СМЕХ АФРОДИТЫ Роман о Сафо с острова Лесбос




Глава первая

Позавчера ночью я снова отправилась к пещере, лелея крохотную надежду, хотя надеяться было не на что. Усыпанное звездами небо было пронзительным и ясным, и тем не менее на нем уже были видны первые приметы надвигающейся зимы. Я знаю все приметы; какому же островитянину они неведомы? В полдень воздух был недвижен и зноен; сгустившись над проливом, облака двинулись к востоку от Митилены[2]. Вдоль горного хребта Ионии[3] нависли чудовищные грозовые химеры, похожие на львов, ожидающих подруг. Я гуляла в саду и, замешкавшись возле пня, оставшегося от большого фигового дерева (сколько с ним связано воспоминаний!), стала наблюдать их. Небо озарила вспышка летней зарницы, как если бы острая боль, пронзившая мне голову, захотела пересечь всю Вселенную. Я чувствовала, как подрагивают мышцы моего левого века — неизменно левого, ибо эта сторона мозга таит память обо всех невзгодах…

Горло мое горело. Першило, но сделать глотка воды я бы не смогла. Каждый мускул, каждая складка кожи, казалось, обнажали скрытые под ними нервы; вся природа явилась зеркалом моих страстей и отчаяния. Эти угрюмые тучи говорили мне о большем, нежели о неотвратимости прихода зимы. Меня бросало то в дрожь, то в пот, словно в лихорадке; легкое платье из тонкого льна (не слишком ли поздно для такой одежды, холода-то не за горами!) обжигает мне кожу. Все это смешно и унизительно, а всего хуже то, что я больше не могу смеяться над собой — ничто не пугает меня так, как это. Всю жизнь некая часть моего существа наблюдала со стороны мои страсти и несообразности, что очень забавляло эту часть меня — она готова была проколоть вздувшийся во мне пузырь жалости к себе самой: много, мол, о себе возомнила! Но более этого нет. Я в самом деле много возомнила о себе и жалею себя. Я это сознаю, но помощи мне ждать неоткуда.

Ближе к вечеру с северо-востока налетели рокочущие порывы ветра, прорываясь по улицам и закоулкам с ревом, будто надувались и лопались паруса. Высоко-высоко над городом стоял приглушенный рев огромного леса, и в памяти моей встали былые дни, когда мы забирались на выси гор, под самое бледное осеннее небо, пособирать упавшие каштаны и сосновые шишки.

(Так хорошо лежится на ковре из сосновых игл; косые лучи солнца проникают меж высокими стволами деревьев, неожиданно вспыхивая то на золотой застежке на плече, то на румяной девичьей щеке, то на разметанных в беспорядке волосах.)

Поднятые порывом ветра песчинки обожгли мне лицо и губы; вместе с пылью упало несколько случайных капель дождя — тяжелых, жгучих, зловещих. Но ближе к закату небо снова стало чистым и ветер стих. Я накинула легкую шаль, позвала Праксиною, и мы вместе отправились к мысу. На набережной внизу под нами зажгли светильники; черные рыбачьи лодки мирно стояли, удерживаемые якорными цепями, а рыбаки перекликались между собой через ряды громоздящихся бочек. В ноздри мне бил запах дегтя и водорослей, к которому примешивался тонкий острый запах рыбы. Праксиноя бросила на меня обеспокоенный взгляд — на глаза ее падала тень от складки капюшона, — но не сказала ни слова.

Теперь солнце приобрело оттенок спелой малины; его свет разлился по темной поверхности воды, словно подкрашенное масло. На небе нежно-лимонного цвета взошла вечерняя звезда — звезда, носящая имя Афродиты[4]. Теперь она казалась зловещей, будто несла печать проклятия; но как часто в минувшие годы я пренебрегала ею, не признавая воплощением утоленной страсти, — той самой страсти, в которой таится зверь, дитя и любовник! Афродита, Афродита — мне понадобилась целая жизнь, чтобы понять, что скрывается за твоей смиренной, загадочной улыбкой! Теперь-то я знаю, что поняла это слишком поздно — ловушка захлопнулась, мои собственные строки смеются над моей беспомощностью:

Конница — одним, а другим — пехота,

Стройных кораблей вереницы — третьим,

А по мне, всех краше на земле на черной

Только любимый![5]

Я повернулась спиной к гавани, мысу и мерцающим огням, расстилающимся понизу, в Митилене. По-прежнему храня молчание, мы двинулись по направлению к нашему дому. В воздухе пахло чабрецом и сеном; бросив взгляд в сторону моря, я увидела, куда собрались похожие на львов тучи, дав свободу звездам бросать свой свет на темную поверхность воды. Я тронула Праксиною за рукав, и мы постояли в тишине, пока над горами не возник краешек луны, — и вот уже взошло ясное, полное, серебряно-бледное светило, проводя по воде холодным бесцветным лучом, точно резцом. Я глянула на черные зубцы возвышающихся над нами гор, будто желая высмотреть знакомую извилистую тропку между скалами, где ноздри щекочет запах сосны и розмарина, который вот-вот сменится темной, почти козлиной вонью пещеры.

Дрожа, я продолжила путь; Праксиноя следовала за мной по длинной каменистой тропке, тянущейся вдоль сосновой рощи. Совы рано вылетели на охоту — до моих ушей донесся тонкий, трепетный, неземной крик какого-то пойманного ими существа. («О злые духи, ведьмы, призраки! Избегните моего дома!» Это заклинание я произношу трижды, сопровождая его магическим жестом — сложенными вместе большим и указательным пальцами, между которыми зажата веточка розмарина и долька чесноку. Мои друзья с Ионических островов[6] выбились из сил, пытаясь развеять мои предрассудки относительно сов, но только зря время потратили!) Спускаемся вниз по плечу холма мимо яблоневых садов, минуем первые попадающиеся на пути усадьбы — и глазам открываются огни, освещающие город.

Праксиноя достает большой ключ, весь истершийся за долгие годы, и шагает вперед — накрыв меня своей черной, размытой тенью, — чтобы отпереть ворота в сад. Вот заскрежетала в замке бороздка ключа; ворота облезли, сорные травы, растущие под стеной, ограждающей сад, покрыты налетом ржавчины. Открыли — и зашагали по вымощенной плитами дорожке к фонтану. Здесь я на мгновение замедлила шаг, прислушиваясь к мягкому бормотанию воды и вглядываясь в черно-белую игру света и теней, вытканную на мраморе лунными лучами. Все мне здесь знакомо, как мое собственное тело, — и в то же время все кажется странным, чужим, взбудораженным и будоражащим.

Как мое собственное тело.

В темном доме замерцал слабый огонечек, и донеслась песня, любимая на острове, но исполняемая с сильным чужеземным акцентом. Я узнала колыбельную — у нас на кухне новая темнокожая служанка с грязными, ищущими глазами; при ней двухлетний ребенок, не знавший отца.

— Беглянка она, милая моя Сафо, — порицающим тоном сказала Праксиноя. — Потаскуха! Отослать бы ее обратно к хозяину да выжечь клеймо на теле, чтоб неповадно было!

Странно, мы с Праксиноей близкие закадычные подруги уже сорок лет, и все-таки она иногда удивляет меня! А вообще-то говоря, знаю ли я ее хоть сколько-нибудь? Ну как такие невообразимые мысли могут возникнуть в сознании женщины, которая — и душой и телом — принадлежит другой? Которая в одном лице ее покровительница, заступница и при всем том служанка и рабыня! Тем не менее я не в состоянии представить себе мир, в котором не нашлось бы места для Праксинои. (Это меня, помимо всего прочего, пугает.) Что оставлю я, расставаясь с привычными глазу вещами? Через какой неведомый океан придется мне пуститься в путь, когда осень сменится зимою? Поздно… Как поздно!

Когда мы подошли к дому, я услышала, как забренчал цепью и заворчал старина Аполлон — критский пес десяти лет от роду, самое неуклюжее животное, какое только можно себе вообразить, со щеками в серых пятнах и неизменным ревматичным, кислым выражением глаз, не меняющимся даже в мгновения ярко выраженной радости, когда он готов обслюнявить вам колени! Чудачка Сидро — очевидно, в минуту душевного затмения — умудрилась дать ему это совершенно неподходящее имя да еще предложить нам в качестве привратника и сторожа карлика — скифа, похожего на этого пса самым убийственным образом! Должна признаться, мне поначалу забавно было наблюдать за реакцией гостей, когда они в первый раз видят вместе Аполлона и старца Сцилакса. Но эта шутка давно уже сделалась избитой, и ныне я сознаю, что одинаково ненавижу и пса и раба за тупую, терпеливую, покорную преданность.

Когда мы с Праксиноей приблизились, Сцилакс неуклюже выполз из своего уютненького уголка. Входная дверь так и оставалась открытой; для нас уже приготовили светильники с только что подрезанными фитилями. Карлик, точно огромный черный краб, вертел туда-сюда своими странными, бледно-голубыми скифскими глазами, казавшимися столь не соответствующими его изборожденному морщинами, обветренному, беззубому лицу. Видимо, он надеялся, что кто-нибудь из нас перекинется с ним словцом, бросит шутку, а то и легонько потреплет по плечу. Позади развернулся Аполлон, до того времени лежавший, свернувшись калачиком, равным образом ожидая внимания. «Да, — сказала я себе в приступе раздражения, — они не просто схожи друг с другом! С ними и обращаться нужно одинаково, чего бы ты ни хотела от них».

Небрежно кивнув рабу, я взяла у него из рук светильник и зашагала прямиком по коридору, миновав маленькую божницу, посвященную Афродите. Свечи привычно мерцали в своих канделябрах, улыбка богини была сумрачной, холодной, будто морская пена, — должно быть, в ней таилась жестокость породившего ее моря. Не останавливаясь, не думая, заслоняя свое сознание от воспоминаний, могущих нахлынуть в тишине, я поднялась вверх по лестнице — миновала нишу, где затерялась маленькая статуэтка Тимаса, развешанные по стенам ковры, которые Гонгила привезла из Колофона[7], — и зашагала по коридору, в самом конце которого находятся две большие комнаты. Здесь мое любимое место уединения, здесь можно обрести успокоение от повелительного зова сердца.

В моей рабочей комнате все было спокойно. Я на мгновение замерла на пороге. Одна ставня была отворена ветром, и луна проливала холодный свет на полки, уставленные коробочками со свитками, на ровные белые стены, на странные безделушки, теснящиеся на моем письменном столе. Вот блестящий кристалл кварца, подобранный на берегу реки близ Пирры[8]; вот морская раковина; вот фиал с благовонием из Лидии[9]; пара золоченых костей-бабок; четыре-пять вощеных табличек и чистый свиток папируса (уже месяц, как я купила его, и все лежит нетронутым!) и кольцо из оникса. Я внесла в комнату светильник и села за стол. Первое, что я заметила, был запечатанный свиток, нарочно помещенный на самое видное место. Сердце мое так и подпрыгнуло, перехватило дыхание, и пока я подносила к свитку светильник, чтобы разглядеть печати, по телу моему волна за волной пробегала дрожь. Это были печати одного торговца, которого я до смерти ненавидела и который — до недавних пор — готов был по первому моему требованию поставлять мне заморские товары в кредит. То предложит алебастровый светильник из Египта — когда в нем горит огонь, на чаше высвечивается диковинный узор; то сверток расшитого цветами шелка, то серьги из Сирии, то полосатые подушки, то пару стульев, инкрустированных орнаментом в виде бегущих оленей (на одном из этих стульев я сейчас и сижу); то украшенные слоновой костью кушетки, на которых так удобно возлежать во время обеда, то азиатские ковры, то украшения и благовония… Но вот о том, что ожидает меня в этом письме, я могла догадаться, не читая…

В дверь тихонько постучали. Вошла Праксиноя, а за ней юная, испуганная рабыня (Талия? Эринна?). Я повелела им зажечь светильники в баньке и согреть воду. Ужинать? Нет, сказала я, есть не буду. Праксиноя печально покачала головой. Оказывается, она приготовила мне роскошное блюдо из перепелки. Неожиданно я почувствовала себя крохотной и слабой, словно дитя. Да нет же, говорю, нет! Уловив в моем голосе нотки истерики, Праксиноя шикнула на девочку, отсылая прочь. Я услышала их тихий разговор, доносившийся из соседней спальни, потом металлический звон, шум льющейся воды и потрескивание занявшихся огнем веток — это разожгли огонь под огромным медным чаном в баньке. Затем Праксиноя вышла снова — до моих ушей донесся знакомый шорох шагов, удалявшихся по коридору в сторону лестницы. Девочка, оставшаяся в баньке, начала сперва тихонько, потом все громче насвистывать бесхитростную мелодию, разбередившую мои детские воспоминания. Впервые я услышала еще в Эресе, как ее поют женщины за ткацким станком. Я вздохнула, встала и, точно во сне, направилась в спальню.

По обе стороны моего туалетного столика, точно часовые, стоят большие семисвечники. В каждом горят чистым ровным пламенем семь больших свечей, роняя отблески на золотое узорочье и кованое железо. Это был, прямо скажем, не тот подарок, о котором я просила, а даритель, хотя его давно уж нет на свете, по-прежнему заставляет меня чувствовать себя неловко, когда вспоминаешь его жесткую, бескомпромиссную мужскую стать. Когда Антименид вернулся от вавилонского царя, у которого служил наемником и ходил походом на Иудею, он привез мне эти семисвечники в знак примирения, но вместе с тем в этом подарке заключался и вызов. «Из разоренного иудейского храма», — небрежно бросил он, показывая взглядом на шестиконечные звезды на стыке ножки и разветвления. Я испугалась: вдруг на них лежит печать проклятия — они ведь были свидетелями того, как пролилась кровь иудейских жрецов. «Ерунда, — возразил он, — пустые сплетни вояк и базарных торговок!» По тону его голоса сложно было понять, какую из двух вышеназванных категорий он презирает больше.

Но в них таилось что-то магическое — от ножки к разветвлению словно бежал диоскуров огонь[10]. Антимениду было прекрасно ведомо волшебное впечатление от семисвечников, как оно стало ведомо мне. Он также прекрасно знал, что такая гордячка и скупердяйка, как я, ни за что не захочет расстаться с этими необыкновенными, редкостными вещами. Помню, как он расхаживал туда-сюда вдоль южной колоннады, цокая подковками сапог по каменным плитам. Высокая, мощная, неуклюжая фигура с густыми прядями седеющих волос и белой складкой шрама от удара мечом, пересекшей всю щеку. В общем, бравый вояка, который не прочь прихвастнуть, повествуя о своих похождениях. Но при этом он (как и все другие члены его семьи) мог неожиданно перейти от деспотически-грубого, циничного монолога на политические темы к изящной проницательно-серьезной речи, чем заставал собеседника врасплох. Он нравился мне больше, чем любой из его братьев, но и только. Вот что сказал он мне в то весеннее утро почти четверть столетия назад — это у меня до сих пор не стерлось из памяти.

— Каких только людей не встретишь в самых неожиданных местах, Сафо, — изрек он резким, отрывистым тоном, как будто нарочно подгоняя его под свою естественную стать. — И чему только не научишься за шесть лет службы наемником! Книги? Что книги? — словно бы в насмешку оборвал он фразу, заставив сказанное повиснуть в воздухе. — Ты да мой любимый братец-пиит готовы часами пересказывать мне в самых пышных словах старые истории о наших доблестных предках. Но я-то был свидетелем! — снова оборвал он себя, стиснув кулаки и нахмурив брови. — Я служил у критян, ты это не хуже меня знаешь. Я служил у горных критян!

Я только кивнула в ответ. Кому, как не мне, все знать про Антименида и его навязчивую идею относительно Крита. Послушать его, так можно подумать, что все знатные лесбосские роды происходят только от царя Миноса[11]. Эту, мягко говоря, странную легенду он сплел из россказней, услышанных от таких же, как он сам, вояк, купцов, странствующих певцов, бродящих по набережной нищих, корабельщиков, носимых волнами по Средиземному морю, — такие за глоток винца ради красного словца не пожалеют родного отца. Он рассказывал об огромных, похожих на лабиринты дворцах, построенных в незапамятные времена, о черных кораблях и странных богинях, о страшном пожаре и грабежах и об огромной приливной волне, обрушившейся с ревом на беззащитные постройки гавани и городские дома, чьи стены не спасли обитавших в них кичливых, франтоватых особ.

— И лишь немногие, — заключил он, — сумели спастись, уплыв на север, подальше от всеобщего смятения. И разнесли они по всему Ионическому побережью и по островам свои знания и искусства, равно как и искусство беспечной жизни…

Немногие верили Антимениду, тем более что и пускался-то он в разговоры об этих вещах не часто — вот разве что когда хмель развяжет ему язык. И все-таки иногда его россказни меня удивляют. Но это — только мысли о том, что свойственная моим землякам, и особенно землячкам, манера держаться вольно и непринужденно не столь привычна в остальных частях Греции — на это нам указывают иностранные гости. Когда я слышу, как Антименид повествует о величавых придворных дамах Крита — может быть, легендарных, но в его устах таких жизненных и правдоподобных! — которые мало в чем уступят знатным мужам, а в некоторых отношениях дадут им сто очков вперед, мне не надо напрягать воображения, чтобы представить их себе. Еще бы — ведь свобода, которой наслаждаюсь я, так похожа на ту, что дарована им.

— Привет, брат критянин, — только и сказала я.

Похоже, Антименид не услышал. Он двигался какой-то

своей тропкой мысли, которая неожиданно оказалась каменистой. Наконец он сказал:

— Когда мы воевали в Иудее, им там не больно понравилось, моим критянам. Там особенно не на чем было остановить взгляд — только чувство неведомого, носившееся в воздухе. Но я в конце концов нашел-таки…

Он замолчал, нахмурился, поковырял в носу и продолжил:

— У моих критян было обычным делом родство с людьми из Иудеи. Много поколений назад они уезжали из Иудеи на Крит. Интересно, не правда ли? — Его черные глаза встретились с моими и задержали мой взгляд. — По-моему, тонка ниточка. Но такой была и нить Ариадны[12], которая помогла Тесею выбраться из лабиринта. Которая привела к Минотавру[13]. Или к царю Миносу. Или, возможно, к ним обоим. Не буду спорить с тобой на эти темы, милая моя.

День был солнечным, ласковым. Но я внезапно почувствовала, как у меня заледенели руки и ступни.

Итак, прошлой ночью я сидела между двумя своими семисвечниками и любовалась темным, подцвеченным пламенем, отраженным в огромном бронзовом зеркале. Ночь, являя мне свою доброту, прятала седые полоски в моих густых, вьющихся черной проволокой прядях, умягчала тянущиеся от ноздрей ко рту бороздки и тонкую паутину смеющихся морщин вокруг моих глаз. Какая невообразимая кровь струится по моим жилам, какая должна была случиться история, чтобы я стала такой, как сейчас? Платье обжигало мне тело, словно это было платье Деяниры[14]. Смуглая до черноты кожа, неправильные черты клинообразного лица, крохотное костлявое тельце, похожее на птичье. Я горестно улыбнулась. Кто я такая, всего-то около трех локтей[15] ростом, чтобы дерзнуть коснуться небесного? Вопрос и ответы, которые я пыталась отыскать, насмешливым эхом отозвались в моем мозгу.

Я подняла руки к щекам, словно хотела заслонить себя… От чего? От самопознания? От времени? От отчаяния? Перстни на моих руках блестят в пламени свечей. Каждый из них — затейливое, осязаемое воспоминание о былых страстях. Сплетающиеся золотые змейки, огромный холодный сапфир, двусторонняя печать с инкрустацией из лазури, темный египетский скарабей. На шее у меня золотое ожерелье в виде плодов граната: настолько старая семейная драгоценность, что никому не ведома ее история. Сколько носивших его Персефон[16], думала я, сошло в бездонную ледяную пропасть, прежде чем оно перешло ко мне?

Расстегнула застежку на платье, и оно упало к моим ступням. Стою между семисвечников совсем голая, но кожа у меня по-прежнему пылает. «Все изменилось, — шепчет мне голос, — все изменилось!» — «Нет, — тихо вскрикиваю я. — Нет! Я такая же, как и прежде!» Руки сами собою взлетают и касаются грудей — конечно же я знаю, что они по-прежнему высокие и упругие, но почему-то меня снова тянет убедиться в этом. Из бронзового зеркала смотрит отражение моих сосков — темных, изящно выточенных. Руки мои бежали — словно бы сами по себе, словно чьи-то чужие — по стройным, как и прежде, бедрам, по тугому, мягкому, слегка впалому животу. Во мне воспылал огонь — сегодня ночью, подумала я, это должно случиться сегодня же ночью!

Пылая со стыда, я вспомнила, как неделю тому назад нацарапала на обрывке папируса: «Приди. Скорей. Скорей». Как покупала приворотные зелья, будто обыкновенная деревенская девчонка, как унижалась перед отвратительной старой ворожейкой — уж кому, как не ей, было ведомо, кто я такая! День-деньской колдовала над отрезанными ногтями и прядями волос, перешептываясь с презренными распутницами, у которых рожи что полная луна! Кому, как не ей, было ведомо о моей неутолимой страсти и что скандал, который из-за этого разразится, затмит даже тот, что приключился с моим братом! «О вертишейка, вертишейка! Приворожи любимого к дому моему!» Чучело птички, вертящееся на колесе в пламени свечей, заклинания и воскуренные травы, — не осталось ни одного средства, которое я не перепробовала бы, ни одного постыдного трюка, к которому я бы не прибегла. Но если богиня отвергла мою преданность и мою веру, к кому еще я могу обратиться? Она холодна и капризна, точно пена, из которой рождена; ее вечно обновляющаяся девственность — самый жестокий обман из всех, какие есть на свете.

На небе воцарилась полная луна. Я чувствовала покалывание кожи. Я знаю, хоть и не вижу, что моя юная рабыня Талия вышла из баньки через занавешенный арочный проем и стоит в тени, глядя на меня. Может быть, в этом я найду ответ, подумала я. Ведь бывает же, что огонь гасят, пуская навстречу полосу огня! Я снова села и мягко позвала:

— Талия!

Я почувствовала, что у нее от удивления перехватило дыхание.

— Я здесь, моя госпожа, — прошептала она.

Я услышала позади себя хрустящий шорох ее платья и звук ее сандалий, шлепающих по полу. В бронзовом зеркале показалось юное испуганное лицо; в глазах, похожих на два огромных уголька, застыл немой вопрос.

Косы заложены тяжелой коронкой. Она, по-видимому, не знает, куда деть руки — то неистово сжимает их, будто в агонии, то беспомощно опускает. Я взяла флакончик с ланолином и стала стирать грим.

— Готова ли ванна?

— Да, моя госпожа, — ответила она все тем же задыхающимся, порывистым шепотом.

Отчего она такая? От скромности? От смущения? Или от страха?

— Вам принести банный халат, моя госпожа?

Помедлив с ответом, я блаженно потянулась и зевнула,

точно кошка. Я почувствовала, как при этом моем движении по телу Талии пробежала дрожь, — словно внезапно налетевший порыв ветерка, от которого колышется волнами зеленое поле ячменя, пускаются в пляс листья на деревьях и пробегают тени по глади моря.

Желание ли овладело мной? Конечно же нет. А вдруг?..

— Спасибо, — сказала я и повернулась, наблюдая за тем, как она четкими короткими шажками движется по освещенной свечами комнате к бельевому шкафу, стоящему в углу рядом с моей постелью.

Она изящнее, чем казалось мне прежде, — в ее движениях была некая трогательная хрупкость. Чтобы дотянуться до полосатого шафранно-зеленого халата, ей пришлось встать на цыпочки. Я не сводила с нее глаз и вспоминала… Да, конечно же это возлюбленная моя Аттида, — но понимание пришло без удивления и даже без всякого всплеска эмоций. Я помню Аттиду еще угловатой школьницей, когда она махала мне на прощанье на набережной в Митилене, у нее глаза были полны слез. Когда же я вернулась из пятилетнего сицилийского изгнания, Аттида была уже больше не куколкой, но великолепной изящной бабочкой; ну как тут было не взыграть чувствам? Теперь гляжу на Талию и вспоминаю миниатюрный портрет Аттиды, что висит у меня в рабочей комнате над постелью, — полная схожесть, даже косы так же заложены коронкой.

— 21 —

Талия вернулась с халатом, скромно улыбаясь; ее огромные карие глаза были исполнены обожания — и вместе с тем беспокойства. Я повернулась к зеркалу и велела Талии подождать, пока буду медленно и тщательно стирать с лица последние остатки грима. Затем наши глаза встретились в зеркале; я кивнула и откинулась назад. Халат выскользнул из ее рук прямо на руки мне, и она ловко обернула его вокруг моего тела. Ее руки — как хорошо знакомы мне эти чувства! — испытывали неловкость при каждом физическом контакте, испытывали неуверенность, доходящую до агонии. Про себя улыбнувшись, я смущенно подумала: а только ли самой Афродите присуща жестокость? Я столько лет поклоняюсь ей, так как я могла надеяться, что избегу появления в моем характере черт, свойственных ее натуре?

Я направилась к баньке, сделав Талии знак следовать за мной. Вода уже согрелась, в воздухе приятно пахло сосновой смолой. Я растянулась в ванне, и жар заструился по моему телу. Талия бессмысленно перебирала пальцами складки своего длинного холщового платья; я улыбнулась ей, не чувствуя ничего, кроме блаженной теплоты воды, но при этом сознавала свою силу.

— Ну, теперь можешь помыть меня.

Талия медленным шагом подошла к мраморной ванне, и я почувствовала, как она напрягла мышцы, чтобы скрыть Дрожь своих рук. Она принялась тереть мне спину, и чем дольше терла, тем более частым и неглубоким становилось ее дыхание. Я не чувствовала ничего. Ровным счетом ничего. Затем я снова растянулась, улыбаясь в блаженном покое. Когда Талия коснулась моих сосков, ее всю затрясло так, что она едва удержалась на ногах. Она внезапно отдернула руки, будто вода сделалась кипящей.

Нет, нет еще. Подожди. Будь жестокой.

Она завернула меня в грубое теплое полотенце, и мы снова отправились ко мне в спальню. Я уселась на краю постели, по-прежнему завернутая в полотенце; Талия вынула шпильки из моих волос и принялась их расчесывать.

— Теперь попудри меня, — сказала я и почти мурлыкала от наслаждения, когда она посыпала мне плечи и ступни благовонным тальком, который Иадмон раздобыл мне на Самосе[17].

«Ну, пора», — подумала я, взяла ее руку за запястье, вытряхнула из ее горсти немного талька себе на груди и провела по ним ее пальцами, чтобы растереть. Талия тихонько всхлипывала, из ее огромных глаз текли слезы; не выпуская ее запястья, я скользнула свободной рукой в вырез ее платья и принялась ласкать ей молодые высокие грудки, пока ее соски не поднялись от моего касания. Ее уста невольно потянулись к моим, и я почувствовала у себя на губах соль ее слез. Нет, по-прежнему ничего. Ничего. Нечего и пытаться возжечь огонь из холодного пепла. Тут во мне взыграло чувство отвращения, порожденного пустотой и скукой, — отвращения к себе самой, к ней, ко всей этой глупой ситуации! Резким движением я оттолкнула Талию — она так и села на пол, устремив на меня дикий взгляд, потрясенная внезапной переменой моего настроения. Я снова завернулась в полотенце и, к своему удивлению, почувствовала озноб по коже.

— Удались! — сказала я. — Прочь с глаз моих!

— Не понимаю, — ответила Талия. — Я думала…

— Думала, думала! И ты еще смеешь что-то думать?!

Неудачная попытка разжечь чувства воспылала гневом, точно сухой трут. Ну и комичное, должно быть, было зрелище: две маленькие женщины, объятые одна неудержимым гневом, а другая страхом, едва не сцепились, как две кошки.

— Я люблю вас, моя госпожа, — произнесла она тонким, умоляющим, почти неслышным шепотом.

— Удались!!! — крикнула я, теряя последние остатки достоинства.

Как это ничтожество осмелилось вообразить, будто оно такой же человек, как и все, да еще пытаться возбуждать мои чувства своими дешевыми проделками! Мои пальцы сплелись, точно длинные когти. Девушка исчезла. До меня донесся неистовый топот ее сандалий, сбегавших вниз по лестнице, и стук двери во флигеле, где жили слуги.

«Что ж, — угрюмо подумала я, — Праксиноя знает, как поступить в подобном случае». Я сделала глубокий вдох, давая внезапно нахлынувшему гневу улечься. Мало-помалу кровь умерила свой бег, яростный стук сердца перешел в мерное биение. Я подошла к окну и широко распахнула ставни. Холодный и чистый лунный свет струился на горные вершины. Где-то прошуршала крыльями сова, а из отдаленной таверны близ гавани донеслось едва слышное пение и жалобный голос лиры.

«Вот уже и луна высоко, — подумала я. — Где же Эндимион?» Моя плоть переполнилась желанием и готовностью покориться. Время уже на пределе. Должен же он наконец прийти. «Афродита, о жестокосердая богиня! Молю тебя, пусть он придет поскорее — пока не слишком поздно!»

Пролаяла собака. Всмотревшись в водную гладь пролива, я увидела шесть едва заметных огоньков. Это рыбаки, выйдя на ночную ловлю, ожидали подхода косяков из морских глубин. Медленно, точно во сне, я натянула тяжелое шерстяное платье и черный плащ для путешествий. Медленно причесала и заколола шпильками волосы, вплетя в них единственную веточку розмарина. Никаких благовоний, никаких мазей. В тот день, когда он впервые поцеловал меня, он так и сказал со смехом: «Чего помадишься, будто старая шлюха?» Я невольно занесла руку, прежде чем успела сообразить, что же это я делаю… Но он схватил оба моих запястья сильными мозолистыми пальцами и отстранил меня, точно ребенка или куклу, на расстояние вытянутой руки. «Смой скорее эту дурацкую грязь, — сказал он врастяжку и отпустил меня. Ветер трепал его каштановые кудри. — Это нужно портовым девкам. А тебе — нет». При этих словах мои глаза наполнились слезами гнева и благодарности.

Я вышла в тихий коридор, спустилась по лестнице, пересекла внутренний дворик. Нигде никаких следов Праксинои. Может быть, она как раз сейчас утешает бедняжку Талию. Я неслышно вошла на цыпочках в прихожую. Сцилакс кивнул мне головой из своего укромного местечка, хотя я и без того знала, что он бодрствует. Это был ритуал — в знак того, что в доме все в порядке. Улегшийся в ногах старца Аполлон все ворочался и ворчал — должно быть, ему снилась охота за зайцами высоко в горах. Я выскользнула сквозь переднюю дверь, оставив ее открытой, и, миновав фонтан и святилище, направилась к воротам сада. Выйдя, я повернула в сторону от города и зашагала в горы по узкой тропке.

Я шла, и луна не жалела для меня своих лучей; моя тонкая дрожащая тень плясала на посеребренных лунным светом камнях. На мгновение остановившись, я уловила едва слышное пение крохотных ночных существ в кустарнике и точно по правую руку ясное прохладное бормотание струящейся по скале воды. Внезапно под подошвами захрустел сланец, отчего шаги показались противоестественно громкими; но вот наконец тропинка поглотилась сосновым лесом, и теперь я двигалась неслышно, как привидение, по густому ковру опавших сосновых игл, и только случайно пробивавшийся сквозь густые кроны лунный луч освещал мне путь.

Пещера находилась примерно в полдороге от гребней гор, возле небольшого источника. Вообще-то говоря, это не была пещера в собственном смысле слова — просто во время землетрясения возле отвесного спуска с гор упали три гигантские скалы и образовали закрытое пространство. Должно быть, кроме нас это место облюбовали и другие — пещера была устлана густым слоем сухой травы. Струя выбивается из скалы, падает в каменную раковину, всю зеленую от водорослей, и устремляется далее по узенькому каменному желобку. Возле источника приютилось небольшое святилище, посвященное нимфам, — побелевшая ниша со светильником, и в ней несколько небольших потрескавшихся глиняных фигурок, к которым иногда приносят букеты цветов.

Когда я пришла, все было тихо и пещера была пуста. Я знала, что так оно и будет. Но было еще слишком рано. Огонек в кумирне[18] едва мерцал. Я вынула кувшин с маслом из потаенного места, где его прятала, и наполнила светильник. Нужно было еще подрезать фитиль; на это потребовалось чуть больше времени. Я помолилась нимфам — они ведь добрые существа и всегда оберегают меня, когда я за городом. Но, похоже, моя молитва провалилась в глухую бездонную пустоту, как если бы все духи-охранители этого места или исчезли куда-то, или почивали, или были попросту равнодушны ко мне. Я погрузила лицо в естественную, выбитую струей каменную раковину; ледяная вода обожгла меня, но я сумела взять себя в руки. Я почувствовала, как моя кожа туго натягивается и начинает пылать от этого вяжущего прикосновения. Глотнула воды — и тут вспомнила, что у меня весь день маковой росинки во рту не было. Но я не чувствовала голода да и, если честно, не могла бы сейчас переварить никакой пищи.

Попив воды, я вернулась назад, уселась у входа в пещеру, завернулась в плащ и стала ждать.

Сосны были здесь гораздо реже, так что я могла ясно разглядеть полную луну и звезды над головой. «Ну, теперь-то он должен прийти! — думала я. — Должен, должен!» При каждом треске веточки, при самом слабом шорохе в темноте я напряженно всматривалась в ожидании. Нет, уже восемь дней — ничего. Ни письма, ни записочки. Ни объяснений, ни извинений. Кого ни спросишь, все пожимают плечами и уходят от ответа. Но у всех в глазах — жалостливое сострадание.

Время шло. Луна неумолимо продолжала свое шествие по небу, за ней стремили свой бег звезды Плеяды. Уже далеко за полночь, а я по-прежнему бодрствую в одиночестве.

Когда на востоке обозначилась первая полоска серого света, я пустилась в путь по горной тропке, не произнося ни слова, стараясь ни о чем не думать. Когда я вошла во двор, первая, кого я встретила, была наша девушка-кухарка, набиравшая воду в фонтане. Увидев меня, она тут же сложила большой и указательный пальцы и сделала решительный жест от дурного глаза. От век к вискам у меня точно сплелись тонкие раскаленные проволоки; кожа туго обтянула пылающую голову, искры гнева пробегали по каждому нерву.

Я легла на кровать, словно на дыбу. Сквозь ставни насмешливо пробивался утренний свет. Затянули свой хор петухи — наступил день, ясный, осенний, полный несбыточных обещаний. «Дайте поспать, — взмолилась я, — дайте поспать, а то умру!» Тут я вспомнила, что у меня в ларце, где стоят флаконы с благовониями, хранится (по причинам, о коих мне остается лишь догадываться) небольшой фиал из радужного стекла, который Алкей привез мне в подарок из Египта и о котором я забыла на целых двадцать пять лет. Теперь в памяти всплыли его слова, сказанные с жесткой, но доброй хитринкой в глазах:

— Это тебе, моя дорогая, благословенное средство для забвения. Спрашиваешь, зачем оно тебе? Возможно, сейчас оно и не нужно. Все твои чувства открыты солнцу, ты тянешься к свету, как бутон, который вот-вот раскроется. Но позже… Позже сама поймешь. Не думаю, впрочем, что у тебя достанет благодарности за то, что я о тебе так забочусь. Боги наделили тебя, Сафо, многими редкостными дарами, но благодарность едва ли входит в их число.

— Средство… забвения?! — повторила я, до того удивленная его мягкой и вместе с тем колкой речью, что даже позабыла рассердиться, хотя следовало бы. (Впрочем, я тогда уже не была юной и бесшабашной — это было как раз перед моим двадцать пятым днем рождения.)

— Да, в самом деле. Бывает, что и старик Гомер[19] подремывает. Ты будешь польщена, моя милая. Этот крохотный фиал стоил мне дороже, чем даже я мог себе вообразить.

— По-моему, ты ищешь чего-то для себя, раз делаешь мне такой подарок, — язвительно сказала я.

Я давно знала, что Алкей не равнодушен к деньгам.

— Может быть, — согласился он, но в глазах его мелькнула искорка удивления. — Можешь поупражнять свой пытливый разум в поисках причин моей щедрости. Могу сказать только, что действует это снадобье безотказно. Мне его продал один совершенно ужасный жрец в Мемфисе[20], и спросить о доказательствах его действенности для меня было все равно что осквернить египетскую гробницу. Но я недавно испытал его на Лике, и, представь, результаты были воистину впечатляющими.

Я неуклюже взяла у него из рук стеклянный фиал, сгорая от смущения, что и Лика впутали в это дело. Это был черноглазый отрок с черными, блестящими, длинными, как у девушки, волосами. Ему едва исполнилось четырнадцать, когда Алкей подобрал его на обратном пути из Египта. Впоследствии он из озорства подзадоривал его строить глазки моему младшему брату Лариху.

— Да, я еще не назвал тебе дозу, — сказал Алкей, не сводя с меня глаз. — Как ты понимаешь, это не столь уж несущественно. Три капли на чашу вина — и ты превосходно выспишься за ночь, пять — даруют тебе забвение на целых полсуток, ну а десять капель, — тут Алкей сделал выразительный жест, — это уже смерть. И главное, дозу не следует повторять. Прежде чем решиться принять это снадобье, убедись сначала, есть ли у тебя под рукой монетка, чтобы отдать Харону[21]

…Теперь, много лет спустя, я снова и снова вертела фиал в руках, переживая обиду за холодный взгляд и колкие речи Алкея, за хитринку в глазах. Но теперь забвение мне было необходимо, как никогда прежде. Я взяла небольшой кувшин вина, который Праксиноя ставит на мой столик возле постели (Когда же это началось? Четыре года назад? Пять лет?), отлила немного в чашу и смешала с водой. Затем я открыла фиал и понюхала: сладкий, навевающий дремоту, усыпляющий запах. Я тщательно отмеривала капли. Одна… Две… Три… Непроницаемая пауза. Четыре… Пять…

— А почему бы не больше? Быстро и без мучений.

— Нет. Я не доставлю ему такого удовольствия. Конечно, какое изысканное наслаждение — подтвердить правоту сказанного четверть столетия назад! Нет! Решительным жестом я вновь заткнула фиал стеклянной пробкой. Затем — покуда не передумала — сделала два быстрых шага к окну и кинула фиал туда. Короткий, отрывистый звук — это драгоценный сосуд шмякнулся о каменные плиты. Так сказать, для полноты ощущений. Я взяла чашу, чувствуя, что совершенно истощена; сухая, жгучая агония переполняла мои члены. Уснуть. Мне необходимо уснуть. Но тут мне внезапно пришла в голову другая мысль. Я быстро направилась по коридору в тихую комнату с закрытыми ставнями — это была комната дочери моей Клеиды. Я не думала о ней весь вчерашний день да и несколько дней до этого. Прошла уже неделя, как она ушла к Мегаре — в большой квадратный дом, что в цитадели. Я почувствовала, будто это ушел некий странный, случайный гость, не оставив никаких следов своего присутствия. «Она отвергла меня, — подумала я, — и мне нужно вытравить ее из моего сознания, в порядке самозащиты».

Клеида, любимая моя Клеида, но ведь не всегда же было так! Ты была для меня точно золотой цветок, и мы любили друг друга, не ведая ненависти, ярости и ужасных слов непрощения — разве случались они прежде? А что ныне? Вина, ревность, горечь — и это плоды нашей счастливой весны?

В комнате все было, как и прежде. Постель убрана пестрым покрывалом, расшитым зелеными, черными и желтыми цветами; на столике вырезанная из куска обсидиана жаба с глазами из драгоценных камней; вот портрет Аттиды, который ты написала как раз перед моей болезнью… Да нет, признаюсь честно, как неловко я себя чувствую! Что произошло в твоем сознании в твои-то годы! Разбросанные половики, кое-как свернутые свитки — все здесь, как при тебе…

Впрочем, когда я пригляделась, то обратила внимание (ну почему только сейчас?!), что кое-какие вещи ты все же забрала с собой. Все хрупкие, милые твоему сердцу безделицы. Птичьи яйца, алый шарф, подаренный тебе Гиппием (Ой, только бы не это! Я до сих пор не могу с этим смириться! Дай мне время! Должны ли мы всегда сознавать свою вину?), да еще несколько пустяковин; затасканный, исчерканный-перечерканный свиток «Одиссеи» с твоими собственными рисунками на полях (помнишь, как позабавил меня твой рисунок, на котором изображен Полифем[22]? Такой же неотразимый, как Питтак после третьего кувшина вина!). Но недоставало еще чего-то, а чего — сама не могу понять. Да, комната все та же, с виду — все как при тебе, но эти крохотные признаки твоего отсутствия засели в моем сознании и ноют, будто занозы…

…Солнце уже светило вовсю, когда я вернулась к себе. Я снова уселась на край постели и взяла в руки чашу с вином, в котором были размешаны капли снадобья. На сей раз я все-таки сделала глоток, хотя и с опаской — я ведь ничего не знала о снадобье, кроме того, что поведал мне Алкей, а надо сказать, что этот мой собрат по перу горазд на всяческие розыгрыши. Но тут что-то неумолимо нашло на меня — нет, я не хочу больше, чтобы этот человек меня пугал!

Я сделала еще глоток.

Единственное, что я при этом почувствовала, была легкая вязкость на языке. Вкус у снадобья, который не могло заглушить вино, оказался удивительным: густой, сладкий, с оттенком свежести, точно у плесени; так пахнет молотильный ток во время сельской страды.

Как раз в тот миг, когда я собралась сделать последний глоток, я услышала внизу легкий шум. Один голос принадлежал старине Сцилаксу (не поняла, кого он там в чем увещевал), второй — Праксиное (что она говорила, я также не могла разобрать), ну а третий — высокий, резкий и раздраженный — я не могла не узнать: он принадлежал не кому иному, как моему брату Хараксу. Через одно-два мгновения я услышала его шаги по лестнице; я настроилась было принять на себя первую атаку, но мои защитные силы оказались явно сломленными. Он вошел, даже не дав себе труда постучаться, высморкался, прокашлялся и широко распахнул ставни. Какой-то миг мы молча смотрели друг на друга.

Хотя в течение стольких лет я отказывалась себе в этом признаться, я всегда инстинктивно чувствовала антипатию к Хараксу. В жизни был по крайней мере один случай, который, как он меня ни разгневал, убедительно показал, что это за человек. Ну а последовавшая за этим череда недоразумений прочертила между нами грань еще большего отчуждения.

Я присмотрелась. Нездоровое, выпяченное вперед брюшко — должно быть, на Востоке это знак принадлежности к вельможной знати. Коренастое бочкообразное тело, поставленное на коротенькие, слегка искривленные ножки. Пухлые пальчики, унизанные дорогими, но безвкусно сработанными кольцами. Он все вытирал лоб и ворчал — хотя на дворе уже стояла осень, но тем не менее он изрядно вспотел, когда взбирался к нам на холм. Словесная перепалка со Сцилаксом едва ли могла улучшить его настроение. Истинный боров, подумала я, как же он отвратителен! Белый, заплывший салом, щетинистый боров — таким только рыть землю в поисках трюфелей да фыркать, когда тревожат. Внезапно меня осенило, что, по-видимому, и моя собственная внешность оставляет желать лучшего; от этой мысли я неожиданно для себя захихикала. Возможно, в этом смешке был налет истерики. А может быть, это на меня так подействовало хваленое египетское снадобье.

Харакс поднял брови и перевел взгляд на недопитую чашу с вином. По-видимому, мое общество несколько улучшило его настроение, во всяком случае, он явно предвкушал некое удовольствие. Он сел, ковыряя в носу, как бы утверждая этим свое преимущество. Что ж, сказала я себе, можем и поиграть в эту игру. Я откинулась на подушки, отпила еще вина и стала ждать, что же дальше будет.

Составив свое суждение относительно моей приверженности к зеленому змию, Харакс с нескрываемым пренебрежением вгляделся сперва в мое лицо, а затем стал пристально рассматривать постель, как если бы ожидал найти скрывавшегося в ней любовника или по крайней мере некие неопровержимые доказательства моей распутной жизни. Что ж, подумала я, неплохое начало. Но затем он разрушил всю игру одной фразой:

— В этой комнате пахнет, как в веселом доме.

Что ж, мой братец за словом в карман не лезет — пошленькая фраза у него найдется всегда, на все случаи жизни.

Я улыбнулась. (Бедняжка, он же радуется как ребенок, когда угощает взрослого сластями!) Только и сказала:

— Мой милый Харакс! Ясно же, что странствия обогащают опыт. Кому, как не тебе, лучше знать, как пахнет в веселом доме!

Харакс залился краской и почесал нос тыльной стороной ладони. Это был явный признак угрозы. Я же испытывала исключительно наслаждение от теплого оцепенения, разливавшегося по моему телу.

— Ну, — изрек Харакс, — теперь послушай меня. Я не собираюсь предлагать тебе дискуссию по поводу моих египетских дел. Это моя забота.

— По-моему, это забота всей семьи.

— Так оно и есть.

Я пожала плечами и отпила еще вина.

— Твое положение, — сказал брат, — уязвимо до крайности. Конечно, лучше было бы избежать столь откровенного разговора, но ты не оставляешь мне другого выхода.

— Какой же ты лжец, Харакс. Ты пришел только с одной целью — унизить меня.

— Вижу, спорить с тобой бесполезно. Но факты — вещь упрямая. Ну так вот. Во-первых — в последнее время ты оттолкнула своим поведением всех знатных горожан, в том числе своих друзей. Ты позоришь круги, к которым принадлежишь. Ты устроила страшный переполох в нашем обществе. Это не мелочи.

Он сделал паузу, явно ожидая комментария.

— Продолжай, — только и сказала я, — Выкладывай все, чего мелочиться.

— Да, кстати, и вопрос о твоих денежных делах.

«Ах вот как, — подумала я. — С этого бы и начинал».

— Прав ли я, — или, может, ошибаюсь, — что у тебя больше не осталось источников дохода за пределами стен этого дома? — Его голос и манера речи резко изменились, когда он заговорил о деньгах. Речь сделалась быстрой, резкой, властной. — Деньги, которые оставил тебе муж, промотаны совершенно попусту. Ты больше не имеешь дохода, который тебе приносили гостившие у тебя ученицы. (Это последнее слово он произнес с особой неприязнью.) Ты живешь теперь только в долг. Я, пожалуй, даже скажу тебе, кому ты в городе должна и сколько.

— Естественно, — парировала я. — У торгашей друг от друга нет секретов.

Он только пожал плечами — он мог бы и не заметить оскорбления, если бы был настроен по-другому. Я продолжала:

— Ты забываешь, что у меня есть собственность. За мной по-прежнему сохраняется доля в семейном владении.

— А вот это, — мягко заметил Харакс, — спорный вопрос. Согласен, по завещанию отца всем четверым детям достались равные доли. Но коль скоро Евригий умер ребенком, согласно закону, его доля переходит к старшему члену семьи мужского пола.

— Просто к старшему члену семьи, — возразила я. — Без различия пола.

— Как ты помнишь, суд решил по-иному.

— Зато я помню, кто были судьи.

— Конечно, если у тебя времени некуда девать, ты можешь вновь открыть это дело. Дело будет длительным, дорогостоящим, но…

Тут он выразительно раскинул руки.

— Так у меня все равно остается доля, — сказала я, понимая, к чему он клонит.

— Вообще-то да. Но есть еще две зацепки, о которых я не премину тебе напомнить. Особая статья в завещании нашего отца помещает твою долю наследства под мое управление с того дня, как я вступаю в права.

— Но это все равно обеспечивает мне долю дохода от виноградников и оливковых рощ.

— Точно так, — потер руки Харакс. — Но коль скоро ты предпочла заложить свою долю мне, когда тебе остро не хватало наличных, эта статья долее не применяется.

Он устремил на меня вопрошающий взгляд — наполовину торжествующий, наполовину изучающий, — словно ожидал, что я выйду из себя, а то и брошусь на него с кулаками. Но снадобье успело прочно овладеть мною, к тому же весь свой гнев я истратила на бедняжку Талию. Видя, что я не тороплюсь высказать свое мнение по поводу услышанного, Харакс сказал:

— И все-таки ты в незавидном положении, сестрица.

Я устало вздохнула.

— Твоя правда, — сказала я. — Каковы твои условия?

Харакс сложил кончики пальцев вместе и уставился в пол.

— Ты сможешь сохранить за собой этот дом, — ответил он. — Только давай не протестовать. Если все купцы, которые одолжили тебе деньги, откажут тебе в выкупе закладных из-за просрочки — а они вполне могут это сделать, — то дом со всем имуществом пойдет с торгов.

— Согласна, — сказала я. Все было предельно ясно.

— Более того. Я освобожу от закладной твою долю наследства и буду выплачивать тебе условленную долю дохода со всех продаж.

— А ты уверен, что сможешь это обеспечить? — ехидно спросила я. — Забыл, сколько денег ты ухлопал в Египте на эту паскудницу Дориху[23]? Из-за тебя вся семья чуть до миру не пошла!

— Смогу, — ответил он, — Теперь смогу.

Невольная искорка восхищения вспыхнула во мне.

Не каждый мужчина способен выказать достоинства, перевешивающие его чудачества и странности — у моего братца это сильный склад характера, а более всего — знания, обеспечивающие успехи в торговых делах. Да и не каждый купец, который возит товары по Эгейскому морю, добирается до таких мест, как Египет, в поисках хороших рынков. Особенно если ему под пятьдесят. Но денежки всегда, сколько я себя помню, оказывали неодолимое воздействие на Харакса.

— Ну хорошо, — сказала я. — Говори свои условия.

— Они очень просты, милая моя, — объяснял он мне, точно больной. Встал, посмотрел в окно, затем снова на меня. — Условие только одно. Брось этого парня, этого корабельщика, или кто он там. Дай слово, что больше не будешь искать с ним встречи.

Я ничего не сказала. Говорить было нечего.

— Подумай, — сказал Харакс. — У тебя будет дом и приличный доход. Скандал скоро уляжется, если ты сама не подольешь масла в огонь. У тебя высвободится время, чтобы сочинять. Понимаю, поначалу может быть больно. Знаю сам — кому это известно, как не мне? Но у тебя по-прежнему останется Клеида, моя милая. Любовь дочери глубже, прочнее и преданнее, чем праздная похоть с каким-то корабельщиком.

Я смотрела на него, понимая, что он настаивает на своем и уже поздравляет себя с победой, так легко найдя решение наболевшей семейной проблемы. Вот в каком направлении работает его трезвый рассудок. Ну и конечно же, не прочь подколоть — ведь именно так, «праздной похотью», я назвала его собственную связь с этой паскудницей Дорихой… Похоже, что он еще не разузнал о размолвке с Клеидой. А если… только делает вид, что не знает?.. Да, в сем случае не откажешь ему в умении поиздеваться…

— Сожалею, — сказала я (и, как это ни удивительно, я действительно сожалела, что мы говорим с ним на разных языках), — такого слова я дать не могу. Хотя бы потому, что ты прибегаешь к угрозе, Харакс. И потом… — На этом месте я осеклась, не зная, что говорить дальше: как я могла убедить брата, что есть такие понятия, как самоуважение и достоинство, если эти слова для него что стершиеся от долгого хождения монеты?

В наступившей тишине я слышала его тяжкое дыхание с едва заметным гортанным хрипом, который, по-видимому, не оставлял его ни зимой, ни летом.

— И я очень сожалею, — сказал он наконец. — Я-то надеялся, что дам тебе возможность свободного решения. Но, что бы ты ни выбрала, конец будет один и тот же.

Тело мое пронзила холодная искорка ужаса, на мгновение отрезвив от усыпляющего воздействия снадобья.

— Нет, — ответила я. — Нет, нет, нет!

Я кричала как ребенок, который разбил хрупкую красивую игрушку и хочет, чтобы мгновение, когда она еще была целой у него в руках, возвратилось назад.

— Твой дружок, — продолжил Харакс, — был… Как бы тебе все это объяснить?.. Ну, в общем, не слишком-то осторожен в своем выборе. Но я тут немножечко переговорил с ним по-дружески, и знаешь, он оказался податливее, чем я ожидал.

— Ты что, подкупил его? — скучным тоном спросила я.

— Не пришлось. Я сказал ему, что есть двое-трое весьма влиятельных граждан, которые шьют ему дело по обвинению в прелюбодеянии. И, кстати, отнюдь не на пустом месте, говорю это тебе для твоего же блага. Но я заверил его, что если он уберется подобру-поздорову, то ход делу дан не будет.

То ли от потрясения (хоть я всем сердцем чувствовала, понимала, к чему все идет!), то ли от воздействия зелья меня охватил полный физический паралич. Все мускулы моего тела онемели и сделались безжизненны, будто Харакс, взяв на себя роль Медузы Горгоны[24] мужского пола, превратил меня в серый камень.

— Понимаю, — произнесла я, едва шевеля губами.

— Твой возлюбленный устроился матросом на грузовой корабль два дня назад, — с удовлетворением улыбнулся Харакс. — У меня есть кое-какие связи с портовым начальством. Все сделано так, что комар носа не подточит.

Мне оставалась последняя крохотная надежда.

— А этот корабль, — прошептала я, — уже уплыл?

— Корабль? Уже уплыл, — небрежно бросил он. Мог бы и добавить: «А что, помчишься за ним вслед?» У такого бы язык повернулся…

Два кратких слова, точно два пузыря, вспенились у меня на губах.

— Когда? — прошептала я. — Куда?

Харакс устремил на меня взгляд, — и я впервые прочла в его глазах подлинную жалость.

— Вчера на рассвете. Кружным путем на Сицилию.

Значит, это был один из наших кораблей. Туда везут

вино, обратно зерно. Путь лежит к югу от Пелопоннеса[25], мимо Крита и Цитеры, во избежание уплаты пошлин в Истме. С экипажем, набранным за медные гроши, при постоянной угрозе страшных бурь, гуляющих над Ионическим морем.

Словно читая мои мысли, Харакс ответил:

— Да не волнуйся ты. Право, не все мои корабли идут на дно. Есть же у меня, в конце концов, какая-никакая торговая жилка! А что касается твоего любовника, то едва ли Посейдон[26] примет такого на дно морское. Скорее всего, он по-другому кончит. С ножом в спине.

— Уйди, — взмолилась я. — Пожалуйста, оставь меня!

Он замялся, переступая с ноги на ногу.

— До тебя что, и впрямь не доходит, что твое положение безнадежно? — выдавил он наконец.

— Да. Совершенно безнадежно. Согласна.

У меня уже начали слипаться веки.

— Ты потрясена. Я это вижу. Но ты это скоро переживешь.

— Надеюсь.

— Тебе просто необходимо снова заняться сочинительством. Это тебя отвлечет.

«А вот начну, — подумала я, — а вот займусь! Только не так, как ты думаешь. Времена не те». Нет, мне нужно собрать осколки своей жизни и взглянуть на них как на целое! Очистить свои страдания с помощью слов. Расплавить свою боль, перелить ее в нечто зримое. Поджечь рану, чтобы раз и навсегда вылечить. Мне не оставалось ничего другого.

Я сделала попытку улыбнуться.

— Спасибо, братец, — только и сказала.

— Вот увидишь, все будет отлично. А я пока поищу ходы-выходы в юридических тонкостях. Тебе не о чем будет беспокоиться.

Я сомкнула глаза и словно свинцовой гирькой упала в большой черный водоворот, в затягивающую пропасть тьмы. Прежде чем успела открыть рот, чтобы закричать или. хоть взять дыхание, впала в забытье. Я так и не услышала, как Харакс ушел.

Зря я сомневалась насчет египетского снадобья, которое подарил мне Алкей. Я проспала, как он и говорил, двенадцать часов. Когда проснулась, было уже совсем темно; потянулась так, что у меня захрустели все косточки. Последний раз я была такой жизнерадостной и бодрой много месяцев назад. Затем туман рассеялся, и я вспомнила обо всем. Но боль уже не была такой жгучей. Похоже, пока я спала, мои нервы обросли защитной оболочкой.

Он уехал — непоправимо уехал, — а я осталась.

Осталась. Конченой. Выгоревшей. Сломанной.

Мне уже сорок девять — вот-вот стукнет полвека! И именно теперь, когда во мне забрезжила надежда на встречу с новой весной, богиня — вечно юная, вечно девственная — сыграла со мной свою самую безжалостную шутку. Но так как тело мое было погружено в блаженство эйфории, то и сознание мое отказывалось воспринимать значение горестных слов. Неужели Алкей все предвидел и как раз на такой случай припас для меня египетское зелье?..

Я взяла светильник, отправилась к себе в библиотеку и открыла большой ларь, что стоит подле южного окна. Здесь в невообразимой сумятице, в безнадежном хаосе перепутались обрывки моей жизни — кипы писем, приглашения, любовные записочки, черновые наброски стихов, старые счета, дневники (у меня никогда не хватало терпения вести дневник подолгу: попишу с месяц-другой и брошу), безделицы, которые бессознательно собирает всякая женщина и с удивлением находит, когда по весне настает пора уборки дома или когда нужно переезжать. Я остановилась и принялась копаться в этой туманной сумятице обрывков, вдыхая запах камфарного дерева и пыль давно минувших лет. Что ж, угрюмо подумала я, этого достаточно, чтобы воззвать к жизни давно позабытое! Тут мои пальцы коснулись старого, побитого серебряного медальона. Я подняла его и открыла крышку. Хоть я и знала, что там, но, увидев голубую ленточку и блестящую прядь темных золотисто-каштановых волос, я невольно залилась слезами. Аттида, милая моя Аттида! Я любила тебя — как давно это было, когда детство мое было все усыпано цветами! Твою трогательную угловатость, твои тонкие руки и длинные, точно у жеребенка, ножки, огромные серые глаза и смешную россыпь веснушек. Аттида, Аттида, верная любовь моя! Что же сталось с нами?

Я захлопнула крышку — скрипнули петли, кверху взлетело облачко тонкой пыли — и повернула тяжелый ключ. Завтра, думала я, завтра буду искать ответ — и с этими мыслями снова направилась к себе в спальню. Когда я вошла, на столике уже ждал ужин; мне приготовили изящнейший ночной халат с тонко вышитыми вокруг выреза розами — только тут я заметила, что на мне по-прежнему был купальный халат, в котором я завалилась спать.

В тени, отбрасываемой светильником, стояла крохотная пугливая фигурка со сложенными руками.

— Талия! — позвала я, — и на звук моего голоса она шагнула вперед, не дыша. — Талия! — Дрожа и рыдая, девушка упала в мои объятья. Ее теплые благоуханные волосы коснулись моей щеки, а я все гладила и утешала ее, точно маленького испуганного зверька. — Тебя послала Праксиноя? — спросила я.

Она кивнула, по-прежнему сильно дрожа, не имея возможности сказать ни слова. Крохотное, нескладное дитя! Я прижала ее к себе еще крепче, чувствуя, как в груди моей размягчается, тает ледяной ком, вытекая горячим потоком слез; как пробуждаются воспоминания, словно весенний ручей, внезапно вспыхнувший в лучах неожиданно показавшегося из-за туч солнца. Ну что ж, завтра приступим к поискам. Но это будет завтра. А теперь — по крайней мере, сегодня ночью — меня ждет краткая, сладостная передышка.

Глава вторая

Как непросто мне — много трудней, чем я могла себе представить — отрешиться от настоящего. Что же завладело моим сознанием именно сейчас, когда я сижу у себя в библиотеке с тростниковым пером в руке и пытаюсь собрать, точно рассыпавшиеся горошины, воспоминания о минувшем? Крик петуха из расстилающейся понизу долины; звук рожка утренней стражи, заступающей на городские стены Митилены; терпкий вкус яблока, съеденного за завтраком, тонкий узор, украсивший серебряный нож для фруктов, которым я его очистила. Улыбка Талии и нежное, но внушающее доверие и надежность касание ее пальцев, когда она расчесывала мне волосы и вплетала в них ленты. Запах дыма пылающих в очаге дров, аромат поспевающего на огне хлеба и запах свежей земли, внесенный в краткие часы ночи порывом бури, со стуком распахнувшей ставни в моей спальне. Холодок по коже от едва заметного прикосновения складок льна и шелка; солнечные блики, пробивающиеся сквозь гущу листвы фиговых деревьев, растущих по низу террасы.

