа, когда она приедет? — спросил я совсем тихо, чтобы гость не слышал.

— Когда-нибудь, — рассеянно сказал отец. — Ведь вот приезжают люди.

— Я перешел линию фронта. Для женщины это невозможно. Это слишком опасно.

— Категорически запрещаю ей рисковать! — крикнул отец и постучал указательным пальцем по столу. — Когда увидите, передайте ей непременно.

— Но она и не собиралась, — успокаивая, сказал гость. — По правде, я тоже не предполагал совершить такое путешествие. Должен был поехать совсем другой. Но так случилось. Он много лучше знал вашу жену и мог бы рассказать о ней больше. А я едва знаком и едва успел взять эту записку в последнюю минуту.

— Какая жалость, что поехали вы! — воскликнул отец. — Но это не имеет никакого отношения лично к вам. Даже за то немногое, что вы рассказали, и за эту странную записку я очень вам обязан.

Гость молча ел.

— Снидайте, снидайте яишенку, не смущайтесь, — нараспев приговаривала Феня, не спуская с незнакомого человека широко раскрытых, ошеломленных и восхищенных глаз. — Здесь и постелю вам на диване. В нем только одна пружина, извините, выпирае. Мы туда засунем думочку.

— Оставь пружины, — сказал отец. Он задернул штору у балконной двери.

— Завтра уезжаю в Петроград. Если б вы знали, что сейчас на фронте… — отодвинув тарелку, сказал гость. — Никто не представляет, сколько в стране миллионов дезертиров… Отступают войска, всюду беженцы. На дорогах — повозки, лошади, коровы, женщины с грудными детьми. Грязь, снег. Теплушки с лошадьми и умирающими. Поезда с ранеными. За буханку хлеба вас застрелит какая-нибудь анархиствующая личность, не признающая никаких запретов. А дальше, там, где уже начинается порядок, — на поверхности молчание!.. Но что-то бурлит и кипит в самой глубине и вскоре, наверно, выплеснется кровью на улицу. Городовые еще ходят по своим околоткам. Сабелька на весу, ручка в лайке, и только усы злющие, как у затравленного кота, они нюхом чуют, что не ладно.

Гость произнес этот трагический монолог, и я понял, что он просто думает вслух и от усталости сейчас никого не видит. Но я, видимо, ошибался.

— А у вас в доме покой, благодать, тепло, рюмочка с шустовской рябиновой… Но покой и тишина потеряли свою силу, — добавил гость и посмотрел на отца. — Да есть ли сегодня у покоя хоть какая-нибудь сила? Хоть какая-нибудь правда?.. Вы знаете, мне пришлось долго жить за границей. Там тоже обманчивый покой.

Отец сидел в кресле опустив голову. Потом он поднялся и зашагал по своей тропинке вдоль стола.

— В доме, где нет женщины, жены, нет покоя и нет счастья, — глухо сказал он. — Вы ошибаетесь. Мне очень одиноко в моем доме. А со стороны многое может показаться покоем и теплом.

Я стоял у дверей, слушал отца и жалел его.

— Я не хочу вас больше ни о чем спрашивать. Ваш приезд — это ваше дело… Саша, немедленно спать!..

Отец налил себе и гостю и ходил вдоль стола, на котором лежала маленькая голубая записка…

Гость смотрел на отца устало и с любопытством и вдруг спросил:

— А к вам не может заглянуть полиция?

— Нет, что вы, — засмеялся отец. Он сел в кресло и продолжал нервно смеяться.

— Я тоже так прикинул, — признался гость. — Вас, конечно, никто не разбудит среди ночи. А я с этой мыслью уже много лет живу. — Гость отпил глоток. — Так и живу. Поесть иногда некогда, ночевать — негде… Катар. Но меня не мучит моя жизнь. — Гость улыбнулся. — Пожалуй, я не променяю ее…

Отец посмотрел сквозь графинчик на свет, снова наполнил рюмки и сказал непонятные слова. Он сказал:

— Я завидую вам, завидую. Но в чем же вы находите силы?

— Просто знаю, для чего живу, — сказал гость. — Идешь, знаете ли, по улице. Смотришь — шествует господин в котелке, сосредоточенный, наморщил чело. Нет, думаю, не обманешь; не знаешь ты цели, не знаешь смысла своего пустейшего существования… Вон барышня — глазки блестят. Ну она кое-что, биологически что ли, угадывает в смысле жизни, но какой это не зависящий от нее смысл! А вот мне — живи как угодно, хоть на одной ноге, как цапля на болоте…

Гость допил рюмку и попросил разрешения налить еще.

— Пейте, пожалуйста, — сказал отец. — Вы меня задеваете вашими мыслями о цели жизни. Наша интеллигенция действительно ныне лишена больших, настоящих целей. Если не считать у каждого своих, на первый взгляд несколько частных, дел: у одного — людей лечить, у другого, скажем, лес садить. Помните, у Чехова? Спор о маленькой и большой пользе. Все мы за маленькую пользу. Во-первых, за нее не бьют, она высочайше разрешена. У вас же другое. Вы хотите все! Вам мало нашей бедной, робкой пользы…

— Вы совершенно правы. Не мне, а, так сказать, всем, — сказал гость.

— А сейчас обстоятельства вам благоприятствуют, — продолжал отец. — Идет революционная волна. Может быть, она даст России конституцию. А может быть… А, ты еще здесь? — заметил он меня. — Немедленно спать! Чтоб духу твоего не было! Феня, прекратить это возмутительное безобразие… Так вот, когда народ выйдет на улицу и горести его и беды нечем будет погасить, тогда потребуются люди, способные взять после проигранной войны выпавшие, так сказать, бразды правления. И тогда вы придете, и я скажу вам — переделывайте, перепахивайте! А я займусь моей маленькой пользой. Без нее тоже невозможно… Феня! Феня!..

Я представлял себе бразды глубокими колеями на заснеженной зимней дороге.

…Бразды пушистые взрывая,

Летит кибитка удалая.

— Веду, веду. Спать пора, а не лясы точить. От несчастье с цим молодым господином на мою бедную голову.

— Ах, ваша маленькая польза!.. — сказал гость. — Давайте, что ли, спать, всего за вечер не переговоришь.

Феня торопливо взбила мою подушку.

Я лежал и видел в полумраке комнаты всадников. Тех самых, что в начале войны, не так уж давно, проезжали по нашей улице. Теперь они возвращались с войны. Запаренные лошади дышали тяжело, они устали; подковы не высекали искр в снегу. Я вспомнил всадников, как далекий сон. И как сон, снова увидал мать в свете вспыхнувшего электричества на перроне вокзала.

Дверь в столовую была приоткрыта, и до меня доходил разговор и знакомый легкий запах отцовских папирос. В этом разговоре я услышал раз и другой слово «революция». Отец когда-то рассказывал о Великой французской революции, поставившей на эшафот Людовика XVI и Марию-Антуанетту. Я тогда усвоил, что революция казнит плохих королей и легкомысленных королевских жен.

— Да, скоро начнется, — сказал гость. — Слишком много народ голодал и холодал, и темнота его не сделала добрее… Все идет к этому…

— Желаю вам счастья, — сказал отец.

Я лежал в постели, в окне плыл в легкой туманной дымке диск луны. Летел снег новогодней метели. Жизнь была такая же вечная и крепкая, как небо с морозным сиянием. По небу метет голубой ветер и тащит снежные облака, такие чистые, такие вечные.

Рано утром гость исчез. Когда я вышел из нашей с Феней комнаты, его уже не было.

В пепельнице лежали горой окурки, пахло табаком. А на столе светился голубой листок — коротенькое письмо от мамы.

Странный гость

Через несколько дней после той злосчастной поездки в губернское управление произошло еще одно событие: какой-то человек проскользнул в нашу кухню и там исчез. При кухне был чулан, где Феня поставила столик, два стула и прибила к стене фотографию своей семьи и маленькое зеркальце.

В этом чулане, отделенном от кухни полосатым пологом в листьях и цветах, Феня принимала девушек с лестницы. Здесь они шушукались, смеялись, гадали при свечке.

И вот, вернувшись со двора, я увидел за пологом чулана при свете свечи незнакомого человека. В углу у двери висела на гвозде прожженная в нескольких местах солдатская шинель, зимняя шапка со смушкой и почерневший ремень с орлом на пряжке.

Феня при мне пробежала за полог с тарелкой и чайником, И я услышал ее ласковый шепот, но слов не разобрал.

В обед человек еще не ушел. Феня втащила в чулан дачную раскладушку.

Теперь я старался как можно чаще заглядывать на кухню. Феня была так занята своим гостем, что не обращала на меня внимания.

— Кто это? — спросил я Феню шепотом и показал глазами на полог и шинель.

— Это до тебя совсем не касаемо, золотце мое самоварное, — сказала Феня. — Не суйся под ноги. У людей, может, горе и неприятности…

Я заходил в кухню то за одним, то за другим. Полог светился изнутри от огонька (теперь я знал, какие на нем цветы шиповника). Человек сидел за столом, подперев бритую голову руками.

За обедом, когда Феня вышла, я сказал как можно безразличнее:

— Знаешь, папа, у Фени на кухне солдат.

— А тебе что за дело? Терпеть не могу, когда всюду суют свой нос.

— Фенечка, — спросил я, схватив Феню за руку в коридоре, — скажи, пожалуйста, это твой жених?

— Ну и смола! Ну чего ты ластишься? Нельзя говорить. Понимаешь?

Слова Фени поразили меня. В доме завелась тайна. Как я ни ломал голову, я ничего не мог понять.

На другой день выяснилось, что владелец шинели ночевал на раскладушке за пологом с цветами шиповника.

«Вот еще увезет Феню…» — подумал я.

Отец, заметив мои мучения, утром, перед тем как уйти на службу, сказал:

— Сегодня мы все вместе обедаем. Но ты молчи, пожалуйста, я не хотел бы, чтобы поползли по двору слухи.

До обеда я жил в мучительном ожидании. Непонятная тайна повисла над нашим домом. О ней могли поползти слухи. Я вспомнил разговор отца с чиновником.

Да, нашему дому действительно грозили неприятности.

В обед гость вышел к столу. Он был в солдатской зимней гимнастерке, погоны крылышками торчали на плечах, а на груди висела маленькая солдатская медаль, сразу преисполнившая меня высочайшим уважением к гостю.

— Садитесь, Дмитрий Иванович, — сказал отец. — Давно вы с фронта?

— Недавно…

— Ну и как там?

— Обыкновенно. Отступаем. Народ больше по домам старается… Нехай, говорят, Николай Второй едет с Вильгельмом драться.

— И совершенно, так сказать, правильно! — объявил отец. — История повторяется. Проиграли войну японцам — пошел по России девятьсот пятый. Проиграли войну немцам — теперь все будет серьезнее.

— Ешь, Митенька, — приговаривала Феня, подкладывая гостю картошки. — Я как на тебя в первый раз посмотрела, не узнала.

— И что же вы решили предпринять? — спросил отец.

— Поеду в семью к сестре. Поживу. Никто не дознается. Бумагу такую получил, что на излечение…

— Бывает, — с сожалением сказал вечером отец, а может, и с обидой в голосе, опустив руку на мое плечо. — Обыкновенный дезертир! В этом есть что-то неприятное. Но кто виноват — каждый десятый солдат дезертир.

Отец стоял у окна и смотрел на зимний снежок.

Дезертир. Я знал это слово со времен каштановых войн. Мне тоже было неприятно думать, что есть такие.

По словам Дмитрия Ивановича, нынешняя война была обман, измена, грабеж честных людей.

Вот Дмитрий Иванович тоже дезертир. Но он же заслужил медаль, — значит, не трус. И приехал по каким-то своим солдатским делам.

Вечером я сидел на раскладушке в ногах у Дмитрия Ивановича. Феня стирала за пологом. А я донимал Дмитрия Ивановича. И он рассказывал. Я помню эти рассказы. У них была мрачная присказка о том, что теперь ничего не жаль.

Всё в доме меня учило жалости. Меня учили сочувствовать чужому горю. Меня учили беречь сделанное умными руками.

А вот в рассказах Дмитрия Ивановича все было иначе.

— Идем мимо поля. Большое поле. Смотрю, и здесь чернеется, и там чернеется пятнами на земле. Ночь надвинулась, не разобрать. В первый раз было. Смотрю — солдаты. Воинство целое лежит, люди лежат, как их, бедных, смерть накосила. Тот без руки, у другого ноги или еще чего не хватает, а то и совсем фигура без головы. В первый раз очень испугался. Поглядел на меня наш взводный и как засмеется:

«Смотрите, говорит, на этого солдата, как ему нехорошо».

А мне действительно нехорошо.

«Ты это брось, — говорит, — так запросто можно с катушек. Я одного видел, начал землю грызть. Валится на карачки и грызет ее, родимую. Повезли к Николаю Чудотворцу».

— У меня только сначала вылезала эта жалость, — сказал Дмитрий Иванович. — А потом иду, смотрю, зимой из-под снега в ложбинке рука высунулась, грозится: вот я вам сейчас! Или валенки черные из-под белого торчат. А я чувствую — холодно, и больше ничего.

…Стояли мы в местечке в Галиции. Повесили там шпиона. А потом нам взводный — он все, собака, узнавал — говорит и смеется: «И совсем это был не шпион, а тамошний учитель германского языка. Спутали».

А вот другой рассказ:

— Шли мы через деревню, ночевали в школе. Утром собрались. Отошли маленько, смотрим: школа горит. «Ах ты сукин сын, — кричит наш взводный, — что ж ты уголь на сено просыпал и не потушил, как я приказал?» — «А пусть его горит к дьяволу, — сказал солдат. — Мне теперь ни черта не жаль». И пошли мы по своему назначению.

В этих рассказах Дмитрия Ивановича было что-то непонятное и страшное. И когда я вышел к Фене, она плакала. Она слушала за пологом и вытирала глаза мокрыми от стирки пальцами.

— Ты чего, Феня? — осторожно спросил я.

— А ничего, — сказала Феня, тяжело вздохнув.

Через три дня гость ушел на вокзал.

Он поцеловался с Феней, и Феня поскулила тихонько на его плече.

— Ну бывай, солдат, — сказал он мне.

Книга в парусиновом переплете

Все события, мысли и настроения этого бурно начинавшегося 1917 года складывались, как в незримый ранец за моими плечами. Я его всюду таскал с собой, и он становился еще тяжелее.

В глазах отца, когда он возвращался к обеду и, бросив на стол пачку газет, сумрачно говорил: «Что-то будет! Что-то будет!», была незнакомая мне озабоченность.

Новый год мы встречали тихо, а в феврале запахло близкой весной.

Как-то поздним вечером, еще до февраля, приехал Владимир Игнатьевич с рассказами о развале на фронте, закрытии Государственной думы, очередях у булочных в Петрограде. Расхаживая и потирая с холода руки, он соглашался с отцом.

— Ты прав, что-то будет!

И вдруг у дверей раздался незнакомый, противненький, этакий подхалимский звоночек. И я услышал голос Фени:

— Смешно, ей-богу! Да вы ж не к нам.

— Именно к вам, сударыня-с…

— Быть не может, такие глупости!

Мы с отцом выглянули в переднюю.

— К вам с обыском, ваше благородие, — сказал городовой.

Тут же стоял другой гость в форме, как я потом узнал, полицмейстер, и наш дворник, явно смущенный, мял свою ухастую шапку.

— Что ж, обыск так обыск, милости прошу, хотя и считаю данное событие удивительным, — надменно и с презрением сказал отец. Лицо его залила краска, он сунул руки в карманы и вышел в столовую.

— Неслыханное безобразие! — воскликнул Владимир Игнатьевич. — Ты должен жаловаться. Невозможно оставлять безнаказанными подобные бесчинства.

Но полицмейстер, к моему удивлению оставив без внимания речь Владимира Игнатьевича, деловито спросил:

— Нуте-с, откуда начнем, господа?

Я читал, что обыскивали знаменитых разбойников, захватив их врасплох, не менее знаменитые сыщики, такие, как Ник Картер и Шерлок Холмс. Но уважаемых людей, как мой отец? Это было очень странно.

И вот все пошло вверх дном.

Феня открывала шкафы, комоды, буфет, а полицейские засовывали туда свои носы. И вот уже на постелях лежали старые мамины, такие веселые, платья и шляпы, похожие на осенний сад, и папин летний костюм из чесучи, и канотье из рисовой соломы, и брелоки — якоря и звездочки, которые я никогда раньше не видел, и длинные мамины булавки для шляп с чудными черепаховыми головками.

А из буфета выставили всю посуду прямо на пол. Розовые и голубые длинные рюмки, которые подавали к столу только по праздникам. Две разбили, и под ногами хрустело голубое стекло.

Я и сам не представлял себе размеров и прелести богатства, которое у нас хранилось.

У шкафа с папиными книгами и письменного стола полицейские трудились особенно усердно. А отец и Владимир Игнатьевич пили чай и делали вид, что вся кутерьма в доме их не касается.

Из книг на пол посыпались записочки и закладки. В шкафу обнаружились старые переводные картинки, которые тут же полицейский вручил мне вместе с коробочкой оловянных гусар, у которых не хватало ног или головы. Мне совсем не нужны были переводные картинки и оловянные гусары. Я давно их забросил, и даже превосходные цветные карандаши мне были ни к чему. Глядя на них, я не испытывал сейчас радости.

Когда стали рыться в книгах, подошел отец.

— Прошу осторожнее, это же книги!

Но его не очень-то слушались.

— Безобразие! — повторял Владимир Игнатьевич. — Придется на вас жаловаться! Да, уж придется.

На что полицмейстер в свою очередь повторял:

— Как вам будет угодно, господа!

Вокруг коробки, где отец хранил старые письма, завязался спор.

Отец тянул коробку к себе и говорил, что это частная и очень личная переписка. А полицмейстер утверждал, что по долгу службы он обязан с ней ознакомиться. И тут на стол посыпались мамины письма, в голубых и розовых конвертах, перевязанные шелковыми ленточками, в комнате запахло весной и мамиными духами.

Полицмейстер сунул нос в конверты, водил по листочкам усами, принюхиваясь. Я не знал об этих письмах. О чем писала в них мама? Отец, передернув плечами, отошел к окну. А полицмейстер читал и ухмылялся, и, глядя на него, я понял, как нехорошо читать чужие письма, и на лице Владимира Игнатьевича я тоже увидел презрение и отвращение.

Но полицмейстер недолго копался в маминых письмах, потому что в книжном шкафу обнаружилась книга в сером парусиновом переплете. И внутри было напечатано: «Капитал, том 1, перевод Николайона». Полицейский уронил ее на стол, как будто это была змея, и все посмотрели на нее.

— Нехорошо, нехорошо! — сказал полицмейстер, оживившись и расплываясь в ехидной улыбочке. — Хранить такую литературу, господа, строжайше запрещено.

— Простите, — сказал отец, — насколько мне известно, это легальная книга. Не вижу в ней ничего плохого. Это чисто научный труд. По службе мне часто приходится заниматься экономикой.

— Плохая она или неплохая, но по новейшему списку запрещенная, — наставительно сказал полицмейстер. — И вам, как чиновнику, надо бы это знать. Ее придется приобщить.

— Приобщайте, черт побери, это ваше дело… — с отчаянием сказал отец. — В конце концов, почему вы так боитесь книг? Если правда на вашей стороне, они вам ничуть не помешают. Только тупицы боятся книг.

— Прошу не выражаться, — сказал полицмейстер.

Феня сидела в уголке и, отвернувшись, плакала.

— Такие страсти! — приговаривала она. — Что скажут соседи?..

— Не реви, дура, — потихоньку утешал ее дворник. — Ты не смекаешь, чи шо? Это ж не люди, это полиция.

Мне тоже хотелось плакать. Все было как будто интересно, но почему-то хотелось плакать. И когда полицмейстер удалился со своей «свитой», сказав, что отца еще вызовут для объяснений, и с ними исчезла злосчастная книга в парусиновом переплете, о которой мне еще ничего не было известно, я незаметно ушел в нашу с Феней комнату и заплакал. Мне было жаль отца и Феню, и почему-то даже Владимира Игнатьевича. Мне хотелось защитить их. И постепенно я стал представлять себе, что я странствующий рыцарь, восстанавливающий справедливость. Я прогонял полицмейстера и полицейских, я гнался за ними на коне. Ко мне приводили их связанными, и я спрашивал: «Это и есть те самые людишки, из-за которых плачет Феня? Выгнать их за пределы моей страны!» Я провожал их на коне до самой границы. Я произносил речь, учил их быть добрыми людьми. И когда неожиданно, сквозь речи, топот моего коня и свист ветра в поле я услышал звон чайных ложек из столовой, горькие мысли уже не тревожили меня. Но как только я вернулся в столовую и не мог скакать на коне, все возвратилось к своему потревоженному бытию.

Владимир Игнатьевич с отцом, среди разбросанных книг, посуды и одежды, оживленно ужинали. Феня все еще плакала, и отец ей между двумя глотками говорил:

— Стыдись, Феня! Подумаешь, что скажут соседи! Скажут, что твои хозяева вполне порядочные люди. А вот наконец и ты, Саша. Садись к столу совершенно и категорически. И давайте, друзья, не огорчаться из-за пустяков. — Отец потрепал меня по плечу. — Эта полицмейстерская возня — старая и очень обыкновенная история.

— Мерзавцы и дураки! — возмущался Владимир Игнатьевич. — Отправить бы их на фронт. Разруха. Людям скоро есть нечего. А они охотятся за книгами.

— Что же делать, когда все хорошие книги, если подумать, против них, — сказал отец.

Музыка февраля

Весь январь над нашим домом низко висела черная туча. Отец был молчалив, раздражителен. Но скоро он понял, что попытка властей заняться его персоной весьма запоздала. События развивались с непреодолимой быстротой, и в феврале, вскоре после убийства Распутина, выяснилось, что Николай отрекся от престола.

В феврале новое слово — революция — как чудо вошло в мой мир. Началось что-то невообразимо суматошное, шумное, с музыкой военных оркестров.

В феврале на улицах появился человек неопределенного вида и туманного настроения с красным бантом. Позже его сменил вернувшийся из окопов человек с ружьем. Если не ошибаюсь, в это время в Николаевском саду сбросили с пьедестала памятник Николаю Первому. Он лежал на земле, на самой дороге, рядом со своим мраморным подножием, и никому не было до него дела. Его трудно было увезти, он был слишком тяжел, о нем забыли. Обратив свои чугунные глаза к небесам, он лежал в пыли и прахе.

В эти дни я однажды застал отца у пианино в столовой. Он обычно никогда не играл.

Сгущались весенние сумерки. Отец сидел, склонившись над клавиатурой. Он что-то подбирал одним пальцем, я прислушался. Он подбирал незнакомый мотив, полный веселой и бурной энергии. Потом я слышал этот мотив еще несколько раз. Это была «Марсельеза». Она пыталась утвердиться в феврале и почти так же легко и быстро исчезла из жизни, как все это лето, до осени клокотавшее бравурными и бесполезными военными замыслами, идеями примирения капитала и труда и всеми шумными иллюзиями справедливости, равенства и братства!

— Послушай, Саша: «…Темницы рухнут — и свобода вас примет радостно у входа». Как давно он это писал, и вот теперь сбылось! Правда, прекрасно?.. Иногда думаю, почему я вне этой борьбы? Ведь она справедлива. Так почему же я в стороне? Мне кажется, нельзя заниматься всем. Это как любовь, надо иметь одну любимую, вот как у нас с тобой мама. Революцией надо заниматься, отдавая ей всю жизнь. У меня на всю жизнь — лес. Такие люди, как я, в такие времена отходят в сторону. И ждут, когда им можно будет заняться любимым делом. Надо выбирать, и я давно выбрал. Ты понимаешь, ведь революция — для того, чтоб я лучше занимался лесом. Нет, ты еще ничего не понимаешь…

Душевной борьбы отца я действительно не понимал. Но мне передавалось его волнение.

В день, когда опубликовали манифест об отречении Николая Второго, в доме вспыхнула праздничная суета. Приехал Владимир Игнатьевич и еще в шубе молча расцеловался с отцом.

В буфете разыскали заветную седую бутылку. Отец приберегал ее для особенно торжественного случая, и вот этот случай наступил.

— Триста лет дома Романовых!.. Если бы ты, Саша, учил историю и мог понять, что это значит. Триста лет русского царизма!.. — Голос отца дрожал. — Сегодня начинается новая эра — эра республики! Выпьем, Володя, за нее! Мы, конечно, не будем кричать: «Аристократов на фонари!» Сейчас не восемнадцатое столетье. Мы невиданно много узнали и многому научились…

— Ох, не говори, — возражал Владимир Игнатьевич, — я боюсь, как бы наши аристократы не закричали: «Чернь — на фонари!» Не воображай идиллий.

Отца уносил вихрь мыслей, чувств и надежд.

— Да, наш августейший подал в отставку! На сцене — его величество Народ!

Он налил рюмку и протянул мне.

— А я тебе кое-что покажу, — через неделю сказал отец, торжествуя, и мы пошли по мартовской распутице к книжному магазину. Там в витрине стояла такая же книга, как наша, в парусиновом переплете.

— Надеюсь, теперь ко мне не может быть никаких претензий… Одно тяжело — нет с нами мамы… Теперь ведь все будет по-иному.

Я не сказал ему, как мне больно, что нет мамы, я не хотел даже ему говорить об этом. Я ни с кем не умел об этом говорить.

А февральская пора кипела теплыми метелями и музыкой. По весенней распутице приезжал Владимир Игнатьевич, веселый, и вместе с тем жаловался то на то, то на другое; жизнь была неустроенная, проезжая, как на полустанке. Торопись, вот сейчас отойдет поезд. А куда? Самое важное, что в новое. Какое-то оно еще будет? А хорошо!

Владимир Игнатьевич подарил мне стихи Беранже, сказав, что они революционные и что я это пойму — вот только немного надо подрасти.

Городовые попрятались, и появилась народная милиция в студенческих тужурках, в рабочих ушанках, в солдатских шинелях, с винтовками на ремне.

Однажды, вместе с Колей Боженкой отправляясь по его бесчисленным делам, я вдруг столкнулся с посетившим нас недавно полицмейстером. Он или не он? В бекеше и пирожке, воротник поднят. Тогда, вместе с музыкой военных оркестров, появились и поднятые воротники. Это была тень полицмейстера. Я хотел сказать этой тени, что парусиновая книжка выставлена теперь в магазине. Но он поспешно шмыгнул мимо нас в переулок. Коля плюнул и оглушительно свистнул вслед.

По вечерам нас одолевало море слов, слухов, разговоров. Зажигали все лампы. Наступала пора гостей.

О «визите» полицмейстера к нам говорили: «Просто счастье для отца, что началась революция и все так хорошо обошлось».

Отец всех любезно слушал, но был молчалив.

Дамы приносили небывалые вести.

— Представляете, — говорила одна, — когда у нашего душки квартального, такой с усищами, добродушный, отобрали шашку и пистолет, он заплакал!

Владимир Игнатьевич, присутствующий при разговоре, спросил, видела ли дама плачущую змею.

— А разве они плачут? — спросила дама.

— Градоначальник заявил, что он снимает с себя всякую ответственность в случае беспорядков: без полиции он как без рук.

— Какой ужас! — сказала другая дама. — А народная милиция — два студента с ружьями и красными бантами.

— Слышали? На базаре сражались торговки с босяками. «Ах! — говорят. — Если нет городового, то вам, босякам, можно воровать? А на черта нам городовые, мы сами вам покажем не хуже городовых». И показали! — с восхищением говорит дама.

— Вот это и значит — народ взял власть в свои руки? — спрашивает присяжный поверенный, занятый малопонятным для меня делом. — Все это удивительно добродушно, бестолково. Но что же будут делать чиновники? Что же будут делать управляющие всем на свете? Нет, это так не кончится.

— Вы знаете, почему это так не кончится?

— Нет.

— Тогда я вам объясню, — говорит Владимир Игнатьевич. — Землю они могут дать мужичку? Нет. Вот и плохо. Хлеб могут дать? Чего нет, того уж не дашь. Совсем нехорошо. Ну, а войну как-нибудь прихлопнуть могут? Ни в коем случае! Ну вот видите, Временное правительство ничего существенного не может.

— Что же оно сможет?

— Поживем — увидим, — говорит отец. — А нам надо работать. Ведь хотя и нет больше Николая, а дрова городу все равно нужны.

По поводу всеобщей победной музыки, которая началась сразу после февраля, Владимир Игнатьевич сердито сказал:

— Солдат, он еще скажет. Он скажет, что ему наплевать на победу, от которой ему меньше толка, чем от козла молока.

Разговоры затягивались допоздна. Дамы щебетали, мужчины курили дым плавал над чайными чашками. Потом Феня, ошеломленная ходом политической жизни, мыла в полоскательнице чайную посуду, а я ей помогал.

Трубы войны между тем трубили все громче. Американские солдаты, в феврале вступившие в войну, свежие и сытые, плыли через океан.

Отец внимательно читает большие, как парус, страницы «Киевской мысли». Статью Короленко он читает Владимиру Игнатьевичу вслух:

— «Если бы теперь немецкое знамя развернулось над нашей землей, то всюду рядом с ним развернулось бы мрачное знамя реставрации… Задача ближайшего дня — отразить нашествие, оградить Родину и ее свободу… Мы вошли в войну рабами, но к концу ее приходим свободными».

— Выходит, Короленко тоже за войну, — печально говорит Владимир Игнатьевич.

Я тоже стоял всецело за войну до победного конца. В наших каштановых войнах все тоже стремились к победе. Я мечтал о победе русского оружия.

Началось лето. Поспели первые каштаны. Мы в последний раз в тот год играли в каштановую войну.

А между тем в июне 1917 года на жарком и безмолвном рассвете на реках и речках, опушках лесов, в пушистой осоке болот началось наступление Юго-Западного фронта на западе Украины и Белоруссии, в Бессарабии, жестокое и постылое для солдат, тянувшихся домой получать землю. Тысячи и тысячи солдат погибли в эти жаркие месяцы лета. А в начале осени началось отступление, под дождями, в распутицу, в дорожной грязи, при зареве нескончаемых пожаров.

В это лето Феня вырезала мне кресты из золотой бумаги. Я ходил воинственный, как драчливый петух.

— Что за кресты? Глупости! Ты уже достаточно взрослый, — сердился отец. — Отвратительная бумажная мишура.

Нет, я не понимал отца, я восхищался музыкой военных оркестров. Мы ходили с Феней слушать их в сад над Днепром.

* * *

Осенью из поездки на Юго-Западный фронт вернулся Владимир Игнатьевич, помрачневший и похудевший.

— Приходи, дружок, — сказал он мне, — познакомлю с пани Катериной; привез с фронта. Такие дела.

Пани Катерине, маленькой, белокурой и черноглазой, было года четыре.

Пани Катерина плохо понимала по-русски и говорила по-польски. Никто, кроме Владимира Игнатьевича, не умел с ней разговаривать. Она жила на Карпатах с матерью. Они возвращались от родных в прифронтовой полосе, и шквал отступления захлестнул их на дороге. Они потеряли друг друга. Девочку подобрал Владимир Игнатьевич.

Он не раз, когда я стал старше, рассказывал мне о том вечере, и я все в нем вижу. И осеннюю ненастную ночь, и бедную хату в стороне от дороги, и низкую деревянную кровать, покрытую лоскутным одеялом. Подле нее на табурете теплится свечка в походном фонаре; от ее света вблизи все золотистое, почти сказочное, и в нем мокрая, грязная и плачущая пани Катерина. Все остальное в комнате отступило в ночь, в рембрандтовские тени. Хозяин, старый человек, стоит тут же с глиняной небольшой макитрой и тряпкой. Он собирается мыть пани Катерину. А в другом углу хаты на дощатом столе, при другой свече, вестовой разложил докторский ужин. Есть в этой картине с глубокими золотистыми тенями что-то древнее, библейское. Какая-то вечная тоска и печаль о великой бессмысленности страданий человеческих, о тщетности, как тысячи лет назад, найти счастье для людей на полях войны.

«Ну что мне делать с этой девчонкой, с этим дитем человеческим? — спрашивал себя Владимир Игнатьевич. — Отдать в приют? Но здесь нет таковых. Крестьянам навязать еще один голодный рот? Но почему же им, а не мне?»

Пани Катерина поела молочной каши, уснула, и во сне ее лицо обрело свою детскую приятность, словно чья-то рука на время стерла с него горе непоправимых утрат.

Владимир Игнатьевич постоял над девочкой со стаканом горячего чая, от которого в холодной хате подымался пар.

«Возьму с собой. Дочь простит. Ну где, кому, господи, я оставлю это создание?»

И с этой мыслью ему стало легче. Мучившая его весь день невозможность найти решение уступила место ясности. И, приняв его, он почувствовал, что для себя во всяком случае он поступает правильно и хорошо.

Много позже Владимир Игнатьевич все это мне рассказывал так подробно потому, что хотел объяснить, что правильные решения можно почувствовать не умом, не логикой, а всем своим существом. И что правильные решения лучше всего принимаются по первому чувству.

Я представляю сейчас, как он пил тогда чай у свечи, грея о стакан озябшие руки, как, накинув шинель на плечи, выходил из хаты посмотреть, нашел ли возница сена для измучившихся обозных лошадей, как смотрел на дальние пожары и прислушивался к глухому гулу орудий. По-своему он был даже счастлив.

Пани Катерина скоро привыкла к Владимиру Игнатьевичу он понимал ее быструю речь. В семье доктора ей было хорошо, но она плакала о матери и еще о чем-то таком, чего она сама не понимала, но что было ее домашним миром. Владимиру Игнатьевичу тогда не удалось разыскать следы матери пани Катерины.

— Ты прости меня, пожалуйста, — говорил дочери Владимир Игнатьевич, — я не хотел прибавлять тебе забот. Так получилось. Поместить в первые дни было некуда, и я надеялся разыскать мать. А теперь даже приятно.

Он приносил внучке и пани Катерине румянощеких ванек-встанек и деревянных резных петухов, а дочь варила для девочки постный сахар с вишневым сиропом.

— Все сдвинулось со своих мест, все спуталось. Мы будем растить чужих детей. У детей не будет родителей. Когда кончится эта игра сумасшедших в войну? Это же чистейший атавизм! — сердито говорил отцу Владимир Игнатьевич. — Вот Саша нацепил бумажные кресты. Ты думаешь, взрослые с усами лучше? Господи, человечество открыло лучи Рентгена, электрическую лампочку и телефон — и вместе с тем ни на йоту не ушло от Троянской войны. Скажи, из-за чего раньше воевали? Из-за прелестей прекрасной Елены и семейных обид? А мы ради чего? Ради чего мы? Как врач, ставлю один диагноз — массовое помешательство миллионов Не очень весело.

— Но что же делать? — спрашивал отец. — Не сдаваться же на милость врага?

Я молча соглашался с ним.

Судилище

Осенью, когда прохладные ветры подули с реки, а город умывался густыми и скорыми дождями, когда в садах вдруг проглянула киноварь и желтизна и между ветвями неожиданно засквозили синь и голубизна, Феня объявила, что нам дюже надо в Александровский дворец, судилище, где судят гвардейцев-дезертиров.

Я ничего об этом не знал, но одобрил ее решение.

Да, дезертирство постыдно и притом приносит неприятности, как сказал один папин знакомый.

Я приколол все свои четыре бумажных креста, Феня собрала узелок с гостинцем, надела новое платье, черные туфли на босу ногу, вплела ленты в косу, и мы пошли.

Дорога шла садом над рекой. Я любил его холмы и обрывы и заречные просторы, которые открывались на дальних дорожках с рассохшихся щелястых скамеек. В саду было много народу: мастеровые и грузчики с Подола, рабочие-арсенальцы; в саду, куда их еще недавно не пускали, они сидели на траве как дома, кое-кто закусывал. Девушки пугливо поводили накрашенными пробкой бровями и смеялись в рукав. Студенты пронесли стяг: «Долой войну! Свободу гвардейцам!»

В Александровском дворце пахнуло холодом. Мы поднялись по лестнице. Дорогу нам преградил стол. За ним посвистывал румяный офицер, похожий на херувима. Он бросил ленивый взгляд на Феню, скользнул по ее косе, по черным начищенным туфлям. С некоторой симпатией, как мне показалось, остановился на мне, моих крестах и загадочно сказал:

— И ты, красавица, туда же!

— Господин офицер, — попросила Феня почти шепотом, — у меня тут судят родственника — Дмитрия Ивановича Ходько… Вот принесла ему яблочков и яичко… Пустите, за ради бога, с цим хлопчиком… Мне только словечко сказать…

— Разговаривать с подсудимыми запрещается, и передачи тоже, — неумолимо и равнодушно сказал офицер, глядя на желтые с матовой поволокой яблоки, которые развернула перед ним Феня.

— Да вы нас пустите, хоть одним глазком… Хотите яблочко? Берите зараз, если Дмитрию Ивановичу нельзя.

— Разрешения у тебя нет, — значит, и нельзя.

Офицер поколебался, взял яблоко и откусил половину.

— Да чего ты ходишь в самом деле, — сказал он, откусив от яблока, — твоего Дмитрия Иваныча расстреляют, и точка! Шкурникам, трусам и дезертирам не место в нашей армии. Иди и поищи другого, с твоей мордашкой это легко.

— Ах, чтоб у тебя повылазило, проклятый, — крикнула Феня. — Быть того не может, чтобы человека в полном соку расстреляли! Где это такое в самом деле видели!

— Иди, иди вон, дура, — безнадежно махнул рукой офицер.

Феня завязала яблоки в платок, и мы вышли. За дверью она расплакалась.

Я сказал ей:

— Не плачь, Феня. — Но она не унималась.

— Чего плачешь, дочка? — спросил старик с пилой на плече, в вышитой васильками рубахе. — Утри очи, выше нос!

— Офицер говорит, — плача повторила Феня, — расстреляют Дмитрия Ивановича, и точка. Где это видано, чтоб таких людей расстреливали?! Он мне никто, а жалко.

— Теперь власть такая, не поймешь что, — сказал старик. — Может, еще не расстреляют.

Мне не верилось, чтобы такая несправедливость могла произойти. Конечно, Дмитрий Иванович дезертировал, но расстреливать живого человека! Ведь если его расстреляют — старался я понять самую суть этих простых и вместе с тем непостижимых слов, — он не сможет жить, не сможет думать, его просто не будет. И что это значит: «просто не будет»? Небытие значительно загадочнее бытия. Иногда казалось, что во сне тоже небытие.

Мне было не по себе. Но обнаруживать этого не следовало, потому что Феня, немного утешенная человеком с пилой, снова заплакала.

Оказывается, папа знал о нашем путешествии.

— Я же тебе говорил, что не пустят… Офицеришка — болтун, молокосос, ни черта он не знает! По всему городу демонстрации в защиту гвардейцев. Не знаю, каким надо быть Сен-Жюстом, чтобы в такие дни требовать гильотину.

Отец оказался прав. Третьего октября гвардейцев оправдали. Феня ходила счастливая. Отец улыбался:

— Я же тебе говорил.

* * *

В тот год из-за февральских событий мы не уезжали в лес. Потом отступление на фронте. Жгли помещичьи усадьбы. Рассказывали о самосудах, о бандах.

Окончилось жаркое лето с грозами. Они особенно шумно и победно проносились над городом. Наступала египетская тьма, и потом головокружительно пахли в садах мокрые от дождя левкои.

По улицам ходили демонстрации. Мы с Феней отправлялись на Бессарабку в надежде что-нибудь купить. Привоз был жалкий. К деревенским теткам и бабкам за молоком и земляникой выстраивались очереди. Феня приторговывалась к лесной землянике, лежавшей на мохнатых листьях лопуха, платила листами керенок. Она носила с собой ножницы и отрезала от листа сколько полагалось денег. А пока она резала, торговка спрашивала, нет ли материи какой, блузочки. Говорила, что деньги теперь неверные, что университет надо кончать, чтобы рассчитываться.

На бульваре в жаркую пыль осыпали редкий сухой лист тополя. Я всегда удивлялся их стройности, и мне казалось, что маленькие аэропланы, изредка летавшие в те времена, не перелетят их вершины. Тополиные вершины далеко в небе играли с ветрами идущей к нам осени. Ветры рябили голубую воду Днепра, ветры приносили жаркую музыку медных оркестров. Она обещала, манила, что-то пыталась объяснить. Владимир Игнатьевич сказал:

— А раньше за нее отправляли в Сибирь.

Я догадывался, что это музыка необыкновенная.

День, выпавший из череды

Коля Боженко зашел ко мне рано поутру. С ним меня отпускали без взрослых.

Отец говорил:

— Коля серьезный молодой человек. Если не по годам, то по внешнему виду.

Коля был моим верным защитником, а я при нем постоянным советником, вроде первого министра, и охотно подчинялся его затеям.

Наши дороги летом обычно начинались от мороженщика — старичка, который торговал своим волшебным товаром недалеко от нашего дома в конце каштанового бульвара. Перед ним стоял голубой сундучок на колесах, а сидел он на голубой скамеечке. Раньше в его ледяном сундучке стояли четыре банки из блестящего белого металла с разным мороженым, о каком только можно было мечтать. И обычное сливочное, белое или слегка кремовое, и крем-брюле густого темно-коричневого цвета шоколадок, и ореховое, и мороженое с цукатами — венец всех мороженых.

Но теперь, увы, у мороженщика был только один сорт — из сока, подозрительно напоминавшего клюкву. Покупателей по нынешним временам было немного, и мороженщик, надвинув очки, читал забрызганную тенями листвы каштанов газету.

Я любил смотреть, как старичок торжественно снимал запотевшую от холода крышку банки, из глубины длинной деревянной ложкой зачерпывал мороженое, придавая порции всегда одинаковую форму шарика, и осторожно опускал его на картонное блюдечко. Потом из деревянной коробочки он с изяществом и вежливостью доставал деревянную плоскую щепочку и все это вручал нетерпеливому покупателю.

Мы взяли два шарика, два блюдечка, две щепочки и отправились на скамейку под старый высокий каштан, под которым было особенно приятно понемногу есть мороженое, разговаривать о том о сем и смотреть на прохожих.

— Ты можешь сегодня запоздать? Тебя не хватятся?

— Нет, — сказал я осторожно. Для Коли у меня всегда было время.

— Пойдем до Арсенала. Мать просила. Ей про батю надо узнать, нет ли чего о нем.

Я представил, как далеко нам идти, и обрадовался.

На главной улице не было ни мальчишек-газетчиков, ни мальчишек чистильщиков обуви, ни маленьких толп у кинематографов. И только две-три босоногие цветочницы продавали поздние георгины, будто склеенные китайцами из пестрой бумаги, и сонные, молчаливые астры. Улица в этот день была загадочно пустой.

Вдруг сверху, по боковой улице, спускавшейся на главную, скатилась с музыкой и шумом гайдамацкая часть. Впереди шел пан бунчужный в широченных шароварах и мягких сапожках, легких, как у балерины. Ладонь на темляке кривой сабли. Огромная папаха с желтым верхом лихо свисала с бритой головы. За ним дудел и барабанил оркестр. А за оркестром шло воинство. Никогда я не видел такого ослепительно красивого войска, напоминавшего времена Запорожской Сечи.

Оно появилось к лету почти по всей Украине.

Я с восхищением смотрел на курень гайдамаков, проходивший мимо нас.

Коля был почему-то другого мнения. Он плюнул и сказал вслед:

— У, собаки!

Мы пошли на Печерск мимо маленького уютного театра перед фонтаном. По лесенке с железными перилами, какие бывают в горах, поднялись к знаменитому во всем городе дому с чудовищными лепными зверями. Всем было известно, что дом этот заколдован; владелец его повесился, и все старались не проходить мимо него вечером. Потом мы прошли тихими зелеными и пустыми улицами Липок. Тут нам встретился отряд юнкеров и несколько патрулей. Все куда-то спешили. Только мы не спешили и садами выбрались к Печерску, а там — к Арсеналу.

У входных тяжелых ворот стояли три воза, укрытые брезентом, и от них по всей окрестности разносился чудесный дух свежеиспеченного хлеба.

Дед-сторож ругался с тремя тетками, сопровождавшими возы.

— Говорят же тебе, старый черт, хлеб везем, — кричала одна из теток. — Небось жрать захочешь — почешешься.

— Ну, не захватили пропуск. Беда какая! — кричала та, что помоложе.

— Сложу я полномочия, бисово племя, нехай вас черти забодают!.. — сумрачно ворчал дед, будто речь шла о королевских полномочиях. — Весь день и ночь так и ходят, так и шастают без пропусков. Чего там у вас стряслось?

Собака сторожа, черная старая дворняга с серой мордой и оборванным ухом, высунулась из сторожки и гавкнула для порядка раз-другой.

— Уймись, Стрелка, цыц! — сказал дед. — Только тебя тут не хватает!

Тетка между тем отворила тяжелые чугунные ворота, и возы с хлебом заскрипели по булыжникам.

— Дедушка, — сказал Коля, — у меня здесь дело. Вы же меня знаете. Я Боженков сын, а то — мой дружок, он еще маленький, ему пропуска не надо.

— Знаем, какое дело, — сердито сказал сторож. — Проходи, и чтоб больше я тебя не видел. Голову с меня снимут за ваши дела!

Стрелка посмотрела на нас подозрительно, но, помня наказ хозяина, не стала лаять.

Мы вошли в Арсенал.

Тяжелые каменные строения, чугунные решетки и высокие валы со рвами старой городской крепости времен Николая Первого освещало яркое осеннее солнце. В одном рву собралась дождевая вода, и в ней копошилась утка с утятами. Валы заросли дикой акацией и бузиной. Кое-где красные густые гроздья бузины, не склеванные скворцами, свисали с кустов и прятались в пыльной траве.

На плацу перед Арсеналом шла шумная жизнь. А в цехах, где ремонтировали орудия для фронта, была тишина. Рабочие кто в чем — кто в старой шинели, кто в подпоясанном ремнем пальто, а кто и в видавшем виды пиджачке и шарфе домашней вязки — изучали обращение с винтовкой.

— Товарищи арсенальцы, — хрипловато говорил стоявший к нам спиной дядька в черном осеннем пальто с бархатным воротником, — считаю вас вполне подготовленными Стрелять — дело нехитрое, попадать хитрее. Вот патронов у вас по пять штук… Маловато. Надеюсь, прибавим. На практике получитесь. А сейчас получайте горяченькую картошку.

Ряды рассыпались. Мы с Колей подошли к дяденьке в пальто, и тут я с удивлением узнал в нем Дмитрия Ивановича. Он держал, обняв, казанок и весело, за обе щеки, уплетал картошку.

— А ты, четырежды герой, каким образом сюда попал? С Боженкой? Что-то Феня за тобой не смотрит.

— Он со мной, — запросто сказал Коля, — мой дружок!