Приятное наслаждение — и вместе с тем агония чувств. Оттого нет ощущения последовательности всплывающих в памяти событий. Только череда выхваченных из временного потока ярких образов, которые я пытаюсь удержать и сберечь, будто сокровища. Я словно прохожу по галерее картин минувшего; останавливаясь то перед одним, то перед другим полотном, я улыбаюсь либо вздыхаю — и ступаю далее. Когда я вспоминаю годы своего раннего детства, оставившие в моем сознании самый яркий след, душа наполняется солнечным светом. Всюду солнечный свет — ив невесомых пылинках, танцующих в недвижном воздухе, и. на радужных чешуйках ящерицы, что застыла на согретой солнцем стене между заскорузлых виноградных лоз. Их четкие тени отпечатались на белых камнях стены как подтверждение всеобщего торжества света.

Я снова в Эресе[27] — утопаю в зеленых волнах о чем-то шепчущего ячменя, а над головой моей синее-синее небо — такое синее, будто всосало всю синеву, какая только есть на свете. Брожу по крутым городским улочкам, что сплетают свой затейливый узор понизу от цитадели. Перегнусь через белую каменную ограду, гляну вниз — и увижу громоздящиеся друг на друга красные черепичные крыши и бурые, латаные-перелатаные паруса торговых кораблей. Суда так и скачут на гребнях волн, будто на спинах добрых коней, так и рвутся в путь — вотще! Никуда не пустят их якорные цепи. А дальше — объятый полукружьем гавани морской простор, то ярко-зеленый, то пурпурный, будто молодое виноградное вино. А то, гуляя с нянюшкой, переступаю порог одной из тех больших пекарен, где выпекают знаменитый на весь Эрес белый ячменный хлеб. В воздухе пахнет пылью, мукой и мякиной. Со двора доносится скрип жерновов, хруст размалываемого зерна и заунывные, скорбные песнопения мускулистых рабов, с ног до головы обсыпанных белой мукой. О мои икры и ступни трутся огромные упитанные коты; их мурлыканье похоже на доносящееся издалека ворчание горных львов. Но вот открылась дверца печи, в нее моментально скользнула деревянная лопата — вроде той, которой веют зерно, — и все запахи затмеваются ароматом явившихся из теплого нутра свежевыпеченных хлебов. Я с жадностью вонзаю зубы в хрустящую корочку. От надкушенного места струится пар.

Покидаю Эрес, прохожу несколько шагов по дороге вдоль моря и возвращаюсь в обнесенный стеной двор нашего дома. Меня встречают старый фонтан и высокая сосна, которая в летнюю пору становится излюбленным прибежищем для цикад; чуть поодаль в яблоневом саду наливаются соком румяные плоды. Через сад проносится горный ручей; в летние месяцы он иссыхает под палящими лучами солнца и сиротливо вьется тоненькой нитью меж белых камней. Ручей осеняют заросли тамариска, в этом месте образуется небольшой водоем, скрытый от лучей солнца; раз я видела, как, спасаясь от зноя, сюда забралось целое стадо черных и белых коз. По другую сторону ручья — наш большой виноградник; воздух над ним колышется, восходя от нагретой солнцем почвы. Мой взгляд скользит то по таинственным высям гор, поросших сосновыми рощами, то по белой пыльной дороге, уводящей вдаль, в отнюдь не воображаемый, а настоящий, большой мир.

У меня в саду прохлада и покой. Едва шуршит ветвями кипариса ветер, жужжат пчелы, занятые своими повседневными заботами, да капают капли в фонтане, мерно падая в подернутую зеленью мраморную раковину: кап… кап… кап… Поднимаю глаза к небу и вижу распростершего крылья коршуна — хищник чертит в выси круг за кругом, высматривая добычу. По ту сторону стены, точно сквозь сон, слышится крик куропатки посреди пшеничного поля, лай пастушьей собаки и позвякивание колокольчиков у коз, а то и внезапный, будто в агонии, ослиный рев. Лежу на ковре из сосновых игл — они пахнут так сладостно! — и наблюдаю, как снуют туда-сюда, кто с соломинкой, кто с семечком, блестящие черные муравьи. Тут голос матери пронзает стеклянный купол тишины, он рассыпается на мелкие осколки; я же, крохотная девчонка, испуганно вскакиваю на ноги, отряхиваю сосновые иглы со своего хитона, готовая принять самую безрассудную блажь ее непредсказуемых приказаний.

Мне понадобился большой отрезок жизни, чтобы понять, как мы с матерью ненавидим друг друга. По-моему, ее антипатия ко мне началась даже не со дня моего рождения, а с мгновения моего зачатия. Эта разорившаяся аристократка была одержима страстью повелевать другими. Она вышла замуж за моего отца в приступе политического идеализма, который иссяк едва ли не прежде, чем закончился медовый месяц. Ее взгляды на сей предмет были прямолинейны и практичны; как я теперь могу судить, отец с крайним для себя сожалением находил их жестокими. Мой отец был одержим страстью к чтению и беседам; своей главной целью в жизни он считал передел сознания благонравной аристократии мирными и законными средствами — идея, которая тогда, возможно, не казалась такой уж далекой от жизни, как она представляется теперь. Видимо, моя мать тосковала по старым добрым временам, когда Митиленой правил клан Пентилидов и по улицам рыскали шайки боевитых юнцов, втихую угощавших палками противников, едва те осмеливались высунуть свои змеиные головы. Не то чтобы она питала какую-то особую склонность непосредственно к роду Пентилидов — ее вообще трудно было чем-либо прельстить; вот разве что знатность этого рода могла произвести на нее впечатление.

При любых обстоятельствах она наверняка восприняла с тяжелым сердцем весть о взятии власти в Митилене Меланхром — человеком, поднятым на щит лавочниками и купцами, которым явно не по душе приходились косые взгляды аристократии на занятие торговлей. Это известие она встретила за много стадий[28] от Эреса, беременной мною на восьмом месяце. Уже тогда до меня, еще таившейся во чреве матери, долетали отголоски переживаемых ею бурь, хотя мне потом еще не раз о них расскажут. Похоже, она долгую часть жизни пребывала во власти иллюзии, что способна, страхом или лестью, заставить весь мир поступать так, как ей угодно. Даже будучи на сносях, она напустилась с бранью на моего отца, обвиняя его в бездействии, — разве могла она ожидать, что несколько лет спустя отец по первому зову вскочит на коня, поскачет в Митилену и своей рукой заколет ненавистного Меланхра! Этого ей показалось мало — она перенесла свой гнев на слугу, принесшего счета за месяц (уму непостижимо, какой же она была скупердяйкой, и не из бедности, а из принципа!). Увы, и на этом не кончилось — придравшись к нескольким лишним зернам перца в кушанье, она разбила о голову повара кувшин, полный воды, а за день до таинства разрешения от бремени отправилась в оливковую рощу своими руками собирать плоды, дабы показать нерадивым рабам, что они не слишком усердствуют в работе! Природа не могла оставить такую гордыню без наказания — роды оказались мучительно долгими и трудными, сломив даже железную волю моей родительницы.

Многое из этого открылось мне годы спустя из уст Праксинои, которая знала мою повивальную бабку — та перед смертью поведала ей всю историю моего появления на свет. Но едва ли стоило труда сообщать мне обо всем во всех подробностях. С меня было бы довольно рассказа о том, как моя мать, потеряв последние крохи самообладания, неумолчно кричала, будучи не в силах взять себя в руки. Одного этого с избытком хватило бы, чтобы она считала меня навсегда виноватой перед собой. За то, что я родилась не мальчишкой, а девчонкой, и притом слабенькой и тщедушной, я заслужила свои первые синяки — от материнского тела, с ожесточенной борьбой изгонявшего меня из своего чрева. Но даже это бледнеет по сравнению с тем позором, каким, по ее убеждению, она себя покрыла, будучи не в силах превозмочь боль. И тем не менее она чувствовала свою скрытую вину —1 вину, которая глодала ее изнутри, но о которой она никогда никому не проговаривалась, — за то, что я родилась такой слабенькой чернушкой (как будто она сама того пожелала, когда моя жизнь еще только затеплилась в ее утробе!). Вину за то, что ненавидела и отвергала меня. За то, в конце концов, что вообще произвела меня на свет и тем самым доказала, что она такая же, как и все, простая смертная, и притом ничуть не сильнее и не крепче, чем положено быть женщине. Но каковы бы ни были гонения с ее стороны, они не могли истребить во мне любовь к матери — доходившей порой до такого безумства, что мне и самой трудно теперь в это поверить.

…В то утро заря, окрасившая алым цветом длинные серые ленты облаков на горизонте, показалась мне зловещей. Пока я писала, снова поднялся ветер и по листьям яблонь захлестали серебряные струи ливня. Море забушевало, швыряя о скалы белые гребешки. Где же он теперь? Наверняка уже прошел Андрос[29] и Эвбею[30]. Взглянув на холодное, отороченное черным небо, таившее в себе угрозу грядущих осенних бурь, я почувствовала, что не могу отделаться от мысли об угрюмом вызове, который ему вскоре придется принять. Долгий путь круто к ветру на юг от мыса Малея[31], через вероломные, скрывающие опасные рифы морские воды, где смертоносная буря может разыграться посреди самого тихого безмятежного дня. О Посейдон, великий владыка морей! Будь милостив к нему, даруй ему безопасное плавание и благополучный причал — вот все, чего желает его сердце.

Я упрямо (хоть это упрямство вполне объяснимо!) представляю себе отца могучим и рослым. В действительности роста он был среднего и, по всей видимости, весьма тщедушного сложения. Его пышные белокурые волосы были много длинней, чем тогда было принято; в свое время он сходил за щеголя. Пытаясь теперь живописать в памяти его портрет, я вспоминаю в первую очередь три вещи: блестящую чистоту его серых глаз, изящество и тонкость пальцев (на удивление белых у такого опаленного солнцем мужчины!) и сладостный запах его бороды, ударявший мне в нос, когда он целовал меня. Его борода пахла фиалками и еще чем-то, а вот чем еще, я так и не смогла распознать.

Он всегда очень бережно относился ко мне. Даже будучи совсем еще крохой, я могла уловить разницу в характерах его и матери. Он редко повышал голос и, насколько я знаю, никогда не терял самообладания. Напротив, во время всех этих маминых тирад, когда родительница доходила до белого каления, он неизменно становился спокойнее, рассудительнее и терпеливее, причем тем более, чем дольше продолжалась сцена. Однажды я подумала — какая это восхитительная черта характера, хотя ныне я в этом далеко не столь уверена. Его портрет, что висит перед моими глазами сейчас, когда я пишу, являет мне образ стройного молодого человека с глазами мечтателя. Но в очертании его губ есть что-то ускользающее и нерешительное; должна признаться, что не могу долго смотреть на этот портрет, не ощущая налета неловкости. Я наконец-то пришла к пониманию, что материнского начала во мне больше, чем я могла это себе представить. Теперь я хоть смутно, но различаю, что скрывалось за всеми этими бурями, вспышками раздражения и приступами неистовства. В первый раз в жизни размышления о матери вызвали во мне скорее чувство сострадания, нежели ненависти и отвержения.

Если бы Питтак был доселе жив, он мог бы столько поведать мне об этих днях. Если бы у него возникло желание. Или если бы он решил в один прекрасный день, что правда может оказаться забавнее, нежели его заковыристые пошлости и банальности с претензией на несторианскую[32] мудрость. Правда таится на дне колодца… На дне колодца… И образ колодца непрошено является в моем сознании. Глубокий широкий колодец с высокой каменной кладкой и поросшей мхом деревянной заслонкой. Его осеняет высокий платан. Рядом, неподалеку от кухни, квохчут куры в загоне, а поодаль из свалочной ямы доносится рычание псов, — очевидно, не поделили объедки. Стоит послеполуденный зной; я решительно отодвигаю заслонку и заглядываю вниз. Лучи солнца пронзили таинственные зелёные глубины, отраженный от зыбкой поверхности свет очертил контуры моей головы и плеч.

Как сейчас помню — вглядываюсь вниз, словно затерявшись в зеленом сновидении, и тут же возле меня появляется другая голова. Я на мгновение застываю, словно оцепеневшая: такой неожиданной показалась мне коллизия двух миров — мира грез и мира бытия. Медленно выпрямляюсь, щурясь от солнца; рядом со мной другая девчонка лет семи — долговязая, вся в веснушках, с короткими, по-мальчишечьи подстриженными волосами.

Руки в ссадинах и царапинах, на хитоне кое-как зашитая дыра.

— Привет! — сказала она. — Ты что, не слышала, как я подошла?

Я покачала головой.

— А ведь я, пожалуй, могла бы и столкнуть тебя туда, — сказала она таким тоном, будто и в самом деле могла пойти на это. — Я из фракийского детского отряда. Папочка говорит — никогда не доверяй этим сорвиголовам, они за горстку монет кому угодно всадят нож в спину. Но ты этому не верь. Как тебя зовут?

Я назвала свое имя. У девочки были странные, похожие на орешины и притом разные глаза. Один, если на него падал свет, светился зеленым огоньком, другой мог бы сойти за карий.

— Меня зовут Андромеда. — Она протянула мне свою всю исцарапанную руку и крепко пожала мою. — Сколько тебе лет?

— Пять. Шестой идет.

— А мне семь, — ответила она и тут же убрала руку; я никак не могла понять, чего она от меня хочет. — Ты во что любишь играть? — спросила она, резкими движениями почесав свои коротко остриженные кудряшки.

Вопрос застал меня врасплох. Как правило, мне приходилось играть одной. Трехлетний братишка Харакс был еще совсем кроха, Евригию и того меньше, всего-навсего годик, а родительнице моей не очень-то нравилось, когда соседи пускали своих отпрысков к нам в сад. Мысль вырваться за ограду самой мне как-то не приходила в голову.

— Не знаю, — неубедительно сказала я. — Во что угодно, лишь бы было веселей.

— Ничего себе веселье — пялиться в колодец, — сказала Андромеда. — Фу, да оттуда воняет! У вас что, кто-нибудь утоп там, что ли? — И, поняв, что ее вопрос так и останется без ответа, она подобрала камень и с силой пустила его точно в голову нашему самому крупному петуху, который, ничего не подозревая, любовался своим

блестевшим на солнце оперением. Куриный предводитель испустил отчаянный крик и свалился замертво. Я была возмущена и потрясена одновременно.

— Кто… научил тебя этому?

— Как кто? Конечно же папочка!

«Ничего себе», — подумала я, решив, что вовсе не этому хотела бы научиться у своего отца.

— Пошли, — сказала Андромеда, дернув меня за рукав. — Пойдем отсюда.

— Куда?

— Как куда? Конечно же к морю!

— Но… — Я хотела сказать, что мне не разрешают, но вовремя сообразила, что в глазах Андромеды это покажется глупостью. — Они же нас увидят!

— Никто нас не увидит. Папочка в доме, занят разговором с твоими родителями. Выскользнем через задний двор.

— Ну что ж, — неуверенно сказала я, и мы вышли.

Всласть поплескавшись, полазили по скалам, а потом

швыряли камни по плававшему на волнах бревнышку: Андромеда вообразила, будто это неприятельское судно, и почти каждый ее бросок попадал в цель.

— Как бы я хотела быть мальчишкой! — воскликнула она.

— Это еще зачем?

— А забавнее! К тому же девчонкам не положено воевать.

— Как, тебе еще и воевать хочется?! — изумилась я. Мы лежали бок о бок на песке в тени большой скалы и, по правде говоря, малость выдохлись: солнце уж очень пекло.

— Именно так! — сказала Андромеда, и ее обращенный ко мне зеленый глаз вспыхнул с новой силой, как пламя, когда кидаешь в него щепотку соли. — Да, разумеется, мне хочется сражаться. А тебе что, никогда не хотелось?

— Нет. Никогда не хотелось.

— Ну что ж, — великодушно сказала Андромеда. — В конце концов, тебе только пять лет. — Но в ее голосе явно чувствовалось разочарование.

— Так с кем же ты хочешь сражаться?

— Да есть один, в Митилене. Его надо убрать. Только чур, язык за зубами! Это страшная тайна!

— Ну а ты-то как узнала?

— Очень просто, — хихикнула Андромеда. — Спряталась в ларь да и подслушала папочку. — От этих слов я лишилась дара речи. — Ну и пылища же была в этом ларе! — продолжила Андромеда. — Я не удержалась и чихнула. Видела бы ты, как взбеленился мой папочка!!! Схватил за шкирку да отчесал ремнем на глазах стольких почтеннейших мужей, а затем взял с меня страшную клятву никому не рассказывать.

— Но ведь…

— Ты не в счет. Я имею в виду, твой папочка тоже посвящен.

На мгновение мне показалось, что жизнь вокруг меня остановилась. Надо мной угрожающе простерлось огромное бледное небо, словно солнце иссушило весь его цвет. Мне сделалось дурно, меня затрясло как в лихорадке. Все закружилось перед моими глазами; шатаясь, я хватала ртом воздух, а затем выбросила вперед руку, пытаясь устоять. Андромеда вытаращила на меня глаза:

— С тобой все в порядке? — спросила она.

Я кивнула. Как могла я ей объяснить, что сама мысль о возможном участии моего отца в любом акте насилия, не говоря уже о заговоре с целью человекоубийства, кажется мне невероятной дикостью! Нет, нет и еще раз нет!

— Пойдем обратно, — сказала я. — А то нас хватятся.

— Пойдем, пожалуй, — с безразличным видом сказала Андромеда, давая понять, что ей и самой надоело шляться где ни попадя.

Осторожно скользнув за ограду сада, мы увидели, как оба моих родителя мечутся туда-сюда под сенью большой сосны, что растет у фонтана. С ними чужак — крупный широкоплечий мускулистый бородач. Его смех, похожий на рев, эхом раскатывался по саду.

— Папочка, — прошептала Андромеда.

Мы переглянулись. Меня охватил ужас.

— Как ты считаешь — они уже голову потеряли, не зная, где нас искать?

— Да уж точно, — радостным голосом сказала Андромеда.

В это самое мгновение вся троица нас заметила. Великана, судя по всему, не нужно было учить, как поступают в таких случаях. Он перевел взгляд с нас на моих родителей, потом опять на нас. Затем шагнул нам навстречу, подхватил дочурку своей медвежьей лапищей, а другой отвесил ей звонкого шлепка по тому месту, откуда ноги растут. Андромеда завопила не своим голосом, но уже мгновение спустя с блаженной улыбкой ерзала на папочкиных плечах, устраиваясь поудобнее.

— Ну, я вижу, вы успели подружиться, — : сказал он. Вблизи Андромедин папаша казался еще громаднее, а густая черная шерсть на руках и ногах и расплющенный, точно у кулачного бойца, нос делали его похожим на чудовище. От него пахло потом и прокисшим вином.

Тут к нам подскочила моя мать. Она была явно рассержена, но, вопреки ожиданиям, бешеных тирад не последовало:

— Да вы не хуже меня знаете, от этих деток чего угодно ожидать можно! — только это и сказала.

Великан пропустил ее замечание мимо ушей.

— Клеида, не познакомите ли вы меня с этой очаровательной молодой особой? — спросил он.

— Еще чего! Да вы просто несносны! — запротестовала мать. Но в голосе ее зазвучали теплые дразнящие нотки, никогда не слыханные мною прежде. Яркие, будто изваянные из камня или бронзы черты и солидное сложение делали ее женщиной видной, но теперь она неожиданно стала еще и красивой.

— Моя дочь Сафо, — сказала она.

Великан вытянул свою могучую лапищу и бережно взял мою крохотную лапку.

— Надеюсь, мы познакомимся поближе, — сказал он и подмигнул мне. — Будешь слушаться мамочку, я с тобой гулять буду. Со мной не пропадешь! (Впоследствии, по прошествии многих лет, мне еще не раз придется вспомнить эту фразу — с легким ироническим наслаждением!) Восседая на плечах отца, Андромеда заговорщически улыбнулась мне.

— Не думаю, чтобы нянюшка дозволила им бегать вот так вольно, без всякого присмотра, — сказала мать, к которой ненадолго вернулось благожелательное расположение духа.

— Ну что, Клеида, будем любить друг друга? — сказал великан. — Право, не пристало такой прекрасной женщине тратить свой страстный пыл на этих негодных домашних слуг. Побереги немного и для тех, кто тебя по-настоящему ценит!

В голосе его звучала некая картавинка, которую я сочла бы за диковатость манеры речи. Она то поддразнивала, то ускользала от моего слуха. Хотя мне было всего пять лет, мною овладело бессознательное чувство, что его странное наречие, густой волосяной покров и грубая, потная, энергичная фигура произвели на моего отца (с его-то мягким нравом!) такое впечатление, что ему наверняка ничего не оставалось, как отозваться о госте: «Да, этому далеко до аристократа!» — что звучало в его устах самой безобидной формой осуждения.

— Как тебя звать? — выпалила я, начисто забыв все правила приличия. Вот что значит знакомство с Андромедой: с кем поведешься, от того и наберешься.

Великан улыбнулся:

— Меня зовут Питтак. — Он обратился ко мне как к равной. — Правда, странноватое для здешних мест имя? Оно более пристало фракийцу, чем обитателю этого острова.

— Ничего страшного, — сухо сказал мой отец. — Скоро мы это поправим.

В течение всего нашего непродолжительного разговора он стоял рядом, тихо, но внимательно наблюдая за происходящим, переводя взгляд на каждого из нас поочередно. Наконец все fpoe: Питтак, отец и мать — в последний раз переглянулись.

— Ну, нам пора в путь! — напомнил гость. — Предстоит долго скакать!

— Лучше бы остались, переночевали, — сказала мать. От моего взгляда не ускользнуло, как побледнело ее лицо и потухли искорки в глазах. — О Питтак, ты же только что с дороги, сейчас самый солнцепек, у тебя конь выдохся! Хоть о ребенке подумал бы!

— То-то! — ответил Питтак. — Из-за Андромеды я слишком уж часто делаюсь чересчур снисходительным к себе. За одно это ее следовало бы наказывать! — сказал он и глянул ввысь. — Ну что, крошка, выдержишь сегодня еще одну долгую скачку?

Девочка радостно кивнула. В ее правом глазу вспыхнул зеленый огонек. В ней явно таилась преждевременная взрослость — сказать по совести, это приводило меня в замешательство.

— Тогда в дорогу! — сказал Питтак. — Извини, Клеида. — С этими словами он взял обе руки моей матери. — Мне взаправду пора скакать! Но посоветовать могу вот что: в любом случае, подожди до… — выдохнул он, прервавшись на полуслове.

— До чего? — спросила я с невинным любопытством.

— До будущего года, — ответил он и улыбнулся. — В будущем году мы все нагрянем с победой и ты сможешь играть с Андромедой сколько душе угодно. Заодно, кстати, поучила бы ее читать — твоя мамочка много рассказывала мне о твоих способностях.

Я так и вспыхнула — мне стало неловко.

— Ну что ж, — неохотно вымолвила я.

— Но как бы там ни было, — сказал Питтак, — как ты смотришь на то, чтобы переехать в Митилену?

— Вы имеете в виду — насовсем? — спросила я и взглянула на своего отца.

— Ну да, если все будет хорошо, — кивнул тот.

— Но я не хочу жить в Митилене! — в тревоге ответила я, — Я хочу остаться здесь!

Все рассмеялись, а Андромеда громче всех. Затем мы отправились в конюшню, слуга вывел крупного коренастого вороного жеребца с белой звездочкой на носу. Питтак одним прыжком вскочил в седло и цепко схватил вожжи. Казалось, будто вожжи составляют одно целое с его руками, а сам он — одно целое с конем. Освещенный со спины лучами солнца, пробивавшимися из-за крыши конюшни сквозь густую листву платана, он на мгновение показался кентавром[33]. Я, конечно, никогда не видела настоящего кентавра, но знала, что именно так они и должны выглядеть.

Питтак посадил перед собой Андромеду, обменялся рукопожатиями с моей матерью — чуть суше, чем я ожидала, — и затем повернулся ко мне:

— До свидания, Сафо! Мы будем добрыми друзьями. Ты, я и Андромеда.

Он был в моих глазах Хироном[34], мудрецом Хироном.

— До свидания, Хирон, — сказала я с замирающим дыханием.

Он сделал паузу и одарил меня взглядом, которого мне никогда не забыть.

— Спасибо за похвалу, — сказал он. — Это для меня добрый знак! Спасибо, милая.

Он говорил со мной как с ровней. Помню, я тогда думала: я должна бояться этого человека, ведь он собрался убивать! Он хочет, чтобы и мой папочка убивал. Почему же тогда он не пугает меня. Напротив, от его присутствия веяло убаюкивающей теплотой.

Оглядываясь назад, с высоты своих теперь уже не юных лет, я начинаю понимать, что своим удивительным восхождением он в значительной мере обязан почти физическому чувству уверенности и защищенности, ощущаемому другими людьми в его присутствии. Людям хотелось доверять ему, они не могли удержаться от этого. К тому же, когда произошла наша первая встреча, ему было всего тридцать без года-двух, в его речи и поведении еще только предстояло появиться всяческим уловкам и ужимкам, которые станут находкой для противников, жаждущих его высмеять.

— До свидания, Скамандроним, — густым голосом сказал он моему отцу. — До следующей встречи. (Меня это поразило: никто и никогда, разве что при важных встречах или первом знакомстве, не называл моего отца иначе как просто Скамон — принятое сокращение его замысловатого имени.)

Затем Питтак, не опуская руки, поскакал на восток по дороге, сбегавшей с излюбленных орлами гор к тихим водам залива — только стучали копыта. Косые лучи солнца светили ему в спину; раскаленный шар садился за поросшие чабрецом теснины, зажатые между скал, походивших на рассерженных пурпурных титанов. Андромеда и я махали друг другу, пока она не скрылась из виду.

Не странно ли, что из всей толпы нахлынувших на меня воспоминаний о случаях из детства мне ярче всего запомнилась именно эта история? Скажете, по прошествии стольких лет я прибавила ей свежих красок точно так же, как живописец осторожно наносит свежие мазки по начавшей трескаться и выцветать стенописи? Не думаю. Я уже в те юные годы — и даже в большей степени, чем в зрелые, — обладала ослепляющей остротой видения. Каждый листочек, каждая ветка, камушек, капля росы, травинка, пятнышко солнечного луча на воде, электрические искры, образующиеся на шерсти кошки, когда ее гладишь, нежная, почти неслышная музыка, которой наслаждаешься в летнюю пору, когда гуляешь по холмам, — жаворонка ли пенье, пенье ли пастушьей свирели; чудо появления на свет первого весеннего цветка — пока единственного, а сколько их будет! — запечатлевались моими чувствами с такой яркостью, что порой это вызывало скорее ощущение агонии, нежели радости. Хотелось закрывать глаза, затыкать уши, чтобы хоть как-то умерить это безудержное, громогласное, брызжущее лучами наступление огромного внешнего мира на мой собственный, крохотный.

Отшлифованный водой добела камень, звонкая птица, распевающая свою песню среди розового цвета миндаля, запах дыма от горящих сучьев, сжигаемых по осени, хлопающие ставнями ветры, срывающиеся с гор будто крылатые чудовища, — все это занимает свое место в божественной сущности. Мудрый Фалес[35] однажды говорил, что Бог суть разум мира, что все сущее обладает внутренней душой, что одушевленное начало присутствует всюду. Видимо, я пришла к пониманию этого гораздо раньше, чем узнала слова, при помощи которых это можно выразить. Природа движется в сторону Прозрения; в узоре медовых сот или цветка, нарисованного морозом, таится Откровение.

…После отъезда Питтака настроение моей матери изменилось. Весь остаток дня она являла теплоту и привязанность к супругу, ласкала его (чего, как правило, не делала в присутствии других), и, наконец, оба родителя расслабились в нежных объятиях. Все это показалось мне тогда странным, если не сказать зловещим.

Теперь, оглядываясь назад, кажется просто — может быть, даже слишком просто — найти объяснение ее поведению. Питтак приезжал затем, чтобы разведать, может ли он найти в моем отце потенциального союзника в борьбе против Меланхра, властвовавшего в Митилене. Тот согласился — или его склонили к согласию, что почти одно и то же.

Единственно возможным путем устранения Мелахра было тщательно подготовленное вооруженное нападение, и теперь мой отец приобрел в глазах моей матери облик человека, от которого можно ожидать решительного действия. Заговорщика в зародыше. Возможно, то, что я сейчас скажу, покажется циничным, но месяц спустя моя мать объявила, что беременна в четвертый раз — и это после того, как неоднократно заявляла во всеуслышание в своей обычной решительной манере, что в отпущенный ей остаток деятельной жизни у нее есть дела поважнее, чем рожать новых, бесполезных детей.

В то утро чудесным образом вернулось лето; небеса были ясны, лишь кое-где над простором Эгейского моря парили тонкие, будто набросанные едва заметными мазками облака. Мне было невыносимо сидеть в четырех стенах, и я одна отправилась на прогулку к мысу. Я даже не хотела брать с собой Праксиною. Я не могла отвязаться от мысли о безжалостной скоротечности жизни — мы лишь на миг вспархиваем ввысь навстречу солнечным лучам, будто бабочки-однодневки, или же всплываем к поверхности воды, точно пузырьки в потоке, свергающемся с гор. Солнечные блики теплыми пятнами легли на разбросанных вдоль дороги серых камнях; в воздухе пахло чабрецом, в отдаленных холмах двигались довольные жизнью нестриженые овцы, позвякивая колокольчиками. Мне хотелось запечатлеть в памяти любую мелочь — белые оборочки пены вокруг торчащих понизу скал; удивленный и вопрошающий взгляд зайца, который неожиданно высунулся из кустов при моем появлении и тут же ускакал прочь к сосновой роще; бурый, ревущий на ветру парус купеческого корабля, несущегося на юго-запад, к Хиосу[36]; наливающиеся золотом стручки турецких бобов, что растут вдоль побережья. В первый раз за целый месяц я почувствовала хоть робкое, но ощутимое волнение от зарождавшегося во мне нового стихотворения.

Но, понятно, это волнение не могло задержаться в моей душе надолго — оно улетучилось сразу же, как только стихотворение легло на папирус. Оно оказалось лишь бледной тенью впечатлений, которые я пыталась уловить. Теперь я сижу при свете светильника — спрятавшись, затаившись, затворив ставни, — предаюсь воспоминаниям. Я словно беззвучно ступаю по глубокому дну подернутого зеленью водоема моего сознания; о ноги мои бьются крупные красные рыбины; описывая в воде круги, они стремятся к поверхности; когда они поднимаются, мне становится страшно. Я всегда так напряженно жила настоящим, а теперь — на меня нахлынули вчерашние дни и мучают меня своими мимолетными горестями и иллюзорными радостями. Мне нет нужды вызывать прошлое в памяти — оно так никогда не умирало, оно живет со мною рядом, неслышно, ненавязчиво следуя за моей тенью, дожидаясь своего мгновения, — и вот этот миг наконец настал!..

…Когда я возвратилась с прогулки, на столе меня ждал запечатанный восковыми печатями пакет. По небрежно наляпанному воску и глубокому отпечатку большого перстня я догадалась, что он от брата Харакса. Я вскрыла пакет. В нем оказалась погашенная закладная на мою собственность, целый ворох долговых расписок от различных торговцев и лавочников, которым я задолжала, и небольшой мешочек, тоже запечатанный. В нем оказалось полсотни новеньких, только что отчеканенных серебряных статеров[37]. К посланному прилагалась краткая записка: «Надеюсь, все присланное доставит тебе удовольствие. Х.» И — ничего более. Я внимательно просмотрела все долговые расписки — он оплатил абсолютно все, не пропустив ни единого долга. Практичный, предприимчивый, нестерпимый брат мой! Гадаю, какое такое помрачение ума — может, летнее солнце напекло ему голову — из всех людей понесло именно его в эту загадочную египетскую гавань? Не тот ли ветер, который — о, как он мне знаком! — неожиданно является посреди чистого, пылающего неба? Неужели ему дано было почувствовать то же, что чувствую я? Ему ли — созданию с жабьей рожей и рыхлыми телесами — услышать СМЕХ АФРОДИТЫ?

Гонец прибыл ранней весной ветреным утром; порыв ветра сорвал миндальный цвет с деревьев и бросил под копыта его коня. Мой отец, который был уже на ногах, сразу принялся собираться в путь. Он был молчалив, лицо его было хмурым. Тщательно упаковав меч и доспехи и погрузив их на вьючную лошадь, он ускакал, едва успев распрощаться со всеми нами. На наш дом опустилась тишина. Отсутствие отца чувствовалось повсеместно. Харакс и Евригий играли тихо, и даже моя мать, которая вот-вот должна была родить, казалась теперь не столь полной жизни. Мне представлялось, будто она пребывала в страхе. Весь дом погрузился в тягостные раздумья, с нетерпением ожидая новостей.

Прошло четыре томительных дня, и вот из Митилены прискакал гонец. Меланхр пал, Совет Благородных восстановлен, снова воцарились свобода и справедливость — сообщил моей матери прибывший гонец, бессвязно выговаривая фразы, словно скверно вызубренный урок. Он явно нервничал, его взгляд бегал из стороны в сторону — это как-то совершенно не вязалось с содержанием принесенного им известия. Меланхр мертв. Его ставленник Мирсил вместе примерно с двумя дюжинами своих самых влиятельных сторонников выслан на материк. Питтак единогласно избран членом Совета.

На этом гость осекся — когда моя мать задета за живое, в ее глазах вспыхивает такой блеск, который способен лишить дара речи самого искусного оратора в то мгновение, когда он особенно жаждет блеснуть красноречием. Все это время я стояла с матерью рядом, в страхе уцепившись за ее юбку. Я почувствовала, как она нарочно надела на себя железную маску, прежде чем задать вопрос: «А как мой муж?»

Гонец побледнел и прокашлялся. У него была тонкая козлиная бородка и чрезмерно выдающийся нос.

— Дорогая, — сказал он. — Ваш муж держал себя в высшей степени благородно. Именно от его руки пал тиран. К несчастью…

— Что?! — спросила мать. Слово упало в тишину, будто камень.

— К несчастью, прежде чем подоспела помощь, он сам был сражен. Он погиб как герой, милая.

— Понятно, — сказала мать все тем же равнодушно-плоским голосом.

— Могу ли я чем-нибудь помочь?

— Нет. Хотя постой. Возьми письмо Питтаку. Сообщи ему, что, если его должность в Совете позволит, я буду благодарна ему за письменное сообщение о том, как встретил смерть мой муж.

Их глаза встретились.

— Да будет так, госпожа. — Гонец снова прокашлялся и добавил: — Тело будет доставлено в Эрес для погребения со всеми воинскими почестями.

— Как только позволит ситуация в городе. Я вас правильно поняла?

— Да, дорогая.

Мать сделала глубокий вдох.

— Ступайте на кухню, — сказала она. — Там вам подадут обед, а за вашим конем присмотрят. — Она взяла меня за руку и повела в дом, не оглянувшись назад. Ни тогда, ни во время погребального обряда и, насколько я знаю, никогда впоследствии она не выказала ни единого знака скорби.

…Много лет спустя, в изгнании в Пирре, я спросила Антименида — не знает ли он подробностей, как же все-таки встретил смерть мой отец? Антименид в раздумье посмотрел на меня; его черные зрачки искали встречи с моими.

— Твой отец искал смерти, — сказал он, взвешивая каждое слово.

— Как ты можешь так говорить? Как ты осмелился?

Он пожал плечами. Его вытянутое, преждевременно

изборожденное морщинами лицо исполнилось чувством утомленного страдания.

— Меланхра оставалось только убить. Другого выхода не было. Отрубить голову тирании, а тело само собой разложится.

Он на мгновенье замолк, глядя в очаг, в котором Горели громадные поленья. Зима в Пирре может быть жутко холодной, а в этом году так вообще снег укутал землю толстым слоем.

— У Меланхра была превосходная охрана. Нас было слишком мало, нам нельзя было рисковать. Кто-то из нас должен будет нанести решающий удар, думали мы.

— И мой отец вызвался сделать это.

— Да, твой отец. — Антименид в упор посмотрел на меня. — Ты думаешь, все было заранее оговорено? Что Питтак заранее выбрал его для такого ремесла?

— Как бы там ни было, — сказала я, — кто бы ни вышел на это дело, он был обречен. У него не было никаких путей к спасению. Никаких.

— Именно так.

Снова воцарилась тишина.

— Питтак и сообщил мне, что мой отец вызвался добровольцем.

— Не просто добровольцем. Он настоял на этом. Никогда в жизни не встречал человека, который был бы так одержим идеей самоуничтожения во имя славы.

— Что ты имеешь в виду?

Антименид горько улыбнулся:

— Имелись, по крайней мере, две весомые причины, почему твой отец так стремился расстаться с жизнью. Одна из них лежала на поверхности: у него так скверно шли дела, что он вконец разорился.

— Так-то так. Но…

— Не странно ли, что твоя мать позволила довести дела до такого состояния? Ее-то никто не обвинил бы в непрактичности.

— Нет, конечно.

— А главное, что образ вдовы героя ей как нельзя более подходит. Вот она и спешила увидеть себя в этой роли, тебе не кажется? Ну и, конечно, государственный пенсион.

— Тем не менее нам все-таки пришлось продать дом в Эресе, — с нескрываемой горечью сказала я.

— А… Так, значит, это не дает тебе покоя. Так или иначе, у каждого найдется толика личного эгоизма, даже если потребуется хорошо поискать. Но посуди сама, милая, разве не изменила тебя жизнь в Митилене? Тебе бы следовало быть благодарной судьбе. Представь, какой бесцветной провинциальной бабочкой ты была бы теперь, если бы осталась в Эресе.

Он поддал горящие поленья своей могучей ногой, обутой в кованый сапог. Тлеющая головешка рассыпалась на мелкие уголья, а из железной корзины высыпался ворох искр.

За стеной, на кухне, моя мать устраивала выволочку нашей новой девушке-служанке, словно желая укротить ее, как норовистую лошадь. Обычно от такого обращения у наших девушек-судомоек ехала крыша, но в данном случае оно неплохо сработало: мы задешево купили эту полоумную бедняжку, ибо рассудка у нее и в самом деле было как у кобылы.

Мы с Антименидом переглянулись.

— Мой отец был отважным человеком, — сказала я, — и я любила его так, что не в силах выразить словами.

— О Сафо, когда ты хочешь выглядеть бестолковой, тебе это удается превосходно. Мне жаль твоего отца. Взаправду жаль. Он был порядочным, безобидным, цивилизованным идеалистом. Все, о чем он просил, — оставить его в покое и дать ему поразмышлять обо всем в тихой обстановке. Но твоя мать видела его великим героем, покрывшим себя неувядаемой славой, пусть и посмертной. Она явно прочила себя в Андромахи[38], а его в Гекторы[39]. А сразу и не скажешь, что под такой суровой оболочкой скрывается страсть к возвышенному. Не удивляйся, но я дело говорю: тебе бы не пошло на пользу, если бы он остался жив.

— Это ты искренне?

— Да. Вам всем пришлось бы относиться к нему, как к Зевсу[40] и Аполлону[41] в одном лице, как к золотому богу на Олимпе. Как же можно доходить до таких ожиданий? Твой отец и пошел на смерть именно ради того, чтобы стать таким, каким его хотела видеть семья.

— По-моему, наш разговор зашел слишком далеко, Антименид.

Мой собеседник встал и обернул плечи огромной бараньей шкурой. В облике его было что-то свирепое, почти враждебное — и плащ из бараньей шкуры, и кованые сапоги, и пояс для подвязывания меча.

— Никогда не стану противоречить госпоже, а тем более госпоже поэтессе, — улыбнулся он. — Вот если бы прекратился снегопад, я срубил бы; небольшое деревце, наколол бы дровишек да сварил бы чего-нибудь заморить червячка. Если, конечно, найдется что сварить. Наверняка мой брат выпил остатки вина — так пусть уж в очаге догорает все, что в нем осталось. Пусть огонь гаснет, и пусть при тлеющих углях родятся хотя бы три стиха скорбной поэмы о горестях изгнания.

Несмотря на всю мрачность нашего положения, я рассмеялась.

— Ах, — сказал Антименид, уже касаясь рукой двери, — как это на тебя похоже! Тебе только кажется, что ты изящное, чувствительное создание, слишком хрупкое для всей этой суматохи повседневных будней. Право, Сафо, ты жестче любого из нас. Ты непобедима — приходит время, и ты непременно добиваешься своего! А сказать тебе прямо, кто ты такая есть? Страстная гарпия[42], вот ты кто! Я жалею того безумца, который возымеет неосторожность сделать тебе предложение.

Сказав это, он ушел в снежную пургу; я видела, как его едва не сбил с ног внезапный порыв холодного пронизывающего ветра. Я подсела поближе к теплу, обняла колени и стала наблюдать картины, возникающие и исчезающие в очаге по мере того, как раскаленные уголья постепенно рассыпались в серый пепел.

Конечно, гибель отца знаменовала собой начало новой полосы в моей жизни, но в то мгновение, когда меня пронзила боль от горестной вести, мне казалось, что все кончено. Что-то умерло во мне; белесый туман, сгустившись, окутал самые сокровенные уголки моего сознания. Когда мать сообщила мне, что придется продать дом в Эресе и перебраться жить в Митилену, к дядюшке Евригию и тетушке Елене, я восприняла это как весть о крушении сложившегося порядка вещей. Ничто теперь не давало ощущения защищенности и надежности. Фундамент готов был треснуть в любое мгновение, мир уподобился утлой папирусной лодчонке посреди бушующего грозового моря — не знаешь, то ли ее захлестнет волна, то ли подожжет молния.

Чувственная, медленно наползавшая красота этой чудовищной весны, казалось, насмехалась надо мной и днем и ночью. Все выглядело непереносимым — и пение соловья, изливавшего свою страстную любовную песнь на нашей сосне; и бледные нарциссы, которые в этом году поздно расцвели на далеких холмах; и густой запах анемонов, желтых, как яичные желтки; и журчанье горных потоков, которые, спотыкаясь о камни, ускоряли свой бег к морю. Я склонилась над колодцем — нет, ничего там не вижу, кроме пустоты. Только запах сырости, плоский круг воды да цепляющиеся за каменные стенки водоросли. Даже знакомый мыс и тот казался в лучах заката страшным горным львом, терзающим добычу окровавленными челюстями. Я как будто окоченела, лишившись возможности чувствовать и воспринимать окружающее.

Итак, в одно ясное утро, когда ветер унес крохотные белые облака в южную сторону, к Хиосу, мы сели на большой купеческий корабль и навсегда покинули Эрес. Плавание было неспокойным, корабль то проваливался, то вздымался на гребне волны, снасти скрипели, ветер гудел в огромном латаном-перелатаном парусе. Мы шли вдоль побережья курсом на восток; я прислонилась к борту корабля и глянула назад — словно во сне, позади оставалась высокая белая цитадель, громоздящиеся друг на друга красные крыши, зеленеющие всходы ячменя, пыльная дорога, вдоль которой рассыпались утопающие в тени деревьев усадьбы. Все это было мне так знакомо — будто мое собственное тело; это была единственная карта, по которой я когда-либо училась. Я всматривалась в нее до рези в глазах, а на губах моих был привкус соли — то ли слезы, то ли брызги, то ли то и другое вместе.

Глава третья

Все-таки выходит, что я более привязана к Митилене, чем к любому другому знакомому мне месту. Привязана куда более тесными узами чем, например, к Сицилии, которая была местом моего изгнания и от которого остались лишь бессвязные обрывки воспоминаний, или чем даже к родному Эресу, от которого осталось щемящее чувство ностальгии, подступающее к сердцу, когда вспоминаешь годы самого раннего детства. Как-никак в Митилене прошла большая часть моей жизни. Сперва — в огромном квадратном сером доме в самой цитадели (некогда он принадлежал моему дядюшке, а теперь его занимает мой брат Харакс, хотя его права на владение представляются, мягко говоря, сомнительными), а впоследствии — в старом уютном загородном доме, некогда бывшем усадьбой землевладельца. Его купил мне Церцил как свадебный подарок, и в нем я сейчас пишу эти строки.

Я знаю, чем живет и дышит город, как меняется настроение людей в зависимости от времен года. Знаю здешние старые, богатые семьи (кого тут только нет — и честолюбцы, и милашки, и блаженные, и забулдыги, и просто скучные обыватели), мелких купчиков, которые вовсю рвутся занять место под солнцем, молодящихся щеголих и алчных ростовщиков. Знаю его скандалы, его празднества, мгновения блистательного и безотчетного веселья; его элегические осени, лирические вёсны, когда цветы и юные девы расцветают хрупкой, преходящей, щемящей сердце красотой. Здесь испытываешь особого рода волнение, которого мне не приходилось испытывать больше нигде, — здесь каждый день приходит с обещаниями невиданных открытий, новых, ярких человеческих отношений. Здесь все дышит новизной, свежестью, сияет яркими красками. Слова взрываются, словно коробочки семян, рассыпая повсюду жизнь. Зима взбадривает силы и настраивает на самопознание; а с летней порой приходит трепет новых желаний, которых ты не знала прежде. Воспоминания выткали узор, как солнечные блики рисунок на воде.

Пишу эти строки и вижу, как мало изменили меня годы. Прерываюсь, гляжу на голубую линию побережья Ионического моря, не выпуская из рук тростникового пера, — и снова вижу себя девчонкой четырнадцати лет. Я вся изнервничалась и готова принять на себя любую атаку (это значит, что сама рвусь в наступление), потому что меня только что представили молодому человеку весьма сомнительной репутации. Вообще-то я уже несколько лет как знаю о его существовании, но только сейчас нам впервые дозволили встретиться. Комната заполнена народом — это мать устраивает очередное общественное собрание с плохо скрываемой политической подоплекой.

А вот и этот самый молодой человек. Да, думаю я, с ним будет непросто. Он явно перебрал за столом — но не настолько, чтобы это раздражало собравшихся. У него холодные, удивленные серые глаза; создается впечатление, что он пронзает тебя взглядом насквозь. К тому же он пугающе волосат, борода до скул, а уж тыльные стороны рук точно шкура кабана. Он уже стяжал себе звонкую славу поэта (и это главное, почему я так жажду встретиться с ним); впрочем, он прогремел и менее лестными поступками, — моя мама считает меня слишком юной, чтобы мне о том рассказывать. (Так что, хотя я давно уже вышла из пеленок, я по сию пору пребываю в блаженном неведении относительно сокрытого смысла многих вещей.)

Впрочем, одну историю о нем знает всякий, и всякий имеет о том свое мнение, в зависимости от возраста, пола, сословия и моральных устоев. Два-три года назад во время битвы при Троаде[43] этот юноша — его зовут Алкей[44], он происходит из старинной и весьма уважаемой аристократической семьи — бежал с бранного поля. Но и этого ему показалось мало — он написал своему другу в Митилене комическое четверостишие о своем позоре:

Моим поведай — сам уцелел Алкей.

Доспехи взяты. Ворог аттический,

Кичась, повесил мой заветный

Щит в терему совоокой девы.[45]

Вот так — афиняне повесили его щит в качестве военной добычи в храме Афины, зато сам он, видите ли, остался цел и невредим! Когда он возвратился домой, то, похоже, не испытывал никаких угрызений совести по поводу происшедшего.

У него легкий, протяжный, с металлом голос. Легкий хмель его ничуть не портит. Он оглядывает меня сверху донизу, будто раздевает без моего согласия. Ловлю в его взгляде налет отчуждения.

— Твоя мама, — слышу его голос так четко, как если бы он находился в комнате, где я пишу эти строки — во всех подробностях рассказала мне про твой рано развившийся, редкостный и неподражаемый поэтический дар.

— О, простите. — Я чувствую, как у меня вспыхивают щеки: я-то понимаю, что это значит. Ненавижу свою мать, ненавижу себя за то, что ненавижу ее, ненавижу этого железного, малоприятного молодого человека за этот покровительственный тон.

— Пожалуйста, не надо извинений. Твой талант действительно чарует.

Я еще гуще залилась краской и стала заикаться:

— Я х-хотела вст-т-третиться с вами давным-давно. (Что за идиотские пошлости я несу! Удались, прошу добром. Мне с тобой рядом неловко.)

— Что ж, — с улыбкой сказал он. — Хорошо, когда тебя жаждут найти и находят после долгих поисков. Если, конечно, не ради того, чтобы устроить скандал.

Удивившись, я выпалила:

— Разве я вам не нравлюсь?

Мой собеседник кивнул:

— Не очень.

— Почему?

— Может, потому, что наши характеры слишком схожи, — после некоторого размышления изрек он.

Заподозрив, что он поддразнивает меня, я пошла в новую атаку:

— Так вы действительно сбежали с поля битвы?

— Я ждал, что ты спросишь об этом. Ну, сбежал. А что?

— Почему?

— Очень просто. Если бы не сбежал, меня могли бы и убить.

— Вы боитесь быть убитым?

— Конечно. А кто ж не боится? Не следует путать мужество и недостаток воображения.

— Но ведь не всякий удирает.

Алкей глубоко вздохнул:

— Жизнь нам дается только раз. А уж каждый пусть сам решает, провести ее с пользой или загробить попусту. Охота была жертвовать своею жизнью в этой смехотворной битве за никчемную полосу земли в Троаде.

— Так что же, на ваш взгляд, достойно того, чтобы за это сражаться?

Мой собеседник улыбнулся:

— Почитай-ка лучше мои стихи. Я пришлю тебе список. Только боюсь, что они весьма отличаются от твоих.

— А почему вы так думаете?

— А вот почему. — В его серых глазах мелькнул милый налет хитринки. — Твоя мама была столь любезна, что показала мне несколько твоих стихотворений.

— Как?! Только не это!

— Что ты так, милая? Не надо стыдиться своего величайшего дара!

— Величайшего… дара? — глупо повторила я, не соображая, что он имеет в виду.

— Терпение-то какое нужно с тобой! Твоей поэзии! У тебя удивительный талант, как ты это сама не понимаешь?

— Не надо, пожалуйста. Я этого не слышала.

— Слышала. Только меня удивляет, как такой чистый талант, как у тебя, может произрасти из столь неподходящей почвы. Знаешь, что из себя представляет твой рассудок? Смесь глупости, упрямства, чванства, легковерия и полного неведения! Ты тянешься к благородным банальностям. Ты так озабочена собственными переживаниями, что не в состоянии прийти к пониманию других людей, и именно поэтому не можешь постичь саму себя.

— А меня люди вообще не интересуют. — (Со мной еще никто никогда в жизни так не разговаривал. Я не знала, воспринять это как лесть или как оскорбление. В итоге я попросту стушевалась.) Но его последние слова и в самом деле задели за живое.

— Заметно. Но когда ты пишешь о реках, яблонях, о луне, ты ведь на самом деле пишешь о самой себе. Или я не прав? Летняя пора для тебя — средоточие всех твоих мечтаний.

Как бы смущена я ни была, слова Алкея заинтриговали меня.

— А как вы сами видите летнюю пору?

— Ну как? Пыль. Жажда. Непрестанный стрекот цикад. Цветут артишоки. Сварливые женщины и измотанные мужчины.

— А про созвездие Пса вы позабыли? Помните, у Гесиода[46] также упоминается созвездие Пса?

Алкей радостно улыбнулся. Он был явно доволен тем, как я подкована в изящной словесности.

— Ты, я вижу, не ленилась на уроках, — сказал он. — Полагаю, это что-нибудь да значит.

— Во всяком случае, мои стихи — они мои, а не чужие.

(Что сделаешь, невыносимая отроческая гордость!)

— Ты еще не читала моих новых вещей.

— Постараюсь достать. Что-нибудь похожее на эти стихи о лете?

— Естественно.

… Ну как можно долго злиться на него!

«Летняя пора для тебя — средоточие всех твоих мечтаний». Он прав. Так оно и есть. Это и сейчас, почти сорок лет спустя, так. Наша способность меняться, кроить свои жизни по новым, избранным образцам не столь велика, как мы думаем. Силы Рока властвуют над нами с самого рождения, — говорим мы, сами не желая в это верить. Мы волочимся за нитью нашей судьбы, — казалось бы, избитая банальность, но за ней скрывается правда, которую мы меньше всего хотели бы знать. Примерно половину отпущенного нам жизненного срока, иногда более, нам дозволяется наслаждаться иллюзорной свободой. Но вот новый поворот нити, и судьба швыряет нас словно покорных бессмысленных куколок.

Так бывало и со мной. И при всем этом желания оказываются более постоянными, чем человек их испытывающий. Я остаюсь тем, чем пребывала всегда, неумолимо прикованная к скале моих страстей и верований. Мое грядущее таилось во мне, когда я была еще дитя, девочка, как цветок таится в семечке и ждет, когда судьба повелит ему раскрыться. Так и Алкей оплетен все той же канвой предопределенности, и когда я гляжу на него сегодня, я чувствую себя ужаленной жалостью до боли — у него судьба ведь тоже была предначертана и он всегда и был тем, во что сложился. Может статься, что жрец-прорицатель, высматривающий знаки таящегося во мне будущего в сердце и печени овцы, вещает нам истину более правдивую, чем мы предполагаем.

Да, кстати, о жрецах. Стоит мне подумать о них, равно как и о разного рода талисманах, предсказателях, добрых и зловещих предзнаменованиях и разных таинствах, я тут же вспоминаю дядюшку Евригия. Такого суеверного человека пойти поискать. Шесть лет мы с ним жили под одной крышей (он умер, когда мне стукнуло двенадцать), и в памяти от той поры у меня остались воспоминания о несметном множестве всяческих амулетов, резко пахнущих трав, о непереносимом дыме кадильниц и косноязычных словах невнятных молитв на чужеземных наречиях.

В доме всегда бывали какие-нибудь странствующие прорицатели — то египетские, то персидские, то сирийские. Один из них, не дочитав молитвы, поспешно скрылся, прихватив с собой серебряный подсвечник, другой пытался похитить тетушку Елену (сама не видела, знаю только с ее слов), а с третьим прямо во время обеда Случился приступ религиозного исступления — катается по полу, на губах пена, а мы, детишки, смотрим и хохочем. Правда, впоследствии мы привыкли к подобным бурям страстей и даже стали относиться к ним с должным уважением.

Прогулка с дядюшкой Евригием была непростым испытанием. Прежде чем он решался выйти за пределы четырех стен дома, он долго мылся — скорее это было ритуальное омовение в воде из священного источника, бившего в двадцати стадиях от городских стен: воду оттуда ему привозили рабы. К тому же он имел странную привычку держать во рту лавровый листок; а так как он без умолку болтал, шепелявя, то частенько терял его, и нам приходилось тут же возвращаться домой за новым. То же самое, если мы встречали по дороге кошку; но поскольку город кишел оными созданиями, то чаще ограничивалось тем, что дедушка швырял через левое плечо три камушка. Раз или два он попадал в уличного прохожего; был бы это чужеземец — хлопот не оберешься, но местные жители в большинстве своем знали о его чудачествах и мирились с этим. Если же по какой-то случайности кошек на нашем пути не попадалось, он напряженно всматривался в небо (бедняга был страшно близорук!) и высчитывал по пролетающим птицам, добрые предзнаменования готовят ему небеса или злые. А поскольку фасад дома смотрел точно на восток, он практически не покидал четырех стен во время зимних перелетов.

Теперь, оглядываясь назад, я вспоминаю, что частенько удивлялась, какая муха укусила тетушку Елену, что она согласилась выйти за него замуж. Да, он благонравный, милый и добрый человек, с неплохими связями и порядочным состоянием, без всяких иных пороков, кроме чрезмерной набожности, — и при всем при том в голове не укладывается, что именно такого человека тетушка Елена могла выбрать в супруги. Это, как однажды сказал мне Антименид, все равно что поженить филина и орлицу. А что? По мне, сравнение с последней как нельзя лучше подходит тетушке Елене. Большие топазовые глаза, орлиный нос, гордо посаженная голова — все как у царственной благородной птицы. Стройная, темноволосая, с высокой грудью; редко находящаяся в состоянии покоя, движения быстры — даже в самых случайных жестах чувствуется сокрытая в ней энергия. Строгий, симметричный пробор, — когда она расчесывает гребнем волосы, трещат электрические искры. Простая льняная одежда по-своему оттеняет соблазнительную красоту этой чувственной женщины.

Когда я впервые встретилась с тетушкой Еленой, ей было двадцать девять лет. За одиннадцать лет замужества у нее родилось четверо детей, но при всем том ей удалось сохранить гибкую, легкую фигуру танцовщицы. Дядюшка Евригий был много старше супруги — по моим подсчетам выходило, что ему было года этак сорок три, когда мы покинули Эрес, но в глазах ребенка этот длинный, худой, изборожденный морщинами, с редкими волосами и не-разгибающимся горбом человек выглядел древним старцем, из которого сыплется песок. Когда наш корабль подходил к Митилене, оба вышли на набережную встретить нас; никогда не забуду, как на лице моего дядюшки вспыхнул неподдельный ужас, едва он увидел, что моя мать на девятом месяце. Он поспешно сплюнул в складки своего хитона и сделал жест большим и указательным пальцем, который, как я узнала от своей нянюшки, призван отвести дурной глаз.

Тетушка Елена взяла меня на руки и поцеловала. Она показалась мне живой, веселой и к тому же источала тонкий аромат, распознать который мне тогда не удалось, но позже я узнала, что это вербена. В ее жестах и движениях обнаружилась неожиданная порывистость. Я доверчиво прильнула к ее щеке, и она тут же, инстинктивно, потерлась своей щекой о мою. Но вот я снова на земле — и вижу себя в окружении толпы людей. Тут и носильщики, нагруженные корзинами слив и сушеных фиг, и матросы, и хлеботорговцы, и писцы — словом, вся та толпа, которая собирается на набережной к приходу корабля. Весь этот нахлынувший на меня мир нов и странен, но я стараюсь держать себя в руках.

Пахнет дегтем и рыбой. Перед глазами — огромная каменная набережная Митилены и зеленые горы вдали.

Канал с источенными червями деревянными мостами, высокие дома, мачты и снасти бесчисленных кораблей. Всюду спешка и суматоха, запах жарящейся пищи. Барабаны с намотанными на них якорными цепями, грохочущие по каменным плитам повозки, ряды амфор с вином и маслом, каждая из которых запечатана тяжелой свинцовой пломбой. Хлопанье крыльев и квохтанье кур в клетях, мычание недоеных коров в загонах. Все суматошнее, шумнее, напряженнее, чем в оставленном мной мире.

За долгие годы я, конечно, ко всему этому привыкла, но это не затмило того краткого, но яркого впечатления. Закрываю глаза — и передо мной встает не теперешняя благоустроенная гавань с новыми доками, подъемными машинами и блистательными, облицованными мрамором зданиями, а старый порт сорокалетней давности — здесь все хоть и кипит жизнью, но все такое шаткое, латаное-перелатаное, ненадежное. Совсем другой мир. Я пережила переворот — во многих смыслах этого слова, и Алкей — нынешний горький седовласый забулдыга, шатающийся из таверны в таверну и угощавший вином бывших друзей, которым давно-давно наплевать на него, — не единственная его жертва. Возможно, тетушка Елена, удивительным образом сохранившая живость несмотря на то, что ей давно перевалило за семьдесят, поняла правду лучше любого из нас; хотя находились и другие, более жестокие слова — для обозначения того, что она делала, и того, чем она была.

И чем остается и по сей день. Время оставляет зарубки на нашей внешней оболочке, кромсает и корежит ее, но внутреннее «я» остается нетронутым. Закрываю глаза— и передо мной встает эта сцена на набережной: время для меня останавливается, фигуры застывают неподвижно, будто мухи в кусках янтаря, которые предлагают фракийские торговцы, нося из дома в дом. Теперь моей матери нет в живых, тетушка Елена хоть и живет отшельницей, но ее имя и по сей день на устах у всех досужих сплетников; что до чудачеств и предрассудков дядюшки Евригия, то они давным-давно уже отошли в область полузабытых семейных преданий. Сижу теперь за письменным столом, за окном гаснет день; взгляд останавливается на легких изгибах прожилок моей левой руки (правая по-прежнему не выпускает тростникового пера), а затем на блестящем в меркнущих лучах солнца большом золотом кольце в виде переплетенных змей. Ему не дано ни потускнеть, ни заржаветь. Ни сейчас, ни впоследствии.