Хотя я знал от отца, что гвардейцев оправдали, — для того чтобы как-нибудь поддержать разговор, вероятно из смущения, спросил:

— А вас не засудили, Дмитрий Иванович?

— Видишь — жив-здоров!.. Передай Фене и батьке мое почтение. Как управлюсь со всеми делами, сразу же забегу. А ну подойди, Коля, — сказал он моему другу, отошедшему в сторонку.

В это время из одного из зданий Арсенала вышла толпа рабочих. К Дмитрию Ивановичу подбежал старичок в промасленной кепочке и сказал:

— Хлопцы просят доложить про положение в мировом масштабе, а также наше тутошнее.

— В мировом некогда, — сказал солдат, — а наше, товарищи, конкретное положение — неплохое. Решено арсенальцам разделиться на шесть групп, устроить засаду у кузницы и канцелярии. Группа товарищей займет Бутыщев переулок, так сказать — одну из дорог к Арсеналу. Сейчас наши ребята вырыли окопы у Кловского спуска и заняли там неплохую позицию. Есть связь и с Подолом через старую крепость и подземный ход. С Подола к нам союз пекарей прислал хлеб. В городе ведь бастует кто только может, нет ни хлеба, ни транспорта, ни электричества, ни воды. А мы будем с хлебушком… Да, самое важное забыл. Против частей Временного правительства нас поддержат артдивизион из-за Днепра, солдаты третьего авиапарка, понтонный батальон, Первая конно-горная дивизия…

Рабочие заулыбались. Кто-то крикнул «ура».

— …Вот что еще важно, товарищи. Украинские части Центральной Рады обещались держать нейтралитет. Что же получается? Получается, что против нас непосредственно одни юнкера-мальчишки, войны не нюхали. Это против нас не противник. Ну и, может быть, кое-кто из частей гарнизона. А это еще бабушка надвое сказала — выступят или не выступят. По-моему, скажу вам, положа руку на сердце, — не выступят! Вот такое наше положение.

Я слушал пораженный. На моих глазах в городе завязывалась война. Я не понимал, из-за чего она начинается. Но я невольно сочувствовал тем, кого знал, — Коле, арсенальцам, где до фронта работал его отец, Дмитрию Ивановичу. Но самое удивительное, что ни отец, ни Феня и, может быть, другие обитатели нашей улицы не догадывались об этом. Потом я привык к тому, что скромный горожанин узнает все из газет, когда важнейшие события, касающиеся иногда самого существа его неприметной жизни, давно отшумели. День, так лениво и тихо начинавшийся солнечным утром и мороженым, в чем-то незаметно преобразился. Невиданный ветер уносил его. Еще ничего не случилось и вместе с тем что-то происходило в его, казалось, неомраченной глубине.

Ко мне и Коле подбежала курноплявая девчоночка в красном платочке с ведром.

— Ребята, берите печеную картошку! Ты чей, мальчик? — спросила она, измерив меня веселым хитрым глазом. — Топай-ка лучше домой, а то мамка нахлопает по попе.

— Он со мной, — на этот раз строго сказал Коля, засовывая в карманы печеную картошку.

Я тоже взял огромную картофелину и стал есть. Она была с угольками, как те, что мы с отцом пекли в лесу.

Коля незаметно исчез, и, когда я доел картофелину и прикидывал, куда же запропастился мой друг, он неожиданно появился с виноватым видом.

— Слушай, — сказал он, — такое дело: беги поскорее до дому, потому что солдат дал мне поручение смотаться через Днепр к артиллеристам.

— Не пойду домой, — сказал я, — это не по-товарищески. Вместе смотаемся.

Я лихо повторил Колино словечко и почувствовал до того неведомый мне прилив сил.

— Ну, гляди. Попадет тебе от батьки.

Нам снова предстояла довольно далекая дорога. Когда мы вышли на печерские откосы, по небу ветер быстро тащил мокрые облака, рвал ржавую сгоревшую листву и гнал ее по дорожкам. Внизу у самой реки нам повстречался конный отряд, медленно ехавший в сторону Подола.

Мы его пропустили, спрятавшись за кустами.

У лодочной станции все лодки стояли на цепях и замках. В пустой будке не было ни хозяина, ни помощника, на столе лезла в глаза зеленая бутылка, щербатая белая чашка с дохлыми мухами и колода замусоленных цыганских карт.

— Попряталась буржуазия! — сказал мой друг.

Мы решили не ломать замки и не срывать цепи. На эту работенку ушла бы половина дня.

У другой пристани, с лодками у мостков, сидел усатый дядька в плисовых шароварах, в папахе, и, поставив винтовку между колен, меланхолически курил трубочку.

— А чего вам, хлопчики почтенные, тут надобно?

— Нам бы лодочку, дяденька, карасиков половить!

— Вот я вам пропишу лодочку! А ну, геть отсюдова, пока не снял ремень…

Мы поскорее убрались от этой пристани и пониже на реке повстречали рыбака. Перед разговором с рыбаком Коля срезал на откосе орешину, почистил ее, и у нас оказалась удочка.

Рыбак сидел в лодке недалеко от берега, свесив в воду три удилища. Вид у него был такой, как будто он думает: «А идите вы со всеми вашими делами, дайте человеку рыбку половить!»

— Дяденька, — крикнул Коля, — а где тут свободная лодочка порыбалить?

— Да ты пошукай.

— А где искать-то?

Рыбак посмотрел на нас, почесал затылок под древним соломенным брилем и крикнул:

— Пошукай ниже по реке, под теми кусточками! Там, кажись, захована старая посудина.

В кустах мы нашли старую рыбачью смоленую лодку и два весла. Долго стаскивали ее в воду и поплыли на Слободку.

Коля на всякий случай выставил удилище, привязав к нему нитку с грузилом, и оказался прав. Мы уходили от берега, когда послышался сердитый голос:

— Эй, на лодке! Откудова?

— Слободские. Со Слободки, дяденька! Вышли порыбачить.

— Ну и вертайтесь к чертовой маме на Слободку.

— Вот зараз. Только снасть смотаю.

— Ты не мотай, а иди без разговору. Поворачивай!

Кто-то сторожил переправы через реку. Коля приналег на весла. Я помогал ему кормовым.

* * *

Слободка пахла осенней рекой, рыбачьими корзинами, смоляным варом, мелкой рыбешкой, на нитках сушившейся под солнцем и ветром. У подслеповатых слободских домишек радугой висело латаное-перелатанное белье. Дети возились у крылечек в песке. Здесь шла окраинная, ленивая жизнь.

Обычно над Слободкой лежат облака на боку и спят, и течет себе река голубой водичкой, и небо, если уж серое, — то словно всегда серое, и если уж ветер, то кажется — он всегда тут так и кружит. И совсем другое дело в городе. Там во всем прекрасная, никогда не исчезающая новизна. И сады, и бульвары каштанов, и светлые дома сегодня иные, чем были недавно. И в людях вечный и веселый поток мыслей… А слободские женщины, подоткнув юбки, извечным движением выплескивают с порога ведра с помоями. Рябая старуха по-кошачьи греется в лучах позднего солнца, и лимонно-желтые и розовые мальвы, не увядшие в такую позднюю осень, стоят в безветрии за кустом и тоже засыпают на солнце.

— Скажите, пожалуйста, де тут артиллерия? — вежливо спросил Коля взлохмаченную женщину, перепоясанную накрест вязаным платком.

— А вон за тим лисочком, — сказала женщина.

Лесочек оказался двумя десятками серебристых слободских ив, заросших могучей молодой порослью. За ними выглядывали казармы.

На полянке шестидюймовые, тяжелые по тем временам, пушки смотрели сквозь сети зачехленными стволами в сторону города на том берегу.

— Ты меня подожди маленько, — сказал Коля. — Или уж пойдем вместе?

Нас ввели в хату возле казармы. За столом, на котором лежал солдатский хлеб и стоял котелок с кашей, сидел артиллерист в гимнастерке без знаков различия и пояса; на коленях он держал баян и с удивлением прислушивался к печальным звукам, рождавшимся под его пальцами.

— Я от Дмитрия Ивановича, — сказал Коля, подождав, пока артиллерист, глядевший пристально на лады баяна, не доиграет свой тоскливый мотив.

Артиллерист вскочил. Посмотрел с любопытством на нас с Колей, на мою бескозырку.

— А записка есть?

Коля достал из-за пазухи какую-то бумажку. Артиллерист прочел ее и, подумав, сказал:

— Будет сделано. Писать не стану, на словах передай С четырнадцатого года воюю, по своим не бил. Времена-то какие!.. Эх, так влеплю штабу округа, чтобы они там сразу поумнели… Так и передай — постараемся! Хлеба хочешь? Бери хлеб и кашу, ребята, а я побегу в батальон.

Коля взял хлеб, и когда мы вышли, увидели артиллериста, бежавшего без ремня в соседнюю казарму.

Мы выбрали песчаную горушку, заросшую тополиными кустами, и решили подождать до темноты. Осенняя земля остывала. Вниз по реке катились легкие пенные гребешки. И город на том берегу, его огненные сады и холмы, и караваны седых облаков над куполами и заводскими трубами, и осенняя прозрачность, и ясность очертаний — все было, казалось, как всегда. Но почти все трубы стояли как мертвые: ни клочка дыма. На Подоле у пристани и в затоне дремали колесные пароходы. Обычно сюда, на Слободку, доносился портовый шум. Но сегодня все было безмолвно и пустынно; громко разговаривал только ветер.

— А что, собственно, происходит? — спросил я робко и не надеясь на ответ. Я не любил задавать вопросы.

— Такое дело, — сказал Коля. — В Петрограде Временное правительство приказало долго жить. Вся власть Советам. По-большевистски! И у нас сегодня будет то же самое…

Это было не очень ясно. Я не знал толком, кто такие большевики. Но не стал расспрашивать.

Над нами пролетел маленький военный аэроплан, покачал над Слободкой крыльями и ушел в облака над городом.

От кустов колючей желтой акации поползли синие тени и задрожали на ветру.

Из-за реки послышалась стрельба. Потом заговорили разными голосами орудия. И мы с Колей взволновались. В первый раз в жизни я услышал орудийную стрельбу. Наши мальчишеские сердца словно наполнились жаждой старинной и ужасной игры. На этот раз она была одной из самых справедливых на свете. Я этого не понимал, Коля чувствовал. Я остановился, как эскадронная лошадка, словно ко мне вернулась моя веселая любовь к оловянным солдатикам. И с каким горем я вслушивался в такую же стрельбу четверть века спустя, когда снаряды тоже падали в город.

Мы тогда не знали, что маленький аэроплан давал сигнал рабочим отрядам и красным войскам к началу боя.

Мы лежали в кустах, ели холодную картошку с хлебом артиллериста и, взволнованные, молчали. В душе у меня щемило, когда я вспоминал отца и Феню. Я знал, что меня хватились, что дома беспокоятся. Но Коле я об этом ничего не сказал.

Под вечер мы столкнули лодку в раскаленную закатом реку. Вода была как чугун. У другого берега она стала черной, когда мы мягко стукнулись в песок.

Пошел мелкий дождь. Его швырял ветер по реке и холмам.

Вдруг показался огонь на Слободке, там, где за сетями стояли орудия дивизиона. Тяжелый гул покатился через реку. Над нашими головами как будто что-то тяжелое пронеслось и пропало над городом в темноте.

Шел дождь, было холодно и сыро. На дороге нам никто не повстречался. Мы поднялись по откосам. Всюду было темно, едва золотились купола Лавры. Стреляли, казалось, отовсюду.

— Я побегу до Арсенала, — сказал Коля. — Может, солдату что нужно. А ты топай домой. И никому ничего! Понял? Ни слова!

— Ни слова! — сказал я.

Бежать было страшно. Перестрелка доносилась со стороны Арсенала. В Царском саду из темноты навстречу мне вышел патруль, два кадета с винтовками.

— Ты куда, мальчик? — спросил один ломающимся юношеским голосом и осветил меня электрическим фонарем. Моя бескозырка с золотой надписью «Грозный» и пальто промокли до нитки, в туфлях хлюпало.

— Домой.

— Вот попадешь под пулю, баранья голова, — будет мать плакать, — сказал другой. — Брысь домой, мелюзга!

Октябрьские зарницы

Мне отворил отец.

— Феня! — крикнул он с порога, неестественно и как-то театрально взмахнув руками. — Вернулся!

В столовой горела свеча. Стекла слегка позванивали от орудийной стрельбы. Феня сидела на диване и вытирала чайным полотенцем красные глаза.

— Где ты изволил шататься весь день, молодой человек? — закричал отец уже в столовой. — Есть предел всякому безобразию. Феня искала тебя под пулями, — это жестоко и бессердечно. — По лицу отца пошли красные пятна, бородка жалко задрожала.

— Папа, — сказал я, плача, — прости, пожалуйста, я, конечно, виноват. Мы с Колей оказались отрезанными от нашей улицы. Весь день нас почему-то продержали в чужом дворе. Когда стемнело, мы убежали…

— Чепуха какая-то! — сказал отец. — Мне очень стыдно и больно, что ты выдумываешь и говоришь неправду.

— Я не выдумываю. Поверь, папа, я не выдумываю. Я действительно не мог вернуться раньше.

— Робинзонады, робинзонады! Оставим этот разговор.

— Мы не играли в Робинзона, папа!

— Понятно, понятно! И все же мне стыдно, что ты путаешь что-то.

— Я ничего не путаю!

— Довольно, — сказала Феня, — хватит! Ребенок весь промок. А в кармане лушпайки от картохи.

— Что это за картошка? — спросил отец.

— Ну, Колина картошка, ну, печеная…

— Не понимаю нынешнюю молодежь. В такое время устраивать пикники. Какая-то печеная картошка. Глупость! Бред! Безумие! Согрей ему, Феня, чаю.

— Феня, ты запасла воды? — крикнул я. — В городе не будет воды.

Воды уже не было.

— Хотел бы я знать, почему тебе это известно, а нам нет, — сказал отец.

Что мог я ответить? Меня лихорадило, я выпил чаю с малиной и тихонько в темноте проскользнул в мою с Феней комнату. И так же как тогда, когда я был еще совсем маленьким и смотрел на проезжавших мимо нашего дома казаков, я взобрался на подоконник и выглянул на улицу. Все было черным-черно. Лил дождь. Трещали где-то, как елочные хлопушки, редкие выстрелы. И вдруг из-за самого края черноты полыхнула далекая зарница и вылезли на мгновенье крыши, каштаны; блеснул купол собора и погас. Тут же густо поплыл тяжелый звук среди вновь наступившей черноты, как корабль, если бы он умел плавать по воздуху. И вдруг этот корабль, этот звук, где-то далеко лопнул, рассыпался. Я приглядывался к зарницам и слушал орудийную стрельбу. И эти зарницы были отсветами борьбы, на которую я смотрел из окна и к которой случайно так близко прикоснулся. Моя постель, и постель за Фениным пологом, и едва заметный свет лампадки говорили, что ничего этого не могло быть — ни встречи в Арсенале, ни поездки на Слободку, ничего! И все же это было. Я лежал в постели и прислушивался сквозь сон, как пролетают редкие снаряды над городом.

Часов в двенадцать шальной снаряд угодил в стеклянный фонарь над лестницей нашего дома. В квартире все задрожало, струны пианино бархатно зарокотали. Что-то зазвенело, как чайные ложки в полоскательнице. Неведомая сила отворила двери, и ветер скользнул по всей квартире.

Отец без пиджака и в шлепанцах вбежал к нам с Феней и крикнул:

— Одевайтесь, побыстрее!

Я кое-как оделся. Феня сердилась, что не дают порядочным людям ни хвилинки покою.

Мы перешли во второй этаж, в квартиру юрисконсульта конторы страхового общества «Россия». Вся лестница была усыпана стеклом.

Юрисконсульт — толстый, румяный, с седым бобриком — всех встречал в передней, в халате, и как-то особенно улыбался и кланялся.

— Ваш сынок здоров? — спросил он отца.

— Да, он просто блудный сын…

Меня уложили в кабинете в двух глубоких мягких креслах. «Пусть ребенок спит». Мужская половина общества, чтобы скоротать время, села за преферанс при свечах. Игра долго не начиналась, все тревожно разговаривали.

— Ну что можно утверждать определенное? — гудел хозяин. — Вы читали «Боги жаждут» господина Франса? Мне попался оригинал, не знаю, есть ли перевод. Весьма проницательное сочинение о жестокости революционного режима. Даже господ художников, когда они становятся судьями, одолевает жестокость, а что же вы хотите от нашего времени и от наших одичавших за войну людей? Боги жаждут крови!

— Как вы выплачиваете страховку, когда половина России сгорела, а другая вот-вот сгорит? — спросил кто-то из гостей.

— Никак, — любезно пояснил хозяин. — В случае общественных бедствий страховка никогда не выплачивалась. Мы бездействуем, как и большинство управлений страны. Чиновникам нечего делать. На службе я читаю романы.

Разговоры отпечатывались в памяти, как на ленте магнитофона. И много позже вдруг начинали звучать и проигрывались, как только внешне едва заметный толчок возвращал им жизнь. «Боги жаждут», когда я их читал, включили подробности этого далекого вечера.

Отец подходил к окну (он не играл в карты), отодвигал штору и смотрел в ночь. За окном шуршал дождь. Теперь снаряды рвались в другом районе.

Я лежал в мягкой чаше из двух кресел. Передо мной проходил минувший день.

За карточным столом в свете свечи шныряли фантастические тени, взбирались на потолок, — тени голов, бород, рук, игральных карт.

Удивительно было проснуться под утро на чужих креслах среди чужих людей. За окном по-прежнему, то тише, то громче, замолкая и начиная сначала, вдалеке громыхали орудия.

— Воды еще нет, господа, рекомендую полотенце и немного одеколона. Освежает превосходно.

Феня принесла чай. Гости занялись пустым чаем и снова картами.

Я вспомнил о Коле, о солдате, о девушке, давшей мне самую вкусную картофелину, о рабочих, отправлявшихся к Кловскому спуску, о нашей поездке через реку.

Отец сидел за карточным столом. Бородка его была всклокочена, лицо помято. Ночь он не спал, а сейчас любезно разговаривал с хозяином квартиры.

— Право, не знаю, что вам ответить, — говорил отец рассеянно. — Вы спрашиваете, как я ко всему этому отношусь? Скажу вам положа руку на сердце: я еще не уяснил, я еще никак не отношусь. А вообще-то я живу больше среди берез и сосен. Возвращения к людям не приносят мне радости. Ну да, в том смысле, что мне тяжело смотреть на жалкую, скудную и темную жизнь многих и многих. Я знаю, как помочь березам, и не знаю, как помочь человеку. Если угодно, это унизительно…

Вскоре мы простились с гостеприимным юрисконсультом и вернулись к себе, на шестой этаж.

Небо в алмазах

Телефон работал.

Отец позвонил Владимиру Игнатьевичу и спросил:

— Какая в городе власть?

Владимир Игнатьевич ответил что-то вроде:

— Неведомо.

— Ну приходи, — попросил отец. — Врачи ходят при любых обстоятельствах и в любое время. У нас тут почти фронт. Снаряд угодил в фонарь лестницы. Мы отсиживались у юрисконсульта во втором этаже. Разговоры нуднейшие, ночь бессонная и препротивная… Ну, конечно, из-за Сашки. Он у нас бродяга, блудный сын и таинственный граф Монте-Кристо.

— Папа, я не блудный сын.

— Этот вопрос мы бы выяснили, если бы ты знал святое писание.

Вечером электричества не было. Зажгли тихую, уютную керосиновую лампу. Зашел Владимир Игнатьевич. И начался разговор, ясный только отцу и его другу. Не было газет, и все было непонятно. А вскоре все стало понятно, потому что с темнотой заявился к Фене и к нам Дмитрий Иванович. Мне он подмигнул незаметно, как доброму знакомому, с которым вдвоем они знают то, чего не знают другие, и на вопрос отца сказал немного грустно:

— Победить-то победили, да, наверно, придется уходить и все достанется Украинской Раде… Ну, да ненадолго.

— Позвольте, а как в Петрограде? — спросил Владимир Игнатьевич.

— В Петрограде победила власть Советов, — сказал Дмитрий Иванович. — И это самое твердое сейчас в нашей жизни.

Тогда я снова услышал эти слова.

— Да, — сказал Владимир Игнатьевич, — вот и кончилось все февральское и начинается нечто неведомое. Будем думать — хорошее. Вы Ленина когда-нибудь видели, слышали? Я, кажется, видел.

— Никогда, — сказал Дмитрий Иванович. — Но надеюсь… Чего это ребята света не дают? — Он выглянул на черную ветреную улицу — по стеклу ползли струйки дождя — и снова сел к столу. — Такие дела, товарищи, — сказал он. — Вот как я себе все представляю. Если обойдется без большой войны — а видимо, обойдется, — жизнь должна стать совсем другой, лучше.

Дмитрий Иванович как-то особенно смотрел в огонь керосиновой лампы. Лицо его вдруг стало таким, каким я его до этого не видел. Он ерошил немного отросшие волосы всеми пятью пальцами и потряхивал, улыбаясь, головой, чуть прищуривая глаза, так, словно хотел сказать — «как, черт побери, все хорошо будет». Он весь был переполнен этим чувством «хорошести», благодарности кому-то и чему-то. Вероятно, это чувство и было счастьем, которое невольно от него передавалось другим. И Феня хлопотала неизвестно почему счастливая, раскрасневшаяся. Владимир Игнатьевич оживился, шутил, а отец был полон невысказанных, не очень ясных, но тоже очень хороших мыслей. Они так и светились в его глазах.

— Я думаю так, — похлопывая по книгам на отцовском письменном столе, говорил Дмитрий Иванович. — Сейчас у нас, конечно, нищета и голодуха кромешные. Но ведь если взять от нетрудовых элементов то, что лежит у них в банках и в чулках, — тогда ведь на это можно годок-другой неплохо прожить, не так ли? А за этот годок-другой человек на себя начнет работать. А знаете, что это такое — весь народ на себя? Это ведь силища! Тут такое будет — глазом не охватить. И Россия ведь страна не бедная. Чего только в ней нет, только приложи руки.

Дмитрий Иванович так увлеченно говорил, что всем казалось: одолевавшие нас трудности — бедность, отсталость и нищета — завтра обязательно исчезнут, и перебиться надо один какой-нибудь годок.

— Перебиться годок — это пустяки, — соглашался Владимир Игнатьевич, и отец кивал головой. И всем им, взрослым, и Фене, подсевшей к столу, и мне казалось, что скоро начнется замечательная, особенная жизнь, когда будет очень хорошо.

И в это время вспыхнуло электричество. Оно было такое чистое, веселое, что я невольно зажмурился.

— Да будет свет! — сказал Владимир Игнатьевич. — Но боюсь, что пока это — только небо в алмазах.

Взрослые еще долго разговаривали. Дмитрий Иванович в уголке шептался с Феней.

В город входила тишина.

Я спал, когда Дмитрий Иванович ушел. А утром за чаем отец торопливо развернул газету; она оповещала, что власть в городе находится в руках полковника Павленко и что «Украинская Центральная Рада требует от всех граждан точного и безотлагательного исполнения всех распоряжений вновь назначенного начальника».

СОВСЕМ ДРУГАЯ ЗИМА

Первый урок

Я не испытывал праздничного чувства, ожидая день, когда я пойду в школу, и с удовольствием занимался с отцом в те немногие часы, когда это доставляло ему удовольствие.

Перед поступлением в школу отец мне сказал:

— Я не уверен, что сейчас можно приобрести систематические знания. Может быть, следовало бы подождать. Но ты иди и учись. В школе приобретают не только знания.

Отец определил меня в бывшую гимназию, в которой когда-то учился сам. Там во дворе была площадка, где мы любили гонять мяч, а в здании я сразу почувствовал сырой холод. Вошел я в школу со страхом и опасением.

То, что рушилась старая гимназия со старыми порядками, меня не огорчило и не обрадовало. Я не знал ее. О рождении новой школы я узнал только в классах и в коридорах, где вдоль стен сонно стояли бюсты древних царей, мудрецов и богов и, закрыв глаза, думали о чем-то.

Я поступил сразу во второй класс.

Не было ни праздника, ни новой формы, случилось это в середине учебного года. Отец проводил меня почему-то на последний урок.

В тот год вместе начинали учиться мальчики и девочки. Учитель русской литературы сидел у печки, накинув на плечи зимнее пальто с бархатным воротником. Он был сед, с острой бородкой, с приятным взглядом умных глаз. Когда я вошел, он обратился ко мне:

— Новенький? Будьте добры, возьмите дров, вон лежат у кафедры. Поднесите к печке и присаживайтесь.

Я взял побольше сосновых поленьев, чтобы наилучшим образом выполнить просьбу, и по дороге с грохотом уронил полено на ноги беленькой девочке в синем заштопанном пальто. На глазах у нее показались слезы, она сунула руку в большой старый валенок и стала растирать ногу.

— Медведь, — сказала она и отвернулась.

Опустив глаза, я поднес дрова к печке и положил у открытой огнедышащей пасти на железный лист. Все парты стояли полукругом поближе к огню. Ребята сидели на них свободно, кому как нравилось.

— Присаживайтесь и грейтесь — сказал учитель. — Мы решили сегодня насладиться теплом. Не столько, так сказать, прожигаем жизнь, сколько прожигаем наш двухдневный сосновый паек. И завтра будем снова мерзнуть.

Я пристроился поближе к огню на чурбаке, на котором кололи поленья, и от смущения занялся печкой. Она пылала, соперничая с сумеречным светом короткого зимнего дня.

— Так вот, чтобы вам было понятно, молодой человек, я рассказываю о встрече с Львом Николаевичем Толстым. Те из вас, кто помоложе, не поймут всего, ну, может, потом вспомнят. Он вам, вероятно, известен, хотя и не имеет отношения к программе нашего класса. Надеюсь, революция переделает школьные программы. Я сейчас объяснял, почему решил пойти к Льву Николаевичу… Дело в том, что душевно я очень страдал, не зная, как нужно жить на свете. Не один конечно, а, так сказать, все мое поколение. Но я уже об этом говорил, не будем повторяться, это всегда грех… Так вот, в Туле остановился я с вечера на постоялом дворе, выпил чаю с баранками, а утром вроде странника отправился в Ясную Поляну. На счастье мое, Софьи Андреевны в Ясной Поляне не было. Она не любила, когда Льва Николаевича утомляли посетители. Написал я перед тем письмо из дому, что вот, окончив филологический факультет Петербургского университета, уверовал в новое христианское учение и стремлюсь увидеть его создателя.

Но ответа мне не было. И решил я поехать без приглашения, положиться на случай. Вот я, значит, хожу по тропинке к лесу, где, как говорили, часто гулял Толстой.

И действительно, выходит из ворот Лев Николаевич. Время было летнее, жаркое. Идет он в рубашечке, ворот расстегнут, на голове шляпа от солнца, рука за поясом. Совсем как его Илья Ефимович Репин рисовал. Я пошел к нему навстречу. Остановился и объясняю, что писал ему и зачем.

Он мне говорит:

«Вон скамейка, посидим».

Учитель поглядел в пасть печи, как будто там он видел то, о чем рассказывал.

— Иду я рядом, и странно мне, что этот человек, с которым я рядом иду, написал «Войну и мир», и «Анну Каренину», и «Казаков». Вот не будь его, — и мы бы о себе вполовину меньше знали. Вам, друзья, это не очень понятно. Но если когда-нибудь вспомнится, то пригодится… Ну-с, садимся на скамеечку, и я, значит, очень волнуясь, говорю, как мне его литературные произведения дороги и как учение его открыло мне глаза, а вот все же, как жить, не знаю. Лев Николаевич слушает и на лесную опушку смотрит. И вдруг говорит:

«Смотрите, смотрите, заяц! Ишь ты, как улепетывает!» И засмеялся глуховато, по-стариковски. Глаза загорелись.

Я посмотрел на опушку, забыл, на чем остановился, покраснел, а Лев Николаевич как ни в чем не бывало. Словно хотел оборвать поток моих не в меру возвышенных слов.

«Дам я, молодой человек, вам совет: учите детей. Это очень хорошее дело. И думайте о себе поменее, а о других поболее. Очень помогает от зубной боли в сердце». Говорит, а сам на мой с иголочки новенький костюм и кокетливый галстук смотрит. А я тогда был молодой, девушкам нравился, ну и было это самое мелкое мальчишеское щегольство…

На задних партах послышались пискливые девчоночьи смешки, но Александр Георгиевич не обратил на них внимания.

— Я вам почему это говорю, молодые мои друзья, — словно себе самому задал вопрос Александр Георгиевич. — Да потому, что не сразу я оценил эти слова, мимоходом сказанные Львом Николаевичем. Сам же он был нечеловечески трудолюбив и работоспособен. Не знаю, кто сказал, что работа — половина гения. Надо работать, и в революцию даже много больше, а вы изрядные бездельники… Я убежден, что половина счастья — научиться думать о других, — помолчав, сказал Александр Георгиевич. — Каждая революция — это такая великая попытка думать о других, когда тысячи поднимаются во имя миллионов.

По коридору кто-то прошел, гремя колокольчиком. Но Александр Георгиевич, видимо, не собирался уходить. Он вел последний урок в этот день и, задумавшись, сидел у печки.

В классе стемнело. Красный отсвет от огня скользил по нашим лицам. Ребята начали молча собирать книги.

— Александр Георгиевич, расскажите еще что-нибудь!

Он продолжал то ли рассказывать, то ли говорить с самим собой.

— Новичок, — обратился он снова ко мне, — зажгите нам электричество. Да придет в наш дом свет!

Я зажег свет, но он едва светил, как свеча. Казалось, лампочка под потолком вот-вот погаснет.

— Вы начинаете свое общение с науками в трудное время, — сказал, глядя на меня сочувственно, Александр Георгиевич, повторяя слова отца. — Вы читали когда-нибудь о революции?

— Нет, — сказал я.

— А я читала, — пропищала беленькая в валенках. — Я читала, как отрубили голову Марии-Антуанетте.

Александр Георгиевич кивнул.

— Революция — это попытка восстановления справедливости… Какие вы помните стихи, новенький?

Я помнил много стихов, не вполне разбираясь в их смысле, но отдаваясь их музыке. Я назвал несколько стихотворений.

— Хорошо, — сказал Александр Георгиевич, — такие прекрасные стихи надо читать мысленно. Читайте их про себя, мой юный друг, от этого они еще прекраснее.

Наследники

Все было как игра.

Особенно схожей с игрой казалась математика. Да, именно математика, которую преподавал старый учитель.

Я никогда по-настоящему не усвоил этой науки, но она своеобразно питала фантазию. И старенький Чепиков, похожий на мощи святого, худой, в очках, с косенькой бородкой, росшей куда-то вбок (он ее иногда пожевывал), был для меня условен, как фигура евклидовой геометрии в мире живой природы.

В жизни его занимали, казалось, только числа. Одни из них должны были делиться без остатка, другие возводиться в степень. Казалось, он всегда был готов играть в математическую игру.

Однажды мы вместе вышли из школы. Сырая осень приветствовала нас золотой листвой, кружившей в тихом воздухе. Она бесшумно осыпалась после дождя.

Было не холодно, но знобко, и учитель кутался в свою пелерину, какие носили еще в конце прошлого столетия.

Я шел с ранцем за плечами, стареньким ранцем, крытым бело-рыжей жеребячьей шкурой.

Учитель жевал, пока мы шли, черные сухарики один за другим, и это, видимо, доставляло ему удовольствие.

В тот день он рассказал в классе о том, что Земля совершает свой бег вокруг Солнца за год.

— Подумайте, — сказал учитель, — как наша Земля должна кружиться и как на нее должны падать лучи Солнца, чтобы мы с вами наслаждались летом, зимой и весной и возмущались осенью? Не рассчитываю на то, что вы станете астрономом, но эту задачу, надеюсь, вам удастся решить.

Я пришел домой, промокший от сырости осени, которой мы «должны возмущаться». Но осень внушала мне скорее непонятную грусть, она даже нравилась таинственными обещаниями на будущее, словно в ней прорастало зернышко зимнего солнца, прозрачного воздуха зимы, ее бодрости и прелести красок, в которых так много снежного света.

За окнами сгущался осенний сумрак, в квартире было сонно и пусто. Феня принесла мне на сковородке пшенной каши и огурцов. Я наслаждался кашей.

Легкое тепло разливалось в крови. Тускло горело электричество, за окном шумели старые деревья. Листья, швыряемые ветром, иногда мягко и уныло царапали стекло.

Я разложил на своем ломберном столике лист бумаги, поставил в одном краю кружок — Солнце, а в другом точку — Землю. Надо было разрешить вопрос, по какой кривой Земля совершает свой бег вокруг Солнца.

Задачи, которые когда-то разрешали гении, стали задачами мальчика. В этом был смысл движения истории. То, что двести — триста лет назад могли понять лишь великие умы, сейчас предлагал решить скромный учитель развалившейся гимназии ученику, не ладившему с абстрактной наукой.

Я нарисовал нечто, имевшее такой вид:

и потом стал прикидывать, как Земля облетает Солнце. Я нарисовал правильный круг, расположил Солнце в центре и сразу же понял, что если бы Земля двигалась на расстоянии радиуса от Солнца, то у нас всегда было бы одно и то же вечное время года — лето или зима. Тогда я обратился к эллипсу. И что же? Год как бы превратился в два.

Пока Земля облетала Солнце, судя по этому рисунку, времена года как бы дважды сменялись на Земле, и выйти из этой трудности я не мог.

Много часов я занимался этой давно открытой тайной и не находил ее разгадки, хотя она была в воздухе, которым я дышал.

На другой день я рассказал учителю о своих затруднениях.

Он стоял у черной доски с огрызком мела в руке, улыбнулся улыбкой всезнающего Мефистофеля, смахнул рукой в дребезжавшем белом манжете какую-то задачу и одним мгновенным движением руки нарисовал то, что я раньше не мог понять.

— Мой юный товарищ, — сказал учитель с несколько обидной снисходительностью, — смена времен года зависит не от расстояния Солнца от Земли, а от изменения наклона земной оси. Когда полюс северного полушария склоняется к Солнцу, у нас наступает лето, и наоборот. Надеюсь, теперь это вам понятно?

Почему я не мог этого постигнуть раньше?

Потому что для моего сознания Солнце всегда должно было быть в центре мира. О значении наклона земной оси я не знал.

Но как только учитель набросал свой чертеж, я понял простую истину, для решения которой в мир приходит гений.

Мы все были наследниками гениальных мыслей. В школе мы легко получаем то, что рождалось в муках и стоило жизни тысячам людей, не соглашавшихся со старыми истинами.

Я пришел домой в том состоянии опьянения, которое дает только познание и не может подарить ни одно вино на свете.

Я влетел в квартиру и, вероятно, сто раз с восторгом нарисовал Солнце, Землю, ее ось и ее путь в мировом пространстве. Теперь я знал, почему в году только одно лето и одна зима.

— Феня, — сказал я, — знаешь, почему в году одно лето и одна зима?

— А потому что больше не бывает, — сказала Феня. — Сегодня каши нет, пей чай с хлебом.

Зина

Но вернемся к первому школьному длю.

Перед тем как стать полноправным учеником, я сказал отцу, что, если он меня ненавидит и презирает, если он желает, чтобы все смеялись надо мной и я выпрыгнул с балкона, пусть приходит за мной Феня.

Феня не приходила, но несколько раз я встретил ее. Она шла по другой стороне улицы.

— А вот и хлопчик мой, — словно удивляясь встрече, очень неестественно говорила Феня.

— Феня, — спросил я ее однажды, — ты здесь зачем?

— Зачем, зачем — за керосином! — объяснила она, подумав. — Вот тебе истинный крест: за синькой и керосином. Очень мне интересно ходить по твоим следочкам, золотце самоварное.

Дома у Фени был длинный разговор с отцом. Я слышал, как Феня утверждала, что «дите еще малое и несмышленое», что она хозяйке поклялась за мной доглядывать.

В мою жизнь вошло малопонятное и новое чувство. Оно возникло в тот серый зимний день, когда я в первый раз пришел в школу. Я думал, что мой приход будет более заметным событием, но все оказалось не так. А через неделю ко мне уже относились как к старому товарищу.

В первый день я вышел из школы вместе с Зиной. Какой-то длинный парень из другого класса сорвал с нее ушанку, бросил в снег и тут же исчез.

— Подыми, — сказала Зина.

Я поднял белую заячью шапку с белыми шелковыми завязками.

— Надень на меня, видишь, руки заняты, — Зина держала сумку обеими руками.

Я положил свои книги, перетянутые ремнем, в снег (ранца у меня еще не было, а носить книжки в ремешке считалось признаком бывалого школьника) и подошел с шапкой к Зине.

Она ждала, поглядывая на меня.

Я подошел совсем близко и увидел, что белые волосы Зины вьются, что глаза у нее голубые и круглые. Я стал натягивать на нее шапку, немного тесную, и смотрел на нее вниз, а она на меня с любопытством вверх.

Дело у меня затягивалось.

— Почему ты возишься, мальчик? — спросила Зина, пожимая плечами. — Ты неловкий? Теперь ленточки завяжи.

Я стал завязывать. Пальцы меня плохо слушались и все время упирались в тоненькую, как стебель цветка, голубую шею, теплую на морозе.

— Теперь пойдем вместе, проводи. Я живу возле Ботанического, на Тарасовской.

Мы прошли через Николаевский сад мимо чугунного царя Николая, лежавшего в снегу и смотревшего на галок.

Было очень красиво: все оделось в иней — деревья, провода, балконы.

Я шел молча и глядел сбоку на короткий вздернутый нос и голубой глаз.

— Я нечаянно уронил полено, прости, пожалуйста.

— Ты почему раньше не ходил?

— Уезжал в лес.

Зина пожала плечами. Она очень часто пожимала плечами, и в этом жесте сказывалось ее критическое отношение к миру и чувство самостоятельности.

— А моя мама подвенечное платье шьет, — сказала вдруг Зина, — красивое, очень! В нашем доме Феся выходит за офицера-гайдамака, будет свадьба, и меня тоже пригласили.

Я покашлял, не зная, как отнестись к этому событию…

— …А папа наш нам письмо написал, он во флоте в Петрограде служит. Долго очень не писал наш папочка и вдруг, нате пожалуйста, написал, — словно передразнивая кого-то, сказала Зина. — А мама моя перед этим даже собиралась снова выйти замуж…

Я очень удивился таким трагическим обстоятельствам и, поскольку тогда все объясняли революцией, сказал, что раз революция, это теперь можно: хочет снова выйти — и пусть выходит.

Зина посмотрела на меня, высунув мордочку из воротника, и, сморщив нос в гримасе, пожала плечами.

— Я живу здесь.

Мы остановились у двухэтажного деревянного дома. Из-за занавесок выглядывали красные бубенчики фуксии. Мягко светил голубой свет.

— До свиданья, мальчик. Как тебя зовут?

— Саша.

— Приходи завтра в школу.

Зина была своевольное, честолюбивое и ласковое существо. Однажды в воскресенье я пригласил ее домой. Феня принимала Зину, как посла иностранного государства, чрезвычайно сдержанно и щедро. На столе появилось все, что имелось в нашем небогатом доме. Потом я показывал книги — Андерсена и Жюля Верна.

Зина сказала, что Андерсен для маленьких.

Сказку о голом короле я даже начал ей читать, но она отнеслась к ней равнодушно. Капитана Гаттераса она пробовала читать, но не смогла дочитать до конца. Я попытался рассказать о мужестве людей, стремившихся к Северному полюсу, но Зина сказала:

— Кому нужен твой полюс? Даже белым медведям там холодно… А настоящий роман ты читал? О любви?.. А я читала. Как один господин полюбил дочку управляющего своего имения.

— Кто это написал?

— А мне какое дело! Это неважно. Понимаешь, он уезжает, а она продолжает его любить и встречает офицера… Но эта книга очень длинная. Я не люблю книги. Когда мама рассказывает, какая она была молодая, про подруг — это интереснее.

Зина в коричневом переднике на диване в столовой расплетала и заплетала кончик своей белой косы. Вся ее маленькая фигурка умещалась в углу дивана. Ноги в красных туфлях и толстых серых шерстяных чулках с пятачками штопки на коленках не доставали до пола. Она заплетала кончик косы и очень внимательно, даже нежно смотрела на меня.

— Тебе хочется, чтобы я любила книги? Ну, что ты все возишься, посиди рядом, вот так.

Я сел.

Зина смотрела сбоку, я видел ее зрачок с голубым ободком и свое лицо в ее зрачке.

Мне было неловко и немного грустно оттого, что она не любит книг. Но я только осторожно сидел рядом и смотрел на нее.

— Долго мы так будем сидеть? — спросила Зина. — Мне надоело, пошли.

— Куда?

— В кинематограф, если у тебя есть деньги.

Я убедил Феню, что желания гостей священны, надел Зине ее тесную шапочку и завязал шелковые завязки. Теперь это стало моей обязанностью, когда мы уходили вдвоем. Только в школе мы этого не делали. Феня, заглянув в переднюю, прыснула, а я обиделся и обрадовался, что она ничего при этом не сказала.

На улице ветер кружил снег.

* * *

Мне казалось, что метель летит над всем миром, над океанами и над морями, что высокие корабли разрезают волну, тяжело прокладывая дорогу к огням земли, и на горбатой улице с белыми от снега каштанами тоже гудит и рвется метель. А мы, прижавшись друг к другу, смело идем сквозь белый мрак в кинематограф!

— Прислушайся, — прошу я Зину. — Слышишь колокол? В него не переставая бьет матрос, чтобы корабли не столкнулись в пургу, когда они идут узкими проходами между рифов.

— А зачем они идут между рифов?

— Ну пойми, Зина: они идут труднейшей дорогой сквозь метель, господи, спаси их души!

— Ты веришь в бога?

— «Господи, спаси их души» — так говорят в бурю на берегу.

— Ты все выдумываешь.

Не без труда дотянувшись до феи в окошечке, берем билеты. Торжественно проходим мимо безбилетных, ожидающих счастливой случайности. Тетка в платке впускает нас в преддверье чудесного мира. Там мерзнут старые пальмы с длинными кривыми саблями зеленых листьев. Мы ждем антракта. Переливы таперской музыки — и среди всех этих чудес пестрые жупаны лихого украинского воинства, и солдаты с немецкого фронта, и девушки с натертыми свеклой щеками, и дамы в седых горжетках. И вот мы среди лузгающей семечки темноты. И метель зеленых искр летит к нам, фосфоресцируя, с экрана.

«Сегодня «Нина». Потрясающая драма в четырех частях из великосветской жизни, с участием Баранцевич, Рахмановой, Громова и Джемарова». Но перед этим видовая картина. Ее-то больше всего я жду.

Метет зеленая метель, и тяжелый огромный корабль прокладывает путь по зеленой воде. Только в снах я видел такое чудо.

Чайки садятся на его мачты, зеленые сказочные чайки.

Я беру руку Зины и сжимаю ее до боли.

— Ну чего? — шепотом спрашивает Зина. — Ну корабль, ну плывет.

Но вот начинается шторм. Огромными белыми шапками светится волна. Корабль то исчезает, то снова выбирается из пучины. Зеленая метель на экране. Надпись: «Господи, спаси их души!» И я, торжествуя, поворачиваюсь к Зине.

— Видишь, — шепчу я, — это же правда, я знаю. Я знаю, что в океане сейчас звонят колокола.

— Ничего ты не знаешь, — говорит Зина…

И вот в зеленой метели возникает сказочный берег Африки, пальмы, птицы, обезьяны, тропические деревья. Жаром южных широт и южных созвездий веет в черной бархатной темноте.

Но зажигается на минуту пыльная люстра и расколдовывает. Она возвращает нам наших соседей, глухой говор.

«Нина», «потрясающая драма», волнует Зину.

— Ты посмотри, какая красавица и какая несчастная! И какие красивые платья.

Зина придвигается ко мне и берет меня за руку. У нее маленькая горячая рука. Зина очень волнуется.

Мы выходим. Все еще метель. Прислушиваюсь. Я хочу услышать звон колоколов кораблей, плывущих сквозь метели.

Вскоре я отправляюсь в гости к Зине — вдвоем готовить уроки.

На меня обрушивается запах пара, капусты и духов.

— Это мой школьный товарищ, мама.

Мама Зины встречает с такой чрезмерной предупредительностью, от которой постепенно становится неловко. На столе синее шелковое платье, раскинув рукава, лежит как в обмороке. В утюге с трубой тревожно тлеют красные угли. Плывет голубой дымок угара.

— Молодой человек, — говорит Зинина мама, — не стесняйтесь, пожалуйста. Теперь, когда революция, нам не приходится стесняться.

Мысль Зининой мамы мне непонятна, но лицо у нее красивое, немного разрисованное красками, как у восковой куклы в окне парикмахерской. У Зины в углу за ситцевым пестрым пологом железная кровать, стол с учебниками и красные бубенчики фуксий на окне. Мы достаем тетради и открываем задачник.

— У нас, конечно, тесно, — говорит Зина, — но тепло… К чему ты прислушиваешься? Это у соседки такие громкие часы, их слышно сквозь стену… Хочешь яблоко?

Зина выбегает и возвращается с двумя огромными яблоками.

— Это нам из деревни, — говорил Зина.

Яблоки пахнут садом, осенью, они свежие и скользкие. Мы сидим у стола, и Зина как хозяйка занимает меня разговорами:

— А от нашей соседки дочь убежала.

Но я рассеян, я прислушиваюсь к тому, как глухо стучит утюг за пологом, как прыскают воду и как она удушливо шипит, превращаясь в пар.

«Надо прибавить к тысяче пар сапог икс, чтобы получилась одна тысяча триста пятьдесят».

— Чему же равен этот икс? — спрашивает Зина, подсаживаясь ко мне совсем близко, и смотрит мне в глаза. Улыбка у нее странная, нежная и немного грустная. Я не знал, что у Зины такая улыбка. Я думаю об иксе. Он плывет передо мной в воздухе, он словно спрашивает: «Чему же я равен?» Но у меня нет душевных сил о нем думать, какая-то незнакомая отрава вползает ко мне в грудь. Таинственное чувство, которого я никогда не знал и вот теперь узнаю — под ход соседских часов. Они, кажется, идут во мне — под хруст кислого яблока, его грызет Зина.

И много позже я узнал, что это чувство — разрушитель человеческого одиночества. Оно говорит, что неизвестным вечным архитектором мы удивительно созданы — как магнит и железо. И всюду во всем мире магнит и железо тянутся друг к другу сквозь леса и горы, сквозь толщи земли.

Я не мог тогда сосчитать, чему равен икс. Я пытаюсь совершить это чудо, а Зина, кажется, и не думает о нем. Я держу книгу в руках, и Зина наклоняется ко мне, чтобы разглядеть этот черненький икс, и при этом белые кудряшки ее ласкают мой висок и щеку. Я поворачиваю лицо, и губы мои скользят по горячей Зининой щеке и замирают. Но все это длится лишь мгновенье. Я отшатываюсь, сажусь к столу, притяженье слабеет. Я хватаюсь за этого плюгавенького икса и сосчитываю, чему он равняется. Он равняется тремстам пятидесяти.