Когда умерла моя мать, она оставила мне, помимо всего прочего, запаянный железный ларец со своими личными документами. Я порой гадала, не уничтожила ли она перед смертью чего-нибудь, касающегося самых интересных страниц ее личной жизни, но я склонна думать, что нет. Такая посмертная скрытность была бы отнюдь не в ее правилах. Например, есть множество свидетельств (в частности, записи в ее личном дневнике), что в какой-то период времени моя мать была страстно влюблена в Питтака; но нет ничего заставляющего предположить, что она когда-нибудь открылась в своей страсти самому Питтаку, не говоря уже о том, чтобы взойти на его ложе. Таившаяся в ней внутренняя тяга к возвышенному была не менее значимым слагаемым ее души, чем очевидная прямота натуры. Поэтому представляется более близким к истине то, что она лелеяла в себе невысказанное чувство, нежели то, что она вступила в тайную связь и уничтожила все свидетельства о ее прекращении.

Нет! Я склоняюсь к мысли, что завещание мне матерью железного ларца явилось жестом. С одной стороны, это был знак признания того, что при ее жизни мы не смогли понять друг друга, с другой — страстная попытка поправить положение вещей вот этим, единственно доступным ей способом. Видимо, чувство отчуждения, которое я помимо своей воли возбуждала в душе моей матери, делало невозможными нормальные отношения. Всякая попытка достичь взаимопонимания захлебывалась, натолкнувшись на взрыв эмоций, который вызывал любой контакт между нами.

По-видимому, моя мать чувствовала это сердцем. Я также склонна думать, что живущее в ней чувство обиды было в значительной мере обязано сходством основополагающих начал в наших характерах. Одним из самых любопытных открытий, когда я вскрыла железный ларец, оказалось наличие множества свитков… с ее стихами. Стихи, конечно, никуда не годные — банальности на политические темы да пошлый вздор о пылких любовных страстях. Но тем не менее они явили мне ту сторону ее жизни, о которой я никогда прежде не подозревала. Как она, должно быть, завидовала моему дару, ненавидела меня за это — но при всем этом пыталась пропустить свою жизнь сквозь призму моей!

Алкей сказал как-то раз, что гнев — последняя страсть, которая умирает в человеке. В этом он конечно же совершенно прав. Возможно, после стольких лет суровый узел ненависти, которую я, отказываясь себе в том признаться, питала к своей матери, наконец рассосался. Ведь теперь я вижу, что не ошиблась, когда утверждала, что ее безрадостное ко мне отношение во многом обязано обращенному к самой себе упреку, что она породила дочь не только крохотную, чернявую и невзрачную, но и в чем-то физически неполноценную. С чего она это взяла? Когда худоба считалась физическим недостатком? Какая тайная, странная вина скрывалась за этим ее убеждением?

Кажется странным сравнивать впечатления моей матери о первых днях в Митилене со своими собственными детскими воспоминаниями:

«Наконец-то устроились — хотя как долго у меня достанет сил выносить этот сумасшедший дом, я не знаю. Елена просто невозможна — смесь всех наихудших пороков, какие только достались ей от предков. Самолюбивая, высокомерная, властная, а состояние нравственности что у портовой шлюхи. Как она и Драконт могут быть братом и сестрой, выше моего понимания. Надо хорошенько поговорить с ним по поводу сестры. Просто скандал, как в доме летят деньги. Весь способ ведения домашних дел нужно тщательно пересмотреть, и чем скорее, тем лучше!»

Плоды ее расследования были записаны чуть позже:

«Этим утром я отправилась в кухню улаживать дела. Смотрю, повар, точно зверь, прилюдно лупит поваренка. Никто не вступится — звери, что ли, в самом деле, населяют этот дом? Меня едва не стошнило. Доложила обо всем Елене как могла холодно и рассудительно. Она выслушала меня с таким пугающим высокомерием и сказала: «Милочка моя, коль скоро обед у нас всегда подается вовремя, не все ли тебе равно, как там обращаются с мальчишками-рабами?» Когда я дала понять, что не одобряю этого, она высказалась так: «Это мой дом, и мне лучше знать, как его вести. Не нравится тебе, что творится на кухне, ну и не ходи туда». Очевидно, она хочет, пользуясь моими денежными затруднениями, навязать мне собственную волю, вопреки логике и здравому смыслу».

Попытка матери переманить на свою сторону дядюшку Евригия оказалась еще менее успешной:

«Попробовала раз-другой поговорить с глазу на глаз с Е. Он оказался до невозможности толстокожим. Бред предрассудков совершенно застлал ему мозги».

Когда я прочитала эти Строки, то вспомнила одну давно забытую картину. Мне тогда едва-едва исполнилось Семь лет; был тихий летний вечер; я и мои двоюродные сестрицы Мегара и Телесиппа собрались укладываться спать, а спальня у нас была в верхнем этаже. Вдруг слышим шум внизу, распахиваем скрипучие ставни — и видим: моя матушка и дядюшка Евригий ведут о чем-то оживленную беседу. Бедный дядюшка Евригий был буквально загнан в угол. Он стоял опершись тонкой гибкой спиной о балюстраду террасы, как раз там, где находился большой узорчатый цветочный горшок. Перед ним стояла моя матушка и что-то злобно шипела, как гусыня; ни одного слова разобрать было невозможно. Дядюшка Евригий много выше ростом, чем моя матушка, так что он мог спокойно смотреть поверх ее головы — что и делал с величественно-безжизненным видом, кивая время от времени, когда она прерывала свою речь, чтобы взять дыхание.

Потрясенные, мы наблюдали эту сцену. Наконец дядюшка Евригий улыбнулся, извинился и то ли похлопал мать по плечу, то ли просто отпихнул ее ладонью, точно бессловесную собачонку, и вошел в дом. Тут моя мать явила порыв своего истинного нрава — схватила цветочный горшок (удивительно, как она смогла его поднять, он ведь очень тяжел!) и обрушила с террасы на замощенный плитами двор. Со страшным шумом брызнули во все стороны осколки: Это явно доставило ей удовольствие. Она оглянулась, не наблюдает ли кто за этим представлением, отряхнула руки и быстро — но не слишком — отправилась к себе. Видимо, по-другому нельзя было после общения с таким толстокожим. Каковы были последствия того бурного всплеска страстей, я так и не узнала, но подозреваю, что хорошенько досталось на орехи кому-нибудь из мальчишек-поварят. А кого еще можно было заподозрить в том, что он разбил горшок. Моя мать никогда не упускала случая убить двух зайцев…

…Оглядываясь назад, я не побоюсь сказать, что в те детские годы я испытывала симпатию ко всем взрослым в нашем доме. При том что тетушка Елена и моя мать были прирожденными противниками, в лучшем случае они просто презирали друг друга, и жить под одной крышей было пыткой для каждой из них. Единственной общей чертой у них была почти аристократическая сила воли; но поскольку никаких общих целей у них не было, усобица имела место постоянно. Бедная мамочка! Единственным путем удалиться, а также удалить и нас из этого дома, было продать остатки принадлежащей нам земли в Эресе; но это, понятно, было бы последним делом, и она ни за что не решилась бы на этот шаг.

А, собственно, есть ли у меня основания в чем-либо винить дядюшку Евригия или тетушку Елену? Конечно, когда у моей мамы с тетушкой Еленой доходило до когтей, последняя сразу занимала сильную позицию, чтобы перейти в атаку; но это было, прямо скажем, не от хорошей жизни. Конечно, дядюшка Евригий и тетушка Елена были весьма состоятельными людьми, и дом у них был одним из самых больших в городе; но согласитесь, как непросто им было — и не только в денежном отношении — приютить вдову брата дядюшки Евригия, да еще с тремя детьми (которых вскоре станет четверо!), когда у них свои мал мала меньше! (Впрочем, не удивительно ли, что дядюшка Евригий, который испытывал к деторождению ужас и отвращение, все же участвовал в этом процессе? Как-то раз моя мама съязвила— про себя, но не так тихо, чтобы это укрылось от детских ушей, — что дядюшка Евригий делал это только затем, чтобы уберечь тетушку Елену от распутства.)

…Когда я вспоминаю о своем детстве в Эресе, первое, что встает перед моими глазами, — яркий, мерцающий, неизменный пейзаж. (То есть какие-то изменения, конечно, происходили, но давно забылись — осталась только эта общая картина.) Временами по этому пейзажу движутся фигуры, но всегда они остаются вторичными по отношению к горам и морю, запаху весенних цветов и солнечному свету на поверхности воды. С переездом в Митилену меняются масштабы: фигуры медленно, но неизбежно выдвигаются на передний план и в конце концов приобретают безраздельное господство на нем. Чуткость моего зрения в те годы росла не в меньшей степени, и я до сих пор, как и в те годы, остро чувствую природный мир вокруг себя. Но яркий и неповторимый свет детства мало-помалу стал меркнуть, и я однажды проснусь и пойму, что утратила его навсегда.

…Теперь я сижу ясным осенним утром и пытаюсь описать дом, каким он был тогда. Тяжелые лидийские ковры, развешанные по стенам в коридоре; странные заморские безделушки, которые дядюшка Евригий привозил из своих заграничных путешествий; экзотический запах, пропитавший каждую комнату — смесь ладана и крепких специй; во дворике — старая узловатая олива, колодец, возле которого в любое время дня можно было застать погонщиков мулов, играющих в кости на кружку вина; грохот и шум улицы по другую сторону ограждающей двор высокой стены, крики торговцев и водоносов и — всегда рано поутру — запах свежевыпеченного хлеба.

Все же картина будет неполной, если не поведать еще о некоторых таких памятных обитателях нашего дома. Помимо дядюшки Евригия да тетушки Елены, там был еще старый слуга, который хоть и любил напиваться до бесчувствия, зато учил нас вырезать перочинным ножом куколок и мастерить клетки для кузнечиков; стайка горячо любимых нами нянюшек, садовников, комнатных слуг, поваров, кухонных девушек, ну и конечно же вся четверка моих двоюродных братьев и сестер: серьезная, обожающая меня Мегара; податливый Гермий, страстно желавший любой ценой стяжать себе любовь окружающих; бравая Телесиппа с длинными белокурыми волосами, неизменно перехваченными черной лентой; и старший — Агенор, застенчивый и неуверенный в себе, каковыми обыкновенно и бывают первенцы. Он сочинял для нас веселые игры, и, чуть где возникала проблема с поиском справедливости, мы неизменно шли за решением к нему как к старшему.

Как бы это ни показалось странным, но я всегда испытывала большую привязанность к своим двоюродным братцам и сестрицам, нежели к родным братьям (хоть я говорю это лишь затем, чтобы показать, сколь глубоки корни моей неприязни к Хараксу). Братишка Евригий был хворым ребенком. Он умер, когда мне было девять лет, той суровой зимой, которую старые люди и доныне вспоминают с ужасом: тогда — слыханное ли дело! — замерзли реки и каналы, обледенела даже кромка моря. Так что испытать к нему каких-либо чувств я попросту не успела. Зато нежно люблю своего младшего братишку Лариха, который родился уже здесь, в Митилене, после гибели нашего отца. Так что он для меня тоже кто-то вроде двоюродного брата.

Но самым неожиданным событием, случившимся примерно спустя год со времени нашего прибытия в Митилену, было устройство нашей собственной частной школы. Теперь-то этим никого не удивишь — многие семьи в Митилене подхватили эту идею. А тогда это было что-то вовсе не виданное и не слыханное — может быть, только два таких могучих (и при этом столь же сильно отталкивающих друг друга) ума, как у моей мамы да у тетушки Елены (а впрочем, не из трений ли рождаются самые необычные идеи?), смогли создать ее. В одном вопросе — они невольно — сошлись во мнении, а именно в вопросе обучения девочек. Правда, они расходились в частностях, чему и как следует обучать девочек, но обе держались мнения, что систему, при которой мальчики получали образование школьное, а девочки домашнее, следует признать в корне порочной.

Позвольте считать эти строки похвалой нашему обществу — ведь ни тогда, ни теперь ни в одном другом месте в Греции женщинам и в голову не могло бы прийти то, что пришло на ум моей мамочке и тетушке Елене — не говоря уже о том, чтобы провести свои идеи в жизнь. Я, конечно, не веду речи об Афинах — тамошние жители прожужжат вам все уши про то, как они просвещены. О Лидии тоже речь не идет — но только по другой причине. При всем богатстве и просвещенности этой земли здешние девушки из хороших семейств зарабатывают себе на приданое, торгуя собой при храмах, и никто — в последнюю очередь их мужья — не видит в том ничего дурного. Видимо, мы просто сами не понимаем ценности той свободы, которой пользуются женщины у нас на Лесбосе. Есть свобода — значит, есть и возможность выбора. Конечно, свободой можно и злоупотребить — против этого аргумента возразить нечего.

Разумеется, моя матушка с ее стремлением идти на принцип готова была шагнуть гораздо дальше. Она собиралась забросать прошениями городской Совет, возможно, обратиться к собранию во время заседания и добиться открытия узаконенной по всем правилам городской школы для девочек. Тетушке Елене стоило многих сил и времени убедить мою мамочку, что в таком случае ее усилия пропали бы впустую. Ведь позиция общественного мнения известна: коль скоро каждую девочку все равно чему-нибудь учат, зачем еще особая школа? В конце концов (при горячем одобрении дядюшки Евригия: очевидно, он думал, что это отвлечет обеих женщин от взаимных склок) было решено, что обе поведут занятия у нас дома. Ядро образуют мои двоюродные братья и сестры, а остальное само собой приложится.

Правда, поначалу все шло не столь гладко, как представлялось. Моя матушка и тетушка Елена расспрашивали многих матерей семейств: согласятся ли они доверить своих дочерей (естественно, под неусыпный надзор) во имя блага свободного образования? Ответы, как, возможно, и следовало ожидать, были довольно уклончивыми — то ли из-за свойственного людям консерватизма (как считала тетушка Елена), то ли из-за известного всем склочного нрава самой тетушки Елены (эту версию моя мать рассказывала с некоторым наслаждением) — трудно сейчас сказать. Может быть, из-за того и другого вместе.

Так или иначе, но в итоге к нашему семейному классу прибавилось всего только четверо детей. Моя мать убедила Питтака отпустить к нам Андромеду (впрочем, думаю, долго уговаривать его не пришлось — вот и прекрасно, одной проблемой в доме меньше, подумал он). В свою очередь Питтак обсудил этот вопрос с одним из своих самых закадычных друзей — Фанием, у которого была пятилетняя дочь по имени Мнасидика (это я уж потом узнала ее полное имя, а так всегда звала ее уменьшительным Мика!). Тетушка Елена принялась убеждать брата Драконта, которому поначалу казалась дикостью сама идея; но его дочь Горго была лучшей подругой Андромеды, эта-то последняя переговорила с ее матерью, тетушкой Ксантой. Отношение Ксанты к Горго было, как я теперь понимаю, неоднозначным, — возможно, ей просто было бы на руку, если ребенок поменьше будет торчать дома. Но в конце концов ей удалось убедить Драконта — как удавалось почти во всех случаях, и Горго вместе со своей младшей сестренкой Ираной тоже стала частью нашей группы.

…Я обдуманно употребляю здесь слово «группа». Если бы тетушка Елена или моя мамочка знали, сколь сложным будет сплетение наших судеб в грядущие годы, они наверняка действовали бы по-другому, а может быть, и вовсе отказались бы от проекта. А впрочем, не думаю — мою матушку подобные размышления не трогали вовсе, а для тетушки Елены они были важной гранью жизни.

…Мы с Андромедой сидим на ветвях старой оливы. Теплый весенний день, клонящийся к закату. Сквозь ветви мы видим блестящую внизу гавань, корабли, стоящие на якорях, одинокого одноногого нищего, стучащего своим костылем по набережной. Заводилой, как всегда в таких случаях, была Андромеда. Сказать по совести, лазание по деревьям — не самое любимое мое занятие, я вообще боюсь высоты, не говоря уже о том, что испачкала платье. Да и здорово расцарапала ногу — но я обожаю Андромеду, чего только не сделаешь ради любимой подружки! Сердце мое колотится. Ободрали колени, оцарапали ладони — зато восседаем теперь на большом горизонтальном суку, невидимом со стороны дома.

Сидит, болтая обожженными солнцем ногами; зеленоватые искорки так и мелькают в ее глазах. И вообще, она больше похожа на пацана, чем на девочку — короткие Черные волосы растрепаны, да и улыбка как у сорванца.

— Ну что ж, посмотрим, как ты влезешь на дерево! — В ее голосе звучала шаловливая нотка: она прекрасно знает, как я боюсь высоты.

— У тебя это лучше получится, — испуганно сказала я.

— Лезь, иначе я тебя больше не люблю!

— Ну пожалуйста, Андромеда…

— Что ж. Тогда это сделает Горго. Она и будет моей лучшей подругой.

— Ненавижу Горго! Такая глупая! Да к тому же дурнушка: курносый нос, конопушки, темно-рыжие волосы, красные ладони!

— А, ты ревнуешь, ревнуешь! — Андромеде уже десять лет, скоро одиннадцать. Что-то есть в ней такое возбуждающее, а что, я сама понять не могу. Но что поделаешь — мне только девять, и я вынуждена уступить.

— Не говори глупости, Дрома.

— Кто тебе сказал, что меня можно так называть?

— Твоя же Горго и сказала.

— Так она моя лучшая подруга.

Я почувствовала, как к моим глазам подступили слезы.

— Правда? На самом деле?

Кислая, отнюдь не детская улыбка изобразилась на лице Андромеды.

— Дашь честное слово, что не разболтаешь?

— Честное слово!

— Ты мне нравишься больше.

— Нет, правда?

Она неуклюже развалилась на суку. Ее губы пощекотали меня по щеке. Волосы — точно нагревшаяся на солнце проволока.

— Милая Сафо! Ты просто маленькая глупышка. Не знаю почему, но я люблю тебя! — Эти слова лишили меня дара речи. — Ну, если хочешь, можешь звать меня Дрома. Но только между нами, не при всех!

Я кивнула, пребывая в некоем блаженстве. Мы обе чувствовали себя смущенными.

Одноногий калека по-прежнему стоял на набережной среди бочонков и сушившихся сетей, словно дожидаясь кого-то. Он оперся на свой костыль, и рядом легла его черная тень.

Я неожиданно проснулась среди ночи от ослепительной вспышки молнии. Эхо удара грома до сих пор звенит в ушах. Светильник погас. Вижу, как в другом углу комнаты под алым одеялом блаженно свернулась калачиком Телесиппа — ее никаким громом не разбудишь. Снова наваливается тьма, полная ужаса. Снова над головой трещит гром.

— Мега! — позвала я.

— А?

— Ты спишь?

— Нет.

— Страшно?

— Да, — шепотом ответила Мегара.

— Можно к тебе?

— Конечно…

Я тихонько прокралась к ее постели и скользнула туда. Мегара обхватила меня руками. В свои одиннадцать лет она выросла почти во взрослую женщину. Ее длинные волосы распущены, и я погружаю в них свое лицо. Хотя между нами всего несколько месяцев разницы, мои ступни с трудом дотягиваются до ее колен.

— Мега, что ты так дрожишь? Ты что, и в самом деле так напугана?

Мега ничего не ответила, только еще крепче прижала меня к себе. Наконец она спросила:

— Сафо, ты действительно так обожаешь Андромеду?

Вопрос застал меня врасплох.

— Ну да, да, — ответила я.

— Очень-очень? — В ее голосе звучала напряженная боль.

— Не знаю. Но точно скажу, что сильно.

ПАУЗА.

— Она тебя целовала когда-нибудь?

— Почему ты спрашиваешь?

Снова вспышка молнии. Мгновение вижу жаждущее, страждущее лицо Мегары.

— Значит, целовала!

Мы обе напряженно ждали удара грома.

— А я тебе нравлюсь? — спросила Мега все тем же странным, тихим голоском.

— Конечно да.

— Так же, как Андромеда?

— То есть… В каком смысле?

Я не могла сообразить, что ответить (да и сейчас я не знаю, что следовало тогда сказать!). Пыталась что-то вымолвить, но слова не приходили никак. Тут что-то горячее и влажное коснулось моей щеки. Мега тихонько плакала, все тело ее оставалось неподвижным.

— Мега… Прости…

Она покачала головой.

— Ничего.

— Так-таки ничего?

— Я такая эгоистка… Думаю только о себе…

Я чувствовала себя несколько бесстрастной, будто все, что происходит, меня вовсе не касается.

— Ничего страшного, Мега. Это всего лишь гром.

Тихий всхлип в ответ:

— Да. Это только гром.

— Ничего. Утром тебе будет лучше.

— Я тоже так думаю. — Она выпустила меня из своих объятий и повернулась на другой бок. — А теперь иди спать. Прошу тебя.

— Ладно.

Но я пролежала, бодрствуя, еще с час. Размышляла и удивлялась. Наконец буря стихла, и сквозь ставни начал просачиваться слабый серый свет. Мега ворчит и что-то бормочет во сне. Только когда я наконец вернулась к себе в постель, сон сморил меня.

Теперь моя мать читает с нами Гомера. Как обычно, она взяла в руки «Илиаду». Нам, по совести говоря, больше хотелось бы послушать о приключениях Одиссея — среди Листригонов, в пещере Полифема, наконец, о том, как он ловко расправляется с женихами, домогавшимися его верной Пенелопы… Но моя мать считает, что в этой истории нет ни морали, ни серьезности.

— «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса…»[47] — нараспев читает она. Мы же ерзаем, как на иголках, и зеваем. Славные подвиги — явно не то, что вызывает интерес у девочек.

Только Андромеда проявляет явное неравнодушие. Моя мать немного рассказывает о Трое[48]. Там теперь снова Неспокойно. Коварные афиняне хотели похитить наших часовых! Но наши доблестные воины…

Мое внимание блуждает. Горго высовывает нос в окно и глядит на двух голубей, целующихся во дворе. Ее маленькая сестричка Ирана — тоже с рыжевато-каштановыми волосами — сидит, слегка нахмурившись. Не помню, чтобы я когда-либо видела на ее лице улыбку. Телесиппа с виду кажется пытливой и внимательной, но я-то знаю, что значит это благодушное выражение: она просто-напросто спит. Мегара, чьи волосы теперь опрятно причесаны, старается не смотреть на меня. На лице Андромеды играют солнечные блики. У меня сжимается сердце — я чувствую себя потерянной в этом золотом блеске.

Неожиданно внимание ко мне возвращается оттого, что мать задает мне вопрос: с чего началась Троянская война?[49] Хочется сглупить, чтобы польстить Дроме.

— С тетушки Елены, — сказала я с глупой ухмылкой.

Эта наглость стоила мне хорошей взбучки. Я могу понять, каковы были в сем случае мотивы матери. В душе она и рада была бы согласиться со мной, но считала: пусть девчонка дорастет до этой самой тетушки Елены, а потом уж отпускает такие шутки. Я, конечно, могла бы торжествующе перенести взбучку, — мол, здорово я все-таки поддела ее, тетушку Елену! — но меня сразило гневное, презрительное выражение лица Андромеды. Несколько дней после этого она не разговаривала со мной.

Глава четвертая

Оглядываясь назад, я теперь сознаю — и даже слишком ясно, — что эта моя ученическая шалость знаменовала собой немалые горести и беды. Но разве могла я тогда знать — это открылось мне лишь несколько лет спустя — о связи тетушки Елены с Питтаком! Похоже, она впервые познала с ним страсть, по крайней мере еще за год до того, как мы перебрались в Митилену. Моей матери не потребовалось много времени, чтобы раскрыть эту в высшей степени скандальную (с ее точки зрения) связь. Как и у многих уверенных в себе женщин (а в особенности у тех, у которых под маской хладнокровия скрывается сильная чувственная жилка), ее воображение готово было рисовать картины плотских утех чуть ли не за каждой закрытой дверью; и по крайней мере в одном случае ее подозрения получили подтверждение. Только едва ли это открытие послужило улучшению чьих-либо нравов, в наименьшей степени — ее собственных.

В свою очередь тетушка Елена вела бы себя чуть сдержаннее, если бы ей не открылось, что моя мать таит в своем сердце невысказанную страсть к Питтаку. Конечно же и Андромеда не была такой уж невинной овечкой — она кое-что понимала в том, что происходит, и приняла мою шутку за явственный намек на внебрачные устремления своего папаши. Она обожала его с такой слепой страстью, что возмущалась по поводу малейшего, даже кажущегося, недовольства той или иной чертой его характера. Между прочим, и Алкею было ведомо все это, и даже многое сверх того: во время троадской войны он написал насмешливые стихи, содержавшие двусмысленные намеки на Елену и Фетиду[50].

Если бы дело не выходило за рамки личного, большой беды бы не случилось. Но, увы, моя мать была не из тех, кто мог смириться со сложившимся положением вещей. Еще бы, ведь была задета ее собственная гордость! То, что она стала творить, просто не укладывалось в голове. Но если бы кто спросил ее, как согласуются ее поступки с ее же собственными принципами, она пустилась бы в такие хитросплетения, что посрамила бы самого закаленного государственного мужа.

Сказать короче: если уж Питтак не может принадлежать ей, то пусть он не достанется и тетушке Елене! А поскольку дядюшка Евригий высказал благожелательное безразличие к ее сумасбродствам, она решила (и ее отнюдь не стошнило при этом) добиваться своих целей средствами, которые, я думаю, можно причислить к политическим.

Она решила действовать с помощью Драконта. Во-первых, он родной брат тетушки Елены, а во-вторых — что было еще важнее для достижения поставленных моей матушкой целей — членом Совета. Поводом для разговора послужила заварушка с афинянами в Троаде. Началась она с пустяковых дипломатических трений из-за торговых концессий, но оказалась раздутой, под звуки труб и патриотические кличи, в самую настоящую войну.

— Да разве могли мы, — кричал Драконт, которого задели за живое пламенные разглагольствования моей матери, — позволить афинянам надругаться над гробницей Ахилла![51] Да разве могли мы позволить, чтобы они увели у нас торговлю из-под самого носа! — Это последнее прозвучало в его устах как нечто вторичное.

Совет решил: не допустим, не позволим. За это и проголосовал. Теперь вопрос стоял о том, чтобы выдвинуть главнокомандующего. Когда Драконт предложил Питтака, других мнений не было: кто, как не он, мог наилучшим образом проявить себя на этом поприще! Моей мамочке доставило немало простого женского удовольствия поведать тетушке Елене (надо полагать, все было блестяще сыграно с абсолютно невинным видом), что ее любовник (конечно же, она так не сказала) идет на войну!

На войну — откуда (и обе женщины хорошо это знали) он вполне мог и не вернуться.

Безжалостность моей матери — к самой себе не в меньшей степени, чем к другим, — была, да и доныне остается чем-то совершенно исключительным в моем жизненном опыте.

Но любопытна была реакция тетушки Елены. Если: моя мамочка рассчитывала спровоцировать ее на некую сцену — упреки в потоках слез, вспышку гнева, а может быть, даже истерику, — то как же она была разочарована! Тетушка Елена ответила лишь мимолетной улыбкой и сказала: что ж, легкая прогулка подале от родных мест только на пользу сильным, властным мужам, А то городские политики что-то приуныли, не пора ли им взбодриться! С этого дня в ее отношении к моей матери появилась мягкость и подчеркнутая учтивость, которая напугала бы кого угодно, кто знал бы, что на самом деле творится у них в уме. Но моя мать воспринимала все вполне спокойно, и, говорят, кто-то слышал ее слова, что тетушка Елена может со временем стать вполне рассудительной — надо только держать себя потверже с ней.

Питтаку, однако, удалось избежать смерти. Он обладал природным и инстинктивным талантом выживания. Хранило его — я это теперь вижу — полное безразличие к аристократическим принципам. Он был отнюдь не благороден (о чем противники никогда не уставали напоминать ему; если же последние готовы были идти на жертву во имя благородных принципов, он не упускал случая этим воспользоваться). Его же собственные моральные принципы были столь же гибки, сколь изощрен его ум, а вся политическая карьера, если уж вникнуть как следует, оставляет впечатление более чем темное.

Тем не менее — и я не перестаю верить в это — он был в общем-то неплохой человек. Нововведения, проведенные им в жизнь, разум и терпимость, которые он проявлял по отношению к любого рода оппонентам и противникам, когда достиг высшей власти, — все говорит в его пользу. Он был убежден, что знает, в чем более всего нуждается его страна. И, возможно, во многих случаях был прав. Если у него и были личные амбиции, то вовсе не столь жестокие, как у большинства тиранов. Власть была нужна ему лишь как могучее орудие для осуществления преобразований. Когда последние сделались устоявшимся образом жизни, его интерес к власти быстро улетучился.

Теперь я сожалею о том, что большую часть жизни пробыла его политическим противником. Не только потому, что, как следствие, дважды оказывалась в изгнании, но и потому, что мои пристрастия на долгие годы лишили меня мудрого, щедрого, терпеливого друга. Такого, потерю которого я, наверное, не могла бы восполнить. Но в это время Питтак был только на пороге своей карьеры. Моя мать, выхлопотавшая ему должность главнокомандующего в походе на афинян, обеспечила ему прочную позицию на первых ступенях политической лестницы. И, думаю, не собиралась этим ограничиваться.

Питтак погрузил своих воинов на суда ясным ветреным утром на исходе марта. Все от мала до велика столпились на набережной, чтобы посмотреть на отплытие. Он, стоя на корме самого большого корабля, обратился к собравшимся с краткой речью. В ней не было героической напыщенности, а было дано обещание показать в этом походе все, на что он способен. Видимо, большинство собравшихся ожидали куда более торжественной* воодушевленной речи — и потому были слегка разочарованы. Но, конечно, никого не оставила равнодушным его могучая фигура, закованная в блестящие доспехи и увенчанная шлемом (с конским хвостом, совсем как у Гектора), равно как и тяжелый алый плащ, развевающийся на ветру. Может быть, прежде даже в глазах обожающего героев десятилетнего юнца он не казался таким величавым и божественным, каким представлялся нам в то давно минувшее лето в Эресе. Но при всем этом его тело, облаченное сейчас в доспехи, начало уже раздаваться вширь, а в бороде наметились первые признаки седины — и это при том, что ему едва исполнилось тридцать пять.

Тут начались обильные возлияния, жрецы читали молитвы во имя успеха дальнего плавания. Затем Питтак вынул из ножен свой меч с широким лезвием и воздел к небесам. Грянули трубы, заработали якорные лебедки, загрохотали цепи. Толпа, собравшаяся на набережной, словно оцепенела; воцарилась тишина, нарушаемая только отрывистыми командами, передаваемыми от судна к судну, и тогда на каждом из них взвивался и хлопал новый белый парус, неизменно с изображением черного дельфина. Наконец корабли чередой медленно вышли из гавани, и, словно по сигналу, раздались приветственные кличи; мы стали махать им на прощание, пока они, сопровождаемые чайками, не исчезли за голубой чертой, где небо сходится с морским простором. Ветер уносил их все дальше на север, к Адрамиттию и далее к Троаде. Моя мать, конечно, кричала громче всех. Все патриотические акции неизменно трогали ее до слез.

Тем не менее назначение Питтака главнокомандующим все же вызвало сомнение в иных головах в Совете. Хотя оно было недолгим, но, надо сказать, не беспочвенным. Полководец, разящий голую правду-матку, да еще такую, которая — ни больше ни меньше — грозит обернуться против него самого, способен кого угодно привести в замешательство. После той приснопамятной битвы, в которой Алкей (как и многие другие молодые воины) бросил свой щит и показал пятки, Питтак сообщал следующее: «Сегодня мы потерпели сокрушительное поражение под Сигеем[52]. Наши сравнительно небольшие потери могут быть объяснены тем, что наши воины вооружены более легким оружием, чем противник, и, следовательно, могут быстрее бегать. Поражение было вызвано в равной мере бездарностью командования и отсутствием дисциплины. Одним только мужеством битвы не выигрываются. Надежное обучение желательнее, чем душеспасительные речи. Здесь мы — мои воины и я сам — учимся, пусть и дорогой ценой, но в боевых условиях. Прошу направить со следующим кораблем 200 новых щитов и 50 мер пшеницы».

Словно нарочно для того, чтобы досадить моей мамочке (интересно, он сам проницательно догадался о ее взаимоотношениях с тетушкой Еленой или Драконт ему обо всем поведал?), он за все лето не послал ей ни единой весточки. Зато посылал письма мне, причем — к моему великому удивлению — с каждым шедшим к нам кораблем. Мать настояла на том, чтобы я прочла ей вслух первое из этих посланий, и фыркнула, когда увидела подпись в конце.

— Ничего себе! «Хирон»! — сказала она.

— Но он и в самом деле мудрый Хирон! — возразила я.

Она почесала нос и снова фыркнула с пренебрежением:

— Какая чушь! — и принялась носиться по комнате, шурша юбками; все ее крупное тело вибрировало, словно желало высвободить скопившуюся в нем энергию.

Она выглянула в окно, и солнечный свет блеснул на ее лоснящихся черных волосах. Я увидела, как она оперлась о подоконник сжатым кулаком; каждый сустав ее пальцев был белым и твердым, точно шлифованная слоновая кость. По-видимому, она забыла нашу с «Хироном» краткую встречу у нас дома во внутреннем дворике в Эресе, если вообще тогда обратила на нее внимание.

Затем она резко обернулась ко мне; прежде я никогда не видела ее такой. Все лицо ее было искажено отвращением: неудержимый мышечный спазм перекосил и смял ее черты, точно мягкую глину, искривив ее рот в кислую ухмылку. Она вдруг ни с того ни с сего начала говорить об акте любви; с ее уст рвался поток больных слов, исполненных нескрываемой ненависти. Я старалась не слушать, чтобы не осквернять своих чувств этим жгучим потоком сознания.

То, что казалось естеством, было опозорено сквернословием, втоптано в грязь; сама невинность исказилась злобным взглядом, будто у сатира. Боль, страдание, унижение, пренебрежение, образ петуха, роющего навозную кучу; триумф неистового, возбужденного самца. Ни мягкости, ни ласки, ни бесхитростной дружбы, ни хоть какой-нибудь теплоты. Только ярость, ужас, кровь, разрушение…

Наконец она остановилась.

— Это послужит тебе уроком, — сказала уже более спокойным тоном. — Вот увидишь, это послужит тебе уроком. — И снова принялась расхаживать по комнате своей неуклюжей, решительной походкой, по которой было видно, что она никому не собиралась уступать, ни с кем не искала компромисса.

Я снова глянула на краткую весточку, которая по-прежнему лежала на окне.

«Троя, — писал Питтак, — прекрасное место для загородной прогулки, я так думаю. Правду сказать, в доспехах здесь очень уж жарко. Когда Ахилл трижды прогнал Гектора вокруг стен Трои[53], он, видимо, сделал это зимой. Или, может быть, герои не чувствительны к жаре? Как ты думаешь, герои когда-нибудь потели? Как раз сейчас божья коровка карабкается по моей руке, и я только теперь заметил, что у моего ординарца легкое косоглазие, хотя он служит у меня уже четыре месяца. Хирон».

…Я до сих пор содрогаюсь при воспоминании о том срыве, который приключился с моей матерью. Какая муха ее укусила? Что в этой коротенькой записке могло довести ее до такого состояния? В этом было что-то зловещее. Ничего более не имело смысла. Ясное небо внезапно показалось затянутым, будто кто-то набросил на него тонкое серое покрывало.

…Письма стали приходить нерегулярно. Я отнюдь не собиралась отвечать на них, да и не думала, чтобы Питтак от меня этого ждал.

«Стараясь обучать своих воинов в полевых условиях, — писал он, — я быстро пришел к заключению, что единственным чувствующим человеком в «Илиаде» был Терсит[54]». И далее: «Ящерицы — самые умные из всех созданий. Когда их преследуют и ловят, они отбрасывают свой хвост, а затем отращивают новый. Интересно, что было бы, если бы и у людей развилась эта способность? Было бы очень забавно, а?

Тем же кораблем было направлено послание в адрес: Совета: «Вынужденный отдых очень приятен: загораем на солнце и рады до слез, что живы. В конце концов, не в этом ли смысл существования?»

Чуть позже я получила вот какое таинственное послание: «Я наблюдаю за здешними рыбаками. Проводим ли мы полевые учения или воюем, они по-прежнему чинят сети. Так кто же из нас — задаю я сам себе вопрос — выказывает более здравого смысла? Странно, что никто не написал эпоса о рыбаках. Человек ведет ладью своей жизни по недвижным звездам; он знает свою задачу, знает, каких слов и действий требуют от него и от других. Ну в самом деле, почему бы мне не сменить меч на сеть? Ведь я обладаю свободой воли. Я есть мудрец Хирон — ты же меня сама так назвала!»

Через пару недель из Троады до нас дошли ошеломляющие вести. Питтак вызвал на поединок афинского полководца Фринона и убил его. Весь город переполнился слухами. Когда наконец в гавань вошел и стал на якорь присланный Питтаком корабль, встретить его собралась взволнованная толпа. К счастью для нас, посыльный — милый юноша по имени Археанакс, отличившийся в первых боях, — оказался двоюродным братом тетушки Елены. Выполнив свои официальные обязанности, он пришел повидаться с нами. Скромный белокурый мальчик, все еще опирающийся на палку после ранения в бедро.

Тетушка Елена рада была с ним повозиться — уложила на удобную лежанку, обложила со всех сторон подушками. Это ему явно понравилось. Когда он выпил вина, моя матушка (похоже, нетерпение разрывало ее напополам) выдохнула:

— Ну? Что случилось?

Юноша улыбнулся.

— Так, одна шуточка. Просто шуточка, которая взбрела в голову впавшему в ребячество старцу.

— Так верно ли, — спросила тетушка Елена, — что этот впавший в ребячество старец, как ты его называешь, убил афинского полководца в честном поединке? Один на один?

— Да, — вдумчиво сказал Археанакс. — Он действительно убил его. Один. — Он бессознательно почесал мышцы своей раненой ноги. — Вы помните, какое мы потерпели поражение? После этого Питтак повелел старым, закаленным воинам обучать нас в полевых условиях. Но почему-то у него самого душа к этому не лежала. Он предпочитал уходить на далекие прогулки вдоль берега моря — ему нравилось наблюдать, как рыбаки возятся с сетями. Однажды он принес такую сеть прямо в лагерь. Встретив его, я спросил, зачем она ему нужна. Он улыбнулся, хитро прищурил глазки и сказал: «Так, одна фракийская штучка, милый мой мальчик. Вот увидишь, как она избавит всех от стольких неприятностей». Вы ведь знаете, он любит отпускать шутки по поводу того, что отец его родом из Фракии.

— Да, — кротко сказала тетушка Елена. — Знаю.

Тут моя мать бросила на нее гневный, испепеляющий взгляд.

— Как бы там ни было, следующее, что мы услышали, — это то, что он вызвал на поединок афинского полководца, с тем чтобы за ходом его наблюдали оба войска. В случае победы Питтака мы получаем назад Сигей, в случае его поражения мы сдаем наши позиции в Троаде: Ахиллесову гробницу и все остальное.

Тут моя мать резко встряла:

— У него было разрешение Совета выступить с таким предложением?

— Полагаю, да, — ответил Археанакс. Несмотря на свой юный возраст, он выглядел очень учтивым. — Но вы же должны понять, милая Клеида, я только посланник. Я доставляю сообщения, но не читаю их.

Все это время я сидела в углу комнаты возле очага, склонившись над рукоделием и держа себя тише воды, ниже травы в надежде, что никто не заметит меня. Я как могла сдерживалась, чтобы не расхохотаться при этом последнем замечании: мне было так приятно, что кто-то с такой искренностью и легкостью поставил мою матушку на место! Глянув на изящный орлиный профиль тетушки Елены (на который я, признаться, прежде не очень-то обращала внимание), я догадалась, что и она весьма довольна представлением, которое разыгрывает ее двоюродный братец.

Ее собственный вопрос был несколько неожиданным:

— Должно быть, афинский полководец чувствовал себя весьма уверенно, раз принял такой вызов?

— Да, ему и в самом деле не откажешь в мужестве. Он завоевал Олимпийский венок в кулачном бою, когда ему не исполнилось и восемнадцати. По моему мнению, это очень не по-афински, но это было именно так. — Археанакс снова потянулся к кувшину с вином. — Но тем не менее он не из тех ужасных бывших атлетов, которые участвуют в состязаниях только потому, что больше некому. Он выдумал наказание для провинившихся солдат: вызывал виновного на кулачный поединок. Большинство предпочитали наказание плетьми. Он также был непревзойденным и в битве на мечах.

— А уж Питтак-то как раз слабоват по сей части, — до крайности язвительно сказала моя мамочка.

— Ну, это, конечно, не так, — уважительно сказал юноша, — но что он не атлет, это верно. Я, конечно, не имею в виду, что мы все думали, будто Фринон скушает его за милую душу, даже при разнице в возрасте более чем в десять лет. Но что мы могли поделать? Он же полководец! К тому же, — улыбнулся он, — мы все подозревали, что старина что-то замышляет. Право, не такой же он болван, чтобы жертвовать жизнью ради бездумного героизма.

Моя мать нахмурилась, но ничего не сказала.

— И вот наступило утро. Оба войска расположились в сотне шагов друг от друга, глашатаи протрубили сигнал — ты не хуже меня знаешь, как все это происходит, — и на поле вышел Фринон, блистая своей броней. Рослый, стройный, — право, величавое зрелище! На нем был коринфский шлем, закрывающий щеки и нос; он стоял, переминаясь с ноги на ногу, как бы танцуя, и при этом поигрывал мечом. Питтак поглядел на него, ухмыльнулся и принялся начищать свой щит. От этого он засиял, будто солнце. Затем Питтак встал и небрежным движением надел шлем; вытащил меч из ножен и удостоверился, что щит удобно надет у него на левой руке. Похоже, о щите он беспокоился больше, чем о чем-либо другом.

Глашатаи выглядели несколько раздраженными, но теперь Питтак шагнул им навстречу, и все мы поприветствовали его. Кое-кто даже позволил себе непристойные шуточки. Затем оба соперника, после кратенькой словесной перепалки, шагнули к роковому месту — и тут мы все увидели, что солнце светит из-за плеча Фринона прямо в лицо Питтаку. Как ты помнишь, это было чудесным ранним утром. Питтак опустил левую руку, на которую был надет щит, и встал в ожидании, точно ручной медведь.

Затем глашатаи отступили, прозвучал сигнал трубы, и события стали разворачиваться очень быстро. Фринон выбросил вперед свой меч и кинулся на противника. Питтак отскочил в сторону, направил свой ярко начищенный щит прямо в лицо сопернику, тут же вытащил рыболовную сеть, которую прятал за щитом, и прежде чем ослепленный Фринон смог опомниться, он забился в сетях, словно пойманный кабан. Чем дольше Фринон бился и ревел, тем больше запутывался. Он обзывал Питтака недоноском, сыном грязной паскудной шлюхи — что, впрочем, было весьма глупо с его стороны, потому как вполне возможно, что так оно и есть на самом деле. Тут Питтак нанес ему решающий удар мечом, пронзив насквозь, да так, что захрустели ребра. Вот как все было.

В комнате на мгновение воцарилась тишина.

Наконец моя мать сказала:

— Конечно же афиняне отказались признать такую победу?! — По голосу ее было понятно, что она отказалась бы.

Археанакс рассмеялся:

— А что им оставалось делать? Не признали бы — выглядели бы совсем полными глупцами.

— Я имела в виду вовсе не то.

— Простите, я не совсем понимаю…

— Но ведь есть же общепринятые законы поведения в таких случаях…

— Разве? — сказал Археанакс. — Я не знал. А мне-то кажется, что главным в поединке как раз является вывести противника из игры и не позволить ему причинить тебе вред. Если он окажется более глупым и ограниченным, чем ты, пусть пеняет только на себя.

Археанакс раскраснелся — на него явно стало действовать винцо.

— Откуда вы набрались таких мыслей, молодой человек? — спросила моя мать. — Право, не этого я ожидала бы от любого представителя благородного семейства. У нас есть определенные ценности, и мы не можем отказаться от них. Это было бы равносильно предательству наших идеалов.

Когда моя мать по-настоящему сердится, ей хочется казаться еще и напыщенной. Но боюсь, ее хватало только на банальности.

— Если я обидел вас, госпожа Клеида, — вставая, сказал Археанакс, — позвольте принести мои покорнейшие извинения.

— Погоди, я тебя так просто не отпущу, — с легкостью сказала тетушка Елена. — Во-первых, мы не дослушали конца этой истории, а во-вторых, ты не пообедал.

— Боюсь, конец получится довольно скучным. После одного-двух дней перебранки стороны согласились на перемирие, чтобы разобраться с обстоятельствами дела.

— Стало быть, война окончена, — сказала тетушка Елена.

— Похоже на то, — ответил Археанакс, и это прозвучало очень бодро. — Если все будет благополучно, вернемся к сбору винограда.

— Хорошо, — сказала мама. — А кто же выступит арбитром между Афинами и Лесбосом?

— С этим вопросом обращались к коринфскому царю Периандру[55]. Кажется, он дал согласие.

— По-моему, он не более достоин царского звания, чем любой из моих подметальщиков. Это самый обычный тиран.

— Он истинный наследник своего отца, — сказала тетушка Елена, — в связи с ним встает весьма щекотливая проблема. Сколько требуется поколений для легитимизации династии? Каков рецепт получения королевской крови?

Археанакс прокашлялся, качнулся и сказал:

— Прошу прощения. Мне еще в одном месте надо побывать.

Тетушка Елена протянула ему руку для поцелуя:

— Была так рада видеть тебя, братец. Когда отплывешь?

— Боюсь, что уже завтра.

— Ну что ж. Передай своему полководцу мой привет, — ее губы на мгновение сжались, — и мои поздравления.

Юноша взял свою палку и направился за провожавшим его рабом. Обе женщины смотрели ему вслед. Похоже, его уход был для них очень некстати.

Когда он удалился, моя мать, все еще не преодолевшая приступа раздражения, сказала:

— Да, ничего себе — Периандр!

— Могло быть и хуже.

— Да что с него возьмешь! Торгаш, он и есть торгаш.

— Ты, видимо, забыла, что здесь сложные споры о торговле. Даже несмотря на гробницу Ахилла.

— Но ведь не все же измеряется деньгами, — сказала мать.

— Так можно рассуждать, когда они есть.

Спорщицы переглянулись.

— Кроме того, — насмешливо сказала мать, — нельзя ожидать справедливости от человека без всякой морали и принципов.

— Что ты имеешь в виду? — спросила тетушка Елена.

— Ты прекрасно знаешь что, — сказала матушка, и в голосе ее зазвучало неприятное шипение, являющееся признаком ярости. — Он и его мать…

— Может, ты еще была с ними в одной постели? — пренебрежительно бросила тетушка Елена. — Ну почему люди готовы верить любой ерунде, если только она имеет хоть какое-то отношение к плотским утехам?

— Может быть, у них на то есть основания.

— Ну что ж, возможно. Ну, на самого Периандра мне в общем-то наплевать. Но главное, за что он мне так отвратителен, коль скоро мы уж заговорили о вопросах морали, — это за его неуправляемый нрав. Человек, который способен избить свою жену ногами до выкидыша, после которого она вскоре умирает, — и все из-за гнусной сплетни, рассказанной ему наложницей, — такого едва ли можно назвать человеком с мужским характером. Впрочем, я вижу, что не это главное, из-за чего ты отвергаешь его.

При этих словах я слегка икнула: тетушка Елена обернулась и увидела меня. Просто удивительно, как быстро может меняться ее настроение. Она улыбнулась по-настоящему теплой улыбкой и сказала:

— Милочка, и не скучно тебе было выслушивать всю эту чушь? Сходи-ка лучше на кухню, скажи, чтоб грели обед.

Я кивнула, будучи не в силах произнести ни слова, — я была рада, что появился повод уйти. Матушка ничего не сказала. Она никогда не вспоминала об этом эпизоде и не возражала против того, чтобы тетушка Елена отдавала мне распоряжения (хотя прежде это приводило к первоклассным распрям). Я стала задумываться — а знаю ли я о ней вообще хоть что-нибудь? А вдруг я всю жизнь живу под одной крышей с опасной, непостижимой чужачкой, готовой нанести мне удар как раз тогда, когда я уязвимее всего, и лелеющей мое доверие к ней только затем, чтобы в конце концов его предать?..

Последнее письмо, которое Питтак прислал мне перед самым возвращением из Троады, оказалось несколько более длинным, чем предыдущие.

«Представляешь, мы имели возможность наблюдать тирана на близком расстоянии, — писал он. — Это поучительно, но, знаешь, слегка щекочет нервы, когда он ведет разбирательство по твоему делу. Впрочем, у нашего экземпляра имеется болезненный нарыв на носу, доказывающий, что он отнюдь не застрахован от недугов, коим подвержены все простые смертные. К тому же он на удивление скучен, как и всякий торгаш, которому взбредет в голову порассуждать об искусстве, чтобы показать свой кругозор.

Возможно, до тебя доходили слухи, что за людоед этот Периандр, но в этом отношении он нас всех разочаровал. Оказывается, у него нет привычки лакомиться детишками перед завтраком (кстати сказать, для тирана у него слишком слабое пищеварение) и он явно более всего озабочен тем, чтобы не оскорбить ни одну из спорящих сторон. Поскольку его советники по торговле провели немало времени в обсуждении выгод торговых соглашений как с нами, так и с афинянами — и притом совершенно беспристрастно, — мне ясны его побуждения. Между нами говоря, я даже отношусь к ним с уважением. Так что на будущий год в митиленской гавани будет куда больше коринфских торговых судов. От них нам прибудет больше пользы, чем от всех этих поединков и военных столкновений, которые мало того, что стоят огромных денег, так еще и не приносят того удовлетворения, которого ожидаешь от них.

А что до приговора Периандра, когда до его вынесения дошел черед, то он прозвучал почти как шутка, — хотя несколько человек, помимо самого владыки, нашли в нем вкус. Оба войска собрались на поле, точно стайки нашаливших школьников перед учителем, готовые выслушивать его правый суд. Между нами и афинянами был поставлен маленький и довольно безвкусный шатер, из которого он произнес запутаннейшую и наидлиннейшую речь с не относящимся к делу вступлением и множеством помпезностей — неудивительно, ведь решение, которое он вынесет, придется признать обеим сторонам. Закончив толочь воду в ступе, Периандр со свитой благоразумно удалились, оставив нас прорабатывать детали.

Ни одна из сторон не осталась полностью удовлетворенной, хотя трудно заподозрить самого Периандра в предвзятости суждения. Согласно его приговору, афинянам придется построить дорогостоящий аванпост, который, в условиях раздробленности их государства, вряд ли даст им особые преимущества. Мы же, со своей стороны, должны будем устроить здесь постоянный гарнизон, чтобы иметь уверенность в том, что афиняне не вылезут за свою новую пограничную черту. Ну а в самом большом выигрыше оказался конечно же сам Периандр: он заключил ряд выгодных торговых договоров, оставив двух беспокойных соперников наблюдать друг за другом, вместо того чтобы состязаться с ним за рынки в Ионии. Да, быть посредником в спорах, без сомнения, прибыльное дело. Думаю, как-нибудь займусь этим сам. Хирот.

В конце была нацарапана характерная приписка:

«Это письмо — последнее в череде. Надеюсь, все остальные не показались тебе такими уж скучными и непонятными. Знаю, у двенадцатилетней девочки есть более важные предметы для раздумья. Что ж, если хочешь, относись к моим письмам как к урокам. В конце концов, все уроки скучны, и даже Хирону приходится иногда скучать. Но помни, милая, в жизни столько вещей, которые Гомер (по разным соображениям) почитал достойными пренебрежения; чем скорее ты это поймешь, — как я полагаю, это отнюдь не то, что ты хочешь в этот час, — тем счастливее ты в конце концов станешь. Некоторые люди шагают по жизни, не замечая ее вообще — хотя и это, вообще-то говоря, не самый лучший рецепт для счастья. Но, как бы там ни было, мне нравилось писать тебе. Как хорошо, когда у тебя есть адресат, который, по крайней мере, тебя всегда правильно поймет».

…Войско приплыло назад, когда летний жар стал постепенно умеряться — дни клонились к осени. Питтака славили на всех улицах (помню, он выглядел несколько заспанным), и в его честь в городском Совете дали торжественный обед, на котором он нализался как сто тысяч братьев. На следующий день Совет (члены которого не позабыли о его едких посланиях с места сражений) назначил его Председателем Торговой палаты — должность, которую многие почли бы ниже своего достоинства и которая доставалась чаще всего пустым ничтожествам.

Похоже, Питтак был более всех задет таким высокомерным к себе отношением. В порыве гнева он дошел даже до того, что заявил, будто нет такой должности, с которой бы он не справился. Поначалу это заявление вызвало множество насмешек в его адрес. Но вскоре, когда он с поистине геркулесовой силой принялся расчищать авгиевы конюшни[56] общественных финансовых дел, замолчали даже самые отъявленные насмешники и крикуны. Все поняли, что Питтак имел в виду именно то, что сказал.

Не могу припомнить времени, когда меня бы не занимала мысль о смерти. Даже когда я была еще ребенком в Эресе, звуки погребальных плачей, дым скорбных факелов, убитые горем или, что еще хуже, перекошенные болью лица составляли привычный элемент моего еще ограниченного детского мира. Вздувшаяся туша быка, лежащая в грязи; ее со всех сторон облепили грифы и коршуны. Неприятный сладковатый запах тлена вызывает тошноту. Я не чувствую страха и еще меньше чувствую удивление, — видимо, потому, что сама преисполнена неистребимой жаждой жизни. Мне и в голову не могло прийти, что смерть имеет хоть какое-то касательство лично до меня. Я ходила среди простых смертных словно бессмертная богиня — нечувствительная к смерти и пытливо всматривающаяся в жизнь.

Вот, наверное, почему потеря близких — даже родного отца — тронула меня куда меньше, чем ожидала я сама. Говорят, в девятилетнем возрасте дети неутешны, для них любая потеря подобна смерти. Для меня это было не так. Во время нашей третьей зимы в Мителене мой младшенький хворый братишка Евригий подхватил страшный кашель, который менее чем за месяц свел его в могилу. Ему только-только пошел шестой год: последний, пятый, день его рождения мы праздновали, сидя у его постели. Мы обе, матушка и я, снискали всеобщее уважение за то мужество, с каким перенесли потерю. Но правда заключалась в том, что я (к своему удивлению) почти ничего не почувствовала, да и очень сомневаюсь, чтобы и моя матушка что-то почувствовала.

Это не значит, конечно, что я была — или остаюсь — бесчувственной к страданиям. Но я не в состоянии глубоко переживать потерю тех, к кому не испытывала любви. Мои противники, пожалуй, приведут это в качестве еще одного доказательства моего все возрастающего эгоцентризма; но я просто говорю это, чтобы быть честной. Нельзя же скорбеть по поводу ухода того, кого ты никогда не знала; самое большее, что ты можешь чувствовать, — печаль по поводу скоротечности человеческой жизни. Возможно, мне и полагалось бы любить моего братишку, но правда заключается в том, что я едва знала его. Когда я подошла в последний раз к крохотному открытому гробику, мне показалось, что восковое личико, которое я поцеловала, было всего лишь маской. Смерть ребенка всегда вызывает смятение чувств, вот почему я все же до некоторой степени испытала скорбь. Личной потери я не ощутила вовсе.

Как ни странно, но я была куда более огорчена (теперь вижу, что тому было множество причин) внезапной кончиной дядюшки Евригия, случившейся через два-три месяца после возвращения Питтака из похода. Я, как и все остальные домочадцы, редко думала о нем; он был высоким, слегка приволакивающим ноги привидением, задвинутым куда-то на обочину наших жизней, предметом для всяческих шуток — и при всем при том несколько пугающим. Всякому, кто постоянно имеет дело с потусторонними материями, неизменно приходится быть предметом множества пересудов по этому поводу. Я всегда чувствовала, когда приходит дядюшка Евригий, какой бы мягкой поступью он ни входил: я испытывала при этом легкое покалывание в затылке. Иногда я пыталась взглянуть на мир его глазами — а в его глазах он был темным, угрожающим, полным неожиданных рытвин, ухабов и черных сил; ужаснее всего были эти последние, поскольку от них можно было ожидать чего угодно.

Но в глазах случайного наблюдателя его смерть, как и его жизнь, показалась бы вполне комичной вещью. В последнее время у него развилась неодолимая страсть к колдовским травам. Дом наполнился отвратительными, дурно пахнущими корнями, до коих всем строго-настрого возбранялось дотрагиваться. Около задней двери неизменно околачивались две-три мерзейшие старые карги, постоянно что-то бормочущие и этим наводившие смертельный страх на мальчишек-поварят, подверженных предрассудкам почти в той же степени, что и дядюшка Евригий. Одна из этих отвратительнейших старух убедила его отправиться в полночь в холмы, когда настанет полнолуние, — мол, там есть какие-то особые корни, которые можно выкопать, только если при этом соблюдены такие-то и такие-то условия. Ну, он и развесил уши. Пока собирались, пошли осенние дожди. Дядюшка Евригий простудился, так и не найдя желанных корней, а пять дней спустя умер от воспаления легких.

К моему собственному удивлению, на похоронах я ревела так, что у меня чуть сердце не выскочило из груди. Возможно, я горевала заодно с тетушкой Еленой; может быть, я каким-то нутром понимала, как ненавязчиво он смягчал отношения между мной и матерью; а может, я вот упала как раз в тот возраст, когда слезы навертываются на глаза легко и без видимой причины. Тут я обратила внимание, что моя мать как-то странно смотрит на меня, а на лице ее было написано отвращение, смешанное с некоей похотливостью; от этого взгляда я готова была бежать прочь как полоумная. Хорошо, рядом оказался мой двоюродный брат Агенор, — ему было тогда, кажется, лет четырнадцать, но он всегда выглядел много старше и мудрее своих лет. Он утешающе положил мне руку на плечи и подал чистый платок. Я словно бы оказалась в теплом уголке посреди серой опустошенности, которая, точно зима, легла мне на сердце.

Мы неуклюже столпились вокруг погребальных носилок; позади нас мерцали высокие тонкие свечи, а мы не ведали, что сказать друг другу. Тут был и дядюшка Драконт — почти подобие тетушки Елены, только еще выше ростом; он опустил нос, точно цапля, глядящая на свой выводок. Рядом с ним стояла полная, добродушная тетушка Ксанта с крошкой Ираной, смуглым одиннадцатилетним Ионом — которого я никогда прежде не встречала — и Горго. Горго было теперь тринадцать лет, ее рыжевато-каштановые волосы блестели на солнце так же, как и мамины; все тот же курносый нос, но черты смуглого, точно лунный диск, лица сделались, по сравнению с минувшим годом, более мягкими, тонкими, живыми, с потаенной теплотой. Я подумала о ней и Андромеде, но от этого во мне только усугубился холод. Я была всего лишь крохотной чернявой дурнушкой. Ни искорки тепла, не то что яркого сияния. Почувствовав себя несчастной, я закрыла глаза. Я испугалась… Но тут неожиданно для себя услышала внутренний голос:

— Тебе страшно? Чего? Смерти?

— Нет. Я никогда не боялась смерти.

— В таком случае — жизни?

— Возможно.

— Самой себя?

— Да. Я всегда боюсь себя.

— Почему?

— Не знаю.

— Хочешь остаться такой, как есть?

— Да, да, да! Хочу!

— Навсегда?

— Да.

Я вновь открыла глаза и увидела, что тетушка Елена глядит на меня странным напряженным взглядом. На мгновение меня охватил приступ непонятного ужаса — я почувствовала, что тайный голос, звучавший в моем сознании, принадлежал ей. Что она овладела мною, стала частью меня. То мгновение прошло, но ее глаза по-прежнему владели моими. Мне показалось, что я становлюсь невесомой, кружась, взлетаю ввысь в потоке воздуха, восходящего от пламени свечи.

…А затем — ужас наступления весны. Красота обжигает. Свет обжигает. Свет после тьмы. Весна нетвердой походкой выходит из пещеры, будто Персефона; в рощах набухают почки, а я чувствую прилив тоски в крови. Из зеркала на тебя смотрит странное лицо, а тело внезапно становится чужим. Кто эта чужачка, которая овладевает тобой? С которой ты не в силах совладать?

Ты сама.

Глава пятая

Возможно, самым неожиданным последствием смерти дядюшки Евригия явились перемены в образе жизни тетушки Елены — перемены, которые, прямо или косвенно, повлияли на всех домочадцев. Мне, самым непосредственным образом вовлеченной во все происходящее, трудно объяснить, как и почему все случилось. Моя мать, со свойственным ей здравомыслием, объявила, что тетушка Елена впала во временное религиозное умопомрачение, и язвительно добавила, что она, по крайней мере, выбрала достойный предмет поклонения. В этом утверждении, как и в большинстве утверждений моей матери, правды было ровно настолько, чтобы скрыть его поверхностность и упорство в заблуждениях. Оно оставляло в душе беспокойное подозрение, что мать в конечном счете может оказаться права.