Понемногу к миру возвращается его материальная весомая суть. Вот и кисленький запах капусты, и подпалин на сукне гладильной доски. А вот и шипенье пара, и часы явственно стучат за стеной. Все возвращается на свои исконные места.

Что же пережито? Нечто, не имеющее названия. Нечто, о чем еще можно забыть, ухватив дружескую руку икса, этих двух эс, склеившихся спинками.

— Зина, — говорю я, — этот неизвестный икс, он равняется тремстам пятидесяти.

* * *

Может быть, не будь у Зины в тот день, когда я впервые появился в школе, заняты руки и не попроси она завязать ленточки на шапке, мы бы и не подружились.

Мы были так непохожи, так различны, что отталкивались друг от друга как, два одноименных заряда электричества. Но что-то нас и соединяло. Казалось, заговори об этом, и прекрасная наша дружба станет смешной.

Она была способной, но не любила заниматься. В школе она скучала. Грамматика была ей скучна. К арифметике она относилась снисходительнее. Зина не хотела знать того, что непосредственно не входило в ее тесный мирок. Для географии, например, там не было свободного уголка. О географии позаботится извозчик. В этом Зина готова была согласиться с госпожой Простаковой. К литературе Зина относилась равнодушно. И вместе с тем она обладала способностью подмечать смешное там, где мне оно еще было незаметно.

Однажды, кривляясь, Зина спела «Птичка божия не знает ни заботы, ни труда», и вдруг стало ясно, что стихи действительно чем-то нехороши. Позже я разобрался в их нравоучительной сентиментальности.

В ту зиму я едва не позабыл даже Колю Боженку, а ему жилось нелегко.

Зина любила Владимирскую горку: оттуда было видно особенно далеко. Мы взбирались на самую вершину, где ветер срывал последние зимние листья с низкорослых дубков, и смотрели на Днепр. Он замерзал в феврале и только тогда покрывался снегом. В первые зимние дни вся долина тонула в снегу, а Днепр, черный, медленно скользил среди молчаливой белизны.

Мы мерзли, но не хотелось уходить.

Через два месяца я поссорился с Зиной. Я долго рассказывал ей в тот день о «Таинственном острове» Жюля Верна, положив перед ней книгу.

— Нет, — сказала она, — я не буду это читать. Забери.

Она швырнула книгу. Когда я поднял ее, она вырвала книгу у меня из рук и снова бросила.

Я толкнул Зину, она упала на диван, платье ее зацепилось за деревянную завитушку и порвалось.

— Ах, ты драться! — сказала она не то с обидой, не то с каким-то незнакомым мне превосходством. — Давай! — И она ударила меня крепким маленьким кулаком в грудь.

Дальше драка не пошла. Появилась Феня с горкой тарелок. Она посмотрела на нас и сказала:

— Ишь петухи! Когда полетят перья?

Я не стал оправдываться, ушел к себе и слышал, как Зина в передней, насвистывая (свистеть она умела, как мальчишка), долго натягивала шубку и, конечно, сама завязывала ленточки.

Неделю мы не разговаривали.

Потом Зина подошла ко мне и сказала:

— Принеси твой дурацкий «Остров», прочту.

— Во-первых, он не дурацкий, а во-вторых, можешь не читать.

Несмотря на деловую сухость этого разговора, мир был восстановлен.

Пришлось объяснить Владимиру Игнатьевичу, подарившему мне «Таинственный остров», почему у книги отлетел корешок.

Владимир Игнатьевич выслушал и сказал, разглядывая книгу:

— Твоей Зине лучше бы Чарскую. У меня дома лежит «Княжна Джаваха». Это как раз для девочек. «Пускай она поплачет, ей ничего не значит».

На другой день в школе я сообщил Зине, что принесу «Княжну Джаваху», но случилось так, что я не смог выполнить обещание.

— Знаешь, — сказала Зина во время переменки, — мой папа вчера из Петрограда приехал. Придешь?

После уроков мы отправились к Зине. Падал снег, мы лепили снежки и швыряли друг в друга: мир и дружба были восстановлены.

У дверей Зина что-то вспомнила и помрачнела.

В доме, как всегда, пахло сырым бельем, и к этому запаху присоединилось что-то еще сладкое, ваниль или пудра.

За столом сидел отец Зины, он был во флотской форме, на гвоздике в углу висел его черный бушлат и зимняя шапка с каракулевыми ушами. Лицо у него было широкое, добродушное, а волосы белые, вроде пакли, как у Зины. Но сейчас в лице проглядывала недобрая настороженность.

На столе дымилась на блюде белая рассыпчатая картошка, на сковороде шипело поджаренное сало, и рядом с белым графинчиком лежал каравай пшеничного хлеба.

Для старшины, приехавшего из голодного Петрограда, это было ослепительное угощение, и отец Зины этим, видимо, смущался. Перед ним стояла высокая рюмка. А напротив сидел не то есаул, не то хорунжий или чин поплоше, одетый пестро, как Тарас Бульба, собирающийся на Сечь, в широких шароварах и нательной расшитой рубахе, а китель его висел на стуле за спиной рядом с шашкой. Гость был мелок чертами лица, нечто петушиное читалось в них. Перед ним стояла тоненькая рюмка.

Хозяин и гость, видимо, уже допивали: в графинчике только на дне голубело ядовитого цвета зелье.

— А, доченька, — сказал старшина, посветлев, полез в карман, вынул платок, развернул его. В платке, склеившись, лежали маковушки на меду. — Твои любимые, дочка. Бери и ты, молодой человек, — сказал он слегка заплетающимся языком, — у нас в революционном Петрограде такой роскоши днем с огнем не сыщешь… Картошки хотите?

Нас усадили за стол, Зина положила мне на блюдце картошки. Она ела с удовольствием, даже с жадностью, набивая рот, и глядела с любопытством то на отца, то на гостя.

— Так вы, значит, господин хороший, за самостийную, неделимую и прочая? — спросил старшина, разливая остаток водки.

— Прошу не шутковать, — сказал гость, — и прошу не уклоняться до политики.

— Одна мне осталась политика, — мрачно возразил старшина, — а там пусть жена решает: либо с тобой остается, гетманский воин, либо со мной. Дома меня всю войну не было, вон Зинку не узнал. И чего тут промеж вас случилось — знать не желаю.

И тут я увидел в углу возле задернутой до половины занавески мать Зины. Она сидела, утонув в мягкой постели. На ней была черная кружевная шаль, какие носили тогда. Лицо горело от слез. Она прижала к нему ладони и смотрела на мужчин. Зина не смотрела на нее и не подошла к ней приласкаться, а взглянула на меня, и я почувствовал, что сейчас здесь лишний.

Но что было делать? Матрос усадил рядом, положил большую белую ладонь мне на голову и задумался.

— Так как жить будем, Маша? — спросил матрос. — Поедешь ли со мной или останешься с его благородием? Не для того свободу добывали, чтобы нам жен неволить, — сказал он, помолчав, словно объясняя что-то самому себе.

— Всю войну не писал, — я уж давно решила: нет тебя на свете, — сказала мать Зины со слезами в голосе.

— Писал я, — крикнул матрос, — понимаешь, писал! А вот дописать не успевал. То возможности нет послать с моря, то с почтой какая-нибудь история… Короче: и я мало писал, и возможности не было, и от тебя письма не приходили, а неспособность мою к составлению писем ты хорошо знаешь. Маша.

— Давайте выпьем, господин старшина, — сказал гетманский воин. — А насчет того, чтобы Мария Григорьевна уезжала с дочкой в голодный Петроград от сала и пампушек — так я противник такому решению. Выйдет ли Мария Григорьевна замуж за меня или останется с вами — пусть сама выбирает, — объявил он с таким скорбным выражением, как будто всех призывал в свидетели своему безмерному благородству.

— От живого мужа замуж не выходят, — сказал матрос.

— У нас тоже свобода, — сказал подхорунжий, дрожащей рукой наливая рюмки.

Матрос поднес рюмку к губам, и, по мере того как пил, лицо его багровело.

— Решай, Маша, — сказал он, и глаза его тяжело уперлись в ее лицо. — Идите, дети, поиграйте во дворе.

— Не пойду, — вспыхнула Зина.

Я выскользнул из-за стола, надел в передней пальто. Зина вышла ко мне, лицо у нее было в красных пятнах.

— Уеду с отцом, — сказала она, — а мать пусть остается.

Она вывела меня из домишка на двор, накинув пуховый платок матери. Из окна струился голубой купоросный свет, падал на чистый снег и не казался, как прежде, счастливым. Не была на земле счастья. Оно было как тоненький луч света, все его могло стереть, растворить в темноте.

Зина уехала с отцом и матерью в Петроград, и это был поступок, диктовавшийся не логикой, не умом, даже не сердцем: просто мать Зины подчинилась той страстной силе, которая так и рвалась сквозь спокойную ровность балтийского моряка. Зина уезжала с удовольствием юного существа, жаждущего открытий: пусть голодный, но зато незнакомый Петроград!

Зину увозили в Петроград в первые недели возвращения Красной Армии. На старом деревянном вокзале даже на крытых перронах, у путей, лежал нанесенный ветром, затоптанный, какой-то черно-рыжий снег. В ресторане было пусто, там отпускали только горячую воду из кипятильника. Со всех сторон кричали на нас плакаты, красный цвет вещал о революции.

Пробегали солдаты, отправлялся воинский эшелон. Люди с узлами, корзинами и чемоданами рвались в вагоны. Поезд стоял длинный, весь облезлый, как бродячая кошка. Казалось, вагоны выгибаются и готовы вот-вот рассыпаться под напором, распирающим их изнутри. Какие-то люди в овчинных тулупах сидели на крышах у труб вентиляторов — путники на короткие расстояния, с чем-то набитыми мешками и сундучками.

Матрос предъявил свои блистательные права, целый пучок бумаг и бумажек с лиловой сыпью печатей. К тому же через плечо у него висел еще один довод, поблескивая сталью. С матроса, несмотря на мороз, ручьями лил пот. Он запихал в дверь ободранного вагона третьего класса сначала корзины и узлы, потом, под ругань и крики, жену.

— Куда прешь?!

— Не видишь: тут люди!..

— Вот посмотрю, посмотрю и вытряхну из тебя душу, хоть ты и матрос.

Матрос влез, впихивая своим коренастым телом жену в тамбур, а Зина все еще стояла рядом со мной со своим узелком.

Ее задержали, затолкали, у нее развязались ленты шапки. Руки у нее были заняты, как тогда, в первый день нашего знакомства, и она, как тогда, строго сказала:

— Завяжи.

Я тоже держал в руках небольшой мешок с какой-то мягкой и нетяжелой ношей. Я опустил его на рыжий снег между собой и Зиной и, завязывая ленточки, посмотрел в ее мутные от слез глаза. И тут она вдруг вытянула руки, охватила мою шею и ткнулась мокрым лицом мне в щеку. И как раз в это время из вагона донесся душераздирающий вопль:

— Зина-а-а!

Зина метнулась к тамбуру, но там гроздью висели женщины и парни с узлами. С грохотом скользнуло вниз окно, из него высунулся матрос, крикнул:

— Подайте-ка девчонку!

Какой-то солдат, бежавший вдоль состава, поставил чайник с кипятком в снег, подхватил Зину со всеми ее узлами и сунул головой в окно матросу. И я увидел только Зинины ноги в штопаных чулках.

Потом рама в окне щелкнула, и сквозь грязное стекло я ничего не увидел. В вагоне было темно, в запотевших окнах чернела вода, как в омуте.

Ошеломленный, я еще постоял на перроне.

— А ну, вертайся, хлопчик, до дому, — сказал железнодорожник с фонарем, в котором осталось только одно стекло, а три были выбиты.

И в это время поезд мучительно лязгнул буферами, дернулся и медленно поплыл на север, в снежный сумрак.

Мне показалось, что я вижу мордочку Зины в черной воде окна, но, может быть, это была и не Зина.

И тут, на перроне, я вдруг испытал острое чувство утраты, непоправимой, необратимой. Я уже знал, как это бывает. В первый раз мы с Феней провожали с этого вокзала маму. Тогда все было словно омыто светлой чистотой и весельем. И тогда я не знал, что, уезжая, не всегда возвращаются. А теперь я знал, что Зина никогда не вернется.

Миллионы

В одну из послеоктябрьских зим я обнаружил, что в мире нельзя жить без денег. Я и раньше знал, что без денег жить трудно, что плохо, когда их мало. А тут у всех стало их очень много, а жить становилось все труднее.

Что-то словно разбилось в нашей спокойной жизни. До сих пор бури обходили нашу маленькую квартиру на шестом этаже, и вдруг край грозовой тучи задел ее своим темным крылом. После отъезда матери в доме поселилось томительное ожидание. Но в ожидании есть и сладость, а потом подкрадывается привычка, и лишь иногда обнаруживаешь с чувством мгновенной боли, что за столом пустое место или в передней старые серые фетровые ботики, от которых пахнет пылью, потому что их никто не носит.

Отец уехал в лес и оказался за чертой очередного фронта, и мы с Феней остались вдвоем без денег.

Все вокруг с каждым днем становилось дороже, считали на миллионы. Надо было пройти по крайней мере три класса, чтобы обращаться с этими астрономическими цифрами.

Мы с Феней превратились в миллиардеров, но странное дело, хотя мы стали миллиардерами — нам не на что было купить мяса и молока. А на зимний рынок из деревни по-прежнему приезжали бабы с кринками, корзинами и мешками. В мешках они таскали бумажные миллиарды.

На стол ставились какая-то каша или вобла и чай из морковки.

Нашу квартиру теперь не спасал шестой этаж. Казалось, она стоит в вышине под самым солнцем и звездами, вдали от запутавшейся, противоречивой, загадочной жизни. Я знал, что есть люди, которым плохо жить, я встречал их на улице. И вот, оказывается, суть их неприятностей в том, что у них нет денег.

Будь отец дома, вероятно, все у нас было бы иначе, но он словно утонул в лесах: ни письма, ни весточки.

До этого у меня не было настоящего повода задуматься над справедливостью и несправедливостью распределения богатства в мире.

Именно в то время стал мне понемногу, как в тумане, проясняться смысл новой жизни. И прекрасное слово «товарищ» зачеркнуло все табели о рангах, все расписания военных и гражданских чинов, оно восстанавливало справедливость.

Но вот когда произошла революция, мы с Феней перешли на морковный чай, хотя явно не заедали ничьей жизни.

Феня повторяла новые слова: «отрезали», «разруха», «карточки».

Я твердо знал, что с отцом, хотя он и «отрезан», ничего не может случиться. С другими отцами, конечно, иногда что-то случается, у других даже умирают отцы, погибают на войне, от сыпного тифа, от загадочной болезни испанки. Но с моим отцом это не могло случиться, потому что это был мой отец и это было невозможно. Он был словно заколдован от всех бед — таким он мне казался умным, сильным и справедливым.

В этом была убеждена и Феня, очень уважавшая отца за ученость, хотя она и питала к книгам если не отвращение, то глубочайшее равнодушие. Только к одной она относилась с заботой и сочувствием — к песеннику, лежавшему под ее черепаховой пудреницей. Песенник не надо было читать, Феня все помнила наизусть и вечером в кухне, присев к столу, под светом электрического пузырька, напевала что-нибудь из этой книги. Но в житейских вопросах я воздавал должное Фениной проницательности. А по Фениным словам получалось, что отец у меня настоящий человек и с ним ничего не может случиться. Прошло много лет, и жизнь развенчала наших домашних богов, хотя и не настолько, чтобы мы перестали их любить. Теперь мы знаем: им тоже свойственны слабости и недостатки, и невидимые палочки болезней могут разрушить их бытие.

Я твердо верил в возвращение отца и считал, что после странствий по развалившимся от разрухи дорогам он, как Одиссей, вернется в Итаку. В тот год мы начали проходить древнюю историю и древнюю литературу.

Но отец не возвращался, и у нас, как говорила Феня, «таяли деньги». По-видимому, они таяли в буквальном смысле, как восковая свеча, и чем больше они таяли в нашем доме, тем больше их становилось в нашей республике.

Социальная несправедливость этого загадочного явления была мне ясна. Ее исправляла революция, восстанавливая в мире справедливость. Но не мог ли что-либо сделать и я своими слабыми руками для ускорения этого процесса, так как революция действовала куда медленнее, чем таяли деньги в нашем доме?

И вот зимним погожим днем, после школьных занятий, ко мне заглянул Коля Боженко. Он был в черном кожушке. Желтая, как мороженое, овчина лезла и светилась из-под воротника и рукавов. Он стащил за ухо ушанку, потопал серыми чинеными валенками и сказал:

— Слушай, выйдем-ка: есть разговор.

— Картошки хочешь, Коля? Кроме картошки да цибули — ничего! — сказала Феня.

Я давно привык к Фениной манере говорить торжественно. Иногда она говорила, как слепцы на паперти — чувство вырывалось с мучительной искренностью из ее груди.

— Спасибо, тетя Феня, — сказал Боженко, — у меня от той картохи живот звенит, как арбуз.

Мы вышли на лестницу.

— Понимаешь, какое дело: есть работа!

— А что надо делать? — спросил я робко, переходя на шепот восхищенья от одной мысли, что я смогу стать самостоятельным человеком и докажу это Фене.

— Пилить, — сказал Боженко. — У тех хозяев целый двор плах, а в доме старые бабы и девчонки. Хозяин уехал в деревню чего-то менять. Мне одному не напилить.

— Ладно, давай вместе.

Я отпросился у Фени, и мы отправились на заповедный двор неподалеку от дома Боженки. Коля жил на Печерске, там, где город постепенно переходил в пригород. Скучные заборы, одноэтажные домишки и даже мазанки. Все казалось веселым под чистым снегом. Иней распушился на проводах. Было хорошо идти по легкому морозцу.

Во дворе нас встретила визгливым лаем дворняга.

— Вот дура, — проворчал Боженко, — своих не признает.

На лай вышла толстая старуха с зоркими глазками на богомольном лице.

— Ну и напарничка подыскал! — сказала она. — С таким хилым хлопчиком не наработаешь.

— Ничего, — ответил Боженко, — он мой друг, бабушка. Не смотрите, что маленький, — он дюже терпеливый.

— Не лезь, пустобрех! — крикнула старуха, когда дворняга попыталась вцепиться в икру Боженки, снимавшего плаху с поленницы.

Собаку посадили на цепь, а мы, уложив первую плаху на козлы, взялись за пилу. Пила весело позванивала на морозце.

Я пилил в доме лесника, но то была не работа, а удовольствие. А теперь это была работа.

Прошел час.

Стало очень жарко. Казалось, зимнее солнце печет, как летом. Хотелось пить.

Боженко взял чистого снега, пососал и объяснил, что снег ну прямо как апельсин. Я сделал то же самое. Чудесная прохлада входила в меня. На экваторе, где растут апельсины и не бывает снега, он показался бы вкуснее апельсина, наш белый чистый снег.

Поработали еще часа полтора, и вдруг экватор переселился во двор с поленницами и собачьей будкой.

— Устал? — спросил Боженко, когда я, измученный, сел на ступеньку крыльца и вытер испарину. — Эх, и напилили мы! Всего ничего…

Коля взялся колоть. Делал он это красиво. Поленья прыгали по снегу, дерево раскалывалось легко. Потом мы еще пилили. И больше я не мог. Солнце ушло за серебристый тополь, подмораживало.

— Ладно, в другой раз, — сказал Боженко, — я тоже выдохся.

Он стукнул в хозяйскую дверь. Выскочила девочка в огромных валенках и теплом платке и стала помогать складывать дрова под навес.

Нас пригласили в дом. В сенях из кадки с огурцами пахло укропом.

— Ноги вытирайте, мальчики, — шепнула наша помощница.

Мы сняли шапки.

— Чайку? — предложила старуха. — Сахару нет, зато с хлебцем.

— Попьем? — спросил Боженко и посмотрел на меня.

Серая булка как-то удивительно заманчиво тянулась к нам. Мы сели к столу вместе с девчонкой.

— А ты почему? — спросила старуха.

— А я складывала, — сказала девочка испуганно.

Во дворе на цепи стала бешено рваться собака.

— Кого бог несет? — старуха вышла.

— Хлеб ешьте скорее, — пропищала девочка.

— Как тебя зовут? — спросил Боженко.

— Марфой, — ответила девочка, набив рот хлебом.

Дом был темен, окна подслеповаты. У стены стояла кровать с металлическими шарами, и подушки на ней ползли под самый потолок. На древнем дубовом буфете в пузатых ликерных бутылках стояли пыльные метелки ковыля. Коля Боженко не замечал дыхания дома, а мне оно было враждебно. В нем были слепота, жадная сытость, равнодушие и пренебрежение к красоте, которые я еще не понимал толком, но ощущал.

Мне стало жалко Марфушу, которая старалась есть побольше хлеба, пока бабки не было в комнате. Меня огорчала Марфина жадность и страх в глазах: вот войдет бабка и хватит по лбу — не жри, не тебе поставили.

— Ты что так смотришь? — шепотом спросил Коля, словно у стен в этом доме росли уши.

Бабка возвратилась, поглядела, сколько молодые уплели хлеба, и сказала тихим ласковым голосом:

— Уж так вы мало наработали, не знаю, сколько и заплатить по нонешним временам. Вот хозяин вернется, тогда и рассчитаемся. Ты завтра приходи, Коля. Зимой нам много дров требуется… Как хлебец? То-то, домашней выпечки.

— Нам бы хоть немного денег, — сказал Коля.

— Непонятливый народ, — проворчала бабка. — Ну ладно, дам вам керенок по два миллиона.

— А они ходят? — подозрительно спросил Коля.

— Кто их в точности знает: есть ноги — ходят. Теперь деньги непонятные. Скажи мальчикам до свиданья, соплявка.

Марфа пропищала нам «до свиданья» и побежала отворять калитку: вечером ее запирали на замок.

Мы вышли на заснеженный двор, под зимнее звездное небо, и у меня славно гири свалились с плеч. Марфа отогнала собаку, скалившую зубы, а мы разделили наши миллионы и пошли вниз по длинной улице, скользкой от растаявшего и снова замерзшего снега.

На углу под заиндевевшей акацией стоял ларек. В нем горела лампа. Он стоял, как остров среди зимней реки, один во всем мире. В ларьке старик читал газету, на прилавке стоял мешок с жареными семечками, а в семечках стакан.

Старик мерз. Засунув руки в рукава, он — представитель частного капитала — читал об удивительной жизни в мире.

— Дяденька, — сказал Коля, — сколько отпустишь семечек? — и протянул миллион.

Старик посмотрел сквозь очки на миллион и сердито сказал:

— Дети, вам очень хочется обмануть старого человека? Можете выбросить ваши бумажки в уборную ко всем чертям.

Катерина Ивановна

После одной из стремительных перемен власти все той же пышной снежной зимой, когда в городе еще по ночам стреляли и школа была закрыта, у наших дверей появились дворник и женщина в грязном пуховом платке поверх шинели.

Я никогда не видел так близко женщин в шинелях, не видел, как висит у них на ремне револьвер в деревянной кобуре.

— Ты помести по ордеру, Феня.

— Как же без хозяина? Вот приедет, будет мне…

— Да ничего не будет, — сказал дворник, сердито поглядывая на Феню.

— Не пугайтесь, не стесню, — дружелюбно сказала женщина и стала развязывать платок.

Потом Феня отвела ее в ванную мыться, а я ускользнул во двор. Не терпелось сообщить ребятам, что к нам приехала женщина в шинели, с револьвером.

Она стала жить в спальной матери. Феня там все прибрала и, прибирая, говорила, что нет покоя людям. И голод, и без денег живи… И хозяев разнесло по миру. А ей тут думай за всех.

Вернувшись со двора, я увидел шинель на вешалке рядом с тяжелым платком. От платка пахло дымом. Я робко потрогал шинель, но что она могла рассказать? Постоял у дверей в комнату матери. Было тихо, мне показалось, что кто-то легко дышит за дверью.

Феня ушла на рынок и вернулась с картошкой, луком и зеленой бутылкой из-под вина. В ней было подсолнечное масло, налитое до пестрой этикетки «Шато-Икем».

Название нравилось — как музыка. Но содержимое бутылки нравилось больше. Я надеялся на жареную картошку, но надежды мои не сбылись.

Пока Феня стряпала, я стоял у балкона и смотрел в темноту. Балконные рамы на зиму у нас заклеивали бумагой, чтобы не дуло. На балконе высокой горушкой лежал снег. По снегу ходили голуби, они привыкли и прилетали, особенно если мы в форточку сыпали хлебные крошки. Но теперь они перестали так часто прилетать. Теперь иногда летали две ласточки, они еще прошлой весной вылепили из глины гнездо под карнизом и жили там. А может быть, это были и не ласточки, может быть, они улетели на свою летнюю дачу за море, а это были другие птицы, не знаю. А Феня мне говорила: «Ну птицы, ну летают! Чего тебе надо?»

Мне ничего не было нужно от Фени, я старался, хорошо или худо, все объяснять себе сам и думал тогда, что ласточки остались жить под карнизом у нашего балкона потому, что одна из них заболела, а другая не хотела улетать за море одна. И вот они теперь жили под карнизом и клевали на дороге конский навоз в снегу.

Сквозь балконное стекло глядели вечерние сумерки. Я стоял в тепле у балконных дверей и чувствовал, как холодно в зимней темноте, и дом становился защитой.

Я ощущал тепло дома, но не было отца, не было матери. И Феня… нет, она не могла победить подымавшееся во мне волнение. Это походило на лихорадку.

Это было чувство одиночества, вдруг охватывавшее меня с непонятной силой. Потом легко и незаметно оно отпускало, стоило войти в жизнь чьей-то теплой руке, доброму слову.

И вот я стоял у балконных дверей, вглядывался в темноту холодного мира и ощущал себя затерянным и одиноким. А за стеной в комнате матери дышала во сне чужая женщина.

* * *

Наконец она проснулась и вошла в столовую; потянулась, закинув руки за голову, весело тряхнула пшеничной головой, зевнула с наслаждением, сказав: «Ой, извините!» От ее густо-синих глаз все в комнате будто стало синим и голубым.

Из супницы под крышкой, сквозь ушко для разливательной ложки, шел пар от картофеля. Тут же стояла солонка и бутылка из-под «Шато-Икем». Феня внесла самовар.

— Спасибо, — сказала гостья на приглашение Фени к столу, подошла к балконной двери и посмотрела в сумерки. — Давно так не спала, спасибо.

— Вы какой будете власти? — спросила Феня, подобно мне плохо разбиравшаяся в переменах властей.

— Я Советской власти, — сказала женщина. — Народной. — И улыбнулась Фене.

— Надолго к нам? — подражая тону моей матери, степенно спросила Феня, старавшаяся с достоинством принимать гостей.

— Хотелось бы навсегда, — сказала гостья и снова улыбнулась. — Ничего, я вам не помешаю. А помешаю — скажите прямо, могу и перебраться.

— Нам даже веселее, — сказала Феня. — Хозяйка уехала, поминай как звали, хозяин тоже запропастился. Одна я с хлопчиком.

— А куда же запропастился? — спросила гостья с любопытством.

— А в лесничество, — объяснила Феня. — Нашему хозяину с елками больше нравится… А что же? — снова начала Феня, наливая обманчивый, ослепительно красивый морковный чай. — Человек — он еще неизвестно какой, а дерево — всегда перед вами: и от дождя, и навеет что-нибудь хорошее в сон. А срубишь — согреет.

Все это Феня высказала обстоятельно, серьезно.

— Правда, навевает, — согласилась гостья. — Как вас звать-то?

— Феней.

— Хорошее имечко, простое. А меня Катей… Картошка у вас вкусная, может от масла?

— Масло подсолнечное, — объяснила Феня с гордостью, — и картошка хороша. Одной ей и живы. Вы луку возьмите, это же наша украинская цибуля!

Я с наслаждением ел картошку с золотистым подсолнечным маслом и прислушивался к разговору.

— Вы где служите? — спросила Феня.

— В полку, — сказала гостья, — помощником комиссара по политпросвету. Бойцов просвещаю, чтобы понимали, за что воюют… Я, может, сама не шибко образованная, гимназии не кончала. У меня батя на судостроительном работал, с ним ходила листовки расклеивать. Еще совсем девчонка была, вроде тебя, Саша. А за что воюем — это уж я крепко знаю.

У парадных дверей повелительно позвонили. Феня выскочила из-за стола. В переднюю вошел человек с красной звездой на шлеме и шагнул в столовую одним шагом — такие были у него длинные ноги и такой он был высокий. Спросил нетерпеливо:

— Ты готова, Катя?

В комнате сразу стало тесно, запахло овчиной. Катя укуталась в свой платок, они вышли, а я выглянул в окно и увидел внизу, посреди снежной пустынной улицы, верхового красноармейца с двумя лошадьми на поводу.

Катя и тот высокий человек в шлеме сели на лошадей, и все трое исчезли в зимнем сумраке улицы.

Феня тоже долго смотрела в окно и потом сказала ворчливо:

— И девки туда же — с ума посходили.

Я не любил Фениной старческой мудрости, которую она напускала на себя, когда оказывалась перед непонятной ей жизнью.

Я ждал нашу гостью весь вечер, она не вернулась. Я ждал ее весь следующий день — она не вернулась. На другой день я отправился в школу и за всеми событиями школьного дня позабыл о нашей жилице, даже не успел похвастать ее маузером. А когда вернулся домой, увидел ее. Она, а не Феня, отворила мне дверь.

— Это ты? — сказала Катя. Рукава ее гимнастерки были подвернуты, на левой руке выше локтя белела повязка, у ног стояло ведро. Тряпкой Катерина Ивановна собирала с пола воду. Я остолбенел.

— А Феня? — спросил я и побежал на кухню.

Феня варила, она была вся розовая от печного жара.

— Как же тебе не стыдно? — зашипел я. — Гостья ранена, а ты позволяешь!..

— Не гостья, а по ордеру, — наставительно сказала Феня. — Сама захотела, рана, говорит, пустяковая, царапина… Спасибо ей, мясо получила по сухому пайку.

Мы очень весело обедали.

Перед обедом Феня спросила, не хочет ли гостья надеть ее блузку, не все же в гимнастерке.

Гостья махнула рукой — дай, что ли, попробую, была не была — и вдруг стала совсем молоденькой девушкой с широким румянцем и бархатными бровями. Постояла, синеглазая, перед зеркалом, покачала головой, повздыхала.

За обедом рассказала, что ездила в село за хлебом для полка. Хозяин ей говорит:

— Христом-богом молю, не трогай. Нет у меня муки!

— Христом-богом поищи, — уговаривала Катя, — красноармейцам жрать нечего. А то давай вместе…

А он все свое.

Нашли муку, погрузили.

А на обратном пути в Катерину Ивановну стреляли и, как она сказала, метку зарубили ей на память.

— Пожалей себя, Катерина Ивановна, — сказала Феня, пригорюнившись. — Пожалей, поздно будет!

— Ежели всем себя жалеть, Фенечка, — погубим нашу Советскую власть.

Феня ушла к соседке по обменным делам, а мы с Катериной Ивановной остались коротать вечер.

Я зашел в спальную. Там все было как прежде. Только на туалетном столе рядом с баночками от крема «Симо́н» и пустыми флаконами, из которых пахло старыми духами, лежал маузер в кобуре, стопка книжонок и раскрытый лист почтовой бумаги.

В городе не было электричества. Мы зажгли керосиновую лампу с зеленым абажуром, Катерина Ивановна решила заняться письмом, а я уроками. Но ей не писалось, она все о чем-то раздумывала, отодвинула перо и бумагу.

— Как хорошо здесь у вас, — сказала, — как тепло!.. Дома у меня тоже зеленая лампа, не такая красивая, но ничего, абажур похожий. Вечером все соберутся у стола, мать шьет что-нибудь для меньшого брата, отец, если не выпивши, читает про политику. Я не пойму — он объяснит попроще, как я теперь своим ребятам. Вот и весь мой университет… Твой-то образованный! Книг у вас сколько.

Я сказал, что он книгочий.

Катерина Ивановна улыбнулась, и лицо ее стало особенно хорошим.

— Значит, лес он сажает? Толковая работа, — сказала она. — Тут воюешь, закапываешь старую жизнь, — а в это самое времечко идет себе человек — чудачище — и сажает лес!.. А все-таки хорошо, что и такое есть у нас.

Катерина Ивановна снова улыбнулась, села рядом, обняла меня, и я почувствовал себя тепло и спокойно вместе с нею под вязаным платком. Но было немного обидно, потому что она, конечно, считала меня маленьким, и я осторожно освободился от ее теплой руки.

В другой раз, когда я зашел к ней, она отложила брошюрку, которую читала, и провела рукой по моим коротким волосам.

— Чего бездельничаешь? Задали уроки?

— У нас карантин.

— У лентяев всегда отговорка… Ну чего на меня уставился? Никто о тебе не думает, — мать, видно, не любит Советскую власть и батю твоего не любит: уехала — и хоть бы что! Ну прости, я ведь не хотела обидеть. Давай, что ли, заниматься: все лучше, чем баклуши бить. А то вы с Феней больно уж отгороженные.

Меня оскорбила и обидела эта откровенность. Я покраснел может быть, и слезы показались на глазах. Катерина Ивановна сказала:

— Ну прости, прости, не буду!

Но я не мог почему-то на нее долго обижаться.

— Тетрадку принести?..

— Нет, — сказала Катерина Ивановна, — чего тут записывать. Тут важно понять, где правда и где она, кривда. Ты много читал?

— «Капитана Гаттераса» Жюля Верна, Андерсена про голого короля, Пушкина…

— Пушкина и я читала, про кота ученого, как ходил по цепи кругом, — сказала Катерина Ивановна и засмеялась, — а тех, других, не читала. Вот еще читала про девочку, которой спать хочется и как она маленького ребенка задушила, Чехов написал. Небольшой рассказ, а страшно.

Катерина Ивановна спросила:

— А ты знаешь, за что на Советскую власть капиталисты всего мира сердиты?

Я, конечно, не знал.

Катерина Ивановна объяснила. Она мне очень много объясняла. Особенно про правду и кривду.

— Я на кривду с самого детства насмотрелась, — говорила Катерина Ивановна.

Пришла как-то к Фене соседка по обменным делам. Катерина Ивановна посмотрела на нее и говорит со злостью:

— Спекулянтка, сволочь. Гони ее, Феня, ко всем богам!

И действительно, соседка была спекулянтка, но Феня обиделась и сказала вроде, что на обмене и обмане и прежде свет стоял и теперь стоит.

— Вот ты какая дура! — сказала Катерина Ивановна с сожалением. — Из чистокровного крестьянства, а не понимаешь, что спекуляция — нож нам в сердце! — Катерина Ивановна посмотрела на Феню колюче, зло, в глазах загорелся недобрый огонь.

— Ничего не дура, другие дурее, — обиделась Феня.

Они весь день не разговаривали.

Вечером Катерина Ивановна сказала:

— Ничего, Фенечка, не горюй: Колчака мы разбили, Деникина добьем и из тебя человека сделаем.

— А я не чоловик, а жинка.

— Ну, жинку. Не сердись.

Катерина Ивановна много раз говорила, что я вроде бы сирота и что пора мне разобраться в жизни.

— Ну, давай, разок посидим рядком — поговорим ладком, — настойчиво требовала она. — Вот хочу я тебе сказать о грубом рабочем человеке. Ты думаешь, только твой доктор хороший человек или друзья твоего батьки? Ты вглядись, — ласково советовала она, стараясь объяснить самую, как ей казалось, скрытую от меня суть. — Он за всех самую трудную и грязную работу делает. Понимаешь? — И в голосе ее появлялось чувство особенной доброты и уважения. — Случается, конечно, пьет, и матерщинник, — добавила она резко, как бы справедливости ради. — А все же он первый человек!.. — Катерина Ивановна задумалась. Лицо ее разгорелось, она ласково провела ладонью по моим волосам. — Но первый человек — это который всем слуга, не понимаешь? Подрастешь — поймешь. — Она вдруг засмеялась, может тому, как все интересно в жизни, когда ее понимаешь.

Я не понимал, но старался понять справедливость слов Катерины Ивановны.

Однажды она вернулась злая, измученная.

— Изловили, — говорит, — бандитку, атаманшу петлюровскую. Грабила крестьян. Так с ней наши стали церемониться: видите ли, женщина, несознательная, нельзя расстрелять. А по-моему, даже очень можно. Подумаешь, женщина! Я б тебе сказала, какая она женщина, да Феня рассердится… Поставили ее белье стирать — воспитывают трудом.

А через несколько дней Катерина Ивановна сообщила, что атаманша убежала, и добавила с какой-то непонятной ноткой в голосе, то ли гордости, то ли раздражения, что командир у них, учитель, слишком интеллигентный человек, классовой принципиальности не хватает.

В другой раз она рассказала, что провозилась целый день с бездомными ребятами.

— В полку оставить нельзя: потеряем в боях. И надо бы отдать в детский дом, так не хотят, черти, ревут! А что плохого в детском доме, раз он от Советской власти? В таком детдоме жизни научат. А им разве понять? Билась я с ними, билась, хоть плачь!..

Мне было жаль этих ребят, и, конечно же, я тоже предпочел бы полк детскому дому. Я сказал об этом Катерине Ивановне.

— Ну куда тебе, — возразила Катерина Ивановна и о ребятах сказала: — Им ведь при полном коммунизме жить, а тут угодят под пулю!

Она очень ждала коммунизма. Однажды она, торжествуя, сообщила, что вот уже начинается коммунизм. И действительно, в Петрограде стали выдавать бесплатно хлеб, бесплатно ездили в трамваях, бесплатно ходили в театр. А жизнь все равно была голодной, холодной и нищей. Катерина Ивановна не могла объяснить, почему это так. Вот буржуи и мужики всё прячут. Она думала, что все беды от этого.

— К стенке надо их ставить, спекулянтов проклятых! — возмущалась Катерина Ивановна, и веселые ее синие глаза отливали холодной сталью. — Понимаешь, Феня, не будет мне покоя, пока у нас на земле нет коммунизма. Дай срок, побьем беляков, устроим коммунизм, и тогда настоящая жизнь наступит…

Я пришел из школы, а Катерина Ивановна на туалетном столе чистила маузер, рядом с пудреницей — фарфоровым лебедем. Она смотрела на свет в ствол, и я тоже посмотрел в ствол на ее лицо и увидел только один большой синий зрачок и влажный блеск смеющегося глаза. Потом Катерина Ивановна вдвинула в ручку обойму и сунула в деревяшку Я робко и очень вежливо спросил, приходилось ли ей стрелять. Она посмотрела с усмешкой, хлопнула меня по лбу и сказала:

— А ты думаешь, я им орехи щелкаю?

На другой день она устроила большую стирку и повесила белье в кухне и своей комнате. Феня возмутилась, обнаружив этот чудовищный беспорядок.

— Подохнешь тут из-за вашей чистоты, интеллигенция чертова! — сказала Катерина Ивановна совсем всерьез.

Я постарался утихомирить Феню, объяснил ей, что наша гостья привыкла в походах стирать в ручье и сушить белье на деревьях.

Иногда Катерина Ивановна ругалась как-то особенно вызывающе. Черти и дьяволы так и летели из ее рта. Даже Феня начала ей подражать.

Однажды солдат привез Катерине Ивановне всяких припасов и каравай пшеничного хлеба.

— Ну как, товарищ Катя, — спросил он, — отдохнула?

— Отдыхаю, — хмуро сказала Катерина Ивановна, — учусь тихой жизни. Обленилась я здесь, обуржуилась, Вася…

Вася стал вежливенько смеяться, отворачиваясь и прыская в рукав.

— Домой-то когда, Катерина Ивановна?

— Как надумаю, — не очень любезно объяснила Катерина Ивановна.

Внизу перед домом к столбу электрического фонаря была привязана лошадь посыльного.

— Пойди, дай ей краюшку, — сказала мне Катерина Ивановна, очевидно собираясь поговорить с Васей наедине.

Я спустился к лошади, протянул ей хлеб, она мгновенно сжевала его и посмотрела на меня внимательным ласковым глазом. Вытянувшись, я осторожно похлопал ее по загривку. Мне хотелось посидеть на лошади. Но она была высокая, а я плохо рос и не знаю, как бы справился, если бы как раз не вышел Вася.

Когда я вернулся, Катерина Ивановна читала письмо и ела хлеб. Хлеб лежал на кровати, пышный, душистый, и в него по рукоятку был воткнут солдатский нож. Она отрезала и мне ломоть. Из кухни появилась Феня, увидела хлеб на постели и молча положила его на стол. Катерина Ивановна не обратила внимания на суровое, почти враждебное выражение лица Фени, она читала.

Я давным-давно догадался, что за письмами, которые посылала Катерина Ивановна и которые ей привозили из воинской части, скрывалась какая-то тайна. Иначе зачем их читать и перечитывать, откладывать и снова читать? Зачем писать письма и рвать их и снова писать и ждать, ждать ответа? Ходить по комнате, и к окну, и снова к окну, и смотреть в ночь, и разглядывать свое лицо в зеркале, словно у тебя не висит маузер через плечо?

Я тогда не знал, что в мире могут бушевать войны, эпидемии, засухи, что революции могут перестраивать жизнь миллионов, а два человека все так же будут ждать друг от друга листочка с загадочными для других словами. Милая Катерина Ивановна, я тогда всего этого не знал и однажды смахнул со стола в столовой вот такой листочек, и он куда-то запропастился, а Катерина Ивановна все его искала и сердито смотрела на Феню и на меня.

Иногда она бывала очень веселая — по приезде из своей части или после того, как получала почтой или с посыльным немногословный листочек. Даже пела в такие дни Катерина Ивановна. Однажды я услышал, как в комнате моей матери она поет без слов песню. Я не знал, что это за песня.

А в другой раз, в серый, тусклый день, когда снег кидало полными пригоршнями в стекла и они жалобно что-то вызванивали, Катерина Ивановна вышла вечером с красными глазами.

— Тоска чертова! Подохну тут от ваших салфеток и вазочек… Себя зажалею.

Часто она говорила: «Скоро уеду».

И не уезжала.

А в городе было неспокойно: по сведениям Фени, принесенным с Бессарабского рынка, скоро снова должна была перемениться власть. Вокруг города ходили банды. Катерина Ивановна уезжала в свой полк и вечером спрашивала меня:

— А ты меня не забудешь?

— А зачем вам уходить? И кто придет? Опять усатые дядьки в жупанах? Они грабят.

— А ты откуда знаешь?

— Это же все знают, — сказал я, удивляясь, что Катерина Ивановна этого не знает. — Спросите у Фени.

Но Катерина Ивановна не стала спрашивать Феню, она только погладила меня с отвратительной своей женской нежностью по голове и сказала:

— Ничего, вернемся. Все перемелется, и мы вернемся.

Я хотел бы, чтобы Катерина Ивановна не уезжала, а уж если это необходимо — пусть поскорее возвращается.

Я представлял себе тогда огромную мельницу с четырьмя крыльями, как на переплете книги о хитроумном идальго Дон Кихоте из Ламанчи. И на этой мельнице перемалывалось все, что не нравилось взрослым. Им казалось, что все перемелется, из всего получится мука, а они будут печь из нее, как ни в чем не бывало, свои булки. Но не все перемалывается на ветряных мельницах, и не из всего получается мука.

Феня очень скоро приметила любовь Катерины Ивановны ко мне и мою к Катерине Ивановне. И это почему-то сердило Феню.

Я же привязался к ней, как привязываются в детстве к человеку легкой души, доброму и мягкому, но ожесточенному борьбой и трудным бытием.

Женщины все больше хозяйничают, как Феня. А Катерина Ивановна воевала со старым миром.

Но чем больше проходило времени, тем больше мне открывались в Катерине Ивановне все новые черты, пока, уже взрослому, не открылась, вероятно, самая главная. Ничего в ее стремительной жизни не существовало для нее отдельно от других, от общего дела. Она жила только самым главным, чем в это время жил народ. Все, что ей поручали, она воспринимала как свое дело и расцветала в нем: хлеб добывать — очень хорошо! Голодует народ, и должен же кто-нибудь вытряхнуть у кулака-мироеда хлеб, должен кто-нибудь учить азбуке: нельзя в новой жизни быть неграмотным. И она учила усачей и бородачей.

Как-то раз, заглянув через мое плечо в мою тетрадку и окружив ласковым дыханьем и теплом, она сказала: «Я воюю, чтобы тебе не воевать». И тут она ошиблась. Но она очень не хотела, чтобы я воевал. А мне в те годы этого хотелось.

Она рассказывала однажды:

— Вот, понимаешь, один раз его видела. Он на митинг пришел — солдат на фронт провожать. Увидела его и поняла, что он все знает, все видит. Но нисколько себя не считает ни лучше, ни выше других. Со всеми одинаков, со всеми прост. Там солдатик стоял у лестницы к трибуне и нечаянно толкнул Ильича, а Ленин ему говорит:

— Тесная тут лестница, простите, пожалуйста. — Я рядом стояла и своими ушами слышала…

Однажды вечером, когда в городе снова не было электричества и на окраинах стреляли, и мы зажгли керосиновую лампу в столовой, и Катерина Ивановна шила какие-то совсем крошечные распашонки из старой простыни и складывала их в свою походную сумку, — она, все напевая что-то про себя, подошла к пианино и открыла его. Пианино стояло у стенки так неприметно, словно ему нет дела до нас, как нам до него. Катерина Ивановна сняла с клавиш суконную дорожку с вышитыми на ней васильками и осторожно провела по клавишам указательным пальцем. Они легонько заговорили на разные голоса.

И этот перезвон, ласковый, как весенняя капель, чуть хрустальный и завораживающий, потому что очень давно не звучала музыка в нашей комнате, взволновал Катерину Ивановну. Она опустилась у пианино на круглую табуретку и заплакала, вздыхая и хлюпая носом.

Неужели и Катерина Ивановна могла плакать, женщина с маузером? Мне стало так мучительно жаль ее! Не понимая своих движений, я робко обнял ее. Она положила мне руку на плечи.

— Ничего, Саша. Сейчас пройдет… Дура я, баба… Ребенок у меня родится… Вот и плачу.

Так вот для кого все эти маленькие тряпочки! Она стала для меня еще загадочнее, потому что того, что вершила в ней природа, я не понимал. Она оказалась такой же, как и другие женщины, и это немного развенчивало ее. А Катерина Ивановна снова обняла меня и сказала:

— И чего я, дура, плачу? Не каждая баба в такое времечко родит. Будет ядреный мужичина, в отца, бровки соболиные!..

Катерина Ивановна засмеялась, поцеловала меня каким-то чужим, не мне предназначенным поцелуем.