Поначалу тетушка Елена была спокойна и как бы ушла в себя. Создавалось впечатление, будто ее личность куда-то испарилась, не оставив ничего, кроме плоти. Большую часть времени она проводила в своей комнате в одиночестве. Говорила редко и только тогда, когда требовалось уладить какие-нибудь домашние дела. Она углубилась внутрь себя, будто что-то искала в себе самой — зачем, для чего? Раз или два приходил брат — спросить, не нуждается ли она в помощи; а столкнувшись с вежливым, но холодным приемом, спешил ее покинуть. Удивительно было смотреть, как такой долговязый, будто цапля, мужчина сжимался чуть ли не до крохотного комочка. Рабы, худо-бедно делавшие домашние дела, продолжали в прежнем духе, не обращая внимания на судорожные попытки моей матери изменить ход вещей.

Мать шипела от злости, но была бессильна. Весь свой неистощимый запас энергии она вкладывала в наши занятия, так что вскоре мы все оказались на грани истерики — все, за исключением Андромеды, которая приводила мою мать в замешательство, относясь к ней как к большой шутке, и милашки Мики, которой ныне исполнилось десять лет. Желая польстить моей матери, она была примерной ученицей и оставалась невозмутимо-спокойной, даже когда на нее кричали.

Между тем зима перевалила за середину; снег припорошил старую маслину, темнота наваливалась чуть ли не сразу после полудня, корабли недвижно стояли в гавани на якорях. Мы просыпались поздно, не выспавшись, от звона железа — это рабы выгребали из очага последнюю теплую золу. Читали Гомера, учились ткать, по часу в день упражнялись на лире под руководством мудрого малорослого учителя музыки из Лидии, ходившего по урокам в богатые дома и явно питавшего особую страсть к обучению юных девушек.

Агенор, Харакс, Гермий, а теперь также и Ларих (которому только что исполнилось семь лет) ежедневно ходили в школу в сопровождении старца Сосия, рожденного давным-давно от юной рабыни в доме тетушки Елены и полученного ею в приданое. Ходила шутка, что в один прекрасный день Сосий возьмет да и научится читать. Он высиживал все уроки, устремив один глаз на своих подопечных, а другой глубокомысленно вперив в классную доску. Это входило в его образ жизни с тех самых пор, когда Драконт был еще школьником; за это время его тяга к знаниям ничуть не уменьшилась, хотя грамота по-прежнему оставалась тайной за семью печатями.

С двоюродной сестрицей Мегой у меня были тесные, хоть и неоднозначные взаимоотношения, перемежаемые время от времени всплесками страстей, причин которых никто из нас так толком и не мог понять. Мы обе были на несколько лет старше Телесиппы, которая сходила с ума от скуки, если на нее не обращали внимания, и с упорством, достойным лучшего применения, она тратила массу времени на поиск новых способов досадить нам. Дразнилки, пощечины, слезы, брюзгливые взаимные обвинения — словом, весь дом ходил ходуном из-за этой крохотной девчушки. Иногда на шум выходила моя мать и решительными мерами пыталась навести порядок — что неизменно приводило к еще худшему результату. Только тетушка Елена, затерявшаяся в каком-то своем невообразимом внутреннем мире, казалась нечувствительной ко всем этим домашним треволнениям. Похоже, она и представления не имела о том, что таковые имеют место.

…Как-то вечером, в тот месяц, когда зима сходится с весной, неожиданно, не объявив о своем прибытии заранее, объявился Питтак; он постучал и, топоча сапогами, вошел в дом. Он был завернут в тяжелый черный фракийский плащ; вслед за ним в дом ворвалась струя холода. В эту пору холмы уже подернуты, точно пеной, нежным цветом миндаля и яблонь, столь тонким и преходящим, что мне боязно было глядеть на него. Моя мать, страстная любительница прогулок, отправилась после обеда гулять, потащив за собою Мегару и Телесиппу. Этому предшествовала жестокая схватка, потому что я наотрез отказалась присоединиться.

Я сказала, что у меня болит голова. Да так оно и было.

— Еще бы ей не болеть! — сказала мама. — Торчишь весь день в четырех стенах!

— Правда, мама. Она у меня действительно болит.

Как могла я объяснить ей, что мне невыносима сама

мысль о ней, разгуливающей среди миндальных рощ! Ведь от одного ее шага вся красота разрушается, превращаясь в обыкновенную прозу жизни! Немного находилось дверей, которые сопротивлялись, если моя мать пыталась их открыть, немного оставалось самых интимных уголков, которых она не пронзила бы взглядом и которые бы от этого не съежились. Она обладала редкой способностью стирать мечтания в пыль; но если бы кто-нибудь серьезно заподозрил в ней такой талант, она была бы покороблена. Она не была лицемеркой, что только усугубляло эту ее особенность; главным же свойством ее натуры была трогательная вера в правоту собственного мнения.

Короче, я надулась и упрямилась, мать бранилась и закатывала истерики, но ни одна из нас не хотела сдаваться. В конце концов она выскочила из дому, прихватив с собою двух племяшек, оставив меня дрожащей и совершенно без сил. Кровь в висках пульсировала, желудок восстал, во рту ощущался кислый металлический привкус. Я легла на лежанку и закрыла глаза. В доме было тихо. Мальчики придут из школы не ранее чем через два часа. Слуги дремали в своей отдаленной части дома, тетушка Елена, как всегда, заперлась у себя наверху. Под веками у меня плясали яркие узоры — пурпурные с золотым краем, алые зазубренные полоски, вспышки зеленого цвета, — я чувствовала, что меня может стошнить в любое мгновение.

А тут как раз появился Питтак. Едва он вошел, я вскочила в удивлении.

— Да нет, я не стал тревожить вашего привратника, — изрек он, словно читая мои мысли, и повернул у себя на пальце кольцо, на которое был надет ключ. — Калитка в саду куда менее в ходу, чем передняя дверь. Так ведь?

В ответ я только кивнула, не доверяя словам. Лицо Питтака было красным, как малина, а в голосе звучала некая странная, деланная четкость. Не ясно почему, но мне представился образ человека, прокладывающего себе путь по болоту и прыгающего с кочки на кочку. Он здорово поправился с тех пор, как я его видела в последний раз. Хотя по-прежнему неплохо держался на своих тонких, чуть кривых ножках, у него явственно обозначилось брюшко, а волосы и борода сильно поседели.

— Тетушка наверху? — спросил он. — Да.

Он хотел что-то добавить, но не мог сразу сообразить что. Стоял, пристально глядя на меня, от чего мне сделалось до невозможности неловко, и все продолжал крутить на пальце ключ. Затем повернулся и затопал по лестнице наверх. Я слышала, как его тяжелые шаги приблизились к двери тетушки Елены, как она открылась и снова захлопнулась, как последовал едва слышный, приглушенный, но эмоциональный обмен репликами. На миг-другой стало тихо. Я чувствовала, как у меня колотится сердце. Тронула лоб и тут же отдернула руку: он был весь покрыт холодным потом. Встала у лежанки, ожидая, что же будет дальше.

Внезапно голоса раздались снова, и я безошибочно уловила сердитые ноты. Дверь хлопнула. Питтак стал спускаться, что-то бурча себе под нос. Увидев меня, он остановился. Он был взъерошен и явно вне себя. На лоб его свисала прядь, по щеке бежал живой алый рубец. Взгляд его был каким-то заспанным. Он кисло улыбнулся мне: в первый раз я заметила, что он не очень-то твердо держится на ногах.

— Н-да, — произнес он и сделал шаг-другой навстречу мне. Я почувствовала, как меня охватывает паралич; в горле першило. — Тетушка твоя, оказывается, жуткая упрямица, милая моя Сафо. — Он нахмурился и покачал головой. — Не пойму. Отчего такая недобрая? — Голос его ломался, — по-видимому, то, что произошло в комнате тетушки Елены, — совершенно лишило его самообладания.

Я ничего не ответила, чувствуя почти ожог от его воспаленного взгляда.

— Ты не будешь такой недоброй, не так ли? — сказал он и сделал еще шаг мне навстречу. Никогда прежде я не слышала в его голосе такого тона. Он подступил почти вплотную, обдав меня резким запахом кислого вина. Затем, смачно сглотнув, протянул свои смуглые, изборожденные шрамами ладони и возложил их мне прямо на груди.

Я забилась в холодной, ужасающей дрожи; мной овладело чувство, состоявшее наполовину из дикого отвращения, наполовину из еще более дикого возбуждения. Я не могла ни двинуться, ни сказать ни слова. Я сделалась вещью, предметом! На мгновение — всего лишь на мгновение — время для меня застыло. Затем алчущие руки соскользнули с моих грудей, крепко схватили, подняли в воздух и швырнули меня на лежанку, будто безвольную куклу. Надо мной оказалось его огромное, бородатое, пугающее лицо, утратившее последние крохи нежности. Он придавил меня своим телом, и глаза мои наполнились слезами.

— Ах-х! — фыркнул он, точно животное, и прильнул своими огромными колючими, слюнявыми губами к моим губкам. Я икнула — меня мутило от винного запаха, жара его тела, неукротимого потока слюны. Его язык настойчиво пытался проникнуть ко мне в рот, будто чудовищный полип, а рука цепко схватила меня за бедро. Я не могу ни стереть из памяти этого мгновения, ни подобрать слова, чтобы точно выразить степень взыгравшего во мне отвращения.

Очевидно, я машинально укусила его, сама того не заметив, — только услышала дикий, нечеловеческий рев. Бедняга встал, совершенно отрезвев, с искаженным от ужаса лицом и вытер кровь со рта тыльной стороной ладони. У меня схватило желудок, будто кто-то стиснул его гигантским кулаком. Я исторгла его содержимое на пол долгими, агонизирующими спазмами. Когда я наконец подняла глаза, Питтака уже не было. Слышу ключ в задней калитке. Изнуренная, трясясь от смертельного холода, бессильно опускаюсь на лежанку.

Все, что могу видеть, — лицо матери: черты его перекошены в омерзении, как у безумной. Все, что могу слышать, — жуткое шипение потока слов ненависти и боли, ужаса и кошмара: «Это послужит тебе уроком!» Это и в самом деле послужило мне уроком. Мои верования и мечтания были сломлены, словно тонкие надкрылья жука, налетевшего на гранит грубой действительности. Все оказалось правдой. Каждое слово…

Тут я уснула. Я все еще спала, когда мамочка с девочками в самом деле возвратились с прогулки. Как водится, началась возня — моей мамочке вообще доставляет удовольствие посуетиться, если вдруг возникает какая-нибудь проблема. Меня уложили на мягкую постель, принялись отпаивать отварами из трав. В течение нескольких последующих дней мама (видимо, польщенная моей неожиданной покорностью) то и дело поздравляла себя с тем, что ей достало здравомыслия не тащить меня на ту прогулку. «Видно, ребенку и впрямь было нехорошо, — говорила она. — Если не я, тогда кто ее поймет?»

Как легко — слишком легко — сказать по поводу того или иного события: «Не случись этого, моя жизнь пошла бы по-иному». И все-таки я поддаюсь искушению утверждать это, когда вспоминаю о том ужасном дне. Если бы — я не оказалась тогда, в этих конкретных обстоятельствах, отчужденной от единственного человека, который понимал меня и мог помочь. Если бы я — в самозащитной реакции — не вступила на мамину стезю мыслей не только о человеческих взаимоотношениях, но и обо всех других аспектах жизни. Если бы я, как следствие — резко вопреки своим природным склонностям, — не ввязалась так глубоко в политическую жизнь. Если бы — Мирсил не вернулся из изгнания и не взял власть в свои руки в самый подходящий момент. Если бы — моя мать была способна принять любовь, которую я испытывала к ней. Если бы — тетушка Елена не потеряла впервые в жизни контроль над своими эмоциями. Если бы — Андромеда не была дочерью своего отца. И еще сколько этих — если бы, если бы, если бы.

Нет, так дело не пойдет. Я что-то слишком распустила нюни. Я копаюсь в этих осколках жизни не затем, чтобы плакаться над ними, а затем, чтобы собрать их вместе. У меня никогда не хватало терпения на то, чтобы вымаливать жалость к себе у других, и я не имею намерения снисходить до того, чтобы лелеять ее в себе самой. Ко всему прочему, зачем это мне нужно? Многие будут завидовать моей жизни. И уже сейчас завидуют. Я познала, что такое житейское благополучие, и у меня достало вкуса наслаждаться им. Боги наделили меня несравненным даром слагать песни. Я любила и была любима. Скорбь — естественное слагаемое жизни, вот разве только малому дитяте пристало требовать безоблачного счастья. Но это дитя — признаюсь себе в том — никак не хочет покинуть меня.

Темнеет. Скоро придет Талия зажечь светильники. Каждое ее движение будто песня: я не в силах отвести глаз от ее тонкой, изящной головки, очерченной аккуратно причесанными волосами. Но при всем этом Талия — рабыня. Так что же есть рабство? И что есть свобода? Кого из нас двоих можно считать поистине свободной?..

Вот уже почти неделя, как я безвылазно сижу в этой комнате. Действительность все дальше ступает в прошлое, и я следую за ней.

С чего бы я стала думать сейчас о Сицилии?..

Возможно, и тетушку мою Елену нагрянувший как гром среди ясного неба Питтак оставил в состоянии потрясения. Возможно, она каким-то чутьем догадывалась, что произошло между нами после того, как он побывал у нее. Но, как бы там ни было, тетушка Елена внезапно очнулась от состояния полутранса — почти как если бы ничего не случилось. Почти — но не совсем. Внутри ее тлел какой-то уголек, происходило нечто, чему нельзя подобрать слов, но и нельзя отрицать. Это не укрылось даже от моей матери. На следующий день тетушка Елена пришла ко мне в спальню; мы улыбнулись друг другу и немного посидели вместе, не говоря ни слова. Я еще не оправилась от пережитого и потому пребывала в апатии. Но, видно, такой уж у меня жизнелюбивый нрав, если первый пережитый мною неподдельный ужас так скоро начал проходить.

Она глянула на меня своими огромными золотыми глазами и положила свою ладонь на мою. Высокая, опрятная, красивая, благоухающая, как весенний сад. Я ощутила сильный приступ привязанности — и даже больше, нечто инстинктивное, физическое…

Она сказала, будто продолжила разговор, начатый давным-давно и в другом месте:

— Милая, правда, трудная штука — расти? По-моему, таким, как ты, — в особенности.

— Почему именно таким, как я?

— Потому что ты ясно видишь, чего бояться.

Мы переглянулись. Я кивнула. Тетушка Елена ответила глубокой, прекрасной улыбкой, которая, казалось, озарила все ее лицо.

— Всякая сила божественна, Сафо. А сила творчества — главная сущность божества. Тот, кто причастен к ней — хотя бы в малой степени, — причастен к божественному. К творению мира из хаоса. Ты понимаешь, о чем я говорю?

— Да, — отвечаю я. — Слов не понимаю, а суть понимаю.

— Творчество может принимать разные формы, — мягко сказала тетушка Елена. — Мы должны с почтением относиться к любым его проявлениям. Творение— если это воистину творение — нелегкая вещь. — Она поглядела на меня. — Оно означает труд и страдание. Оно означает умение без остатка излить свою душу. Оно означает самоотречение — и любовь.

— Любовь! — Я так и вздрогнула при этом слове.

Тетушка Елена ласково сжала мою руку:

— Да, любовь. Ты права, в любви есть что-то пугающее, и нам есть отчего бояться ее. Но этим страхом мы отрицаем ее. Это — сила, которая соединяет наш многогранный мир: звезды, семена, кипящий жизнью мир лесов и морских глубин. Если мы отвергаем ее, мы отвергаем самих себя, становясь никем. Да, Афродита — жестокая богиня. Все истинные божества жестоки по меркам смертных, и если у нас появляется основание считать иначе, мы ставим под вопрос их божественную сущность.

Я покачала головой — внешне спокойная, но охваченная отчаянием.

— Таково быть не может, — прошептала я. — Так нехорошо. Я так не могу. Не могу!

Тетушка Елена в ответ:

— Афродита многогранна и многолика. Ее дарами, как и любыми дарами, можно злоупотреблять. — На мгновение наши взгляды встретились в некоем нагом взаимопонимании. — Но ты должна иметь веру, Сафо. Ты должна иметь веру, какое бы обличье она ни приняла.

— Веру? Во что?

Она мгновение колебалась, прежде чем дать ответ. То, что она сказала мне после этого, удивило меня больше всего остального.

— В божественную защиту. Я думаю — как бы тебе, милая, все это объяснить? — что ты, сама того не зная, обладаешь драгоценным даром, которым до некоторой степени обладают все пророки, жрецы и поэты. Значит, ты стоишь ближе к богам, чем простые смертные. Боги говорят твоими устами. Или заговорят, когда придет пора. За это ты получаешь от них причастность тайнам и защиту.

Я сжалась под простыней в комочек. Почудилось, будто ко мне тянется палец некоего потустороннего существа, чтобы оставить на моем лбу свою отметину.

— Почему я? — прошептала я. — Почему я? Почему они не могут оставить меня в покое? Я только одного этого хочу.

— Придет время, и ты убедишься, что это знание само создает тебе убежище, — сочувственно сказала тетушка Елена.

Мы ненадолго замолчали. Я с тревогой подумала, не пребывает ли тетушка Елена сама в каком-нибудь божественном трансе. Но когда она заговорила снова, ее голос был на удивление привычным, обыденным:

— Ну, милочка, не могу же я весь день сидеть с тобой и болтать. Тебе нужен покой и сон.

— Что ты, мне уже гораздо лучше, — ответила я. И, к своему удивлению, поняла, что так оно и было.

По-видимому, никто из домочадцев не догадывался, до какой степени дядюшка Евригий при жизни влиял на тетушку Елену. То, что не укрывалось от наших глаз, оставалось не более чем предметом насмешек, да к тому же всем казалось, что из них двоих верховодит-то как раз она. Но после его смерти тетушка Елена — пережив краткий период таинственной отчужденности — расцвела словно роза, других слов не подберешь! Она принялась, не откладывая в долгий ящик, уничтожать все следы странных мужниных привычек. На следующий же день после нашего памятного разговора она очистительным вихрем пронеслась по всему дому, нещадно истребляя призраки минувшего — такое приподнятое настроение, наверное, было у Одиссея, когда он безжалостно расправлялся с Пенелопиными ухажерами. Несмотря на протесты матери (легла в постель, так и лежи!), я все-таки встала и отправилась посмотреть на забавное представление.

Прорицателям-гадателям, старухам-каргам, вечно ошивавшимся на заднем дворе, и разным прочим восточным жрецам, из которых сыплется песок, велено было собирать свои пожитки и убираться подобру-поздорову. Во дворе тетушка Елена устроила славный костер из колдовских гирлянд, свитков с прорицаниями и толкованиями снов, астрологических хартий, дурно пахнущих трав, корней и прочих зелий, которые накапливались в течение десятилетий и теперь в мгновение ока сгинули в жарком пламени. Покрытые паутиной фиалы с сомнительными жидкостями с хрустом разлетелись о каменные плиты; в лучшем случае, их содержимое просто было вылито в сточную канаву. Несколько дней дом ходил ходуном; каждая девушка-служанка что-то мыла или чистила. Всюду стоял невыносимый запах серы.

Похоже, моя мать с воодушевлением отнеслась к происходящему, и притом старалась как можно больше сделать сама. Но ей и в голову не приходило (зная ее нрав, я была бы удивлена, если б было по-другому), что презрение. тетушки Елены ко всей этой мути предрассудков основывается не на житейском здравом смысле, а на глубоких религиозных инстинктах. Если бы она об этом узнала, это поразило бы ее как нечто парадоксальное или, хуже того, нечто недостойное внимания. Именно таковым было ее отношение ко всему имеющемуся на свете множеству вещей, упрямо не желающих покориться ее миропониманию.

К тому же тетушка Елена отнюдь не отличалась строгостью плотской жизни, а с точки зрения моей матери, у таких людей не может быть правильного отношения к богам. Как она пришла к такому заключению, не знаю; но (как это нередко случается с теми, кто проповедует свою веру как чистый разум) ход ее мышления в значительной мере обусловливался ее эмоциями.

Вера в богов, как и обрамляющая ее зримая ткань обряда, играла столь всепроницающую роль в моей жизни, что я не могу припомнить, когда впервые пришла к ней. Еще крохотной девочкой меня пышно обряжали для всяческих празднеств, но никто не объяснял мне, что они значат. Я, конечно, знала о богах, но только о богах, но только в том смысле, что их имена и роли были привычной частью пейзажа моего детства. Об отношении моего отца ко всему божественному я могу только догадываться; что касается моей матери, то она относилась к богам, по-видимому, с почтительным безразличием. Она делала то, что делают окружающие (просто удивительно, как такая независимая личность была чувствительна к общественному мнению!), но никогда не шла дальше этого. Основное же поле личного религиозного опыта она рада была оставить невозделанным.

Когда тетушка Елена, без вопросов и объяснений, взяла меня в маленький старинный храм Афродиты, стоявший на верху цитадели фасадом к Эгейскому морю, я ни за что не хотела покидать его дворик и войти внутрь: сердце мое колотилось, я была так напугана, что едва могла держаться на ногах. Она ждала — непринужденно и терпеливо, улыбаясь под своим вдовьим покрывалом. Был чудный весенний день; свежий ветер с суши гнал белые пятна по кобальтовой поверхности воды, подернутой рябью, солнце было нежданно жарким, обжигало мне щеку. Все блистало, сияло, кипело ключом. «Так чего же я боюсь?» — подумала я и, когда мое настроение переменилось, сказала тетушке Елене:

— Все в порядке. Я готова, — и мы вошли.

После весеннего солнца в храме было прохладно и тихо. Тут и там между колонн струились наклонные потоки света. Мерцали свечи; к запаху ладана примешивался тонкий, сладковатый запах только что высохшей крови. По стенам были развешаны картины; взглянув на ближайшую ко мне, я увидела Афродиту — златокудрую, девственную, бессмертную, плывущую на раковине по гребню пены, из которой была рождена. К тому времени на главном алтаре только что закончился обряд жертвоприношения; две девушки-прислужницы в белых одеяниях стояли рядом, склонив головы, а жрица допевала заключительную литанию[57]. Ее голос был чист и негромок, как у мальчика. Слова были почти знакомы, и все же мне казалось, что я никогда прежде не слышала их. Они пели, и слова западали мне в душу, переполняя ее светом:

Кипророжденную буду я петь Киферею[58].

Дарами Нежными смертных она одаряет.

Не сходит улыбка С милого лика ее.

И прелестен цветок на богине…

Песню, богиня, прими и зажги ее страстью горячей»![59]

— Что я должна делать? — прошептала я.

— Слушать. Молиться. Ждать.

Я опустилась на колени, не сводя глаз с огромного образа взошедшей на престол богини. Казалось, она плыла в воздухе над алтарем — божественная, величественная, воистину Царица небес! Я глядела, потрясенная, на густые волосы, струящиеся от цветочного венка, на белое льняное одеяние с затейливо вытканной каймой и узором из золотых звезд. Глаза богини, казалось, смотрели прямо в глаза мне; мягкая, загадочная улыбка играла на ее устах.

Между тем жрица начала длинную молитву. Я снова неожиданно для себя ощутила странное чувство невесомости — мне казалось, будто меня возносит ввысь тонкий поток прозрачного, ослепительного воздуха. Но вот наконец я парю в бесконечном пространстве. Глянула вниз — подо мной лежит многоцветный, блистательный, загадочный мир людей. Вдали, точно волны, бьющиеся о какой-нибудь отдаленный берег сновидений, то вздымается, то спадает голос жрицы:

— О Афродита? Боги земные и подземные признают твою верховную власть. Твоя рука, богиня, пускает звезды по их небесному пути, зажигает свет Луны и Солнца. По твоему повелению вслед за зимой наступает весна, твоей всемогущей силой дуют ветры, прорастают семена, набухают и лопаются почки, вырастает высокая пшеница, наливается виноград, из которого сделают доброе вино. Ты даруешь зверю и птице встречу с себе подобными; твоя могучая божественность зажигает искру страсти во всех живых существах по всему свету! На все твоя воля, куда и где зарониться искре любви — о кипророжденная, дочь пены морской, владыка тварей земных, вечерней звезды, дочь небес, — о бессмертная Афродита!..»

Голос смолк. У меня в ушах стояла странная звенящая тишина. Казалось, богиня становится все ярче, объятая холодным неземным ореолом, точно полная луна. Мне почудилось, будто у нее зашевелились губы. Я услышала свое имя — произнесенное тихо, с любовью, повторенное несколько раз. Так, должно быть, горячо любящая мать обращается к своему любимчику, балованному дитяте.

— Я здесь! — прошептала я. — Я здесь!

Слезы застлали мне глаза, холодный страх в моем сердце растаял. Я склонила голову в немом восхищении. От восторга мне хотелось петь — слова так и возносились ввысь, что стаи ярких перелетных птиц, несущиеся на юг в лучах солнца над зелеными полями и голубым сиянием моря.

…Когда я наконец подняла глаза, все вокруг было покойно и тихо. Жрицы с прислужницами и след простыл; священный огонь еще курился над высоким алтарем. Богиня по-прежнему взирала на меня с высоты, озаренная нежной, загадочной улыбкой. Но теперь-то мне было ясно видно, что это всего лишь образ — из дерева и искусно расписанного воска, в парике, богатых одеяниях, убранный драгоценными камнями. Видение, радужное сияние бесследно исчезло, как если бы его никогда не было. Свечи мерцали: две женщины средних лет тихо молились возле бокового святилища. Старец, продававший ладан, священные образки и небольшие жертвенные предметы, дремал за своим столиком.

Теперь мне было ясно, что богиня являлась мне. Воплощенная в виде образа, который сотворили люди, чтобы приветствовать ее, она позвала меня по имени, приглашая служить ей. Эти ясные слова по-прежнему пробегали в моей голове, рисуя завораживающие ритмы и узоры. Как мне служить Ей? Как мне благодарить Ее? Как еще — кроме возлелеяния в себе драгоценного дара, которым она меня наградила? Священнодейством песни. Сладостной агонией творчества. Крылатые слова, как сказал Гомер, но до сих пор эта фраза ничего не значила для меня. Но теперь-то, теперь я знаю: я вижу! Я познала взлет в сиянии, познала быстрокрылую, словно птицу, красоту. Вдохновение, говорили мне, является весной — холодной, ясной, пробуждающей весной, за которой наблюдают музы. Ныне эта весна зажглась и в моем сердце, приобретя обличье вечно меняющегося течения. Все мне в новинку, все изменилось; врата моего сознания открылись в неведомую, невообразимую страну.

Эта буря в моем сердце, конечно, улеглась, но в нем осталось глубокое, негасимое сияние. «Все на свете возможно, — подумала я, а затем — с удивлением для себя — открыла: — Я не боюсь. Мне больше не нужно бояться» — и улыбнулась, прищурившись: послеполуденный мир, земная и небесная суть моего бытия доверчиво сомкнулись вокруг меня. Тетушка Елена взяла меня за руку, и мы вместе вышли на солнечный свет.

Несколько дней спустя тетушка Елена сказала как бы невзначай:

— Дары богини могут быть опасны, Сафо.

— Что ты имеешь в виду? — спросила я, скорее любопытствуя, чем тревожась.

— Я имею в виду, — тетушка Елена помедлила с ответом, — что некая часть твоего внутреннего «я» потеряна. Ныне и навсегда. Того, с чем ты распростилась, тебе уже не вернуть. Разве что — ценой, заплатив которую тебе не остаться в живых. Стоит ли это такой жертвы, решать тебе одной.

— Стоит, — доверительно сказала я, сияя от наслаждения.

— И я надеюсь на это, милая. И я надеюсь.

Мне потребовалось почти сорок лет, чтобы понять всю силу этих слов.

А тогда я сказала, не до конца понимая зачем:

— Тетушка Елена, а сами-то вы во что верите?

Уголки ее губ изобразили знакомую многозначительную улыбку.

— Я верю в то, что у меня достанет силы выжить, — ответила она, а затем неожиданно добавила: — Ты пообещаешь мне одну вещь?

— Конечно.

— Что бы ни случилось, не суди меня слишком строго. Постарайся понять…

— Обещаю, — удивленно сказала я. — Но что?!

— Ты пообещала, — ответила она, — и этого достаточно…

…Я лениво повернулась в постели, по-прежнему полусонная. Доносившийся с улицы утренний шум показался на удивление громким: грохот повозок, разъезжавших туда-сюда; чьи-то сапоги, неожиданно затопавшиепо мостовой; беспокойные голоса, затеявшие незлобную перебранку, и где-то вдали повторившийся несколько раз сигнал рожка. Затем раздался голос уличного глашатая — разобрать, о чем он там вещает, как всегда, невозможно. Я зарылась головой в подушку.

— Сафо!

— Ох, отстань от меня, Мега!

— Слушай, происходит что-то важное!

— Ну и что?

— Прислушайся.

Я с трудом открыла глаза. Мега склонилась надо мной. Ее длинные непричесанные черные волосы свесились мне на лицо; в широком вырезе свободной ночной сорочки выглянули ее неразвитые девчоночьи груди, увенчанные бледными сосками. Я тут же села на постели. Внизу, у подножия храма, где-то близ рынка, глашатай продолжал о чем-то вещать. Мега подошла к окну и растворила ставни.

— «…Поскольку так называемый Совет Благородных, — вещал глашатай, — сам объявляется распущенным, в городе Митилена вводится военное положение до тех пор, пока все бунтовщики и враги государства не будут схвачены. А посему на время военного положения названный Мирсил, вождь народа, наделяется чрезвычайными полномочиями, включая право уголовного наказания, до срока, когда избранный городской Совет возьмет власть в свои руки. Далее настоящим объявляется амнистия всем, кто словом и делом поддерживал во время изгнания Мир-сила узурпировавшее власть правительство, если они проклянут публично свои былые взгляды или принесут клятву верности названному Мирсилу… включая сюда тех помощников, которых он может, при законном сложении с себя полномочий, назначить на высшие посты…» — На этой последней фразе глашатай замешкался, чтобы набрать воздуху. Я попросила Мегу затворить ставни — в спальню врывался сквозняк.

— Но я хочу дослушать.

— Тебе что, мало? — выдохнула я, сама удивляясь собственной ярости. — Все то же, что и десять лет назад. Правительство торгашей!

Мега захихикала:

— Ты рассуждаешь точь-в-точь как твоя мамаша, — сказала она.

— Ну а мне хочется самой пойти посмотреть, — объявила Телесиппа; ее белокурые косы так и рассыпались по плечам, она выглядела куда старше своих двенадцати. — Тут такое происходит, а вы только сидите и треплетесь! — Она выскочила из-под одеяла, вытянув пальцы ног. — Праксиноя! — позвала она.

С недавних пор мы, достигшие отроческих лет, получили в свое распоряжение одну на всех молодую рабыню по имени Праксиноя. Это была крепко сложенная, с флегматичным взглядом девушка восемнадцати лет от роду, сицилийская гречанка из какой-то деревни близ Сиракуз. Она была рождена в неволе и продана разорившимся хозяином. Мы все — хоть, если честно, скорее умерли бы, чем себе в том признались — немного побаивались ее. Когда тебе четырнадцать, а ей восемнадцать, четыре года, согласитесь, большая разница. К тому же Праксиноя была крупная, мускулистая девушка, готовая ответить на любой вызов жизни. Ей отвели небольшой угловой чердак, прежде служивший нам кладовкой; и вот в первый раз в жизни я вошла туда не постучавшись (а впрочем, что это за блажь такая — стучаться в дверь рабыни?!). Она стояла в старом тазу, расставив ноги шире плеч, во всей своей величавой, ослепительной наготе; на плече у нее балансировал кувшин с водой, крупные капли поблескивали на полных, налитых грудях.

От потрясения и смущения у меня перехватило дыхание. Я только замерла на месте, не отводя глаз. Я чувствовала, как мои щеки наливаются краской, будто зрелая малина, и ощущала в то же самое время, что меня охватывает непонятное возбуждение — столь явственное, что оно почти сразило меня. Она подняла глаза, улыбнулась, стряхнула со своих глаз черные, густые и будто маслянистые кудри — ее явно не смутило мое появление. Но, поняв по выражению моего лица, что мне неловко, она изменилась в лице сама. Она тут же вышла из таза, играя бедрами, и повернулась спиной. Взяв полотенце, она завернулась в него.

Я отступила, дрожа и сгорая со стыда. Впоследствии, правда, никто из нас не вспоминал об этом случае. Иногда я даже подумывала, что она о том вовсе позабыла. Но когда я ловила на себе странный, изучающий взгляд ее темных глаз, у меня на душе вновь становилось беспокойно. Что там было у нее в мыслях или на душе, я не имела представления — это сейчас меня забавляет тогдашняя моя наивность, а в то время это отнюдь не казалось мне забавным.

Теперь я опасливо наблюдала, как она появлялась перед глазами Телесиппы, горя желанием услужить. Чистая, опрятная, черные волосы причесаны на строгий прямой пробор — а вот лицо — ну, не странно ли? — ни черточки личностного. Телесиппа была еще слишком юна, чтобы упиваться вновь открывшейся возможностью по-распоряжаться. Она потребовала одним махом горячей воды, чистое платье и заколки для волос. Затем, скинув с себя ночную сорочку, она одним прыжком очутилась у бронзового зеркала. Мне никогда прежде не приходилось видеть, чтобы кто-нибудь мог вот так, с бессознательно-нескромным наслаждением, любоваться собственным телом. Хихикая от удовольствия, Телесиппа пощупала большим и указательным пальцами оба соска на своей еще не развитой, девчоночьей груди, от чего они сразу выпрямились и затвердели; мы с Мегой переглянулись, покраснели и отвели взгляд. Что поделаешь, мы обе были не в меру стыдливы и боялись раздеться донага в чьем-либо присутствии, будь это хоть двоюродная сестрица, хоть рабыня. Теперь я поняла: Телесиппа вызывала в нас беспокойство из-за того, что ее бессознательное бесстыдство выглядело вызовом нашему отношению к подобным вещам.

Пока Праксиноя расчесывала ей волосы, Телесиппа спросила:

— Так что там такое с Мирсилом? Кого-нибудь будут убивать? Можно нам пойти взглянуть?

— Право, не знаю, — ответила Праксиноя, по-прежнему выдерживая жесткий ритм движения гребнем. — Спроси об этом маму или госпожу Клеиду. — Мне показалось, что она увиливает от разговора, а почему, я так и не могла понять.

Когда мы спустились вниз, то увидели, что мальчики кучкой бродят по двору. Вид у них был безутешен. Исключение составлял Ларих, который так и сиял от удовольствия: «Ура, не надо в школу идти!»

— Да замолчи ты, звереныш! — сказал Гермий.

Глаза Агенора встретились с моими:

— Мама сказала, чтобы мы носу не показывали на улицу. Там может начаться драка. По-моему, она права.

Телесиппа подбросила в воздух свои косы.

— А нам что, позабавиться нельзя? — сердито спросила она.

— Сестрица, у тебя весьма своеобразное представление о забавах, — мягко заметил Агенор.

Телесиппа высунула язык:

— Какие же вы все-таки скучные люди!

Харакс тихо стоял в углу, хмурился и грыз ногти.

— Так что же все-таки происходит? Мега так никому ничего и не разъяснила.

Тут позади меня сердито зашуршали юбки.

— А происходит то, — сказала в сердцах моя мать, — что всем тем, кому не безразличен город, в котором мы живем, придется сражаться. Сражаться, понятно вам? Чтобы восстановить свободу, справедливость и закон. Возможно, это потребует многих месяцев, даже лет. Но коль скоро мы сделали это один раз, сделаем и в другой.

Никто из нас понятия не имел, что на это отвечать. Шум на улице стих, только слышался долгий, протяжный крик какого-то бродячего торговца овощами, взбиравшегося на холм. Что бы там ни происходило, жизнь продолжается. Овощи продают, как и прежде.

Странно было, как с виду мало перемен (что бы там ни говорила моя матушка) вызвала смена правительства. Я думала, все будут ходить со скорбными лицами, словно под тяжестью безмерного груза; но рыночная площадь оставалась такой же суетливой и жизнерадостной, как всегда, таверны и лавки все так же бойко торговали, как и прежде, по набережной слонялись все те же грязные, обожженные солнцем матросы, подмигивая девушкам или рассказывая друг другу байки. Мирсил — по крайней мере, внешне — не был похож на тирана. Седовласый мужчина среднего роста, с серым лицом и непривлекательной внешностью. Самые злые из его противников могли сказать о нем только то, что он слишком много работает — такое скорее пристало рабу или купцу, нежели занятому государственными делами человеку из хорошей семьи.

Ослепительное летнее утро. Снаружи, среди ветвей платана, словно танцовщица крохотными кастаньетами, непрестанно звенят цикады. Сижу в прохладной тени двора, отрешившись от всего. Слова медленно собираются в комок, точно смола из надреза на коре сосны, и выплескиваются на вощеную табличку. Меня охватывает одиночество. Прошел всего лишь день после моей первой встречи с Алкеем, — когда я, как это ни удивительно, почувствовала себя так неловко.

— Прости, не хочу тебе мешать. — Это голос моей матери, подошедшей сзади.

Она, когда хочет, может двигаться тише собственной тени. В удивлении я обернулась назад.

— Прости, мама, я не знала, — сказала я и подумала: «А за что я, собственно, извиняюсь-то?»

— Новое стихотворение?

— Да, мама. — Я немного сжалась, и это не ускользнуло от ее взгляда.

— Да, любой заподозрил бы, что ты что-то скрываешь. — Ее глаза были пронзительными, пытливыми; она глянула на вощеную табличку у меня на коленях.

— Да нет, ничего такого. — Но я инстинктивно прикрыла табличку рукой. От смущения мои щеки жарко вспыхнули.

— Так ты что, боишься показать?

— Я же еще не закончила.

— Понимаю. — Раньше я не могла себе представить, как одним словом мать может выразить такую степень явного недоверия. — Я так и подумала, что это будет новое стихотворение. Но ты мне его все равно не покажешь. — Она нервно хлопала глазами.

Я не знала, что ответить. Застыв в молчании, я стала ждать ее следующего хода.

— Право, Сафо, поэзия — не оправдание для угрюмства.

Отвести обвинения я могла только так:

— Прости, мама.

— Ты слишком много сидишь взаперти. Особенно в такую погоду. Оттого и становишься раздражительной.

— Так ведь вчера я выходила на улицу.

— Да. И я прекрасно знаю, куда ты ходила. — Она непрестанно переминалась с ноги на ногу, будто одежды раздражали ей кожу. — Ох уж эта тетушка Елена! Сама только и делает, что молится, и вас к тому же приучает!

Просто житья от нее нет. Атмосфера в этих храмах совершенно нездоровая! Дешевые трюки, на которые никто не клюнет, кроме девочек-подростков. Займи свою голову чем-нибудь другим…

— Да, мамочка. Я уверена, что ты права.

Она с минуту помолчала, размышляя.

— Ты слишком много болтала прошлой ночью с этим дурно воспитанным молодым поэтом.

— Так он болтал больше.

— Я заметила, ты не разочаровала его.

— По-моему, он нечувствителен к оскорблениям.

— Может, он просто проявил недостаточно внимания к твоему обожанию.

— Если хочешь знать, мама, он напугал меня.

Мать заколебалась:

— О Сафо, милая, как бы я хотела знать, можно ли тебе верить! Ты иногда кажешься такой толстокожей и чужой! А ведь это очень печально, когда не можешь быть уверенной в том, что дочь доверяет тебе.

Просто удивительно, как она одним-двумя словами умеет придать пафос целой фразе.

— Да что ты, мамочка, ты можешь мне верить, — импульсивно сказала я. И это было именно то, что я хотела сказать.

Она заколебалась, а затем легкими шагами удалилась прочь, быстро завернув за колоннаду; ткань так и мелькала вслед за ней. Она предпочитала ходить поближе к колоннаде — любила, чтобы солнце светило ей в лицо. Казалось, она что-то взвешивает в уме. Наконец она вернулась и встала надо мной, заслонив собой свет.

— Как бы я хотела, чтобы ты что-нибудь сделала для меня. Для нас всех, — сказала она напряженным, резким голосом. — Нет, не для кого-то одного. Для всего города, — Она еще немного посомневалась, а затем добавила: — Прежде чем я скажу самое главное, знай: это может навлечь на тебя очень большую опасность.

Это задело меня за живое.

— Ты же знаешь, мой отец погиб во имя нашего города, — с жаром сказала я.

Последовала краткая пауза, прерванная стуком упавшей с моих колен вощеной таблички.

— Тебя никто не заподозрит. А с чего бы вдруг? — продолжила моя мать, словно бы говоря сама с собой. — Какое может быть дело девчонке твоих лет до всяких заговоров и вообще до политик? Ты сможешь проходить везде незамеченной, будто незримой. Твой мир — ссоры да ревность, загородные прогулки да обновы, танцы да поэзия, треп да глупый шепот о мальчишках по углам. Сможешь приходить в любое время, в любой дом, и никто не обратит на тебя особого внимания. Лучше, если будешь приходить во второй половине дня — думаю, это придется тебе по душе.

— Так что мне нужно будет делать, мама? — спросила я.

В душе я уже сожалела о столь горячем порыве. Я сидела как на раскаленных иголках, словно кто-то этим желал испытать мое самообладание.

— Нам нужно, чтобы кто-нибудь носил весточки от дома к дому. Таких домов немного. У Мирсила всюду шпионы и доносчики. Открытые собрания ныне стали невозможны.

— Понимаю.

— Согласна?

— Конечно, — ответила я.

Молчание.

— Ты хочешь знать имена участвующих в этом деле? — спросила мать.

— По-моему, нетрудно догадаться. — Затем я взглянула на нее и продолжила: — Но ведь Мирсил знает их так же хорошо, как и я. С чего бы ему оставлять им свободу?

— Да потому, что если он арестует или казнит полдюжины наших самых выдающихся граждан, то чем же он будет отличаться от такого откровенного тирана, как Периандр?

— Возможно, — вдумчиво сказала я, — он только и ждет, чтобы они сами что-нибудь совершили, чтобы устроить показательный правый суд.

Мать вытаращила на меня удивленные глаза:

— Так, стало быть, твоя голова не всегда витает в облаках. Правильно. Значит, это — одна из двух угроз, перед которыми мы стоим.

— А вторая?

— Предательство. — Слово на мгновение повисло в ясном воздухе, точно маленькое, почти незримое облачко. Затем — как будто эта тема не стоила того, чтобы вести о ней дальнейший разговор, — она привела мне перечень имен, которые я, в общем-то, и ожидала услышать: Фаний, Питтак, Драконт, Деиномен. Потом, поколебавшись, добавила: — И есть еще один дом, Сафо.

Снова молчание.

— Так чей же, мама?

Она ответила так, словно мой вопрос не относился к делу:

— А все же жаль, что ты питаешь такие сильные чувства к нашему юному поэту.

— Да говорю же тебе, что он просто несносен.

— Что ты имеешь в виду?

Тут у меня из груди наконец вырвался наболевший вопрос:

— Ты зачем показывала ему мои стихи, мама?

Мигнув мне раз-другой в ответ, она засмеялась:

— А почему бы и нет? О боги, разве в этом есть что-то страшное?

— Тебе следовало бы спросить меня прежде. В конце концов, это мое — значит, это личное.

…Ничто не раздражает мою мать так, как малейший намек на отрицание ее права заправлять жизнями своих детей так, как ей представляется наилучшим для их же собственного благополучия.

— Любая нормальная девочка была бы только рада, если преуспевающий юный поэт похвалит ее труд, — проворчала она. — Да, Сафо, благодарность никогда не принадлежала к числу твоих добродетелей.

Это ужалило меня, а моей матери только того и надо было. Ну что ж — школьные занятия будут хорошим предлогом. Два поэта обожают друг друга. При этом репутация Алкея прикроет любое могущее возникнуть щекотливое положение. Похоже, моя матушка все предусмотрела заранее. Единственное, в чем она видела возможность срыва своих планов, — это то, что я буду не слишком обязательной, раз мне противен сам вид Алкея.

Я стояла, удивленная, не зная, смеяться мне, плакать или гневно отказываться от предложения. В любом случае — по-моему, слишком смешно думать, что я могу ни с того ни с сего сделаться заговорщицей. Вощаная табличка с недописанным стихотворением так и осталась лежать у моих ног.

Глава шестая

Дом Фания стоял — да и поныне стоит — чуть в отдалении от города. Чтобы добраться до него, надо подняться вверх, к прохладным подножиям холмов, глядящих на море. Позади него простираются сосновые леса, высятся горы, а из окон открывается ничем не нарушаемый вид на пролив. Дом этот построил еще дед Фания, удивительный человек, жизнь которого стала обрастать легендами, еще когда он жил здесь. Он выбрал место для строительства на невысоком подъеме, развернул будущий дом фасадом на юг, чтобы в зимнюю пору в жилище проникало как можно больше света, а возможно, и затем, чтобы беспрестанно наслаждаться красотой своей собственной земли. Вся обозримая плоская плодородная прибрежная полоса земли до крайнего южного мыса, все оливковые рощи, пшеничные поля, виноградники, пастбища — все находилось в его собственности.

Это огромное имение он лелеял в течение многих лет, трудясь с неустанной энергией, и передал безраздельно своему сыну, а затем оно перешло внуку. (По Митилене ходила шутка, будто эта семья производила в каждом поколении только одного наследника мужского пола, чтобы избежать раздела имения, — короче говоря, мысль о целостности богатства преобладала над плотскими желаниями.) Но в то время, о котором я веду речь, у Фания было только два ребенка — дочери: его жене Йемене было под тридцать, она не рожала уже семь лет, и казалось, мысль о наследнике мужского пола следовало оставить вовсе.

Даже с закрытыми глазами я могу описать этот дом во всех подробностях. Еще бы, ведь здесь я пережила высшую степень и блаженства и отчаяния. Помню тот глубокий водоем, по кромке которого разлеглись совершенно неподвижно маленькие зеленые ящерки, только едва заметно шевелятся их глотки, ожидая возможности цапнуть какую-нибудь из крохотных мушек, что затейливо вьются над поверхностью воды. Помню обнесенный стриженой живой изгородью огород с аккуратными грядками капусты и лука, сладко пахнущие травы — тмин, розмарин, базилик, ну и конечно же пчелиные ульи и пруд с рыбой. Помню конюшни, старый сарай, в котором стоит пресс для выжимания оливок, загон для скота, посреди которого растет огромный дуб, — я и теперь могла бы с закрытыми глазами добраться до уютного разветвления посредине! — помню увитую розами беседку и яблоневый сад. Сад хранил все то же умиротворяющее чувство постоянства и простоты. Мне всегда нравилось осязательно воспринимать его — не передать словами, что я чувствовала, пробегая пальцами по дереву или камню. Сам же дом, построенный из квадратных блоков тесаного камня, с тяжелыми поперечными балками и дубовыми дверями, обитыми железом, при всем том производил впечатление воздушной легкости. С южной стороны располагалась широкая тенистая терраса, замощенная плитами из черного и белого мрамора. Два глубоких колодца никогда не пересыхали, даже в самую знойную пору.

Дедушка Фания назвал усадьбу Домом трех ветров. Никто из членов семьи не знал почему, но никто и не думал о том, чтобы изменить название.

И вот мы с Праксиноей трясемся в запряженной мулами повозке по мостовой, ведущей к Дому трех ветров. Хотя в воздухе уже чувствуется запах осени, солнце по-прежнему высоко, и для защиты от его лучей мы взяли зонты. Наш погонщик — молчаливый маленький человек, который (как я подозреваю) предпочитает иметь дело с животными, нежели с людьми, — сидит скрючившись на большом ларе и что-то насвистывает своим щербатым ртом. Я по-прежнему взволнована — еще бы, ведь мне впервые дозволено так далеко выехать одной, в сопровождении только девушки-рабыни. А впрочем, какая Праксиноя рабыня? Она моя спутница, и даже больше — закадычная подруга, которой можно доверить самое сокровенное!

Между нами стоит большая корзина с засахаренными фруктами — подарок от моей матери Йемене. В руках у меня — свиток с моими последними стихами. Некоторые, правда, весьма скверные, но это, как скрепя сердце Признает моя мама, дело десятое. А главное — это послание, написанное на обратной стороне свитка особым образом приготовленным молоком. Немного подогреешь на огне, все слова сразу же проступят. Заодно повидаю свою подругу Мику (которую, если уж признаться честно, я не так-то уж и люблю), оставлю ей свои стихи (которые она, в свои двенадцать-то лет, едва ли способна оценить). Ну а мне самой через месяц исполнится пятнадцать — я так горжусь, что делаю важную, взрослую работу!

Потому-то я несколько холодной держу себя с бедняжкой Микой, которая ожидает нас в конюшенном дворе и выбегает на стук колес. Маленькая, бодренькая, полненькая и ни за что не желающая худеть, отчего движения ее неуклюжи, словно у щенка. А вот руки у нее изысканные — руки художника! Как это ни удивительно, она и есть художница.

— Ой, Сафо, ты и вправду к нам! Как прелестно, а я так волновалась! Какая ты красивая, какое на тебе милое бледно-желтое платье! Мамочка говорила, что мы сможем поиграть у нас во дворе…

— Как так — поиграть? — Я пытаюсь подражать тончайшим интонациям своей матушки; эту возвышающуюся ноту легкого недоверия я нахожу очень эффективной.

Мика вспыхивает от смущения и исчезает одним прыжком. Погонщик мулов прокашливается, сплевывает на мостовую и смотрит вопрошающим взглядом. Праксиноя берет корзину с фруктами и зонтики, готовясь следовать за мной. Я говорю погонщику, что вернусь за час до заката. Он кивает и, не говоря ни слова, укатывает прочь. Снова появляется Мика:

— Мамочка ждет тебя. Иди к ней.

Мы проходим через прохладный белый сводчатый коридор в комнату Исмены, расположенную подальше от гостиной и дворика. Хозяйка ткет большой ковер, изображающий кентавра и лапифа[60]; встает с улыбкой при нашем появлении. Руки у нее похожи на Микины; она тоже пухленькая, но все же сложена более гармонично, чем дочка. Комната наполнена ароматом сладких трав и воска; стол и ткацкий станок старинные, сработаны на совесть — и гладкие, приятные на ощупь.

— Сафо, милая! Как я рада, что ты здесь! — Йемена едва ли выше меня ростом, но очень прямо держится. Густые черные волосы зачесаны назад; к своему удивлению, я замечаю в них едва намечающуюся седину. В уголках ее глаз притаилось беспокойство, разрушающее впечатление от приветственной улыбки. Неугомонная Мика так и пляшет вокруг меня туда-сюда — это она так выказывает свое обожание.

— Мама! — крикнула она. — Ну разве она не красавица?!

Йемена внимательно разглядывает меня.

— Изысканная юная барышня, — говорит она.

Я пропускаю вперед Праксиною — она вручает корзину с фруктами, а затем я выступаю с краткой, но тщательно подготовленной речью. Вижу, взгляд Исмены упал на свиток со стихами. Интересно, знает ли она, с чем я к ней пожаловала? Затем я перевожу взгляд на стену, где висит небольшой, но живой и удивительно похожий на нее портрет, написанный красками по дереву и повешенный так, чтобы на него падали лучи заходящего солнца. И снова от меня не ускользает легкое беспокойство в ее глазах, схваченное живописцем с удивительной точностью.

— Тебе нравится портрет, Сафо? — порывисто спросила Мика. — Как по-твоему, мамочка такая?

Я, потрясенная, понимаю, что портрет написан ею, — но как у такого по-жеребячьи игривого, смешного, забавного дитяти может быть такой глаз?! (Тут я сама устыдилась своей мысли: кто я такая, чтобы обсуждать прихоть муз, с которой те раздают свои дары?)

— Да, — сказала я. — Он мне очень нравится.

— Можно я напишу и твой портрет, Сафо? Ну скажи «да», скажи «да»!

— Пусть гостья сама решит, Мика, — улыбнулась Йемена.

Я решила, что провести час-другой, позируя для портрета, — занятие более достойное молодой особы, нежели играть в прятки или другие детские забавы.

— Это будет для меня очень лестно, — сказала я как можно изящнее.

Мика тут же захлопала в ладоши от возбуждения.

— Вот спасибо! — воскликнула она и поскакала за красками и кисточками — только пятки засверкали.

— Бедная Мика, — мягко сказала Йемена.

— Но она так обрадована!

— Милая, быть талантливым ребенком не так-то просто. Ты познаешь вещи до того, как дорастаешь до их понимания. И уж тем более — до возможности выносить их.

Наши глаза встретились.

— Я и сама это знаю, — сказала я, и все желание казаться взрослой сошло с меня, словно скорлупа с яйца. Я почувствовала себя оголенной, беззащитной, пристыженной.

— Будь доброй с ней. Прояви терпение.

— Хорошо. Я обещаю.

— Пойми, ведь сейчас трудное время. Трудное для всех нас.

— Да, конечно, госпожа Йемена.

— Ну вот и хорошо, моя милая.

Я кинула быстрый взгляд на Праксиною. Она стояла в дверном проеме с угрюмым бесстрастным лицом, созерцая наполовину законченный ковер.

— Ничего страшного. Не важно.

Тут я услышала на лестнице шаги возвращающейся Мики.

— Я чувствую, тебе есть о чем поговорить со мной, — сказала Йемена.

Тут мной овладело желание выплеснуть все свои секреты и страхи перед этой случайной, спокойной, понимающей женщиной, которая уж точно не испугается моей исповеди и не рассердится на меня за то, что я решилась излить ей душу. Но для этого нет времени, да и слова не придут: слишком уж долго они таились в темных немых уголках моего сознания.

Появляется Мика, навьюченная всякой всячиной. В волосах у нее желтая лента. Следом за ней, запыхавшись, бежит юная рабыня, — судя по внешнему виду, ненамного старше самой Мики. Она и Праксиноя помогают художнице освободиться от поклажи — вот треножник, вот новенький квадратный деревянный ящик, полный красок, вот связка кистей — все они с не меньшим, чем сама художница, нетерпением ждут работы.

— Ну, пошли! — сказала Мика и схватила меня за руку. — Я знаю, куда лучше всего!

Как же все-таки заразительно ее настроение! Я и сама почувствовала себя бодрой, и мы, посмеиваясь, поскакали по коридору (такому торжественному — он весь увешан фамильными портретами и уставлен пожелтевшими бюстами!) в направлении дворика и конюшен. Оглянувшись через плечо, я увидела, что Йемена снова возвратилась к своему ковру.

Воздух снаружи был теплым и напоенным жужжанием пчел. Я глянула вниз, туда, где простираются желтые пшеничные поля, и засмотрелась, как трудятся, согнув свои смуглые спины, жнецы. Падают подкошенные высокие спелые колосья, блестят серпы в лучах послеполуденного солнца. Жнецы поют в такт работе старинную бесхитростную песню — всего-то несколько строк, повторяющихся снова и снова. Эта щемящая, сладостная мелодия из года в год была спутницей жнецов — сопровождала, наверное, тысячу жатв. Сперва, поотстав, Мика догоняет меня по усаженной розами тропинке; ее ступни так и порхают в воздухе. Вместе мы входим сквозь низенькую калитку во фруктовый сад.

Здесь царство солнечных бликов и теней. Сборщики здесь не поют — молчаливо балансируют на высоких стремянках, наполовину скрытые среди густой листвы. У каждого работника или работницы на руке большая корзина. Деревья в этом саду старые, шишковатые, с причудливыми кривыми ветвями, ломящимися от тяжелых плодов; местами их поддерживают толстые подпорки из оливы. Там груши, тут яблони, а вот айва. Легкий ветерок едва шелестит листвой: здесь так покойно, что даже Мика уже не летит, как на крыльях, а медленно шагает рядом со мной.

Посреди небольшого открытого пространства стоит самая большая и старая яблоня, которую я когда-либо видела в своей жизни. Ее растрескавшийся ствол толщиной в три человеческих тела будет, пожалуй, побольше, чем двадцать ступней, высотой, так что вряд ли я дотянулась бы до самых нижних ветвей, даже если бы встала на цыпочки… То там, то здесь выступил сок и застыл на поверхности. Сборщики еще не дошли до этой яблони, так что повсюду сквозь листья проглядывали висящие большие тяжелые красные плоды.

Но первое, на что упал мой взгляд, было не само дерево. На одной из самых толстых ветвей были подвешены детские качели с простым деревянным сиденьем. Судя по тому, как глубоко врезались в кору веревки, они здесь висят уже давно. Когда мы приблизились, послеполуденное солнце брызнуло нам в лица сквозь листву, золотя каждый лист пламенем Гесперид[61]. Качели плавно раскачивались, описывая в воздухе дугу, а вцепившаяся в веревки тоненькая фигурка с развевающимися в воздухе волосами казалась сотканной целиком из воздуха и духа, словно была неосязаемым ребенком Дриады[62]

Итак, мы выбрали под деревом место, где нам не будут мешать солнечные лучи. Как бы там ни было, дитя на качелях оказалось все-таки существом из плоти и крови — маленькое, несколько угловатое, смуглое созидание, одетое в платье цвета крокуса. Огромные серые глаза окаймлены густыми ресницами; тонкие пальчики вцепились в переплетение грубых веревок. Девчушке лет семь-восемь; темные рыжевато-каштановые волосы заплетены в косу, обвившую голову аккуратной коронкой. Качели постепенно остановились, девочка с опаской, оценивающе глядит на чужачку. Я почувствовала, что, если я подам ей любой знак внимания, она улетит прямо в небо и останутся только пустые качели. Но стоило девчушке поначалу пусть робко улыбнуться, как все лицо ее мгновенно преобразилось, — казалось, будто она поймала солнце, так от нее заструилось тепло и солнечный свет. Девчушка соскочила с качелей и подошла к нам, хотя ей по-прежнему было явно неловко: она не знала, как ей встать и куда деть руки. На одной щеке у девчушки было большое зеленоватое пятно.

— Привет, — сказала она.

— Как тебя звать?

— Ат-тида, — ответила она, слегка запнувшись на втором слоге. — А что, Мика и тебя нарисовать хочет?

— Н-ну да.

— Тогда тебе придется сидеть как приклеенной!

— Ничего страшного. Мне так даже нравится.

— Правда? — Она недоверчиво глядит на меня огромными серыми серьезными глазами из-под удивительно темных ресниц. — Да мне иногда вообще-то тоже. Когда мне хочется думать.

— Тебе-то о чем думать, глупышка? — сказала Мика дразнящим, но полным теплоты и симпатии голосом. Она явно привязана к Аттиде, несмотря на разницу в возрасте.

— Ну как о чем? О разном. Когда я сижу как приклеенная, мне нравится наблюдать за небом.

— Как меняются цвета и оттенки, — тихо сказала я.

Аттида перевела взгляд на меня:

— Да. Ты и вправду понимаешь.

— Слушай, Сафо, давайте-ка лучше начнем рисовать! — сказала Мика. — А то скоро солнце зайдет. — Неожиданно возникшее в ее голосе раздражение угадывается безошибочно.

— Давай.

Она посадила меня под старой яблоней. В руках у меня по-прежнему был свиток стихов.

— Возьми еще и перо, — сказала Мика.

Она заметно меняется, когда рисует или только собирается взяться за кисть: сразу взрослеет, становится доверительной, а подчас и язвительной. Девчушку-рабыню, которая дотоле о чем-то перешептывалась с Праксиноей, немедля отрядили в дом за пером.

Итак, я сижу «как приклеенная», тише воды ниже травы, с пером у губ, изображая поэтессу, которая ждет, когда ее посетит вдохновение. Мика с головой ушла в работу, только время от времени поднимает на меня глаза и, как я понимаю, не делает ни одного неверного мазка. Аттида полеживает на травке, разведя локти в стороны; ее подбородок покоится на сложенных чашечкой ладошках. Время от времени она поглядывает то на меня, то на Мику, но больше интересуется крохотными букашками, снующими туда-сюда вокруг нее. Мы молчим: нас окутывает такая дружеская тишина, что всем хорошо и без слов.