— Ну давай, что ли, работать, — и стала вдевать нитку в иглу, не хотевшую лезть в тесное ушко.

Она снова стала шить, а я взялся за уроки. По временам Катерина Ивановна прислушивалась, словно ждала кого-то.

— Вот кончится война — выучусь играть, — сказала она, откусив нитку.

Она, может быть, ждала листочка с посыльным, письма, но в почтовом ящике — пусто, и никого не было у ворот нашего дома.

Катерина Ивановна снова подошла к пианино и попробовала подобрать грустную песню про ямщика и кольцо и потом вернулась к шитью.

Когда за окном совсем загустела зимняя мгла, раздался тот шумный грохочущий звонок, который все мы уже знали. Катерина Ивановна встрепенулась. В столовую торопливо вошли два человека в шлемах с малиновыми звездами, молодые, высокие. Одного я видел в тот день, когда у нас поселилась Катерина Ивановна. У него было крепкое обветренное лицо, светло-голубые глаза с непреклонной металлической искрой на самом донышке.

— Едем, Катя, — сказал он, — прощайся… А хочешь, мы этого паренька с собой возьмем? — спросил он, посмотрев на меня с тем видом, когда не знаешь, в шутку сказано или всерьез.

Он подошел к раскрытому пианино и тоже, как Катерина Ивановна, стоя начал что-то подбирать, тыча длинным пальцем в клавиши. Он весь ушел в это занятие. Катерина Ивановна убежала к себе, вдруг обнаружив всю легкость молодости. Собирать ей было нечего. Лежала там стопочка книг на туалете, а под самой стопкой книжка потолще, завернутая в газету. Она вынесла ее мне, развернула, почистила о промокашку мое перо и надписала. Я плохо разбирал ее почерк, и уже когда Катерина Ивановна уехала, я в конце концов разобрал. Там было торжественно сказано: «Расти, Саша, с революцией, она для тебя!»

Книжка была старенькая, некоторые страницы залиты стеарином. Это была «Хижина дяди Тома».

Мы с Феней провожали Катерину Ивановну, как провожают близких. Феня все огорчалась, что не из чего было испечь в дорогу попутничков.

— Может, приедешь? Вернетесь вы, или надолго?

— Ну конечно вернемся! — пробасил паренек в шлеме.

— И я вернусь, — сказала Катерина Ивановна, — ждите! Куда без меня Советской власти?

Но Советская власть вернулась, и довольно скоро, когда еще не сошли, не растаяли зимние снега, а Катерина Ивановна, не очень себя «зажалевшая», как села тогда в санки, запряженные мохнатым солдатским коньком, так и не вернулась.

Пришло от нее одно письмецо к Фене из Астрахани, что родилась у нее девочка и сидит она, Катерина Ивановна, когда люди сражаются, и томится, и кормит дите из соски, потому что здоровье и голодуха ее молоком обидели. Сидит и ждет не дождется, когда можно будет отдать дите в верные руки, а самой отправиться добивать золотопогонников. И для меня в том письме была приписка: «Расти, Саша! Будет у тебя легкая жизнь, без войны, при коммунизме!»

* * *

Я стоял у окна, думал о Катерине Ивановне и прислушивался к весне.

Падает снег, кружится, и нет ему конца, и вдруг неведомо откуда прилетает голубь, сизый, небольшой. Распушив шею, он садится за рамой окна, потом хлопотливо идет в одну сторону, в другую, и не слышно сквозь стекло его курлы, но, кажется, стало посветлее за окном.

Откроешь форточку, взобравшись на стул, и повеет сквозь снег весенним ветром. Где-то далеко в теплых краях собирается в дорогу на север весна. Ночью проснешься — постель моя у окна — и вдруг так явственно услышишь в ночной тишине, как за окном упадет капля. И вот снова.

Потом совсем тихо.

Только Феня дышит за ситцевым пологом, а иногда и дыхания ее не слышно.

И вдруг снова — кап!

Упала капля за окном, так явственно, так ощутимо. Огромная капля, сонная, ранняя. Вот еще одна сползает с сосульки и снова кап!

Тает.

И так осязательно слышно время, повернувшее землю к весне. И так тепло спится под эту редкую капель за окном, в голубом тумане городской ночи.

Днем снег покрывается корочкой, и она блестит, как слюда. Стоит выглянуть солнцу, и ветки акации и ветки каштанов тянутся к нему, темные, молчаливые. Что-то они обещают, кивая ветру, о чем-то таинственном молчат. Иногда кажется, что деревья и кусты шевелятся навстречу солнцу, протягивают к нему ветви, которым особенно холодно на северной стороне.

Вдруг скроется солнце. Подует в трубу сказочный борей, надув щеки, как на картинке старинного календаря. Голубой холодный ветер спустится с городских холмов над Днепром. И снова водворяется зима. Собираться бы ей в далекую дорогу, а она опять побеждает, заковывает и посыпает свежим снежком ледяную полуденную корочку. И все же во всем живет предчувствие весны…

Я долго вспоминал Катерину Ивановну, берег ее подарок, но скоро перестало вериться, что было такое время в ту давнюю зиму, когда к нам приезжали верховые с записочками и солдатским пайком и я одному коньку вынес хлебную краюшку.

Катерина Ивановна навсегда осталась для меня одним из самых светлых и прекрасных воспоминаний того времени, силой, страстью и верой тех далеких лет.

Книги в отцовском шкафу

И вот случилось то, чего мы так ждали с Феней: приехал человек из лесу в пахнущем сосновой смолой кожушке, в мохнатой шапке и сам мохнатый — старичок-лесовичок. Привез корзинку с железным прутиком и навесным замочком и письмо от отца. Отец писал, что переболел в лесничестве воспалением легких, угодив в полынью. Вылечили его тамошний фельдшер, да лесной чистый воздух, да парное молоко. Но пролежал он два месяца и сейчас еще не окреп.

В письме спрашивал, как мы живем с Феней, что, наверно, Владимир Игнатьевич нас выручил деньгами. Отец не знал, что Владимир Игнатьевич ушел с Красной Армией и был где-то далеко на фронте.

Кроме письма, в корзиночке для нас лежало молодое розовое сало.

— На рождестве лесник свинью зарезал, — пояснил лесовичок.

В квартире у нас чудесно пахло жареным салом. Старик приходил с обновами — принес три пары маленьких ботиночек на пуговицах и сказал: «Для внуков»; принес огромный черный платок с красными розами: «Для старухи»; ядовитое зеленое платье из блестящего сатина: «Для невестки».

Он подолгу рассматривал обновы, вздыхал и говорил глубокомысленно:

— Город — он, конечно, не деревня.

Феня летала по квартире, как ветер, веселая. Старик сказал, что отец «скоро припожалует, только немного отдышится», что он, лесовичок, хлопчика охотно с собой бы взял в лес погулять, да больно неверные дороги. Поедешь и — через месяц не доедешь, всюду фронтовая «чертополосица».

Что это за чертополосица?

Через два дня, попив чаю и поев сальца с луком, старичок-лесовичок уехал, а мы с Феней стали гадать и поджидать отца.

Феней вдруг снова овладела забытая по трудности времен любовь к блеску в квартире. Она чистила всю металлическую посуду мелом, натирала воском паркет, и от дорожного беспорядка Катерины Ивановны не осталось и следа.

И вот наступил день, когда неожиданно, как во все приезды, тихо, без звонка, отворив дверь своим ключом, вошел отец. Он был безмерно худ, но как-то светел той светлостью, которая приходит после тяжелой миновавшей болезни или тяжелых житейских испытаний.

— Не сладко жилось? — спросил он и сказал: — Да уж нелегко. А что поделаешь?

Отец набросился на газеты и несколько дней, лежа на диване, с утра принимался за чтение. Читал до обеда, вздыхал, молчал, посмеивался. Газеты Фени хранила на пианино горкой.

— Там ведь и впрямь как в лесу. Газета — редкость, — объяснял отец, — и войны как будто не было, и революции нет, какие-то разбойнички гуляют. Ну лесище — и ничего больше!

— Вам же в самый раз, а я б ни за что! — прижимая руки к груди, говорила Феня, как будто, живя в городе, она пользовалась всеми завоеваниями цивилизации и культуры, раз в неделю посещая «кинематограф».

Отец полеживал и читал свои газеты, до которых нам с Феней не было дела. Иногда, правда, Феня робко спрашивала:

— Пишут, когда крупу выдавать будут? На базаре три шкуры дерут.

— Пишут, что скоро мировая революция.

— А про крупу? — настаивала Феня.

Днем отец уходил на службу. Называлась она то ли «Гортоп», то ли Комиссия по городскому топливу. Отец состоял в этой Комиссии, а в нее приходили из всех учреждений: с фабрик, электростанций, из театров, школ, больниц. Всем нужны были дрова, а дров в городе не было. У железной дороги не было платформ и паровозов, лесорубы ушли на фронт, а иные сидели по домам и пили молоко от собственных коровенок. Нечем было вывозить лес на станцию. Рубить готовы были всякий лес не задумываясь, главное — поближе везти. Но надо же дрова в лазареты и в школы. Или школы закрыть? Отец возвращался сердитый, скучный.

А на рынок мужички привозили сосну и березу, и хозяйки запасались дровами для печей, меняли на тряпки.

В день приезда отца Феня рассказала о Катерине Ивановне, увы, не вернувшейся, хотя Красная Армия давно возвратилась. Письмо от нее пришло позднее.

Отец поглядел на «Хижину дяди Тома» — повертел в руках, прочитал дарственную надпись, спросил о занятиях в школе, но занятий не было, и он махнул рукой.

— Вот что, — сказал он, — я тебе дам этот ключик, — достал маленький ключ из жилетного кармана и протянул мне. — Он тебе поможет.

* * *

Книги из отцовского шкафа оставались со мной с глазу на глаз. Первым я снял с полки Лермонтова — том в голубом переплете. К сожалению, а может быть, к счастью, в нем не было картинок. Картинки увели бы в мир художника, часто не совпадающий с миром поэта.

Поначалу книга даже не согрела, не зажгла, пусть трепетной как язычок свечи, мысли. Как отозваться на далекие чувства? А вот музыка слова — она жила.

Я сидел за своим ломберным столом с ощущением сладкого одиночества и вечерней, немного печальной и такой уютной скуки и старался войти в мир рифмованных строк человека, нарисованного на первой меловой странице книги, в мохнатой бурке на плечах, с большими и глядящими куда-то в сторону печальными и дерзкими глазами. Мне нравилась его бурка. Но строки проходили сквозь сознанье, как вода сквозь решето, казалось, бесследно. А музыка не уходила. И вдруг зацепились две простые и нежные строки:

Из-под куста мне ландыш серебристый

Приветливо кивает головой…

Я увидел деревцо в молодой листве. Трава, тоненькими бледно-зелеными иголочками проколов прошлогоднюю мертвую листву, прячет ландыш, склонившийся под тяжестью последней на стебле чашечки.

Явственно увидел цветок, — и вдруг он тронул меня своей серебристой приветливостью.

Я пошел к Фене на кухню и прочитал две строчки.

Строки ей понравились, но стихотворение в целом, как и для меня, осталось непроницаемым. Я слышал его музыку, но не умел понять и пережить ее. А Феня забросила еще зернышко сомнения в мою душу.

— Почему в начале о желтеющей ниве, а потом о ландыше? — спросила она.

— Что ж из этого? Послушай, как он приветливо кивает головой.

— Не мешай, — сказала Феня. Она месила тесто в высокой глиняной макитре и была занята тем, чтобы вовремя подсыпать горсть муки.

Эти строки позже соединились загадочным мостиком с другими, тоже о ландыше. Я нашел их в книге Батюшкова в том же отцовском шкафу:

Как ландыш под серпом убийственным жнеца

Склоняет голову и вянет…

Две следующие строки были темны и неинтересны. Но ландыш, склоняющий голову и вянущий под убийственным серпом жнеца, волновал чем-то, что я не мог объяснить. Это напоминало о далеком детстве и опрокинутом пузырьке с ландышем и о моем древнем, мохнатом страхе, что травам больно, когда их косят; ведь в стихотворении так многозначительно и весомо упоминался убийственный серп жнеца. Особенно поразило, когда отец, дотошный и приверженный к достоверности, как и Феня, обратил мое внимание на то, что, когда жнут, ландыши уже давно отцвели, что в хлебах они не водятся, только в лесу, в травах, а траву не жнут, а косят. Сомнение отца в житейской правде этих строк мне показалось справедливым, но не убедило. Что-то было необъяснимо побеждающее в этих строках.

…Помнится скучный и однообразный день. Феня за что-то наказала меня и оставила дома, а за окном — светлое голубое небо, и солнце то выглянет, то скроется, и зовет, зовет скатиться с лестницы во двор.

Но уйти нельзя, и окно закрыто, и вдруг мне вспоминается стихотворение, которое задавали в школе:

Отворите мне темницу,

Дайте мне сиянье дня,

Черноглазую девицу,

Черногривого коня…

И как понятно стремительное чувство движения, свободы: «В степь, как ветер, улечу». И даже сказочная черноглазая девица, как все сказочное, по-своему понятна.

Но неисполнимо желание:

Одинок я, нет отрады,

Стены голые кругом,

Тускло светит луч лампады

Умирающим огнем…

Это луч Фениной лампадки, и Феня ходит за дверьми «звучно мерными шагами».

В стихотворении совсем другой, незнакомый мир. И вместе с тем он стал моим. И прежде всего моим стало желание свободы. Оно входит в сознанье, вероятно потому, что я тоже отчасти узник. И меня зовет весенняя капель за окном. Я стучусь к Фене, настойчиво требуя свободы, и Феня милостиво дарует ее мне.

* * *

Под городом была дачная местность Боярка. Старый сосновый лес, густо усеянная прошлогодней хвоей земля. Поселок — одна улица. Где-то посредине улицы аптека, напротив лавчонка.

Вдали открывалось бесконечное гречишное поле в потоках солнечного света. Тогда еще не было колхозных полей, но поле было огромным и казалось бесконечным. Наверно, теперь там все иначе, но тогда это было нелюдное и, может быть, даже глухое место, хотя и поблизости от города.

Мальчишка, с которым мы ходили за малиной, показал мне совсем маленький домишко, где не так давно жил больной туберкулезом Надсон. В те времена туберкулез считался почетной болезнью русской литературы. Домик был до смешного маленький, стоял под огромными соснами и елями. Даже днем там было сумрачно, и я не понимал, почему в этом доме жил поэт. Комната теперь не сдавалась — не потому, что она стала заповедной, просто никому не хотелось здесь жить.

Мы заглянули в низенькое, пыльное изнутри окно. Комната была оклеена голубыми обоями с непонятными цветами, которые во времена европейского декаданса произрастали на дешевеньких обоях.

Солнечный свет заслоняла старая-престарая лапчатая ель. Мы заглядывали с недоумением в эту пустую сумеречную комнату, где когда-то жил поэт, по мнению множества гимназистов и гимназисток — продолжатель дела Пушкина.

Из греческих мифов я знал, что поэзия живет на Парнасе. Как не похожа была эта комната на Парнас! Потом я узнал, что поэзия нередко жила в самых неприметных и неприглядных углах. Мы стояли у окошка и, поднявшись на цыпочки, с любопытством заглядывали в комнату. А она была пустая, холодная и ничего не умела рассказать.

Букет полевых цветов лежал на ступеньке крылечка.

Не знаю, кто забыл этот букет, но думаю, что его принесла не поклонница Надсона в коричневом гимназическом платье. Времена были другие. Кто-то, вероятно, сидел вдвоем на ступеньках и забыл эти синие колокольчики и желтую, в пять лепестков пышную калужницу. И все же забытый букет как бы предназначался жившему в этой хмурой комнате поэту; может быть, и не за стихи, а за вечное и прекрасное человеческое стремление их сложить. Эта прогулка за малиной случилась незадолго до начала дружбы с книгами в отцовском шкафу.

* * *

Стихи Пушкина открылись много позже. При всей их ясности и прозрачности, чтобы понять и оценить их, нужно было знать о тех, кому они писались и о ком, — людей «пышного и бедного города» над Невой, в те времена мне далекого и незнакомого. Все эти К***, О***, С***, близкие сердцу Пушкина, жившие в городе, где «ходит маленькая ножка, вьется локон золотой», придавали поначалу этим полным прелести стихам загадочность сфинкса.

Но несколько стихотворений о зимних дорогах, вьюгах, поддужных колокольчиках, о скрытых мглою небесах и снежных вихрях вошли в детство особым, вдруг открывшимся волнением перед скудностью и одиночеством жизни среди метелей, знакомым мне по зимним поездкам в лес.

Бегут санки по завьюженной просеке, качаются, скрипят сосны, впереди ссутулившиеся спины отца и лесника, облепленные снегом. Они заслоняют от ветра. Быстро темнеет в снежной крутоверти, и, когда санки выносит на поляну, весь мир вдруг тонет в белом сумраке, и так страшен вой и крик ветра, и так хочется поскорее увидеть огонек в окошке дома лесника!

Одна из таких поездок вдруг (это всегда случается вдруг) открыла мне «Зимний вечер», и напряженный ритм «Бесов», и стремительный бег снежных туч, и мороз, заползающий в рукава и под полы, и солому, в которую стараешься поглубже зарыться от снега, от ветра… от страха. И таким понятным, как откровение, вдруг становится торопливый ритм стихов — «мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…». Луны нет, она не освещает «снег летучий». Но «небо мутно», и «ночь мутна».

«Мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине, визгом жалобным и воем надрывая сердце мне…» Вышины тоже нет, небо низко-низко над землей и незримо за снежной мутью. Но как понятны заключительные строки. Это чувство сейчас и мое. Оно надрывает мне сердце жутью зимней вьюги, и поэт говорит: это не только я пережил, это и твое. И действительно, неуловимое это навсегда, на всю жизнь становится твоим, и стихотворение победно входит в твое сердце, еще легкое, еще неопытное, и навсегда остается в нем, передав тебе и ритм, и мысли, и самое их движение.

Из-за непогоды лошадь с трудом добирается до двора. От нее идет пар, она мокрая и лохматая, без блеска. У дома замечаешь, что бесов нет — улетели куда-то — и ветер будто потеплее.

Светится огонек в трех окнах на дорогу. В хате жарко. Лесник распрягает, и тебе теперь совсем не страшно, и хочется даже постоять на морозце.

Когда ты с отцом наконец пьешь густой чай с домашним хлебом, сон уже клонит и морит, и ты едва успеваешь добрести до постели. А утром, после метельной ночи, ослепительно играет солнце в снегах. Чернеют вдали, на опушке, густые ели. И такими ясными, такими точными становятся строки Пушкина:

…Блестя на солнце, снег лежит;

Прозрачный лес один чернеет,

И ель сквозь иней зеленеет,

И речка подо льдом блестит.

Дружба с отцом

В небольшой статье Ленина, собственно — записи доклада «Новая экономическая политика и задачи политпросветов», открылся мне накал волнения, владевшего людьми в те времена. Перечитав ее недавно, я почувствовал всю силу ленинской прямоты и откровенности. Ничто в ней не умалчивалось, дипломатически не выносилось за скобки. Она вся — как набат, зовущий народ спасать свое дело, свое будущее.

«…„кто кого? Чья возьмет?“ — говорил Ленин. — Диктатура пролетариата есть самая ожесточенная, самая бешеная борьба, в которой пролетариату приходится бороться со всем миром…»

И встает за этими словами лик страны. Вижу его среди снегов. Не хватает продовольствия. Нет тепла. Тепло лишь в человеческих сердцах.

Кто кого? В этом — биение пульса тех лет. В коротенькой главке «Последний ли бой?» той же статьи Ленин с гениальной откровенностью писал:

«Если мы в песне поем «это есть наш последний и решительный бой», то, к сожалению, это есть маленькая неправда, — к сожалению, это не есть наш последний и решительный бой».

И люди тех лет понимали, что в огромном мире, в котором они живут, впереди еще много сражений и должен решиться вопрос: «Кто кого? Чья возьмет?»

И еще одна мысль звучала в этой статье. В нашей стране, обнищавшей после военных невзгод, человек должен проявить либо величайшее напряжение всех сил в ежедневном труде, либо всех ждет неминуемая гибель.

Нищая, огромная, одинокая страна, вокруг всё буржуазные флаги. В стране темнота, волокита, бюрократизм, взяточничество, и сквозь все это надо пройти и выстоять, чтобы стало наконец ясно, что наша возьмет.

Как много для этого необходимо! Не надейтесь, что все уже решено. Нет, среди голода и разрухи, тифа и неграмотности, волокиты и бюрократизма, в начале новой труднейшей экономической политики, которую некоторые нетерпеливые воспринимают как термидор, хотя Ленин назвал ее временным отступлением, все звучит и звучит в снегах метели: «Кто кого? Чья возьмет?»

Я вас веду в тот ушедший мир, который еще довершал гражданскую войну, бушевавшую в украинских степях, на берегах южных рек, у Черного моря; в тот мир, где на моем шестом этаже только что погасло электричество…

* * *

Светит стеариновая свеча, как лучина в поставце. На стене пляшут тени. Фенина тень с развевающейся копной подрезанных волос, длинная тень Владимира Игнатьевича до самого потолка. Он, худой, во френче, склонился над отцом, лежащим на диване, считает пульс.

— Тиф, самый обыкновенный железнодорожный, то есть сыпной.

Владимир Игнатьевич выписывает рецепт, близоруко придвинув листок к язычку свечи.

— Слышишь меня? — спрашивает Владимир Игнатьевич.

Отец не слышит.

— Может, в больницу?

— Нехай вона сгорыть. Дохнут там, як мухи, — это Фенины слова.

Я стою у дверей, мне запрещено входить в столовую, слушаю, и в груди пусто, темно, одиноко и страшно.

В передней Владимир Игнатьевич натягивает свою военную бекешу, кладет мне руку на голову и взволнованно говорит:

— Ничего, Саша, отец вытянет. Он крепкий человек, духом крепкий, понимаешь?

Потом хлопает дверь — и мы одни: я, Феня и отец; отец ничего не слышит и ни о чем не знает.

Фене надо «сторожить», она так и говорит: «Я его посторожу» — и сует мне в руки рецепт и миллионы.

Я понимаю, что надо бежать в аптеку. Сбегаю с лестницы, натягивая дорогой пальтецо с вытертым зимним воротником, почти ничего не видя и не понимая. И чувствую, что в грудь кто-то положил мне осколок льда и все внутри понемногу замерзает, становится чугунным.

Щель лестницы, темнота, и в узкие, длинные, как в церкви, окна сквозь пыль смотрит белесая муть.

С трудом толкаю примерзшую парадную дверь. Ветер, холод, снег бросаются навстречу.

И вдруг среди сугробов у протоптанной в снегу дорожки меня окликает Коля Боженко.

— Я до тебя. А ты куда?

— В аптеку. У папы сыпной. — Я тревожно жду, что скажет на это мой друг.

— Ну! — говорит Коля. — Может, еще и ничего, поправится. Пошли до аптеки.

У меня немного оттаивает лед в груди оттого, что рядом друг, но власть его не так уж сильна, и, пока мы бежим, у меня снова внутри все леденеет.

На улице пурга, ветер рвет сырой, тяжело лежащий на деревьях снег.

В аптеке за окнами плыла чернота и только на витрине чуть поблескивали стеклянные шары.

Коля грохнул кулаком в дверь (электрический звонок молчал), потом нетерпеливо стукнул валенком. Дверь заплакала и задребезжала.

За витриной поползла звездочка. Открыл человек с коптилкой в руке, в грязно-белом халате поверх шубы, в облезшей котиковой шапке.

— Вот, — сказал Коля и положил рецепт на прилавок.

При свете коптилки запылало красное дерево стен с бесчисленными ящичками. Рядом рекламы: «Покупайте крем Альбадерма», «От расстройства памяти муриацетин Александер», «От кашля пастила Понселе».

А от сыпного тифа?

Аптекарь пожал плечами; прочитал рецепт и сказал:

— Не знаю, что делать, дети. Одно есть — другого нет, и так везде и во всем… Ваш доктор пишет, будто мирное время… Посидите, мальчики. Он пишет: «Цито».

За стеклянной дверью зажглась другая коптилка.

— Чего он сказал? Сито? — спросил Боженко. — Если нужно сито, можно тут близко сбегать… Ты не дрейфь. У нашей дворничихи был тиф, так у нее косы отросли в кулак толщиной, ей-богу; такая стала здоровущая, колода!

— Я не дрейфлю.

— Ты же мне по делу нужен, посоветоваться…

Я не услышал и не понял, о чем говорит мой друг, потому что снова увидел нашу столовую и как там было, когда я уходил.

— Не гляди, как малахольный, — сказал Коля. — Вся страна переживает… Хочешь, дам раза?

— А иди ты!..

Вышел аптекарь с белой коробочкой:

— Вот вам, дети. Платите ваши миллионы.

— Прощай, — говорит Коля у моего дома простуженным голосом. — Дело у меня такое: собираюсь в Красную Армию. Матери от меня пользы никакой, лишний рот. Учиться — не учусь, а воевать могу.

— А возьмут?

— Возьмут, думаю…

— А меня?

— Тебя? Не… Ты сильно маленький… Да и батьку ты, что, бросишь?

Мне хочется сказать: не уходи, не оставляй меня одного, но я протягиваю руку.

— Счастливо, — говорю я хмуро.

— Отец чтоб поправился… Ты к моим забегай, может, им что нужно.

— Забегу.

Мы пожимаем руки, и Коля уходит в темноту.

В столовой в беспамятстве лежит отец. Феня кладет ему на лоб пузырь со льдом.

Я приношу лед со двора и потом очень тихо сижу в моей с Феней комнате или на кухне.

Иногда отец говорит в беспамятстве.

— Не уезжай, посиди со мной… — говорит отец моей матери. Так мягко, так ласково. Я никогда не уехал бы, если бы со мной так говорили. Может быть, отец не просил ее об этом раньше, и она уехала. Я стараюсь понять, и вспоминаются красивые ее золотистые волосы в вечернем вокзальном свете, и запах духов, и пестрые ее платья, в которых она была такая красивая. В эти дни она приходит ко мне издалека.

В школу мне нельзя.

Даже когда я готовлю уроки, все путается; одни и те же мысли об отце проходят сквозь меня, как холодный солнечный луч.

В один из этих дней, когда Феня ушла на кухню, я осторожно проскользнул в столовую. Отец не видел меня.

— Вот в эти ямки положите, — едва слышно говорил он кому-то.

Я смотрел на желтое, исхудавшее лицо. Оно было такое, как будто отец задумался и уснул. Может быть, он сажал лес?

В ту ночь я в первый раз думал о смерти. Не о своей. Я еще был бессмертным. О смерти отца. Он утрачивал свое бессмертие, а ведь недавно я был убежден, что и отец бессмертен.

Высоко на белой подушке в тени лежит голова отца. Феня, пригорюнившись у печки, что-то шьет. Медленно шагает маятник…

Отец борется со смертью… И мне кажется, что все вокруг борется со смертью. Сегодня я понимаю, что борьба жизни и смерти происходила тогда на огромных просторах страны: «Кто кого?», «Чья возьмет?»

…Приезжает каждый день Владимир Игнатьевич.

— Как поживаешь, дружок?

Он стряхивает снег с бекеши, вытирает усы, бороду, смотрит смущенно. Каждый день он чуть-чуть изменяет эту фразу. Мне не нравится его ласковая жалость. Только Феня на меня кричит, как прежде.

Отец спит на диване. Я слышу ночью, как он шевелится.

Иногда я ухожу из дому и долго шагаю один по улицам.

Зима, снег, гуляет ветер. «Кто кого?», «Чья возьмет?».

В один из этих дней, когда мы утром ели с Феней на кухне, тихонько задребезжал звонок.

Я отворил и ахнул.

— Анна Васильевна, серденько мое! — завизжала Феня.

Анна Васильевна села в передней на деревянный баул и стала развязывать мокрый от снега платок.

— Вот только с фронта. В госпиталь к Владимиру Игнатьевичу, а он меня к вам… Тут сало, белый хлеб, лекарства… Ах, господи, какое горе! Ну, ничего, теперь лучше будет… Осторожно, Феня, здесь подсолнечное…

Вечером в этот же день к нам заявился незнакомый дед в валенках, в рыжем тулупчике, латаном-перелатанном.

— Мой сынок у твоего в лесу служит, — сказал он Фене, — а у меня тут корова на Печерске, не так уж больно далеко. Приходи или присылай кого за молоком, оно для больного, знаешь…

— Спасибо, дедуся, — ласкалась Феня, и так уж счастливая с самого утра. — Хотите чайку согреться? Его хлопчик до вас будет бегать.

А на другой день пришло письмо из леса и нарочный приехал с «махонькой посылочкой», которую едва приволок. Я понял, что отца любят и помнят о нем и за стенами нашего дома. И вдруг почувствовал, что могу наконец вспомнить о школьных делах, о Кольке, который, быть может, ушел в Красную Армию.

Отец ничего не знал ни о гостях, ни о письме. Он только почувствовал Фенину руку на своем лбу, поднял глаза, узнал Анну Васильевну и улыбнулся.

— Улыбается, глянь! — шепнула мне Феня с торжеством.

С этого дня, с приезда Анны Васильевны, излучавшей на все свой особенный свет, переменилась наша жизнь.

Выбежав утром с бидоном в дальний путь за молоком, я вдруг увидел и синее небо, и снег в солнечных лучах и почувствовал вдруг, что в груди у меня нет колючего, пронизывающего осколка синего льда.

В тот же день я забежал к Боженкам. Мать была на работе. Двое маленьких играли с ребятами соседей в знаменитую игру: «Барыня дала нам сто рублей, что хотите, то купите, черного и белого не покупайте…»

— А Коля до дяденьки поихав, за бульбой, — пропищала младшая Боженко, Клава. — Идить до нас, идить куповать до нашей лавки!

Выходит, Коля не уезжал, как грозился.

— А дров вам не надо?

— Коля сказав — прииде, наколет.

Я отправился в сарай и наколол Боженкам дров. Потом мы все вместе перетаскали их в комнату.

— А обед у вас есть?

— Е. Кашу сосидка варит. А чего вам приглядается у нашей лавки?

Я сказал, и мне подвели самую малявку из всех. Клава пропищала:

— Бачилы очи, шо куповалы!

* * *

Отец поправлялся медленно. Он садился на диване, с особенным интересом осматривал столовую, будто он все в ней позабыл. Смотрел на дальние очертания города из окна, на холмы, повитые снегами, на дымы, на черные в изморози стволы и ветви тополей.

Постепенно к отцу возвращалась жизнь. В это время мы как-то особенно хорошо подружились с ним.

— Не гоните его, Анна Васильевна, — сказал отец в один из первых дней возвращения из небытия, — пускай посидит возле меня.

Я осторожно сидел на краешке стула и с робостью глядел на отца. Таким беспомощно-слабым, с лицом голубовато-бледным и нежными голубоватыми руками, обнаженными до локтей, я его не знал.

— Учишься? — отец задал этот вопрос не вдумываясь. Его сейчас занимали не школьные мои успехи, а что-то другое. Может быть, то, что жизнь идет своим чередом и возвращается к нему, и, оказывается, это само по себе интересно и важно.

— Не учусь, — сказал я, — в школе дров нет.

— Оставили вас без дров, дураки! Хозяева… Чем же ты занимаешься?

Я смутился.

Шли недели безделья, я читал все подряд из шкафа отца, в те дни — про Тиля Уленшпигеля. Это были шесть серых книжечек на грязно-серой бумаге — приложение к журналу «Нива», На обложках были нарисованы многопушечные фрегаты под парусами у берегов Фландрии, испанский король Карл V и молодой Тиль в охотничьей шапочке с павлиньим пером. Чем дальше было то, о чем я читал, от жизни на шестом этаже, где каждый день смерть и Феня сторожили моего отца, чем дальше была жизнь, описанная в книгах, чем чудеснее и сказочнее, — тем интереснее было читать. Узнав о моих занятиях и поняв, чем они вызваны, отец сказал со свойственной ему полушутливой серьезностью:

— Ну что ж, читай. Иногда это отвлекает.

В один из ласковых дней, когда все во мне ликовало и возвращалось к жизни, когда я сидел очень близко от отца, в то время как Анна Васильевна гладила на обеденном столе и будто не замечала нас, отец взял мою руку в свою и вдруг спросил:

— Не забыл мать?

— Помню… — сказал я робко.

Она жила в памяти моей все такая же молодая, какой я видел ее в последний раз на вокзале. Такой она осталась навсегда. Время ее не старило, не лишало красоты и света. Я хотел сказать об этом отцу, но сказал только — «помню».

Настоящим праздником был первый обед за столом с отцом. Он набросил на плечи платок Анны Васильевны. Я сидел рядом с ним и смотрел, с каким удовольствием он ест, а Феня пододвигает ему то одно, то другое.

Денег в то время у нас, разумеется, не было. Потом я узнал, что Феня потихоньку меняла на базаре платья моей матери, оставшиеся дома.

— Вы, Феня, роскошно живете с Анной Васильевной, — сказал отец. — Не пойму, как это вам удастся.

После совместного торжественного обеда отец в первый раз попросил газету, внимательно прочитал ее и потом долго молчал.

Я ждал, что он скажет.

— Да, о многом я не знал в лесу, — сказал отец неожиданно то ли с обидой, то ли со свойственной ему добродушной рассеянностью. — Врач, инженер, ученый, лесник, художник живут своим делом. Часто оно им кажется превыше всего. Может, оно и должно быть так. Какой ты врач, если лечить людей для тебя — не самое важное в жизни? — Отец стал набивать табаком гильзу. — Множество наших лучших людей, — продолжал он, — мало интересовались социальной, так сказать, борьбой своего времени. Например, Менделеев. О нем говорили — консерватор, от всего отгородился. Какой он консерватор? Просто самый обыкновенный гений, и, кроме химии, ничего ему в мире не надо… В конце концов он действительно оказался консерватором, но он так много внес в жизнь, что его консерватизм вряд ли имеет хоть какое-нибудь значение рядом с его гениальной системой.

Анна Васильевна сказала, что консерватизм вряд ли кого-нибудь украшал, даже Менделеева. Но ничего путного из этого не получилось: отец прикрикнул на нее как на девчонку (болезнь, видимо, сделала его капризным) и сказал:

— Вот я тоже уполз — в прямом и переносном, если угодно, смысле — в леса, закопался в них. Я тоже консерватор, да, Анна Васильевна? Должен же кто-нибудь просто и честно сажать леса. — Но в голосе его я не услышал твердой веры. Это был скорее вопрос самому себе.

— Должен, должен, голубчик, — сказала Анна Васильевна. — Не волнуйтесь, вы же больны.

Отец волновался, и мне было непонятно, почему он волнуется.

Болезнь усилила в нем душевную работу, которая подспудно что-то ломала и растила в нем.

Вечером в тот же день, когда мы в первый раз обедали вместе, он спросил Феню, не хочет ли она домой, в деревню… Поглядела бы, как там теперь живут с землей без помещиков и белых генералов…

— Ну к кому мне ехать-то? Ни одного родного чоловика не осталось: одних в войну с немцами угробили, других — в войну с белыми… Я вашей жене обещала с хлопчика глаз не спускать, — быстро-быстро говорила Феня и тоже волновалась, как отец.

Отец махнул рукой и, словно оправдываясь, сказал Анне Васильевне:

— Полюбуйтесь! Все дело в том, что таких миллионы.

— И очень хорошо, что миллионы. Больше было бы таких людей, как ваша Феня, и революции было бы легче. Чувствует человек свой долг. Обещала с хлопчика глаз не спускать — и не сводит.

Феня почему-то плакала той ночью за ситцевым пологом. А я не понимал, о чем она плачет и почему волнуется отец.

Наутро Анна Васильевна сказала, что теперь мы можем и без нее обойтись, когда дело пошло на поправку.

Было солнечно по-весеннему, хотя и морозно. Она стояла перед отцом в пуховом платке, в старой шинели и говорила ему:

— Ну, поправляйтесь, друг мой, и ни о чем не думайте. Отпуск мой кончился. А в госпитале меня уж заждались.

Я смотрел на ее милое, ласковое лицо. Анна Васильевна почему-то волновалась.

— Ну, что вы все такие странные женщины? Что вам не терпится?.. Уезжаете куда-то, — ворчал отец. — Погостили бы, Анна Васильевна, я еще далеко не здоров, уверяю вас. Перебои в сердце…

— Ничего, друг мой, это пройдет, — грустно сказала Анна Васильевна. — Фенечка за вами поухаживает.

Она подошла к отцу, поцеловала его в лоб и тут же стала складывать свой баул, стоявший в углу в столовой, и при этом отворачивалась ото всех нас и низко наклонялась над баулом, как будто ей внутри там что-то плохо видно.

Феня прощалась с Анной Васильевной как-то уж очень торжественно.

— Обязательно приходьте до нас, золотко. Знайдеться минутка — и приходьте.

Но я почему-то не слышал правды в ее словах, а скорее несвойственную Фене слащавую неискренность, и это меня огорчило. Но не мог я особенно долго размышлять, откуда это у Фени.

Вечером, когда Феня была за своей занавеской, я спросил, не поссорились ли они.

— Не, — сказала Феня. — Ни столечко! А тебе что, понравилось бы: мать приезжает до дому, а тут Анна Васильевна, здравствуйте пожалуйста!..

— Ну и что?

— Ну и ничего, — сказала Феня. — С тобой говорить — надо поснидать як слидуе.

В эти дни Феня все делала по дому так же старательно, как и прежде, но стала молчаливее, и веселье исчезло с ее лица. Она угадывала каждое желанье отца, но смотрела на него строго, как учитель на ученика, неожиданно схлопотавшего двойку.

Отец не замечал этого или не хотел замечать. Он был занят своими мыслями, открывшимися мне вскоре.

А в это время к нам шла весна, молодая, румяная с морозцу. И отец все садился у окна и вглядывался в нее, и глаза его начинали светлеть и светиться. Я понимал, что он радуется приближению любимого своего времени года.

Еще кружат февральские метели, а подснежник уже подрастает, выбираясь на свет из снежной пелены, укрывающей лесную землю.

Феня приносит подснежники и ставит в стакане на стол. Отец долго их рассматривает. В солнечном луче они прозрачные, будто восковые.

— Они пахнут снегом весны, — говорит отец. — А вот на севере есть маленький цветок, он цветет всю полярную зиму. Сорок градусов, а он дышит и цветет в снегу.

Я вижу этот необычный цветок далекого Севера. Сколько еще неразгаданного на земле! И вот этот северный цветок тоже.

Отцу очень хочется, чтобы и во мне жило это чувство удивления перед красотой мира.

— Ты только погляди, — говорит он, — солнце какое яркое, скоро прилетят птицы!

Вечером он попросил посидеть у него в ногах на диване и стал рассказывать о перелетах птиц.

Мне не спалось в ту ночь. Я вижу, как в африканской степи поет маленькая серая птица. Это соловей из нашего Ботанического сада. Скоро он вернется, наверно, у него два дома: один здесь, а другой там, в африканской саванне. Стараюсь понять, каким образом он находит воздушную дорогу и прилетает к нам, к своему саду, к своему дереву. Понять это почти невозможно.

— Еще никто не знает, — говорит отец, — существует множество предположений, но никто в точности не знает. — Кажется, отец очень доволен тем, что никто этого не знает.

— Может быть, ты откроешь? — спрашивает он. — Всегда хорошо иметь достойную цель в жизни. А разве разгадать тайну перелетов птиц — не достойная цель?

Маленькая птица, у которой такой легкий крохотный мозг, обладает таким загадочным и тонким чувством расстояния, высоты, направления. Оно совершеннее компаса и навигационных приборов.

Ночью я вижу соловья, у которого в груди свой живой компас.

— Вот мы с тобой уедем в лес и поглядим, как возвращаются птицы.

Отец тоже, как большая птица, уставшая в своем тесном доме. На зиму он перелетел в тепло, а теперь его тянет на волю.

— Вот поглядим, сколько где вырубили, — вздыхает он. — А сажать — кто же сейчас будет сажать лес? Спасибо, хоть хлеб сеют.

— Спать, спать! — кричит Феня.

— Пусть еще немного посидит.

Мне так не хочется уходить от отца. Лег бы здесь рядком на стульях, как бы хорошо! Потушили бы свет и потихоньку, чтобы не попало нам от Фени, разговаривали бы.

— Мы с тобой еще побродим по свету, — чтобы Феня не слышала, шепотом говорит отец. — Знаешь, я за пешие путешествия. Сначала куда-нибудь приплыть, приехать, а потом пешком… Куда бы ты хотел?

Не знаю, что сказать. Мне хочется побывать всюду и все увидеть. Но у меня есть давнее желание — открыть хоть один еще не открытый остров, тот, которого нет на карте.

Трудно и неловко признаваться в своих заветных желаниях и мыслях. Шепотом легче, и я осторожно говорю о своем намерении отцу, ожидая, что он сейчас рассмеется.

Но отец вдруг говорит очень деловито:

— Обязательно поедем вместе, это неплохая мысль.

От восторга я швыряю под потолок подушку с дивана, она шлепается на стол, опрокидывает чайник. На шум вплывает с перемытой посудой под вечер особенно строгая Феня и водворяет меня в постель. Мы еще перекрикиваемся некоторое время с отцом.

— Значит, поехали, как только все перемелется.

— Обязательно поехали, — кричу я.

Отец шутит, конечно, и я тоже учусь шутить. Я уже знаю, что скоро сказки рассказываются, а мука мелется медленно.

Мы поедем сначала встречать прилетающих птиц, а потом, когда в нашей стране наступит доброе, хорошее время, окрепнет революция, — тогда мы и поедем открывать неоткрытые острова. Что-то в этом роде говорю я себе. А вдруг это скоро?

Я засыпаю с чувством волнения и обожания, с каким в детстве и даже в отрочестве мы относимся к тем, кого любим.

* * *

Запомнились мне некоторые мысли отца, высказанные в разговорах, при которых я был лишь свидетелем. Они коснулись моего слуха и оставили в памяти едва приметный след. Они были еще темны и недоступны и опустились на дно подсознания, как камешек в воду, чтобы в будущем, когда упадет на них солнечный луч, вспыхнуть с новой силой.

Одна из них, ничем особенно не примечательная, взволновала меня уже в ту пору и возвращалась по разным поводам.

Во время болезни отец сказал Анне Васильевне:

— Вот прошла по нашей земле великая вырубка сухостоя. Теперь начнется обновление, все зазеленеет.

Я вспомнил лесные гари и по соседству мертвые деревья. Они стояли как скелеты, раскинув свои опаленные руки. Иногда деревья засыхали и умирали сами по себе — их сжигало время. Мне всегда было страшно в умиравшем лесу. Лесники его рубили и жаловались, что поздно рубят. Лесные чащи, где рубили сухостой, становились прозрачнее, сквозистее. Через несколько лет в них поднималась молодая поросль.

В жизни людей все было иначе: в ней мертвое не уступало по доброй воле живому.

Владимир Игнатьевич перестал быть сухим и молчаливым и будто оттаял с приближением весны. Он веселился, смеялся, вкусно пил чай, грея ладони о горячий стакан, рассматривал чай в луче солнечного света.

— Ну что поделаешь, — говорил он, — как бы грустно ни было, а музыка меня утешает… Вот теперь установилась власть Советов, на мой взгляд — превосходная, молодая, и как будто окончательно… Конец войнам, мир, новая жизнь. Еще очень скудная и неудобная, но ведь мы с тобой не за роскошь? Были бы в ней справедливость и прогресс.

Владимир Игнатьевич любил это словечко. Слово «прогресс» было священным в нашем доме в те годы. Для меня оно сливалось со словом «экспресс» — стремительный синий экспресс, мчащийся вдаль.

— Вот поправишься — придем с тобой слушать музыку. У товарищей как-то все сразу и хорошо получается: снова открылась опера; еще только успели развесить первые декреты, а уже предлагают культуру и зрелища. Правда, хлеба маловато.

— Я бы послушал Вагнера, — сказал отец. — «Гибель богов». Столько богов обрушилось на наши головы за последние годы, что непонятно, как мы с тобой еще живы.

— Не возражаю против «Гибели богов», если ее поставят. Идет же, кажется, «Кармен». К этому мы еще вернемся… Я уже давно хотел тебя спросить об Анне Васильевне… Нет, ты мне все же расскажи о своих, как бы это сказать, сердечных делах… Ждал, когда поправишься. Сегодня, кажется, можно?

И тут отец сказал:

— Мой друг, бесполезна медицина, если она не в состоянии изгнать болезни из тела, бесполезна и философия, если она не способна изгнать страдания из души.

Уже взрослым я понял из этой фразы душевную боль, постоянно терзавшую отца, и узнал, что слова эти принадлежат Эпикуру. И мне пришлось не раз испытать душевную боль утрат и понять, что никогда, даже при коммунизме, до которого вы, мой читатель, быть может, доживете, при самой совершенной, самой свободной и самой разумной жизни, боль утрат не исчезнет из мира, и едва ли ее сможет смягчить самая совершенная этика, потому что боль душевного страдания не умолкает и с трудом поддается все излечивающему времени. Боль сердечных утрат, боль сломанной любви — от нее так же трудно уйти, как от тяжести и тепла собственного тела. Об этом еще не раз будет говориться здесь, потому что детство и молодость — время постижений, любви, утрат.

И еще за одну мысль я благодарен отцу. Он высказал ее восторженно, в разговоре по поводу отношений Геннадия Ивановича с Кактусом:

— Вот вспомнились мне чудесные строки из «Фауста»: «Но без души и помыслов высоких живых путей от сердца к сердцу нет». Как хорошо сказано, не правда ли? Вот именно в помыслах высоких вся тайна человеческих отношений — и дружбы и любви. Да, и любви. Ничего нет без помыслов высоких. А душа — это ведь человеческая способность к восприятию и творчеству. Нет живого восприятия — нет творчества и добра в человеческих отношениях, и душа оскудевает, замыкается в черепаший панцирь одиночества и нищеты чувств. И вот уже — «живых путей от сердца к сердцу нет».

В самые трудные времена обращался я к тому, в чем были высокие помыслы, и постепенно жизнь снова окружала своим добрым светом и теплом.

ГРОЗОВЫЕ ОБЛАКА

Путешествие к морю

На первой остановке я протиснулся к кипятильнику и выглянул в тамбур. Проводник стоял на подножке, заткнув своим телом вход в вагон, и повторял:

— Русским языком сказано, не могу!..

— А ты пусти, батя!..

Человек с черным от солнечного жара лицом, с головой, покрытой, будто папахой, копной ржаных волос (на веревке через плечо у него висела бандура), улыбаясь, смотрел на проводника, и казалось, в вечерних сумерках глаза его горят, как угли.

— Мне до… — Он назвал станцию.

— Там и остановки нет…

— Ничего, авось остановится… — Человек с бандурой добродушно оскалил белые зубы и снова улыбнулся проводнику.

— Ох, не люблю заводиться с вашим братом.

— А ты не заводись… Тебя же божьим имечком просят…

Проводник вздохнул и, прижавшись к грязной стене, пропустил бандуриста.

Я набрал теплой воды в чашку из кипятильника и пошел обратно, стараясь вспомнить, где я видел этого человека.


Медленно разгорались свечи в фонарях, вырывая из сумерек корзины, узлы, игравшую перламутром бутылку с молоком, испуганный голубой глаз, ногу в смазном сапоге и босую, свисающую с полки…

— Передайте донечке цей узелок и квиточки! — крикнул кто-то. И в столбах последнего мутного света поплыл к донечке, в конец вагона, узелок и чахлый букет полевых ромашек с колокольчиками. Он светился — от пламени ли свечек, от простора ли за окном? От влаги ли прохладного вечера, незаметного, переходившего в ночь? Донечка была светловолосая, кудрявая, улыбчивая; я видел ее, когда возвращался с водой.

Плавно уносились пригороды, овраги, рощи. Сосновый лес придвинулся к окну… Отец стал искать папиросы.

— Забыл! Ну пустяки, купим! Впрочем, не пустяки, потому что не купим!..

Коробочка «Сэр» оказалась у меня. Отец дрожащими пальцами взял папиросу, постучал по крышке и спросил, можно ли курить. Никто не ответил. Только женщина в черной шали с удивлением сказала:

— Да курите, господи!

Отец жадно затянулся.

По соседству с нами священник в серой рясе разбирал колоду карт, рядом подремывала матушка в кашемирах, а напротив, за столиком, мастеровой с узелком и высокий узкоплечий человек, похожий на штык, тусклый и молчаливый, вели неслышный разговор.

Все эти люди, и вечерний свет, и закат, и теснота, и вагонная пыль, и прелесть женских улыбок, и серебристая борода батюшки, и чья-то серая пила на полке — по ее плоскому телу скользят последние бронзовые отсветы вечерней зари, — все это, возвращаемое памятью, кажется почти фантастическим миром, рембрандтовской игрой света и теней.


…Уехала Феня в деревню за землей. Долго плакала и в конце концов собралась в дорогу. Очень ей хотелось получить землю.

— Отрежут, и вернусь, — говорила Феня.

— А кому же на ней работать?

— А два брата.

По словам Фени, ее «братовья» возвратились с фронта целехоньки и здоровехоньки.

Когда она уехала, нам стало совсем одиноко.

Почему решил уехать отец? Надолго ли? Я только могу догадываться.

С Фениным отъездом началось запустенье, а работа у отца кончилась как-то сама собой. Никто и не думал сажать леса. Мечта всей его жизни рушилась…

Помню, незадолго до отъезда он спросил у Владимира Игнатьевича:

— Как ты соображаешь — от тоски, без настоящего дела, без настоящей любви, так сказать без настоящего места в жизни люди умирают?

— Что ты, батенька, — сказал Владимир Игнатьевич, — это у вас, нервных натур, такие идеи… Ты болен, вот и вся премудрость. Истощение душевных сил, психическая депрессия после тифа… Тебе бы в Петроград, дружище, к революции, причаститься ее дел — и нагулял бы такое душевное здоровье, только держись!

Но в Петроград сквозь петлюровские кордоны и заставы нельзя было прорваться.

— Отдохни где-нибудь в тихом закутке, — посоветовал Владимир Игнатьевич. — Ну к Черному морю подайся, благо оно теперь снова наше, ешь скумбрию и заедай дынями. Это знаешь какая жизнь!.. Я бы с радостью, да вот госпиталь не отпустит… Я для такого дела потерянный человек… Поживи у моря. Поразмышляй о судьбах человечества…

— В лес бы мне, конечно, уехать…

— Не надо без дела в лес! Лучше к морю… Поезжай к своей Фаине. Наверно, помнит и, может, еще любит.

В рассказах моих и припоминаньях появляется еще одно имя — Фаина! Сказочное, лесное, в снежной пороше, русалочье имя.

Отец написал в Одессу. И как ни странно по тем временам, вдруг пришел ответ. Фаина приглашала Коленьку, то есть моего отца, приехать. Ее муж, капитан, погиб. «Князь Константин», на котором он перевозил из Очакова боеприпасы и контрабанду, взорвался почти у берега, но капитан не выплыл, и Фаина осталась, как сказал Владимир Игнатьевич, без мужской поддержки.

— Ты еще не знаешь, что это за диво — море! — воскликнул отец, когда пришло письмо. — А степи!.. Полынь, ковыль, виноград, арбузы. — Он подергал бородку, улыбнулся. — Понимаешь, братец, там сама жизнь тебя утешает — чудный горячий песок, солнце; рыба самая свежая, тут же на берегу, почти даром. В общем, скажу тебе, когда человеку невмоготу, когда утерял он смысл существования — надо к морю.

Отец приободрился, повеселел, и мне передалось его хорошее настроение.

…И вот поезд тащит нас к морю и солнцу, к винограду и дыням.

Тогда больше ездили командировочные. Даже наш сосед по вагону — батюшка — был командировочный: ехал по предписанию епархии к новому месту служения. У отца тоже, конечно, была командировка. В ней говорилось, что он направляется на излечение после тифа к берегу моря. Только я, как сказал батюшка, был по молодости лет не командировочный, а отрок.

— Приедем на новое место, получим приход, заведем хозяйство, властям туда далеко, как до неба, — шептала матушка.

— Аминь, — сказал священник и перекрестился.

Приклеив к столику свечку и засветив ее, он принялся играть с матушкой в карты.

А ночь сгущалась. Вагон покачивало. Отец уснул в углу, закрыв соломенной шляпой лицо и подтянув ноги, а я, широко раскрыв глаза и прислонившись к отцу, вглядывался в незнакомых людей. Здесь в поезде они все были не такие, как на улице, они жили себе почти как дома — ели, разговаривали, спали. Особенно заинтересовали меня два матроса и человек в солдатской форме, стриженный ежиком, с круглой бородой.

Они сидели в проходе на полу, с короткими винтовочками, с патронными лентами, в мешках — дорожное довольствие, и ели воблу с черным хлебом.

Свет фонаря скользил по их лицам, и от этого на них то появлялось вместе с игрой света осмысленное выражение, то его стирала тень. И в сумраке вагона они становились похожими на камни в лесу или у реки. Но тихие их голоса сочились и в темноте, сквозь шум поезда, и я невольно прислушивался.

— Вот наступит успокоение, — сказал один из них, маленький, — толкнусь до дому, сяду на землю, женюсь на Клашке. И это последнее мое слово.

— А иди ты с Клашкой!.. Ждет она тебя, как собака палку, — сказал другой, — у попа спроси. Такая же шкура, як другие.

— Хватит, ребята, — сказал солдат.

Свет свечи в качающемся фонаре на мгновенье осветил его спокойное, доброе лицо. И в это же мгновенье поезд дернулся, сбавляя ход.

Где-то впереди застреляли, заскрежетало под полом железо. Кто-то рванул дверь, и в вагон вонзился белый луч электрического фонаря. Кто-то пропитым и бойким голосом крикнул:

— А ну, граждане и гражданочки, живенько сдавай какое у кого золотишко!

Что-то загромыхало снаружи. Криво полоснул свет сразу по всем окнам и погас. Вагон дернулся, повалились с полок сонные пассажиры. В тесноте и полумраке повисла ругань. Отец снял шляпу с лица и, глядя добрыми и удивленными глазами, спросил:

— Что тут, собственно, происходит?

Никто не ответил.

— Саша, — сказал отец, — не смей отходить от меня ни на шаг.

Я и не собирался этого делать. С ужасом и любопытством смотрел я на озарявшийся все ярче и ярче вагон, по мере того как проводник зажигал погасшие свечки и огоньки расползались по углам.

— А ну швыдче, господа! — кричал кто-то из разверзшейся пасти тамбура. — Дайте огонечку!..

— Не хнычь, красуленька, снимай подвески! Ишь грязью караты замазала, гадюка!

Женщина, вся розовая, в разметавшемся халате, рыдала в ослепительном круге ручного фонаря, вынимая сережки из ушей.

— Эй, поп, давай деньги.

Поп дрожащими руками достал из-под рясы бумажник и грозным голосом сказал:

— Да не будет вам, злодеям, прощения за великие грехи ваши!

— Потом помолимся, — сказал человек огромного роста, в порванном офицерском кителе и с головой, перевязанной окровавленным платком.

— А вы кто такие? — строго спросил он матросов. — Большевики?

— Сам видишь, — сказал матрос. — Люди военные, из Днепровской флотилии. Рядовой состав. Мечтаем до дому.

— Рядовой? Он нынче самый ядовитый. Ишь обвесились! Ложи винтовки!

— Ты, приятель, не ори!.. Тоже командир нашелся.

— А ты кто? — спросил «приятель» у третьего, с круглой бородой и голубыми ясными глазами.

— Солдат.

— А это что у тебя из кармашка торчит? А ну покажи!.. — Он вытащил у солдата из кармана френча сложенную в несколько раз газету. — «Правда»!.. Так. Правду большевицкую читаешь, комиссарская морда?

— Она у меня, ваше благородие, для курева, — сказал солдат.

— Для курева? А ну взять их! — крикнул «приятель».

К матросам и солдату подбежало несколько вооруженных. Один из них ударил солдата прикладом, и тот пошатнулся.

— Простите, — сказал мой отец офицеру, — ваши люди поступают как разбойники… Вы еще ничего не расследовали, не выяснили… На это просто немыслимо смотреть… — Отец побледнел, губы его дрожали. Все эти слова вырвались у него невольно, но было видно по его мучительной беспомощности, взволнованности, что хотя ему и жаль, что они вырвались, он не откажется от них никогда. Он стоял, шляпа в руке, о жалким и гордым видом.

— Это еще что за заступник? — сказал «приятель». — Прихватить и его, чтоб не трепыхался. А этот пацан чей? Ваш? И его… — Он оторвал полоску от «Правды», достал огрызок карандаша, написал что-то и сунул конвойному.

Унылого вида солдат в расхристанной шинели повел нас к деревне без единого огонька.

Отдельно от нас вели матросов и солдата.

В темноте одиноко и надсадно кричал разбуженный перестрелкой петух.

Лениво плыли серые облака. Стройные, как свечи, тополя чернели у плетней.

Когда мы отошли довольно далеко, послышался гудок поезда.

Я цепко держал за руку отца, и мы шли по мягкой, как бархат, дорожной пыли.

Нас ввели в хату. Солдат достал из шапки записку. И пока офицер читал, придвинув ее к черному стеклу керосиновой лампы, я огляделся. Вещи вокруг были простые, успокаивающие — длинный щербатый стол, огромный ветвистый фикус, вышитое васильками полотенце над божницей, пузатые розовые рюмки в горке и школьный ранец на окне. Ранец, казалось, говорил: «Раз я лежу — жизнь здесь как всюду».

Небольшой, крепко сколоченный офицер, прочитав записку, повернул к нам желтые, больные от бессонницы глаза:

— Вы пытались защитить комиссара? Это так? Ваше звание и положение?

— Я лесной инженер, — сказал отец, — и человек, о котором вы говорите, совсем не комиссар. Не могу ручаться, но так мне показалось. — По голосу я слышал, как трудно говорить отцу.

Офицер пронзительно посмотрел на отца:

— Лицо у вас интеллигентное… Где сказано, не помните ли, «и аз тебе воздам»?

— В Евангелии, — ответил отец и робко улыбнулся. — Там сказано: «Мне отмщение, и аз воздам». Лев Николаевич Толстой воспользовался этими словами для эпиграфа к «Анне Карениной»…

Офицер одобрительно кивнул, налил из кувшина в стакан, мучительно морщась, выпил до половины и сказал:

— И аз воздам по заслугам! — Он ткнул в отца пальцем. — Очень приятно встретиться в столь тяжелый час с образованным и воспитанным человеком. Надеюсь, вы понимаете меня… Для вас, конечно, не тайна, что белая армия разбита, но некоторые из ее представителей, и я в том числе, не признают себя побежденными. Вы скажете: «Грабите!» Да, конечно! Грабим, убиваем красных… Чтоб не было мира на этой, ныне для нас чужой, проклятой земле… А в конце концов мы переправимся через Днестр в Румынию… Но прежде надо собрать кое-что. Так сказать, pour manger et boire[1]. Мы нищие рыцари!.. Я с вами совершенно откровенен потому, что, наверно, вас расстреляю, хотя вы мне даже нравитесь… Обычно этим дело кончается… Не цепляйся, мальчик, за отца. Обычно эти интеллигентненькие и есть самая зараза. От них все пошло. Духовные, так сказать, пращуры комиссаров!..

Офицер поднялся с лавки. Он был похож на бодливого и глупого козла и страшен, как может быть страшен пьяный и жестокий человек.

— Солдат, чаю! Два стакана.

Перед офицером появился чай в двух стаканах, медно-красный, как отрава.

— Не желаете?..

— Благодарю, мне не до чая…

— Придется вас расстрелять!… Вам не до этого и не до того… А я люблю покладистых людей.

Офицер жадно отхлебнул и выплюнул на пол.

— Идиот, это же кипяток!

— Ваше благородие, чуток потерпите, остынет…

— Не учи!.. — крикнул офицер. — Что делать с этим темным быдлом?.. — Он сложил руки, как на молитве. — Оставайтесь со мной. Не с кем поговорить о жизни… Вместе будем читать по-латыни… Поручу вам некоторые дела контрразведки. Что смотрите? Ах, остаться беленьким? Пусть другие черненькие? Не пройдет!.. Мы уедем с вами в Париж… В Елисейских полях бывали?..

— Нет… Я направлялся в Одессу.

— Плевать. Послушайте, вы, Дон Кихот! Не терплю, когда мне противоречат… Мы еще не разобрались в вашем деле. В каких отношениях вы с комиссаром? — неожиданно свирепея, спросил офицер. — Мы заставим вас говорить, вы признаетесь! Все признаются. О чем вы беседовали в поезде? Ага!.. Не нравится? Так вот, нам известно. Не удивляйтесь и не запирайтесь. В мире много услужливых ушей…

— Но позвольте, это был частный разговор, уверяю вас.

— Изложите.

Отец замялся. Вероятно, ему было трудно восстановить в памяти этот разговор, на который и я не обратил внимания.

— Ну, это была, если хотите, по-своему философская беседа. О долге, о верности слову… О моральных, так сказать, категориях. Мы не говорили ни о чем таком политическом. Помню, он сказал, что правда — вечная сила, что без нее ничего не возможно…

— Ерундовщина! — перебил офицер и глотнул чаю.

И тут я вдруг вспомнил разговоры о правде за нашим столом и как я рисовал ее на тонких ножках вроде Красной Шапочки, заблудившейся в лесу.

— Ерундовщина! — повторил офицер. — Ну, может быть, Христос говорил правду. Но и у него тоже была своя высшая церковная дипломатия. Все христианские сановники во имя бога были чертовскими дипломатами, то есть вралями; и у них учился весь христианнейший мир.

— Позвольте заметить, — робко сказал отец, — что все же не следует сближать христианских сановников и Христа, поскольку они во многом были, так сказать, исторически антиподами.

В груди у меня что-то стучало так громко, что, казалось, все сейчас услышат этот стук. И я сказал шепотом:

— Папа, уйдем скорее отсюда.

— Как же нам уйти? — ответил отец, продолжая торопливо свою мысль. — Этот гражданин, то есть человек, или комиссар по вашему мнению, совершенно справедливо судил о правде. Можно очень долго твердить, что белое — черное. Но для того чтобы в это поверили, надо зрячих сделать слепыми.

— Нет ничего проще, — сказал офицер. — Это дельце как раз по мне, — и засмеялся смехом, сжатым как стальная пружина. — Но вы сами только что сказали, что этот человек упоминал о Риме. А вы изображаете его этаким мужичком-простачком от сохи — на медные деньги в церковноприходской учился…

— Позвольте, позвольте, — возразил отец, — насколько припоминаю, говорил о Риме я. Я сказал, что были времена, когда правду в Риме отмеряли унциями. А он рассуждал чисто по-житейски.

Отец постарался эти слова произнести легко и вместе с тем твердо.

— Ах, правда, правда! Где она, правда? — театрально пропел офицер. — Вы лжете! Хотя и старательно, но не очень искусно. И не стыдно? Не краснеете?

В сенях застучали прикладами, и в комнату ввалились конвойные с матросами и солдатом.

— Вот и отлично! — сказал офицер.

Солдат тяжело дышал. Было страшно смотреть на его окровавленное лицо.

— Так, — сказал офицер, — мне некогда долго объясняться. Если этот солдат не признается — расстреляю всех троих к чертям. Если признается — матросы сдадут оружие и едут по домам.

Матросы и солдат молчали и смотрели в землю. И тогда я вдруг увидел и запомнил на всю жизнь, как солдат медленно поднял глаза на офицера и сказал:

— Расстреливай меня одного.

— Но вы же не комиссар, зачем же вы на себя это берете? — крикнул отец, в отчаянии вскочил и, размахивая рукой, опрокинул стакан с чаем.

— А откуда вы знаете? — глухо спросил солдат. Словно его уже не было на земле, он посмотрел на отца долгим, усталым взглядом. — Я и есть настоящий солдатский комиссар… Незачем всем погибать…

— Вот! — воскликнул офицер, блестя глазками и потирая руки. — А вы тут разглагольствовали о правде!..

— Так мы ж уси тогда комиссары! — тяжело, словно дробя булыжник, выговорил тот матрос, который был поменьше ростом и который в вагоне говорил, что поедет к Клашке.

— Молчать! — крикнул офицер. — Солдат знает, что говорит, и на этот раз не брешет!.. Вывести всех и комиссара — налево!..

Конвойные застучали прикладами.

— А вы, — он обратился к отцу, — вы останетесь. Мне необходимо общество интеллигентного человека… И впредь не выгораживайте комиссаров! Я окончил петербургский юридический факультет и кое-что в этих делах смыслю.

— Прошу вас, отмените ваше решение, — взмолился отец. — Не берите греха на душу! Он, кажется, добрый и неглупый человек… Просто он хотел спасти товарищей.

Офицер снова захохотал, налил еще вина.

— Узнаю нашу очаровательную, благороднейшую, дурацкую интеллигенцию! Так и быть. Ради вас… Эй, вестовой, догони конвойных. Всех троих в сарай до распоряжения… А нас еще считают убийцами, живодерами, — сказал офицер, и на глазах его показались слезы. Он поднял руки к потолку хаты, словно призывая небо в свидетели.

Когда вернулся, тяжело дыша, вестовой, офицер вдруг неудержимо стал проваливаться в сон. Голова упала на грудь. Он тупо посмотрел на отца, на меня и сказал:

— В сарай до завтра. Под замок, а то удерет, — и стал через голову стягивать френч.

— Пошли! — торопливо сказал вестовой. — Ночи всего ничего осталось. «В сарай, в сарай»! — передразнил он офицера. — А где они? Да еще с замками!.. Надоела мне эта житуха проклятущая, прости господи!

Мы прошли по ночной свежести от хаты за угол. Пахли степные травы за деревней. По небу тихо шли ночные облака.

— Вот! — сказал вестовой.

Он подвел нас к сараюшке, тесному как курятник, отворил дверцу. В сарае было грязно. В щели сквозь одну стену скользил неяркий свет.

— Здесь поночуйте, люди добрые, — сказал он, затворил дверь и прикрутил ее проволокой.

Не успели мы усесться на грязную солому, как появился часовой, подкатил колоду к самой двери, сунул винтовку между ног и закурил.

Отец сидел, охватив голову руками.

— Что ж это за жизнь, Саша? — спросил он, поднимая на меня безумные глаза. — Бред, сумасшествие… Боже мой! Это же палач с высшим образованием… Люди, у которых нет ничего человеческого… Бандиты, и мы зависим от них. И это в нашей России! — Он обнял меня за плечи.

Я прижался к отцу и заплакал. Мои слезы вернули ему, хотя бы отчасти, самообладание и решительность, которой так часто ему недоставало.

— Не надо, не смей! — сказал он сердито. — В конце концов, мы с тобой уже не такие маленькие… Слушай внимательно. Этот хлюст, быть может, отпустит меня, а может быть, и потащит за собой. Но ты должен добраться до Одессы. Здесь уже не так далеко. Не больше пятидесяти верст. В три дня ты пешком дойдешь. Разыщи на Ланжероновской большой кирпичный дом с колоннами. Номер пятнадцать. И на третьем этаже квартиру пять. Там живет Фаина Аванесовна Старкова. Ты скажешь, что ты мой сын…

— Я не оставлю тебя, папа! — проговорил я, глотая слова и слезы и обнимая отца.

— А еще называешься мужчина, взрослый человек! Постыдился бы. Ревешь, как сопливая девчонка. Всю жилетку обмочил, постыдись!

— Я не взрослый, папа, я не хочу быть взрослым!..

— Ну, конечно, ты не взрослый! Мне это тоже известно… Но что же делать? Ты должен быть взрослым, сильным, ничего не бояться. Помнишь, как ты боялся темного коридора, когда был маленький? Ведь прошло.

— Я ничего не помню! Я не пойду в Одессу один! Папа!

— Если этот хлюст отпустит, мы пойдем вдвоем. А если он меня не отпустит? Я тебе об этом толкую, сынок.

Отец достал записную книжку, вырвал из нее страничку и кое-как, на ощупь, в темноте записал адрес Фаины Аванесовны.

— Спрячь.

В моем матросском костюме был только один карман. Я положил в него записку.

— Ну вот, — вздохнул отец. — А теперь давай поспим, плакса-вакса. Ладно?.. Папиросы у тебя?

— Нет. Ты же взял.

— Ах, какая обида! Потерялись. Теперь уже, конечно, не найти в этом бедламе. Часовой!..

— Чего?

— Дайте, пожалуйста, махорки закурить.

— С арестованными разговаривать запрещается… Ладно, бери.

Часовой протянул в щель, в ладони, сложенной корытцем, махорки.

— Только со спичками осторожно, сено не подожги!

— Да нет тут сена, ошметки.

Отец закурил, положил мою голову к себе на колени. Мне стало легче и теплей.

В щель я видел свет. Теперь, когда мы молчали, из-за дощатой щелястой стены стал слышен шепот. Кто-то внятно произносил слова заупокойной молитвы.

— Упокой, господи, душу рабы твоея… Звать-то как?

— Марфенька, донечка моя!..

— …рабы твоей, дитяти Марфы.

— Часовой! — позвал отец. — Что там рядом происходит?

— Девчонка угодила под пулю. Поп в том же вагоне ехал. Отпевает.

Я заглянул в широкую щель. На земле лежала донечка, с букетом ромашек на груди. В головах ее сидела старуха со свечкой. И золотой огонек скользил по лицу девчонки, уже ставшему строгим и неподвижным.

Кто-то за стеной сдавленным голосом приговаривал сквозь слезы: «Ласточка моя!»

Отупев от горя, я смотрел в щель.

Причитания, и слезы, и строгие слова заупокойной молитвы, как река человеческих горестей и печалей, проходили сквозь меня, смягчая и утешая.

Ночью прогромыхала далекая стрельба.

Я услышал голос отца:

— Проснись, Саша…

Открыл глаза. Рядом с нами стоял вестовой.

— Меня требует к себе этот сумасшедший.

Мы вышли на темную деревенскую улицу. Вся она была забита солдатами, тачанками, конями. Тачанки уносились в степь.

Офицера мы встретили перед хатой. Он торопливо натягивал шинель.

— Вот и мой спутник, — сказал он пьяным голосом и обнажил зубы в сумасшедшей улыбке. — Как вам спалось, коллега?

— Освободите меня, умоляю вас, — сказал отец.

— Невозможно. Оставьте это, — пожал плечами офицер. — Вашего мальчика мы отпускаем. Пусть добирается до Одессы. А вам предстоит разделить нашу прекрасную судьбу. Торопитесь!

Отец обнял меня, шепнул:

— Найди Фаину Аванесовну. Я вернусь…

Вестовой втолкнул его в тачанку, и она помчалась в ночь.

Я остался один.

Степная дорога

Я остался один среди хмурой деревенской улицы. Снова стало страшно, безлюдно и тихо. Медленно побрел я в ночную степь.

Было еще темно, но восток посветлел, засветился край неба. Утренний ветер прошумел в макушках тополей.

И вдруг из степи послышался пружинящий топот, и в деревню въехали всадники в шинелях, с красными звездами. Они молча мчались на меня. Передний остановил коня и, нагнувшись из седла, позвал:

— Эй, матрос, ты как сюда попал? С маткой, с батькой?

— Нас с поезда бандиты сняли, — выговорил я, — отца угнали с собой.

— Худо твое дело. Куда ж ты теперь?

— В Одессу.

— Есть хочешь?

— Нет.

— На, держи. — Всадник достал из переметной сумы полбуханки, отрезал половину и протянул.

— Взяли бы с собой, да нам в обратную сторону. Как выйдешь за деревню, иди шляхом. Все шляхом на юг.

Когда я вышел за околицу, последняя сотня всадников втянулась в деревню.

* * *

В степи расступалась ночная темь, травы светлели.

Я шел по мягкой пыльной дороге и говорил себе: «Отец вернется». Я повторял эти слова много раз, но они не становились от этого убедительней. Я говорил, что найду Фаину Аванесовну. Я не знал, какая она. Но мне нравилось, что ее муж был капитаном. Мне хотелось, чтобы она была доброй. Я слышал, как она говорит: «Какой ужас, боже мой! Как же это все случилось?» Я рассказываю ей, и мне становится жаль себя, и я повторяю слова отца: «Будь сильным. Будь смелым».

Захотелось есть. Я съел хлеб до крошки. Это был густой солдатский хлеб.

Я никогда раньше не видел южной степи. Бесконечная, она подавляла открытостью, безбрежностью.

Была середина лета. Распускался голубой ковыль. Серебристая полынь и лебеда, подходили к дороге.

Выкатилось солнце, полежало на краю земли, поползло в небо.

Я шел долго, быть может часа четыре. Стало жарко.

Тени не было. Я отбрасывал единственную заметную тень. Она была длинная, неуклюжая, цвета грозового облака.

Приятнее было идти по ковылям. Изредка птица выпархивала из-под ног, садилась поодаль и смотрела на маленького несчастного человека. Небо из густо-синего стало блеклым, как отцветающая сирень, а солнце — огненным. Птицы умолкли, травы поникли, только треск кузнечиков — музыка летней степи — разносился в сухом и чистом воздухе. Хотелось пить.

Неожиданно наткнулся на озерцо. Издали я увидел белую лошадь. Она стояла возле низенькой ивы, среди редких камышинок.

Озеро было с наперсток — лужица, вероятно пересыхавшая в самую сушь. В ней плавали две желтые водяные лилии, огромные, свежие, покрытые тяжелыми каплями росы. Бело-серая цапля улетела при моем появлении, что-то брезгливо прокричав.

Я подошел к лошади. Она повернула голову в мою сторону и приветливо заржала. Я дотянулся до холки и погладил ее. Белая лошадь остановилась, опустила голову и стала выбирать траву.

Я лег в сквозистую тень камышей. Над головой опрокинулось огромное пустынное небо. В нем пролетала маленькая серая птица, то быстро перебирая крыльями, то раскидывая их. Лошадь потерлась о мое плечо горячей мордой, попробовала на зуб мой матросский воротник и отошла. И эта старая белая лошадь, и маленькая птица говорили о моем одиночестве, о моей слабости, бездомности. Я заплакал и заснул.

Проснулся я оттого, что на меня смотрели чьи-то внимательные глаза.

— Бачив я тебя, чи ни? Кажись, бачив. Ты куда?

— В Одессу мне надо, — сказал я робко.

Надо мной стоял бандурист с бандурой, тот, которого я видел в поезде. Светлая копна его волос светилась, как солнце.

— Ты чей?

— Никого у меня нет теперь. — Я заплакал.

— Выходит, сам себе хозяин, — сказал он, не обращая внимания на мои слезы. — Пойдем вместе.

— А вы куда идете?

— А тут в одно село к Ларивону Сгуриди на свадьбу. Славные рыбаки.

Бандурист бережно снял бандуру и сел рядом. Я сунул руку в карман. Записки не было. Карман оказался дырявый. Я снова заплакал.

— Не плачь, — сказал бандурист, — человек не бумажка, найдешь. Давай поспим до заката и пойдем по прохладе. Есть хочешь? У меня дынька.

Он разрезал дыню на дольки, отломил две краюхи серого черствого хлеба, и мы стали есть, и, когда он стал есть, мне показалось, что я знаю этого человека. Под стеной Печерской лавры, у дикой яблони, молодой лирник вот так же предложил мне разделить с ним хлеб.

— Выходит, старые дружки!.. Только не ходив я на север и под лиру не пою.

Я взял хлеб и дыню.

Мы долго шли, и белая лошадь доверчиво шла за нами, потом отстала.

Сгущался вечер. Небо стало зелено-огненным. Закат полыхал над степью. Будь я один, я бы, наверное, чувствовал себя несчастным и ничтожным перед этой ни с чем не сравнимой красотой земли и небесного огня. Но нас теперь было двое. И в молчаливых и неторопливых движениях бандуриста была та твердость, то знание природы и жизни, к которым так тянуло меня.

Мы шли несколько часов. Показались поля стерни и огромные, как дома, стога сена.

— Бачив, як куют степные кузнецы? — спросил мой спутник. — А слыхал, чего куют? Ни? Цепи дивчинам — на пальчик золотое колечко. Аж по всему степу стон стоит.

Он улыбнулся, в темноте сверкнули его зубы и глаза.

— Ты не устав? Вот стожок небо подпирает. В нем поночуем.

Сено было горячее, колкое и чистое, как вода в лесном ручье. Бандурист снял с плеча бандуру, вырыл ямку в сене под стогом и лег.

— Ноги гудут?

— Гудят.

— Это ласкает земля, — сказал он, перекрестился и мгновенно, легко и беспечно уснул.

На новом месте

— Ну-ка, покажи мне этого матросского хлопчика, этого городского паренечка. Это он и есть? Как русские говорят? От горшка с полвершка?

Рядом горел очаг, на сковороде плавала рыба в подсолнечном масле. Кура с цыплятами бежала к пшену, брошенному веером в песок. На заборе звенело ведро под ветром и сохли тяжелые черные сети с водорослями в ячеях.

Голова моя кружилась от запаха жареной рыбы, от волненья, от чувства неловкости, от боязни чужой, неведомой жизни.

Сгуриди положил мне на голову тяжеленную черную лапу и улыбнулся в седые усы:

— Как зовут?

— Саша.

— Александр! Славное имя, греческое. Ты не бойся, остановись у нас, поживи. Денек-другой порыбачишь с моими сынками и дочками. Может, у тебя все будет ладно, приедет до Одессы твой батька. Ты найдешь себе тетю… И не рви свою блузку, оторвешь пуговицы.

Сгуриди достал из кармана трубку с чубуком в виде женской фарфоровой головки и закурил.

— Ты не понимаешь, почему я так легко тебя принимаю в мой дом? Во-первых, время к осени — щедрое время. Во-вторых, у меня три сына и две дочки, и выходит, я богат. И сынам еще не идти в солдаты. Они еще не большие, но уже не маленькие. Выходит, я еще богаче. В-третьих, меня тут грабили белые бандиты, попытались сжечь мой дом. Крыша сгорела, а стены стоят. Что им сделается? Я постелил новую крышу. — Сгуриди рассмеялся и потрепал меня по плечу. — Рыбу в море у меня не взять и вино в лозах не унести. Ничего у бедного человека не отберешь, кроме жизни. Но до этого дело у Сгуриди не доходило… Поживи… Рыбу себе сам вытащишь. Помидоров больше куры слопают, чем ты. У нас под осень пища всюду. Поживи немного, а потом разыщешь свою тетю. Нам не в убыток. Коли батька твой вернется, скажет мне спасибо. Оставайся, будешь гостем на свадьбе Карлиноса.

Сгуриди все это говорил и ножом ловко переворачивал на сковороде рыбу.

Я стоял перед Сгуриди и думал: «Хорошо, я половлю рыбу с его сыновьями. Я ведь даже боялся думать об этом, так мне этого хотелось. Но где же море, о котором мы мечтали с отцом, море, которого я никогда не видел?» И я спросил об этом Сгуриди.

Рядом послышался смех, я обернулся и увидел черную, как маслина, девочку. Кожа ее была такая же, как глаза и косы. Она вся сверкала на солнце и смотрела на меня как на чудо, на мальчика, не видавшего моря.

— Да вон же оно, вон тамочки, за акациями, за обрывом, — давилась она от смеха, не желая громко изобличить мое невежество.

Я подбежал к акациям и понял, что о море просто невозможно ничего сказать. Море было такое большое, такое огромное, такое бесконечное, что я не мог больше ни минуты разговаривать со стариком Сгуриди.

Я бросился к глинистому обрыву, с обнажившимся желтым песчаником, солончаками, лебедой и редкими тоненькими гвозди́ками в четыре бледно-розовых лепестка, легкими, как крылья бабочек. Я не без труда спустился вниз.

Теперь море было совсем рядом, набегало на мои изорванные ботинки, пенилось у камней.

Девочка оказалась за моей спиной. Она посмотрела в глаза и спросила с хитренькой улыбкой:

— Ну как, ничего себе? — И конечно же подумала: «Вот оно какое, наше море!»

…Я остался у Сгуриди. Я ходил с его сыновьями за скумбрией; я пил на свадьбе Карлиноса сантуринское; я искал крабов среди прибрежных камней с младшей Сгуриди — Стеллой; я ловил с лодки «Олимпия» на самодур бычков. Но я помнил об отце.

Он сказал: «Я вернусь». Он всегда выполнял свои обещания. Он приедет в Одессу, а меня там не будет.

Я должен во что бы то ни стало разыскать Фаину Аванесовну!

Люди ко мне были добры, но я должен был уйти. Я не мог поступить иначе, и я ушел. Но прежде чем я ушел, я исходил берег бухты, излазал обрывы.

…Через неделю была свадьба Карлиноса. В городах был голод. Крестьян обобрали немцы, потом белая армия. Но рыбаки каждый день уходили в море. Рыбу нельзя отобрать всю, за ловом трудно уследить. Сгуриди знали свое нелегкое ремесло.

Свадьбу праздновали по древнему обычаю. Карлинос вынес невесту из дома ее родителей на руках — маленькую греческую куклу, укутанную в белый шелк и кружево.

Ее посадили в арбу и лицо прикрыли воздушным покрывалом. Один из почетных гостей, винодел, длинноносый и тощий старик, ехал впереди с обнаженной кривой саблей и милостиво приветствовал встречных. Позади арбы шли гости, матери несли маленьких детей.

Когда вернулись из церкви, новобрачных угостили вином. Так начался пир, продолжавшийся весь день и дошумевший на вторые сутки.

Невеста почему-то была очень робка и танцевала, закрывая рукавом искусно разрисованное лицо, а Карлинос гордо и пьяно стучал сапогами по земляному полу.

Между танцами бандурист пел песни. Он сидел среди почетных гостей и наслаждался едой и вином. Я сидел гордый рядом с ним, как его спутник.

Мне, голодному мальчику, все казалось прекрасным. И питэ — пирог, начиненный бараниной, и сардалья — кашица из орехов с чесноком (как сказал Сгуриди, лучшая приправа к сушеной соленой рыбе). Мы ели и наслаждались.

Бандурист спел сначала свадебную песню и со страданием в голосе — строгую про богатого и бедного брата:

Ой, був соби бидный Лазур. По свиту скитався,

А его брат, сильный богач, з миру наживався…

Все слушали молча, склонив головы.

Потом он спел о тяжкой женской доле, о вдове, о проданной сестре:

А татарин, братец татарин,

Продав сестрицу за талер,

А русую косочку за шестак.

А било личенько и так…

— Да, — вздохнул Сгуриди, — косочка за шестьдесят копеек, а вдовьи нивоньки неоранные лежат.

— Нынче вдов — что в лесу грибов, — ответил бандурист и замолчал.

Потом была во дворе борьба, и старший сын Сгуриди получил в награду голову бычка, которого сварили на свадьбу.

Младший Сгуриди позвал меня в лопухи за клуню и сказал, что на той неделе батька собирается через Днестр в Румынию. И что я поеду с ними. У меня забилось сердце от ожидания чудес.

Но еще до поездки я распрощался с бандуристом.

— Приходи, Василь, до нас. Возвращайся, — сказал Сгуриди. — Мы тебе здесь всегда рады. Куда ты?

— На ярмарку в Овидиополь, а оттуда возвратными дорогами, как чумаки с солью возвертались, на Канев.

— Будь соби, Сашко, здорове́нький, — сказал бандурист и погладил меня по голове.

Он пошел берегом, а чоботеньки, как он говорил, повесил за спину. Волна касалась его больших и красивых ног. Я тоже шагал за ним босиком по песку и легкой волне.

— Гляди, — сказал он, — морская свинья балует.

Вдали кувыркался дельфин.

— Ишь, сукин кот, рыбоглот, кренделя выписывает, — улыбнулся бандурист. — Так вот, Сашко, приставил я тебя к славному дому, вывел на широкую дорогу. Не желай чужого, не жалей своего, живи легко. Здесь будешь — свидимся. Уйдешь до тети — может, тоже свидимся. Свет не так велик, как о нем брешут.

Больше мы не встречались.

Желтые сандалии

— Собирайтесь. Едем до нашей дорогой бабушки Аши́! — торжественно объявил за завтраком Сгуриди.

Через лиман мы плыли ночью. Мне дали старые штаны и рубашку младшего сына, чтобы я был такой же мальчик-рыбак.

Аккерман только что отошел к Румынии. Но родственники, жившие на другом берегу, в те времена без затруднений переезжали Днестровский лиман. Граница по Днестру почти не охранялась.

Ночь была теплая и туманная. У берега, спрятав голову под крыло, спали утки и чайки. Мы вышли на парусе с легким попутным ветром. Лиман лежал, как огромное озеро, весь в лунном серебре.

Хотя ночь была теплой, я чувствовал озноб, и Стелла озабоченным шепотом спросила:

— Чего ты дрожишь?

Она придвинулась, чтобы мне было теплей. От нее шел солнечный жар.

Старый Сгуриди управлял парусом. Только пройдя середину лимана, мы увидели огни Аккермана.

Среди ночи послышался шум моторной лодки.

— Сигуранца! — сказал Сгуриди и плюнул в воду.

Мы шли бесшумно. Наш серый парус был незаметен в ночной темноте.

Под утро я увидел в тумане башни древней крепости. Стелла в этот час спала, доверчиво положив голову на мое плечо.

К нам подплыл моторный бот румынской жандармерии. Люди в нем сидели сонные, но понемногу они развеселились и все заговорили на незнакомом мне языке.

Сгуриди показал им какие-то документы. Он долго искал их в карманах штанов и наконец вытащил вместе с табаком, какими-то ключами и грузилами.

— Мы все едем до нашей дорогой бабушки Аши! Вот сынки мои и дочка. — Он повторял эти фразы, пересыпая их румынскими словами и угощая табаком.

Все уладилось. Мы вышли на берег.

Древний городок лежал рядом с башнями и стенами крепости, прячась в листву акаций и винограда. Утренний свет скользил по его черепичным крышам, белым стенам и пустынным в этот ранний час улицам. Дома прятались во дворах, за каменными заборами. В них шла незримая для прохожего жизнь, таинственная, как на Востоке. Так мне тогда казалось.

Бабушка Аши жила в маленьком доме, во дворе, заросшем мальвами, диким виноградом и глухой крапивой. Черная дворняга встретила нас визгливым надсадным лаем.

Бабушка Аши вышла из дверей в розовом халате, подпоясанная тонким голубым шарфом. На голове у нее был туго повязан платок с золотым шитьем, из-под которого строго смотрели черные молодые глаза, и вся она, как ни странно, казалась молодой и красивой. В ней тоже чудился Восток, что-то татарское. Я никогда не видал ни таких глаз, ни такого странного наряда.

— Здравствуй. С чем приехал? — сказала она ворчливо. Голос у нее был низкий и жесткий.

— Вот, внуков привез, бабушка Аши! — сказал Сгуриди, кланяясь и потирая руки.

Бабушка Аши посмотрела рассеянно на внуков, словно не узнала их. Было странно, что у нее такие большие внуки. И позвала Сгуриди в дом. Он почтительно засеменил за ней, и это было смешно при его огромном росте. А мы остались во дворе. Мне хотелось есть и спать. Но Стелла выспалась на моем плече и теперь дергала меня все время.

Человек, еще недавно не знавший моря, вряд ли что-либо знал на белом свете. Стелла убеждалась в этом на каждом шагу.

— Это что за цветок? — спрашивала она.

— Бархатцы, — говорил я.

— Да нет же, — заливалась она сдавленным ласковым смехом, — это же чернобривцы!.. А эти?

— Герань!..

— Ну вот опять! Как же ты не знаешь, Сашко, что это есть самые настоящие калачики!

Наконец нас позвали в дом.

На столе в кухне была постлана скатерть, и бабушка Аши царственно разливала черный кофе в маленькие фарфоровые чашки.

— Налила бы в кружки, — беспокоился старик Сгуриди, — разобьют.

— Ничего, — строго сказала бабушка Аши, — пусть учатся.

Не знаю, была ли она турчанка, но кофе варила по-турецки, очень сладкий. Пока мы пили, она курила трубочку с янтарным мундштуком и смотрела на своих внуков строго и молчаливо. Меня она, вероятно, тоже принимала за неизвестного ей внука.

— Почему ты такой белый? Ты больной? — спросила она и провела крепкой рукой в браслетах по моему лицу.

— Он издалека… я потом растолкую, — сказал Сгуриди, не желая при мне вести этот разговор.

Потом он дал нам денег, чтобы мы поели на базаре, побегали где хотим и снова вернулись к бабушке Аши.

Теперь нам больше не хотелось спать. Сыновья Сгуриди развеселились и сразу отправились на базар.

— А мы с тобой в крепость! — сказала Стелла.

* * *

У старых стен крепости бежал небольшой ручеек.

— Попробуй, какая холодная! — предложила Стелла.

Перед самым отъездом отец рассказывал мне о крепости в Аккермане. Он любил эти места и много знал о них.

Я вспомнил рассказы отца. В набеге на Подолию турки взяли в плен девушку и продали в аккерманский гарем. Ночью она бежала подземным ходом. У самого Днестровского лимана погоня настигла ее, но, когда ее попытались схватить, девушка Прасковья превратилась в прозрачный ключ.

— Какая красивая сказка! — сказала Стелла. — Только в жизни этого не бывает.

— Бывает, — сказал я с упорством, стараясь спасти сказку. — Ну, превратилась в ручей, что тут особенного?

В древности Аккерман был морским портом. Но когда в эти края приехал Пушкин, Аккерман уже пребывал тишайшей провинцией. Задолго до этого над городом посмеялось море: оно обмелело у залива, в устье реки образовался остров. А два днестровские гирла оскудели водой и не могли принять морские суда. В прошлом веке говорили о восстановлении морского залива у Аккермана, об углублении днестровского устья. Потом об этом позабыли. Я сказал Стелле, что в древности этот город называли Офиузами. Греки называли его Никопеей, а римляне Альба-Юлией. Мне нравились эти красивые названия.

— Полезем на башню, там интересно, — сказала Стелла. Она не умела долго слушать.

Мы вошли в ворота с древним гербом. Двор крепости зарос деревьями и кустами. Мы прошли к Овидиевой башне, на которую поднимался Пушкин и где сложились у него стихи об Овидии. Отец читал мне эти стихи, я помнил из них две строчки:

…К нему слетит моя признательная тень,

И будет мило мне его воспоминанье.

Речь шла о путнике. Я был этим путником, и в сырых стенах башни, куда свет проникал сквозь полуразрушенные бойницы, мне мерещилась тень Пушкина.

Каменная лестница привела нас на крышу. Оттуда открылась безбрежная степная ширь, бледно-голубой лиман и дальний овидиопольский берег. Мы невольно присмирели и смотрели как зачарованные. Стелла стояла тихонько, взяв меня за руку. Ей не хотелось уходить, как и мне.

— Отсюда до месяца ближе? — спросила она и показала в чистом небе прозрачный серп. Он не таял, хотя давно взошло солнце.

— Наверно, ближе, — согласился я.

— Я бы осталась здесь навсегда. А ты?

— Нет, я должен найти отца.

— А если он теперь на небе?

— Он обещал вернуться. Я должен его найти.

— Ты глупый, но добрый, — сказала Стелла, — пошли до рынка.

Базар в те времена в маленьком городке был средоточием жизни. Мастерские не работают, магазины закрыты, зато на базаре есть почти все, что необходимо человеку. Здесь сапожник приколачивает отвалившуюся подметку, а так как на моих ботинках их не было совсем, я с некоторым любопытством поглядел на его работу. Тут же портной ставит великолепную заплатку на чьи-то шаровары. Здесь же в соленой воде на жаровне кипят «пшенки» — огромные початки кукурузы. И рядом парикмахер у беленой стены бритвой сгоняет бороды и прыскает пахучей водой.

В румынском в ту пору Аккермане пестрота базара особенно поражала глаз.

У возов с помидорами и арбузами стояли сивоусые деды в брилях и бабы в турецких платках. Пестрый румынский полицейский расхаживал как петух между возами и разыскивал себе пищу.

Тут же в нескольких арбах расположились табором цыгане. Старики торговали коней, а цыганки с голозадыми детьми на руках гадали девушкам про женихов, а старым чиновницам про Советскую власть, которая теперь была за лиманом и до здешних мест как будто не касалась.

— А яблок кому?

— А помидор?

— А винограда!

— Кому вина Шабо?

У деда из шабской деревни, где приготовляли лучшее в этом краю вино, толпился разный народ. Дед наливал в мокрые мутные стаканчики из зеленой сулеи.

Там особенно много кричали, и туда часто наведывался румынский полицейский с бравыми усищами. Ему наливали без очереди и бесплатно.

Мы купили по два чебурека прямо со сковороды. Я положил их Стелле в подол. Усевшись тут же на базаре под кустом жасмина напротив шабского деда, мы стали их уплетать. Чебуреки были настоящие, татарские — с луком, с перцем, с чертячьим сердцем.

— Ну до чего вкусно! Ну прямо не могу! Всю бы жизнь, кажись, сидела на базаре и кушала чебуреки! А ты?

Я молчал.

— Глянь-ка на усатого. Это полицейский! Ишь страшнющий! А я не боюсь, не боюсь, не боюсь! А ты?

— И я не боюсь.

— Не боимся, не боимся, не боимся!.. — запищала Стелла.

И в это время мы увидели старика Сгуриди. Он стоял возле шабского деда и, запрокинув кудлатую голову, вливал в себя из стаканчика вино. Рядом стоял какой-то грязного вида человек с шрамом через правую щеку, с жирной таранью в одной руке и стаканом в другой. Они о чем-то негромко толковали.