По тропинке к нашему дереву спускаются два сборщика со стремянками и корзинами — оба средних лет, с густыми седеющими волосами и бородами и одинаково изрезанными морщинами лицами и руками. Улыбаются, ничего не говоря, — видно, их тоже очаровала наша дружеская атмосфера! — ставят лестницы и тихо забираются ввысь, в позолоченную солнцем зеленую листву. Между тем тени в саду все удлинялись: то тут, то там сверху падала ветка, порой раздавался легкий скрип — это сборщику в конце концов удавалось оторвать неподатливое яблоко. Плечи Мики напряглись — как же, надо спешить, надо успеть, пока не зашло солнце!

Снова раздались шаги, на этот раз более легкие — это Фаний медленно спускается по заросшей травой тропке. Вот показалась его высокая фигура в легком летнем плаще для верховой езды; ноги обуты в белые сапоги до колен из оленьей кожи. Должно быть, он разменял пятый десяток, но ни в его волосах, ни в бороде — ни следа седины. У него длинные, по-старомодному причесанные волосы, заколотые на затылке золотой узорчатой булавкой. Он подпоясан широким, украшенным золотыми розетками ремнем, с которого свисает охотничий нож в чехле из мягкой кожи.

При виде отца Аттида мгновенно преобразилась — вскочила на ноги, распахнула объятия, и Фаний, добродушно смеясь, подхватил ее и посадил на плечи. (В памяти мигом всплыла сцена: Питтак и Андромеда… Это было еще в нашем милом дворике в Эресе… Сколько же лет прошло с тех пор? Девять? Десять?) Ноги у меня затекли; и я с трудом поднялась поприветствовать его, разглаживая складки на платье. Мика была до того поглощена своим делом, что даже не заметила его появления; когда же она оторвала глаза от портрета, чтобы свериться с моделью, ей пришлось с досады прикусить губу.

— Ах, Сафо!. — воскликнула она, — Ну зачем же ты пошевелилась!

Фаний шагнул вперед и поцеловал ее в макушку. Она так и дернулась:

— Ах, папочка, прости! Я не замети…

— Тише, крошка. Не надо. — Тут его взгляд упал на портрет. Затем он перевел глаза на меня и снова на портрет. — Хорошо, Мика. Очень хорошо.

Но чувствую, что-то не так. В его голосе заметен налет беспокойства.

— Правда, папа? Тебе действительно понравилось?

— Очень хорошо, — повторил он и направился ко мне. Аттида по-прежнему сидела у него на плечах. Он взял обе мои ладони в свои. (Однако же он не сказал, что понравилось!)

— Сафо, деточка, ты с каждым днем становишься все очаровательнее! Ну не странно ли, что талант и внешняя красота так редко уживаются в одном человеке! Право, очень уж ревнивые создания — боги! Ну, рассказывай без утайки, как тебе удалось обезоружить их?

Весь этот свой учтивый монолог он произносил, согнувшись в довольно неудобной позе — я такая крошка, он такой высоченный — и не выпуская моих рук из своих. Я подумала (но не сказала), что если бы и в самом деле обладала даром обезоружить богов, то лучше бы попросила сделать меня этак на голову выше ростом.

Улыбаюсь, скромно опустив ресницы, вежливо приседаю и отхожу в сторону. Аттида бросает мне быструю озорную улыбку. Мика, когда не занята живописью, снова становится нервической двенадцатилетней девчонкой, так что меня даже пронзает искорка жалости.

— Можно глянуть, Мика?

— Не знаю. Не думаю, что он окончен.

— Окончен, — сказал Фаний (не пойму, мне или дочери). — Вполне окончен.

Мгновение я молча изучаю портрет. Удивительная, блестящая схожесть, переданная самыми изящными оттенками и линиями. Но чем дольше я всматривалась, тем больше мне становилось не по себе. Мне показалось, будто я могу видеть под плотью и кожей кости черепа. В изображении на портрете (но где? в глазах? у губах?) был некий неуловимый элемент холодности и жестокости — свойство гладко отшлифованного мрамора, замерзшей поверхности моря, но… никак не живописи! Улыбка на первый взгляд кажется теплой и забавной, губы чувствительными и нежными, но… все равно присутствует некий налет чуждости, как если бы Мика, сама того не зная, написала привидение, одетое в мою плоть… Тут я услышала, как в глубинах моего рассудка эхом прозвучали слова тетушки Елены: «Дары богини могут быть опасны, Сафо. Придет время, и ты сама это откроешь — сделать это тебе придется самой. Некая часть твоего внутреннего «я» потеряна. Ныне и навсегда». «Нет, — говорю я себе. — Нет, нет! Какая опасная чушь!»

— Чудесно, Мика. Он мне очень нравится.

— Спасибо, Сафо! — Мика так и засияла от счастья. Но в лице ее я увидела странный, опустошенный взгляд, как будто она только что перенесла тяжкий недуг.

Фаний, глубокомысленно изучая меня, сказал:

— Иные портреты — из числа лучших — врастают в душу…

Пальцы мои переплелись и сцепились — только тут я вспомнила, зачем я в действительности сюда приехала. Я протянула ему свиток со стихами:

— Они в вашу честь.

В этих словах заключен тайный смысл: я вызубрила их наизусть, но Фаний прервал меня на полуслове.

— Ничего, милая. Я сам заслужу честь. — Его густые брови насупились (он что, передразнивал меня?). — Ты забыла, какие у меня способности оценивать талант молодых? — Нет, он не издевается. В его глазах глубокая печаль — печаль человека, которому ведомо будущее и который не в силах изменить его,

— Что ж, — сказал он, — нам лучше вернуться в дом. Твой погонщик мулов слишком неугомонный, Сафо. Пусть подождет. Это ему даже полезно.

Он остановился у калитки, ведущей в сад, и окинул взглядом — как, наверное, всегда делал его дед — склоны холмов с наполовину сжатыми пшеничными полями, ломящимися от плодов фиговыми деревьями и длинными рядами виноградников, позади которых простиралось море, окрашенное закатом в малиновый цвет.

— Правда, все кажется таким постоянным? Таким неизменным?

Я кивнула в знак согласия.

— Ничто не постоянно, — сказал он. Его длинные тонкие пальцы играли яблоневой веткой; вдруг неожиданно он сломал ее. — Мы можем делать только то, что должны делать, зная, что этого может оказаться недостаточно. Ты понимаешь меня? — говорил он так, будто здесь никого, кроме нас, не было.

— Понимаю.

— Тогда пойми еще вот что. За все, что ты сделаешь стоящего, я буду тебе благодарен.

Он повернулся и зашагал от калитки по вьющейся среди благоуханных розовых кустов тропинке, где через каждые пять шагов стояли увитые розами беседки. Аттида по-прежнему восседала на плечах у папаши, и раз-другой ей приходилось наклонять голову, чтобы розы своими шипами не растрепали ей волосы или, хуже того, не исцарапали лицо. Мика подмигнула и потерла глаза кулачками; в глаза мне бросилась россыпь веснушек под каждой скулой.

— Так и знала, что этим кончится!

— А что случилось?

— Да голова разнылась. И так каждый раз.

— Когда ты пишешь картину?

— Нет. — Она копалась в мыслях, стараясь подобрать слова. — Всякий раз, когда я пишу правильно. Но это значит — как бы тебе это объяснить — что-то вроде опустошения, бессилия… Даже не так, Сафо — это причиняет боль, как ничто другое. — Она прервалась, зевнула, как если бы ей иначе никак было не прервать свою речь. — Я так устала, Сафо. Прости. Просто устала. — Она повернулась, точно во сне, и последовала за своим отцом по тенистой тропинке. Праксиноя и девчушка-ра-быня, несшие рисовальные принадлежности, вопрошающе поглядели на меня. Я кивнула, и они понесли все это хозяйство в дом.

Я же, помешкав, задержалась еще недолго у калитки. Мой взгляд упал на большую яблоню, раза в полтора выше, чем окружающие. Медленно движутся два сборщика фруктов с полными корзинами и стремянками на плечах. Проходя мимо, они кивнули мне и улыбнулись. И вдруг я вижу в догорающих лучах роскошное румяное яблоко, висящее в гуще темной листвы на самой высокой ветке.

…Сладкое яблочко ярко алеет на ветке высокой,

очень высоко на ветке — забыли сорвать его люди.

Нет, не забыли сорвать, а достать не сумели. [63]

«Ну эти не забыли бы, — подумала я, глядя на удаляющиеся широкие могучие спины. — Раз уж они не достали, значит, никому не суждено достать».

А не попробовать ли мне?.. При мысли об этом необъяснимое счастье переполнило мне душу. Вот и не пропали даром уроки шалунишки Андромеды! Сперва с опаской оглядываюсь. Все разбрелись, в ста шагах от меня ни единой души. Убедившись, что меня никто не видит, мигом расстегиваю застежку на плече и остаюсь голая, в чем мать родила: ведь если порву платье или испачкаю его древесным соком, мне от нее сильно достанется. Пробую сучок ногой на прочность. Ничего, выдержит, можно в путь! Теплая густая листва приятно щекочет мне нагие соски, впалый живот и тонкие бедра… Возьми это яблоко, Парис[64], отдай его той богине, которую назовешь Прекраснейшей! Недолго размышлял Парис и отдал яблоко Афродите… Вот оно, желанное, у меня в руке! Ощущаю ладошкой его мягкие бока, согретую солнцем кожицу. Да что это ты в самом деле размечталась, Сафо! На себя посмотри — тебе ли, чернявой дурнушке, мнить себя Прекраснейшей! Оставь-ка пустые мечтания, лучше съешь яблочко за милую душу! Не сходя с места, с наслаждением вонзаю зубы в сладкую мякоть. Плоды куда вкуснее, когда срываешь их сама — это мне известно с самых юных лет! Осторожно цепляясь за сучья, слезаю вниз и отряхиваю листья, кое-где прилипшие к телу. Надеваю успевшее согреться на солнце платье, застегиваюсь — и несусь по благоухающей розами тропинке к дому, только платье так и пляшет по ветру. Сердце мое колотилось от возбуждения, а почему — мне было не понять…

Питтак сказал, стуча по столу широченными, словно лопаты, пальцами, не глядя на меня:

— Знаю, Сафо, тебя за этот визит по головке не погладят.

— Давайте лучше не рассуждать об этом.

— Нам предстоит работать вместе. Мы ведь когда-то были друзьями. И, как я понимаю, мы по-прежнему друзья;,

Я никак не стала это комментировать.

— Милая моя, — терпеливо сказал Питтак, — рано или поздно тебе придется понять, что большинство мужчин во всем мире — дозволь, я тебе деликатно скажу об этом для твоей же пользы — поклоняются святилищам Афродиты и Диониса, а иногда и тем и другим. Ты — поэтесса и, насколько я слышал, сама почитательница Афродиты. Ты должна познать, что такое страсть.

— Но не таким же путем, — сказала я едва слышно, почти шепотом. — Простите, я не хочу об этом говорить.

Я с ужасом почувствовала во всей полноте его физическое присутствие — его огромный мясистый нос, гигантские глыбообразные плечи; в комнате стоял густой животный запах, точно у медведя в берлоге.

Словно догадавшись о моих чувствах, он встал и резким движением распахнул ставни; в комнату ворвался свежий утренний воздух. Он вздохнул и на миг застыл, опершись локтями о подоконник и глянув на расстилающуюся понизу гавань. В это время разгружался корабль, пришедший с зерном с Понта Эвксинского[65] — я видела еще по дороге сюда, как он становился на якорь. Слышу скрип лебедок и снастей, и вдруг — бумм!!! — кипа мешков рухнула на набережную под крики на нездешних наречиях. Порыв ветра внес в комнату свежий запах дегтя.

— Люблю этот дом, Сафо, — сказал Питтак, — Мне нравится жить здесь, в гуще событий. — Он сделал странное движение руками, будто изготовлял кувшин на гончарном круге. — Понимаешь? Я люблю спускаться в товарный склад, любоваться рядами запечатанных кип и амфор, свезенных со всего света. Люблю сухой запах мякины в лабазе у торговца пшеницей. Люблю запах фиг, оливок и соленой рыбы на базаре. Хорошо посидеть за чашей вина в гончарной слободке или в моряцкой таверне — послушать, о чем расскажут мореходы. Люблю смотреть, как работают среброкузнецы в своих лавках или как плетут канаты. А особенно жар огня в кузнице, когда под ударами молота на наковальне из простого куска железа возникает меч или плуг.

Он еще немного понаблюдал за кораблем в раздумье — мне показалось, что он почти забыл про меня. Наконец он изрек:

— Знаешь, в Троаде я научился многому. Важным вещам.

Он взял со стола небольшую жадеитовую фигурку — египетскую кошку, до блеска отполированную его ладонями, и, пока говорил, непрерывно вертел в руках. Только тут я увидела, и меня это удивило, что вся комната была полна вещей, одинаково приятных и для глаз, и на ощупь. Ну хотя бы вот этот красноватый круглый камень, подобранный на морском берегу, — Питтак прижимал им папирусы и пергаменты, когда писал, — или многочисленные амулеты, иные из которых изящно выточены из слоновой кости, или вот этот круглый зеленоватый фиал с серебряной пробкой.

— Все люди, которые что-то делают, важны, — сказал Питтак, повернулся и одарил меня улыбкой. — Это значит, что и ты тоже важна. Мы правы, когда называем поэта делателем. Но мы заблуждаемся, если не придаем значения и другим делателям. — Он показал жестом на все, что происходило за окном. — Зерно, лес, шкуры, вино, масло, канаты, горшки — все эти вещи сделаны: выращены, изготовлены, сработаны. Они — плоть нашей жизни.

Он принялся расхаживать взад-вперед своим тяжелым, нервным, Нетерпеливым шагом.

— Что произошло в Троаде? Чего мы достигли? Ничего. Ерунды. Потеряли хороших людей, потеряли с таким трудом добытые деньги — и во имя чего? Из-за дурацкой свары, пустых разговоров о чести! Периандру не потребовалось и получаса, чтобы одурачить всех нас. Это послужило мне таким уроком, которого я не забуду никогда.

— Но ведь вы же там вели себя как герой! — воскликнула я будто ужаленная; вся моя угрюмость мигом улетучилась.

— Это ты серьезно? Я увидел в этом единственном путь выиграть время и уменьшить издержки. Я все просчитал и принял на себя обоснованный риск. — Он пожал плечами с полуусмешкой. — Порой мне думается, что Гесиод учит нас большему, чем Гомер. Есть ли более впечатляющий пример людской гордыни и безумства, чем Троянская война? Ну ответь — есть ли?

— Вот так так! От вас я этого никак не ожидала! Все, что вы сейчас сказали, — постыдно, бесчестно! Это слова торгаша, но никак не воина!

— Видишь ли, милая, в нашем мире есть кое-что и похуже торгашей. Право, честью не наешься. В мире многое изменилось с тех пор, как предали погребению тело Ахиллеса. Право, много ли чести стяжало бы нам обладание его гробницей? Не уверен.

«Презираю тебя!» — мысленно сказала я, и это было правдой. От его слов я почувствовала себя столь неловко, что сама не могла себе в этом признаться.

— Прости, — сказал Питтак; похоже, ему и в самом деле сделалось неудобно. — Но я хочу, чтобы ты поверила мне, деточка.

— Почему я должна вам верить?

Он помолчал мгновение, размышляя, что ответить.

— Можно, я дам тебе совет? — врастяжку произнес он — Не бойся, я не скажу ничего страшного. Я и так знаю заранее, что следовать ему ты не будешь.

— Ну и прекрасно, — выдохнула я, от чего почувствовала еще большую неловкость.

— Политика — особенно та, в которую ты втянулась, — грязная игра, — сказал Питтак. — Ничего общего с Гомеровым величием. Ты можешь похвастаться, что знаешь правила игры. А я могу тебя заверить, что не знаешь. Ты — ягненок, заблудший в лесу, где рыщут хищные волки. Возвращайся на свое место, пока они не унюхали тебя.

— А где, по-вашему, мое место? В постели?

Питтак вздохнул:

— Ты очень похожа на свою мать. Ты так не считаешь?

— Нисколечко.

— Что ж, не будем спорить по этому вопросу. Я сказал все, что мог. Подумай хорошенько.

— Еще чего.

Я стала вставать, разглаживая платье, но прежде чем успела подняться, Питтак взял стоявший у него на столе серебряный колокольчик и позвонил, давая понять, что это он заканчивает разговор. В искреннем детском раздражении я топнула ногой и вдруг поняла — слишком Поздно! — что этим только сыграла ему на руку. К счастью, я успела почти полностью восстановить свое достоинство, пока явился его слуга, а за ним и Праксиноя.

— Вот эта юная госпожа уходит, — решительно сказал Питтак. — Проводи-ка ее до порога.

Пока Праксиноя укутывала мне плечи легкой шалью, он не спускал с нее откровенно похотливого взгляда, что едва не вывело меня из себя окончательно. Все же я одарила хозяина приятной улыбкой и сказала:

— Я обещала проведать Хиону, перед тем как уйду,

Хиона была Супругой Питтака, принесшей ему порядочное приданое; все в один голос говорили (и, по-видимому, не без основания), что он взял женщину ниже себя по положению только из-за денег. Теперь Хионе уже порядком за тридцать; это была милая, одевавшаяся по-домашнему толстушка с небрежно покрашенными волосами и удивительным талантом готовить изысканные кушанья. При всем моем отрицательном отношении к главе семейства она мне нравилась. Я даже удивлялась иногда, как два таких непохожих друг на друга родителя могли произвести на свет Андромеду. Что же касается Тиррея, младшего братишки Дромы, то тут удивляться было нечему: вылитый отец, только еще чернявее и еще больший грубиян.

— Не провожай меня, Феон, не беспокойся, — сказала я слуге.

— Как вам будет угодно, моя госпожа, — кивнул он. Может, я ошибаюсь, но, кивнув — или даже едва заметно моргнув, — он на миг изменился в лице. — Я сообщу хозяйке, что вы к ней идете.

— Хорошо, — добродушно сказал Питтак. — Ступай.

Он вдруг стал похож на нашалившего школьника,

которого переполняет тайная радость от содеянных проказ; только глаза у него оставались по-прежнему холодными и наблюдательными, и я содрогнулась от мысли, какого же опасного врага я обрету в его лице, если мы вдруг рассоримся.

Шагая по коридору, замкнутая и растерянная, я едва не натолкнулась на высокого расфуфыренного щеголя с желтоватым болезненным цветом лица, черными блестящими кудрями и горячими темными глазами. Его пальцы едва не ломались под тяжестью многочисленных перстней, от него разило дешевыми духами. Это был Деиномен — в прошлом он входил в состав Совета Благородных, хотя никакой роли там не играл.

— Сафо, милая, — сказал он, и я почувствовала, как его пальцы быстро заскользили по моему плечу. — Какая встреча! — Его черные глазки быстро мигали. — Питтак — счастливый малый. Правда, ему повезло?

Намек разгневал меня больше, чем все предыдущее, вместе взятое. Я резко отскочила, кивнув при этом.

— Прости, Деиномен. Я и так опаздываю. У меня нет времени для пустых разговоров.

Это его ничуть не покоробило. Он только рассмеялся:

— Да все всегда спешат. Куда от этого денешься?

— Кланяюсь вам за то, что вы так просвещены, Деиномен, — сказала я и поскакала по коридору.

Я с такой силой чувствовала на себе взгляд этих распутных глаз, что мне даже доставлял удовольствие шорох моих убегающих юбок. Наконец он повернулся, невзначай ахнул на прощанье и зашагал по сводчатому коридору в направлении жилых комнат Питтака. Как сейчас помню, о чем я тогда подумала— какую же неуклюжую пару заговорщиков мы с ним составили. И смех и грех!

Я поведала о своих беспокойствах Алкею и по..„ила в ответ, как, наверное, и следовало ожидать, очень мало сочувствия. Уроки поэзии, введенные моей матерью, теперь стали привычной частью повседневности ~ вот только при любом напряжении воображения их никак нельзя было назвать «уроками», ибо если они иногда и имели хоть что-то общее с поэзией, то это было скорее исключением из правила. В тиши семейной библиотеки, где они проводились, нам дозволялось хоть стрелять из рогатки друг другу по затылкам, коль скоро в том возникала необходимость. К моему раздражению, Алкей оказался очень начитан — я-то думала, что при таких дурных манерах он непременно окажется непроходимым тупицей. Ему явно нравилось развеивать это заблуждение — да так, что он старался растянуть это удовольствие как можно дольше. Во время наших занятий Праксиноя и одна из домашних рабынь Алкея сидели в углу, прядя шерсть и перешептываясь о том о сем.

В комнате, где проходили уроки, как и в большинстве других комнат этого старинного, пропитанного духом традиций и любовно ухоженного дома, царила удивительная атмосфера надежности и спокойствия. Здесь пахло воском, пылью и кожей, смолистым кедром и благоуханными ароматическими травами. Над полками, уставленными коробочками со свитками, висели тяжелые, сильно выцветшие ковры, а пожелтевшие бюсты предков Алкея смотрели вниз с очевидным неодобрением на этого чудаковатого — если не сказать блаженного — отпрыска, неожиданно выскочившего на этом семейном дереве.

Я пересказала ему суть своего разговора с Питтаком. Он выслушал, не говоря ни слова, насупив тяжелые брови и переплетя пальцы. Я не знала, куда деть глаза, и все смотрела на густые темные волосы, произраставшие у него на лопатках. Вдоль смуглых мясистых предплечий они становились еще гуще и ложились в одну сторону, точно шерсть у животного.

Когда я закончила рассказ, он по-прежнему молчал. Только еще больше нахмурился и уставил взгляд на вытертый черно-белый узор мраморного пола. Но заподозрить за ним что-нибудь нечистое я не могла.

— Ну, так что? — спросила я резко.

— А именно?

— Как человек его положения может позволить себе так рассуждать!

Алкей откинулся назад в своем кресле. Ленивым движением он взял кувшин вина и налил по чаше себе и мне. Затем, по-прежнему хмурясь, он взял из вощеной плющевой вазы яблоко и сосредоточенно, как если бы от этого зависела вся его жизнь, очистил и разрезал его на четыре части серебряным фруктовым ножичком.

Наконец он произнес:

— Так, значит, вы все — заговорщики, объединенные общим делом? Пожалуйста, поправь меня, если я не так понял.

Я так и вспыхнула. В чем Алкею не откажешь, так это в умении одним ударом выбивать краеугольный камень из построений собеседника. Я поняла это, когда он сказал эти слова; и от Алкея не укрылось, что я это понимаю. Он вздохнул и продолжил:

— Так, стало быть, коль скоро мы все втянуты в заговор с целью устранения этого режима, ты полагаешь, что все мы должны руководствоваться одними и теми же соображениями — благородством, добродетелью, моралью, которыми оправдаем наши действия?

— Так какие же еще, по-твоему, могут быть соображения?

Он снова изучающе посмотрел на меня:

— Ты и вправду веришь в это. Как странно. — И Алкей с неожиданной нежностью на мгновение положил мне ладонь на плечо. — Постарайся понять, Сафо, — сказал он. — Если дело стоит того, чтобы за него сражаться, то не следует придавать значения тому, что средства могут вызвать сомнения, а заговорщики — просто-напросто мошенники, преследующие свою выгоду. Важен результат.

— Неправда. Неправда! — воскликнула я. — Нельзя же строить добротный дом на негодном фундаменте!

— А если нет выбора?

— Дом рухнет.

Мгновение мы помолчали. Затем Алкей, к моему удивлению, кивнул:

— В самом деле. В самом деле.

— Значит, в конце концов ты согласился со мной?

— Нет.

— А с тем, что Питтак сказал мне…

— Ну, это совершенно другое.

— Но я же вижу, что это тебя волнует.

— Да. Волнует. Как ты знаешь, я всегда предпочитал, чтобы моя кожа оставалась целой. — Уголки его обросшего бородой рта опустились вниз, изобразив маленькую полуулыбку.

— Так почему…

Алкей допил вино одним глотком и налил себе еще. Мне показалось, что беседа ему наскучила.

— Питтак дал тебе добрый совет, — сказал он. — Прими к сведению.

— Ты со мной разговариваешь как с ребенком.

— Может быть. И все-таки, по-моему, совет хороший.

Я сцепила пальцы, чтобы не дать волю рукам. Так и

тянуло растерзать лицо Алкея в клочья. Сама не знала, что могу так взъяриться.

— Уж лучше быть как невинное дитя, чем такой, как ты, — только и произнесла я вне себя от гнева.

Он улыбнулся:

— Не продолжай. Я и так знаю, какой я. Пьяница, трус и распутник.

— Да нет, что ты, — сказала я, не в силах справиться с дыханием. — Я пошутила. Ты страстен. Ты чист.

В глазах моего собеседника блеснуло лукавство.

— Какое забавное суждение. И главное, я это слышу не от кого другого, а от тебя.

— Да ну!

— Твоя ирония несколько неуместна. Ты не согласна со мной?

— Не понимаю.

Он оглядел меня, словно обшарил глазами. Я прочла в них сперва недоверие, затем искреннее удивление.

— Я не верю в то, что ты затеяла. Я и вправду не верю в то, что ты затеяла. — Он рассмеялся противным смехом. — Если хочешь просветиться по этому вопросу, расспроси-ка лучше эту свою длинноногую зеленоглазую милашку — кстати, она все так же лазает по деревьям? — или свою двоюродную сестрицу. Ту из них, которая тебе больше всех предана. Или вот ее. — Окинув глазами библиотеку, он остановил взгляд на крупной бесстрастной фигуре Праксинои, стоявшей у окна, чьи черные волосы так и сияли в лучах скудеющего солнечного света.

Я покачала головой. Мне было до смерти неловко и хотелось только одного — уйти прочь.

— Не будем терять друг друга из виду, — сказал Алкей, выйдя на порог; в голосе его прозвучала некая вкрадчивая издевка. — У нас ведь так много общего — у меня и у тебя.

Весна в этом году пришла неожиданно, будто нагрянула в незапертую дверь. Еще накануне небо было затянуто густыми облаками, дули холодные ветры, развеивая по земле лепестки не ко времени зацветших деревьев; а уже на следующий день мы гуляли среди ослепительного солнечного блеска. Воздух, звенящий от пения птиц, казался весь золотым, и так приятно было ощущать тепло камней, когда трогаешь их пальцами. Вернулись ласточки, словно бы их щебечущий разговор прерывался всего на какой-нибудь миг. Они носились, ныряли в воздухе, навещали излюбленные памятные места: старую оливу, сарай, южную ограду сада, будили нас по утрам своими звонкими трелями и шорохом черных крылышек под карнизами. Крохотные зеленые ящерки осторожно карабкались по растрескавшимся, поросшим мхом камням, из которых сложена кромка водоема, наблюдая за кружащими над водой первыми насекомыми. Бабочки выписывали свои яркие письмена в танцующих потоках воздуха, а фиговые деревья, которые всю зиму простояли как серебряные скелеты, быстро покрылись под благодатными лучами солнца новыми пальчиками молодых листьев.

Голубая дымка окутала мыс. Любуясь игрой света и теней озаренных солнцем сосновых лесов, замечаешь, в какие новые глубокие оттенки окрасилась их зеленая хвоя. А как сладостно гулять под шумящими кронами, ступая по ковру из высохших сосновых игл; запах смолы опьяняет, как доброе вино. Рыбаки достали свои сети, чтобы подготовить их к весенней путине. С натужным скрипом и плеском спускались на воду рыбачьи лодки, а вот уже и первые крупные торговые корабли двинулись по узкому проливу. Оттуда одни пойдут на Египет, другие — к Понту Эвксинскому. После длительной зимней спячки жизнь снова брала свое, обещая быть слаще и богаче самых радужных мечтаний. Персефона снова победно возвращалась на свои усыпанные цветами луга.

…Лежу на спине, чуть согнув колени и сложив руки под головой подушкой, любуясь золотыми пылинками, играющими в лучах струящегося сквозь верхушки деревьев солнечного света. Откуда-то сверху раздается мелодичное, сладостное, бесконечное воркование древесного голубя, кличущего подругу, а издали, из глубины леса, я слышу голоса девчонок: Телесиппы, Меги и Горго, взволнованные, брызжущие смехом и при всем том отдаленные — слышишь их точно в полусне.

Рядом со мной блаженно растянулась Андромеда; вот она приподнялась на одном локте и любуется игрой солнечных лучей у меня на лице. Ее же собственные черты наполовину закрыты тенью, и что написано у нее на лице, мне остается только догадываться. На ней белое холщовое платье — она уже успела испачкать его древесной плесенью. Задрав его выше колен, она оголила длинные, смуглые, не по-девичьи мускулистые ноги. Мы лежим в небольшой впадинке, с трех сторон поросшей кустарником. Сердце мое так стучит о грудную клетку, что я уверена — Андромеда слышит его тоже. Но она не подает никаких знаков — просто лежит, жуя травинку и не сводя с меня глаз.

— Ну что ж, — сказала она наконец своим тоненьким насмешливым голоском. — До чего нам хорошо, правда?

— Правда.

Что еще я могу ей сказать? А что я чувствую, например, когда она входит в комнату своей бойкой мальчишеской походкой?

Ни дать ни взять Ахилл в юбке[66]. Когда он был на Скиросе.

Ее взгляд ищет встречи с моим. Я улавливаю в нем искорку потаенной насмешки и что-то еще — нечто очень близкое к презрению.

— Ну что, я тебе страшно наскучила, Сафо? — спросила она.

— Да как ты могла такое подумать?

— У нас с тобой так мало общего!

— Да ну!

— Скажи мне одну вещь.

Молчу.

— Ну вот видишь.

Древесный голубь воркует и свистит над нашими головами. Вдруг меня осеняет мысль — силой внезапного прозрения, — что Андромеда, может быть, не так уж не права. Но эта мысль ничуть не приводит меня в уныние. Напротив, я от этого начинаю хихикать. Встаю и отряхиваю с платья ветки и сухие листья.

— Слушай, пойдем-ка поищем остальных.

— Сафо, ты что, обиделась?

— Да нет, ничуть. Если б ты только знала…

Ставни в моей комнате распахнуты настежь. Лунный свет серебрит расстилающийся понизу залив и отбрасывает на спящий город мягкие тени, пересекающие его улицы, точно клетки шахматной доски. Ночной ветер с моря колышет огоньки светильников, а из какой-то бочки с водой изливает неслышащим звездам свою монотонную жалобу одинокая лягушка-бык. Все вокруг тихо, привычно, все почиет в мире: очерченные во тьме контуры старой маслины, множество угловатых вершин крыш, спускающихся к гавани, внутренний дворик и крошащаяся стена, окружающая сад. Казалось невозможным, чтобы в этот самый час в тихой миртовой роще отважные мужи готовились убивать — или принимать смерть, пусть даже за свои идеалы, стремления или иные соображения, о которых лучше не размышлять. Что ж, подумала я, у них еще вся ночь впереди. Мои пальцы так и впились в деревянные планки ставней, как если бы именно в этот час, пронизанный тихим лунным светом и этим невообразимым зловещим безмолвием, мне потребовалось физическое доказательство моего собственного существования.

Тетушка Елена сидела подле очага в своем любимом кресле с длинной спинкой. Ее лицо было наполовину погружено в тень, а изящные очертания скулы и челюсти образовывали выразительный горельеф. Она так недвижно застыла в своем кресле, что казалось, будто она изваяна лунным лучом из слоновой кости. Зато бедная моя мамочка металась по комнате, точно зверь, загнанный в клетку. Она ходила туда-сюда, в напряжении от нетерпения, время от времени останавливаясь и выглядывая во внутренний дворик.

— Это свершится после полуночи, — произнесла она.

Тетушка Елена постучала по подлокотнику своего кресла — тонкий нетерпеливый жест, который мне так хорошо известен. Она сказала:

— Тут уж никто из нас ничего не сможет сделать. Остается ждать.

Сейчас, должно быть, они все соберутся — Питтак, Фаний, Деиномен, Алкей, Антименид и все остальные. Точно тени, бродящие во мгле, куда не проникают лунные лучи, перешептываясь друг с другом в напоенной ароматами тишине. Оружие, смазанное маслом и завернутое в холстину, ждет своего часа. Но вдруг над темной полосой стены напротив старой оливы поднялась чья-то согнутая тень, покачалась немного и снова исчезла. Я услышала чье-то тяжкое дыхание и глухой, шлепок, словно бы кто-то свалился на землю. Сторожевой пес повернулся в своей конуре-, проснулся и заворчал. Затем он загремел цепью и залаял. Тут я услышала тихий, но торопливый знакомый голос:

— Ради небес, уберите эту проклятую собаку, иначе я придушу ее! — В голосе звучал ужас, переходящий почти в истерику.

— Антименид! — позвала я.

Он пересек в одно мгновение внутренний дворик и предстал перед нами в дверном проеме, заслонив собой луну. На нем был огромный черный плащ, похожий на мантию. По лицу его струился пот, грудь вздымалась от тяжкого дыхания. Даже в красноватом пламени светильника он казался бледным. Его рука не выпускала рукоятку меча; он оглядел по очереди каждую из нас. Какой-то миг никто не произносил ни слова. Затем моя мать сказала:

— Что?

Это прозвучало как нервный лай, и не находящий покоя взгляд Антименида переместился на нее. В его голосе звучал гнев пополам с состраданием:

— Все кончено. Все кончилось, не успев начаться. Если бы я только знал!

— Что ты хочешь сказать?

— Он предал нас, предал нас! Старый мерзавец с животом, как бочка!

— Питтак??? — Голос матери вознесся вверх в сердитом недоверии. Я поглядела на тетушку Елену, которая понимающе кивнула.

— Питтак. Он переметнулся к Мирсилу. И с ним этот продажный Деиномен.

— Ты лжешь! — сказала мать, причем таким тоном, каким ей случалось говорить эти слова мне.

— Нет, милая Клеида, не лгу. Как бы я хотел, чтобы это было не так!

— Он что, опаздывает? — По голосу моей матери было видно, что ее все еще что-то не убеждает.

— Питтак никогда не опаздывает, — устало сказал Антименид, — тем более в случаях, когда речь идет о жизни или смерти.

— Нет, ты не лжешь, — сказала тетушка Елена. — Только этого от него и следовало ожидать.

Я подумала о предводителе афинян, запутавшемся на глазах у двух воинов в наброшенной Питтаком рыбачьей сети. Я вспомнила слова из его письма ко мне: «Я быстро пришел к заключению, что единственным чувствующим человеком во всей «Илиаде» был Терсит». Вспомнила, как он сказал с едва скрываемой усмешкой: «Честью не наешься. Мир во многом изменился с тех пор, как предали погребению тело Ахиллеса».

— Да, — сказала я упавшим голосом. — Только этого от него и следовало ожидать.

Тетушка Елена бросила на меня пронзающий взгляд. На мгновение между нами установилось удивительное взаимопонимание.

— Ты права, — выговорила она едва слышно. — Он попросту не мог поступить по-другому.

— Полагаю, теперь вы не хуже меня понимаете, чего можно ждать от Питтака, — сказал Антименид. — Нам ничего не остается, как до рассвета убраться из Мителены. Питтаку сейчас меньше всего хотелось бы вновь столкнуться со своими бывшими сообщниками, если можно так выразиться. Мирсил настаивал бы на том, чтобы всех нас казнить, кроме разве что крошки Сафо. — При этих словах он одарил меня живой улыбкой. — А это выставило бы Питтака в очень невыгодном свете. Но если мы до рассвета еще останемся в городе, у него не будет другого выхода. Я не хотел бы положить голову на плаху только ради того, чтобы уронить Питтака в глазах общества.

— Достойно похвалы, — пробормотала тетушка Елена.

— Мой бесшабашный брат — сорвиголова, другого слова не подберешь — все равно хотел напасть, невзирая на то что Мирсилу только этого и надо было бы. Это дало бы ему повод для массовых казней, а Питтак сидел бы при этом, поглаживал бороду и беспристрастно наблюдал.

— А что же Алкей?! — воскликнула я. Это волновало меня больше всего.

— Поэтам, как и блаженным, не положены лавры за постоянство поведения, даже если дело доходит до схватки.

— По почему же? Почему все так случилось? — спросила моя мать безнадежным, упавшим голосом.

Ей никто не ответил. На мгновение воцарилась неловкая тишина. Затем Антименид прокашлялся и сказал:

— У нас есть добрые друзья в Пирре, милая Клеида. Стражи северо-западных ворот пропустят нас. Повозка и лошади уже ждут у таверны «Три мула» по дороге на Пирру. Нам нельзя терять времени.

— Нельзя, — сказала мать, которую внезапно оставили весь ее напор и энергия. — Дети! Надо разбудить детей! — Схватила светильник и вышла, словно бы во сне.

— Ну а вы как поступите, госпожа Елена? — спросил Антименид.

— Я-то? Я останусь, — ответила та.

— Ну что ж. Вам ничто не угрожает.

— А, собственно, с чего мне уезжать? Уеду — так ведь и меня заподозрят, — сказала тетушка Елена. В ее топазовых глазах блеснуло не то раздражение, не то усмешка.

— Понял, понял, — сказал Антименид.

— Я так и думала. Только боюсь, я не на твоей стороне, когда ты плачешься о проигранных делах.

Через час я уже тряслась в переполненной неудобной повозке, глядя на залитый лунным светом залив и возвышающиеся за ним темные гряды гор. Одинокий ночной рыбак, словно желая вызвать на состязание холодное небесное светило, выплыл в своей лодчонке подальше от берега и зажег огонечек. Весенний воздух одурманивал, напоенный густым ароматом цветов; я зевнула — мне было ничуть не страшно за могучей, надежной спиной Праксинои. На руках у нее спал Ларих. Напротив меня что-то бормотала в полудреме мать. Харакс то и дело сморкался — он опять подхватил тяжкую простуду, — забившись в угол, точно испуганный совенок.

«И все это происходит со мной, — размышляла я, будто не в силах в это поверить. — Я отправляюсь в изгнание, убегаю под покровом ночи, точно вор». Затем я — не испытав ни малейшего разочарования — поняла, что действительно взволнована. У меня даже не было ощущения, что мы покидаем остров. Да вряд ли это вообще можно было назвать изгнанием. «В конце концов, — думала я, — судьба посылает перемены, отчего не принять! Да и многие ли девочки в возрасте пятнадцати лет могут похвастаться званием политической изгнанницы!»

Стелилась ночь, тарахтела повозка. Наконец уснула и я, уткнувшись в плечо Праксинои. Я по-прежнему не пришла в себя, когда мы прибыли к месту назначения.

Глава седьмая

Каждый год море вторгается чуть глубже в землю Пирры. Оно надвигается вроде бы незаметно, но поступательно: глядишь, в один прекрасный день соскальзывает в воду какой-нибудь одинокий домик: подточенная водой каменная кладка крошится, трескается и исчезает. А то рыбарь, подгоняя к берегу свою лодчонку, видит под килем всего только пять локтей воды там, где раньше было шесть. Светлые, прозрачные воды залива неумолимо подбираются к плотинам и постройкам в гавани, подтачивают корабельные стапеля, набережную и черный, источенный червями мол. Ползучий пырей, которым порос мыс, весь блестит от соли; среди маков и дикой горчицы набросана волнами серая галька; почва, укрывающая корни прибрежных карликовых сосен, теперь смыта в море, й эти корни — беспомощные, шишковатые, выбеленные, словно кости, — вытянулись вперед в тщетном поиске опоры, точно руки нищих старцев, в мольбе протянутые за подаянием и не встречающие ничего, кроме равнодушия и жестокого отвержения.

Возможно, когда-нибудь вся Пирра будет поглощена морем. Придет день — и приплывут сюда из залива крохотные хищные рыбки и будут тыкаться в колонны, а бесстыдные полипы будут о чем-то перешептываться там, где я сейчас сижу, сочиняя эти строки. Но пока здесь хозяйничаю я, и все вокруг, привычное глазу, еще цело: истершиеся мраморные плиты, устланные грубыми белыми овечьими шкурами; окованный железом критский матросский сундучок; столик для игры в шахматы; крупная бдительная охотничья собака, свернувшаяся у очага и глядящая одним глазом на тлеющие уголья в железной корзине, куда осыпается зола. А может быть — кто знает, что там на уме у Посейдона, — наступление моря остановится раньше или же оно обратит свою бессмысленную алчность на какой-нибудь другой берег.

Я приехала из Митилены, влекомая внезапным порывом, не зная, чего мне здесь искать, и боясь того, что мне здесь может встретиться. Я не привезла с собой ничего, кроме свитков старых воспоминаний, быстро увядших надежд и сожалений за те два давно прошедших года. Время наступает и съедает мое прошлое страницу за страницей так же неумолимо и с таким же безразличием, как соленые морские воды, наступающие пядь за пядью на сердце Пирры. Кое-где чернила уже не поддаются прочтению, края папируса потемнели и стали хрупкими. Вокруг — новые лица, новые дома, а мне остается только любопытствующий взгляд чужестранки, едва узнающей место, где ей когда-то довелось бывать. Но есть и кое-что знакомое — все тот же запах рыболовных сетей и дегтя, все те же блестящие серебряно-голубым отливом, словно закаленная сталь, мелкие рыбешки в мокрых плетеных корзинах, пустые раковины, вынесенные приливом на прибрежные камни.

Я приехала, не известив о том заранее Йемену и Агесилаида. Ну а что бы я могла написать в письме? К тому же было бы невыносимо потом сидеть дома (дома ли?) и ждать ответа. Между «решено» и «сделано» прошел какой-нибудь час, не более. (Я задержалась перед домашним алтарем Афродиты и, послюнявив большой и указательный пальцы, аккуратно потушила все свечи; но последняя, с шипением и треском, обожгла кожу подушечки большого пальца. Там еще не зажил небольшой пузырь, так что мне и сейчас еще больно держать перо.) Повозка все так же тарахтела по камням и проваливалась в рытвины, как и тридцать пять лет назад, когда ехала этой же дорогой той незабвенной лунной ночью. Много ли набралась я мудрости за эти годы? Каждый поворот дороги был мне до боли знаком; неожиданно я на какой-то миг почувствовала, будто время повернуло вспять — и я снова девчонка, взволнованная, испуганная, несмышленая, качу навстречу неведомому будущему.

Йемена сказал при встрече:

— Мы знали, деточка, что ты когда-нибудь приедешь. Мы ждали тебя.

Здесь время милосердно ко мне. Сижу часами, роясь в старых письмах и дневниках. (Сколь хрупки, сколь беззащитны эти записи моих «зимородковых дней»! Как восстановить в памяти их краски, солнечный свет?) Мой рассудок пробегает без помех по этим тайным солнечным тропинкам, которые так долго были закрыты для меня. Порой часами брожу в холмах — плащ хлопает на прилетевшем с гор осеннем ветру; иду вдоль полей, где давно уже скосили пшеницу и сожгли стерню, миную высокие, дикие обнажения скал цвета печени; над ними кружат в ожидании поживы хищные коршуны к канюки. (Куда им до Зевесова орла, прилетевшего лакомиться печенью Прометея![67]) Сколько всего переменилось — город сделался серым, ужался, скукожился, словно ведая заранее, что в конце концов ему суждено быть погребенным водой.

Но некоторые вещи все же остались неизменными, и когда я — с ощущением невероятного чуда и чувством благодарности — узнаю их, они словно преобразуются. Это — пробирные камни, которыми я пробую прошлое, отгоняя духов иллюзорного сомнения. Как-то раз решила — пройдусь куда глаза глядят, куда ноги понесут.

Перехожу мост и шагаю по старинной дороге, что идет вдоль побережья на север, в направлении Месы. Миную широкое устье с участками, где выпаривали соль, золотое пятнистое покрывало пшеничного поля, расстилающееся внизу, стоящих на одной ноге мечтательных цапель, мирно пасущихся диких лошадей — и не в силах избавиться от чувства одиночества.

Никто не помнит, когда Меса была покинута. Ее дома рассыпались в прах, и камни их едва ли теперь можно отличить от серых скал в окружающих холмах. Все, что ныне осталось от этого города, — огромный белый храм Афродиты, один на всем этом огромном диком пространстве, с каменной оградой и нарядно одетыми жрицами. Никто не знает, сколько этому храму лет. Его деревянные колонны, почерневшие и потрескавшиеся от времени, опоясаны во многих местах толстыми железными ободами. Здесь хранится священный образ богини, который не дано лицезреть никому, кроме Верховного жреца; он стоит, укрытый покрывалами весь год напролет, и в его святилище день и ночь горят светильники. Разумеется, он окутан разными слухами. Будто он явился с небес. Будто он изваян Гефестом[68] для незаконнорожденного сына Ореста[69], который, по преданию, поселился на Лесбосе.

У Алкея своя, в высшей степени характерная для него, версия этой легенды. Мол, статуя выполнена до того грубо, нелепо и смехотворно, что если выставить ее на глаза публики, то даже самые страстные поклонники богини отвернутся от нее окончательно и бесповоротно.

Когда я шагала по горной дороге к храму, объятая глубокой тишиной и небесным величием, мне казалось, что время течет назад; и снова я услышала — так ясно, будто он действительно, взаправду, физически был рядом со мной — молодой, металлический, веселый до жестокости голос, который насмешкой рассек мой мир, словно крыло бабочки бритвой. Слишком легко мне, раненной его остротами — да так, что мои первые успехи у публики заставляли меня краснеть, — убедить себя, что он так говорит в первую очередь из-за досады, вызванной завистью. Только впоследствии я пришла к пониманию того, что почвой для этой разрушительной агрессивности было отчаяние и ненависть поэта к себе.

…За оградой храма воздух был теплым и недвижным, словно тепло минувшего лета не хотело покидать этот уютный уголок. Тепло блаженное, усыпляющее, наркотическое. Я села на старую каменную скамейку под раскидистым платаном. Нет, здесь ничего не изменилось. По-прежнему струится в источенную водой каменную раковину все такой же чистый, как хрусталь, источник и, журча, убегает по все тому же черепичному желобку через яблоневый сад. (Интересно, платят ли местные крестьяне до сих пор налог за право пользования этой водой для орошения? Кажется невероятным, чтобы Афродита — а точнее, ее жрицы — пренебрегали таким легким и выгодным источником дохода!) С ветвей сосен и кипарисов Священной рощи доносились бесчисленные призывные песни древесных голубей; ломящиеся от алых плодов гранатовые деревья оглашались чириканьем воробышков, перепархивавших с ветки на ветку. Снаружи, в холмах — хоть бы малейший намек на зелень: почва здесь оголенная, суровая, словно выделанная в пергамент телячья кожа. А здесь, в этом огражденном священном уголке, всякий путник или паломник мог отыскать настоящий зеленый оазис, полный покоя, защищенный от лучей солнца и ежедневно орошаемый.

Я просидела в раздумье несколько часов. Никто меня не потревожил. И все-таки я почувствовала себя — не могу понять почему — чужачкой, вторгшейся извне. Тихий ветерок шевелил ветки над моей головой; шуршащие листья навевали утешающее, гипнотическое дыхание* покоя. На небольшом алтаре, стоявшем подле источника, курился ладан; его запахом пропитывался густой осенний воздух. Голуби — любимые птахи Афродиты — ворковали так же бессмысленно, как любая сельская простушка, когда она с глазу на глаз с обожаемым дружком. Журчание воды, сбегающей по черепичному желобку, было столь же неумолчным, как деревенская сплетня.

Я немного поспала, затем медленным шагом направилась назад к дороге, идущей вдоль побережья. Зашла по щиколотку в покрытое рябью устье, омыла лицо, руки и ноги соленой водой. Послеполуденное солнце светило по-прежнему ярко, и вскоре я почувствовала тонкое, нежное покалывание крупинок соли на щеках. На лугу паслись два диких черных жеребца; при моем приближении они обратились в бегство. Вдали, в водах залива, я увидела треугольный бурый лоскут паруса рыбачьей лодчонки. Я была одна, совершенно одна. И теперь я — в первый раз — начала понимать истинную глубину своего одиночества.

…Сколько же времени прошло с того незабываемого голубого дня, когда я подъехала с тайной целью к Усадьбе трех ветров? Тенистый сад, склонившаяся над ящичком с кистями и красками Мика, крошка Аттида, высоко взлетающая на качелях среди ветвей яблонь… Милая Аттида, я бы остановила для тебе время, если б могла! Для тебя… И для себя. Я когда-то любила тебя, Аттида! Как давно это было! Ты тогда казалась мне маленьким угловатым ребенком….

Теперь Йемене за шестьдесят, да и Агесилаид давно разменял восьмой десяток. У обоих одинаково густые, роскошные седые волосы, высоким полукругом зачесанные на макушку. От постоянной работы в саду и в поле оба смуглы, как дерево грецкого ореха. Про них даже не скажешь, что это супруги, скорее назовешь их братом и сестрой. Когда же не стало Фания — почти сразу после рождения долгожданного наследника, — сперва казалось, что Йемена останется вдовой навсегда, отвергая ухажеров одного за другим, чтобы сохранить неизменным жизненный уклад Усадьбы трех ветров. Но прошло пять лет, и она, ко всеобщему изумлению, вышла замуж за Агесилаида.

Тогда это казалось самым невероятным выбором. Агесилаиду было сорок семь лет, он считался закоренелым холостяком и был приятным, образованным человеком, любителем прекрасного, с неплохим — но никак не огромным — личным доходом. У него был небольшой дом в Митилене, а также собственность в Пирре и ее окрестностях, где из поколения в поколение жила его семья. Как и многие «любители искусств» из аристократических кругов, он был неравнодушен к смазливым и талантливым мальчикам. Но что было всего необычнее, так это то, что к своим любимчикам он относился с добротой, мягкостью и непременной щедростью, так что они оставались его добрыми друзьями долгие годы после прекращения плотской связи. Он продолжал беспокоиться об их благополучии даже тогда, когда они уже обзаводились женами и детьми; он всегда был готов выслушать, что их заботит, одолжить денег (нередко последнее), а то и замолвить за них слово перед каким-нибудь влиятельным другом.

В общем и целом, он принадлежал к иному, нежели Фаний, кругу, что делало брак его с Исменой еще большей загадкой. Время от времени он, как и многие добропорядочные горожане, бывал гостем в Усадьбе трех ветров, но его истинные общественные интересы, как и следовало ожидать, лежали где-то в ином месте. Он поддерживал блистательных — или просто прекрасных — писателей, художников, растущих многообещающих политиков. В нем самом не было стремления к власти, но, казалось, каждый преуспевающий или подающий надежды государственный муж почитал за честь пребывать у него в друзьях (в частности, у него были неожиданно близкие взаимоотношения с Питтаком). Конечно, он превосходно знал и Алкея. И именно он, со свойственной ему щедростью, предоставил в наше распоряжение дом; в Пирре, когда мы вынуждены были бежать из Митилены, и всячески помогал нам скрасить годы изгнания. Агесилаид был узлом, связующим нас всех, и когда впоследствии до меня дошли новости о его женитьбе (в это время я была по-прежнему в изгнании на Сицилии), я — как ни странно — почувствовала, что знаю его много больше, чем Йемена.

Что побудило ее выйти за него замуж? Я и поныне не уверена, что знаю точный ответ. Может быть, она, страстно желая защищенности, ласки и уюта и при этом чувствуя себя не способной душой отдаться мужчине, знала, что Агесилаид никогда не потребует у нее того, Что она не сможет или не захочет выполнить. Я тогда думала, что нет другой причины. И тем не менее, наблюдая, как живут семейной жизнью другие супружеские пары, я должна признать за таким браком большее будущее. Возможно, у Агесилаида тоже были свои соображения — ходили слухи, что он хотел прибрать к рукам Усадьбу трех ветров, но дело, по-моему, было не только в этом. В конце концов, ему было уже под пятьдесят и, видимо, он начинал чувствовать, как и многие в его положении, что в таком возрасте одинокая жизнь веет холодом и становится в тягость.

Теперь, двадцать лет спустя, он и Йемена живут душа в душу. Каждый чувствует настроение другого едва ли не лучше, чем собственное, и любовь между ними горячая, постоянная и настоящая. Кажется, даже комната становится больше в их присутствии.

Итак, мы сумерничаем втроем за чашей доброго самийского вина, глядим в глаза друг другу при слабом огоньке светильника и осторожно ступаем по запутанным тропкам наших воспоминаний. Слишком много вещей, о которых нельзя говорить. Даже сейчас.

Агесилаид берет яблоко со стоящего перед ним блюда и задумчиво очищает его.

— Я помню то утро, когда вы с мамой впервые ступили на эту землю. Вы были такие заспанные и очень не в духе. А ты была как крохотная пташка.

— Наверное, я тогда была такой надоедой.

Он улыбнулся:

— Как странно, милая моя Сафо, ты до сих пор не утратила привычки извиняться за себя. Это даже трогательно.

А Йемена добавила:

— Это было будто бы вчера. Ты так мало изменилась.

Она говорит то, что думает. «Йемена, ты такая добрая, такая щедрая. Ну почему бы тебе не возненавидеть меня — ну хоть на столечко?»

Я рассмеялась:

— Да это я такой кажусь в свете светильника. Он меня всегда приукрашивает.

— Ты по-прежнему хранишь свой портрет, написанный Микой?

— Конечно. Фаний был прав. Он действительно врос в мою душу.

На мгновение возникла странная, напряжённая тишина.

— Когда ты в последний раз видела Мику? — спросил Агесилаид.

— Не помню. Может, два, может, три месяца назад.

— Ну и как она? — спросила Йемена.

— Неплохо.

Да, и в самом деле еще как неплохо! Какая она вам теперь Мика — богатая, блистательная Мнасидика, душа высшего общества, хозяйка великосветского салона. Она давно уже не пишет портреты, и называют ее теперь не иначе как полным именем.

— Она небось завертелась теперь, как белка в колесе? — сказала Йемена.

— Да.

— Конечно. Вышла за Меланиппа, и вся жизнь ее потекла по-другому.

Тут Агесилаид поспешил задать вопрос — как если бы знал, сколь не по силам будет мне отыскать ответ:

— Судя по тем сведениям, что до меня доходят, Меланипп уже не в такой закадычной дружбе с Алкеем, как в былое время?

Да, это уже опасная тема. Я говорю, подбирая слова, стараясь обратить дело в шутку:

— Алкей стал чем-то вроде отшельника. И я вообще-то тоже.

Супруги обменялись быстрыми взглядами. Что им известно? О чем они думают?

— Алкей с Меланиппом были когда-то такими закадычными друзьями, — печально покачал головой Агесилайд. У него и теперь очень тяжело на душе при мысли о том, что отношения между людьми, казалось бы раз и навсегда установленные, могут подчас дойти до точки разрыва.

— Да. Знаю.

— А все из-за того старого скандала — помнишь стихи о том, как он потерял свой щит? Алкей написал их не для кого другого, как для Миланиппа. Думал, это позабавит его. Ты знаешь, он же любил Меланиппа. Тот вполне мог терпимо отнестись к его трусости.

— Да что ты!

— Тебя удивляет? Ты никогда не думала, какой горький стыд испытывал Алкей от своего поступка? До такой степени, что он готов был выставить себя на посмешище, пустив в народ такую дурную шутку.

Агесилаид замолк. К своему удивлению, вижу, что глаза его полны слез. Йемена ласково взяла его за руку.

Что-то — должно быть, чувство вины — толкает меня сказать:

— Прости. Как бы мне самой хотелось помочь Алкею. Богам ведомо, что ныне он нуждается в друзьях, как никогда прежде. Но… — И слова застряли у меня в глотке.

— Есть какие-то личные причины?

— Да, есть, — сказала я и глубоко вздохнула.

В памяти всплыли злые и несправедливые слова, которые мне доводилось от него слышать. Эти жестокие, незабываемые стихи, словно заклинание, буравили мне мозг. Алкей, должно быть, смеялся, когда слышал, как их распевают в прибрежных тавернах: это был его последний и наилучший способ отомстить мне. При все том я — женщина, созревшая для жалости. Я пережила все возможные боли. Да, мои песни прежде тоже распевались. А теперь нет. Я тоже не могу рассчитывать на милости. Я знаю — кто лучше меня знает? — сколь жестокими Могут быть люди. На меня надвинулись все самые скорбные несчастья, в моем пугливом сердце словно ревет кличущий подругу олень — до того исполнено оно страстью и безумством. Чем суровее обвинение, тем правдивее. Я потеряла способность шутить, а с ней — и свое достоинство. Козни Афродиты вконец погубили меня.

— Так вы всегда были как кошка с собакой? — спросила Йемена. — Я что-то не припомню, чтобы вы не ехидничали и не подкалывали друг друга. И все-таки я как-то раз подумала…

— Как ни странно, нам нравилось подкалывать друг друга, — быстро ответила я. — Но мы были близки друг другу, ты же знаешь. Мне трудно это как следует объяснить.

(В памяти всплыл давно забытый разговор: «Так ты не любишь меня? — «Не очень». — «Почему?» — «Должно быть, потому, что наши нравы слишком схожи».)

— Ничего страшного, милая, — сказала Йемена. — Мы все понимаем.

Я чувствую невыносимую тяжесть от ее сострадания. И Йемена и Агесилаид старательно избегают вопросов, которые могли бы причинить мне боль: например, что случилось между мной и моей дочкой Клеидой, что я собираюсь делать в ближайшем будущем, есть ли хоть доля правды в слухах, которые обо мне ходят. Будущее расстилается передо мной бледным, серым, лишенным смысла. Одно спасение — сон. Но сон не приходит. Я лежу, а прошлое скребется в моем сознании, словно кошка в запертую дверь. Спертый воздух душит меня, хотя осень уже вступила в свои права; простыни раздражают мне кожу, опутывают руки и ноги. Вскакиваю с постели и резко распахиваю ставни. В комнату врывается поток лунного света, запах базилика, крик совы, вылетевший на ночную охоту. Зачем же я разбила фиал со снадобьем, которое Алкей привез мне из Египта? Из гордости? От страха? Как бы оно мне сейчас пригодилось! Что же соединяло нас при такой бесконечной, почти насмешливой вражде? Или — это была только маска?

Да что это я все: «был», «былое»? Почему я о нем — в прошедшем времени, будто его давно нет на свете?

Слова Агесилаида поразили меня больше, чем я сама готова себе в том признаться. Если быть предельно честной — больше всего меня расстраивает отсутствие дара заглядывать в суть вещей. Если бы я приняла его самоиронию за чистую монету, сколь ошибочным могло бы, в сущности, быть мое суждение об этом человеке! А если бы мне пришлось пересмотреть свое суждение о нем, не пришлось бы мне также осудить и саму себя?

Когда я размышляю об этом теперь уже седовласом старце, беспробудном в своем пьянстве и столь патетично рассказывающем о своем падении, мне становится за себя страшно. Признаю, доля вины за то, что с ним произошло, лежит и на моих плечах. Я не снимаю с себя ответственности за все, что с ним сталось! Он пожаловался мне в минуту отчаяния, а я была слишком молодой, слишком жестокой, слишком занятой собой, чтобы понять или позаботиться. Осудить человека слишком легко — не говоря уже о том, что это дает осуждающему чувство удовлетворения. Общение с этой милой четой — Исменой и Агесилаидом — явилось тяжелым уроком для моей гордыни. И по сей день остается таковым.

Всегда ли мне дано разрушать — или быть разрушаемой? Были ли долгая весна и лето моего счастья — только иллюзией? Могу ли я осмелиться заглянуть назад, за толщу лет?

В запущенном саду есть очень милый, покрытый узорами водоем с двумя неглубокими раковинами посредине. Вода тихо струится изо рта веселого бронзового фавна, которому наплевать, что с него давно не счищали серо-зеленых пятен патины. Среди колышущихся водорослей, под мутной, но прозрачной толщей зеленоватой воды таятся крупные рыбины; когда на них падает луч солнца, они вспыхивают, точно языки пламени. И то сказать, немножко порядка не помешало бы. Живые изгороди давно не стрижены, сквозь камни пробивается сорная трава, кочаны капусты давно уже пустили стрелки, да и сливы и яблони давно никто не обрезал. Последние розы рассыпают по траве восковые лепестки. Представляю себе, как, засучив рукава, принялась бы за дело моя мать — подметать, чистить, сжигать, в общем, приводить все в порядок! «Что возьмешь с этих холостяков, — недвусмысленно говорило ее выражение глаз. — Ничего им нельзя поручить!» Даже изгнание не могло погасить в ней страсти наводить порядок во всем мировом хаосе.

Агесилаид сказал, как бы извиняясь:

— Боюсь, до многого не доходят руки, госпожа Клеида. Делаю все, на что способен. — Он провел ладонью по копне темных волнистых седеющих волос и одарил мою мать самой обезоруживающей улыбкой.

В этой ознакомительной прогулке нас сопровождал Алкей; он явно хотел показать, какие они с Агесилаидом закадычные дружки; меня это даже немного нервировало. Шагая позади моей матушки, он подмигивает мне, словно соучастнице чего-то неблаговидного.

— Да нет, что ты, — сказала мама. — Здесь все так очаровательно. Мы перед тобой в неоплатном долгу. — Этот вежливый тон в ее голосе возникал тогда, когда она бывала чем-то кому-то обязана. В прошлом его хватало, чтобы обезоруживать не столь представительных мужчин, но Агесилаида этим не проймешь: он просто поднял бровь и улыбается по-прежнему.

— Милая, мы просто не могли бы позволить вам остаться в этом убогом, запущенном месте.

— Тем более, — сказала мама, — когда с нами местная знаменитость. — Ее юбки шуршат по каменным плитам, как у Медузы.

Агесилаид явно думает, что это замечание лучше пропустить мимо ушей. Он берет мою маму под руку:

— Пожалуй, лучше я проведу тебя по жилым комнатам. Я познакомлю тебя со слугой. Вообще-то он капризное создание, но очень радуется, когда у нас есть жильцы. — Он тут же шагает в дом, а мы с Алкеем остаемся в саду и вглядываемся в глубокий зеленый водоем, наблюдая, как плещутся в нем рыбы.

Алкей склоняет голову мне на плечо и ласкает меня:

— Сафо, фиалокудрая, святая, с медовой улыбкой! — Он выбрал для похвалы три самых традиционных эпитета Афродиты. — У тебя — взгляд богини, милая моя.

Затем, отведя взор от водоема, он продолжает несколько другим тоном:

— Очень мне хочется сказать тебе кое-что тихонько, только не смею… — Он вытягивает руки вперед. В этом жесте заметен некий знак бессилия. — Ты могла бы мне помочь, если бы захотела. Как никто другой…

Молчание.

— Ну, так скажи, — говорю я наконец.

В его глазах видна обнаженная агония.

— Не могу. Мне стыд мешает.

Я всем своим существом отшатываюсь от него. Во мне потоком струятся страх, презрение и смущение, отчего я становлюсь еще жестче, готовясь защитить себя.

Отвечаю холодным педантичным тоном:

— Если бы ты хотел сказать что-то приличное, что-то достойное, то не чувствовал бы стыда, а сказал мне открыто. Но глаза у тебя, точно у кобеля, полны омерзения…

Он встал — это был резкий, отрывистый жест. Вместо лица — холодная, лишенная выражения маска.

— Сука, — произнес он, и это слово прозвучало еще жестче, потому что высказано без жара, с оттенком усталого безразличия. — Холодная, жестокая сука. Все вы такие.

Он встал и быстро ушел в дом. Удивительная мягкость шага для такого крепко сбитого, широкоплечего мужчины. Таким шагом движется только хорошо вышколенный танцовщик.

Я согнулась над водоемом, и меня приветливо встретило мое отражение. В его темных глазах блестит солнечный свет. Крупные рыбины проносятся сквозь мою — зеленую — отраженную голову. Меня слегка пробирает дрожь. Но сегодня теплый день, в моем мозгу стало зарождаться новое стихотворение, а это всегда сопряжено с большим волнением. А раз так, то все прочие невзгоды затмеваются и — по крайней мере на время — забываются.

По почерку Мегары нетрудно угадать ее характер. Пишет четко, размеренно, но время от времени дает волю необузданным росчеркам и завитушкам. При всем том кажется странным получить от нее письмо. Трогательное напоминание о том, что она где-то все же есть на свете. Как тяжело, ломая печати, сознавать, что Митилена всего в каких-нибудь двухстах стадиях отсюда, но я не могу туда вернуться! Странно. Не укладывается в голове. До сих пор не могу душой примириться с тем, что я в изгнании.

«Милая Сафо, — пишет она. — Как прекрасно было повидаться с тобой, пусть наша встреча длилась так недолго! Нам надо быть благодарными богине — это ведь благодаря ее празднествам нам удалось свидеться. Я хотела побыть с тобой побольше — в конце концов, нет ведь такого закона, который запретил бы нам побыть в Пирре! — но мама воспротивилась, говоря, что это было бы более чем неосмотрительно. Раз она так сказала, с ней не поспоришь!»

(…А вот это уже всего интереснее. В конце концов, тетушке Елене менее чем кому бы то ни было свойственна привычка осторожничать. Но во время своего визита в Пирру она себя держала со мной если не холодно, то, во всяком случае, несколько сдержанно. Ее природная теплая непосредственность куда-то улетучилась. Видно было, что она ведет себя неестественно, играет. Зачем? Во имя чего все это?)

«Самая неожиданная новость — я так волновалась, когда была в Пирре, что забыла тебе ее поведать, — Йемена, по прошествии стольких лет, родила — угадай кого! — сына! Поверишь в это? Фаний, конечно, на седьмом небе от счастья, и рассказывают, что когда он объезжает свои владения, то совсем по-другому смотрит на вещи».

(Значит, он счастливее, чем мы все, вместе взятые. А он-то как уцелел? Тоже не явился на сборище сообщников в ту злосчастную ночь? Да нет, кто угодно, только не Фаний. Значит — получил анонимное предупреждение? Если так — то от кого? И по какому мотиву свыше? Во всем этом видится что-то такое, о чем мне не хотелось бы думать.)

«Мальчика нарекли Гиппием, в честь отца Фания. Весь город собрался в Усадьбе трех ветров на празднество имянаречения. Никогда не видела стольких важных мужей сразу в одном месте. Сам Мирсил присутствовал. Право, с виду он кажется неплохим малым. Ну, сед, ну, не очень приятной наружности, — но, пожалуй что, не более того».

(Вспоминаю с ироничным наслаждением, как мне когда-то Питтак написал о Периандре из Коринфа, что он не имеет привычки кушать детишек перед завтраком.)

«Попыталась было возненавидеть его — ради тебя, моя милая, надеюсь, ты меня поймешь? Да вот беда — это оказалось трудно, просто не нашла, к чему прицепиться. Это все равно как кусать лесные орехи: только вонзишь зубы, и нету его. Гладок он, непроницаем, скользок, — может, этим и обусловлен его успех? Я не знаю».

(Порой Мика бывает так надоедлива, что хочется кричать.)

«Единственный из всех, кто вывел его из состояния равновесия, — один богатый юноша, друг Алкея по имени Меланипп. Ты его наверняка встречала когда-нибудь. Аристократичен до невозможности. У них в роду приняты близкородственные браки из поколения в поколение, а это, как ты понимаешь, к добру не приводит. Оттого у него длинный нос, длинные кисти рук и гладкие волосы цвета соломы. Мирсил толковал с ним об искусстве, говорил, как важно для всякого правительства поддерживать таланты. Ну, например, государство может брать на себя роль благородного покровителя демократии, — в его устах это прозвучало весьма бестактно, если учитывать, кому он это говорил. «Коли так, — пробурчал Меланипп, глядя себе под нос, — может, не стоило изгонять самых талантливых людей?» Я не обратила внимания на то, что сказал Мирсил, но по нему было видно, что он почувствовал себя неловко.

Конечно, там был и Питтак — он выглядел особенно впечатляюще в новых одеяниях государственного мужа, и, самое интересное, он почти не пил, — видимо, хочет теперь подать хороший пример. Ну а теперь я сообщу новость, которую тебе не хотелось бы слышать, — он избран соправителем совместно с Мирсилом! Это явилось большой неожиданностью — я имею в виду, это едва ли показалось бы вероятным, если вспомнить о его предшествующем жизненном пути. Но я так полагаю, что голосование в Совете прошло почти единодушно, да и все гости Трех ветров были довольны (или, по крайней мере, говорили, что довольны: столько произносить здравиц и поздравительных речей). И впрямь, можно было подумать, что празднуется имянаречение Питтака — о бедном новорожденном почти что и забыли. Но тем не менее Йемена не могла отвести от него глаз — даже для того, чтобы проявить внимание к важным гостям, так что не думаю, чтобы это ее покоробило.

Ну и, конечно, большим успехом пользовалась Мика — она неожиданно почувствовала себя повзрослевшей и целыми часами просиживала в уголке, толкуя с Меланиппом о живописи. Все мамаши, у которых были красавицы дочери на выданье, сгорали от зависти — кроме, разумеется, нашей мамочки, которая, по-видимому, просто позабыла обо мне с Телесиппой. Похоже, она предпочла религии политику и на протяжении почти всего празднества чаровала Мирсила, отдав ему предпочтение перед всеми остальными. Понимаю, тогда она была в приподнятом настроении, и все-таки она меня немного беспокоит.

Больше никаких достойных внимания новостей здесь пока нет. Гермий, Агенор и Телесиппа посылают тебе свою любовь. Милая Сафо, как нам всем тебя не хватает! Мама сказала, что, если будешь вести себя примерно и не свяжешься с дурной компанией («Интересно, кого это она имела в виду?» — подумала я), тебе совсем скоро разрешат вернуться домой. Когда я спросила ее, откуда она раздобыла такие сведения, она только улыбнулась и ответила: «Это мое личное дело». Так что, пожалуйста, милая, будь осторожна — мне так тягостно дожидаться, пока у тебя будет возможность вернуться, без тебя здесь так пусто и скучно. Со всей моей любовью к тебе, Мега».

…Как трудно, оглядываясь назад за эти тридцать с лишком лет, перечитывать это письмо, которое тогда ввергло меня в черную, злую пучину! Лучше выдумать не могу, как сесть и слово в слово переписать написанную мной тогда страницу из дневника, полную юношеской горячности, — по крайней мере, это поможет объяснить некоторые из моих последующих поступков:

«Отчаяние застилает мое сознание. Из окружающего меня мира исчезли краски — когда я иду по улице, над моей головой нависают серые дома. Язык онемел, в ушах звенит, подступает тошнота. Неужели конца не будет этим предательствам? С Питтака, в конце концов, что возьмешь — фракийский торгаш, беспринципный хитрюга, похотливый кобель с самыми низменными запросами — так и жди, что продаст любые идеи, над которыми властен. Но тетушка Елена… Я пытаюсь уловить в письме Меги иной смысл — но нет, она пишет именно то, о чем думает! Тетушка Елена, которую я обожала, боготворила, любила, как не могла любить даже родную мать… Как она могла так поступить? Солнечный свет и вера помрачены, утоплены в грязном болоте соглашательства, алчности, тщеславия! Что бы ни случилось, сколь бы безнадежным ни казалось достижение цели — те, кто взялся, должны, должны стоять за правду до конца! А правда, в конечном счете, не имеет никакой цены без действия. В первый раз я почувствовала гордость за то, что я в изгнании».

Обо всем этом я — обиженная, озлобленная, сконфуженная, гордая — поведала Антимениду. Другого человека, которому я могла бы излить душу, доверить самое сокровенное (родной матери в последнюю очередь), у меня не было. А чувство изгнанничества удваивало потребность. Выслушав меня с большим терпением, Антименид изрек:

— Ну что ж, я вижу, ты начала кое-что понимать.

— Я так думаю.

Рыбы по-прежнему беззаботно плавали в своем водоеме, сверкая в солнечных лучах. Запущенный сад как нельзя лучше подходил для личных бесед, и можно было не опасаться скандала.

— Как бы там ни было, ты не перестаешь восторгаться Питтаком. А это, по-моему, самое грустное во всей истории. — Антименид пустил камешком по воде и мгновение помолчал, пока разойдутся круги по поверхности. — Ты что-нибудь слышала о его делишках с лидийским царем Алиаттом[70]?

Я покачала головой. Антименид одарил меня суровой, как скала, улыбкой:

— Так вот. Питтаку удалось вытянуть из него по крайней мере две тысячи золотых. Не плохо?

— Каким образом?

— А вот послушай, Сафо. Алиатт не любит Мирсила никак не меньше нашего. Эти деньги должны были пойти на совершение переворота в Митилене. У меня нет никаких сомнений, что Питтак пообещал Алиатту ряд выгодных торговых монополий, когда будет восстановлен Совет Благородных.

— А где теперь эти деньги?

— В митиленской казне, где же еще! Это, если можно так выразиться, взнос Питтака Мирсилу за право вхождения в его правительство.

Что бы ни было у меня на душе, после этих слов я захихикала.

— Понимаю, — сказал Антименид, — я тебя прекрасно понимаю! Этот старый плут до того мерзостен, что поневоле обхохочешься.

— Но Алиатту-то вряд ли будет до смеха! — сказала я.

— Именно так. Его посол уже направил Питтаку краткую ноту протеста. Обрати внимание, очень сдержанную: просто написано, что никому не нравится, когда подкупают другую сторону. Конечно, между строк было понятно все: Алиатт хотел получить назад свои две тысячи золотых и намекал на непредсказуемые последствия в случае отказа.

— А что же Питтак?

— Заявил оскорбленному послу следующее: «Передай своему владыке, пусть покушает на ночь луку и закусит свежим хлебом, авось соскочит дурь».

— Так и сказал: «Покушай на ночь луку»?!

Антименид хрюкнул в ответ.

— Ну ясно, ясно.

— А ведь неплохо сыграл, чертяка! Питтак сейчас нуждается в поднятии своего авторитета как никогда. Само небо послало ему способ добыть его задешево.

— Но ведь он играл с огнем. Разве не так?

— Скажешь тоже! Питтак прекрасно знал, что ему ничто не угрожает. Из-за такого пустяка Алиатт на рожон не полезет: у него на это хватит здравомыслия. Кроме того, через месяц-другой в Сарды[71] прибудет, якобы совсем по другим делам, опытный посол из Митилены и сделает все, чтобы убедить Алиатта, что торговать с Питтаком ничуть не менее выгодно, чем с Советом Благородных. Алиатт будет рад уцепиться за любую соломинку, чтобы возместить свои две тысячи. Так что я полагаю, что убедить его не составит особого труда.

— Стало быть, Питтак все это предусмотрел заранее?

— Ни малейшего сомнения.

— Но ведь…

— Я понимаю, что ты хочешь сказать, Сафо. Что все это бесчестно, грубо и позорно. Что это конец добродетели и доброго правления. Согласен. И именно поэтому я продолжу борьбу. Он на мгновение замолк. Морщины и тени его преждевременно состарившегося лица, казалось, углубились. Он угрюмо произнес: — Пожалуй, все, что нам осталось, — умереть, сражаясь.

— Не надо думать об этом. Ты не должен.

— По-твоему, мне так хочется умирать? А думаешь, легко сознавать, что наши обычаи и верования, весь наш жизненный уклад оказались на грани гибели? — Он встал, крепко стиснув кулаки. — Когда я смотрю на Питтака, я представляю себе, — при этих словах он сглотнул слюну, — наш мир, каким он вскоре может стать. Это будет мир, где правит чистоган, а не честь. Где злато имеет больше силы, чем булат. Где клятвы даются лишь затем, чтобы тут же их нарушить. Это будет мир жирных ростовщиков, подлых торгашей и грубых проходимцев, лишенных тени благородства устремлений. Вот что в таком случае готовят нам боги? Этого ли я хочу?

— А ты веришь, что у нас есть возможность продолжать борьбу? Только честно.

Наши взгляды на мгновение встретились.

— Да, — сказал Антименид. — Есть.

— Этого достаточно.

Он кивнул и сказал:

— Твой мир тоже под угрозой. Ты права.

— Мой мир — твой мир, Антименид.

— Возможно. Это — и мир моего брата. Не правда ли? — Его голос окрасился иронией. Я вспыхнула. — Нельзя быть столь недоброй к Алкею. Особенно теперь. Он ведь тоже такой ранимый!

— Знаешь что, давай не обсуждать этот вопрос.

— Какой же ты порой кажешься черствой! Это — предупреждение тебе. Не допускай неосторожностей! Прошлой зимой я сказал тебе, что ты — страстная гарпия. Вот видишь, я оказался прав. — Он улыбнулся, чтобы это последнее замечание не так больно ужалило меня. — Алкей и в самом деле глубоко несчастен. Ему больше, чем любому из нас, требуется быть на виду в городе, в обществе. Он жутко запил. Почти ничего не пишет. Я знаю, не мне судить, но…

— Ты о чем-то хочешь меня попросить?

— Он же мой брат, — сказал Антименид. — И потому я в некотором роде отвечаю за него. Что там творится у него на душе — его личное дело, я это знаю. И все-таки… — Он перевел дыхание и сказал: — Перестань обижать его. Я только этого хочу от тебя, Сафо. Ты сама не знаешь, как ты способна обидеть. У тебя совершенно бессознательная, невинная жестокость, и оттого она ранит еще больней. Я не прошу, тебя помочь ему, хотя ты могла бы, и я сейчас даже не знаю, кто мог бы еще. Я прошу тебя только об одном: оставь его в покое.

— Хорошо. Давай больше не будем говорить об этом. Сделаю все, что смогу.

— Вот все, о чем я прошу.

— Так есть у нас возможность для борьбы?

— Да.

— Значит, мы должны жить с надеждой?

— Это наша последняя возможность, — сказал Антименид и смачно сплюнул на мраморный пол.

В одну прекрасную летнюю лунную ночь группа бунтовщиков-аристократов штурмом взяла цитадель Митилены. Они не подняли руку ни на Мирсила, ни на Питтака, но и недолго удерживали завоеванное. Горожане, которые, как думали мятежники, тысячами станут под их знамена свободы, оказались либо равнодушны, либо откровенно враждебны. К полудню нападавшие сами оказались осаждены в цитадели, где было мало воды и еще меньше продовольствия. К заходу солнца Мирсил предложил им сдаться на почетных условиях. Предложение было отвергнуто. Мирсил дал им ночь на размышление, а перед самым рассветом атаковал цитадель отборными войсками.

Кикис, брат Алкея, оказался пригвожденным копьем к дверям палаты, где ранее заседал Совет Благородных. Так он и провисел там несколько часов в мучительной,

медленной агонии, пока жизнь не оставила его, Фаний погиб, сражаясь плечом к плечу с лучшими воинами Пирры, но под конец был сражен и разрублен на куски кровожадным стражем, хотя Мирсил и просил сохранить ему жизнь. Голову его вывесили на городских воротах, а растерзанное тело отослали в Усадьбу трех ветров для погребения. Но Алкей, Антименид и еще дюжина бойцов предпочли сдаться. Мы, находясь в это время в Пирре, увидели отряд митиленских воинов, скачущих к нашему дому. Мы знали, что они скачут за нами. Городской Совет Пирры не высказал протеста: он просто не осмелился. Слишком много горожан Пирры погибло в рядах разбитых мятежников.

Так была упущена наша последняя возможность.

Глава восьмая

…Ничто не изменилось в нашем доме. Такое впечатление, будто я вовсе не покидала Митилены. Когда я переступила порог, завернутая в темно-синий дорожный плащ — я так боюсь холодных осенних ветров! — Сци-лакс отдал мне все тот же полупоклон, как всегда бывало после моей дневной прогулки. Аполлон поворочался, прокашлялся и снова свернулся калачиком — спать. Привратник и сторожевой пес составляли вместе нелепую, смешную пару; но в мое-то отсутствие что им было охранять? Я замешкалась, стоя в прихожей, словно бы ища чего-то. Дом был теплым и хорошо проветренным. В том конце, где располагалась кухня, я услышала голоса и почуяла — среди привычных запахов пчелиного воска, сухой липы и лаванды — тонкий, нежный аромат поспевающего на огне тушеного мяса, приправленного травами.

Но — что же тогда? Чего-то в самом деле не хватает, и отсутствие этого «чего-то» причиняет моему рассудку тупую, постоянную боль. Мой взгляд переходит с одного привычного предмета на другой. Вот, как и всегда, два высоких афинских кувшина; вот мое милое, старое, истертое кресло — время избороздило его диковинным, замысловатым узором темных трещин. Мне все хотелось потрогать, чтобы удостовериться: это во сне или наяву? Каждая вещь для меня стала словно бы амулетом. (Сказать по совести, я никогда не любила кувшины — узор на них был, видимо, разрисован неким безумным ребенком, наделенным особым талантом в геометрии. Я храню их (постоянно внушая себе, что так надо) — только потому, что это подарок от Периандра. Впрочем, полагаю, в глазах моей матери да и многих других тоже, это последнее обстоятельство было бы лишним доводом в пользу того, чтобы избавиться от сих дурно размалеванных предметов. Но теперь даже амулеты не служили мне спасением. Мои защитные силы были на исходе. Я чувствовала пустоту. Небытие. Слезы застилали мне глаза, к горлу подступила обычная, простая скорбь, которой я никак не могла подобрать названия. Наконец поняла: я осознавала бессмысленность своего возвращения домой.

Немного постояв на верхней галерее, я распахнула дверь в комнату дочурки моей Клеиды. Ставни здесь так и остались полуоткрытыми, потоки лучей заходящего солнца освещали привычную смесь всевозможных вещей. Впрочем, я замечаю и кое-что новое: половую щетку и кучку сероватой пыли у кровати. И снова, непонятно с чего, я оказалась на грани слез. Быстро вскочила, помчалась по коридору, сжав подушечки большого и указательного пальцев. Я была как обиженный ребенок, который надеется таким бесхитростным жестом отвести беду.

Когда нас привели в большой зал ожидания по соседству с палатой, где прежде заседал Совет Благородных, первое, что бросилось мне в глаза, — пятно запекшейся крови вокруг уродливой, расщепленной дыры в огромной деревянной, обитой железом двери. Она особенно поражала своей нелепостью рядом с писанными золотом дельфинами. Видимо, Мирсил нарочно оставил дверь без починки в назидание будущим заговорщикам — вот, мол, ваши мечты, а вот горькая действительность. Я подумала — сегодня здесь, между мраморных колонн, играют в солнечных лучах невесомые пылинки солнечного света — а ведь всего каких-нибудь несколько дней назад здесь так жестоко оборвалась жизнь человека! Не стало того, кого я помню как яркую личность — живую, дышащую! Теперь, глядя на эти зловещие следы кровавого пиршества, я могу быть только благодарной судьбе и радоваться чуду, что жизнь поет во мне, бешено струясь по моим жилам.

А вот дожидаются нас виновники событий, маленькая кучка дерзновенных, окруженная стражами Мирсила: Алкей, Антименид и еще несколько человек — всего не более дюжины тех, которые, не мне судить, по каким соображениям, в самый страшный час предпочли плен смерти. Глядя на них, я почувствовала толику своей вины: нас с матерью держали всего лишь под домашним арестом, а их — это было ясно с первого взгляда — только что привели из городской тюрьмы, прямо как и были — грязными, непричесанными, в тех же одеждах, которые были на них в момент ареста, со следами крови на плаще или хитоне. Голова Антименида кое-как обвязана повязкой из грубой ткани; один из мятежников тяжело опирается на самодельный костыль. Да, не очень-то приятное зрелище. Подозреваю, Мирсил решил нарочно не выдавать им чистых одежд, не стричь и не мыть. Чем отвратительнее и смехотворнее будут выглядеть эти бунтовщики-аристократы, тем лучше.

Я почувствовала, как моя мать застыла рядом со мной. Почувствовала ее инстинктивное отвращение и — такое знакомое — выражение застывшего на ее лице презрения, которым она заклеймила «победителей». Алкей одарил меня печальной улыбкой; Антименид, у которого лицо было белым как мел, старался не смотреть на нас, вперив взгляд в двери палаты Совета Благородных. Черный, расщеленный шрам на двери зиял как открытая рана. Никто из нас не сказал друг другу ни слова, даже не поприветствовали друг друга — какие тут, впрочем, могут быть слова? Затем дверь разом отворилась, слегка скрипнув на внушительных бронзовых петлях, и мы вошли в палату Совета Благородных по полу, выложенному мозаиками с изображением птиц, рыб и танцующих мальчиков; за нами раздавались гулкие железные шаги стражи — нас вели на справедливый суд Мирсила.

Сегодня каким-то чудом вернулись тепло и свет. Под неслабеющим сиянием солнца исчезла зелень виноградников и пастбищ, от земли устремляется ввысь нагретый воздух, от жары небо подернулось легкой дымкой. Здесь, в Митилене, крестьяне зовут эту пору «малым летом» — теперь, между сбором винограда и сбором оливок, они могут позволить себе кратковременный роздых от праведных трудов. Немногочисленные запоздалые цикады неуверенно затянули свои песнопения на листьях платана. Ставни моей комнаты распахнуты; я высовываюсь из окна подышать утренним воздухом, и мой взгляд останавливается на двух ласточкиных гнездах, прилепившихся под карнизом. Два мягких конуса из веток и грязи, ныне пустые, покинутые до весны. Но почему же этот столь привычный вид так тревожит меня?

Может быть, потому, что я завидую свободе этих птиц, их таинственному побуждению к перелетам, которые переносят их через моря и границы; их врожденному знанию места назначения, их легковесному безразличию к человеческим законам и ограничениям. Мысль о птахах небесных не дает мне покоя, переполняет пугающими предчувствиями. Они напоминают мне о моей бренности. Много ли раз еще отпущено мне судьбой увидеть, как они возвращаются по весне? Но каждый раз, когда я думаю об этой птахе небесной, в глубине моего сознания возникает образ лишенной чести и языка Филомелы[72]. Она вернется по весне, дочь Пандиона[73]. И все же стоит ли мне завидовать ласточке, изъясняющейся щебетанием вместо речи? Я могу переложить на язык поэзии ее свободу и безразличие к людским предрассудкам — так, может, я мудрее и счастливее птахи небесной?

Мирсил и Питтак восседали рядом в золоченых креслах с высокими спинками, стоящими на возвышении в дальнем конце палаты. Над осенявшим их алым балдахином скрестились два знамени. Справа — стяг, с которым Питтак ходил походом на Троаду. Краски его давно поблекли, на том месте, где когда-то было вышитое черными нитями изображение дельфина, осталось лишь пятно. Слева — новый, роскошный, блестяще вытканный алыми, черными и золотыми нитями. На нем были изображены, помимо дельфинов, пчелиные соты и снопы пшеницы. Даже в эти в высшей степени драматичные мгновения я не отказала себе в удовольствии подумать о том, сколь же безвкусно он сделан. Судя по всему, это был новый флаг города, — возможно, Мирсил в приступе рвения на поприще власти нарисовал его сам.

Палата была заполнена чуть больше чем наполовину. Я обнаружила, что в воздухе было разлито некое смущение, когда мы шли по проходу между скамеек, поставленных рядами полукругом. С кем они, эти люди, пришедшие сюда? С ними или с нами? Уголком глаза я узрела Драконта. Он одарил меня полуулыбкой и тут же отвел взгляд. Я не могу винить его. Чем скорее закончится и забудется эта злосчастная история, тем счастливее будут все. Я это видела по их лицам. Кто уставился в пол, кто кашлял, кто перешептывался, но все чувствовали себя неуютно в ожидании начала. Мне было даже немного жаль их.

Единственные из всех присутствующих, кто с виду были совершенно безучастны к происходящему — будто бы и не знали, чему предстояло начаться, — были самоназванные судьи. Мирсил оставался, как и всегда, бесцветной, лишенной выражения, непроницаемой загадкой. Руки его были сложены на коленях, а глаза излучали некую отдаленную перспективу, которую мог видеть только он. Зато у Питтака настрой был положительным — он явно любовался собой. Он сидел, глядя на всех нас — и подсудимых и судей — с одинаково добродушным интересом. Время от времени он с наслаждением поглаживал свое внушительное брюхо, словно это была скульптура, которую он изваял собственными руками и которая была предметом его особой гордости.

Когда нас — по-прежнему под охраной — привели под ясновельможные очи, в палате воцарилась тишина. Питтак что-то шепнул на ухо Мирсилу, и тот кивнул в знак согласия.

— Госпожам дозволяется сесть, — сказал он отрывистым безучастным голосом. Двое слуг тут же подали нам кресла.

— Благодарствую, — сказала мать. — Мы лучше постоим.

— Ах, — сказал Мирсил мягким, но не сулящим ничего доброго голосом. — Позвольте уточнить: госпожам предписывается сесть.

— Мы лучше постоим. Или принесите кресла всем.

— Сядьте! — сказал Мирсил, и в безмолвной тишине это прозвучало как удар кнута.

Мать села.

Я стала по-другому смотреть на Мирсила.

Только потом я поняла, что по-прежнему на ногах, и быстро плюхнулась в кресло. Я почувствовала неодолимое желание расхихикаться.

Мирсил кивнул стражам, и те покинули палату, топоча сапожищами. Только у каждой половины огромных двойных дверей осталось стоять по часовому.

— Итак, — сказал Мирсил, — начнем.

Находившийся при нем писец встал, развернул пространный свиток и начал оглашать обвинения. Сперва — против Алкея и его сподвижников, затем — что заняло куда меньше времени — против меня и моей матери, как «пособников и соучастников заговора». Правда, на нас не распространялось обвинение в «соучастии в убийстве». Писец продолжал:

— «…и в организации заговора с целью подрыва демократии». — Он резко оборвал свою речь, как если бы ему не хватало слов, и резким движением свернул свиток.

Мирсил обозрел каждого из нас по очереди, словно желая понять, какое впечатление произвел на каждого из нас весь этот перечень обвинений.

— Полагаю, — вопросил он самым вкрадчивым голосом, — никто из вас не будет отрицать вышеперечисленные обвинения?

На мгновение воцарилась тишина, затем слово взял Антименид:

— Я бы об одном хотел просить тебя, повелитель. Чтобы, верша свой суд, ты чтил справедливость.

— Будь осторожен в словах, Антименид. Предупреждаю тебя об этом для твоего же блага.

Антименид пожал плечами:

— Я едва ли могу заблуждаться относительно теперешнего своего положения. Так позвольте мне по крайней мере получить удовольствие от того, что изолью душу и выскажу все, что думаю. — Он обвел взглядом сидевших на скамьях, которые, все как один, ерзали, будто на иголках. — Возможно, кто-то из здесь присутствующих воспримет мои слова близко к сердцу. На будущее.

— Так ты по-прежнему веришь в это? — сказал Мир-сил. — Как замечательно.

— Если бы события пошли по-иному, мой повелитель, то ты бы сейчас стоял там, где стою я.

Мирсил кивнул. Должно быть, сказанное в некотором роде позабавило его.

— Допустим, — сказал он, будто передразнивая ребенка, подражающего взрослому. — Но, как видишь, я сижу здесь.

Антименид устремил взгляд на Мирсила. Затем поднял глаза на знамена, скрестившиеся над балдахином. Он был грязен, хмур и даже немного смешон в своей точь-в-точь пиратской повязке. Но никто не мог отрицать в нем достоинства.

— Да, ты сидишь вот здесь. В этом-то и дело, мой повелитель. И давайте не лицемерить насчет справедливости и демократии. Во всем, что здесь происходит, не пахнет ни тем ни другим. Это — победа сильного. Здесь победитель выказывает сознание своей силы на глазах у других. Это была война, мой повелитель, и мы — твои пленники. Ты опозоришь само имя справедливости, если будешь рассуждать по-иному.

Похоже, Мирсила ничуть не тронуло столь дерзновенное заявление. Он держал себя так, будто обсуждал некий философский вопрос после сытного обеда.

— Двенадцать лет назад, — сказал он, — ты и ряд других сообщников устроили заговор с целью убийства демократически избранного правителя этого города. Подтверждаешь ли ты это?

— Нами не было сделано ничего подобного.

— Ты отрицаешь деяние, которое всем известно?

— Мы казнили обыкновенного тирана. Торгаша, пришедшего к власти в результате переворота.

— Чьим именем вами это совершено?

— Именем власти Совета Благородных, ныне незаконно распущенного. Членство в этом Совете передается по наследству.

— Так ты, — сказал Мирсил, возвысив голос, — отрицаешь права и власть действующего правительства, настоящего Суда, осуществить такую же справедливость в отношении себя?

— Именно так.

— Но ты же — достойный муж, Антименид. Такой же, каким был Меланхр. И такой же, как я.

Антименид покачал головой.

— Да, я достойный муж. Но не такой, как Меланхр. И не такой, как ты, Мирсил. Мой род — третий по древности на всем острове. Мои предки были царями и воинами в золотых Микенах[74]. Шестерым из нашего рода выпала честь возглавить Совет Благородных. Десять пали смертью храбрых на полях сражений во главе отрядов воинов из нашего города. За мной права — старинные и неотъемлемые. За тобой — ничего, кроме права силы и бойкого на язык законника. За тобой — ничего! Слышишь меня? И ни право силы, ни хорошо подвешенный язык не дадут тебе ничего, если ты лишишь меня жизни. Тебя нарекут убийцей.

Мирсил помолчал с мгновение, прежде чем дать ответ. Наконец он холодно произнес:

— Но если бы тебе выпало убить меня, получил бы ты оправдание за это? С точки зрения законности? Морали? Политики? Давайте внесем ясность в этот вопрос.

— Да, я был бы оправдан.

— Спасибо, — сказал Мирсил после недолгого молчания, — за твою откровенность. Я благодарен тебе. Но все же есть тут маленькая зацепка, дающая повод продолжить споры. Точно так же, как во власти времени — создать династию, обычай, в его же власти разрушить их. В конечном счете о человеке судят по его деяниям, а не по его внешности. И еще меньше — по тому, кем были его предки. Ты и тебе подобные живете за счет кредита, одолженного у прошлого. Не сомневаюсь, что облик торгаша кажется вам подлым. В этом ваше слабое место. Ты по-прежнему пытаешься утвердить свои права в мире, в котором для вас остается все меньше и меньше места. Вспомни — разве простые горожане приветствовали тебя и твоих друзей как своих освободителей, Антименид? Разве стоял бы ты здесь, если б это было так?

Антименид ничего не ответил. Он глядел на солнечную полосу, стлавшуюся по выложенному мозаикой полу, и, казалось, потерял всяческий интерес к происходящему. Немного поколебавшись, Мирсил склонился к Питтаку, который во все время обмена любезностями сидел спокойно, бесстрастно глядя в потолок и вытянув вперед обросший бородой подбородок, и что-то сказал ему шепотом. Питтак кивнул в знак подтверждения,

Мирсил встал во весь рост, и писец взял в руки перо, готовясь записывать приговор.

— Антименид, сын Аристона! Суд признает тебя виновным перед богами и людьми в подстрекательстве к мятежу, заговоре, вооруженном мятеже против государства и незаконном проникновении в черту города Митилены, из которого ты был изгнан.

Последняя стадия судебного заседания пошла по нисходящей. Рот Антименида мигом изобразил некое подобие улыбки; Питтак и не потрудился скрыть то, что это его позабавило.

— Своими действиями, — продолжил Мирсил, — и своими показаниями перед Судом ты недвусмысленно дал понять, что отказываешься признавать законы, указы и выборные органы власти данного города. Имеешь ли что-нибудь сказать перед Судом в свое оправдание?

Антименид в презрительном раздражении сплюнул на пол. В это мгновение я вспомнила запущенный сад в Пирре, сверкающих в лучах солнца рыб и блаженный, ничем не нарушаемый покой. «У нас не будет другой возможности», — сказал тогда Антименид.

— Вы мне надоели, — сказал он сейчас. — Давайте кончать с этим балаганом. Выведите меня отсюда и убейте. Я устал от никчемных слов.

Мирсил ухмыльнулся, сознавая себя хозяином положения. Я поняла — доведение противников или жертв до потери самообладания входило в его стратегию.

Он произнес медленно, почти задумчиво:

— Как ты догадываешься, совершенные тобой деяния могут повлечь за собой наказание в виде смерти. В сем случае ты будешь доставлен из зала Суда в городскую темницу, а оттуда, по прошествии трех дней, к месту казни.

В его голосе звучали мурлыкающие нотки. Когда он произносил эти слова, он напомнил мне старого серого кота, уютно свернувшегося у очага и не спускающего глаз с недужной мыши. Я знала, где оно, место казней. Это знали и все, кто был в палате. Оно находится к северо-западу от городских стен, в голой холмистой местности, откуда видна дорога на Метимну[75]. В тех холмах одно-единственное дерево — огромный мертвый платан, от которого ветер и солнце за многие годы оставили только серебряный скелет. Он служил насестом для коршунов и грифов — эти твари сидели там со сложенными крыльями, точно старухи, покрытые черными покрывалами, в ожидании кровавого пиршества. Там стоят столбы с ошейниками и ржавыми цепями. Порой осужденный на казнь оказывался, на свою беду, крепким, и проходила неделя, прежде чем оканчивались его смертные муки; путники, слыша его хриплые душераздирающие крики, пришпоривали коней и уносились во весь опор прочь от этого страшного места. В зимнюю пору, благодаря милосердным морозным северным ветрам, смерть обреченных наступала быстрее; но в течение всего лета стервятники, черные, будто фурии, и выглядящие особенно зловеще под солнечным светом, сидели в ожидании поживы, готовые терзать клювами человеческую плоть.

Мирсил на мгновение прервал свою речь и улыбнулся своей обычной бесцветной зловещей улыбкой. Затем он изрек:

— Тем не менее наш Суд милосерден. Несмотря на все, что мы сегодня здесь выслушали, мы полагаем, что милосердие, даже к самому неисправимому оскорбителю, явится наилучшим бальзамом, утешающим людские сердца.

Судя по выражению, возникшему на лице Антименида, как раз милосердия-то он менее всего ждал, да, может быть, и менее всего желал: он приготовился достойно встретить геройскую смерть, а теперь ему отказывают и в этом.

— Более того, — продолжил Мерсил, — при всей серьезности случившегося мы не можем рассматривать тебя, равно и окружающую тебя кучку ветхих старцев, как действительную опасность для государства. Безумство твоей речи и поведения подтверждают это убеждение. Оно также совершенно законным образом вызывает сомнение в том, можешь ли ты нести ответственность за твои собственные деяния. В этих случаях, как вы знаете, закон предписывает снисхождение.

Снова по палате пробежала легкая волна смеха. Лицо Антименида побагровело, он не спускал с Мирсила горящих яростью глаз.

— Итак, мы приговариваем тебя к повторному изгнанию на срок, который настоящий Суд сочтет достаточным для очищения от нанесенных тобой оскорблений. Тебе дается десять дней на приведение в порядок твоих дел. Твоя собственность объявляется отчужденной в пользу государства и подлежащей продаже с публичных торгов. Если по истечении десяти дней ты все еще будешь находиться в пределах городской черты, то в случае твоего убийства виновный не будет подлежать наказанию.

— Я все равно убью тебя, Мирсил, — мягко сказал Антименид. — Клянусь в этом своей головой.

— Позвольте мне разъяснить, — продолжил Мирсил как ни в чем не бывало, — что изгнание из этого города подразумевает изгнание с острова Лесбос вообще.

Я слегка ошалела — мне показалось, что холодная рука стиснула мое сердце. Идея покинуть Лесбос казалась мне немыслимой. Здесь прошла вся моя жизнь, здесь мои корни, — выкопай их, и я умру.

— Вследствие имевших в последнее время беспорядков, мы посовещались с правителями Эреса, Метимны, Пирры и Антиссы[76]. Между нами достигнуто соглашение, что всякий изгнанный из одного из этих городов лишается права на убежище в оставшихся. Тебе предписывается сесть на корабль, уходящий в установленный срок из Митилены. Прошу занести приговор в протокол.

— Будет исполнено, повелитель, — сказал писец.

Мирсил кивнул, как будто свершил что-то важное.

Неожиданно во мне вскипела волна никого не различающего гнева. Я возненавидела их всех, вне зависимости от партий и взглядов. Мирсила, закутавшегося в бесцветное сознание собственной значимости, с его идиотскими стягами и разглагольствованиями от имени закона. Питтака, готового примазаться к кому угодно ради захвата власти. Антименида, идеалиста, более всего гораздого на бессмысленные действия и оттого потерпевшего поражение. Мать — с ее страстностью и никчемными стремлениями стяжания мужской чести. Алкея — столь раздражающе чувствительного под маской злой иронии, задиристого на словах и нерешительного в действии. Я ненавидела их всех ненавистью, которой может ненавидеть только ребенок, и — если уж быть до конца честной — по тем же самым причинам, почему может ненавидеть ребенок. Они — все вместе и каждый в отдельности — разрушили мой яркий, тайный, обожаемый мир, который был куда более весом и значим, чем все их жалкие политические потуги. Сознание этого принесло мне столь сильное облегчение, какого я даже не ожидала.

Вспоминаю, как говорила мне мать: «Какое может быть дело девчонке твоих лет до всяких заговоров и вообще до политики? Твой мир — ссоры да ревность, загородные прогулки да обновы, танцы да поэзия, треп да глупый шепот о мальчишках по углам». С каким негодованием я отвергла эти слова в свое время — а ведь они были правдивы, правдивы и еще раз правдивы! Отвергнув эту правду, я и в самом деле поступила как предательница, и вот теперь оказалась замешанной в этом жалком балагане, который теперь близится к завершению.

…Люблю все прекрасные, изящные, милые чувствам вещи. Люблю весенние цветы и лунный свет, разлитый по воде, ветер, волнующий созревшую в поле пшеницу. Люблю богатые, изысканные ткани, приятные и на взгляд и на ощупь: мягкое шуршание окрашенной в веселые полосы милесийской шерсти, хрустящие белые матовые складки тонкого египетского полотна. Люблю смотреть, как послушно изгибается податливая глина, когда по ней скользят пальцы умельца-гончара, изготавливающего кувшин. Люблю все, что сделано из золота, и немеркнущий блеск драгоценных камней. Люблю всякую хрупкую, мимолетную красоту. Но первая и величайшая любовь моя — к поющимся словам, неосязаемым, бессмертным, благодаря которым все прекрасные вещи навеки обретают жизненную субстанцию. Гомер был прав, говоря, что слова крылаты. Крылатые — словно орел, кружащий выше гор и блистающий оперением в солнечном свете. Крылатые — как стрела, быстрая и грозная для врага. Крылатые! — и словно эти огромные существа: сфинксы[77], грифоны[78] и химеры[79], стерегущие святыни в Египте, Вавилоне и Двуречье.

Разделавшись с Антименидом, Мирсил не стал тратить много времени на остальных пленников. Ему было скучно, и он не мог этого скрыть; к тому же от него не ускользнуло, что его шуточка была воспринята как заигранная. Он быстро зачитал не отличающиеся разнообразием приговоры Алкею и другим заговорщикам, уцелевшим при этом злополучном штурме цитадели; исключением были два человека из Пирры, которых он отослал под вооруженной охраной в родной город для передачи в руки местного правосудия. Наконец дошла очередь и до нас.

— Госпожа Клеида, — начал он. — Мне представляется, что вы стали жертвой заблуждений, коих держались ваш покойный супруг и его друзья. — Теперь его тон был совсем иным: живым, теплым, даже проникнутым симпатией.

Я никогда в жизни не испытывала такого удивления, как сейчас; но особенно изумлена была моя мать, если судить по выражению ее лица. Она вспыхнула, будто школьница, нахмурилась, заморгала, пыталась протестовать, но в конце концов не нашла ничего лучшего, как попытаться прикрыть свою неуверенность приступом сильного нервного кашля. На лице Мирсила, которому только это и нужно было, вновь заиграла самодовольная улыбка.

— Итак, — продолжал владыка, — принимая во внимание ваше вдовство и наличие детей, за будущее которых вы несете ответственность, Суд освобождает вас от наказания, ограничившись лишь вынесением порицания.

Услышав это, моя мать приподнялась со своего кресла и произнесла странным, прерывистым голосом:

— Заявляю протест, мой повелитель. Я отказываюсь признать этот приговор Суда.

— Боюсь, у вас нет выбора, госпожа Клеида, — сказал Мирсил, которому развитие событий явно доставляло удовольствие.

Мать села, наклонившись вперед и вцепившись в ручки кресла. Глянув на нее и увидев ее высокую грудь и царственный профиль, я в удивлении подумала: а ведь какая привлекательная женщина, из-за таких могут умирать мужчины! Затем, инстинктивно глянув на Мирсила, я поняла, что и его посетила та же мысль, хотя это никак не проявилось на его лице.

— Госпожа Сафо, — произнес Мирсил, и я, будто во сне, встала с кресла. — Госпожа Сафо, настоящий Суд признает вас глубоко замешанной в подстрекательстве к мятежу и бунтарских деяниях… — легкий, но вполне слышимый вздох пронесся по палате Совета Благородных, — путем выражения сочувствия и перевозки подстрекательских писем, имевших место в многочисленных случаях. Учитывая ваш юный возраст и неопытность, настоящий Суд считает возможным проявить снисхождение к тому, что при иных обстоятельствах повлекло бы за собою строжайшее наказание. Мы подчеркиваем это, так как приговор, который будет нами наложен, имеет целью в том числе оградить вас от нежелательных влияний до тех пор, пока вы придете в возраст, позволяющий правильно судить о себе самой.

Я стояла, вытянувшись, будто тростинка, держа высоко голову, вытянув руки вдоль тела и стараясь придать лицу бесстрастное выражение. Видимо, Мирсил рассчитывал, что и я потеряю самообладание, а еще лучше — выйду из себя, но я не доставила ему этого удовольствия. Уроки достойного поведения, преподанные тетушкой Еленой, пошли мне впрок и сослужили добрую службу.

— Настоящий Суд предписывает, — продолжал Мир-сил, — что на вас налагается наказание в виде изгнания. О месте и сроках будет объявлено Судом дополнительно, о чем вы будете извещены. До этого вам предписывается оставаться в границах города. Прошу занести приговор Суда в протокол.

— Будет исполнено, повелитель, — сказал писец.

В палате на краткое время воцарилась неловкая тишина. Столь серьезное признание моих заслуг нужно было отметить, и я отдала Мирсилу краткий вежливый поклон. Может быть, это было не совсем к месту (я уловила искорку веселья в глазах Питтака), но все же это было лучше, чем ничего.

Последующие несколько дней прошли, один за другим, в тяжелом напряжении. Мать рыскала по дому, словно рассерженная дикая кошка. Мега лежала в постели, жалуясь на дикую головную боль, Мне страшно хотелось последовать ее примеру. Но столько всего предстояло сделать — разобрать и упаковать одежду, свитки, любимые безделушки, а что с собой не возьмешь, припрятать до лучших времен. Потом бесконечный, изматывающий цикл прощальных визитов — я просто не могла позволить себе такую роскошь. В любом случае дорогая тетушка Елена защищала меня от худших маминых вспышек раздражения, хотя при всем при том она сама явилась причиной нескольких из них.

— Некоторым людям так трудно угодить, — сказала она матери за обедом в тот день, когда был вынесен приговор Суда. — Антименид вышел из себя потому, что его не отправили на плаху, да и ты смотришь на Мирсила с черной ненавистью за то немыслимое преступление с его стороны, что он не отправил тебя в ссылку.

Но не это — я так думаю — было главной причиной беспокойства моей матери. Вскоре стало очевидно, что кто-то усиленно хлопочет обо мне в разных высоких местах. Через какие-нибудь два дня после того, как Суд (точнее, Мирсил) определил местом моего изгнания Сицилию, тетушка Елена уладила все дела, которые было нужно. Жить я буду у ее младшего брата Ликурга, одного из богатейших землевладельцев в Сиракузах. «Может быть, он очень скучен, милая моя Сафо, но при всем при том он самый горячий покровитель искусств». И, что еще более невероятно, она узнала о прибытии в Митилену заезжей знаменитости, которая держала путь как раз на Сицилию, и попросила оную сопровождать меня. Это был великий поэт и музыкант Арион[80], состоявший на службе при дворе коринфского владыки Периандра и ныне по дороге из Коринфа на Сицилию остановившийся на Лесбосе, где была его родина. Когда тетушка Елена, узнав о пути его следования, уговорила его стать моим попутчиком, бедняга не устоял перед соблазном заполучить такую очаровательную спутницу, — во всяком случае, так он сказал всем нам.

Все это совпадение обстоятельств показалось мне слишком подозрительным, да и моей маме тоже. Мне приходилось время от времени напоминать себе самой, что я отправляюсь в изгнание, а не в путешествие за знаниями. Я гадала — что же там все-таки происходит за моей спиной, особенно когда моя мать (решившая, что сопровождать меня — ее родительский долг) получила на самом высоком уровне отказ в разрешении на поездку.

Догадаться, какие соображения стояли за всем этим, было не так уж сложно. Тетушка Елена поставила целью избавить меня от материнской опеки (задача, на выполнение которой многие махнули бы рукой, найдя ее неразрешимой) и предоставить мне возможность сменить обстановку и постранствовать за рубежом — мир посмотреть, себя показать. Питтак, которому я (по ряду личных мотивов) была как кость в горле, только радовался возможности хоть на какое-то время от меня избавиться. Но Мирсил… Что в этом было для Мирсила? Внезапно я вспомнила напряженный обмен любезностями между ним и моей матерью в палате Совета Благородных. Так не здесь ли собака зарыта? Я готова была рассмеяться. Каким же способом, — размышляла я, — тетушка Елена убедила его так со мной поступить? Видимо, она ему расписала меня как чересчур умную девушку, не склонную думать о замужестве, от глаз которой к тому же не укроется никакая тайная связь — того и гляди, пустит в народ обидные стишки. Что ж, только этого от тетушки Елены и следовало ожидать. Поступок вполне в ее духе.

В конце концов любопытство взяло верх. Дождавшись, пока мать остынет от вспышки гнева, вызванного словами тетушки Елены, я задала этот последний вопрос в упор: не она ли все это подстроила?

— Милая Сафо, тебе следовало научиться не задавать подобных вопросов, — ответила та.

— Да, тетушка Елена, ответила я как могла сдержанно.

— И не заигрывай со мной, котенок.

— Не буду, тетушка Елена.

— Думаю, тебе понравится в Сиракузах. Это — хорошее место для молодежи. Восхитительное. Там все дышит новизной. В самом воздухе чувствуется дух открытия. Кроме того, — она склонила голову набок и пристально изучила меня взглядом, — ты только выиграешь от того, что немного избалуешься.

— То есть в каком смысле — избалуешься?

— В самом прямом. У тебя, хорошие вкусы — тяга к роскоши. Ликург и Хлоя будут следить за тем, чтобы ты не снисходила ни до чего меньшего. Это будет исключительно полезно в твоей дальнейшей жизни — ну, скажем, когда ты задумаешься о замужестве.

— Я никогда не выйду замуж, — отрезала я и прикусила язык, сама удивляюсь, с чего это я так горячо ответила.

— Ах, — сказала тетушка Елена, и глаза ее засветились таким состраданием, что у меня пропало всякое желание говорить дерзости. — Ты влюблена в собственную девственность. Это не такое редкое явление, как ты себе представляешь, и мало кто держится этого до конца. — Затем неожиданно она пропела своим нежным, приютным голосом первую строчку старинной народной песни, которую я еще ребенком слышала в Эресе: — «Девичество, девичество, куда ты ушло от меня?»

Ни мгновения не размышляя, я ответила:

— «Никогда не вернусь я к тебе, невеста, никогда». — И глаза мои наполнились слезами.

— Вот видишь, — мягко сказала тетушка Елена.

Я покачала головой.

— Ты еще выйдешь замуж, моя милая, выйдешь, — Она взяла меня за руки, склонила мою голову себе на грудь и нежно покачала меня, точно малое дитя, каковым я во многих отношениях и оставалась дотоле.

Пришел проститься Антименид. Повязки на нем уже не было. Бурый, похожий на веревку шрам наискось пересекал его щеку, а плоть вокруг собралась в зловещие складки. Мы сидели на колоннаде и пили вино. Никто из нас не вспоминал о том» что предшествовало суду. В темных глазах Антименида читалась настороженность.

— Ну, что ты, как? — спросила я. — Куда ты теперь?

Антименид пожал плечами:

— Мне особенно не из чего выбирать. Имущество мое отобрано. Я знаю только одно ремесло: война. Царь Вавилонский нуждается в наемниках для похода на Иудею. Попытаю-ка я счастья там.

Он с таким жаром произнес эти слова, что я не удержалась:

— Не стоит, право, слишком усердствовать в поисках счастья в чужих странах. Пусть судьба благополучно возвратит тебя домой.

— Пусть она сперва добудет мне хороший меч, — сказал он и показал взглядом на свой ремень, — Меч у меня тоже отобрали.

Он улыбнулся своей сладкой, только ему присущей улыбкой, которая всегда казалась такой странной в окружении морщин его сурового, точно скалы, лица. — Если я вернусь домой, Сафо, обещаю тебе…

— Что?

— Не скажу. Поживешь — увидишь.

— Твой брат поедет с тобой?

Антименид нахмурился и покачал головой. Значит, опять рассорились.

— А он куда?

— В Египет, моя милая, В поисках мудрости. — Он опустил уголки губ, словно в презрении. Шрам на его лице вытянулся. Допив вино, он нерешительно встал, а затем — точно отвечая на мой невысказанной вопрос — изрек: — Алкею никогда не приходилось ломать голову, где достать денег на свои… как бы назвать их попристойнее… похождения!

— Хорошо, когда есть такие щедрые друзья.

— Именно так, — иронически посмотрел на меня Антименид. — Думаю, в скором времени тебе предстоит это оценить больше, чем многим из нас. Ну, наслаждайся жизнью на Сицилии, хотя думаю, этот совет будет излишним.

Он взял свой легкий летний плащ и накинул на плечи. Стоя среди колоннады спиной к послеполуденному солнцу, он казался еще выше ростом.

— Прощай, — сказал он и, не дожидаясь ответа, двинулся вперед своим широким неровным шагом, отзывавшимся эхом во внутреннем дворике.

— Постой! — позвала я. Пальцы схватились за тонкую цепочку с золотым амулетом, который я носила с младенческих дней. — Погоди!

И, когда он обернулся, я швырнула ему амулет быстрым неловким движением; он упал на гладкие плиты и засверкал в солнечных лучах. Когда рука Антименида прикоснулась к этому сокровищу, я почувствовала, будто он касается моей шеи, моей груди, и меня охватила щемящая боль и тоска. «Теперь с ним ничего не случится, — подумала я. — Он вернется невредим». Я улыбалась, глядя ему вслед, пока его длинная тень не исчезла из виду. Но тут я вспомнила, что мне и самой предстоит дальний путь, и, несмотря на жаркую погоду, по моему телу пробежала легкая дрожь.

Проросли сорняки между каменными плитами дороги, ведущей к Усадьбе трех ветров. Их пока немного, но они бросаются в глаза. Как и тысяча других мелочей, которые, после смерти Фания, оказали свое воздействие на привычный порядок вещей, казавшийся таким устойчивым и постоянным. Мике недавно исполнилось семнадцать — куда подевалась прежняя живая, искрометная девочка, какой она была пять лет назад, когда мы сидели под старой яблоней и она писала мой портрет? Ее пухлость куда-то исчезла, веснушки стали выцветать, и только руки — изящные, сильные, чувствительные — остались такими, какими были в том, прежнем мире, когда семья жила мирно и горюшка не знала.

Правда, сама Усадьба трех ветров выглядела, как и прежде, и это вселяло уверенность. Все те же высокие белые комнаты, могучие поперечные балки, переполняющий все запах ароматных трав, пчелиного воска и жасмина. Мы с Микой шли по знакомому сводчатому коридору через внутренний дворик по направлению к комнатам Исмены. Когда мы прошли прихожую, я увидела огромный ковер с изображением кентавра и лапифа, над которым Йемена трудилась летними послеполуденными часами пять лет назад. Время ускакало прочь. Между «тогда» и «теперь» не осталось ничего. «Держись! — сказала я себе. Храни веру!»

«Как Мика? — спросила я себя. — Как она восприняла все это?»

Глаза Мики были исполнены печали и одиночества. Было ясно, что случившееся превосходит то, что ее душа в состоянии вынести. Такова плата, взятая богами за дарованный ей талант.

«Ей тяжело. Видно, дело не только в смерти отца. Если бы только это…»

Правда подчас бывает слишком горька, чтобы выразить ее словами.

Тут Мика разразилась слезами:

— Все кончено, Сафо! Все кончено! — Ее щеки блестели. — Не знаю, как это объяснить. Прости.

Йемена, одетая в черное, встала, когда мы переступили порог, и взяла обе мои руки в свои. Она была не похожа на ту, прежнюю Йемену — это поразило меня больше всего. Где прежний, неиссякаемый источник теплоты и надежности? Ныне она была какой-то тенью, призраком.

Я выразила ей свое соболезнование по поводу гибели супруга, как полагается в таких случаях. Сама не верила тому, что говорила.

— Бывают потери, которые нужно переносить, — ответила она. — Время лучший лекарь. Наберемся мужества и научимся жить снова. Войдем в привычную колею, пусть и без него. Понимаешь?

— Да. Понимаю.

— Но это еще не вся потеря, Сафо. Он был той силой, благодаря которой Усадьба трех ветров была больше, чем просто домом. Той силой, которая привносила в этот дом величие и радость.

— Но у Трех ветров теперь есть наследник, милая Йемена. Это должно вас утешить.

— Утешит ли? Что станется с его наследником в предстоящие годы? Могу ли я ради него повернуть время вспять? Да и кто бы мог?

Я вспомнила, что говорил Фаний у калитки сада: «Правда, все здесь кажется таким постоянным, таким неизменным?» А затем добавил: «Ничто не постоянно. Мы можем делать только то, что должны делать, зная, что этого может оказаться недостаточно». В общем, он предвидел, как все обернется, и заранее страдал от этого. Была в том игра или злая ирония судьбы, что она накануне событий послала ему долгожданного наследника? Сердце мое неожиданно почувствовало холод; в сознании постоянно мелькали две картины, связанные нитью невысказанного отчаяния — Фаний, растерзанный мечами стражи Мирсила, и мой отец, обагривший руки кровью Меланхра и сам обреченный на смерть от ливня посыпавшихся на него ударов кинжалов. Это ли имел в виду Антименид, когда говорил мне тем зимним днем в Пирре: «Твой отец пошел на смерть именно ради того, чтобы стать таким, каким его хотела видеть семья!» Нет, думала я, за этим кроется нечто большее.

Большее — и худшее.

Я произнесла простые слова утешения:

— Не бойтесь, госпожа Йемена. Гиппий будет управлять Тремя ветрами, когда придет в подходящий возраст.

Странное и ироничное пророчество.

— Спасибо, — сказала она с нежной кроткой улыбкой, — но ты теперь больше нуждаешься в наших молитвах, Сафо, — И она, как прежде я, произнесла положенную по случаю фразу: — Пусть боги даруют твоему кораблю спокойное плавание, надежный причал, а тебе — скорое возвращение назад. Все, чего твое сердце более всего пожелает.

Тут я спросила в некоем внезапном порыве:

— А где Аттида? Я должна проститься с нею!

Повидать Аттиду вдруг сделалось для меня важнее всего — ведь это была ниточка к тому безмятежному, залитому солнцем, давно минувшему дню в яблоневом саду.

— Я здесь, Сафо, — услышала я позади себя в дверях ясный, сладкий и немного печальный голос. — Я, как всегда, здесь.

— Не забывай меня, когда я буду от тебя вдалеке, — сказала я, повернувшись. Она стояла в дверях, одетая в черное траурное платье, выглядевшее особенно зловеще среди белизны коридора. Маленькое очаровательное создание — еще не женщина, но уже не ребенок — с уже наливающимися грудями, но все с теми же огромными серыми глазами, опрятно зачесанными темными, отливающими медью волосами, той же смуглой кожей и трогательной угловатостью движений, как и годы назад, когда мы впервые встретились.

— Я никогда не забуду тебя, — сказала она.

«Все, чего твое сердце более всего пожелает».

Я вздохнула, отряхнула грезы и сказала со смехом:

— Забудешь, вот увидишь.

И тут я заметила внезапную вспышку пророческой печали в глазах Исмены — такой, должно быть, была Кассандра в ранние годы в Трое[81] — годы блаженного неведения.

Глава девятая

Тихие, безмятежные воды Саронического залива сверкают в солнечных лучах. Ветерка едва хватает на то, чтобы наполнить огромный латаный-перелатаный парус над нашими головами. Внизу потеют от тяжкого труда гребцы — весла мелькают в воздухе, точно ноги опрокинутого на спину жука. Воздух оживляется резкими ритмичными звуками — кожистый скрип уключин, монотонный писк флейты между канатами и лесом, хриплый, точно лай, голос человека, отсчитывающего ритм, медленные плески воды и злобное блеяние толпящихся на носу овец и коз. Для путешественника, садящегося на корабль ради прогулки, нос — самое лучшее место, а вот животные этого преимущества как-то недооценивают.