Стелла подбежала к отцу.

— А, мои ребятки-шоколадки! — сказал старый Сгуриди. — Топайте сразу же до бабушки Аши. Она готовит для вас праздничный ужин. Может, еще до ночи мы отплывем.

* * *

У бабушки Аши на кухне сидел тот самый человек со шрамом, которого мы видели на базаре. Рядом стояли два бочонка.

Вслед за нами вошел еще один человек, похожий на грузчика. Он снял с плеч что-то большое, завернутое в платок, и сунул под стол. В это время появился и Сгуриди с сыновьями. Он сказал, разглаживая усы и улыбаясь:

— Дорогие мои соседи из Румынского королевства, низкое вам спасибо за ваше отзывчивое сердце, поскольку у Советов сейчас только морской воды много, а всего остального не хватает.

Бабушка Аши подарила старика Сгуриди снисходительной улыбкой — за остроумие, которое всегда ценилось в этих краях.

Об ужине не было и речи, потому что бабушка, двое гостей и старик Сгуриди ушли в соседнюю комнату и долго разговаривали там. А я и Стелла пошли во двор к черной визгливой собаке.

Стелла захватила хлеба из кухни, и мы стали кормить ее. Собака была старая, злая и несчастная. Она рвалась и хотела ухватить Стеллу за платье. Стелла увертывалась.

— Не дразни ее.

— А ты не командуй, хочу — и дразню!

Может, мы бы и поссорились, но не успели. Из дома вышел Сгуриди, вытащил из-за куста отцветшей сирени тележку и стал грузить на нее бочонки и узлы, приказав нам собираться на пристань.

Бабушка Аши попрощалась с каждым из нас и каждому протянула кисть винограда. На мне она задержалась.

— Ты сирота? — спросила бабушка Аши голосом, несвойственно ей мягким, и посмотрела взглядом, в котором блеснул свет внимания.

— Нет.

— Может быть, еще и нет, — задумчиво сказала бабушка Аши. — Ты совсем босой. У тебя есть ботинки?

Я объяснил, что они так разбились, что носить их невозможно.

Бабушка Аши ушла в комнату и вынесла желтые сандалии.

— Примерь.

Они оказались почти по ноге, немного больше.

— Это ничего. Это называется навырост, — сказала бабушка.

Стелла захлопала в ладоши.

— Он тебе нравится?

— Он мой! — горделиво сказала Стелла.

Бабушка погладила Стеллу по голове. Смерила ее ленивым глазом и сказала:

— Подрасти еще немного и приезжай. Замуж выдам за хорошего человека.

Стелла покраснела и закрыла лицо рукой.

Бабушка пожала плечами и снова обратилась ко мне.

— Ты такой белый, — сказала она, — что тебе надо есть побольше.

Поискала на полке и протянула сухую сладкую булочку, маленькую, как для причастия.

Так я был дважды отмечен ее вниманием и поблагодарил.

— Не спешите, дети, — сказала бабушка Аши. — Мы идем вместе.

Не сняв халата, она закуталась в цыганский платок, надела красные чувяки с загнутыми носами и поплыла длинной улицей, на которой сонные старухи торговали жареными семечками. Это была красивая улица — на нее выходили белые заборы, и огромные акации развесили над ней свой шатер.

На пристани, оказывается, нас поджидали. Возле нашей лодки стояли два румынских полицейских пограничной службы в своих великолепных мундирах.

— А что в бочках и узлах? — спросил один из полицейских, особенно свирепый на вид. — Может, оружие?

— Хочешь пулемет? Привезу. Хочешь дальнобойную пушку? — горячился старый Сгуриди. — Нам своего дерьма некуда девать.

— Стыдно, стыдно, Мирчи! — сказала бабушка Аши с укором в голосе. — Ты же свое получил! Стыдно лезть человеку в печенку. Там немного вина и немного старых бабьих тряпок. Садитесь, дети. Поезжайте с богом. А ты, Мирчи, загляни вечерком.

Бабушка поцеловала всех нас по очереди. Удивительно, до чего она была молода.

Наша «Олимпия» под парусом разрезала лиман против ветра. Мы плыли медленно, и когда подошли к пристани, навстречу вышел солдат пограничной службы в одном сапоге, держа другой в руках. Молоденький веселый паренек, казалось, наслаждавшийся тишиной и только что завоеванным миром, строго посмотрел на Сгуриди, на нашу лодку, где Стелле вздумалось отплясывать какой-то танец, и тоже спросил об оружии.

Сгуриди налил ему вина.

— Вон, смотри, какое оружие! — сказал он, показывая на новенькие сандалии на моих ногах. — Это подарок бабушки Аши!

Солдат выпил, похвалил вино шабского деда. И теперь мы уже были дома.

* * *

Я жил у Сгуриди бесконечно длинный и ослепительно жаркий месяц. Я научился освобождать сети от водорослей, помогал развешивать их для сушки и вместе с сыновьями Сгуриди тянул их из моря за длинные веревки, стоя по колени в воде. Со Стеллой мы возили бычков и скумбрию в ближние поселки.

Лето клонилось к осени. Косые дожди с ветром пролетали над морскими обрывами, и снова возвращалась степная, огненная жара. Однажды шторм раскидал наши сети, и мы долго чинили их.

Я не хотел зимовать у Сгуриди. Надо было собираться в дорогу.

Теперь я знал вкус морской воды и морского ветра и запах осенней полыни.

Я должен был разыскать Фаину Аванесовну. И я решил бежать, потому что нелегко уйти из дома, где люди к тебе хороши. Только Стелла знала об этом. Она собрала мне в дорогу сухарей, соленой рыбы и сушеного винограда. Это походило на игру.

Я надел желтые сандалии, Стелла проводила меня до дороги у самого обрыва, и я пошел вдоль берега, чтобы не заблудиться.

— Ты еще придешь? Правда? — спросила она с несвойственной ей робостью.

— Приду и буду рыбаком, — сказал я, глубоко веря в то, что это случится.

— Ты знаешь, что я хочу? — спросила Стелла, опуская глаза.

Я сказал, что не знаю.

— Я хочу тебя поцеловать. — Она приложилась осторожно к моей щеке. И я сделал то же самое.

Первые шаги всегда трудны, когда уходишь от тепла, от дома. Я уходил все дальше. И когда я оборачивался, я видел в степи Стеллу. Огромное небо стояло за ее спиной и пламенело в закатном свете. Она казалась все меньше и меньше. Ветер трепал на ее обуглившемся от летней жары теле дырявое платьишко.

* * *

Недавно я был в этих местах. Древний Аккерман — ныне Белгород-Днестровский — внешне мало переменился.

Я попытался разыскать дом бабушки Аши. Желтые сандалии были навырост, и я действительно проходил в них года три.

Во дворе ее дома по-прежнему росли мальвы, дикий виноград и крапива. Но теперь там жила другая семья. Маленькая девочка в школьном платье, немного моложе Стеллы, сказала, что о бабушке Аши здесь никто ничего не знает.

Легкая жизнь

Мое пешеходное путешествие в Одессу затянулось. Ночью я оступился на тропинке, упал с обрыва и потерял сознание.

Я пришел в себя в маленькой комнате, на кровати, под чистой простыней. Душно от солнечного жара. Свет падает на пол, на стены сквозь белую кисейную занавеску. Огромный таракан, шевеля усищами, ползет над печкой. На плите, над горкой помидоров, тоненько звенит и дрожит пчела.

Я не понимал, где я. Но вспомнил, что свалился с обрыва. Левая нога моя была забинтована. Открыл глаза я с тем чувством счастья, покоя и света, которые сопровождают возвращение в мир.

С любопытством смотрел я на незнакомые обычные предметы. Потом усталость победила» и я уснул.

Чья-то теплая рука легла на мой лоб. Рядом стояла женщина. Лицо простое, усталое, с густыми тенями у красивых глаз, с легкой улыбкой. Позже я заметил в ней гибкость, красоту движений и причудливую смесь простодушия и веселости, сменявшуюся по временам апатией и тоской.

— Думала, не иначе опять придется к Фаддеичу. Ну теперь ничего. Полежишь — заживет как на собаке.

— Ты поживи у меня, — сказала она, выслушав мой рассказ. — Куда тебе сейчас. Еще успеешь набеспризорничаться.

Жила моя хозяйка очень скудно, служила сторожихой, уходила ночами. Вернувшись, начинала готовить. Делала она все это размашисто, торопливо и что-то тихонько напевала. Работу по дому она любила, особенно мыть пол и стирать. Уходила с лоханью к морю, на пустынном берегу снимала с себя кофту, в юбке и рубашке садилась на корточки, яростно мылила глиной белье, громко и весело шлепала им по песку.

— Вот какая у меня прачешная, — говорила она, — воды — залейся!

Потом кричала мне, смотревшему на нее с обрыва: — А ну, отвернись! — снимала с себя то немногое, что на ней оставалось, и вбегала в море. Она плавала, била ногами, брызгалась. Плавала она как рыбка. Возвращалась веселая и, сев осторожно подле меня, принималась расчесывать и сушить мокрую косу.

В начале моей жизни у Нюры к ней приходила из деревни тетка Анна, старая женщина в низко повязанном грязном платке. Однажды она принесла молока в кувшинчике, посмотрела на меня сердито и сказала:

— Выгнала б я тебя, шантрапа безродная, чем молоком поить. Нюрке самой, окромя помидоров, жрать нечего. Нашла на свою голову…

Я заплакал, но встать не мог. Потом я понял, что ворчит тетка Анна по скудности жизни своей и по привычке все видеть в мрачном, безнадежном свете. Однажды она принесла бублик, посыпанный маком, и сказала, как всегда, ворчливо:

— Гостинчик тебе от меня, старой дуры.

Я не стал есть.

— Ешь уж, чего там, — сказала она, — не брезгай. Я не со зла.

Как-то раз, вернувшись домой, Нюра услышала теткины попреки и накинулась на нее с криком.

— Да как ты смеешь, старая шлюха, — кричала она исступленно, — мальчонку больного гнать!..

— Уж кто из нас шлюха, всему берегу известно, — затараторила тетка Анна, — со всеми рыбаками ночуешь.

Когда тетка Анна ушла, Нюра села подле меня и стала целовать. Все тело ее дрожало от слез и обиды.

— Не слушай ее, — шептала она, — оставайся. Никого у меня нет — ни мужа, ни сына, ни дочки. Очень хорошо мы с тобой заживем при новой власти. Ты в школу, я на склад. В море за рыбкой сходим. Вася нам лодку даст. Я тебе зимнее пальтушко справлю.

Она плакала, и горькие слезы бежали по ее лицу.

— …Уж как нам легко и весело с тобой будет! Землю, говорят, задаром дадут. Мы с тобой наделишко получим, хозяйство разведем. Кур купим. Поначалу двух. Пойдут цыплята. Вместе за ними будем доглядать…

Глаза у Нюры расширились, веселая улыбка блеснула в уголках пухлого рта. Она глядела и не могла наглядеться в свое счастливое будущее.

Через десяток-другой дней, когда я уже мог выходить из нашего однокомнатного домика, сидеть на крыльце под золотой шапкой подсолнуха и смотреть на все еще жаркое небо и на море, в котором понемногу сгущалась осенняя, холодная синь, ко мне по обрыву поднялся высоченный парень с лихим чубом и руками-кувалдами. Он был в изодранной матросской фуфайке и в черных, немыслимо задубевших от морской воды и рыбьего рассола штанах.

— Ты и есть Нюркин пацан? — спросил он добродушно. — Про Ваську слыхал?

Я сказал, что слыхал.

— Значит, останешься у нее? Ты где раньше жил?

Я сказал, что у Сгуриди.

Васька свистнул и посмотрел с уважением:

— Значит, рыбачить приноравливался? Ну, бывай… — Он сунул мне бронзовую руку и побежал с обрыва.

Прошло еще немного времени, я уже выходил в степь или, осторожно спустившись к пустынному морю, вслушивался в его вечный шум и лепет, смотрел на паруса, похожие на крыло чайки, плывших далеко-далеко рыбачьих шаланд.

Я снимал свой матросский костюм, теперь, после падения с обрыва, походивший на лохмотья, желтые сандалии бабушки Аши и входил в море. Вода была прозрачная, и я видел свое тело странно изломанным в ней. Я пытался научиться плавать далеко, но теперь рядом не было Стеллы, берег был пустынен, и становилось страшно отплывать от берега, потому что я был один.

Целыми днями я был один. Я мог играть в Робинзона Крузо и быть попеременно то Робинзоном, то его Пятницей, я играл, но недолго, потому что неинтересно играть одному.

Я шел по берегу и собирал морские камешки. Я бросал их в море так, чтобы они летели плоско и как можно дальше подпрыгивали на воде.

Но бо́льшую часть времени я лежал на гальке, закрыв глаза, подставив тело солнцу и прислушиваясь к тому, как вонзаются в меня солнечные лучи. Они вонзались щекотным теплом и как-то особенно звучали. С той поры я уверен, что у солнечного луча, как у самой тоненькой и бесконечной струны, есть свой волшебный звук.

Сказал я об этом Нюре, но она не задумалась над моими словами.

Я лежал на гальке и прислушивался к звону солнечных лучей и ни о чем не думал. Я только прислушивался, и в уши входили плеск и шипение волны и упругие колебания ветра. Я ни о чем не думал, впуская в себя красный солнечный шар, плававший в моих закрытых глазах. И мне становилось легко. На какие-то мгновенья я словно терял вес своего тела, и это были счастливые мгновенья. Но по ночам, особенно если я оставался один, я плакал на широкой постели. Я плакал оттого, что, как мне казалось, все было против меня, и оттого, что прошлая моя жизнь была наполнена добром и любовью самых близких мне людей, а нынешняя казалась мне не трудной, не тяжелой, а грустной оттого, что в ней хотя и была любовь, но людей, мне далеких. А любовь близких, мне необходимых, жила только в воспоминании. И лишь много лет спустя я научился ценить любовь далеких людей.

Всю жизнь я спал один. Теперь я спал на широкой постели, и Нюра, когда ночевала дома, спала со мной. Постель была широкая, и это мне даже не мешало, но сначала было неловко, а потом это чувство прошло. А тепло Нюриного тела и дыханья успокаивало и утешало. Ей же, очевидно, тоже было приятно, что я лежу здесь рядом. Она могла протянуть руку и погладить меня.

Нюра изливала на меня материнскую нежность, и мне от этого становилось веселей. Но я знал, что скоро должен уйти.

Иногда она не появлялась по нескольку ночей и дней кряду. Я сам варил себе на керосинке скудную еду, резал помидоры, кипятил морковный чай.

По воду ходил к колодцу брошенной дачи. Цепь с ведром скользила по барабану с грохотом в черную глубину. И потом я долго крутил за ручку барабан, и тогда тяжелое ведро понемногу ползло вверх. Я ставил его на тесовый борт колодца и с удовольствием пил холодную, чистую воду. И здесь, как у моря, почти совсем не было людей, и этот грохот цепи на барабане был единственным звуком, рожденным руками человека, все остальные принадлежали птицам, кузнечикам, ветру, траве. И это подчеркивало безлюдность и пустынность тех мест в то лето. И казалось, что я живу один в огромном и пустынном мире. Я и Нюра. И в этот мир еще приходят тетка Анна и Вася, и больше в нем нет людей. А все люди далеко, там, где еще стреляют, а может быть, уже и бросили стрелять, где родилась новая справедливость, новое понимание жизни, где люди стали другими и где теперь все будет по-другому. Но будет ли в новом мире мой отец, увижу ли я когда-нибудь Феню, и старого доктора, и Колю Беженку, — этого я не знал.

С брошенной дачи к нам приблудился рыжий котенок. Он ловил кузнечиков, гоняясь за ними бесконечно длинными днями. Иногда он с удивительным изяществом играл со своей тенью. За мной он тоже бегал, задрав хвост с воинственным видом. Мы привыкли друг к другу.

Прошло дня четыре — Нюра не приходила. Я забеспокоился. Мне теперь было неприятно по ночам на широкой постели. Хотя я привык к ее отлучкам, на пятый день собрался за три версты в деревню к тетке Анне. Но не пришлось. Заявился Вася.

Он молча сел к столу и посмотрел на меня внимательно, с любопытством. Потом спросил:

— Эх, смотрю, легкая у тебя жизнь. Ты за Нюрку слыхал?

Я заволновался.

— А где тетя Нюра?

— Понимаешь, какая штука, — сказал он и почесал в кудрявой голове, — взяли Нюрку в Одессе. Она чевой-то наскандалила. Такая бывает скандальная, когда выпьет, ну прямо смотреть трезвому страшно. А власть новая, народная милиция строгая. Не больно уважает ейных сестер. Засыпалась, говорят, с треском.

Он мрачно посмотрел на чистенькую постель нашу, на стол, покрытый вязаной скатеркой, на комод с маленьким зеркалом и с сожалением в голосе сказал:

— Легкая баба была, душевная, — и добавил: — Здесь будешь проживать или куда пойдешь?

— Мне надо разыскать мою тетю. Но до Одессы мне еще не дойти.

— Этому можно помочь. На лодке довезу до самого города, только там теперь одна голодуха.

Верный друг

Собираясь плыть в Одессу, я спросил Васю, не возьмет ли он себе котенка. Он сказал, что ему некогда возиться с этой рыжей паскудой, и я взял его с собой.

Уже в лодке Вася спросил меня, что я собираюсь жрать в Одессе, и, так как я не мог ответить на этот вопрос, он сунул мне половинку каравая домашнего хлеба и низку соленых скумбрий.

О Нюре он не сказал ничего определенного: «Теперь, может, в тюрьме сидит. Хрен ее найдешь. Сама даст весточку».

Больше мы не разговаривали.

Вася поднял парус, и хотя он обещал доставить меня еще засветло, мы, против ветра галсируя, добрались только с темнотой.

Город лежал во мраке. Не было электричества. В темноте мелькали тусклые огоньки. Свежий ветер рвался к пустынному порту. Над обрывами гнулись и шумели деревья.

— Неохота мне тебя к ночи высаживать, да я должен возвращаться аж на Третий Фонтан, — сказал Вася. — Ты как-нибудь поночуй, а утром пойдешь искать свою тетю.

Он высадил меня на городской пляж, сказал, что здесь можно найти какое-нибудь жилье поблизости. Сказал, чтоб я приезжал узнать о Нюре, а что если я ему понадоблюсь — он меня найдет.

Я объяснил, что буду жить на Ланжероновской.

Мы пожали друг другу руки и расстались.

Я посмотрел вслед белой Васиной лодке, которая в честь Нюры была названа «Нюркой». Когда она скрылась в темноте, я медленно пошел по песку пляжа к городу. В сумке Стеллы у меня были хлеб и скумбрия, так что мои дела не были из рук вон плохи. Быть может, я был даже богачом в этом голодном городе. И за пазухой у меня была живая душа — Рыжий, который пригрелся за дорогу и спал.

На пляже я нашел старое плетеное кресло с плетеной крышей от солнца. Оно походило на высокий улей или на лодку, поставленную на корму. Я решил в нем переночевать, а завтра отправиться на поиски Фаины Аванесовны. Повалил кресло на песок, забрался под плетеную спинку и оказался в тесном домике без окон и трубы. Ветер продувал его, но все же в нем было теплее. Ночь не была холодной. Я съежился, поджал под себя ноги и заснул.

Утром ко мне постучали. Чьи-то руки подняли на воздух мой дом. Пожилой рабочий в ватнике, с винтовкой на ремне, смотрел на меня:

— Доброе утро. Чего ты тут делаешь, шантрапа? — сказал он добродушно. — Каждый раз хожу по этому пляжу, два здесь таких буржуйских кресла, и каждый раз они заняты. Не иначе, как номера в гостинице… Вот из другого номера, твой сосед.

Рядом с рабочим стоял мальчик, поменьше меня ростом, очень худой, патлатый, засунув руки в те места штанов, где полагалось быть карманам. Лицо у него было желтое, истощенное, но удивительно подвижное. Глаза горели насмешливым и в то же время мрачноватым огоньком.

— Ну как, ребята, пошли в приют, — нерешительно сказал рабочий.

— А чего там делать? — хмуро спросил мальчик. — С голодухи дохнуть? Я вот в деревню подамся, там жратвы — ешь не хочу!.. Суйте в приют, все равно сбегу…

— В деревне собаки злые, — задумчиво сказал человек с винтовкой. — А в приюте хоть и мало дают, зато, каждый день. Там порядок. Вот кончилась блокада, говорят — в порт придут корабли с мукой, всем прибавят.

— Мертвое дело, — сказал мальчик. — В приютах никогда не прибавляют.

— Ты вчера лопал?

— А тебе зачем?

— Пойдем поешь, а?

И тут я вспомнил о сумке.

— У меня хлеб и скумбрия, — сказал я.

— Ну и дурак, — поморщился рабочий, — попридержал бы. Впрочем, дай мне кусманчик хлебца да хвост от рыбки. Настоящей еды попробовать.

— Мы с тобой разделим, — повелительно сказал мальчишка.

Не успел я ответить, как он разделил мой хлеб и рыбу. Свою часть спрятал в замызганную жокейскую фуражку с пуговкой. А относительно моей части сказал:

— А твою давай ликвидируем сейчас.

— Так пошли, что ли? — предложил рабочий, жуя отломанную корочку. — Ишь какой ты богатый. Я сначала и не приметил. Просто заморский принц! Сандалии — первый класс, новенькие. Где украл?

— Мне подарили.

— Знаем, знаем! — грустно сказал рабочий. — Весь город на деревяшках топает, а тебе подносят на блюде такие сандалии… Да их днем с огнем не сыскать! Хоть не брехал бы.

Я молчал.

— Зачем врешь, сволочь! Тебя ведь по-доброму спрашивают, — сказал мальчик, презрительно сморщась. — Пошли пошамаем, а там прикину, пойдем до приюта или как…

Рабочий привел нас в караулку. На плите кипели кастрюли и бачок. Чистый стол, на нарах чистые подушки и одеяла.

— Ишь как народная милиция живет! — сказал мальчик. — Прямо буржуазия!

— Товарищ Агафья, — сказал рабочий толстой бабе, сидевшей пригорюнившись у плиты. — Налей этой шпане каши. Потом освобожусь, доставлю в приют.

— Не дам каши! — крикнула Агафья и зашлась слезами. — Каждое утро приводишь разбойников, а мне людей нечем кормить…

— Ну вот, опять нервничаешь! Да ты им немного блондинки, — просительно сказал наш конвоир. — Шпана, а все же ребята, вступают в новую жизнь.

Агафья яростно сорвала поварешку с крючка, достала с полки три тарелки, в каждую плеснула понемногу и поставила на стол.

Передо мной стояла тарелка с королевским гербом. Когда я съел жидкую пшенную кашицу, на дне обнаружилась маркиза. Она шаловливо смотрела на меня, играя цветком. Открытая грудь дышала легко, складки голубого муарового платья шевелились.

— Во дворце реквизировали, — доев, сказал мальчик. — Разводят буржуазную плесень.

Я достал из-за пазухи котенка, поставил на скамью, вылил из тарелки остаток пшенной каши. Котенок пофыркал и стал есть.

— Ишь, ирод, — заныла Агафья, — людям нечего жрать, а этот скоту кашу скармливает!

— А ну, покажи зверя, — сказал мальчик. — Тебя как звать?

Я назвал себя.

— А тебя?

— Соколок. Прозвище… Ничего будет котишка. Приспособил бы птиц ловить — горя бы не знал…

— Выдумываешь, — сказал я.

— А кто знает? Может, и научится. Собака — она тоже сначала дура.

Соколок нежно и с любопытством погладил котенка.

— Запри их куда, а то кашу съели и сбегут, — сказала Агафья. — Такое чертово племя — не приведи господь.

— Замолчи, сука, — сказал Соколок. — А то я тебя пырну, язык проглотишь.

— Сбегут — помрут с голоду, — громко, в назидание, сказал наш конвоир. Доел и облизал ложку.

— Пошагали, гвардия, — сказал он и запер нас в соседней комнате. В ней стояла оттоманка с вырванными пружинами и детская коляска — гужевой транспорт тех лет. Окно выходило в сад.

Соколок первым делом подошел к окну, потянул раму. Окно сначала не поддалось, но Соколок открыл его и сел рядом со мной на пол.

— Может, в приют пойдешь? Туда лучше на зиму садиться. А до зимы еще далеко.

— Мне надо найти Фаину Аванесовну.

— Она тебе кто?

— Тетка.

— Ну, может, прокормит. Адрес знаешь?

— Живет на Ланжероновской. Вот дома не знаю.

— Можно разыскать. Топай по дворам и кричи — Фаина Аванесовна! Ну как? Уходим?

— Уходим, — сказал я.

Мы без труда выбрались в сад. Сад был тихий, небольшой, с зеленым забором. Мы перебрались через забор на улицу. Котенок сидел у меня под блузой на животе и не мяукал.

* * *

В первом же дворе на Ланжероновской к нам подошел длинный «Дядя, достань воробушка» в черной пелерине и соломенной панаме и сказал:

— Нечего тут орать, мальчики. Я здесь всех жильцов знаю, нет тут никакой Фаины Аванесовны. Идите своей дорогой.

— Пошли, — сказал Соколок. — У меня времени мало.

В другом дворе какая-то тетка высунулась между горшков с цветами в открытое окно и крикнула:

— Это еще какая Фаина Аванесовна? Мабуть, которая в булочной Амбатьела?

Снизу ответила ей дворничиха, что та уж наверняка не Аванесовна и, кажется, не Фаина, а что нам лучше проваливать, потому что людям и без нас здесь тошно.

Следующий двор был пуст. И сколько мы ни кричали — ни одна живая душа не откликнулась.

Так мы ходили до полудня.

— Ты только не психуй, — сказал Соколок. — Сейчас народ кто где: кто на службе, кто еще по каким делам ушел. Давай немного закусим.

Мы сели в пустом и глухом дворе на скамеечку под акацией. Старая акация укрыла нас в своей тени, как в шатре. Мы разделили весь мой хлеб и рыбу и с удовольствием стали есть. Но мы мерзли ночь, мы устали, и нам этого было мало.

И тогда Соколок взглянул на меня дружески, на его лице появилось что-то вроде мягкой улыбки. Он сказал, что и свою часть предлагает в общий котел. Потом он посмотрел взволнованным голодным взглядом на хлеб и рыбу в своей жокейке и добавил:

— Ну, самую маленькую корочку себе оставлю. Дружить так дружить!

И мы продлили наш пир.

— Это тебе не приютская каша, — сказал Соколок с набитым ртом.

Котенок тоже получил свою порцию и стал возиться с рыбьим хвостом.

Потом мы продолжали свое путешествие. Ребята, которых мы встречали во дворах, не знали Фаины Аванесовны. На улицах появились люди, похожие на служащих. Они торопливо шли со своими папками, портфелями и корзинками.

Наступил вечер. Теплый и стремительный вечер с дрожащей на ветру листвой.

— Ну вот что, — сказал Соколок, — ты теперь лучше заходи в парадные, звони и спрашивай. А через час жди меня на этой скамейке. А я отлучусь, у меня дело есть.

Он ушел. Я отправился звонить из дома в дом. Через час я вернулся на скамью. Я ждал час, два, три. Он не возвращался. Соколок не вернулся. Но я и сейчас верю, что если бы не обстоятельства, мне неизвестные, может быть изменившие всю жизнь Соколка, он обязательно вернулся бы. Между нами родилось то, что живет всю жизнь.

У Соколка родилось это чувство, когда он отдал свою часть в общий котел. Это ему было, вероятно, нелегко, мучительно нелегко. Но он это сделал, доказав свою дружбу самой высокой бескорыстностью по тем временам. Тут не имеет значения, что он взял свою часть у меня. Она уже принадлежала ему, и я не делал попыток это оспаривать.

Дружба — всегда вера в человека, и я никогда не торопился разочаровываться и по большей части был прав. Я сожалею об утрате этой дружбы, так быстро соединившей нас. Тогда эта утрата была для меня тяжелой. Я остался один. Нигде и никогда впоследствии я не встречал Соколка, научившего меня бескорыстию в дружбе.

Убедившись, что Соколок не вернется, я обошел десяток домов и, когда входил в одиннадцатый, — совсем отчаялся. Теперь я был уверен, что забыл и название улицы. Я сделал последнюю попытку. Спросил женщину с портфелем, входившую в дом, не знает ли она Фаину Аванесовну.

— А зачем тебе, мальчик? — спросила она, посмотрев на меня внимательно.

— Я ищу ее, — сказал я. — Мы ехали к ней с папой. И вот я наконец добрался до Одессы…

— Боже мой! — воскликнула женщина и уронила портфель. — Тебя зовут Саша?

Я удивился, что она знает мое имя.

— Так ведь я же Фаина Аванесовна! Боже мой, в каком ты виде! На кого ты похож! И где твой папа?

Сердце у меня забилось, и я беззвучно заплакал. Я стоял с котенком в руках и давился слезами.

— Боже мой! Что же это такое? — сказала Фаина Аванесовна. — И с какой стати мы с тобой разговариваем на улице, мой бедный, мой дорогой! Ты меня, конечно, не знаешь, но это совершенно неважно. Я-то о тебе очень хорошо знаю, твой папа мне обо всем написал. Ты ужасно похож на отца, ну как две капли воды. Боже мой! Зачем же мы тут стоим, пошли в дом. Какой ужас… Какой ужас!..

Фаина Аванесовна потащила меня за руку на третий этаж, открыла французским ключом дверь, и первое, что я увидел, были книги. Они стояли в передней на полке.

Жасминный чай

— Прежде всего — мыться, — сказала Фаина Аванесовна.

Воду носили со двора. Мы нагрели воду, и я выкупался в тазу в ванной. Потом Фаина Аванесовна сказала, что ей надо продать одну вещицу, чтобы нам жить.

— Тут есть очень подозрительный, но незаменимый человек. Он берет ценности и дает продукты. Он, правда, сдирает со своих овечек три шкуры. Но я благодарна судьбе, потому что иначе пришлось бы отказаться даже от кофе.

Я спросил, почему она не пойдет в деревню и не поменяет одежду на продукты, как другие.

Фаина Аванесовна решительно сказала, что это невозможно. Что вокруг банды. Они все отбирают. Вот няня пошла в деревню. Она старая, ее не тронут…

— И, кроме того, я ведь работаю! — сказала Фаина Аванесовна с гордостью.

Она служила в морском пароходстве вместе с бывшими служащими частных пароходств. Порт был пуст. Ржавело несколько суденышек, непригодных для плаванья. Некоторые сослуживцы надеялись на новую интервенцию. Фаина Аванесовна относилась к ним с неодобрением и отлучала от русской интеллигенции.

— Я верю, что большевикам удастся построить новую жизнь и со временем воспитать весь народ, даже все человечество! — сказала она восторженно в первый же день нашего знакомства.

— Я, вероятно, вступила бы в партию, если бы мне доверяли, но я училась в аристократической школе Бален де Балю, жила в кругу людей консервативных. Эта подозрительность естественна, Саша. Слишком много было и в нашей среде предубежденных людей. Слишком много сторонников старого режима…

В другой раз она сказала:

— Знаешь, Саша, у меня так много книг, которые я не читаю, отца и Вадима Георгиевича. Когда станет спокойнее, я передам их в городскую библиотеку… Я отдала свою вторую шубу и капитанскую шинель… Нельзя, чтобы одни жили отвратительно, а другие блаженствовали. Это стыдно. Еще Лев Толстой что-то об этом говорил и мой отец, обыкновенный русский математик, инженер из читающих книги. Кстати, у нас сколько угодно было инженеров-идиотов, которые ничего не читали.

Когда Фаина Аванесовна отказалась от услуг кухарки и горничной, она дома разговаривала только со старой нянькой. А сейчас и няньки не было. И мое появление выручило ее.

Милый голос ее журчал по всей пустынной квартире, заставленной старинной мебелью, моделями кораблей, книгами.

В квартире капитана хранилась память всех широт: японские косоглазые куклы, коробки с индийскими молитвенными манускриптами, китайская чайная посуда из лакированного дерева и жасминный чай; небольшие мечи для харакири, цейсовская подзорная труба в мешочке зеленого бархата; аравийский бурнус и черные покрывала мусульманок, защищающие от мужского глаза. Все это было позабыто, и от всего исходил таинственный запах времени.

В комнате капитана лежали морские карты с проложенным на них курсом. Линии курса шли по океанской голубизне. В черном футляре стоял корабельный компас. В нем дрожала магнитная стрелка, указывая сквозь стену на север. Мы плыли на север к зиме и холодам.

В шкафу висели безукоризненные костюмы капитана — для южных широт и для северных, его морские фуражки и шарфы. Из одного серого костюма Фаина Аванесовна сшила штаны и курточку для меня, потому что мой матросский костюм пришел в полную негодность.

Однажды Фаина Аванесовна, вернувшись с работы и застав меня за разглядыванием коробки с десятком огромных бабочек почти сказочной раскраски, сказала:

— Я так к этому привыкла, что почти не замечаю. Посмотри, сколько здесь пыли. Давай вместе вытирать.

Мы стирали пыль со множества вещиц, а в душе Фаины Аванесовны вершилась в это время уже давно начавшаяся работа, невероятно, усилившаяся с моим приходом.

— Боже мой, как твой отец и Вадим были не похожи! — сказала Фаина Аванесовна, отложив тряпку и сев на диван. — Вадим — морской бродяга, романтик! Таким я его видела, да он и был таким. Лишь позже я заметила, что рядом с его юношеской страстью к путешествиям и к морю стоит страсть к богатству, почти пиратский азарт наживы…

Он, конечно, не был деловым человеком в полном смысле, каких мы встречали у нас совсем еще недавно. Но, пожалуй, хотел быть таким… А твой отец? Ты понимаешь, это был другой человек. Уже тогда бородка, серые внимательные глаза. Любовь к простой работе, любовь к «зеленому наряду земли». Это не мои слова, Саша, это отец так говорил или как-то вроде этого. И при этом скажу тебе по секрету: он был честолюбив, как иногда бывают честолюбивы робкие и незаметные, на первый взгляд незаметные, люди! Ему хотелось что-то создать в своей области. Он таил в себе эту мечту. Но мне это скромное честолюбие, эта мечта казались недостаточно значительными. Впрочем, он и не рассказывал о ней.

А вот Вадим — тот покорял сразу. У него была этакая мужская стать, крупность, значительность, сила. И его любовь к морю — она казалась мне такой прекрасной… — Фаина незаметно поднесла платок к глазам.

Сгущались осенние сумерки. Мы отправились на кухню кипятить чай. Мы пили жасминный чай капитана. Другого не было. Кухня была меньше остальных комнат, и в ней было теплей.

Фаина Аванесовна принесла шитье и продолжала рассказ. И слова об отце вдруг открыли его для меня с новой стороны. Нет, я не знал ничего о его честолюбии, я не знал о его мечтах создавать новое. Он казался мне куда более простым и вместе с тем куда более сильным.

— И знаешь, — сказала Фаина Аванесовна с тем оттенком сочувствия ко мне и желания рассказать о том, о чем она, видимо, давно и часто думала, — он меня, кажется, очень любил!.. Это ничего, что я тебе об этом говорю? Ты еще такой маленький и… уже почти большой. Время, что ли, теперь вас, еще маленьких, делает старичками.

— Я большой, тетя Фаина, — сказал я. Иногда я называл ее тетей, а иногда по имени-отчеству.

— Ну, конечно, мой милый мальчик, ты уже большой. И ты по-своему, может быть, меня и понимаешь. Так вот, мы все втроем часто встречались в Петербурге, мы тогда все учились. Я тоже училась на Высших женских курсах вольнослушательницей. Вадим учился в Одессе, но он приезжал на каникулы в Петербург, а я часто приезжала к родителям сюда. И вот твой отец ни разу, никогда мне ничего не сказал такого, что говорят, когда любят. Он молчал и, может быть, был прав, потому что я в то время уже была увлечена… И он это, конечно, видел… И никогда мне ничего не сказал. Но я видела. Понимаешь, Саша, я знала, я видела. Но что же я могла поделать? Я хотела, чтобы наша дружба сохранилась. Но она не сохранилась. Появилась твоя мать. О, она очень красивая, Саша! Ну вот, появилась твоя мать, и что-то в нашей дружбе оборвалось. Твой отец не очень любил писать письма, и я, признаться, тоже. Но однажды одно мое письмо к твоему отцу попалось на глаза твоей матери. Что-то произошло у вас в доме, и наша переписка прекратилась… Саша, коптилка гаснет.

Я налил немного керосина в пузырек, погасив его перед этим. А Фаина Аванесовна предложила вдруг посидеть в темноте. И мы остались сидеть рядышком в темноте. Она сказала:

— Если бы ты мог представить Вадима Георгиевича. Он был такой большой, такой румяный и красивый. Он так любил, чтобы все было аккуратно в доме, его платье, работа. Если тебе скажут, что он много пил, если наша нянька тебе это скажет, Саша, — не верь ей. Она сама даже сладкого в рот не берет, родители ее были из евангелистов, никогда не притрагивались. А он, конечно, пил, как все моряки. Может быть, иногда это с ним случалось основательнее, чем допустимо, а так, конечно, он не пил. И знаешь, Саша, раз уж я тебе рассказываю и раз ты уже как будто большой…

— Но, тетя Фаина, вы это так говорите, как будто на самом деле я маленький.

— Это тебе кажется. Так вот, Вадим, вернее его, Вадима, очень любили многие… Такой обаятельный, ласковый, веселый. И ты понимаешь, мне это немного портило жизнь, хотя я ни за что не поверю няньке, что я ревнивая. Она мне говорит: «Ты, Фаинка, как дикая кошка». Нет, это неправда. Я ему много прощала, Саша! Но ведь невозможно всю жизнь прощать и прощать. Я не знаю, почему я тебе это говорю. Может быть, потому, что темно и мы так хорошо с тобой сидим.

— Да, — сказал я, — у нас тут сегодня тепло. Но на море, кажется, шторм. Послушайте. Даже здесь слышно. Шумит, будто в нашей передней.

— Ах, это море — ненавижу! — сказала Фаина Аванесовна. — Он так часто уезжал на многие месяцы. Я так часто оставалась одна. И потом оно забрало его. Не знаю, кто забрал — люди, революция? И люди, и революция, и море. Больше всего оно… Нет, революцию я не корю.

Фаина Аванесовна нашла меня в темноте, погладила и придвинулась поближе. Теперь мне было совсем тепло.

— У нас с тобой такой странный разговор. Ну, что ты можешь понять в революции? А я верю, что будет и хлеб, и электричество, и всевозможные блага, и, главное, будет справедливость. Не будет нищих и бедных, всем будет хорошо. Мне это еще говорил папа. Он был, правда, человек не от мира сего, как считала мама. Но я ему всегда очень верила. Он мне говорил: живем мы в несправедливости, в неправде, в лицемерии. Так вечно это не может быть. Наша социальная система изжила себя и развалится, как карточный домик. Сейчас, когда здесь была белая армия, я отлично поняла: это уже не люди, а растерянные, обозленные пьяницы, кокаинисты, сумасшедшие, изолгавшиеся, изворовавшиеся убийцы. Ну, конечно, попадались и отдельные хорошие люди, но какое это имело значение?

У Вадима было много друзей, и они иногда заставляли его пить, увозили с собой. Мне это не нравилось. «Ну не сердись, — говорил он. — Какое мне дело до их политики?» Я говорила, что надо быть с кем-нибудь, что я с теми, с большевиками. Он смеялся и говорил: «Они фантазеры, у них ничего не получается». Но я помнила отца и думала, с кем был бы отец: с теми или с этими? Нет, я очень хорошо знала, что он был бы с фантазерами. Он всегда был за фантазеров. И я хочу жить и думать, как жил он. Как смеялся надо мной Вадим. И утонул. Он ровно ничего не доказал. Он умывал во всем этом руки. Он говорил: «Я капитан, я бродяга морей, я рабочий умственного труда. У моря свои законы. В море я подаю помощь любому кораблю, кто бы на нем ни плыл: красные — белые, черти — ангелы, — мне все равно. У моря вечные и справедливые законы. И плевать мне на то, что делается у вас на распадающейся земле. Я — гражданин великой республики морей и океанов». И… море забрало его к себе…

Длинными вечерами после работы Фаина Аванесовна рассказывала мне о своем капитане и о моем отце — и каждый раз говорила, что не стоит рассказывать, потому что мне это ни к чему и непонятно, а мне было очень интересно ее слушать, и я сидел совсем тихо и не мешал ей.

Она приносила со службы то холодную кашу, то холодный суп, и мы разогревали это на керосинке. Однажды Фаина Аванесовна пришла с красными глазами. Села напротив, положила мне руки на плечи и заплакала.

— Ты знаешь, почему я плачу? — спросила она. — Ты не можешь этого знать: меня уволили с работы, потому что мой муж был капитан, потому что у отца моего было наследственное имение. А имение было захудалое и разоренное, отец не продавал его только потому, что не хотел огорчать бабушку. «Я бы, Фаина, подарил его кому-нибудь», — шутил отец.

И вот меня выгоняют из-за этого имения! Ты думаешь, я скрыла что-нибудь? Нет, я все написала в анкете. Я и без службы могу прожить, продала бы разные пустяки — карты, книги, фарфор. Но я хотела быть со всеми, работать со всеми, вместе строить новую жизнь. Ведь мой отец тоже мечтал об этом. И весь труд его, если задуматься, помогал этому, хоть в какой-то мере он формировал умы, он учил думать…

— Тетя Фаина, — сказал я, — давайте смотреть на золотых рыбок, давайте их покормим. Не надо плакать.

— Ну, давай посмотрим на золотых рыбок, — сказала она задумчиво.

Мы сели в комнате капитана и стали смотреть сквозь стекло. Свет коптилки падал в аквариум. В нем ходили четыре рыбки, глазастые, пузатые, две сереброхвостые и две золотохвостые. Им очень тихо и спокойно жилось. Они плавали среди водорослей, спали под камнями, глотали рыбий корм, который капитан запас на длительное время.

На другой день кто-то к нам позвонил.

У дверей стоял высокий человек в гимнастерке и морской шинели и внимательно смотрел на меня сквозь пенсне.

Он спросил Фаину Аванесовну.

Я сказал, что она в очереди за хлебом.

Он попросил разрешения подождать ее.

Я сказал «пожалуйста» и провел его в столовую.

Он сел у стола и стал ждать, и я сел рядом и тоже стал ждать. Он спросил, кем я прихожусь Фаине Аванесовне. Я сразу не нашелся и сказал: «Знакомый». Это почему-то развеселило его.

— А ты что делал? — спросил он.

— Я как раз кормил рыб.

— А знаешь, я очень давно не кормил рыб, — сказал этот человек, — целую вечность, может полжизни. Давай-ка вместе. Неужели еще водятся эти золотые рыбки и никто их не поджарил? А знаешь, как они называются?

Мы пошли к аквариуму, и там нас застала Фаина Аванесовна.

Она спросила строго:

— По какому поводу вы явились ко мне, Андрей Иванович?

Молодой человек сказал, что он пришел сообщить ей, что все исправили, что это левацкие загибы и глупости. Что все ее любят и все о ней очень хорошо думают и что она должна вместе со всеми строить новую жизнь в их учреждении.

Он говорил стоя. И Фаина Аванесовна стояла перед ним в платке и с корзинкой в руках, в которой лежали три помидора и краюшка хлеба.

— Значит, я снова зачислена? — спросила она дрожащим голосом. — Милый мой!

Она обняла его и поцеловала в щеку. И он при этом покраснел.

— Не смущайтесь, — сказала она, — я уже старая, мне можно.

— Ну, что вы! — снова смутился он, еще больше краснея. — И забудьте, пожалуйста, то, что было, еще раз прошу вас об этом. Мы вас ждем. И позвольте мне попрощаться: я тороплюсь на весьма срочное совещание.

— Какой хороший, какой славный! — сказала Фаина Аванесовна, сияя. — Вот видишь, Саша, новая жизнь справедлива! Отдельные люди могут ошибаться. Они ведь только люди! Но все вместе? Нет!.. Тебе понравился Андрей Иванович? Он ходил в вечных студентах. Ну, конечно, занят был больше политикой. А теперь известный человек!..

Мы сидели за чаем, счастливые и веселые, то есть счастливая была Фаина Аванесовна, а я, как всегда в то время, — в ожидании.

Кто-то завозился ключом в замке.

— Нянька, это ты? — воскликнула Фаина Аванесовна.

— Я, матушка! — раздался голос из передней.

Нянька стояла в передней над мешком и благодарила какого-то красноармейца, подтащившего ей ношу.

— Спасибо тебе, служивенький, — говорила нянька, суя солдату что-то за пазуху. — Без тебя не доползла б… Ползу я, ползу — и вот он на дороге…

Солдат незаметно исчез. А нянька стала выворачиваться из платков. Была она большая, грузная, медлительная.

— Ну, мои все здоровы, матушка… Племянниц не узнать, такие вымахали кобылицы! Деревня нынче — что город, всего вдоволь! А город — как последняя захудалая деревня. Перевернулось все на земле, господи, — сказала нянька. — А это чей будет?

— Колин сын. Помнишь Колю? Это же Саша!..

— А как же! Такой приятный был студент. Где же твой папочка, Саша?

— Он приедет… — перебила Фаина Аванесовна. — Мы его ждем…

Я заметил предостерегающее движение глаз.

— Боже мой, что же у тебя в мешке, нянька? Теперь мы такие богатые…

— А что человеку нужно, то и есть. Сальце, масло подсолнечное, мучицы малость, крупицы. Как тащилась с таким мешком, спроси. Хорошо — люди добрые есть на свете.

В тот же вечер нянька осведомилась, как я сплю и где. Потребовала для меня второе одеяло, и я с трудом ускользнул от ее забот.

— Тебе за ум взяться надо, — сказала нянька, — учиться чему подходящему.

— Сейчас и школы почти все закрыты. Он такой страшный приехал… Пусть отдохнет.

— А не держи его, матушка, под юбкой.

— Жизнь теперь строгая, Саша, — сказала нянька наставительно в другой раз. — Ты своего батюшку жди, но привыкай и самому тоже не плошать. Всяко еще, может, придется, надо и о деле каком подумать. Я вот гляжу на вашего брата-ученого — ручками ну просто никто ничего! В трудное время посмотришь — смешно и жалобно! Тебе бы ремесло какое-нибудь. Сироте это во как полезно. А то будешь как Фаина. Барство из нее так и прет. «Чай из морковки пить не могу!» Разыскала жасминный у Вадима… На кофе последние вещички просвистывает… К ночи ей клади горячую бутылку в постель, а ей не бутылку, ей замуж надо…

— Ну чего, чего ты болтаешь, нянька? Плетешь, плетешь… Обо мне плети, мне все равно, а его не трогай. Ну, какой он сирота? Стыда у тебя нет. Темная ты, горе мне с тобой!