Я потягиваюсь, точно кошка, — как всегда, рада, что выхожу на вольный воздух из битком набитой женской каюты, где пахнет кислятиной и нет никакой возможности укрыться от посторонних глаз. Кроме того, мне доставляет радость сознание одной привилегии, которая есть только у меня. Арион, как самый уважаемый путник на борту коринфского корабля и, что важнее всего, как лицо, пользующееся благосклонностью самого Периандра, имеет доступ на капитанскую палубу. В его распоряжении — раскладные кресла, подушки, и здесь он сравнительно защищен от козлиной вони, равно как и от козлоподобных попутчиков. Коль скоро (как он сам хвастается) ему нравится жариться на солнце и он легко согласился быть моим попутчиком, я поймала его на слове и сделалась его спутницей.

По-моему, это один из самых странных людей, которые встречались на моем жизненном пути. Маленькое, лысое, смуглое, морщинистое создание со злыми черными глазками и зарождающимся горбом. При малом своем росте (всего-то на два-три пальца выше меня) он обладает незаурядной физической силой и рад показать ее при всяком удобном случае. Все кругом охали да ахали, а ему только этого и хотелось. Я видела, как он поднимал одной рукой амфору, полную вина, или свинцовую болванку, заставляя краснеть от стыда самых мускулистых матросов. Возможно, он решил еще в юные годы, что не только талант и репутация блаженного, но и мощная мускулатура помогут скрасить его физические недостатки. Я неожиданно обнаружила, что завидую его похожей на скалу самоуверенности и огромному наслаждению, которое доставляло ему озорство.

Он вытворял самые невероятные вещи — похоже, он стремился бросить вызов не только сложившимся условностям человеческого существования, но и законам природы. Сняв с себя всю одежду (за исключением крохотной набедренной повязки, — которую носит разве что раб, трудящийся в поле), он часами валялся на палубе, коптясь на солнце, пока его волосатое, похожее на краба тело не изжаривалось до смуглоты и не делалось одного цвета с досками, из которых сколочена палуба. Другой на его месте, пожалуй, давно заработал бы себе таким путем серьезную болезнь, а этому хоть бы хны. Когда я спросила его, как ему такое удается, он ответил: «Аполлон наградил меня этим даром за блестящую игру на лире. Правда, когда-нибудь я могу утратить свой дар музыканта, и тогда он, возможно, сдерет с меня кожу, как с Марсия[82] — из чистой зависти».

Когда он в первый раз прыгнул за борт, то поверг всех в состояние легкой паники (исключая, конечно, матросов, которые знали про его жизнь все до мельчайших подробностей). Но через некоторое время все привыкли к тому, что он ныряет как дельфин (известно, что многие люди с физическими недостатками стремятся научиться превосходно плавать). Когда же он наплавается всласть, ему бросят веревочную лестницу. По мачтам и судовому такелажу он лазил так, что мог дать сто очков вперед самому бывалому мореходу, и, кроме того, обладал способностью перепить самого отъявленного «питуха» на всем судне. Налакавшись, точно бурдюк, он пускался рассказывать бесчисленные истории, в которых правда и вымысел переплетались, словно нить диковинного узора ковра под руками самого искусного ткача. Кто-то имел неосторожность назвать его лжецом, за что получил такого тычка, что провалялся двое суток без сознания.

Теперь Арион восседал, скрестив ноги, на подушке, и жарился на солнце, давая отдых своим сильным пальцам после часового урока со мной на лире. Он был превосходным учителем — терпеливым, безжалостным, преданным своему делу — и никаких там скидок на женскую слабость. Как-то раз, в конце очередного упражнения, он неожиданно схватил мою правую руку — точно это было конское копыто, а он кузнец, вознамерившийся подковать его, — и сказал: «Неудивительно, что вы, девицы, не умеете извлечь ни одной красивой ноты. Вы больше заботитесь о холе своих рук!»

Он сунул мне под нос свой указательный палец. Ноготь был причудливый, длинный и утолщенный, точно звериный коготь. Кончик пальца образовывал твердую желтую мозоль.

— Ну что скажешь? Тридцать лет его зарабатывал. Тридцать лет упорного, если хочешь знать, каторжного труда.

— Могу поверить.

Он фыркнул мне в тон:

— А что, по-твоему, некрасиво, да?

— Да. И, по-своему, совершенно необязательно, — сказала я и тут же пожалела об этом. Видно было, что это отвратительное уродство служило доказательством его упорства и было предметом его особой гордости.

И все-таки я не могла не поддеть его:

— Так что ты делаешь, когда хочешь написать письмо? Оттачиваешь ноготь ножом и погружаешь в чернила?

Он оборвал меня резким лающим смехом:

— Как это на тебя похоже! Труд никогда не ценился в твоих глазах. М-да, дурные привычки ты везешь с собой с острова, моя крошка. У вас что там, на острове, все такие? — Его глаза мигали под пушистыми бровями. — И не нашлось никого, кто бы с тобой поспорил? Да, ограниченные у вас там взгляды! Отупляющие!

Я вспыхнула, задетая за живое:

— Нехорошо так говорить…

— Правда? Но не забудь, что и я воспитывался на этом же острове. Те, кто отправили тебя в ссылку, сделали это тебе во благо.

Честно говоря, в душе я думала так же. С этим трудно было не согласиться. Я только сказала с некоторым безразличием:

— Но ведь у острова есть свои преимущества…

— Да, в самом деле есть. — Арион показался мне польщенным. — И большинство из них — как раз недостатки, вывернутые наизнанку. Когда мы достигнем Коринфа, все сразу узнают, откуда ты, стоит тебе только раскрыть рот. По словарю, по языку, по очаровательному лесбосскому наречию. А у меня не так. Мое наречие — международное, все грани отшлифованы. Мой словарь нашпигован словами из языков дюжины стран. Я принадлежу всякой земле — и никакой. Так кому же из нас лучше?

— Хм… — заколебалась я, и чем дольше думала, тем труднее было отыскать ответ.

— Вот то-то, — замигал черными глазками Арион. — За возможность петь самобытным голосом нужно платить. Или я не прав?

— Но цена того стоит.

— Ах, Сафо, как это на тебя похоже! Задай на Крите, в Спарте или даже в Афинах вопрос, сколь высоко ценится там самобытный голос, и тебе ответят очень четко: там все мужи говорят — или стараются говорить — одним голосом: голосом государства. Попробуй поговорить с ними о личных страстях, о верховенстве сердца — о всех тех материях, которые твой остров позволял тебе переживать и лелеять, — и они заподозрят в тебе опасную мечтательницу, грозящую потрясением основ, или, в лучшем случае, поднимут тебя на смех.

— Ты по рассеянности забыл, — сказала я, — что меня изгнали именно как опасную мечтательницу, покусившуюся на основы.

— О Сафо, — покачал он своей смуглой лысой головой, не сразу найдя, что сказать. — Знаешь, когда я вернулся на этот остров, то едва мог поверить своим глазам, увидев, что там творится, — эти идиотские интрижки, настроения и чувства еще гомеровских времен! Ты понимаешь, даже доспехи-, которые носят ваши воины, отстали на целое столетие по сравнению с теми, что сейчас приняты на вооружение на материке.

— Ну а так ли привлекательны пути, которые ты предлагаешь? Разве в Коринфе голос государства безмолвен?

— Коринф, подобно мне, — сказал Арион, — достояние всех народов. Он стоит, во всех смыслах, на перекрестке путей. Всякое искусство в конечном счете должно быть космополитичным, и большинству художников это известно. Вот почему столько людей искусства собрались именно там.

— Правда? А я думала, это потому, что Периандр им хорошо заплатил.

Арион улыбнулся. Он больше, чем прежде, стал похож на обезьяну.

— Вот видишь, — сказал он, — путешествие уже учит тебя уму-разуму. Конечно, художники, которые туда приезжают, получают достойное вознаграждение; да и хороший ремесленник тоже получит там достойную плату. Одно время бытовало мнение, что поэт должен петь не за плату, а так, как ему диктует муза. Но это хорошо лишь в том случае, когда у поэта есть аристократическое поместье… Теперь так не бывает — даже в Митилене, и ты это знаешь не хуже меня.

Он кивнул в сторону главного рулевого колеса, подле которого жирный торгаш проверял печати на амфорах с вином.

— Вот наше будущее, Сафо, — сказал Арион. — Твое и мое.

— Постыдное будущее.

— Уж так и постыдное? Это еще как сказать. У мужей вроде Периандра и Питтака своя точка зрения. Они видят мир полным покоя, процветающим, с открытыми границами; мир, в котором обмен идеями так же свободен, как торговля вином и маслинами, мир, в котором нет места войне и немыслимы никчемные национальные предрассудки. Космополитичный мир, в котором художник и производитель почитаются выше полководца, тем более такого, который может сражаться только за пиршественным столом. — Он прервал свою речь, возможно несколько ошарашенный своим же собственным пылом, и прошептал: — Ты же знаешь, в Коринфе меня удерживает не только жалованье.

— Я думаю.

Мы ненадолго замолчали, устремив взгляды через залив на зеленые складки гор Саламина и Мегары[83]. Позади нас, за излучиной, где находится порт, лежала Эгина[84], а за ней — укутанные легкой дымкой Арголидские[85] горы. Там, за горизонтом, были Микены — те самые богатые золотом и окропленные кровью Микены Агамемнона[86], где мужам ведомы понятие чести и искусство защищать его мечом.

Я размышляла: а на кого, в самом деле, был бы похож безликий, лишенный положения художник, кочующий со своей лирой, точно бродячий торговец, от одного покровителя к другому, живущий россказнями о невероятных приключениях и не имеющий в сердце ничего, кроме лести, алчности и страха? Он был бы подобен Ариону — великому, многочтимому, блаженному Ариону, который в течение уже стольких лет не слагает стихов, который опустошен и изломан судьбой и у которого не осталось ничего, кроме мозолистого пальца и длинного ногтя как подтверждения его существования! Подобен Ариону, который никому не принадлежит и ничему не верит.

Я глядела на поэта, скрестившего ноги, облаченного в свое уродство, словно в доспехи, и впервые почувствовала к нему одну только жалость. Жалость с легким налетом презрения. Зачем он держит путь на Сицилию? Явно не только для того, чтобы принять участие в музыкальных празднествах. Возможно, ветер, который благоприятствовал ему в Коринфе, теперь подул в другую сторону. Возможно, он хочет выведать, не сможет ли устарелая сицилийская землевладельческая аристократия, из которой сыплется песок, отвалить ему более жирный кус, чем Периандр. Интересно, каких взглядов он тогда будет держаться?

— Если судить по тому, что я слышала, Периандр не очень-то симпатичная личность, — сказала я.

— Не всему следует верить, что слышишь. К тому же он очень стар. Стар и сломлен горем. Смерть жены, ссора с сыном. Ты же не хуже меня знаешь.

— Да, — сказала я, — мне все известно. (В памяти возникли резкие, полные презрения слова тетушки Елены: «Человек, который способен избить свою жену ногами до выкидыша, после которого она вскоре умирает, — и все из-за гнусной сплетни, пересказанной ему наложницей, — такого едва ли можно назвать человеком с мужским характером».)

— Кстати сказать, — продолжал Арион нарочито небрежно, — будет правильным не говорить о причинах твоего изгнания, а еще лучше вовсе молчать о том, что ты изгнанница. Он довольно раздражителен на сей предмет.

— Все это звучит весьма тревожно. Может, мне лучше вообще не попадаться ему на глаза?

Арион снова заморгал и сказал:

— Периандр теперь не кушает аристократов. Они на него неплохо работают. Кроме того, — тут Арион изобразил широкую улыбку, — ему сказали обрезать только самые высокие колосья, помнишь? — Он оглядел меня с ног до головы с легкой усмешкой и добавил: — Думаю, ты будешь в полной безопасности.

Затем, надвинув на глаза желтую шелковую повязку, чтобы не мешало солнце, устроился спать.

Когда я вспоминаю Коринф, меня всякий раз охватывает чувство острой пугающей нереальности, будто мои воспоминания накладываются на некую картину, намалеванную умалишенным художником после кошмарных сновидений. Да, и в самом деле, есть что-то кошмарное во всем этом коринфском Истме, в этой цепи похожих на ослиные спины скал, протянувшихся между двумя глубоко вторгающимися в сушу заливами и нависшими над ними горами, в этой усыпанной галькой, продуваемой всеми песчаными бурями дикой земле, которая, благодаря своему географическому положению, стала главным во всей Эладе памятником людским амбициям и вожделениям.

В этом узком проходе, под сенью возвышающейся скальной цитадели, разбивались и обращались в бегство целые воинства. Ныне через этот узкий перешеек, где некогда Скирон[87] губил неосторожных путников, бежит каменный волок, проложенный Периандром от залива до залива. Днем и ночью упряжки волов тянут, будто египетских богов или троянских коней[88], цепочки судов — от Коринфского залива к Сароническому и от Саронического и Коринфскому, откуда они расходятся в бесчисленных направлениях. Кованные железом колеса натужно скрипят в глубоких мраморных колеях, хлопают кнуты погонщиков, пар от бычьего навоза смешивается с соленым воздухом Истма.

Высясь над черной влажной скалой, над изгибом восточной гавани, стоит Посейдон с дельфином и подъятым трезубцем. Его каменные глаза смотрят навстречу любой непогоде. Он виден издалека мореходам и кружащим под заливом чайкам. За густым лесом мачт видны белые, серые, лимонно-желтые дома, развернувшиеся веером по окрестным холмам. Мокрые набережные полны людского гула и гомона, таможенные склады и рыбный рынок сотрясаются от топота ног и выкриков продавцов и покупателей, похожих на крики попугаев. Им вторят удары молотков чеканщиков по меди и гусиное шипение опускаемого в воду раскаленного в горне металла. Вот свежевыкрашенные ткани — они так и пестрят красным, черным, зеленым и синим; вот корзины с остро пахнущей) соленой рыбой, а вот свежеприготовленные козьи сыры! со слезой.

А в этом ряду трудятся своими крохотными молоточками златокузнецы. Один поднимает голову — серое лицо, глаза, хранящие какую-то тайну, — и присматривается к ожерелью в виде плодов граната у меня на шее. Я прохожу еще две лавчонки, останавливаюсь у третьей и беру — о, что за чудо! — изысканнейшую брошь из горного хрусталя; внутри камня — вот высоты искусства! — крохотная, не длиннее сустава моего пальца, золотая фигурка: Фетида[89], несущая оружие Ахиллеса в Трою. Но что это я так размечталась, я же изгнанница! С тяжелым сердцем кладу дорогую вещь обратно на прилавок и шагаю далее. Праксиноя, словно черная тень, следует за мной.

Пляшут струи воздуха над печами для обжига кирпича, рядами сложены во дворах черепичины, переложенные слоями соломы; пальцы мои гладят матовую поверхность еще не обожженной терракотовой вазы. Запах влажной глины, поющие свою песню в солнечном блеске гончарные круги — сначала под искусными руками мастера комок глины растет вверх, затем у него раздувается брюшко, а потом уже пальцы одним прикосновением доведут дело до конца, придав изделию нужную форму, — и вскоре они навсегда утратят блеск мокрой глины. А вот вазописцы, погруженные в работу, отчего лица их кажутся похожими на птичьи; под руками у них горшочки с красителями. Множество рядов сосудов цвета буйволовой кожи, монотонный труд — как правило, повторение одного и того же: колесницы, воины, сцены охоты на диких зверей. Красные и черные изображения покрывают собой всю поверхность, не оставляя свободного пространства — еще бы, ведь чем больше намалевано, тем дороже можно продать изделие. Каждый уголок заполняется розетками, акантовыми[90] листьями. Что ж, умение показать товар лицом — тоже искусство! «А что, если заставить этого леопарда прыгнуть дальше? — задумается иной раз мастер, приступая к прорисовке контура. — Ну, так даже лучше — их потребуется не шесть, а всего лишь четыре!» Что ж, Коринфу не откажешь в умении творить искусство, продавать его на вывоз — и губить его.

Все здесь слишком громоздко, слишком ярко, слишком громко. Этот город, построенный на гальке, на блеске Золота, покупающий поэтов, музыкантов, художников, чтобы привлечением искусства делать большие барыши, он, этот город, изъязвлен, прогнил в самом сердце. Не город, а старая шлюха. Пролитой крови никогда не суждено высохнуть, пашня не родит новых колосьев на месте безжалостно срезанных. Вот старцы сидят в тени платана у фонтана, играют в шашки; глаза их насторожены и скрыты. Даже статуи на улицах и площадях и те смотрят вниз — они слишком осторожны, чтобы осмелиться высказать людям какие бы то ни было мысли. Лучше — наблюдать, ждать и выживать.

Я стояла на высоте свыше тысячи локтей, словно богиня, с развевающимися на ветру волосами. Моим подножием была нависшая над Коринфом огромная черная скала, похожая на спящего титана; подо мной расстилалась вся Греция. К северу высятся отдаленные, сияющие снежные вершины Геликона[91] и Парнаса[92], где особенно чист воздух, где поют прозрачные струи, обитают музы. А там, где Дельфы, — орлы кружатся над пророческим камнем, обозначающим середину мира. К востоку лежат острова Саронического залива, а далее горы Аттики[93], укутанные голубой тенью. К югу расположились Аргос[94] и Микены, а к западу, за темной ломаной полосой, густые леса Аркадии[95]. Я переводила взгляд то в одну сторону, то в другую, а мир — огромный, благодатный — гудел подо мной, точно огромный вращающийся волчок, и все это — ради моего наслаждения! Горизонты разбегались, небо расширялось — сияя ярче, чем добела раскаленная сталь в горне. Город, лежавший у моих ступней, сжался до ничтожных размеров — так, незначительная крохотная ранка.

…Арион догнал меня чуть позже. Послав меня вперед верхом на муле, он сказал, что поднимется пешком, — мол, ему надо размять ноги. Когда он добрался до вершины скалы, где я, опершись о каменный парапет, блаженствовала, позабыв обо всем на свете, я поразилась — на его испеченной солнцем смуглой матовой спине ни одной капли пота! Его черные глазки моргали, как у ящерицы, и вообще в это утро во всем его облике было что-то ящерицеобразное. От моих глаз не ускользнуло, что Праксиноя инстинктивно застывала при его приближении.

— Ну что ж, — изрек он. — Я так и догадывался. Предпочитаешь картины природы без фигур, не правда ли? — Его пушистые брови постоянно шевелились. — Ну так позволь мне восстановить равновесие. А ты права — редкостный вид, чрезвычайно редкостный вид! — Язык у него то и дело высовывался, как у ящерицы, облизывая губы, — У Афродиты много странных поклонников и поклонниц. Что ж, посмотрим, какая ты…

Он властным жестом поманил за собой. Поспевать за ним было совсем легко: он был на два-три пальца выше, но не более того, а значит, и шаг у него не длинней моего. Мы шагали по широким истертым ступеням, впереди нас двигались наши короткие тени. Мы шли мимо торговцев цветами с роскошными гирляндами, мимо разносчиков, торгующих благовониями, мимо мастерских, где делают свечи, мимо лавчонок, где торговцы с усталыми циничными глазами выставляли для продажи безделушки, шарфы и дешевенькие, ярко раскрашенные статуэтки богини, чей величественный храм возвышался над всеми нами на самой вершине скалы, с высокими колоннами, яркий от позолоты и настенных росписей. Здесь, в самой ограде храма, расположились менялы и торговцы свитками; некий одноногий торговец сидел у плетеных клеток, полных белыми воркующими жертвенными голубями; были тут и жертвенные агнцы (разумеется, тоже белые — как знак непорочности) в тесных загонах; рядом сидели прорицатели. Картину довершал слепой нищий, у которого на шее висела грубо намалеванная картина, изображающая кораблекрушение.

Пахло мясом, поспевающим на угольях; то тут, то там дорожная пыль была прибита жидкостью — это мужчины, выпив вино и обтерев рот, проливали остатки на счастье. Много тут было мужчин; судя по одеждам, большинство — путешественники и купцы из самых разных краев и стран, но с одинаково скрытыми, жаждущими, воспаленными глазами. Перекинувшись словцом и обменявшись парой шуток с владельцами лавчонок, потискав пальцами священные статуэтки богини, они быстрым и решительным шагом поднимались наверх в храм.

— Как ты думаешь, что их сюда привело? — спросил Арион. Его темные быстрые глазки то скользили по мне, то отворачивались в сторону.

— Не знаю, — ответила я и тут же сообразила: да как же я могла не знать! Когда, еще в Митилене, я слушала рассказы об этом храме — в частности, о здешних «священных рабынях», тысячах сильных женщин, преданных богине душой и телом и продающих это последнее любому чужеземцу, готовому платить золотом,—.. мне щеки заливала краска.

— Да что ты, — пробормотал Арион. — Я же вижу» ты помнишь! — Он смотрел на меня жадным взором, горя желанием посмаковать любую мою реакцию. — Замечательный обычай сего города! И прибыльный, заметь, очень прибыльный! Не каждый, — тут он извлек на свет старую шутку, смакуя так, будто выдавал за свою, — может позволить себе визит в Коринф, а?

— Не всякого и потянет.

— Ты еще юна. И — неопытна. — (Он сказал это таким тоном, что я почувствовала себя оскорбленной.) — Но сама как страстная поклонница Афродиты…

— Нахожу, что это зрелище разоблачает само себя, — сказала я, насколько смогла, холодным и пренебрежительным тоном.

Что бы ни случилось, я не позволю этому обезьяноподобному существу увидеть меня в роли шокированной девственницы. Нет, не доставлю я ему-этого удовольствия!

Наши глаза встретились; я увидела в них все то не высказываемое прямо, но нескрываемое желание. Этё были глаза кобеля в состоянии возбуждения. Он рассмеялся; его губы скривились, обнажив два ряда зубов. Вот теперь я догадалась, с какой целью он привел меня сюда! Он сказал:

— Какое счастье, что я могу себе позволить посетить Коринф, хм!

Я зевнула всласть, прикрыв ладонью рот.

— Очень мило с твоей стороны.

— Ты не будешь возражать, если я… Как бы тебе это объяснить… отдам почести Афродите, хм? Это займет немного времени.

— Надеюсь. Только если будешь торопиться, не говори богине, что это из-за меня.

Он заколебался, как если бы хотел что-то добавить; затем резко повернулся и направил свои стопы к храму. Я наблюдала, как его малорослая фигура карабкалась по залитым солнечным светом широким мраморным ступеням, точно краб, спешащий на свидание к подруге; темные сицилийские черты Праксинои застыли в безмолвном презрении. Но, как ни странно, я почувствовала не омерзение, а неожиданный прилив жалости и сострадания…

Когда-то — возможно, много лет назад, когда я была в более нежном возрасте, — я почитала за этим ритуальным действом добродетель и силу; я видела в этом почтении к богине стремление к полному слиянию с божественным. Когда же оное действо открылось мне воочию, я не могла видеть ничего, кроме холодного сладострастия, осквернения божественного под бесстрастными лучами солнца. Я подумала: всякий мужчина, который столь распутно изливает свое семя в этом священном месте, оскверняет его. Здесь больное, изъязвленное сердце Коринфа — и это еще мягко сказано.

Тут я вспомнила одну любопытную историю — из тех многочисленных, что рассказывали о Периандре. Про то, как он (наряду с другими актами насилия, совершенными по взятии власти) отловил городских жриц любви, завязал §- мешки с камнями и утопил. Иные думали: ах, какой строгий ревнитель морали. Но здесь, в ограде храма, я воняла, как было на самом деле: он сам был содержателем веселых домов и, утопив несчастных жриц, просто устранил соперниц. Не удовольствовавшись этим, он превратил храм, посвященный богине, в обыкновенный дом терпимости, — и без сомнения, туго набивал золотом свои сундуки.

Сейчас, когда после того крайне неприятного эпизода минуло три десятилетия, я постаралась поведать о нем сколь возможно беспристрастно. Теперь я понимаю, что вела себя именно как шокированная девственница (каковой я тогда, в сущности, и была), просто в то время не готова была себе в этом признаться. Моя склонность осуждать отнюдь не вызывала восторгов — она забавляла Ариона (этого патетичного, старого, безобидного развратника!), и я подозреваю, что сама богиня — все знающая, все предвидящая — наверняка посмеялась над неуместной прямолинейностью своей двадцатилетней почитательницы. На свете существует столько различных видов желания, столько путей к поклонению и почитанию — кто я такая, что осуждаю этих мужчин в своем невежестве? Как смела я рассуждать, что своими действиями они оскверняли священное и что способ, которым они выказывали свое почтение богине, был неприятен ей?

Горестнее всего то, что я (боги, по каким моим личным соображениям — да лучше бы их тогда не было у меня совсем) прочла в их глазах чувства, которых они вовсе не испытывали, и, следовательно, винить их было не в чем! О неведомые мне путники, которых я никогда уже не увижу! Теперь, на пятидесятом году жизни, я приношу вам в качестве извинения нижайшее свое раскаяние. Не судите меня строго — ведь я и так наказана богиней соразмерно нанесенному вам тогда оскорблению.

А вот насчет Периандра я ничуть не заблуждалась. Время не изменило моего суждения о его нравах и ни в коей мере не уменьшило моего презрения к нему за все, что он творил. Помимо моего желания, Арион все-таки назначил нам встречу, и притом так настаивал на ней, что я подозреваю: Периандр повелел представить меня пред его ясные очи.

И вот в назначенный вечер я шагаю в сопровождении двух вооруженных стражей по лабиринту коридоров, где каждый звук резок и отдает металлическим звоном — топот кованых сапог по каменному полу, лязг ключей, отпиравших бесчисленные запертые двери, звон воинских доспехов, грохот засовов, — пока не оказываюсь в маленькой, скромно обставленной палате, с тяжелыми решетками на глубоких каменных окнах и бесчисленными светильниками, стоящими повсюду — на столах, в стенных нишах, а посредине с потолка свисает огромная мерцающая бронзовая люстра.

Хозяин палаты сидел перед нетронутой чашей вина и держал перед губами дольку апельсина, не решаясь взять ее в рот. Он был настолько не похож на то, каким я себе его представляла, что я, забыв обо всех правилах приличия, стояла и взирала на него, не веря глазам. Худощавый, ссутуленный, лысый, до синевы выбритый, с невзрачным пятнистым лицом и неуклюже свисающим носом в красных прожилках. Нижняя челюсть его была безвольной, вся в складках дряблого мяса. Несмотря на жару, он сидел укутавшись в тяжелый шерстяной плащ. Во все время разговора ни разу не посмотрел на меня прямо — его глазки бегали ко комнате, как будто выискивали заговорщиков по всем углам. Время от времени он пускал слюни и вытирал рот рукавом.

Сначала мы из вежливости обменялись парой общих фраз — он, безусловно, знал обо мне все, читал мои стихи и, по-видимому, беспокоился о том, чтобы я чувствовала себя хорошо. Позаботился ли Арион о хорошем жилье для меня? Нуждаюсь ли я в чем-нибудь? Не надо скромничать — тут он снова вытер рукавом свисавшую нить слюны. Коринф просвещенный город! Кто, как не он, превратил его в царство искусств и наук, куда со всех концов Греции съезжаются мудрецы, взыскуя его покровительства! Ну, разумеется, и юная поэтесса получит причитающуюся ей долю почестей. Ах, так ты к нам ненадолго? Мимоходом? Как жаль, как жаль! Ничего, как-нибудь в другой раз. Мне надо только написать. Ему лично. Ревматичные, подозрительные черепашьи глаза сделали отчаянную попытку изобразить галантность. Он издал тонкий трескучий смех. Стражи у ворот заерзали.

Тут он заверещал своим тонким голоском, и вскоре стало ясно, что он или не может слышать меня, или попросту забыл о моем существовании. Я сидела как примерзшая, а изо рта потоком текли страшные слова:

— Никогда не доверяй другим, никогда! Любое доверие непременно будет предано! Кротость губит саму себя. Смелей шагай по пшеничному полю! Коси их! Кровь сумеет себя искупить. Эринии[96] уже не рыщут, они спят. Да, они спят. Золото искупает все. Я стяжал этому городу недосягаемое величие! Я воздвиг его на голом песке! Так говорила она… Она… Мелисса, Мелисса! Ты помнишь тот первый день? Ты несла вино друзьям своего отца, Мелисса, в легком белом платье с алой каймой! Урожайный год. Цикады на платанах. Пот и пыль. Так прекрасно все это было, Мелисса! Так прекрасно!

Периандр сидел за столом, сгорбившись, сжав кулаки, и смотрел в пустоту. Его правая щека слегка подрагивала.

— Кому поверил, Мелисса! Шлюхе я поверил, ревнивой шлюхе! Ты можешь простить меня? Я старался как мог, поправляя законы. Оракул мертвых… Старухи шептуньи… лесные голуби… — Внезапно его голос перешел в агонистический крик. — Говорили, будто ты холодна, Мелисса. Холодная, голая, дрожащая… Ты сказала — твои одежды не сожгут на погребальном костре… Голая, голая тень, нагая и непрощающая! Такая холодная, Мелисса. Почему ты была такой холодной? Даже печь холодна, когда я пеку в ней мой хлеб! Я даровал тебе одеяния, Мелисса. Выкуп богине. Всю роскошь Коринфа предал бы огню, чтобы согреть тебя! Но ты холодна, Мелисса. По-прежнему холодна. Почему ты по-прежнему отворачиваешь от меня свое лицо, Мелисса! Ты и твой сын! Он никогда ко мне не вернется! У меня ничего не осталось! Ничего!!! Ну почему ты терзаешь меня! Почему!!!

Его лицо изменилось, съежилось. Он глядел на меня с застывшим в глазах ужасом.

— Нет! Ты только уснула, я это знаю. Мне не дано тебя видеть. О, я проклятый! Ненавистный! Я больше так не могу! Я потерял покой из-за тебя! Не могу очиститься! Мелисса! Непрощающая — черные крылья, кровь! Нет! Это ты во всем виновата! — И затем завопил диким, ужасающим криком: — Мама, прости меня!!! — Его голова склонилась вперед, зубы заклацали, а в уголках губ выступила пена.

Как только вся эта бредовая речь прекратилась, один из стражей подскочил к своему властелину, усадил его в кресло, точно чучело со сломанной спиной, а другой потянул за веревку, привязанную к большому колоколу. Тут же легкой походкой явился врачеватель в длинном голубом одеянии и достал фиал с неким черным снадобьем. Правителю разомкнули челюсти, влили лекарство в рот, и он с хлюпаньем проглотил его. Затем — казалось, что за это время прошел целый год — его глаза открылись и снова заморгали. Он прокашлялся и сел как ни в чем не бывало, — он был словно зверь лесной, который спит и в то же время держит ухо востро, готовый встрепенуться при любой опасности. Придя в себя, владыка оглядел всех вокруг — судя по всему, происшествие было донельзя привычно для всех, так что он сам не удивился, а только виновато улыбнулся — простите, мол.

— Приношу вам свои извинения, юная госпожа, — сказал он, и теперь его голос был на удивление сильным; я впервые увидела в нем человека, который властен, несмотря на все, добиться от других полного повиновения. — Пожалуйста, простите меня, если я вас напугал. — Он бросил на меня быстрый взгляд. Я улыбнулась и покачала головой. — Боюсь, такое со мной часто происходит. Ни с того ни с сего — такие вот приступы.

Врачеватель — высокий бесстрастный бородач — кивнул в знак согласия.

— И, пожалуйста, — в его голосе появилась сталь; это был, безусловно, приказ, а не просьба, — забудьте о любой чуши, которую я мог здесь нести! Все эти приступы, весь этот бред — признаки неотвязной болезни!

— Прекрасно понимаю, о повелитель.

— Да. Я так и думал. — Он бросил мне мимолетную улыбку и протянул тонкую, пятнистую старческую руку. — До свидания, милая. Буду рад повидать вас снова.

— Спасибо, господин Периандр. Почту за честь.

— Да, не позволяйте Ариону слишком ухлестывать за вами. Он сумасброд.

— Что вы, что вы, мой покровитель.

— Счастливо вам доплыть до Сицилии.

Он снова сел; пот выступил на его высоком лбу, и он снова вытер рот краем рукава. Я отдала поклон — точно такой же, как когда-то Мирсилу, — и вышла в широкий гулкий коридор. Сзади я услышала звук поворачивающегося ключа в дверях и лязг тяжелых засовов. Похоже, в этой крепости заржавели все запоры — подозреваю, Периандр нарочно запретил стражам смазывать их маслом. Видимо, этот дикий скрежет доставлял ему такое же удовольствие, как и глухой звук золота; а почему — понятно только ему одному.

Два дня спустя мы снова сели на судно. Это был меньший по размеру, но более быстроходный корабль, который вез в Сиракузы груз расписной черепицы для крыш. Как только мы покинули гавань, Арион, как и прежде, принялся чудесить и острить — думаю, он с таким же, как и я, облегчением воспринял зрелище удаляющегося за горизонт Коринфа. Случившееся в храме Афродиты отнюдь не вогнало его в краску; но вместе с тем (что было бы гораздо хуже) он больше не позволял себе вольностей по отношению ко мне. Он держал себя со мной так, будто ничего не произошло, и у меня отлегло от сердца. Каждое утро я по часу упражнялась на лире, как и по пути в Коринф, и как-то раз неожиданно он сказал мне, что я «показываю признаки улучшения» — в его словах это было наивысшей похвалой.

Но все же я не могла не заметить одной перемены, происшедшей с ним после того, как мы покинули Коринф. Он стал швырять деньгами направо и налево, и ему нравилось, если это не ускользало от посторонних глаз. Видимо, он убедил Периандра оплатить ему — как представителю Коринфа на музыкальном празднестве — поездку на Сицилию, и, судя по всему, его наделили деньгами щедро. Я, со свойственным мне юношеским цинизмом, гадала, как он собирается возместить эту ссуду, если не возьмет на празднестве первый приз. Но этот вопрос едва ли был из тех, который можно было задать человеку, прославленному во всех краях и весях. Поэтому я просто спросила его, где должно будет состояться празднество.

— В Химере, — отрезал он. — Странное место: на северном побережье, вдали от всех остальных греческих поселений. Хм. И там по-прежнему полно сикулов.

— Сикулов?

— Такой старый местный народ. Они поселились там, верно, еще до времени рождения богов. Маленький такой, темный, скрытный народ, обитающий теперь главным образом в горах. Вернее — то, что от него осталось. Живут как дикие козы. Ну и нравы у них дикие, естественно. У них в животах огонь. Они — как будто сами бывшие боги, хм!

Я глянула через борт на кобальтовую воду, вскипающую белыми барашками, и бросила наобум:

— Гефест у подножия Этны[97]. — По-моему, сказано к месту.

Он кивнул:

— Да, местные жители — искусные кузнецы. Я видел, какие они умеют делать вещи, и убежден, что ни один греческий кузнец в подметки не годится сицилийцам. Но они хранят свои секреты как зеницу ока. Это все, что у них осталось, хм. Ну и, конечно, репутация волшебников. На этом острове больше колдуний, чем где-либо еще, кроме Фессалии[98].

По телу моему пробежала невольная дрожь. Что-то в прозаичном тоне Ариона заставило меня почувствовать, что на самом деле все гораздо хуже.

— Как-то ночью я наблюдал их в холмах, когда они выкапывали корни, хм. Этак лет двадцать назад. С тех пор многое могло перемениться.

Ну как тут было не вспомнить бедного дядюшку Евригий и многочисленных старых ведьм, которые околачивались в нашем дворике, точно летучие мыши средь бела дня. От одной этой мысли мне сделалось дурно.

Неожиданно я поставила вопрос ребром:

— Так ты веришь во все это? Я имею в виду колдовство и чернокнижие.

Черные Глаза его замигали так, как будто я оскорбила его.

— Не знаю. По-моему, на этот вопрос нет простого ответа. Сколько раз мы сами сталкивались с этим мусором предрассудков, хм! Приворотные зелья, заговоры от лихорадки и прочая дребедень. Но на Сицилии есть что-то такое, — он развел руками, — чего я никак не могу объяснить. Сама увидишь. Ну, возьми хотя бы тамошних женщин — они искоса смотрят на тебя темным, почти змеиным взглядом. Ты почувствуешь его силу. Ты еще скажешь себе самой, что они могут околдовать тебя. Или спустить луну с небес на землю. Или превратиться в сов с наступлением ночи. — Тут он нахмурился. — Нигде не обращаешь внимание на сов так, как на Сицилии. Носятся, кричат по ночам, не дают уснуть. Однажды сипуха залетела ко мне в спальню с таким диким криком и хлопаньем крыльев, что я подумал, будто это во сне, хм! Темно было, хоть глаз выколи, светильник выгорел. — Он почесал свою лысую макушку, не переставая моргать. — И змей тут тоже полно. Повсюду. Черных. Коричневых с золотом. Там в жаркой земле скрываются такие дыры. Горящие. Там творится что-то страшное, таинственное! Точно расплавленный огонь под Этной. Вот именно, Гефест! Порой гигант лежит себе смирнехонько, так что даже забываешь о его существовании. А вот каким-нибудь блаженным веселым денечком, когда гуляешь себе среди цветущих маков, он вдруг заворочается, заворчит во сне, и тебя охватывает жаркий полуденный страх…

Я попыталась рассмеяться:

— Тебя послушать, так это самое сказочное место на свете. — Мое сердце казалось мне холодным, твердым, скачущим комочком, с которым я никак не могла совладать.

— Любезная Сафо, — извиняясь, сказал Арион. — Давай так: если устанешь от меня, можешь смело меня прервать. — Его пушистые брови подскочили вверх, как от радости. — Да, это действительно зачарованное место — столь богатое, столь плодородное, что не поверишь своим чувствам. В огромных лесах полно всякого зверья и птицы, роскошные пастбища, пшеничные поля, простирающиеся до самого горизонта, огромные имения, богатые дома! Ну и, конечно, прекрасные живопись и музыка — искусства здесь приживаются и множатся, как любые живые существа. В общем, такое сказочное богатство, что чуть ли не видишь, как блестит золото в этой черной земле.

Хлопал над нашими головами парус, корабль бежал строго на запад, по направлению к таящемуся во мгле устью залива. Мы, как всегда, сидели на корме. Рулевой стоял с нами рядом, опершись на огромное кормило; его лицо было смуглым, изборожденным морщинами и столь бесстрастным, что он скорее походил на вырезанную из дерева скульптуру. Только глаза его не теряли бдительности, а иногда — или это мне только казалось? — они устремлялись на Ариона, и в них вспыхивало насмешливое удовольствие.

Глава десятая

— Милый мой, — сказала Хлоя своему благоверному, блестя сережками и вертясь, как волчок, в вихре юбок цвета липовых листьев. — Посмотри, ну разве она не самое изящное создание, которое тебе когда-либо встречалось! Она как статуэточка из слоновой кости! — Хлоя взяла меня за руку и пустилась в пляс от радости и волнения. — Елена, должно быть, сошла с ума. Ну почему, почему она нам не сказала! Ликург, она ведь твоя сестрица, как ты можешь это объяснить?

Ликург, которому, как видно, льстило, что его дражайшая половина брызжет счастьем, как дитя, при малейшем к тому поводу, улыбнулся и сказал:

— Возможно, хотела доставить тебе нежданную радость. Она же знает, как ты обожаешь сюрпризы. — Потом он повернулся ко мне, не спускавшей глаз с восторженной Хлои (она была похожа на игривого щеночка!), и сказал: — Ничего, Сафо, она у меня всегда такая. А сейчас тебе надо отдохнуть, небось устала после долгого пути.

— Она великолепна! — от чистого сердца сказала я.

Еще бы: я ожидала увидеть нечто сугубо уравновешенное, умудренное опытом многих лет, и вообще, готовилась испытать совершеннейшее разочарование, если не полное презрение, — и вот передо мной удивительная красавица сицилийка! Я глядела на нее, полная восторженного очарования, — удивительная кожа, похожая на густые свежевзбитые сливки, зачесанные назад блестящие черные волосы, скифские золотые браслеты, изумрудные серьги и ожерелье, от которых, казалось, становился еще ярче природный зеленый цвет ее глаз. «Она похожа на кошку, — подумала я, — на красивую избалованную кошку». Во мне взыграло неодолимое желание погладить ее и послушать, как она мурлычет.

— Ах, что за глазки у этой крошки, милый мой, что за удивительная таинственная улыбка!

Она еще крепче сжала мою руку, так что я почувствовала давление ее длинных, как зерна миндаля, ногтей. Как оказалось, ногти у нее тоже кошачьи…

— Перестань, Хлоя! Не смущай бедное дитя!

Но я догадалась, что если кто и был смущен, так это сам Ликург.

Скажу честно, я готова была подпрыгнуть выше луны. Впервые в жизни кто-то сказал от чистого сердца, что я красивая! Такая страстная оценка в глазах Хлои была ободряющей и неопровержимой, как солнце после бури.

Все мое тело светилось от сознания, что кто-то назвал меня красавицей. Казалось, в любом уголке моего тела могла вспыхнуть искра и заняться огонь. Тайный стыд и отвращение к собственному телу, которое я в себе взлелеяла потому, что моя мама так учила к нему относиться, неожиданно растаяли, утекли, исчезли, — как будто Хлоя одним простым прикосновением пальцев сняла с меня порчу. Изумительная колдунья, щедро расточающая свои чары во имя того, чтобы жизнь становилась светлее! Вдруг, глянув через ее плечо, я поймала взгляд Ариона, наблюдавшего за каждым ее движением, за каждым малейшим изменением выражения ее лица своими черными, похожими на змеиные, глазками, и я вспомнила его слова: «На этом острове больше колдуний, чем где-либо еще, кроме Фессалии». Наши руки разъединились; меня охватило жуткое чувство, что и она точно так же не спускает глаз с Ариона и могла бы описать каждое его движение.

— Премного благодарны вам, — сказал Ликург Ариону, — что вы сопровождали мою племянницу в столь дальнем путешествии. Надеюсь, — тут его лицо медленно расплылось в чарующей улыбке, — она не очень докучала вам в пути?

— Да нет, что вы, мой господин, — ответил Арион. — Мне лестно, что у меня была такая привлекательная и, не побоюсь сказать, талантливая попутчица.

«По нему не скажешь, — подумала я, — что этот просвещенный художник презирает аристократию как некий анахронизм. Он изменился в поведении, и даже голос его стал более чем почтительным, если не сказать елейным. Не таким ли тоном он разговаривал с Периандром, когда выклянчивал у него деньги?»

— А нам всем лестно, — сказал Ликург, — приветствовать столь знаменитого художника под нашей крышей. Почитаем за честь. — Он говорил таким слащавым, чрезвычайно заботливым тоном, каким воспитанные люди обыкновенно говорят с низшими по положению.

Меня позабавило, что Арион принял сказанное за чистую монету.

— Слуга позаботится о вашем багаже, — сказала Хлоя, — Поднимитесь на крышу и полюбуйтесь прекрасным видом.

Ликург повел гостя по широкой деревянной лестнице. Хлоя взяла меня под руку, и мы двинулись следом. Впереди я слышала четкие, словно отшлифованные, шаги Ариона по ступеням. Я подумала: если Хлоя похожа на кошку, то Арион ходит словно кошка. Когда мы поднялись на крышу, у меня дух захватило от широты и великолепия расстилавшейся под нами панорамы, — должно быть, это была чуть ли не наивысшая точка во всем городе. Сама крыша была плоская, с мозаичной черепицей и украшенной орнаментами мраморной балюстрадой; она обегала с трех сторон внутренний дворик. Ничего подобного я не видела в Митилене — даже Усадьба трех ветров показалась бы более чем скромной по сравнению с этой.

Всюду, насколько хватало глаз, стояли цветочные горшки и кадки; сладкий густой запах левкоев и базилика наполнял послеполуденный воздух. На низеньком столике стоял серебряный кувшин вина и вазы со свежими фруктами — яблоками, фигами, виноградом, грушами; рядом стояли блюда с медовыми пирогами. С каждой стороны стола была поставлена отделанная слоновой костью тахта с подушками, а во главе каждой тахты, точно статуи-охранники, стояли, глядя на нас в ожидании приказаний, по два домашних раба. На них были безупречно чистые одеяния, они стояли так смирно, что едва дышали. У меня самой перехватило дыхание — я никогда прежде не видела нубийцев[99], и их непривычные глазу черные, словно выточенные, фигуры, тонкие рубцы на каждой щеке воспринимались почти как физическое потрясение.

Ликург поманил меня, и я встала рядом с ним, опершись о балюстраду. Понимая, что это мне будет приятно, он принялся рассказывать о городе — черта, свойственная, как я успела заметить, многим грекам-колонистам.

— Холм, на котором мы с тобой находимся, относится к кварталу Архадина, — сказал он. — Внизу, перед нами, расстилается Малая гавань — как ты сама видишь, она в основном предназначена для рыбацких судов. Остров, соединенный дамбой, называется Ортигия[100].

— Какие в нем чудные старинные дома!

Стоящая позади меня Хлоя рассмеялась:

— Милая, они прекрасны, спору нет. Только вот какая штука: не каждый имеет право жить на Острове. — То, как она произнесла последние слова, давало понять, что это скорее титул, нежели просто топоним. — Для этого требуется быть прямым потомком первых колонистов; да и между ними существует строгая иерархия.

— Как необычно, — произнес Арион, будто из всего сказанного именно это произвело на него наибольшее впечатление.

Тут меня впервые осенила мысль, что некие родовитые сиракузцы могут свысока поглядывать на Ликурга и Хлою, точно так же, как те — и не без основания — свысока посматривают на Ариона.

Ликург провел рукой по густым белеющим волосам. (Сколько же лет ему? Тридцать восемь? Сорок? Даже подумать странно, что он — родной брат тетушки Елены!)

— Конечно, — мягко сказал он, — Сиракузы, видно, совсем не то, что Коринф.

— Ты, наверное, находишь нас ужасно скучными и провинциальными. — Хлоя игриво наклонилась к Ариону.

Нос этого коротышки оказался как раз вровень с ее властными белоснежными грудями, и, когда он решительно покачал головой в знак отрицания, со стороны можно было подумать, что он либо обнюхивает их, либо хочет расцеловать. Как бы там ни было, думала я, во всем, что они говорили, достаточно правды, чтобы вызвать размышления.

Сиракузы не менее богаты и пышны, чем породивший их город, но за полтораста лет в них образовалась совсем иная атмосфера — здесь царят элегантность, беззаботность и самодовольство. Возможно, вечно спешащего человека из Коринфа раздражал бы здешний размеренный образ жизни, подчиненный блестящим, но явно строгим правилам, здешняя традиционная, почти иерархическая атмосфера. И все же нутром я чувствовала, что этот порядок жизни отнюдь не был столь непоколебим, каким казался на первый взгляд. Взгляды Ликурга и Хлои в чем-то явно отличались от общепринятых, если не сказать более.

Ликург продолжил все с тем же пылом показывать мне город — сперва Большую гавань, затем укрепленный мыс Племирий напротив Ортигии и низменные, заросшие тростником болота, простиравшиеся в глубь суши в сторону Нового города и до Епипольских холмов; через болота протекала невидимая глазу, но угадываемая по растущим на ее берегах деревьям река Анапус. Там же находились и каменоломни — да, как раз справа от меня, под Ахрадинской стеной. Местами они достигают восьмидесяти шагов в глубину. Конечно, там мог использоваться только труд рабов и, главным образом, преступников, которые мерли как мухи, жарясь в страшной духоте днем и замерзая ночью, при сменах по двенадцать часов…

— Милый, — оборвала супруга Хлоя, — сядь лучше, посиди. Гостям надоели твои рассказы про каторжников, у них уши вянут. — В ее голосе прозвучало внезапное раздражение и еще что-то, но вот что — это ускользнуло от меня.

— Ах да. Прости. — Он неохотно отошел от балюстрады, сияя мальчишеской обезоруживающей улыбкой. Пройдет время, и эта улыбка будет мне ой как знакома.

Итак, все мы уселись — Арион и Ликург на одну тахту, а мы с Хлоей на другую. Я, не отрывая глаз, следила за каждым ее движением — даже за тем, как она берет рукой чашу (она не носила перстней, кроме бесхитростного золотого обручального кольца), как касаются краешка чаши ее алые губы, как меняет свой цвет серебро, отражая ее запястье и пальцы. Сладковатый с горчинкой, немного терпкий запах ее духов щекотал мне ноздри; я вдыхала его так жадно, как будто он был ее физическим продолжением, искоса поглядывала на всхолмление ее грудей, ощущала теплоту ее прикрытого тканью цвета липовых листьев бедра, когда оно невзначай касалось моего. Я придвинулась к ней чуток поближе, удивляясь, но не пугаясь — ничуть! — внезапно пронзившего меня порыва страсти. Это жизнь блеснула мне во всей своей простоте — будто чистый алмаз.

— Конечно, — сказал Ликург Ариону, — Химера сейчас далеко не такое забытое богами место, как тогда, когда вы в последний раз были на Сицилии. Взять хотя бы нынешнее музыкальное празднество — двадцать лет назад никто и не заикнулся бы, чтобы проводить его там.

Арион кивнул, не сводя глаз с серебряной посуды. Казалось, будто он мысленно определяет ей цену.

— Буду гостить у своего главного соперника.

Рабы-нубийцы, черные, как и их все удлиняющиеся

тени, наполняли нам чаши, обносили всех блюдами с фруктами. Безмолвные, с лишенными выражения лицами, они ждали наших повелений.

Мгновение в глазах Ликурга боролись любопытство и сдержанность.

— Так это…

— Теисий, сын Евфорба, — нарочито небрежно сказал Арион.

Не мог же он, будучи знаменитостью сам, выдать свою озабоченность стремлением своего соперника к славе! Потому и упомянул его имя с известной осторожностью.

— Ах да. Что ж — это будет слет лирических орлов! — сказал Ликург, и в его устах это отнюдь не прозвучало как пустая банальность.

— Теисий, — сказал Арион, взвешивая свои слова, словно ожидая или, по крайней мере, надеясь, что разговор перейдет на другую тему, — великий художник. Его влияние и слава растут повсюду в мире. А что сказать о его технических новшествах…

— Ну да, да, — небрежно бросил Ликург. У него явно не было намерения втягивать Ариона в опасный спор о животрепещущем. Он понимал, что если в таком споре художник окажется невзначай задетым за живое, то тут недалеко и до кулаков. — Так вы говорите, технические новшества? Как видите, мы тоже можем вскармливать гениев. Сицилия не такой отсталый край, как об этом хотели бы думать в Афинах или Ионии.

— Мне лестно, что я буду у него гостем, — сказал Арион, задирая нос.

— Конечно, — вставила слово Хлоя. — Но ведь, коль скоро вы с ним соперники, это обстоятельство ставит некоторые щекотливые проблемы. Должен ли позволить хороший хозяин одержать над собой верх человеку, который был у него гостем? Или что будет чувствовать гость, если возьмет верх над человеком, чьим гостеприимством воспользовался? А может быть, когда соревнуются люди искусства, такие условности просто не берутся в расчет? Но я полагаю, — безыскусно добавила она, — в вашем случае таких проблем конечно же не возникает. (О, как мне захотелось обнять ее!)

— Музам не пристало снисходить до столь мирских суждений, — заметил Арион; вынужденный перейти к обороне, он нарочно напустил на себя важность. — Истинный художник приносит им подношение, исполненное целостности, преданности и мастерства! Они же вознаграждают его за это божественным даром вдохновения!

— Так-то оно так, — сказала Хлоя, — вот только порой они немного запаздывают с признанием его добродетелей. Может, просто потому, что поэты поют хоть и на разные лады, но об одном и том же. И им, как женщинам, надоели эти сказки про белого бычка. Что ты на это скажешь, а?

Арион запихал в рот крупную спелую фигу и принялся медленно жевать, словно желая продлить наслаждение.

— Не мне, — изрек он наконец, мигая черными глазками, — судить о тех или иных странностях женщин. И уж тем паче — божественных.

— Да, конечно, не стоит. Особенно если рассчитываешь на божественное покровительство. Весьма осторожно с вашей стороны. Кстати, если мне память не изменяет, Теисий, кажется, холост?

Поняв намек, Арион с едва скрываемой злобой бросил взгляд сперва на Хлою, потом на меня, потом опять на Хлою:

— Он связан узами только со своим искусством, милая Хлоя. Только со своим искусством. Точно так же, как ваша милая очаровательная подруга.

Я почувствовала, как мои щеки налились краской. Возразить было нечего.

— Сафо еще слишком молода, Арион, — сказала Хлоя. Голос ее оставался холодным, но я не могла не почувствовать в нем налета гнева. — Не будем торопиться выдавать ее замуж. Даже за самого чистого и безупречного человека.

— Кланяюсь вашему остроумию, госпожа Хлоя. В искусстве вести спор мне с вами не сравниться, — сказал Арион.

…Солнце уже садилось за западную гряду гор. Неожиданно поднялся холодный ветерок, и улицы под нами стали серыми, укутавшись пылью.

— Пойдем-ка, пожалуй, в дом, — сказал Ликург. — Ночью будет прохладно.

И мы все направились к лестнице. Далеко на севере, на самом горизонте высилась Этна, надвинув на себя снежную шапку и храня под собой огонь. Хлоя улыбнулась и легонько провела ладонью по моей голой руке от плеча до запястья. Я слегка задрожала; глаза Ариона сжались почти до размеров булавочных головок, но он не сказал ничего.

Близится полночь, а я все сижу на постели: не спится. По телу разливается приятное тепло от выпитого вина и сытного ужина. В мозгу проносятся обрывки стихотворения, но мне никак не удается уловить их. Я снова почувствовала себя крохотной девчушкой, которая тщетно гоняется за яркой черно-малиновой бабочкой — она порхает в лучах весеннего солнца, бьется крыльями о мои плечи, носится меж высоких колосьев зеленого ячменного поля, усыпанного разноцветными пятнами — тут и маки, и лютики, и огромные ромашки, и еще столько всяких малиновых, желтых и белых цветов! Мои чувства напряжены, будто в ожидании чего-то. Я вся прониклась формами, запахами и красками, что меня окружают. Мягкий белый воск таблички для письма, прижатой деревянной стороной к моей поднятой коленке; грубая шерсть укрывшего мои ноги покрывала; крупный шмель, кружащий, будто в танце, среди шести горящих ровным пламенем светильников — они стоят на маленьком мозаичном столике, так что мне легко дотянуться до них рукой. Тонкий запах розмарина и лаванды, овальное зеркало в витой позолоченной раме. Все замысловато перепуталось, хотя каждая вещь различима четко. И навсегда врезалась в мою память.

Она пришла — я знала, что она придет. Все в том же зеленом платье цвета листьев липы, все с той же таинственной улыбкой. Глаза сияют зелеными огоньками, точно у египетской кошки, широкие золотые браслеты блестят в пламени светильников. Густые гладкие черные волосы зачесаны назад, открывая уши; сладковатый с горчинкой запах духов вьется за ней, сопровождая каждый ее шаг. Воистину чародейка — темная чародейка, каждое движение которой исполнено силы. Присев ко мне на постель, она взяла обе мои руки. Тяжелая изумрудная подвеска покоилась меж двух всхолмленных грудей, огромный драгоценный камень казался еще ярче на бледной мягкой коже цвета взбитых сливок.

— Ну что же ты, милая! — нежно сказала она.

Ее темные брови поднялись — не то вопрошающе, не то иронически. Я кивнула, разжав губы, сама едва соображая, что же я делаю. Тут меня обняли теплые руки Хлои и соприкоснулись с моими ее разомкнутые губы.

— Ты счастлива, любовь моя?

— Счастлива, как никогда. Как не смела и мечтать.

— Ты так юна, так умилительно юна…

— О Хлоя! Я никогда не знала…

— Тише, сладкая моя.

— Это так ново… так странно…

— Боишься?

— Тебя? Как можно! И все же…

— Знаю. Знаю.

…Это оказалось так внезапно, так неожиданно… Будто гуляешь по осеннему лесу — и вдруг откуда ни возьмись налетает осенняя буря, проносясь раскатом в кронах дубов.

Чувствую ее палец на моих губах. Теплые волосы щекочут мне грудь.

— Тише. Для этого не существует слов.

— Должны, должны быть слова. Слова облекают в плоть, даруют жизнь.

— Да нет. Слова — лишь тени, порхающие позади жизни. Жизнь — вот она, она есть, она существует! Наслаждайся светлым мигом! Умей светлый миг любить, умей быть благодарной!

— Как еще я могу выразить мою благодарность? Слова — вот дар, которым наделила меня богиня. Я не могу дать тебе другой награды.

…Теплое тело медленно повернулось; горьковатый запах духов навевал истому. Вот она — золотая сеть памяти.

— Сафо, милая, я хочу только тебя. Здесь, сейчас, живую. Хочу твоей любви, не Хочу Другой награды. Храни награды для цариц и богинь. Я — не царица и не богиня.

— Тогда называй слова заклинанием, колдовством, которое может позвать к тебе солнечный свет, озарить лунными лучами твою красоту.

— Но красоте моей суждено увянуть. Ты же не можешь остановить для меня время, сколь бы ты ни была искусна в колдовстве.

— Что же тогда? Что я могу тебе дать?

— Только это.

— Любовь…

— Тише, сладкая моя. Тише.

Лунный свет просачивался сквозь полуоткрытые ставни, в звездном небе слышался писк и шорох летучих мышей. Близ полной луны звезды теряли свою яркость, меркли в холодном неземном сиянии, которое теперь серебрило теплое, гладкое тело, налитые властные груди, длинный изгиб бедра. Побежали по лунному небу облачка — побежали легкие тени по лежащему телу Хлои, мудрой Цирцеи[101] ночи, которой подвластны самые хитрые чары…

Я кинулась к тебе, Хлоя, как дитя кидается к своей матери, — с той же теплой, бесхитростной доверчивостью, ожидая той же теплоты и ласки, что и дитя от матери. (Как была бы я поражена, если бы кто-нибудь — даже ты — в тот час сказал мне об этом!)

Ты была моей первой возлюбленной, Хлоя, ты научила меня бросаться с радостью в пыл страстей, которые сама же пробудила во мне. Это было — словно внезапно забил животворный источник, долгое время таившийся под скалой; хлынул поток чистой нежности, нежности, которая объединяет мать и дитя, нежности, которую я познала впоследствии, когда у меня родилась дочь, — не менее сильной, не менее естественной, и все-таки совсем иной, чем страсть, возникающая при желании близости. Ты была мне матерью — такой, какой у меня никогда не было: теплой, мягкой, непосредственной. Ты изгнала из меня злых духов, вернула меня самой себе.

Первые месяцы, проведенные на Сицилии, были чем-то волшебным, похожим на сон. Мне казалось, будто я движусь, как яркая танцовщица, среди некоего блестящего, заколдованного театра масок. Сиракузы были, драгоценным камнем, который я держала в руках ради собственного наслаждения, зеркалом, в котором отразилось все страстное ощущение жизни, которое возбудила во мне любовь Хлой. Сама же Хлоя делала все возможное, чтобы поддерживать во мне блаженное состояние духа. (Не это ли имела в виду тетушка Елена, когда говорила: «У тебя хорошие вкусы: тяга к роскоши. Ликург и Хлоя будут следить за тем, чтобы ты не снисходила ни до чего меньшего».) Подобно большинству пророчеств тетушки Елены, это сбылось с удивительной точностью; интересно, предвидела ли она, зная Хлою, какие вкусы разовьются у меня впоследствии? Меня осыпали, точно дождем, ослепительными новыми одеяниями, редкостными драгоценностями, заморскими духами. Комната моя всегда была полна свертками тканей, которые я не успевала разворачивать: тут были и розовый сирийский шелк, и косский шафрановый муслин, и плотные холсты из Египта, расшитые звездами и странными застывшими геральдическими животными; приятные на ощупь, пропитанные ароматом трав и древесного дыма шерстяные ткани в зеленую клетку или черно-красную полоску, вытканные в Италии на широких станках.

Ну и, конечно, Хлоя — искрометная, блестящая, точно стрекоза, бурлящая жизнью, словно горный водопад, не упускающая случая покрутиться и поплясать — берет полосу шелка и с легкостью обертывает вокруг меня, споря с уставшими портными; она была той срединой, вокруг которой вращались все наши жизни. Она познакомила меня с самой разнообразной косметикой, которой я не знала в Митилене, — вскоре мой туалетный столик оказался уставленным самыми разнообразными фиалами, горшочками и флаконами: тут были и губная помада, и румяна, и краска для ногтей, и благовония, и тончайшая пудра.

Теперь на безымянном пальце моей левой руки, над моим обручальным кольцом переплелись две золотые змейки — этот перстень подарила мне Хлоя в залог любви; теперь он служил мне памятью о том чувстве — чистом, не запятнанном ничем. Я кружилась в ярком пламенном кругу нашей любви, а мимо неспешно текла река времени, унося вдаль всплывавшие на ее поверхность пузыри, — я и не видела, как они потом лопались.