— И ничего-то не темная, матушка. Какое уж тут плетенье… В темноте бы — да не в обиде…

— Ты не слушай ее, Саша. Ну, какое еще ремесло? Глупая наша нянька. Учиться надо. Приедет отец — все будет как следует.

— Утешай, утешительница, — сказала нянька и поплыла в кухню.

Вечером я услышал еще один разговор.

— Если жив Коля, — сказала нянька, — выходила бы за него.

— Да что ты, нянька! При живой-то жене!

— А какая она ему жена? Иностранная…

— Нет, ты просто сумасшедшая, нянька!

Засыпая, я думал о том, как буду ловить рыбу вместе с сыновьями Сгуриди, а потом стану капитаном.

* * *

Надвигалась поздняя осень. Дул холодный северо-восточный ветер кинбурн, как называли его рыбаки, со стороны Кинбурнской косы. Море кипело под обрывами. Мы ели пшенную кашу и пили жасминный чай. Фаина Аванесовна кутала меня в теплый платок, и я не спорил: некого было стесняться. Сама она, когда приходила с работы, надевала розовый стеганый халат, жаловалась:

— Притомилась я, нянька.

— А ты не усердствуй, — говорила нянька, — работай как все.

Розовый шелк сверкал при огоньке коптилки. У Фаины Аванесовны было открытое лицо, едва приметные усики, коричневые, как осенние листья, глаза. Бархатистая, как персик, кожа выдавала армянскую примесь в крови. Волосы при нашем мерцавшем свете отливали синью. Двигалась она легко. «Похудела с голодухи, — говорила она, радуясь. — Нет худа без добра».

— Мой милый мальчик, — говорила она, когда видела, что я думаю об отце, — я тоже верю, что он вернется, — и гладила меня по голове маленькой, огрубевшей от домашней работы рукой.

* * *

Мы сидели вечером за столом, и кто-то постучал в дверь. Тихо и аккуратно.

Никто не услышал стука, я первый услышал. Мне что-то померещилось в нем. Какой-то приветливый, знакомый звук.

Я выбежал в переднюю, отворил.

На пороге стоял солдат. Я не узнал его, посторонился.

Это был отец. И я кинулся к нему на грудь, на шинель, мокрую от холодного дождя.

* * *

…За окном шел косой, стремительный дождь с ветром.

— Бог мой, как у вас тут хорошо, покойно, тепло, — сказал отец. — И Саша геройски добрался. Это все так странно, что я просто не понимаю, как все это могло случиться и закончиться так благополучно… Даже слишком хорошо. Помните, Фаина, Поликратов перстень? Страшно немного. Впрочем, старомодные глупости…

Мы зажгли старинные витые свечи в канделябрах. Нянька бегала из кухни в столовую, и удивительные пудинги из манной крупы, поджаренное сало с луком благоухали на все комнаты.

Отец был в красноармейской форме. В передней висел его шлем с большой красной звездой.

Я сел рядом, взял его за руку и спросил, как же ему удалось бежать.

— Видишь ли, Саша… Они довольно долго переезжали с места на место. Грабили, пьянствовали, убивали. И я на все это должен был смотреть. Я был пленный. В тихий вечер мое начальство доставало из чемодана речи Юлия Цезаря, мы вдвоем разбирали латинский текст и восторгались его красотами. Нас отрезали от Днестра части Красной Армии. Но капитан решил прорваться и, подобно Цезарю, перейти свой Рубикон. Часть банды переправилась через Днестр в Румынию, часть попала в плен, и я в том числе. Ценитель Юлия Цезаря, мой непосредственный начальник и покровитель, застрелился… Ты, наверно, помнишь солдата с круглой бородой? Его расстреляли. Мое заступничество не помогло… В Красную Армию вступил я добровольцем. После всего, что я пережил в банде и что ты видел краешком глаза, я считал это своим долгом. А сейчас конец войнам, общая демобилизация. И я снова гражданский человек, лесной инженер. Пора, пора возвращаться к своему делу… В одном отношении Владимир Игнатьевич был прав: путешествие к морю закалило меня, сделало крепче, что ли, и, вероятно, умней.

— Вы действительно очень переменились с нашей последней встречи, и вы мне нравитесь такой, как сейчас, гораздо больше, — сказала Фаина Аванесовна.

— Да, да! Но ведь наша последняя встреча была так давно. В совсем другом мире. Еще Саши не было на свете. В мертвом, добропорядочном и, как мне сегодня видится, враждебном мире. Этот добропорядочный мир проявил себя не с лучшей стороны, Фаина. Как все, как большинство, я, не задумываясь, пользовался преимуществами, которые дарили мне мое образование и положение… Мне нравится взгляд Ленина на главные проблемы. Мне нравится гуманизм нашей революции! Она не жестока, она никому особенно настойчиво не напоминает о старых грехах. Она не мстительна, она именно гуманистична. И я испытываю даже гордость оттого, что теперь вправе сказать, что хоть и недолго, но служил в Красной Армии.

Отец обдернул гимнастерку.

— В ней я тоже увидел много хорошего, и прежде всего — величайший демократизм. Я думаю — он и побеждал. Когда в Красной Армии установилась дисциплина, это оказалась самая прекрасная дисциплина: она была сознательной.

— Хорошо, Коля. К вопросу о дисциплине в армии мы еще вернемся. А сейчас надо переодеться. Наденьте костюм Вадима. Ну, сделайте это, пожалуйста, я вас очень прошу.

Отец пожал плечами. Потом сказал что-то о тирании женщин, которая сильнее всех тираний в мире, и отправился переодеваться.

Он вышел в черном костюме, в белой рубашке, и белом галстуке. Костюм был очень широк, но стоило ли обращать на это внимание!

— Вот теперь я как будто снова после выпускных экзаменов, — сказал отец.

— Нянька, может, ты спрятала чего-нибудь? Ты же мастерица припрятать.

— Для втирания только, — пробасила нянька. — Я туда перцу насыпала.

— С перцем это даже лучше, — сказал папа.

Как я был счастлив в тот вечер! Таких вечеров, вероятно, немного в жизни человека, и они навсегда остаются в памяти. Они живут со всеми своими подробностями. И для меня в тот вечер особенно торжественно в пустом голодающем городе, где не было ни воды, ни света, мерцали голубым и желтым пламенем свечи.

Я видел призрачный их отблеск и в темных с золотом глазах Фаины Аванесовны. Но в этом празднике для нее была печаль. Наверно, не был свободен от нее и отец. Сейчас предполагаю, что встреча с Фаиной Аванесовной, даже после любезного приглашения, была для него далеко не легкой. Но в человеческих отношениях появляются иной раз удивительная откровенность и прямота. Мы жили в тот вечер среди утихающей бури. Не все понимали ее живительную силу. Но она учила правде и прямоте. Просто потому, что в отношениях людей, доброжелательных и любящих друг друга, в такое время не остается места для умолчания, для женского лукавства, для мужской фанаберии. Время бурь — время искренности, прямоты с врагом и заботливости о друге.

Отец разыскал на полках книжку Блока с циклом о Фаине и читал, покашливая от смущения, первое стихотворение:

Вот явилась. Заслонила

Всех нарядных, всех подруг,

И душа моя вступила

В предназначенный ей круг.

. . . . . . . . . . . . . .

Как за темною вуалью

Мне на миг открылась даль…

Как над белой, снежной далью

Пала темная вуаль…

По-моему, он не очень хорошо читал, недостаточно выразительно, как говорили у нас в школе, чуть напевая. Но им двоим это нравилось и было приятно.

— Помните, как вы играли на гитаре? — сказал отец. — У вас сохранилась гитара, Фаина?

— Сколько времени вы мне будете говорить «вы»? Не пора ли перейти на «ты» после пятнадцати лет знакомства? Поищи гитару, нянька.

Нянька принесла гитару.

— В чулан ее засунула, а мне ищи…

Она собрала посуду и ушла к себе.

— Что тебе спеть?

— Что хочешь, — сказал отец, глядя на Фаину Аванесовну. — Что-нибудь из того, что ты пела в студенческие годы. Помнишь?

— Перезабыла я все, Коля. Ну, хочешь, про ямщика, который умирал в степи?

Меня всегда волновала гитара. Ее глухой бархатный голос. У Фаины Аванесовны голос тоже был бархатный и мягкий. Она пела грустные песни, от которых хочется плакать.

Отец слушал и смотрел на нее ласково, с тем сочувствием, которое всегда появлялось в его глазах, когда он смотрел на людей, которым не легко на душе.

— Ты еще такая молодая, все у тебя впереди, все обойдется, — сказал отец.

* * *

Я тихонько ушел, чтобы не мешать, на свой диван в комнату капитана, к парусам яхт, светившимся в темноте.

Утром я проснулся оттого, что на мое плечо легла рука отца.

— Ведь мы с тобой хотели вдвоем поглядеть на море. Ничего, что такой серенький денек. Пошли!..

И мы пошли к морю, и по дороге я старался рассказать отцу о всем новом, что я теперь знаю, и прежде всего о людях, о бандуристе, о рыбаках, о греческой свадьбе, о сандалиях бабушки Аши, о Нюре и под конец о Соколке.

Отец не мешал мне. Он слушал, как мне казалось, с большим интересом. Я не умел рассказать подробно и обстоятельно, только отдельными черточками, за которыми я видел так много. Но он тоже видел много. Он отлично все видел, словно это происходило при нем.

— Я постараюсь поблагодарить и Сгуриди и что-нибудь сделать для Нюры. Но ведь невозможно отблагодарить людей просто за то, что они хорошие.

Мы прошли к лестнице. Она чудесно висела над морем, над портом, над далью.

Порт был пуст, тих, мертв. Ни одно суденышко не пахало его осеннюю серую воду.

— Мне очень нравится эта тишина. Послушай, как она звучит, Саша. Немного как сон? Но скоро, скоро все начнет просыпаться!

От лестницы мы прошли к пляжу, на котором я спал недавно. Он был пуст. Зеленые крутые волны, все в пятнах пены, с высоким гребнем, одна за другой ласкали, утюжили берег. Песчаный берег у воды был гладок, как зеркало. Быстро и низко над морем ветер нес и швырял осенние мохнатые облака. Только одна лодочка вдали стремительно неслась к порту. Белый ее парус светился в облаках. Может быть, это была Васина лодка? У нее был такой же парус.

— Вот мы и совершили путешествие в Одессу, и ты познакомился с Фаиной Аванесовной. Она тебе нравится?

— Да, — сказал я, — она мне нравится. Она добрая и красивая… Но мама мне нравится больше.

Отец поискал несколько камней на берегу и стал бросать их как можно дальше в море. Они прыгали по волнам и исчезали.

— Я теперь тоже умею, — сказал я.

— Может быть, она вернется, — помолчав, сказал отец. — Может быть, она все же вернется…

Через неделю мы распрощались с гостеприимным домом Фаины Аванесовны. Мы уехали домой. Потом еще долго из Одессы отцу приходили письма, и он старательно отвечал.

ВОТ И КОНЧАЕТСЯ ДЕТСТВО

В январскую стужу

Днем заехал объездчик Семен и сообщил печальную весть.

Лошадь его запарилась от горячего бега, и Семен водил ее под уздцы по двору. К седлу был приторочен мешок с мукой, который он вез из Барвинки.

Остудив коня и привязав его к забору, он вошел в дом и, не снимая рыжего бараньего кожуха, закурил гвоздик. Грея руки у открытой печи, стоял молча и задумчиво.

У Нюньки третьи сутки был жар. Вчера Иван Александрович привозил фельдшера из Барвинки. Фельдшер прописал лекарство, и надо было за ним отправляться на станцию. А тут разыгрывалась метель. Выедешь в чистое поле — заблудишься.

Поговорив с Семеном, отец неожиданно принял решение уехать в город вместе со мной. Он долго ходил по скрипучим половицам, хмурился. Его тянуло к людям. В городе можно все узнать подробнее. Среди людей всегда легче.

Пока мы собирались, Малаша все приговаривала: «Ах, горе-то какое! Давно ли к жизни стали прилаживаться…» Поставила на стол картошку, простоквашу, больной Нюньке натолкла картошки в тарелку. Ели молча и гости и хозяева. Иван Александрович достал было с полки графинчик, но под Малашиным осуждающим взглядом стушевался.

Я простился с Малашей, с Нюнькой и Стасем, Иван Александрович запряг Бурана, Семен попрощался у ворот, повернул в лес, и мы разъехались.

Было холодно, снег летел сухой, колкий. Я полулежал в задке саней с отцом. И отец говорил потихоньку, спрятав нос в шубу, то ли мне, то ли сам с собой. И в этой разорванной речи слышались мысли о бренности, о том, что упущенного не вернешь. Вот было желание написать Ленину про заброшенность наших лесов, про вырубки без посадок. Ведь если годами так хозяйничать, с нашей и наших потомков помощью обезлесим землю, высушим реки… И вот хотелось написать Ленину, как спастись от этой напасти, но не довелось. А теперь уже поздно.

Иван Александрович сидел впереди на соломе, съежившись, завернувшись потеплее в тулуп, прислушивался к словам отца и старался припомнить то немногое, что слыхал о Ленине. Снег хлестал ему в лицо. Иван Александрович вернулся в лес с немецкого фронта и в гражданской по ранению уже не воевал. «Получил отпуск, — как он говорил, — к Малаше в хозяйство». Из солдатской службы вынес он одобрение ленинскому миру и ленинскому решению о земле, переданной крестьянам, и это сделало его навсегда единомышленником Ленина. Он и сам так думал о земле и мечтал, чтобы ей по справедливости перейти в хозяйские руки. Он и в партию вступил. Но из-за жизни в лесу оторвался, как уже в то время начали говорить, «за недосугом» перестал платить членские взносы и выбыл. Об этом он иногда жалел, но не особенно, поскольку в его прямом деле не было ему от того никакого неудобства.

Все в жизни теперь после революции и победного окончания гражданской было правильно, даже новая экономическая политика, поскольку надо было вернуться хоть к некоторому изобилию. И ему казалось, что все идет хорошо и шло бы совсем хорошо, если бы не голодуха последних лет.

Снег стал лететь густыми склеенными хлопьями, повлажнел. Ветер шумно несся по вершинам сосен, гудел среди стволов, как в трубах органа, плакал. Иван Александрович нахлестывал Бурана, словно боялся опоздать.

Я знал, что на душе у отца нехорошо и что нехорошо Ивану Александровичу. Я прислушивался к снежной завирухе, казалось, она метет по всей земле.

К станции доехали мы уже глубоким вечером. В поселке не горели огни.

Увидав человека с железнодорожным фонарем, в башлыке, в солдатской шинели, Иван Александрович крикнул:

— Дядя Тарас, чего это со светом?

— Потухло, — сказал дядя Тарас, — обычное дело по нынешним временам.

— Вот некстати, — пробурчал Иван Александрович. — Ну как, может, в аптеку для начала проедем?

Я увязался за ним. Аптекарь долго развешивал порошки и, вздохнув, сказал:

— Что дочка больна — ничего, пройдет… А вот Ленин… Слыхали, Иван Александрович?

— Да, такие дела, — сказал Иван Александрович.

Выйдя из аптеки, он сказал:

— Однако с морозу требуется согреться.

— Пускай по-вашему, — согласился отец, — а то вагоны, наверное, не топят.

Кум тетки Гапы из Барвинки на станции открыл буфет.

— Ишь, в капиталисты записался, — сказал Иван Александрович с презрительным снисхожденьем к слабости человеческой.

В буфете было холодно и темно. Окно залепила метель, в вьюшке кафельной печи подвывал ветер. Одна свеча на стойке сияла на весь буфетный зал.

Мы сели за ледяной мраморный столик. Подошла женщина в расстегнутой шубейке и платке. Узнав отца и Ивана Александровича, принесла свечку и, чиркнув отсыревшим серничком, засветила ее.

— Слыхали? — сказала она с жадным любопытством. — Как же теперь-то будет?..

Через минуту перед нами стояла еда и горячий чай.

— Очень меня эта весть поразила, Иван Александрович, — сказал отец. — Знал я, что он болеет и вроде даже в последнее время не участвует в делах… И вот год собирался написать о трудностях с посевом леса, о вырубках… Другому, видимо, придется писать.

Отец отодвинул тарелку:

— Ты посиди, Иван Александрович. На телеграф зайду, там, наверно, знают поточнее.

Я пошел с отцом. По перрону ветер клубил снег и позванивал в колокол. Отец оторвал примерзшую дверь, зазвенел колокольчик, и мы вошли на почту. У окошка сидел телеграфист, положив голову на руки; когда мы вошли, он поднял глаза, и я понял, что он не спал, а о чем-то думал. Телеграфист посмотрел на отца и вдруг сказал:

— Да, горе-то какое, чем его поправишь? У меня столько людей спрашивают! Цельный день. Завтра будет в газетах.

— Значит, все верно?

— Верно, верно, — кивнул телеграфист, словно упрекая кого-то. — Сегодня весь день колокольчик на двери так и звенит. До вас мукомол Пенкин приезжал, верст за сорок. Ему, видите ли, тоже удостовериться надо.

Вокруг Ивана Александровича, когда мы вернулись, сидели и стояли люди. И среди них я увидел плотно сколоченную фигуру Семена. Меня поразило, что он на станции. Оказывается, решил вернуться с полдороги, в лесу ведь ни о чем не узнаешь. Семен был мрачен, его низенький лоб прорезали тяжелые поперечные морщины. Лицо горело от ветра и снега.

— Вот приехал… — сказал он жестко, — тебя, инженер, хочу спросить: как понимаешь — сам он умер или там кто-нибудь, а?

— Что с тобой, Семен? — досадливо сказал отец, негодуя на человеческую темноту. — Как только мысль такая придет в такую ночь! Как не стыдно!

— Тебе, инженер, по интеллигентности, может, стыдно, а мне нет! — Семен сердито дернулся, утер мокрый лоб грязным рукавом.

Постепенно слова вокруг смешались в глухой теплый гул. За окнами лязгали сцепления вагонов.

— Чемодан не забудьте! — крикнул кто-то сзади.

— Малаше спасибо, — сказал отец, прощаясь с Иваном Александровичем.

* * *

…И вот качается вагон. Мы с отцом у окна. В купе никого, холодно. Горит в фонаре над дверью робкая свеча, и проводник ворчит:

— Разве ж це стеариновые?.. Слышали известие? Все мне сдается, что я его в своем вагоне однажды возил…

Отец запахнул меня в свою шубу. А за окном тьма, снег. Лес подходит близко, и тогда в вагоне темнеет, а потом открывается равнина и в серебряной дымке катится луна.

— Ты погляди, глушь-то какая! Бескрайняя… Вспомни Семена и его подозрительность… Малолюдство в этих лесных местах и темнота, темнота, безграмотность, избяная Русь, соломой крытая!.. Как он много обещал, если бы ты мог понять! И кому это теперь под силу выполнить?.. Партии. Она осталась… Так ведь без него…

Отец разговаривает то ли сам с собой, то ли мне рассказывает. Робкая свеча в фонаре догорает и гаснет…

Домой мы возвратились еще затемно. В городе мело, висели траурные флаги. В белесом сумраке утро не хотело развиднеться.

В доме гулял мороз: Феня уехала в деревню. Мы зажгли во всех комнатах свет, ослепительный после многих дней зимней лесной темноты. Отец сразу принялся топить, я щепать лучину.

Вдруг оглушительно задергался язычок телефонного звонка. Отец бросился к трубке.

— А я только что к тебе собирался, но решил — рано. Приезжай. Сразу же… В такую ночь одному… Да ведь уже и не ночь…

Владимир Игнатьевич приехал — еще не закипел самовар. Вылез из шубы, затем снова залез в нее.

— На улице метель, глаз выколи, едва извозчика нашел, — Владимир Игнатьевич положил руку мне на плечо и рассеянно сказал свое обычное: — Изволите подрастать, молодой человек.

— Пока в поезде ехал, все вспоминал твою швейцарскую встречу… — сказал отец, — Вот это не судьба — и тебе и мне…

У Владимира Игнатьевича была на душе одна заветная встреча, как он предполагал — с Лениным. Во время поездки в Цюрих. Я ее помню с его слов.

* * *

…На остановке его спутник вышел на минутку (поезда там очень недолго стоят) и вернулся с газетами. «Я посмотрел, — рассказывал Владимир Игнатьевич, — французские, немецкие и наши». Сел, раскрыл газету — и словно исчез за ней.

Читал он как-то особенно быстро, — перелистает, положит на колени, возьмется за другую.

Поезд остановился во Фрибуре.

— Посмотрите, река какая, а вон собор вдали… — Сосед вдруг улыбнулся удивительно приветливо. — Сразу приметил, что вы из России. Кем будете по специальности?

— Врач.

— И далеко?

— В Цюрих.

— Здесь летом много соотечественников, — сосед снова принялся за чтение. — Да, здесь хорошее лето, — сказал он, откладывая газету, — прохладно, горные озера. Но я, знаете ли, на Волге лето больше люблю. Вы на Волге живали? Ну вот там — жара подчас мучительнейшая, но мне очень нравится, очень по душе… Как у вас в Петербурге? Снова бастуют?

Это был тысяча девятьсот тринадцатый год.

Может быть, и завязался бы разговор, но я сказал дурацкую, непростительную фразу. Я сказал:

— Это, знаете ли, не по моей части. — И глупейшим образом улыбнулся. Дело в том, что нас предупреждали о разговорах на железных дорогах и переодетых шпиках.

— Чистый медик? Никаких других интересов? Вот она, знаменательнейшая черта многих специалистов. А когда придет минута и вас спросят, с кем вы, что же вы ответите? Я — чистый медик?

Сосед горячо сказал эти слова и, может быть пожалев о них, решительно отгородился газетой. Упорно читал до самого Берна, а там на перроне какой-то человек постучал ему в окно, они улыбнулись друг другу, сосед подхватил чемоданчик и вышел, забыв обо мне».

* * *

Владимир Игнатьевич не раз возвращался к этой истории.

Уже после февральской революции он поехал в Петроград и, когда вернулся, — при первой же встрече рассказал:

— Это, разумеется, он — и рост, и фигура, и бородка. Я не так уж далеко стоял, он говорил с балкона второго этажа. Манера — ну как бы это сказать? — прямая, открытая, очень простая. Немножко по-интеллигентски грассирует, ну такой же, как тогда в Швейцарии… Хотелось мне подняться в этот дом и сказать: помните в поезде, между Фрибуром и Берном, чистого доктора, дурака? И тут завязался бы разговор… Но храбрости не хватило. А с чем, собственно, идти? Ехали вместе в поезде? Ну и что особенного, сударь мой? — Владимир Игнатьевич развел руками. — То-то.

— Я о нем еще в студенческие годы слыхал, — сказал отец, занятый мыслями о матери. Сможет ли она приехать из Кракова? Быть может, он никогда не увидит ее больше — и тот липовый лес в Малике около Мушин, где они были счастливы одно лето.

— Что слышно о Польше? Писем все нет и нет…

— Следовало того ожидать, — сердито сказал Владимир Игнатьевич. — Ведь писала из милости, по великим праздникам, а то и в праздники помалкивала. Красивых женщин надо убивать, — сказал он полушутливо свою излюбленную фразу и вернулся к петроградским событиям.

И я снова услышал о соседе по дороге в Берн. Имя его ко мне возвращалось и возвращалось. О нем говорил теперь весь мир. Оно пришло с Брестским договором.

Он хотел мира, а все почему-то хотели воевать. Вся «власть», как сказал отец. Я не знал в точности, был ли я за войну или против, а война все тянулась и тянулась. «Так, наверно, войны превращаются в столетние», — думал я, испытывая невольный страх. В войну, как говорил наш дворник, жрать совершенно нечего, остается класть зубы на полку.

— Ну вот, теперь нас возьмут голыми руками, — почему-то сказал «Дяденька скучно», появившийся как-то вечером за нашим столом.

— Людям сеять время, — сказала Феня, — нехай она сгорит, война.

Не знаю почему, но тут я стал заодно с Феней. И тот, кто ехал в Берн рядом с Владимиром Игнатьевичем и говорил с балкона, — он против войны и подписал мир.

Так постепенно дорожный спутник Владимира Игнатьевича приобретал живые черты.

* * *

…Понемногу за окном расступалась утренняя мгла. Снова падал тяжелыми хлопьями снег, словно стараясь спрятать под свою белую шубу всю человеческую боль…

Владимир Игнатьевич, задумавшись, смотрел в пламя печи, потом помешал угли и, заглядывая отцу в глаза, сказал:

— Вот и пришла минута, когда с нас спросится, с каждого из нас. Кто вы? Чистые медики? Чистые лесоводы? Чистые инженеры? И он тогда в поезде именно об этом сказал… Может быть, это глупо сравнивать, но, оглядываясь на такой титанический, хотя и преждевременно оборванный путь, невольно спрашиваешь себя: а что сделал ты? Завершенная человеческая жизнь вдруг предстает в своей законченности, и ты можешь сравнить с ней свою. Пусть у тебя меньше возможностей к свершению, — но отдавай их сполна. Пусть у тебя всего одна луковица, — ты и ее отдай. Помнишь, как это сказано у Достоевского… А вот я лечу, оперирую и сил, кажется, не жалею, но иногда оглянешься — заедает рутина, примирение с ошибками, с неудачами. А ведь только один день после революции прошел! И это при том, что мы ведь с тобой — за справедливое, за новое. Мы ведь в студентах тоже потихоньку первый том «Капитала» читали…

Владимир Игнатьевич тяжелыми, усталыми шагами походил по комнате и снова вернулся к своим стремительным и грустным мыслям, но его перебил отец.

— Ты говоришь о примере свершенной жизни, гениальной и неповторимой. Она — действительно вечная живая сила. А я думаю о незавершенности начатого дела. Все в стране перевернулось, так много зерен брошено в землю. Но как им дальше расти? Мы с тобой видели начало посева, а жатва — ох как еще далеко!.. Сбегай за газетой, Саша.

Я выбежал на мороз, под густой беззвучный снег. От улицы, от заснеженных зимних каштанов, от замутненного колючего воздуха веяло грустью ненастного утра. На углу весь белый от снега старик продавал «Экстренный бюллетень» газеты «Пролетарская правда» в черной траурной рамке. На нем значилась цена: «500 рублей совзнаками». Сообщение о кончине было подписано доктором Обухом, профессорами Форстером и Гетье и наркомздравом Семашко.

— О Форстере слыхал, талантливый врач. И с Семашкой встречался, очень серьезный, деловой человек, — сказал Владимир Игнатьевич, прочитав бюллетень. — Ну вот, теперь мы все знаем, пора и в больницу. После работы заезжай ко мне. В такие часы вместе легче.

Вечером я перебирал вырезки и фотографии у отца на полке и нашел снимок Ленина.

Ступеньки где-то позади сцены, не очень светло, как обычно за кулисами. Идет Третий конгресс Коминтерна. Ленин сидит на ступеньках, поджав ногу. Он занят своей мыслью, глубоко ушел в нее и на какое-то время обо всем забыл. У колена папочка, лист бумаги, в руке вечное перо или вечный карандаш. Он пишет и будто прислушивается к мысли, которая стремительно и свободно рождается в его сознании. Этот снимок я много раз потом видел, и сотни миллионов людей знают его.

Меня тогда поразила удивительная естественность снимка и равнодушие Ленина к тому, как он выглядит со стороны. Он был — сама мысль, само устремление к мысли.

Много позже я видел еще несколько фотографий. Среди них была фотография — Ленин и Мария Ильинична. Они идут на заседание Всероссийского съезда Советов. Июль 1918 года. Солнечно и жарко. Стена. Афиша о вечере Шаляпина. Длинная лестница лежит у стены, прислонилась к ней. В снимок вошел задок автомобиля с запасным колесом и парусиновым верхом.

Мария Ильинична — в белой блузе. На груди цепочка от часов или очков. На черной шляпе с полями — белый летний бант. В руке сумочка. Ленин в светлой фуражке, черный костюм, черный галстук, стремительный шаг. Стена с афишей и лестницей своей величайшей обыденностью придавали облику Ленина простоту, домашность. Особенно поразительна лестница. Нет, обычно люди, управлявшие величайшей в мире страной, так не снимались. Конечно, это был случайный снимок. Но не случайно, что сохранились именно такие. Ленин такой же и на портретах. Все эти снимки как бы провозглашают отвращение к парадности: они говорят о скромности, о равнодушии к форме и, может быть, самое главное — о величайшем демократизме.

На полке отца я нашел и маленькую книжку рисунков с Ленина. Их рисовал с натуры художник Альтман.

Лобастый Ленин звонит по телефону, записывает, слушает, разговаривает с посетителями. Стремительные наброски. Ленин схвачен в них в какой-то своей задористости, ершистости — великий и вместе с тем такой простой.

Студентом я побывал в его комнатке в Смольном. Она особенно трогательна своей тишайшей чистотой и благородной скромностью, даже бедностью. Но ведь бедной, разоренной была тогда и вся Россия. Ничто в мире, кроме сути дела, кроме борьбы за новое, кроме того посева, который он вел на огромных пространствах в душах людей, восстанавливая социальную справедливость, его не могло ни отвлечь, ни увлечь в сторону. Какая узкая и короткая железная кровать и какой почти детский неприметный столик, за которым он работал! А два кресла в белых чехлах! На картинах они величественны, комната кажется огромной и бесконечной. Но это воображение художника. В действительности — это маленькие кресла и маленький стол и стоят они в тесной комнате в Смольном. Да, эта комната Ленина — всемирный и на вечные времена урок скромности и простоты. Этот человек был поглощен интересами миллионов и, как гений, равнодушен ко всему, что касалось лично его.

— Ты что тут искал? — спросил отец, когда вернулся под вечер. Он взял фотографию и книжку рисунков и тоже стал пристально разглядывать. — Какое редчайшее обаяние!.. Ты старых газет здесь не видал?

Отец поискал на полке, достал пожелтевший прошлогодний номер «Правды» и углубился в чтение статьи — последней статьи Ленина «Лучше меньше, да лучше».

Я зажег электричество, потому что рано стемнело. Отец все читал, сосредоточенно и задумчиво, склонившись над газетой, потом сказал, ни к кому не обращаясь:

— Удивительная работа, сколько мыслей! Какая откровенность и прямота! Ну что ж, видимо, огромная наша Русь, избяная, кондовая, полуграмотная, пересядет с мужицкой обнищалой лошаденки на лошадь машинной индустрии… И мы с тобой, Саша, как только запоет в ручейках весна, поедем сеять лес по его, ленинским, заветам!.. Довольно рубили.

Вечером ко мне зашел Коля Боженко. Он был такой, словно собрался в дальнюю дорогу. Аккуратно перетянут по кожуху ремнем, в сапогах и солдатской папахе. Мы спустились вниз.

— Я сейчас на траурном митинге был… Слушай, у меня есть мыслишка податься в Москву. — Он посмотрел на меня, ища сочувствия. — Поучиться, а потом проводить электричество по всей России… Про электрификацию слыхал? Поехали?

…Я пошел к Боженкам. Мать Коли, Матрена Павловна, как мы ее звали — тетя Мотя, поставила передо мной хлеб, чай и сахар. Она теперь работала у нэпмана в пекарне.

Мы сидели с Колей в уголке, шепотом обсуждали будущее московское житье.

— А что батя говорит? — спросила тетя Мотя. — Кто вместо Ленина теперь будет?

Никто этого тогда еще не знал.

Тетя Мотя отошла к полке с посудой и стала мыть чашки.

Когда я вернулся домой, отец и Владимир Игнатьевич, усевшись на диване потеснее, толковали задушевно, как я с Колькой.

— Меня чертовски занимает, Володя: кто будет вместо него? Сколько тут необходимо качеств человеческих — вдохновения, воли, доброты…

— Милый, — сказал Владимир Игнатьевич, — ты же почитывал Маркса, ты же знаешь: история совершается по строжайшим законам общественного развития, но человека на гребень даже самой высокой волны может поставить одна из многих тысяч случайностей, а их, увы, не так-то легко предвидеть. В этом, друг мой, та самая диалектика истории, в которой мы не такие уж доки.

Ночью я видел необъятные просторы избяной России в высоких и пышных снегах. И яркие огни, как свечи на елке, зажигались то здесь, то там в черной дали. И я знал — это Коля Боженко идет со своими приятелями. И Нюнька выздоровела в домике лесника — ведь загоравшиеся огоньки обладали удивительной врачующей силой! Нюнька стояла на порожке, занесенном метелью, и, веселая, смотрела в лесную тьму, а в лесу все загорались и загорались огни.

Первая страница отрочества. Нинка

Однажды мы встретились с Колей у школы, и он, как всегда, ленивым тоном сказал:

— Слушай, зайдем, тут недалеко, до одного часового мастера. Возьму матери будильник из ремонта.

Мастер, седеющий человек с трубочкой в глазу, рассматривал внутренность карманных часов. А вокруг стучало и позванивало время.

Я хорошо знал этот размеренный шум. Он обладал удивительной способностью: когда я чем-либо занимался, он не был слышен. Но как только утихал наш дом, а главное, я терял вкус к занятиям, — вдруг становился пронзительным мерный ход часов. У наших часов был мелодичный, серебристый ход, спокойный и ласковый. Но стоило ему завладеть моим вниманием, как он одолевал меня мучительным однообразием.

И много позже, когда я слышал бег времени, ожидая товарища или часа, когда мне предстояло куда-нибудь отправиться, поначалу этот даже приятный бег преображался. Просто невозможно было не прислушиваться к движению соскальзывавших с маятника секунд. Особенно в постели, когда я говорил матери, отцу или Фене, что я еще не хочу спать, что я бы еще с удовольствием почитал, а меня укладывают, мне был отвратителен отсчитывающий секунды ход часов.

Я объявлял ему войну. Я старался думать о чем-нибудь важном для меня, о школьных делах, о последней книге, о сказках, которые я не забывал и легко рисовал в памяти своей, особенно любимые сказки Андерсена.

Но ничто в конце концов не спасало от медлительного хода времени, и я засыпал.

А утром, удивительное дело, проснувшись и сев в постели, я не слышал часов. Может быть, утром они стучали шепотом? Кто знает. Может быть, солнечный свет — живительная сила жизни — уничтожал бег времени, заставляя меня о нем забыть?

И я забывал о нем.

Но в мастерской, где одновременно стучал десяток маятников, ход времени словно заставил умолкнуть в мире все живые звуки. И к тому же в мастерской не было солнца, в ней было сумрачно.

Мы ждали.

Часовщик близоруко поискал на висевшей перед ним полочке будильник. Его там не было.

— Ах, негодяйка! Нинка! — закричал часовщик, и я удивился громовым раскатам голоса тщедушного человека.

Из-за занавески, когда-то красной, а теперь землисто-рыжей, выскочила Нинка и остановилась в полутьме. У нее была пышная шапка черных непослушных кудрявых волос, падавших на лоб. В полумраке ослепительно сверкнули ее зубы. Немного выше меня ростом, она вытянулась в сумраке своего жилья, как растение в темноте. Из уроков естествознания мне было известно, что в темноте растения растут быстрее, без света их побеги становятся хилыми и причудливыми. Но ничего хилого не было в этом создании, жившем рядом с мастерской.

— Куда ты сунула будильник? Дай его этим молодым людям.

Часовщик нам льстил, называя «молодыми людьми». Слова его звучали музыкой в моих ушах. Может быть, мы никогда бы не познакомились с Нинкой, если бы она не позвала нас за красный полог.

Зачем она позвала нас в это плохо приспособленное для жизни жилье, темное, тесное, с кроватями у стен и столом под висячей лампой? На одной из постелей молча дрались два мальчика, а две девочки, не обращая на них внимания, тщательно мыли в глубокой тарелке целлулоидную куклу без руки.

— Мои братья и сестры, — сказала Нина и, нагнувшись, достала с полки будильник. Из темноты снизу вверх на меня сверкнули ее глаза.

Мы ушли с Колей Боженкой. Он все мне толковал, что мать трижды опоздала из-за будильника, который безбожно врал, но я плохо слушал его: перед глазами мерцало сумрачным полусветом Нинкино жилье.

Какая сила привязала меня к этой мастерской?

Дня через три я спросил Колю, не надо ли его еще раз проводить к часовщику.

— А зачем? — пожал он плечами.

Назло все часы в нашем доме шли исправно. Свой будильник отец ставил у дивана, на котором спал. Будильник не опаздывал и не торопился. Все часы в доме шли превосходно, а у меня еще не было собственных часов.

Тогда я уронил будильник отца, предложил свои услуги и на другой день, мучительно волнуясь, отправился к часовщику. Он все так же сидел с трубочкой в глазу.

— Не роняй часы на пол, — сказал он и строго посмотрел на меня.

На этот раз никто не вышел из-за полога, но я услышал голос, рассказывающий о Красной Шапочке.

— К кому ты идешь, Красная Шапочка?

Я знал, к кому она идет, и все же с волнением слушал.

В тот день я не дождался Нинки, но, забегая вперед в повествовании, должен сказать, что не прошло и года, как она мгновенно появлялась, стоило мне только открыть дверь. И мы незаметно уходили.

Мы наслаждались в тот год нашей волнующей жизнью. Мы носили сандалии на деревянной подошве, эти деревянные котурны отбивали каждый наш шаг. Это была на юге самая модная обувь тех лет, и нам она казалась красивой.

Было лето, я бродил с Ниной по откосам у Печерской лавры, где тогда не было асфальтированных дорожек, но внизу так же привольно струился Днепр.

Мы шли, чуть касаясь рука руки, и это поначалу было пределом моих мечтаний. Мы смущались и тянулись друг к другу, и я старался вести умные разговоры.

Не уверен, что Нинка все слышала, потому что над самым обрывом, в траве, где мы сидели, кузнечики оглушительно трещали свои походные солдатские песни, летали ослепительные, с крылышками из прозрачного газа стрекозы, густо пахла полынь, такая жирная и седая, что невольно напоминала о еде, а нам все время в то лето хотелось есть.

Но я всего этого почти не видел и ощущал только солнечный жар и яростный свет, в котором для меня существовало только лицо Нины. Ее лицо, и длинные руки, искусанные комарами, шоколадные от загара, темные руки, и светлые ладони, и темные пальцы. И мне так хотелось найти повод, чтобы притронуться к ним. Но я становился безмерно диким и глупым, как только оставался наедине с Ниной.

Я искал самые сложные поводы, чтобы коснуться ее руки, выражая их множеством слов. Мне казалось, что слова — мои союзники, а они очень мне мешали.

То я говорил о пчеле, которая ее ужалит, и отдергивал за руку от акации, где, на мое счастье, пролетала пчела. Я не знал, что этим уловкам много тысяч лет и они упоминались древними поэтами Греции. Я обращал ее внимание на то, что рука ее пожелтела от цветочной пыли, и помогал ее стереть. Я был невыносим, создавая эти тяжеловесные, как немецкие спряжения, мотивировки. А они не требовались.

Нинка была так же неопытна в том, что рождалось между нами и уже преображало и холмы над Днепром, и ослепительные купола и звонницы Лавры. Она подчинялась той словесной форме отношений, которую я навязывал с отчаянной настойчивостью.

Я был активной стороной, и много лет спустя, вспоминая о Зине и о черно-кудрявой Нинке (я зову ее так, потому что так ее звали все, и отец, и братья, и для меня она так никогда и не стала Ниной, не успев приобрести никаких других оттенков для своего имени), я понял, как иногда мешают слова.

Она шла рядом, как чудо, по днепровским холмам.

И мне хотелось держать в своих руках ее руку. Но я не осмеливался. Для этого требовались все силы души. Но какая-то другая незримая сила препятствовала этому.

Недавно, перечитывая Стендаля, я нашел у него мысль: «Величайшее счастье, какое только может дать любовь, — это первое рукопожатие любимой женщины».

Мы стучали нашими деревяшками по раскаленным летним улицам Печерска. И на деньги, полученные от Фени, я покупал маленькие, черные, твердые, как железо, ириски или жареные семечки.

Мы покупали холодную воду, чем-то подкрашенную, у мальчишек, встречавшихся на нашем пути и кричавших: «Воды! Кому холодной воды?»

Мальчишки наливали в свой граненый стакан драгоценную холодную воду, и я, будто зачарованный, смотрел, как от глотков двигается шея Нинки. Читателю может показаться, что я говорю о пустяках, но, право, это иногда, может быть, самое важное в жизни.

И вот мы шли, и вдруг все получилось как-то очень просто, само собой. Я коснулся Нинкиной руки и не отдернул свою, может быть потому, что она не заметила этого прикосновения. Впрочем, она, наверно, его заметила.

Мы шли, и наши руки касались друг дружки, и я молил судьбу об одном — чтобы Нинка не обратила внимания на мою возмутительную храбрость.

Мы шли, а руки наши прикасались друг к другу, и здесь действовали те же силы притяжения магнита к железу, о которых я говорил.

Несколько позже я узнал, что Нинка, конечно, все замечала. Как часто мы ошибаемся, стараясь другим приписать наши собственные ощущения и мысли!

Много позже мне стали понятнее мои чувства и ощущения, когда лирика приоткрыла и для меня свою вечную тему. Удивительно, как долго в нашей литературе в те годы, да и в последующие, относились к ней с великим пренебрежением! Ее сбрасывали с корабля современности вместе с теми вечными чувствами, которым иные поэты, как казалось, слишком много уделяли внимания в ущерб величайшим социальным страстям. Но лирика продолжала жить, и даже самая «ужасная» — любовная лирика. Она находила себе дорогу сквозь плакаты футуристов и кубистов, сквозь железные марши Маяковского. Она ни с кем не собиралась сражаться. Она ютилась почти незаметно мудрой и светлой строкой Пушкина, тютчевской высокой и печальной мыслью. Она вдруг открывалась на революционной заре глубоко индивидуалистическими и вместе с тем отмеченными глубоким чувством природы стихами из зеленой книжечки «Сестра моя жизнь».

И хотя любовную лирику решено было сдать на склад бутафории, как вышедший из употребления реквизит, она продолжала жить, осмеянная, освистанная и в своей неприметности по-прежнему прекрасная.

* * *

Бывали вы когда-нибудь на складе декораций в оперном театре? Мне в юности случалось там бывать.

Кирпичные стены и узкие окна в вышине напоминали собор. Передо мной стояли плоские осенне-красные березы, и кусты белых и алых бумажных роз, и старые диваны времен Марии-Антуанетты, и всевозможные столы и кресла в стиле Директории, и павловский ампир, и екатерининское барокко. Слышался хрустальный перезвон люстр и всевозможных светильников, разговаривавших друг с другом на ветре, залетавшем в разбитые окна. Там висело множество тусклых и чистых зеркал, в которых отражалось мое лицо, лицо сторожа и лицо художника Киреева, искавшего на складе что-то для своих конструкций.

Меня поразили панцири из папье-маше, шлемы, алебарды, и рыцарские мечи, и бархатные флаги средневековых городов, и шелковый алый флаг Франции Робеспьера. Здесь жило дыхание всех времен и всех эпох, дыхание пыли, густо лежавшей на бумажных розах.

Киреев сказал:

— Я бы отправил весь этот хлам, всю эту рухлядь и вранье в школу, что ли, — пусть топят печи. Но меня не спрашивают, — и пожалуйста, берегите этот мусор до скончания веков.

Киреев засмеялся. Сам он был яростным проповедником конструктивного искусства.

— Не надо создавать иллюзии, — говорил Киреев, — надо создавать подлинные вещи, — вещи, свободные от фальшивого сходства с предметами реальной жизни. А если вам нужна на сцене реальная вещь, например, ночной горшок, — не задумывайтесь и берите.

Киреев казался мне тогда великим ниспровергателем всего старого и мертвого в искусстве и, разумеется, в жизни. Я проникся его верой в силу условного искусства, разрушающего мир привычных мещанских вещей и представлений. И отверг то, что больше всего уже давно любил и потом полюбил снова еще сильнее и навеки, — русскую поэзию, где так много было приверженности к природе, так много страсти и так много правды. Но в то время я стал сторонником конструктивизма, и так как я был еще совсем юным, то с легкостью принял ниспровержение старого искусства и старенькой лирической поэзии. И принял потому, что ниспровергались не только классические музы, но и старый мир.

Как язычник, ставший христианином, мой современник готов был предать огню древних богов, еще не зная, что в искусстве боги вечны — уходят и возвращаются. Прошло несколько лет, и тысячи моих современников вернули на свои полки отвергнутых богов. Все теперь стали бранить и осуждать ниспровергателей.

Но я знаю, что и в искусстве революционных лет, и в попытках создать прекрасное в самой конструкции, без украшений, было нечто замечательное и потому овладевшее моим поколением. И это ныне ниспровергнутое искусство тоже заслуживает возвращения на Олимп и доброй памяти. Да оно и возвращается.

— Какая рухлядь, какое дерьмо! — говорил Киреев, пиная дырявым ботинком розовый куст, за которым на сцене Фауст целовал Маргариту. — Нет для меня здесь ничего! Пошли, мальчик. Закрывай свое кладбище, старик!

Он говорил со сторожем, присланным из собеса, как с шекспировским гробокопателем.

Мы вышли на солнечный свет из склада бутафории, как из некрополя, где только что отражались наши лица в пыльных зеркалах.

— С этим хламом не поставить ни одной новой вещи, — решительно сказал Киреев, — идем, ты мне поможешь, я построю для спектакля, который мы ставим, замечательную двухэтажную конструкцию.

Этот разговор происходил вскоре после моей прогулки с Нинкой у Днепра.

…Мы тогда съели железные ириски, выпили у белобрысого паренька в кепке, надетой козырьком на затылок, холодной подкрашенной воды и шли к Нинкиному дому. Как я уже говорил, всю дорогу моя рука, качаясь как маятник, сама по себе незаметно дотрагивалась до руки Нинки, и это уничтожало во мне всякую способность думать о чем-либо. Так мы дошли до ее двора.

Я, кажется, еще не рассказывал о нем. С одной стороны его отделял от соседских строений дощатый забор, с другой стояли два развесистых каштана и собачья будка, в которой жил старый местный пес, забытый всеми, доставшийся новому времени от бежавшего домовладельца.

На веревке между двумя каштанами Нинка развешивала белье. Однажды она пригласила меня помочь ей, и я узнал Нинкин двор. Там мы иногда сидели на скамейке и смотрели вдаль, потому что из ее двора в разрыве между двумя брандмауэрами открывался уголок города, спускавшийся в низину к железной дороге. Белые хатки окраины, вишни и высоченные тополи шагали с холма на холм, как по огромным ступеням, сложенным титанами. По черной, в угле и мазуте, земле тянулись красные товарные составы и синие и зеленые пассажирские вагоны. Железная дорога была далеко, и вагоны издали казались не больше спичечных коробков, но мысленно я видел и почтовые рожки на дверях почтовых вагонов, и казалось, ветер из долин приносил к нам самый запах разогретого на солнце железа и угольной пыли.

Мы сидели с Нинкой на скамье, и железная дорога тянула нас и звала, и я рассказывал Нинке о путешествиях.

Темными вечерами зеленый и красный свет сигнальных огней доставал до самой скамейки. Он был как свет осенних звезд — так же тревожен.

Нинка рвалась вон из клетушки за мастерской отца. Она томилась, не понимая своего томления.

…Когда мы вернулись, во дворе Нинки, прислонив изрядных размеров фанерный лист к кирпичной стене, Киреев рисовал нечто, имеющее целью оповестить любителей театра, что в здании бывшей соловцовской драмы коллектив Мейерхольда, приехавший на гастроли из Москвы, представит спектакль «Земля дыбом». На плакате Киреева все было изображено в состоянии величайшего хаоса. Даже буквы хаотически разбежались по всему плакату, и нужно было немалое усилие для того, чтобы собрать их и расположить в естественном порядке.

Потом я видел множество таких плакатов, волновавших своей загадочностью. Но это был первый, и сердце у меня забилось. Он явился тогда для меня олицетворением революционного искусства.

Все, в чем выражалось стремление революции творить новое, было для меня прекрасно. В тот день я проникся к Кирееву особенным уважением.

О Кирееве было известно, что он учился в Академии художеств, отверг ее мертвые, по словам критиков, традиции и, оставив ее стены, стал искателем нового в искусстве, не отвергнув при этом вандейковскую широкополую шляпу и длинные волосы, которые он носил со смелостью истинного художника.

Мы с Нинкой, волнуясь, долго стояли у загадочного плаката.

Через неделю Киреев, которому я приходил помогать (размешивал краски и заливал тоном гладкие поверхности), вручил мне контрамарку на мейерхольдовский спектакль; я постеснялся попросить вторую.

Мы отправились с Нинкой вдвоем с одной контрамаркой.

Она долго собиралась: расчесывала свои дикие волосы, слюнявила пальцы и проводила ими по бархатным бровям. Глаза ее светились зеленым блеском в полутьме комнаты, где ее братья и сестры стучали ложками, требуя еще пшенной каши. Деревянная оглушительная музыка гуляла по комнате.

— Нинка, дай еще!

Она пошла в черной юбке с незаметными заплатами и в белой блузке с бантом, взятой на вечер у школьной подруги. В тот день я скрепил гвоздиками половинки ее сандалий, отдал ей контрамарку, а сам полез по пожарной лестнице на галерку. Лестница поднималась рядом с балконами; летом, когда балконы держали открытыми, на них можно было легко перешагнуть и оказаться во втором ярусе или на галерке. Этой дорогой в театр пользовались все мальчишки нашего района.

Старшие передавали тайну пожарной лестницы младшим. Теперь, к сожалению, пожарную лестницу отодвинули к глухой стене.

И вот я храбро полез на галерку, не зная, что в этот день администрация объявила жестокую войну зайцам. Капельдинер подхватил меня под руку, едва я успел ступить ногой на железный пол балкона, и тут же торжественно препроводил к администратору.

В маленькой комнате, укрытой старым ковром и сиявшей ослепительным блеском канувшего в вечность мира, толпилось человек двадцать зайцев моих лет и постарше.

За столом, подобно полководцу, недвижимо стоял администратор. Он был в гимнастерке, перетянут ремнем. По обычаю тех лет на правом боку у него висела пустая кобура. Черные, стоявшие торчком блестящие волосы и маленькие усики придавали его лицу бесстрашие и решительность д’Артаньяна.

— Это что? Последний? — спросил администратор с веселым грузинским акцентом.

— Кажись, всех переловили, товарищ начальник, — с подобострастием объяснил капельдинер.

— Скажи, последний заяц, почему по лестнице лазаешь? Хочешь свалиться? Ну, положим, кто же хочет. Конечно, не хочешь. Может быть, любишь искусство? Слышите, товарищи, он любит искусство. А знаешь ли, что такое искусство? Видите, товарищи зайцы, он не знает, что такое искусство, но любит! И я, между нами, тоже не очень знаю, но тоже люблю. А папа твой где? В лесу? И не приезжает? А мамаши тоже нет? А папа твой не с бандой? Нет? Тогда получишь контрамарку. Иди, молодой товарищ, смотри революционное искусство, только не лазай по этой чертовой лестнице… Кто тут еще?

В углу сидел мальчик с ноготок в порванной рубашке, босой, патлатый, весь в веснушках, и огромными голубыми глазами рассматривал кабинет.

— Ты тоже по этой лестнице? Упадешь и, думаешь, встанешь? Неправильно думаешь.

Мальчик усмехнулся и гордо пожал узкими, как у девочки, плечами.

— Любишь искусство? Он тоже любит искусство. А что ты сегодня обедал?.. Ничего не обедал. Мать, говоришь, пошла в деревню за хлебом…

Д’Артаньян что-то написал на клочке бумаги карандашом.

— Вот тебе записка в буфет, покушай, молодой товарищ, и посмотри революционный спектакль… Напишите всем зайцам контрамарки.

На галерке я нашел Нинку, она бросилась ко мне такая веселая, лицо ее горело.

— А я думала, что тебя в милицию.

Нинка в первый раз была в театре.

* * *

Может быть, это был плохой спектакль, или, лучше сказать, очень необычный. Вероятно, плохой — совсем не то слово.

Вместо декораций зрителю, еще недавно смотревшему «Дядю Ваню» Чехова и «Синюю птицу» Метерлинка, предлагали голый кирпичный брандмауэр сцены, условные площадки, резкий свет, актеров, говоривших ораторским языком. Они создавали революционные символы, в которых отчасти отражались влияния литературы символической, не имевшей, казалось бы, ничего общего с революцией. Все это было так удивительно и непонятно, странно, так загадочно и ни на что не похоже, что для нас сливалось с революционным временем, жило его ритмом.

Мы вышли из театра растерянные. Я любил старый театр. Мне казалось, что актер, играя, передает жизнь. Здесь ее не было. Быть может, я ее не видел, не мог понять?

Но ведь это — «Земля дыбом», и в ней частица великой революционной страсти к низвержению старого, чем полнился наш мир.

— Это здорово, — сказал я себе с тем большей настойчивостью, чем меньше мои чувства готовы были подкрепить мое утверждение. Я как бы подавлял собственные чувства, не хотевшие мириться где-то в самой глубине с декларативным искусством.

Я шагал рядом с Нинкой по вечернему городу, восхищался спектаклем и вместе с тем испытывал смущение, словно я предавал искусство, которое совсем недавно научился понимать и любить.

Нинка была непосредственна. Ее привели в восторг и зал, и освещение, и люстры, и бра, и жар электричества, и дыхание театра, смешанное с тревожным прохладным воздухом сцены, откуда летел к нам свежий ветер. Спектакль шел без занавеса, и Нинка не увидела в тот вечер голубого чуда, отделяющего вымысел от жизни.

— Почему «Земля дыбом»? — спросила Нинка. — Революция для того, чтобы ничего на земле не было дыбом, а все как надо.

— Нет, — сказал я упрямо, — все старое надо сломать. Неужели ты не понимаешь?

Мы едва не поссорились.

Мы вышли из театра, в котором все еще дышало прошлым: и свет люстр, и старые кресла, и мелкие страсти капельдинеров, проводивших на свободные места за какой-нибудь миллион.

Перед театром молчал старый фонтан. Осенью в нем плавали желтые трехлистные опахала каштанов. Зимой в нем собирался снег, таял к весне, и, когда его оставалось совсем немного, воробьи купались в нем и пили талую воду. А сейчас старый фонтан высох, как жарким летом ручей, и в нем лежали зеленые листья каштанов, брошенные детьми.

И все же он был красивый. Простой и красивый. В старом была своя красота, я ее чувствовал и отвергал, хотя красивое, сколько бы ни прошло веков и событий, не может стать уродливым.

Мы шли темными улицами. Я взял за руку Нинку, и мы долго говорили о театре.

— Знаешь, даже мурашки бегают по спине — так хорошо, хотя и непонятно. Ты понимаешь?

Я сказал, что понимаю, — так мне хотелось понимать. Но я боялся неправды и прибавил:

— Не совсем.

Было темно, и я вел Нинку за руку. И это было особенно хорошо, потому что никто нас не видел. И она вдруг замолчала, и я сразу почувствовал, что ее рука в моей руке, и тоже замолчал. Но ненадолго, потому что занимал нас театр.

И Нинка, конечно же, сказала, что она могла бы стать актрисой и, может быть, теперь обязательно станет.

А я рассказал, что хочу открыть еще не открытый остров. И может быть, я займусь этим делом, если не все острова открыты.

— Ничего, для тебя еще найдется остров, — сказала Нинка.

Я не был уверен в этом и рассказал ей о капитане Гаттерасе. Я не любил девочкам рассказывать о капитане Гаттерасе, потому что они ничего не понимали в силе воли, с которой этот человек стремился открыть Северный полюс.

И снова мы вернулись к театру, потому что если что-нибудь очень крепко ложится на сердце, от этого не так-то легко уйти.

Мы посидели с Нинкой в ее дворе на той скамейке, откуда открывалась железная дорога. Вдали, в темноте, проплывали зеленые и красные огни.

— Поехали в Москву? — спросила Нинка.

— Когда-нибудь поедем.

Стало свежо, и Нинка подвинулась к моему плечу. Мы сидели молча. Огни железной дороги звали Нинку.

В этот вечер, у самых дверей, прислушавшись к тишине и темноте в комнате за мастерской отца, Нинка вдруг вскинула руки, обняла меня, и я в первый раз поцеловал ее в губы и в белые зубы, светившиеся в темноте.

— Не надо!.. Ну зачем ты!.. Как тебе не стыдно!..

Но мне не было стыдно.

Так началась полоса романтической дружбы. Длинное лето миновало в ее свете — лето на высоких днепровских холмах.

Мы прочли тогда множество стихов, и среди них Блока, которые навсегда для меня соединились с этим временем и с Нинкой.

Стихи Блока были величайшим открытием. В них для меня в ранней молодости музыка побеждала мысль. Потом лирическая мысль слилась с музыкой.

Блок так полно выразил свою душевную жизнь, необыкновенно сложную, жизнь человека высокой культуры во всем и, вероятно, прежде всего в энергии и глубине душевного строя.

Лирика Блока — поэтическая летопись душевного мира. И вместе с тем она вечный учитель чуткости, нежности, страсти, любви, хотя люди, среди которых она родилась, нам далеки, она — величайший двигатель душевной жизни, на поридает чувствам и мыслям ту глубину и богатство, которые каждому из нас, без Блока, пришлось бы добывать и раскапывать многие годы.

Пессимизм, горечь, опустошенность души в некоторых его стихах похожи на противоядие. Кровь осваивает его.

Опыт чужих душевных мук, как и опыт чужого счастья, в равной мере необходим.

Блок перестрадал то, что благодаря его стихам человек может избежать. Мы учились у него чувствовать, как дети учатся ходить.

И тебе перестал быть страшным и Вертинский, и Северянин, и все то мещанское и пошлое, с привкусом теплоты и сентиментальности, что вдруг нахлынуло к нам. Все эти вертинские песенки были опасны только для тех, кто не знал Блока и у кого в крови не оказалось противоядия. Человек, переживший поэзию Блока, разрывает хотя бы одно кольцо цепи, связывающей с мещанством. И как много у нас было потерь в незримой, но нелегкой войне, ведущейся и сейчас, и конца которой, вероятно, и быть не может, потому что мещанство вечно, как вечна культура, как вечна сложность человеческой души, как вечны свет мысли и свет чувства, — ведь есть темные мысли и темные чувства.

Война культуры с мещанством — это вечная война, как война тепла с холодом. Даже при коммунизме, вероятно, будет свое мещанство, потому что всегда кто-то идет впереди и кто-то едет в обозе. И у коммунизма, вероятно, найдется свой обоз и найдутся мишени для публицистов.

* * *

Мы читали стихи Блока на днепровских холмах:

…Как падшая униженная дева,

Ищу забвенья в радостях вина…

И пробил час карающего гнева.

Не было вина и тем более его радостей, не было падшей девы. Всего этого не было, но когда я читал:

Я обречен в далеком мраке спальной,

Где спит она и дышит горячо,

Склонясь над ней влюбленно и печально,

Вонзить свой перстень в белое плечо! —

музыка стиха, загадочная, темная для нас, темная и поэтическая, покоряла и открывала нам страсти, которых мы не знали. Но не было перстня. Кто носил в то время перстни? Их носили буржуи. Это словечко тогда говорили очень часто. Перстни были ни к чему на кофейных от загара пальцах Нинки.

Да, есть печальная услада

В том, что любовь пройдет, как снег.

О, разве, разве клясться надо

В старинной верности навек?

— Поклянись! — сказала Нинка. — Мне нужна старинная верность. В такую жару столько снега в стихах. Разве все это наше пройдет, как снег?

— Нет. Откуда у тебя эти мысли? Никогда оно не пройдет…

Я звал тебя, но ты не оглянулась,

Я слезы лил, но ты не снизошла.

Ты в синий плащ печально завернулась,

В сырую ночь ты из дому ушла.

— Удивительно хорошо, Саша. Я тоже уйду из дому. Когда у человека нет синего плаща, он заворачивается в старое пальто. А сырая ночь — как раз по мне… Знаешь, я открыла, что стихи поют. Эти стихи поют. В них живет голос твоего Блока. Но они слишком грустные. Когда жизнь не очень легкая, мне ни к чему много грустных стихов.

…Однажды мы сбежали с холма вниз к Днепру, и Нинка кричала:

Кто там шагает правой?

Левой!

Левой!

Левой!

Денег не было, но старик матрос на лодочной пристани, которому я иногда помогал швартовать лодки, верил на слово.

Нас быстро несло по залитой вечерним солнцем кроваво-рыжей воде.

Потом мы лежали в горячем песке подле кустов ивы, какие-то мальчишки недалеко рыли ирригационные каналы. А когда мальчики выросли, они, наверно, строили Днепрогэс.

Мы купались и плавали, и Нинка плыла, положив ладонь на мое плечо. Потом мы снова лежали на берегу. Вечернее солнце было еще горячим.

Мы хорошенько отжали купальный костюм и трусы, чтобы скорее высохнуть, легли рядом, и наши мокрые руки у плеча, с которых сходила кожа, приклеились друг к дружке.

…Нинка сорвала несколько веток ивы и обрывала с них лист за листком. Но ветки были зеленые и не хотели гореть. Мы все же развели костер и жалели, что у нас нет с собой картошки. И говорили о том, какая она вкусная. Тут выяснилось, что было бы хорошо, умей я рыбачить. Тогда мы могли бы жить на Турхановом острове, как Робинзон Крузо и Пятница, и я стал бы у Нинки Пятницей. Но мне больше нравилось быть Робинзоном Крузо.

Рыболовом ты так никогда и не стал. Может быть, не хватило терпения. Ты всегда далеко уходил от удочек, а они никогда не хотели сами ловить рыбу.

Мы лежали, и даже песок стал рыжим — такой был огненный закат.

Нинка казалась очень красивой, просто красивее всех, кого я знал. Отблеск заката вплетался в ее черные дикие волосы и горел в золотых, как мед, глазах.

Становилось темнее, темнело небо, а песок светлел.

Ты был очень счастлив в тот вечер, ты всегда был счастлив, когда встречался с Нинкой. И хотя вы боялись друг друга, как боятся в вашем возрасте, и все кончалось только поцелуями, вы были очень счастливы.

Вы были похожи на младших братьев, которым еще не выпал черед уйти за старшими в большую и трудную жизнь. И вы радовались, не зная, что то, что́ она вам дарила, и есть самое прекрасное. Самое прекрасное иногда приходит в эти еще ребячливые годы. Ты это понял, когда поседел, хотя ты не вправе жаловаться и получил от жизни сполна, просто потому, что научился видеть в ней все красивое и хорошее — и в мире, и в человеке, и в счастье любви.

Все эти вечера жарким летом были так похожи друг на друга, и все же в каждом было свое, свой накал, своя прелесть, свое молчание, свои слова.

На одном из холмов недалеко от Лавры стоял домишко. Совсем недавно я проходил с другой женщиной мимо этого дома. Издали видна сахарная звонница Лавры с голубым орнаментом. Горят ее купола, бросая луч из XVIII столетия в нашу жизнь. Как в то далекое время, за кудрявой зеленью на заборчике — белье. Куры бродят по двору. Девушка перед зеркальцем причесывается у окна и выглядывает на жаркую огненную улицу. Как удивительно стоек этот быт еще дореволюционных лет. Проходя вдвоем мимо этого дома, я понял, что в нем живут еще старые лары и пенаты — древние боги уюта, домашнего счастья и черного от копоти очага.

И тогда, проходя с Нинкой мимо этого дома, мы иногда останавливались в тени сарая, особенно когда он бывал полон свежего, выкошенного поблизости сена и одурял в жару.

Сарай не был виден из окна, где в то время причесывалась перед зеркальцем совсем другая девушка. Наверно, она давно уже завела собственных детей. А может быть, та, которую мы видели теперь, и была ее дочь? Но той, первой девушки мы с Нинкой боялись. Мы боялись, как бы она не увидела нас. Но целоваться у открытого сарая, прислонившись к мягкой скошенной траве, было так хорошо, что мы останавливались и, волнуясь и оглядываясь, простаивали довольно долго. Однажды девушка нас заметила, засмеялась и погрозила нам гребенкой, которой причесывалась, а мы бросились бежать и бежали что есть силы, пока не добежали до полянки недалеко от Днепра.

Это была наша полянка, как и сарай у того дома с курами. Она была широкая, с высокой травой. По краю росли акации, совсем еще молодые. Там было много цветов, и Нинка рвала их, и тяжелые, как снопы, букеты ромашек и колокольчиков мы тащили домой. Это была наша полянка, и мы называли ее «Долиной для некурящих», потому что однажды нашли там в траве окурок и закопали его, чтобы на это место никто, кроме нас, никогда не приходил. Кажется, туда никто и не приходил, на нашу полянку. Только я и та, другая женщина прошли по ней стороной. Теперь там поставили скамейку. Никто не знал, даже та, другая, что это Нинкина поляна. А я это хорошо помнил.

На этой полянке я подарил Нинке лист клена и сказал, что это орден Зеленой травы и синего ветра. Тогда у нас в стране ввели прекрасный орден Красного Знамени. Я всегда смотрел на него с величайшим уважением, потому что это был орден революции, орден храбрых. Но я думаю, что наш с Нинкой орден был тоже неплохой — орден земли, орден свободной шири, орден зеленой травы и синего ветра. Я награждал бы им путешественников.

Нам, приближающимся к коммунизму, надо бы ввести этот орден. У нас есть столько орденов и нет ордена Дружбы, ордена Дружбы между народами. Я бы ввел орден Голубой Розы для тех, кто занимается селекцией цветов для садоводов, а для лесников — орден Березового Листа. Это звучит не хуже ордена Подвязки.

Мне всю жизнь хотелось встретить людей, которые заслужили десять первых орденов Красного Знамени: это были бы десять очень интересных историй. Но я встречал все только четырехзначные номера.

Мы часто в этих прогулках загуливались допоздна, и, когда появлялись первые звезды, я говорил:

Послушайте!

Ведь если звезды зажигают —

значит, это кому-нибудь нужно?

И Нинка отвечала:

— Их зажигают для меня и для тебя, Саша.

Нам нравилась эта игра, и, вспоминая ее, я понимаю, что были часы, когда мир принадлежал только нам, чтобы немного позже принять в свое лоно все остальное человечество. Но все, о чем я рассказываю, принадлежало больше мне, чем Нинке. Она была трезвая будущая женщина. Этим поэтическим созданиям всегда отпущено немножко больше трезвости. А Нинка была на год старше меня и по этому случаю считала меня совсем мальчишкой.

Странное дело. По мере того как мы становились старше, она обгоняла меня по «части взрослости», если разрешается так сказать. Она росла весело и быстро, а я мечтательно и лениво. И получилось так, что она стала много взрослее и стала смотреть на тебя как на еще одного своего маленького брата и стала осторожно тобою помыкать. И это грозило крушением наших походов на Днепр, и на Нинкину полянку, и к сеновалу за домом девушки, причесывающейся у окна. Это грозило нашему миру с вечным солнцем без облаков, даже когда накрапывало, лило и непогодилось.

В это время я посмотрел с Нинкой «Турандот» в новом прекрасном театре, созданном революцией, — в Третьей студии Московского Художественного.

Китайская принцесса Турандот отказывается выйти замуж и, чтобы освободиться от женихов, загадывает им древние загадки. Неотгадавшему рубят голову. Принцу Калафу, который «смерти требует иль Турандот», она говорит:

О принц,

От гибельной попытки откажись!

Я не жестока, нет. Известно небу,

Что слух об этом — ложь. Но я таю

В моей душе глухое отвращенье

К мужскому полу. Чтобы защитить

Себя и быть свободной, я готова

Все сделать, что смогу и что умею.

И почему должна лишиться я

Свободы той, которая доступна

Должна быть всем? Кто заставляет вас

Меня жестокой делать против воли?

— А разве она не права? — сказала Нинка, когда мы выходили из театра. — «И почему должна лишиться я свободы той, которая доступна должна быть всем?» Как это правильно! Я никому не отдам своей свободы, я сама хочу распоряжаться ею.

Нинка все это декламировала, пока мы спускались длинной голубой лестницей с галерки.

Горели люстры, воздух был жаркий, праздничный. И спектакль, казалось, говорил: «Вам еще трудно, все разрушено войнами. Жесточайшая классовая борьба шагает по вашей земле, по всему миру. Всюду, во всем, на каждом шагу борьба за то, чтобы вам легче жилось. Вам надо так много восстанавливать и так много строить с самого начала. Вам необходима фантазия, самая дальнозоркая, помогающая увидеть то, чего еще нет и чем вы должны каждый день жить за тарелкой супа из воблы и пшенной каши. Так веселитесь у нас, в сказочном мире, и учитесь у нас фантазировать».

Нинка увидела для себя больше, чем хотел показать театр. Она любила выуживать в произведении идею. Она ее нашла. И когда мы шли по сырой ночной улице, и первые листья осени кружились над нами, и Нинка прижималась ко мне, чтобы не так было холодно, она все твердила о том, что она раба отца, братьев, что она не живет правильно, она тоже хочет, как другие девушки, спасти свою свободу от империалистов и лордов — и она хочет в Москву.

Накрапывал мелкий дождь. Мы сели с Нинкой на скамью во дворе ее дома. Вдали виднелись огни железной дороги, они тоже твердили: «В Москву, в Москву!»

Тогда все железнодорожные огни звали в Москву. Она стала столицей мира, столицей победившей революции.

Нинка вскакивала со скамьи, превращалась в полутьме в принцессу и читала строки, которые ее живая память удерживала без труда:

Оставьте, принц, попытки, не дерзайте

Испытывать мой ум…

Ты, не задумываясь, твердил:

Иль смерти требую, иль Турандот!

Ты поймал Нинку, она вырвалась из твоих рук и сказала:

Нет, почему должна лишиться я свободы?

Она смеялась, и зубы ее светились в темноте.

— Слышу смех, — сказал художник Киреев, — дай, думаю, погляжу. Приятен беззаботный смех в такое время… Смотрели «Турандот»? Отличное оформление, но слишком нарядно. Я против сказок, жизнь груба, и искусство должно быть грубым. Можно к вам?

Киреев сел на скамью, поплотнее надвинул серую шляпу, призрачно мерцавшую в темноте.

— На прошлой неделе слушал Анатолия Васильевича Луначарского. Он утверждал, что революция любит новизну, яркость. Не помню, что она еще любит… Все это не то. Смелость в конструкции — и никакой бутафории, ни в жизни, ни на сцене. На этом я стою и готов, молодые люди, умереть за это, но не сдаться!

Киреев поднял шляпу, прощаясь, и задумчиво пошел к черной лестнице. Длинная его фигура таяла в темноте.

* * *

И был снова жаркий осенний день на Нинкиной поляне. Сухая трава щекотала нам ноги. Мы сидели на земле.

Нинка была грустна и решительна.

К отцу Нинки приехала ее тетка и вступила в управление хозяйством. Впервые Нинка была без забот, но мысль о женской свободе, поднятая в ней «Турандот», обрела черты и требовала действия.

— Ну хорошо, — сказал я, — ты уедешь в Москву учиться, актриса из тебя не получится (я не был добр), меня отец не отпустит, я не окончил школы.

— Я ведь тоже не окончила. Актрисой я, конечно, буду. Кончай и приедешь потом, Сашка.

Она это сказала так, что я поверил: она будет актрисой, я уеду к ней в Москву…

Потом мы молча сидели рядом и Нинка награждала меня бесчисленными орденами Зеленой травы и синего ветра за то, что я буду хороший, не буду глядеть на других девушек и всегда буду помнить о ней. И бесчисленные золотые ордена цвета спелой ржи и бронзы лениво плыли к нам от ближайшего клена и ложились прямо на наши колени, и Нинке даже не нужно было их собирать.

На вокзал я принес от Фени узелок с яблоками и бутербродами, а от себя книгу о капитане Гаттерасе. Нинке это было не очень интересно, но я отдал ей то, что сильнее всего любил.

Поезд отправляли не по расписанию, машинист не успел загрузить тендер дровами, и вот их грузили, а мы пошли вдоль полотна, потому что Нинка хотела посмотреть на свой дом и двор отсюда. Мы так часто смотрели вниз на дорожные огни и ни разу не смотрели отсюда на Нинкин дом. Но мы его не нашли, потому что, вероятно, его заслоняли от нас другие дома и деревья.

У насыпи среди осколков кирпича росла лекарственная ромашка, маленький кустик с листьями-иголочками, только мягкими.

Нинка сорвала цветок и стала гадать по лепесткам. Вероятно, это очень древняя и неумирающая игра. Она играла про себя и ничего мне не сказала. Но, судя по улыбке, ромашка не обещала ей ничего плохого. И теперь гадают по ромашкам о любви, о счастье, и надо думать, что эта древняя игра войдет в коммунизм с миллионами других пустяков и они составят еще одно кольцо незримой цепи, соединяющей будущее и прошедшее.

В Москве ее не приняли в театральную студию, а в комсомол приняли, потому что ей исполнилось шестнадцать лет, ей давали и восемнадцать. Комсомол послал ее на борьбу с неграмотностью. Потом она уехала в Сибирь. Из Москвы от нее приходили письма. А потом письма перестали приходить, хотя почта работала исправно.

Посев леса

Посев леса связан для меня с последними днями детства.

Феня собирала нас в дорогу.

Отец особенно добр и счастлив в эти дни. Исполнялась давняя его мечта. Правда, это было только начало огромной работы.

— Если бы ты понимал, Саша, величайшее значенье этого дела! — растроганно и торопливо говорил он, собирая испещренные карандашными пометками лесные карты.

Перед самым отъездом к нам пришел на огонек сослуживец отца, и я слышал их разговор. Он был еще не старый, но утомленный, хотя и пылкий человек, в куртке лесного ведомства, из-под которой вылезал синий ворот русской рубашки.

— Ну вот, вы добились своего, — сказал он. — Вы будете сеять лес, когда едва находятся люди сеять хлеб. А мы все равно вынуждены рубить лес жестоко и расточительно, потому что нам не хватает угля. Потому что дровами топят электростанции и паровозы. А что вы скажете, когда мы завтра по-настоящему начнем восстанавливать разрушенное? Потребуется строевой лес. Нет, не вижу гения, который свел бы концы с концами.

— Не надо гения, — ласковым голосом и как-то особенно мягко сказал отец. — Надо понемногу все время восстанавливать леса. Иначе высохнут наши реки и сгорит хлеб. Поймите, это не шуточки. Вам что, нравится голод в Поволжье?.. Вот именно! А росли бы там леса, хоть немного, и все получилось бы, может, по-другому. Дорогой, ведь когда сажаешь лес, и рубить не так грустно! Я настаиваю на золотом соотношении — оно сохранит нам урожаи, реки, рыбу, птиц.

— Но скажите мне, безумный человек, у кого сейчас есть на это время в деревне?

— Ничего, ничего, я и об этом думал, — сказал отец. — Нам помогут ребята из училищ, женщины, мы будем немного платить. Люди, живущие на земле, лучше нас с вами понимают значенье этого дела. Они хотят сберечь свою землю. Они боятся безлесных равнин и суховея. Я знаю таких энтузиастов…

Гость повздыхал и ушел. Отец пожал плечами и сказал:

— Не понимаю, о чем же заботиться советской власти, как не о том, чтобы превратить нашу землю в сад? Ведь это и есть земля будущего…

Владимиру Игнатьевичу он сказал по телефону:

— Дорогой мой доктор! Ну вот, как будто она начинает исполняться, наша мечта… Лиха беда начало… Спасибо на добром слове…

— Ничего не забудь, Феня!.. — отец словно придавал особенное значенье тому, чтобы на этот раз ничего не позабыть. — Да, а почему бы и тебе не поехать с нами? Ты сажала когда-нибудь деревья? Нет… Вот видишь. А каждый уважающий себя человек должен посадить на земле дерево. Великая ты грешница и расточительница! Только всю свою жизнь жгла деревья и перемешивала в печи. Поедем?

— Да ведь хозяйство!..

— А, какое там хозяйство! — с легким раздражением сказал отец.

* * *

…И снова Барвинка.

Я не был в ней давно. Короткий приезд в последнюю холодную зиму, когда болела Нюнька и в полях бушевала метель, — не в счет. Три года! Не много, да и не мало, когда растет и меняется человек.

Иван Александрович встретил нас веселый. И ему, видимо, приятно вновь начать дорогое дело. Сказал, что сегодня в лесу субботник… В первый раз такое! И крестьяне согласились, бабы обещали.

С Феней Иван Александрович поздоровался с преувеличенной любезностью, за ручку. Феня расцвела. Мы сели все в телегу, и заматеревший Буран с разъевшимся брюхом трудолюбиво потрусил к дому лесника. Иван Александрович только посвистывал на размоинах весенней дороги.

Выглянула из-за леса заря, зажгла тоненькие тучки, похожие на желтые жгуты соломы, которыми вяжут снопы. Я с волнением вглядывался в лесистый простор, в утреннее бледно-зеленое с сиренью небо. Попадая из каменных стен в открытое, чудно дышащее пространство, отдаваясь его запахам, его звукам, всегда испытываешь удивление. Даже Феня сказала: «Воздух какой настоянный», словно поддавшись этой всепобеждающей силе. Но тут же умостилась поудобнее, сунула локоть в кацавейке в солому и закрыла глаза.

Я попросил ссадить меня у Кирилла Егоровича.

— Только смотри не опаздывай, — крикнул вдогонку отец.

Дом Кирилла Егоровича был все тот же. Может, еще немного покосился, но, как и в первый раз, когда я был у Кирилла Егоровича в гостях, был полон солнца и светящейся в солнечном свете золотой пыли.

Кирилл Егорович посреди хаты на скамье бруском отбивал сапку, держа ее между коленями. Выражение лица его было хитроватое и веселое. И хотя белая борода его лезла во все стороны, как у лешего, глаза молодо светились и на щеках играл румянец.

Под солнечным лучом на полу намывалась голубоглазая кошка и с любопытством смотрела, как работает хозяин, а на столе задиристо поклевывала корочку канарейка.

— Давно, давно тебя не было! — приглашая занять место на скамье, сказал Кирилл Егорович, расплываясь в улыбке. — А тут за эти годки столько всего перебуло, зараз не расскажешь… Столько народу господу богу преставилось! У баб слезы и слезы. Шутка ли, две войны! Одна международная, другая междоусобная. Батька на сынку… — Кирилл Егорович вздохнул и пожевал губами. — Ну все ж таки под конец разобрались. Убитых поховали, поплакали и начали полегоньку устраиваться. Теперь у нас, хлопче, земля поделенная. Бывший тутошний барин Еременко кудысь улепетнул. Все, особенно бабы, так накричались, аж осипли, — и по сию пору сипят. А я пряменько подался в артель. — Кирилл Егорович отложил в сторону брусок и сапку, достал кисет и задымил. — Теперь землю пахаем обчеством, а безартельные частники глядят и немного насмехаются. Сложное, скажу тебе, положение. Потому, кто же в артель пошел? Кому самолично не поднять землицу — ни лошади стоящей, ни коровы, одна шваль. Я записался, да мое дело стариковское. Вот боронил пустоши под сосенки… А как у вас в городе? Учишься еще?

— Учусь, дедушка.

— Ох и долгонько вы учитесь, ну, ну… — сказал Кирилл Егорович. — Ты скоро во какой большой вымахаешь! Расти, расти.

Это был первый рассказ о сельскохозяйственной артели, который я услышал.

— А сегодня знаешь чего у нас?

— Нет, дедушка.

— Субботник! — сказал Кирилл Егорович наставительно, с тем выражением, с каким говорят: и мы не лыком шиты. — Слыхав? То-то. Так теперь перевернулось, что, может, кой-чего хорошего и прибудет в наше житьишко.

Кирилл Егорович попробовал пальцем лезвие сапки и сказал:

— Ты поторапливайся, у меня тут еще кое-какая морока по хозяйству. Может, увидимся на этом самом субботнике. — Кирилл Егорович поднялся со скамьи. Он был еще крепок, глаза светились молодо — весна словно подарила ему частицу своей извечной силы. — Да постой, погоди маленько. Бачишь, нет моего дрозда?

Тут я огляделся, увидел, что действительно нет дрозда, и огорчился.

— Это такая, знаешь, чертовщина…

Кирилл Егорович поманил меня к скамье. Мы снова уселись рядком, и он не без досады в голосе и сожаленья, но с хитроватой улыбкой стал рассказывать:

— Решил, понимаешь, отдать своего дроздочка в ученье. Живет у меня, ни якой музыки не чуе; бедно спивае, чтобы там коленце — ни-ни! Встречаю бабцю Аверчиху. Она мне толкуе: «У нашего шорника такой дрозд певун, отдай своего ему в ученье». Пошел я до шорника. Возьми, говорю, моего дроздочка к твоему в ученики. «Отчего же, — говорит шорник, — мне не жаль, пускай твой научается». Отнес я дрозда, попрощался с ним, подсадил в клетку. Познакомились. Вижу, все хорошо. С интересом друг к дружке. Вежливые.

Кирилл Егорович помолчал, раскуривая свой самосадный тютюн.

— И недоглядел, понимаешь, что в доме у шорника никакой в людях благодати, а все больше из брани в брань. Так весь дом аж жужжит, как улей с ведьмаками. Я это потом уже приметил. И думаю себе, старый дурак, это их ведьмачье дело, до дроздов оно не касаемо… Хорошо. Через месяц примерно встречаю шорника. Он и говорит: «Бери дрозда, он уже пуд хлиба слопал — всему выучился». Это дрозд-то слопал! Так-то.

Кирилл Егорович повел на меня хитрющим глазом.

— Взял я дроздочка за пазуху, принес до хаты. Гляжу день, другий — чудна́я стала тварь. Раньше ласковый был, а теперь — ну прямо тигр! На канарейку наскочил, хвосток из нее повыдергал. Кричит цельными днями, ругается. Ну, никакого покоя ни канарейке, ни Машке, ни мне. И тут меня как свыше осенило. Перенял, вертихвост, всю эту ведьмачью музыку от шорникова семейства. — Кирилл Егорович помолчал, повздыхал. — Пришлось отдать грубияна. Аверчихе отдал. Снасточки готовлю. Нынче новую птаху, может, споймаю. А может, вместе пойдем, а?.. Ну, там видно будет. Шагай, шагай! Мне еще по хозяйству робить.

Кирилл Егорович отправился в клуню, а я пошел мокрой весенней дорогой к дому лесника.

Надо было пройти немалый конец. Шел я и веселился первой травке, первым перелескам, желтой мать-и-мачехе под придорожными деревьями.

И сейчас вспоминается мне дорога, свежесть и свет. День был из самых прекрасных. Весенние силы бродили во мне. И я готов был, как Архимед, просить о точке опоры для рычага и, конечно, перевернул бы наш прекрасный мир, чтобы сделать его еще прекраснее. Я сорвал несколько мохнатых цветков мать-и-мачехи и выпачкал руки молочным соком.

Серебристая веснянка пролетела мимо, будто плыла на волне. В раннем детстве я не мог уследить за ее полетом, а сейчас он весь был передо мной — от цветка к цветку. Она медленно забиралась в лепестки, отдыхала на них, как птица на высоком дереве, и, подгоняемая ветром, летела дальше.

Вон и дом лесника! Уже издали я узнал Малашу. Она снимала с забора белье. Белье, как парус, рвалось из ее рук.

С крылечка сбежала Нюнька, не так давно ставшая Анютой, на помощь Малаше. Нюнька была в рубашке, открывавшей до самых плеч длинные девчоночьи руки; она со смехом стала помогать матери. Увидев меня, замахала бельем, закричала, бросилась в дом и снова выбежала уже в кофте, на бегу заплетая свои белобрысые распушившиеся косички. С нею выбежал Стась.

Мы долго улыбались, не зная, с чего начать разговор. Потом Нюнька прыснула:

— У тебя все лицо желтое!

В этом была виновата мать-и-мачеха. И нам сразу стало совсем просто друг с другом. Еще недавно, еще зимой, Нюнька, когда болела, была маленькой и вдруг теперь, как из куколки бабочка, вышла девушкой в весенний мир. И глаза у нее теперь были другие. Они осторожно и удивленно посматривали на меня.

Малаша с Анютой намыли полы в доме. От полов шел парок, там, где на них улеглось солнце. И от этого тоже почему-то было весело и особенно хорошо.

— А папаша твой с Иван Александровичем уже в лесу, — сообщила Малаша.

— Пошли, что ли? — позвал Стась.

Малаша дала нам в дорогу по ломтю свежеиспеченного домашнего хлеба. Мы зашагали влажным весенним лесом к пустошам и старым гарям, ели доро́гой Малашин хлеб и болтали обо всем на свете, и прежде всего о том, чем жили сейчас на этой красивой лесистой земле, — о сельскохозяйственной артели, о субботнике, о старой учительнице — ее при старом режиме в тюрьму забрали, а теперь она вернулась, — о батюшке. Он бесплатно приходил, наставлял ребят в законе божьем, а ему в сельсовете сказали: «Ты уже, батюшка, не маленький, нечего тебе в школу ходить». В разговорах незаметно мы забрались в таинственные глубины.

— А это ты замечал, — спросила Нюнька, — что стыдно быть хорошей? — Она посмотрела на меня исподлобья, немного растерянно и многозначительно. — Вымыла пол в кухне, прибрала, а мама ну расхваливать: «Такая ты золотая!» А мне стыдно, ну прямо хоть провались.

Я тоже вспомнил, как было стыдно, когда однажды стал хвалить учитель за задачу, которую все решили. А он вызвал и стал хвалить.

— Плохой быть куда проще, — сказала Нюнька с глубочайшей искренностью и удивлением, — плохая, и все тут. А станешь на денек хорошей — нахвалят, нахвалят, ну некуда человеку деться. Уж погодите, думаешь, покажу вам, какая я хорошая.

Много позже я понял, что действительно стыдно, когда хвалят за то, что по обязанности полагается сделать человеку.

Мы вышли на дорогу, тянувшуюся в лесосеке далеко-далеко, чуть ли не по край неба, и там тоже зеленел сосновый лес. Вдали мы увидели горсточку ребят и женщин, с ними были отец и Иван Александрович. Они медленно шли, растянувшись во всю ширину лесосеки, и что-то делали.

У лесосеки стояла сторожка на курьих ножках. Мы побежали в нее за инструментами. Нюнька и Стась взяли по сапке, а мне досталось копье Левицкого — палка с кружком на конце. В мешках на земле лежали шишки, тяжелые еще, не посеявшие по ветру свои летучие семена. Тут же были и холщовые глубокие торбы — с такими ходили нищие за подаянием. Мы наполнили их шишками, догнали наших сеятелей и стали каждый у свободной бороздки, перед тем проложенной Кириллом Егоровичем.

— Ты вот так, — сказала Нюнька, — воткни в землю палку по кружок, в ямку брось шишку и ногой закрой ее землей.

Я делал лунку копьем, а Нюнька сапкой. Она быстро присыпала шишку землей.

А у меня шишка все не попадала в ямку, и я помогал ей ногой и потом немного закапывал ее.

Сначала я отстал, но потом пошел со всеми вровень. И чистое, прекрасное чувство общности со всеми на этой открытой небу и ветру лесной поляне родилось во мне. Я хотел бы идти рядом с отцом… А вот и Феня!.. Но и с Нюнькой рядом было хорошо. Шаг — палка опускается в землю, в лунку падает шишка. Еще шаг — и нога засыпает лунку.

Пусть теперь шишка лежит там, в земле и покое, дождик примочит, солнце высушит — шишка раскроется и отдаст земле свои семена.

Мы шли долго, до самого края засеки.

— А теперь на другую, — сказал отец. И мы пошли весенним сосновым лесом, с густым подлеском, пробивались вдоль древней канавки, где стояла сырость от сошедшего талого снега.

— Посмотри! — вдруг крикнула Нюнька со счастливым визгом.

Я и Стась бросились к ней.

В тени, спрятавшись под кочкой мха, лежала тоненькая ледяная пластинка. Нюнька подняла ее, подержала на ладони. На солнце она заискрилась будто хрусталь.

Нюнька лизнула ее.

— А вкусная, — сказала она и зажмурилась от восторга.

Я тоже лизнул льдинку. Она была холодная и пахла мхом. Стась тоже лизнул и ничего не сказал.

— Больше не дам, — сказала Нюнька и стала грызть свою льдинку.

Мы долго работали на второй засеке. Я очень устал, не хотел, чтобы это заметили другие, и под конец шел с трудом.

Стало нестерпимо жарко, захотелось пить, весеннее солнце, казалось, палило безжалостно. Но все работали, и я не мог выйти из этого общего ритма. И только когда все подошли клееной поросли у конца засеки, Иван Александрович сказал:

— Ну, теперь отдыхать!

Потом мы снова работали, до вечера.

— Вот и отсубботили, — сказала женщина в платочке, закрывавшем почти все ее молодое и миловидное лицо.

И действительно, солнце стремительно пряталось за лес.

Мы попрощались с сеятелями. Иван Александрович с отцом решили заночевать в сторожке. В ней было много прошлогоднего сена, еще не потерявшего запаха трав и цветов. Солнце разогрело его, и оно пахло сильней.

Отец разложил перед сторожкой костер. Мы стали печь картошку.

Ничего не хотелось. Руки и ноги сладко болели. Спать, спать, спать!

Но отцу, видимо, еще не хотелось спать. Он разговорился.

— Знаешь Баратынского «На посев леса»? Чудные стихи.

У нас в школе не проходили Баратынского.

— Не понимаю, чему вас учат, — сказал отец. — Есть национальные поэты, которые всегда будут прекрасными. Пройдут революции, настанет новая жизнь, изменится язык, а их стихи все равно будут трогать каждого, у кого есть слух к музыке мысли и слова.

…И вот ему несет рука моя

Зародыши елей, дубов и сосен.

И пусть! Простяся с лирою моей,

Я верую: ее заменят эти

Поэзии таинственных скорбей

Могучие и сумрачные дети!

Могучие дети — тоже для людей и для нас с тобой, для жизни, для света, для добра. Какие грустные и какие прекрасные стихи!

Отец достал из золы картофелину и стал осторожно снимать с нее шкурку.

— А сейчас во всем посев — и в душах, и в полях, и в лесах. А главное, в душах. И я бы сказал, Саша, что это — посев новой правды, новой жизни и обязательно добра, потому что на старых счетах и старых пословицах, вроде «око за око» и тому подобное, свершать можно только преступления. Новое создается ради добра и должно идти к людям с добром.

С этой вечерней беседы, когда догорал костер, и тянуло дымком от подгоревшей картошки, и Феня, счастливая после тяжкой прелести лесной работы, подремывала у огня, а мы со Стасем и Нюнькой в сторожке возились, укладываясь в душистое сено, — с этого вечера запали мне в душу слова отца о добре, словно бросил он в меня свое волшебное сосновое семечко. И это было еще одним началом, которым завершалась детская пора и рождались новые обязанности перед миром.

Много всего было в жизни. Но этот посев леса стоял у истоков важнейших открытий. Он был связан со всем хорошим в моей жизни, что было до тех пор: с дворовым братством, с Колей Боженко, с высокими каштанами моего детства, с рождением музыки среди теплых снегов, со всеми, кого я любил и кто меня любил, с бродяжничеством у Черного моря, с Нюрой и Соколком, о которых я никогда больше ничего не узнал…

Прелесть мира и красота — они жили вокруг меня в то время.

И было в той поре и не имевшее имени чувство, о котором я говорил вначале, — любовь к родным местам, к земле и ее шири. Но самым красивым в этом мире красоты был человек. И эту мысль я не столько понял, сколько ощутил, когда проснулся на сене в сторожке.

Свет на заре был чист и ярок и снопом прозрачных лучей падал в разбитое окошко над дверью. Я сел на нашем примятом ложе и возле Стася, запрятавшего лицо в сено, увидел Нюньку и ее тронутое весенним загаром лицо. Оно было обращено к свету и улыбалось в полусне. Лучи щекотали ее, но ей хотелось спать и не хотелось просыпаться. Одна косичка своей кисточкой забиралась ей в губы.

Солнечный жар лился сквозь оконце, отражался от сена, скользил и дрожал в нем и, казалось, завел свою утреннюю песенку. Может быть, она ее услышала. Она вдруг чихнула и широко раскрыла голубые глаза. На мгновенье они стали круглыми при встрече с миром, который ей предстал, а потом сразу улыбнулись лучам, золоту сена и всему тихому и сонному миру сторожки.

И не то чтобы Нюнька была особенно красива в это время, но свет и удивление вдохнули в ее девчоночье лицо красоту и бессознательную любовь к жизни.

— Не смотри на меня, — сказала Нюнька, смущаясь, словно чувствуя, что я подглядел какую-то тайну на ее лице, — люди, когда просыпаются, некрасивые.

Но это ее утверждение относилось к людям, много пережившим, а она только начинала жить. Надолго мне запомнилось лицо Нюньки, и это была память о человеческой красоте, о красоте естественности, прямодушия, чистых мыслей, жажды счастья, о красоте всего лучшего, что существует в самом простом человеке.

В это же время не оставляли меня и мои приятные и тревожные заботы — забота о дальнейшем ученье (отец видел в этом смысл жизни), забота о выборе профессии (я еще не сделал этого выбора) и, наконец, самое главное — забота о месте в жизни и в том, что творили и распахивали вокруг животворящие силы революции. Все это было впереди.

Все было впереди.

— Вставать, вставать! — сказал отец, проснувшись от Нюнькиного чиха.

И вот начался новый день! Но то, что мне смутно открылось при теплом и чистом свете на заре, это уже было начало другой повести.

Загрузка...