У самого моря, отделенный от него только узенькой тропинкой, бьет источник Аретузы[102]. Я часто приходила сюда, влекомая неким таинственным очарованием. Стою по часу и более, опершись локтями о старый каменный парапет, окружающий бездонный безмолвный водоем. Его поверхность — будто темное зеленое зеркало, в котором отражаются мои мысли; его кромка — словно кайма ветхого египетского папируса, хранящего свои тайны и свою легенду о нимфе, застигнутой обнаженной великим аркадским охотником Алфеем[103] и превращенной целомудренной Артемидой в чистую, вечно струящуюся воду, в глубокий поток, несущийся под Ионическим морем к далекой Ортигии. (Иные говорят, что и Алфей был превращен в подземную реку и таким образом смог насладиться любовью.) Хлоя рассказывала мне, что жертвенную чашу, брошенную в воды Алфея, нашли несколько месяцев спустя в источнике Аретузы.

Если я долго всматривалась в зеленую, таинственную поверхность, то ее глубина оживала передо мной. Меж неподвижными листьями водяных растений стремилась к поверхности едва заметная струйка пузырьков, словно изваянных искусными камнерезами. Там, куда никогда не проникает свет, говорят, живут странные белые слепые рыбы, влача свои бессолнечные дни. В такие мгновения мне порой кажется, что и сама я — таинственный источник, из глубины которого поднимается такая же тонкая нить, чтобы, рассыпавшись у поверхности, выткаться в узоры поющих слов.

В эти месяцы у меня рождалось стихотворение за стихотворением — они всплывали, совершенно готовые, из моего бурлящего рассудка. Я была околдована, окована чарами, которые мне никогда и не снились, чистые хрустальные воды творчества струились по моим юным жилам. Словно во сне, я двигалась, ход за ходом, по шахматной доске сиракузского общества, словно сосланная пешка среди расфуфыренных королев и смуглых учтивых, предупредительных офицеров. Приемы следовали за приемами, пиры за пирами, и наконец устроили мой поэтический вечер — я оказалась один на один с толпой званых гостей, знаменитых, благополучных, влиятельных, — все собрались, чтобы послушать смуглявую, щупленькую поэтессу с острова Лесбос, а иные, возможно, только затем, чтобы поближе рассмотреть последнюю возлюбленную Хлои. Я же пела и играла только для нее одной, только она была властительницей певучих слов, танцующей музыки, которая ловила и удерживала их. Слова и музыка — мои дары, приносимые ей, — сплетались, точно две золотые змейки у меня на пальце. Да что там — мое сердце билось в ее теле!

Знатные гости рукоплескали и рыдали; я же видела только ее зеленые глаза, оживленные нежным смехом, ее теплые губы, темные мягкие волосы, обрамляющие ее милое лицо. Когда же сон прошел, мне открылось, что я, сама того не ведая, проснулась знаменитой художницей, художницей, вдохновляющей страсти, вызывающей поклонение, зависть, даже благоговейный трепет. Мифическая аура поэтессы опустилась на меня незаметно — поначалу мне даже было неловко в таком облачении, словно наследнику престола, который впервые после помазания выходит к народу в короне и мантии.

Мы с Ликургом стоим на крыше, глядя на убегающую к Большой гавани толпу белых домиков. Мне никогда не удавалось прорваться через его мягкую, улыбчивую, манерную маску, которую он являет миру. Из-за связи с Хлоей мне вдвойне трудней поддерживать с ним непринужденные отношения. Что ведомо ему, о чем он думает? О чем они говорят с Хлоей, когда вдвоем? Вопросы всплывали у меня в мозгу, требуя ответа. Но вот что удивительно: ни я, ни Хлоя (хотя, подозреваю, по совершенно разным соображениям) никогда не обсуждали Ликурга и не пытались выяснить его истинную позицию в хитросплетениях нашей любви. Духи ревности и страха рыскали по моему сознанию, охраняя ворота, в которые я никак не дерзала войти. Но, как бы там ни было, Ликург по-прежнему учтив, прост в общении, очарователен и восхищен своей женой (так, во всяком случае, видится со стороны), как и подобает доброму супругу, и воодушевляет свою жену в ее стремлении превратить крохотную, скромную, обожаемую куколку в блистательную бабочку.

Но за этой тревогой следовала другая, и притом еще более глубокая — что значила любовь Хлои для нее самой, сколь она ценна, сколь глубоко она запала в ее душу? Порой Хлоя казалась веселой пролетной стрекозою и ничем более, принимающей поклонение как должное, проносящейся над яркой земной жизнью, ускользающая и неуловимая, как сама Афродита, богиня тысяч возлюбленных. Мне остается только верить, принимать, ловить мгновения счастья и наслаждаться ими в полную силу. Но вот я смотрю на Ликурга, который стоит рядом со мной, опершись о балюстраду и сцепив пальцы (пальцы, которым тело Хлои знакомо так же, как моим!); его густые белые волосы ниспадают на лоб. Я думаю: ведь этот человек супруг женщины, которую люблю. Я — его гостья, я пользуюсь его гостеприимством, а в благодарность сплю с его женой как обычный любовник (разве мой пол защищает меня от этого звания?).

Наконец, после долгого молчания, он произнес — медленно, будто продолжая размышлять:

— Я люблю свою жену. Именно потому, что люблю, я всем сердцем желаю ей счастья. Наслаждение, которое вы даруете друг другу, — это источник радости и для меня. Тебе это может показаться странным. Так помни, что любовь может принимать разные обличья. Не все из них просты и привычны.

— Но ведь и другие страсти могут прикрываться именем Любви. Разве не так?

— Так-то так. — Его глаза искали встречи с моими. — Есть множество масок, множество фальшивых богов. Но Любовь узнаваема, даже когда надевает маску. Ее руки простерты, несут дары, и ничего для себя не просят.

Пустые руки, протянутые за наслаждением, голос, вопящий «Дай!», не имеют ничего общего с истинной любовью.

Я кивнула, удивленная, — где я могла слышать подобные слова прежде? Конечно же ни от кого другого, как от сестры Ликурга — тетушки Елены, когда она сидела на моей постели, утешая меня: «Афродита многогранна и многолика». Яркие черты Хлои рассыпались — и передо мной грубая, пьяная, красная маска Питтака, исполненная сладострастья — и слабости.

— Понимаю, мой господин, — ответила я.

Так что же, значит, он имеет в виду меня? Значит, ставится вопрос о силе и чистоте моей любви, а не любви Хлои? Я с удивлением понимаю, что до сих пор не думала о возможности такого поворота событий.

— Да, похоже, ты поняла, — сказал он и глубоко вздохнул. — Позволь мне только сказать тебе одну вещь, и больше мы к этому не вернемся. Ты сможешь гостить в моем — нашем — доме столько, сколько ты захочешь. Я не отношусь к тебе со зложеланием или упреком. Ты, — подмигнул он, — нисколько не стоишь у меня поперек дороги. Я отношусь к тебе с привязанностью и любовью. Я верю в твою любовь к Хлое и именно потому, что верю, принимаю ее.

Он говорил такими высокопарными, ходульными словами, что мне было ясно: они не что иное, как щит, которым он прикрывал свои обнаженные, легко ранимые чувства. Я кивнула в знак благодарности, пряча глаза, не в силах сказать ни слова. Только позже, наедине с собой, я стала думать о Ликурге — какие сложные побуждения могут заставить мужчину — любого мужчину — изъясняться в подобных выражениях?

Когда я уже засыпала, я задала себе неожиданно пришедший на ум вопрос: почему у них не было детей? Но этот вопрос остался без ответа, упал, точно свинцовая гиря, с гулким эхом за ту грань, где кошмар и фантазия только и ждут, чтобы изнурить лишенный сознания рассудок.

Условность того или другого рода управляют нашими жизнями в куда большей мере, нежели думаем мы сами. Странно, что, размышляя о Сицилии, я все чаще вспоминаю о наполнявших мою жизнь каждодневных мелочах, приобретших характер обряда. Возможно, тогда я больше, чем в какой-либо еще период своей жизни по настоящее время, нуждалась в этих мелочах, которыми люди обрамляют и обогащают привычный ход своего существования. Без этих поступков, слов, наблюдений, которые отмечают проходящие дни и годы, осеняют собой великие таинства рождения, обновления и исчезновения, мы были бы всего лишь листьями, гонимыми ветром по серой безграничной долине, были бы мы только шепотом омываемых дождем костей.

Были повседневные, привычные действа — ну, скажем, бросить каплю благовония в пламя домашнего жертвенника Афродиты или сложить вместе большой и указательный палец, чтобы отвратить дурной глаз. К этим же привычным действам отнесу странные и часто патетичные заказы: не откажу ли я в любезности написать эпитафию младенцу, умершему в трехмесячном возрасте от лихорадки? Не смогла ли бы я найти прочувствованные слова, чтобы поддержать безутешную вдову в ее тяжелой утрате? Я никогда не отказывала в подобных просьбах. Я знала — кто лучше меня знает! — какой утешительный бальзам заключается в таких вот «стихах на случай», как они утишают нестерпимую боль.

Но все же большая часть заказов поступала от тех, кто посчастливее. Перебирая желтеющие папирусы у себя на столе, я вижу набросок: «Благодарность Артемиде от Аристо, дочери Гермоклеита». Память на мгновение подводит меня: кто такая Аристо? Что пожертвовала она в знак благодарности? Тут перед глазами встает вытянутое, красивое, бледное, как слоновая кость, лицо и одеяния жрицы: Аристо посвящала свою новорожденную дочь на служение Артемиде. «Я — дитя, еще не умеющее говорить…» Где теперь сама статуя Артемиды? Какова дальнейшая судьба дочери Аристо?

Но, как ни смешно, меня чаще всего просили сочинять свадебные песни — очевидно, это было безумно модным поветрием в сиракузском высшем обществе. Песнопения для процессий, эпиталамы[104], песни о прощании невесты с девичеством и даже о грубияне, прорвавшемся на праздник… «Для таких случаев немного найдется слов», — говорю я всем. Вечер за вечером я как почетная гостья играю и пою среди хриплого смеха и розовых лепестков, под бой барабанов, пока какая-нибудь потная, испуганная, подвыпившая молодая пара не будет препровождена в брачную опочивальню, точно пара связанных быков под жертвенный топор.

Затем, пока за стенами опочивальни продолжается пирушка, бедная невеста в темноте и с болью лишается девственности на огромной, устланной травами брачной постели, и доказательство прежней невинности девицы победно демонстрируется ухмыляющимся совершителем в свете бесчисленных качающихся, дымящих факелов под одобрительный рев собравшейся толпы!

Однажды, когда я гуляла в холмах, наслаждаясь прохладой весеннего воздуха, обвевавшего мне лицо, слушая неумолчный птичий хор на ветвях платанов, мой взгляд вдруг остановился на алом пятне посреди свежевспахан-ной земли — это был гиацинт, втоптанный в мягкую почву неосторожным сапогом пахаря, но тем не менее сохранивший отзвук своей потерянной хрупкой красоты. Этот образ преследовал меня несколько дней. Что могло бы точнее сказать о потере девственности, утрате преходящей невинности?

Как я уже говорила, мои свадебные гимны пользовались большим спросом — все согласились, что ни один свадебный обряд не был бы полным без изящного, тонкого сопровождения, которое исторгают струны моей лиры.

Короткая, но весьма характерная весточка от Ариона. «Ты будешь польщена, по крайней мере, я так думаю — судьи присудили мне первую премию на празднестве в Химере. К сожалению, лавровый венок нельзя съесть (если, конечно, ты не осел, жаждущий получить несварение желудка), так что мне придется дать несколько публичных представлений в Регии[105], Сибарисе[106] и тому подобных местах, где золото льется рекой, но пренебрежение к художнику — такого еще надо поискать. В общем, дельце ожидается весьма скучным, хотя и прибыльным, — прости за банальность, которую (судя по тем новостям, что доходят до меня из Сиракуз) ты открываешь сама». Вместо подписи в конце — озорной рисунок: поэт изобразил себя в виде резвящегося дельфина с безошибочно узнаваемыми чертами, под одним плавником — лира, а из пасти торчат мешочки с деньгами, и надо всем этим, несколько косо, подвешен лавровый венок.

Идут, покачиваясь и раскланиваясь, по улицам женщины, одетые в черное; струятся их распущенные волосы, серые от пепла; их стоны, переходя в резкие, душераздирающие вопли, разносятся по всему городу, от Ортигии до далеких вершин Епиполы[107]. Они носят траур по Адонису — потерянному возлюбленному Афродиты, погибшему от кабаньих клыков в горах на далеком Кипре. Когда Афродита узнала о смерти Адониса[108], она сама пошла в горы Кипра искать тело любимого. Острые камни и шипы терновника изранили ноги богини. Горько плакала она над рано погибшим юношей. И повелела богиня вырасти из крови Адониса нежному Анемону, а там, где падали из раненых ног богини капли крови, всюду выросли пышные алые розы.

…Медленно движется по улицам процессия под пронзительные, мертвящие звуки флейт. Люди с выбритыми головами несут носилки с юным мертвым богом, который еще вчера возлежал на брачном ложе. Всего один день наслаждался он счастьем новобрачного! Тело убрано многочисленными гирляндами, усыпано цветами, рядом грудой лежат фрукты и медовые пироги. «Адонис умер! — плачут женщины, Адонис умер!» И снова ввысь возносятся слова, от которых темнеет небо: «Нежный Адонис мертв! Киферея, что нам делать? Ах, что нам делать?» И тут же громкий, отчаянный ответ: «Бейте себя в груди, девы, срывайте с себя одеяния!» Намазанные кровью щеки, медленный гул барабанов и образ бога спускается в воды потока, рождающегося из источника Аретузы, они донесут его до моря: «Скорбим по Адонису, который гостил на земле всего четыре месяца!» Но назавтра будет радость, Адонис воскреснет вновь — природа ликует, когда возвращается на землю к ярким лучам солнца юный, прекрасный Адонис.

Вскоре после празднества Адониса я подхватила лихорадку. Ничего серьезного, но вполне достаточно, чтобы уложить меня в постель. Я лежала, потея и дрожа, во власти фантастических снов; Хлоя часами просиживала рядом со мной. Теперь она была спокойная, внимательная, — но могла ли я себе это представить? — немного нетерпелива и все не находила себе места, словно ее тянуло убежать. Затем, на третий день, она сообщила мне новость: они с Ликургом собрались в поездку — хотят побывать в своем имении у подножия Этны. Жаль, конечно, но путешествие было задумано ранее, и отложить его теперь было нельзя. Они будут в отъезде по крайней мере десять дней. «Но за тобой будут хорошо ухаживать, милая. Я отдала строжайшие распоряжения».

Пожатие ее руки, мимолетная улыбка, густой острый запах духов, хрустящий шорох нового платья, голубого, словно оперенье зяблика. Что-то сильное, но неосязаемое, ушло, промелькнуло, словно искра. «Она ненавидит болезни», — подумала я. Да, конечно, как она, с ее неутомимой жаждой жизни, могла отнестись к болезни без ненависти? Мне было бы легко найти извинения, если бы она хоть оставила мне свою тень; но тень Хлои ушла вместе с ней через дверь, навстречу яркому солнечному свету Сицилии.

Я дремала и засыпала, просыпалась и снова засыпала. И снова один и тот же сон: будто я в храме, стою перед огромным образом богини. Запах ладана и высохшей крови заполняет мне ноздри. Золотые звезды на белом платье, венок из цветов, глаза, смотрящие прямо в мои зрачки. Ее губы шевелились, но я не могла разобрать ни одного произносимого ими слова: слова тонули, заглушаемые волнообразным песнопением. Оно становилось все громче, громче, и вдруг неожиданный голос крикнул: «Это — Царица небесная!» И тут моим глазам предстала Хлоя — увенчанная венком, в одеяниях богини, со светящими вполсилы изумрудными глазами и холодным ореолом вокруг нее.

Выступила вперед жрица, белая, безымянная, в черном покрывале, и одела богиню в траурные одеяния, точно плакальщицу. Песнопение перешло в душераздирающий плач, который был мне слишком хорошо известен. «Адонис умер! — взывали тонкие голоса. — Адонис умер!» Затем, в ослепительной вспышке света, покрывало разделилось надвое и обнажило страстные, исполненные ненависти, искаженные черты моей матери. Я проснулась, крича невесть что, и увидела испуганные лица двух служанок, бдевших у моей постели.

На десятый день мне привезли письмо от Хлои — небольшую весточку, кое-как запечатанную, написанную размашистым, смелым почерком, тогда как обычно почерк у Хлои был шатким и нерешительным. Вот что было в этой записке: «Постарайся простить меня, дорогая. Я не могу продолжать. Не могу объяснить. Хл.». Лихорадка отступила через час после того, как я прочла это письмо. Я сидела на постели, онемевшая, лишенная чувств. Все мышцы моего лица замерли, как будто я мгновение назад оправилась от паралича. Такой и застал меня гонец из Энны вечером того же дня.

Он вошел в мою комнату, не постучавшись, взмокший от пота, весь в пыли после долгой скачки, и объявил в нескольких жестоких, безжалостных словах, что Хлоя и Ликург были убиты разбойниками в дикой холмистой местности под Агирумом.

— Да, — прошептала я. — Да. Понимаю. Спасибо вам.

Он на мгновение замялся, затем прокашлялся и произнес:

— Мне очень горестно, милая Сафо. — Потом, после долгого молчания, сказал: — До свидания, — и неловко попятился к двери, словно со спутанными ногами. Все, чего ему хотелось — как можно быстрее уйти.

Долго после того, как он ушел, я сидела в той же позе, глядя на стену и не будучи в силах пошевелиться. Кошмар и действительность путались в моем сознании. Образ Царицы Небесной в венке застлал другой — растерзанного нагого тела, брошенного посреди камней, с навек закрытыми изумрудными глазами. И это последнее отчаянное письмо, оставшееся загадкой, которую мне никогда не суждено будет разгадать.

Глава одиннадцатая

Ныне год клонится к зиме, хотя осенняя погода еще держится. Дни становятся холоднее, но по-прежнему ясны; море остается спокойным. Здесь, из окон своего дома, расположенного в холмах за чертой Митилены, я наблюдаю тяжело груженные корабли, прокладывающие себе путь по заливу и оттуда поворачивающие на Хиос или Афины. А может быть, и на Сиракузы. Я смотрю, как они движутся на фоне бледного безоблачного неба. Впервые я, совершенно неожиданно для себя, думаю: «Еще не поздно».

Я сижу, опустив лицо в сложенные чашей руки, ощущая пульсирование крови в висках. Сознаю себя как женщину, помнящую, что вся ее творческая сила — в самом мощном, физическом смысле — осталась незадействованной. Мне уже пятьдесят, но я в состоянии понести нового ребенка. Ребенка от него. Томительное желание подступило ко мне неожиданно, пронзило меня ужасной сладостной агонией. — мне даже показалось, что мускулы моего чрева стали сокращаться, а груди налились, как у кормящей женщины.

Но я отогнала желание прочь, задавила и справилась с ним. Луна не может последовать за Эндимионом[109], нет таких могучих заклинаний, которые могли бы позвать назад бродячее, странствующее сердце. Путь он растрачивает свою красоту и силу на сицилийских шлюх, пусть погибнет — а я уверена, что так это и случится — в какой-нибудь темной долине с разбойничьим ножом меж ребер — точь-в-точь как погибла Хлоя, растерзанная, поруганная под жестоким равнодушным небом. Пусть умрет — и я обрету покой.

Не окажись я в таком потрясении после гибели Хлои, я сразу села бы размышлять о ее возможных для себя последствиях, — и, может быть, это доставило бы мне толику мучительного наслаждения. Что ждет меня? Взгляд ли искоса, как на бывшую полюбовницу, и требование убираться из этого дома подобру-поздорову, и чем скорее, тем лучше? Или же отношение ко мне как к почетной гостье семьи, а то и как к приемной дочери Ликурга! Или, возможно, как к выдающейся заезжей поэтессе, прибавившей славы здешним местам. Во всяком случае, думала я, пожалуй, я могу рассчитывать на учтивое к себе отношение, пока не оглашено завещание Ликурга, а там видно будет.

Первые последствия последних событий оказались ошеломляющими — столько лицемерия и притворства мне не доводилось видеть прежде. Домашние слуги виляли между скрытым непослушанием и елейным подобострастием, а посетившая меня депутация сиракузского Совета Благородных ограничилась полагающимися по сему случаю соболезнованиями и тому подобными банальностями. Возможно, они даже поставили на меня, как на темную лошадку — какая судьба ждет меня в дальнейшем?

…Когда нотариус огласил содержание завещания Ликурга, я потеряла последнюю соломинку, за которую хваталась. Я впервые начала осознавать, сколь неустойчиво мое положение теперь, когда я осталась одна; беззащитная женщина, и к тому же изгнанница в чужом городе.

Послушать последнюю волю Ликурга собралась довольно-таки странная кучка людей: председатель и казначей Совета Благородных в сопровождении трех весьма захудало выглядящих писцов; смуглый толстомордый мужчина средних лет с наголо выбритым черепом и большим перстнем с печатью — он оказался казначеем Ликурга; управляющий его имениями в Энне — низкорослый бородатый сицилийский грек, говоривший с таким акцентом, что я едва могла понять его; я сама, чувствующая себя пришелицей, путающейся у всех под ногами (хотя, в конце концов, Ликург был, если уж на то пошло, моим дядей!), и один чужак, чья личность мало кому что-нибудь говорила: ссутуленный человек роста чуть выше среднего, белокурый, с задумчивыми серыми глазами. Что у него на уме и зачем пожаловал — неясно.

Конечно, самым странным во всем этом сборище было отсутствие родственников — всякой там щебечущей и галдящей толпы тетушек, двоюродных сестер и братьев, незамужних сестер, сводных братьев и им подобных, которые слетаются на убитую горем семью, точно голодные вороны в зимнюю пору, готовые склевать любые крохи, которые могут им невзначай перепасть. Хорошо, а где же сама семья? У Ликурга и Хлои не было детей, все их семейные связи остались в Митилене. Хлоя сама была сиротой, и, насколько мне известно, живых кровных родичей у нее не осталось. Мне иногда думалось, что Хлоя и Ликург нарочно старались отстраниться от общепринятых родственных взаимоотношений.

Итак, мы сидим в той самой белой комнате с высокими потолками, в которую Хлоя вложила душу, чтобы сделать ее наряднее и уютнее — здесь толстые милесские ковры, овечьи шкуры медового цвета, огромный, во всю стену, красно-голубой ковер — битва амазонок с Тесеем[110]; странные, но так любимые хозяйкой египетские статуэтки. Пьем сладкое вино, закусываем медовыми пирожками и не сводим глаз с нотариуса, который возится с множеством печатей и опутанными множеством лент документами. Тут я обратила внимание на то, что молчаливый чужак вышел из дремотного состояния и наблюдает за мной. Я подняла голову; когда его удивительно чистые серые глаза встретились с моими, я не заметила в них ни смущения, ни притворства. Он по очереди шевелил то одной, то другой бровью, как бы вопрошая: а мы-то что здесь делаем? Мои губы скривились в некое подобие грустной улыбки.

Я в первый раз внимательно рассмотрела его, устремив на него тот же прямой испытующий взгляд, что и он — на меня. У него жесткие белокурые волосы, значительно более длинные, чем полагалось бы по здешней моде, и в нескольких местах выгоревшие на солнце так, что казались совершенно седыми. Напротив, лицо его, обрамленное короткой бородкой, было смуглым, а вот руки неожиданно тонкими, но не слабыми, а скорее наоборот: в них было некое напряженное изящество, скрывающее силу.

Нотариус мягко прокашлялся, чтобы обратить на себя мое внимание: он наконец-то был готов и хотел создать впечатление, что все с нетерпением ждут его выступления. Да, в руках у него была последняя воля Ликурга, на единственном листе пергамента, с которого свисала печать покойного. Что бы ни творилось у меня на душе, я все же немного наклонилась вперед — в ожидании.

Это было одно из самых коротких завещаний, которые я когда-либо слышала в своей жизни. И, кроме того, одно из самых неожиданных. Ликург, за неимением других наследников, оставлял все свое состояние Хлое.

— «Поскольку, согласно законам Сиракуз, — читал нотариус своим высоким четким голосом, — женщины признаются существами, лишенными разума, и потому не имеют права наследовать собственность на свое имя, я назначаю своего друга и советника Каллия, сына Содата, — тут лысый казначей ухмыльнулся и почесал пальцем нос, управляющим имением от моего имени. Все его решения по всем вопросам будут считаться окончательными».

Не было похоже, чтобы сия милая шуточка особенно позабавила председателя. Зато далее последовала статья, после чтения которой выражение его лица резко изменилось, а уж казначей Совета и вовсе не пытался скрыть своего ликования, — видимо, он мысленно даже потирал руки от наслаждения.

— «В случае смерти моей жены вышеозначенное имение со всем его добром, движимым имуществом, живым скотом и всем прочим, ему принадлежащим, свободное от долгов, передается в вечное пользование городу Сиракузы с целью такого использования во благо общества, каковое определит городской Совет».

Далее следовали некоторые подробности, дарующие свободу некоторым домашним рабам. И — все. И больше ничего. Ни Драконт, ни тетушка Елена, ни моя мать, ни я сама, ни Харакс, ни Ларих, никто из моих двоюродных братьев и сестер не были даже упомянуты. И в смерти своей, как и в жизни, Ликург отрезал себя от семьи, перерубив все узы. Но все же он ведь принял меня как гостью, да к тому же — судя по всему — был в дружеских отношениях с тетушкой Еленой. Чем же было вызвано его столь странное решение?

На мгновение воцарилось гробовое молчание. Наконец председатель спросил:

— Это все?

Нотариус кивнул и свернул завещание, издав при этом вздох, обозначающий конец всему.

— Да, это все, — изрек он.

— Ну что ж, — с облегчением сказал председатель и тут же вскочил с места. — Тогда можем сделать перерыв.

— Погодите, — сказал ленивый, но раздраженный голос. Все оглянулись в удивлении. Смуглолицый чужак, казалось, был весьма польщен впечатлением, которое на всех произвел. — Я не думаю, чтобы это на самом деле было «все», — мягко сказал он и протянул руку к нотариусу: — Позвольте мне взглянуть на завещание.

Председатель заморгал, закашлял и наконец взял себя в руки.

— На каком основании? — спросил он. — Кто вы такой, господин?

Вот только теперь я поняла, что чужак явился без приглашения, но держал себя столь непринужденно, что никто не оспаривал его права находиться здесь.

— Меня зовут Церцил, сын Лидгама. Можете считать меня четвероюродным братом покойного. Теперь, прошу вас, разрешите мне ознакомиться с завещанием.

Он шагнул вперед и, прежде чем нотариус смог остановить его, схватил со стола документ и принялся внимательно рассматривать — поднес к свету, перевернул вверх тормашками, а затем стал с особой тщательностью изучать печати. Наконец он вернул завещание нотариусу. Все это время казначей Совета Благородных наблюдал своими острыми, бдительными глазками за каждым его движением, словно силясь понять, не затевает ли чужак ловкую подмену.

— Что ж, господин, — сказал председатель. — Если у вас больше нет вопросов…

— По-моему, вы забыли, — сказал Церцил, посмотрев каждому в лицо, — что один вопрос остался неразрешенным: вопрос о будущем этой несчастной госпожи.

— Ее будущее вряд ли следует считать предметом нашей служебной заботы, — сказал председатель леденящим, отчужденным голосом.

— Так ли? — Мне редко приходилось слышать столько учтивого презрения в двух кратких словах. — Позвольте напомнить вам, господин председатель, что госпожа Сафо, гость города, является теперь вашей гостьей, и вам надлежит обращаться с ней согласно законам гостеприимства.

Я глубоко вздохнула, казначей — тоже.

— Это верх наглости, господин, — сказал он.

— Ничуть. Мы все слышали завещание. Этот дом, — он вытянул руку, — стал вашей собственностью. А госпожа Сафо в нем живет.

Председатель с казначеем переглянулись. Председатель пробурчал что-то вроде: «Вот еще темные делишки на нашу голову!» Я обнаружила, что с преувеличенным вниманием рассматриваю одну из вытканных на ковре амазонок.

— Госпожа Сафо, — продолжил Церцил, — стяжала здесь за последние год-два заслуженную славу. — Он бросил мне быструю улыбку со слабым намеком на участие. — А посему, — продолжил он, поглаживая свою короткую бородку, — любой могущий возыметь место скандал не нужен никому. Думаю, вы с этим согласитесь.

— Разумеется, — поспешил бросить в ответ казначей, — разумеется, принимая во внимание незавидное положение госпожи Сафо, мы примем все возможные меры. Таковое всегда было предусмотрено. — Он поглядел на председателя, ища поддержки; тот подтверждающе кивнул. — Вопрос о… хм… немедленном выселении не стоит. В распоряжении госпожи Сафо будет достаточно времени, чтобы уладить все свои дела.

— Сколько времени?

— Ну… Речь может идти о месяцах.

— О скольких месяцах?

Глаза казначея забегали; он колебался.

— Ну, скажем, о трех…

— О трех? Прекрасно. — Серые глаза Церцила оглядели комнату. — У нас есть свидетели, господин председатель.

Возникло неловкое замешательство. Каллий шаркнул туфлей по полу. Затем казначей сказал с тонкой, презрительной усмешкой:

— Могу ли я спросить вас, господин, почему вы так озабочены благополучием этой госпожи?

— Возможно, мой ответ покажется вам неожиданным. — Церцил повернулся и поглядел мне в лицо; его теплые, смеющиеся глаза были полны любви и нежности, — Боюсь, причина покажется вполне заурядной, но вполне подходящей для такого случая. Я хочу на ней жениться.

Самым странным во всей этой истории — как я и написала Мегаре месяц спустя — было то, что с того самого мгновения, как он произнес эти слова, я поняла, что он это серьезно. Его слова были не только правдивы, но и неизбежны. Неизбежны, как восход солнца после ночи. Это понимание, конечно, не могло вызвать в одночасье ни любви, ни желания. Но до моего сознания дошло главное — это нить Судьбы. Не знаю, верила ли я в нить Судьбы прежде, но поверила теперь. В этом была моя Судьба — пусть она была уготована мне преждевременно, но отказаться принять ее было все равно что отказаться от способности дышать. А пока я сидела, изумленная, и все присутствовавшие переглядывались, не зная, как быть при таком повороте дел, пытались подыскать подходящие случаю простые слова, чтобы скрыть свое смущение, и жаждали только одного: поскорее разойтись. То обстоятельство, что я была в трауре, существенно осложняло дело.

Но вот наконец все они вышли гуськом, изображая некое подобие достоинства. Председатель, отвесив легкий поклон, поспешил опустить глаза и отвернуться. Казначей оставался холодным, глаза его блестели, как у потревоженной змеи, даже кончик языка его высовывался, точно у гадюки, возбужденно бегая по плотным тонким губам. Трое писцов, отвернув головы, не сказали ничего вообще. Только казначей Ликурга Каллий (которого мне прежде случалось встречать раз или два) улыбнулся, протянул руку и сказал, чтобы я обращалась к нему, если он может чем-нибудь помочь. Ну а коротышка-управляющий печально покачал головой, словно был не в силах поверить всему увиденному и услышанному в это утро, и пожелал мне наступления лучших времен. От переживаний его густой сицилийский выговор сделался еще более непонятным, а глаза ему застилали слезы.

Итак, я осталась наедине с Церцилом в этой огромной, залитой солнцем белой комнате, в которую столько души вложила Хлоя. Здесь и поныне ощущалось ее присутствие. Ее живая улыбка, словно запах ее духов, по-прежнему невидимо висела в воздухе — независимо от ее присутствия на земле.

Он стоял у открытого окна, сложив руки за спиной и слегка наклонив голову, так что солнечный свет золотил его густые волосы. Сколько ему лет? Тридцать? Сорок? Я не могла понять. В нем было некое постоянство, нечто не поддающееся всевластному разрушению временем (как трагически, иронично это звучит теперь, по прошествии стольких лет!). Это был человек, явно привыкший к благополучию; но суровые, худощавые черты его лица не выдавали в нем ни слабости, ни привычки потакать своим страстям. Если привилегированное положение и оставило в нем какой-нибудь след, то разве что в виде некоей праздной иронии, с которой он воспринимал встречавшихся на его пути людей и события и источником которой могла быть только непоколебимая уверенность в себе.

— Спасибо вам за помощь. Она пришлась как раз к месту, — сказала я.

Он хмуро улыбнулся:

— А я прошу извинения за столь вопиющую дерзость.

Я окинула быстрым взглядом пустую комнату:

— По крайней мере, дело кончилось тем, что ваша дерзость достигла своей непосредственной цели.

— Именно так. Именно так к этому и относись. — Он медленно перешел в середину комнаты, как бы желая проникнуться ее атмосферой, и задержался около одного небольшого столика, чтобы рассмотреть расставленные на нем безделушки. Его внимание привлекла египетская кошка, вырезанная из лазурита, и он погладил ее одним пальцем. Затем его взгляд упал на маленький, но исключительно изящный фиал для благовоний. Я почувствовала, как сжалось мое сердце.

— Он из Лидии, — г сказал Церцил, взяв фиал в руки.

Когда он поднес его к солнечному лучу, фиал на

мгновение вспыхнул радугой. Он вынул пробку и осторожно принюхался. Наши глаза встретились.

— Она хотела бы, чтобы ты взяла что-нибудь в память о ней, Сафо.

Я кивнула, протянула руку, теперь уже ничему не удивляясь, и приняла дар. Вкладывая фиал в мою руку, он легонько коснулся перстня в виде двух переплетенных золотых змеек у меня на безымянном пальце. Затем мы немного постояли молча, глядя друг на друга. Пол в комнате был выложен белыми и черными плитами, в виде шахматной доски, и мы стояли, как две последние оставшиеся фигуры.

Он сказал, следя за моим взглядом:

— Во дворце великого царя Вавилонского была терраса, выложенная плитами точь-в-точь как эта комната. Там Навуходоносор[111] и его вельможи имели обыкновение после обеда сразиться в шахматы. Роль каждой фигуры исполнял раб, который двигался так, как приказывал ему игрок.

Я слегка онемела от изумления:

— А на что они играли?

— Ну как на что? — Он был польщен, словно был учителем, блестяще ответившим на некий каверзный вопрос ученицы. — Рабы проигравшего доставались победителю.

— Но здесь у нас нет рабов.

— Ив самом деле нет, — сказал он. — Мы сами должны делать ходы.

— И сами страдать от наших ошибок.

— Именно так, — сказал он, и оба мы, движимые одним инстинктом, отошли подальше от открытой веранды и сели друг против друга за стол, на котором еще в изобилии стояли вина, фрукты и медовые пирожки.

Я позвонила в колокольчик; вошел раб-привратник — медленно, с угрюмым лицом — и наполнил нам чаши.

— Твое здоровье, — сказал Церцил.

— За твою долгую жизнь.

Он мгновение помешкал, словно размышляя, прежде чем поднес чашу к губам.

— Итак, за то, чтобы нам жить долго! — сказал он, залпом осушил чашу и выплеснул оставшиеся капли на пол,

— Так ты действительно четвероюродный брат моего дядюшки? — спросила я.

Разглядывая меня, он переводил взгляд слева направо.

— Все мужчины могут считать себя троюродными-четвероюродными братьями, — сказал он. — Нужно ли обращать внимание на то, что между некоторыми расстояние слишком велико?

— Так зачем же ты пришел?

— Именно затем, чтобы совершить то, чему ты была свидетельницей, — сказал он и кивнул рабу, который подскочил одним прыжком и мигом наполнил ему чашу вином. — Понимаешь, твое положение не просто удручающее. Оно может сделаться опасным.

— Опасным?

Он принялся потягивать вино.

— Да, да. И именно потому, что это завещание, вне всякого сомнения, подложное. Ты же сама была удивлена его краткостью. Что ж, у тебя были все основания удивляться.

— Но кто пошел на это?.. Почему?..

— Очень просто. Ликург был богатым, но приезжим. Близких родственников, кроме жены, у него не было.

Как ты могла сама заметить, он не пользовался особой благосклонностью у более родовитых членов сиракузского общества. Похоже, благородные сиракузцы нашли случай слишком соблазнительным, чтобы упустить его.

— Но ведь это же невозможно! В голове не укладывается. Это же… Кто ж они после этого?

— Благородные, как я и сказал. — В речи Церцила вновь зазвучала ироническая нотка. — Подлинное завещание твоего дядюшки, возможно, спрятано где-нибудь в доме; но тебе мало поможет, если даже ты и найдешь его.

— Понимаю, — выдохнула я и прижала обе ладони к мозаичной поверхности стола и всмотрелась в их тыльную сторону. — Так что же мне теперь делать?

Церцил откинулся назад, размышляя.

— Есть несколько возможностей. Попробуй еще ка-кое-то время пожить в Сиракузах. Заказы, которые сыплются на тебя как из рога изобилия, помогут тебе про-

«держаться и до некоторой степени сохранить независимость. Но в этом есть очевидные недостатки. — Я кивнула. — Можешь написать Мирсилу ходатайство о сокращении срока изгнания, но — по многим соображениям — я сомневаюсь, что он проявит благосклонность. Можешь попытать счастья у Периандра в Коринфе, но думаю, что на этого дряхлого старца нельзя положиться.

— Я и сама в этом убедилась.

— Знаю.

— Я вижу, тебе обо мне многое ведомо, милый Церцил.

— А то как же? Это стало делом моей жизни. — Голос его был теплым, веселым, ироничным.

Я не могла понять, насколько серьезно то, что я только что слышала, но ко мне снова пришло странное чувство неизбежности, необходимости признания.

— У тебя есть еще предложения? — спросила я. Мозаика стола успела взмокнуть под моими ладонями.

— Только одно. Которое ты прекрасно знаешь.

(Да, это было не предложение. Это было утверждение.)

Церцил чарующе улыбнулся:

— Я извинился за то, что тогда сказал.

— Так ты по-прежнему уверен в нем?

Церцил не дал прямого ответа. Вместо этого он сказал после недолгого молчания:

— Хочешь обратно в Митилену?

— Хочу. Но…

— Это возможно, Сафо. Была бы твоя воля.

Мы переглянулись.

— Но… Почему ты остановил свой выбор на мне? — прошептала я. — Что я могу тебе дать? Что я вообще смогу тебе дать?

— А разве я прошу о каких-то дарах? — спросил он и положил свои ладони на мои. — Ребенком я видел в Андросе человека, который купил на рынке редкую, диковинную птицу в клетке. Отвалив за нее немалые деньги, он постоял немного и на виду у продавца отворил дверцу, выпустив пленницу на свободу.

— Понимаю, что ты имеешь в виду, милый Церцил. Но если бы я была на месте покупателя, то я бы подождала, чтобы убедиться, не приучена ли птица каждый раз возвращаться к своему хозяину.

В первый раз Церцил на мгновение показался смущенным. Затем рассмеялся:

— Сколько тебе лет?

— Если ты столько знаешь обо мне, должен знать и это.

— Может быть, я и знаю. Во всяком случае, ты достаточно взрослая, чтобы при пробуждении чувств не заслоняться от них щитом рассудка?

— Пожалуй, что да, — ответила я, и мы оба рассмеялись.

— Ну что ж, — сказал он, вставая. — По крайней мере, у тебя есть три месяца на размышление.

— Я благодарна тебе. Очень благодарна.

Брови Церцила поднялись, образовав излом.

— Так ли? — спросил он. — Сомневаюсь. — Он разгладил складки своего летнего плаща. — Тебе всегда доставляет удовольствие откладывать неизбежные решения?

— Только Судьба неизбежна, о господин, — ответила я.

— Именно так, — улыбнулся он. Затем сунул руку за пазуху и вынул запечатанный пакет. — Да, чуть не забыл. Обещал передать это тебе лично в руки.

— Обещал? Кому?

Пройдя несколько шагов в направлении двери, он обернулся и сказал:

— Твоей двоюродной сестрице Мегаре. И ее матери.

— ЗНАЧИТ, ВЫ… ТОЛЬКО ЧТО ИЗ МИТИЛЕНЫ?!!

Он кивнул: должно быть, делать приятные неожиданности было одним из его излюбленных занятий.

…. —Я месяц как отплыл оттуда, — сказал он, а затем, словно желая объясниться, добавил: — Понимаешь, я изрядно попутешествовал.

Мгновение спустя он вышел. Четкие шаги прозвучали гулким эхом по коридору, дважды пролаяла сторожевая собака, хлопнула дверь, и я услышала, как заскрипели щеколды и зазвенели цепи. Я стояла, зажав в руке послание, глядя на опустевший дверной проем.

— Но я же ничего о нем не знаю, — беспомощно бормотала я, — ровным счетом ничего! Нет, я знаю о нем все!

Я почувствовала, что моя сила воли, вся способность принимать решения неожиданно оказались парализованными. Медленными шагами, точно мои ноги были налиты свинцом, я подошла к столу; словно во сне, села за стол, сломала печати и начала читать.

В пакете было три отдельных письма, очень разных по внешнему виду и по характеру. Самое маленькое показалось мне и самым волнующим: потрепанное от долгих странствий, с отломанными уголками, с примечаниями, написанными несколькими незнакомыми почерками, и к тому же страшно пахнущее мускусом. На оборотной стороне, под печатью, моя мать сделала характерную приписку своим неровным, зазубренным почерком: «Никому другому не вскрывать». Я сразу же поняла это так, что она сумела вскрыть печати с помощью нагретого ножа и знает каждое слово наизусть. Я аккуратно развернула письмо: послание, постранствовавшее по стольким морям и преодолевшее столько рубежей, заслуживает бережного обращения.

Оно было от Антименида и сочинено три месяца назад.

«Приветствую, — писал он, — кто б ни был ты, даже простой тысяченачальник, ныне отставной, во граде Земном и Небесном, Обиталище Богов — прошу прощения, я начисто позабыл все прочие пышные звания Вавилона, но этот город вполне может обходиться и без них. Этот город огромен, блистателен и пугающ; он и строился в расчете на то, чтобы ослеплять блеском и страшить. Он возникает, точно видение в пустыне, но при приближении обретает плоть. Великая Блудница — как величают сей город наши пленники-иудеи — вот самое достойное его звание. Великолепие здесь опошляется безвкусицей, изобилие роскоши скрывает холодное, дикое сердце.

Когда мы, устало протащившись по последней долгой дороге из Иудеи, прошли под великими вратами Иштар[112], украшенными быками и драконами, блестящими золотом на солнце, вратами с зубцами, облицованными бирюзовыми изразцами, в направлении Священной дороги, я почувствовал страх за людей, подверженных самонадеянности и гордыне. Сколько же еще пройдет времени, думал я, прежде чем падут стены Вавилона перед неведомым ныне противником, точно так же, как пали пред нами стены Иерусалима, когда мы, взяв с налету последнее укрепление, стали занимать улицу за улицей, двигаясь по направлению к Святая Святых? Суждено ли и вавилонским жрецам принять смерть точно так же, как погибали иудейские старцы, склонив свои тощие тела над священными свитками, которые они не могли долее защищать, обагряя своей кровью наши неразборчивые мечи? Повезут ли и вавилонского царя в плен точно так же, как мы везли скованного цепями царя Иудейского под священными вратами Иштар?

Как ты видишь, я далеко не той закваски, что истинные воины, избравшие наемничество своим ремеслом. Я и хнычу, и тоскую по дому, и подвержен множеству предрассудков. И все же я предпочитаю опасные приключения — вроде тех, что выпали на долю Одиссея, — бесславной смерти, не дающей ни малой толики чести. В конце концов Одиссей возвращается на Итаку. И я тоже вернусь, если богам будет угодно. Мне уже под сорок, в этом возрасте обычно кончают скитаться по свету.

Как бесхитростно и нравоучительно все это звучит! Как это не похоже на сплетни, волнующие россказни о подвигах, которые бы ты хотела услышать! Что ж! Вот два случая, пусть они позабавят тебя. Скорее благодаря удаче, нежели силе, я сбил с коня иудейского красавца офицера и взял у него меч. Это великолепное оружие было выковано в Дамаске, рукоятка у него из слоновой кости и украшена золотом. Меч столь пришелся мне по сердцу, что я зарубил им воина-великана, в пять локтей ростом (ну, может быть, на ладонь поменьше), и теперь по всему Вавилону обо мне ходят легенды. Меня это весьма смущает, ибо этот воин был просто ослом, едва волочившим ноги. Подозреваю, он вообще был слабоумным, ибо сразить такого было куда проще, чем справиться с ребенком.

Я по-прежнему ношу твой амулет — как видишь, он хранил меня во всех невзгодах, через которые я прошел. Я очень надеюсь, что вскоре смогу вручить его тебе лично в руки на нашей родной земле. (Интересно, почему в изгнании приходят на ум такие вот истасканные, избитые пошлости? Возможно, они призваны удовлетворять какие-то острые потребности наших изголодавшихся умов.) Взбираясь по ступеням рока, я несу в дорожной сумке дар для тебя. Очень громоздкий, неудобный для носки, но я не мог устоять. Да даруют нам боги скорейшее возвращение домой и счастье на все оставшиеся дни».

Боги отозвались на первую часть твоей молитвы, Антименид; но кто поручится за вторую? Каждую ночь, когда я сижу за своим туалетным столиком между двумя семисвечниками, несущими на себе печать неискупленной крови и ужаса, я вспоминаю твои слова. Проклятие пришло к нам в дом, Антименид. Боги ждали слишком долго и потребовали утоления своих холодных вечных страстей. Хвастливый Арес[113] привел тебя назад, как Агамемнона, и взял твою жизнь при случайной вспышке злобы, напрасно, без всякой цели! Теперь я осталась одна. За мной следит злокозненная Афродита; ее смех преследует меня во сне, преследует ясную, хрупкую радость безумного ребенка. Но лишь только смех прекращается, лишь только богиня устает от этого своего наслаждения, начинается мой час расплаты.

Второе письмо было от тетушки Елены. Как и многие женщины, являющиеся сильными, живыми, яркими личностями, она не обладала эпистолярным талантом. Все, что сочилось с ее пера на папирус, было лишь бледным отражением ее орлиного полета. Ей требовалось потрогать, увидеть, услышать. Физическая действительность была для нее столь же необходима, как пролитая кровь для писклявых духов смерти, собравшихся над Одиссеем у входа в царство мертвых. Точно так же, как и Хлоя, она считала слова бледным, разочаровывающим заменителем жизни, — и потому если бы кто решил составить суждение о тетушке Елене по ее письмам, боюсь, она предстала бы перед ним в не очень выгодном свете.

Но, вчитываясь теперь в эти четыре страницы избитых фраз, я почувствовала в них напряжение и смущение, будто она пытается скрыть свои истинные мысли. Это было до того не похоже на тетушку Елену, что поначалу я отказывалась этому поверить. Прочтя последнюю страницу до середины, я дошла до строк, где она писала с наигранной небрежностью: «Я надеялась сообщить тебе более приятные новости — новости, которые ты так долго ждешь. Но тут произошли всяческие осложнения, и власти упрямятся». Вот все, что она написала по поводу моего изгнания, а следующая фраза показалась и вовсе до предела туманной. Она была приписана после подписи, словно эта мысль осенила тетушку Елену внезапно: «Тот, кто доставит тебе это послание, может оказаться очень полезным тебе в Сиракузах. Вообще-то я держусь правила: не следует покупаться на человеческое обаяние, лучше держать ухо востро. Но Церцилу из Андроса, как никому из мужчин, удалось убедить меня, что обаяние — вовсе не обязательно маска мошенника». Я улыбнулась, прочтя эту приписку.

Третье письмо было от матери. Почерк размашист, слова то вразброс, то наезжают друг на дружку, порой вообще с трудом поддаются прочтению. Но вчитываешься — и нежданно-негаданно для себя открываешь, какой там кладезь изощренного ума и ехидных историй. К своему удивлению, я получила от них большое удовольствие. Они открыли мне ту грань натуры моей родительницы, которую я не замечала прежде, когда мы были вместе. По несчастью, если мы и пытались притереться друг к другу, то только путем поиска в противоположной стороне черт характера, сходных со своими. На все остальное наши глаза были закрыты. Когда же мы начали прозревать, было уже — хоть я и не понимала этого — слишком поздно. Слишком поздно! Эти два безнадежных, роковых слова опять и опять встают на моем жизненном пути.

«Судя по тем новостям, что до нас доходят, — писала она, — тебя в Сиракузах носят на руках. Пусть это не вскружит тебе голову. Или, что было бы еще хуже, не вселит гордыню в твое сердце. О сиракузских греках не напрасно ходит добрая слава, в этом ты, без сомнения, сумела убедиться сама. Так что я надеюсь, что Ликург проявит большую заботу о твоем благополучии, чем прежде его сестра».

(Как странно звучат теперь эти строки — голоса из прошлого, лишившись смысла прежде, чем достигли получателя, стали ироничными пометами на полях уже свершившегося будущего!)

«А что до тетушки твоей Елены, то она вызвала форменный скандал. Могут мне сказать: прояви милосердие, не ее вини — вини пору, в которую вступила ее жизнь. Но как вспомнишь о ее прошлом… Как бы там ни было, сорокашестилетняя женщина, жадно ищущая плотских утех, выглядит, по меньшей мере, отталкивающе, не говоря уже о том, что подвергается всеобщему осмеянию. И при всем этом — ни малейших попыток скрыть, не говоря уже о том, чтобы сдержать свои желания!»

(Голоса из прошлого. Голоса из потустороннего мира. Эти жестокие слова больно ужалили меня. Теперь они наполнились более глубоким, более личным смыслом. Перечитывая их снова и снова, я спрашиваю себя: не кукла ли я, чьи нитки приводятся в движение мертвыми руками? Не единственная ли причина того, почему я оказалась в изгнании, — боязнь моего дерзкого вызова против ее неукротимого желания крутить всем и вся?)

«Когда юный Археанакс — помнишь такого? — начал ухаживать за Телесиппой, Елена просто-напросто выставила его за дверь. Когда я спросила ее, что она сама думает о своем поступке, она прямо сказала, что такая девушка, как Телесиппа, заслуживает чего-нибудь лучшего, нежели вышколенную девицу мужского пола, да еще с хромой ногой. Да, да. Она сказала именно эти слова.

Он много месяцев был любовником Елены, и об этом знал весь город. Потом страсти поутихли, и можешь себе представить, что было дальше? Он в конце концов взял в жены Телесиппу. Сцена на свадебном пиру была совершенно нелепая — ты была когда-нибудь на свадьбе, где мать невесты — бывшая любовница жениха и большинству гостей об этом известно? Тем не менее все трое выглядели как закадычные друзья, но, с моей точки зрения, это выглядело совершенно неестественно. Но Телесиппа теперь более привязана к Елене, чем была многие годы подряд, — хотя, возможно, на это повлияло то обстоятельство, что она беременна».

(Признаться, читая сейчас эти строки, я чувствую себя неловко. Сколько лет было тогда Гиппию? Пять? Шесть? А Клеиды, доченьки моей Клеиды, тогда еще и вовсе не было на свете. Как же, должно быть, смеются боги, глядя на нас с высоты своего вечного предвидения и знания всего наперед, видя наши жалкие попытки защитить свои иллюзии свободы, самосовершенствования, возможности выбора!)

«Но Елена способна отыскать выход из любого положения. Знаешь, какой прошел последний слух? Что она хочет выйти замуж за Мирсила, и когда я сказала ей, какие вокруг этого крутятся сплетни, она только рассмеялась, не делая никаких серьезных попыток отрицать их.

Сейчас во всех тавернах поют одну крайне непристойную песню — считается, что это песня морских волчков, но о чем в ней речь на самом деле, догадываешься безошибочно. Поется о старой, истасканной долгими шатаниями по морям шхуне с изъеденными червем боками, отломившимся носом и рассохшейся щелью; ничего, вот заберется на нее крепкая, бравая матросня, приладит нос, просмолит брюхо — и снова пойдет она шататься по волнам, пока не напорется на риф и не пойдет ко дну подобру-поздорову. Такая непристойная чушь вполне достойна пера твоего друга Алкея — злые языки говорят, что он и сочинил ее, хотя в действительности это едва ли так — насколько мне известно, с тех пор, как он запропастился в Египте, о нем нет ни слуху ни духу».

Перечитав слова моей матушки, я вспомнила, какое обещание взяла с меня тетушка Елена после того, как мы побывали в храме Афродиты. «Что бы ни случилось, — сказала она, — не суди меня слишком строго. Постарайся понять». Что ж, я держала свое слово. Жизненный опыт научил меня искусству понимать. Он также отнял у меня право и желание судить. Но тогда, сразу после смерти Хлои, когда я сидела одна в ее тихом белом доме, где еще витал ее дух и не остыло ее тепло, мне трудно было вспомнить о данном слове и еще труднее — сдержать его. Но я постаралась. Я тогда с горечью подумала: «Так вот, оказывается, почему она написала такое странное письмо». И еще: «Что бы она ни творила, это не повлияет на наши с ней отношения. Все мы неизбежно — те, кто мы есть, такими и останемся».

«Но если Елена и в самом деле выйдет замуж за Мирсила, — продолжала мать, — то я могу сказать только то, что это будет более чем подходящая друг другу пара. Этот старый похабный сатир имел нахальство и мне докучать своими шутками. Принимая во внимание занимаемую им должность, я едва ли могла надеяться, что навсегда отошью его, — а когда нам случилось оказаться наедине, он принялся тискать меня, как некий развратный мальчишка, прислуживающий в таверне. Но тем не менее я держала себя так, что лишила его мужества довести задуманное до конца. Общественное мнение даже сегодня готово считаться с тем, что происходит в Митилене. Но когда я думаю, что все наше будущее зависит от сего отвратительного создания, — скажу тебе, что я почти завидую твоему изгнанию на Сицилию!»

Сообщение меня чрезвычайно насторожило. Оно показалось мне почти столь же туманным, как и более явные недомолвки тетушки Елены. Мать, очевидно, знала, что поведение этой последней было по крайней мере отчасти главной причиной моего столь продолжительного изгнания. Видимо, она, как могла, пыталась извиниться за свою сестру. Весь рассказ о ее отношениях с Мирсилом показался мне абсолютно лживым; но если это и в самом деле ложь, что же случилось в действительности? Чем больше я читала, тем меньше во мне оставалось четкой ясности. Правда, прежде столь ярко запечатлевшаяся в моем сознании, теперь стала отступать, окутанная туманом двусмысленностей, сдерживания и некоей особой мольбы. Действительность неадекватна моему представлению о ней. Под внешней поверхностью затаились химеры.

«Если я покажусь тебе, — а подозреваю, что так оно и есть, — слишком угрюмой и жалующейся на все на свете, спиши это на мое нездоровье. Я не буду пускаться в малоприятные подробности, но я страдаю, и притом в острой форме, от того же докучного старческого недуга, что и тетушка Елена».

Это тоже было в высшей степени нехарактерным. Помимо того, что эти слова были искренни, они говорили о желании моей матери сыскать если не извинение, то по крайней мере объяснение своему поведению. Обычно она едва ли придавала значение существованию других людей, не говоря уже о том, чтобы принимать в расчет их чувства. Возможно, она была больна серьезнее, чем подозревала — или готова была признать. В этот миг, признаюсь, меня охватила паника, словно малое дитя. Сколь бы неоднозначными ни были наши отношения, я всегда ощущала ее присутствие в нашем митиленском доме, она виделась мне символом стабильности среди нескончаемых перемен, воплощением родного очага.

— Нет, — прошептала я. — Только не это!

Словно улавливая мое настроение и приспосабливаясь к нему, моя мать, своим обычным торопливым почерком, сообщила мне последние новости из дому.

«Судя по всему, браки сейчас так и носятся в воздухе. Бедняжечке Йемене вскружил голову некий холостяк средних лет, из числа любителей изящных искусств, и похоже на то, что она готовится расстаться с ролью безутешной вдовушки из Усадьбы трех ветров. (Ходят слухи, что она собирается продать ее — что сказал бы Фаний в таком случае?) Мика по-прежнему занимается живописью и, подобно тебе, стала буквально притягивать модные заказы. Крошка Аттида выросла в очень симпатичную, представительную шестнадцатилетнюю девушку; в ней и следа нет прежней стеснительности, и, прямо скажем, я рада подтвердить, что она не считает себя обязанной заливаться краской или хихикать, когда к ней обращается лицо противоположного пола. Как отнесутся они к своему будущему отчиму, я не могу себе представить. Такая перемена после Фания, и в любом случае они обречены страшно ревновать — все отчимы заранее кажутся своим приемным детям ужасными чудовищами».

Я замерла на мгновение, не выпуская письма из рук. Сколько же времени прошло с тех пор, когда я в последний раз вспоминала об Аттиде? Было ли причиной внезапно нахлынувшей тоски ее отсутствие или мысль о возможной продаже Усадьбы трех ветров? Еще одно воспоминание о детстве исчезает, еще одна опора, которую дарили мне детские годы, будет разрушена! Точно так же, как дедушка Фания, я и подумать не могла, что с Усадьбой трех ветров возможно расставанье навсегда.

«Твоя двоюродная сестрица Мегара и двоюродный брат Агенор с любовью посылают тебе привет. Похоже на то, что они хотя бы отказались от мысли скоропалительно связать себя брачными узами. Гермий был очень угрюм и замкнут — это на него так не похоже! — но в Казначействе довольны его работой, что радует мне душу: стоило больших закулисных усилий, чтобы его взяли на службу. Ларих еще очень юн для брака — но, увы, не для роли Ганимеда[114] — он получил почетную должность виночерпия на пиршествах и приемах в городском Совете; как мне рассказывала тетушка Елена, подвыпившие советники и заезжие послы рады ущипнуть его за мягкое место, когда он подносит им вино. Он сделался очаровательнейшим мальчиком, вроде Аполлона-отрока.

Боюсь, мне придется высказать нечто нелицеприятное о Хараксе. Конечно, не должна же я быть немилосердной — в конце концов, он — мой сын, и, когда я наблюдаю за ним в эти дни (кстати, для своего возраста он успел изрядно поправиться!), мне постоянно приходится напоминать себе об этом. Конечно, он пренеприятная личность, но он доказал свою зрелость с тех пор, как достиг совершеннолетия, взяв в руки все, что осталось от имения семьи. У него явно есть деловая жилка — что хоть и не придает ему привлекательности, но по крайней мере нельзя отрицать полезности этого качества.

Теперь он тоже хочет взять себе жену. Он выбрал в невесты не кого-нибудь, а младшую сестру Горго Ирану — конопатую, бесцветную, ничуть не похорошевшую с тех пор, как она окончила школьные занятия. Поначалу я подумала (как оказалось, несправедливо), что они привязались друг к другу только потому, что никто другой не обратил бы внимания ни на одного из них. Но затем мне открылось, что Харакс тоскует по девушке уже давно, а главное, что ее дедушка — непонятно, какая муха укусила его в этот миг, — отписал ей три четверти своего имения, если она выйдет замуж до двадцати пяти лет, иначе завещание отойдет ее родителям. Неудивительно, что Драконт и Ксанта столько лет держали это в строжайшем секрете! И как типично для Харакса, что он разнюхал про это: у него нюх на деньги, как у свиньи на трюфели.

Жаль, конечно, что мы не можем перемолвиться словцом! У нас было бы столько сказать друг другу! До свидания, Сафо».

После моего имени она написала еще что-то, но затем стерла: как я ни старалась, мне не удалось разобрать стертые слова. Какую случайно сорвавшуюся с пера фразу заметил-таки ее бдительный глаз? Я и сейчас иногда вглядываюсь в этот частокол мелких букв на пожелтевшем листе папируса, пытаясь разгадать хранимую им тайну, хоть одно ласковое слово, которое я — за столько лет — так ни разу и не услышала от матери. А может, это и хорошо, что последняя фраза осталась непрочитанной. По крайней мере я могу испытывать наслаждение от сохраняющейся крохотной, неугасимой искорки надежды.

Я по-прежнему размышляла над этими письмами, когда три дня спустя меня настигла краткая, безжалостная весть от Мегары, отправленная на быстроходном курьерском судне за большую плату. Я узнала, что моя мать умерла от внутреннего кровоизлияния всего через десять дней после того, как Церцил покинул Митилену.

Если бы моя двоюродная сестрица этим и ограничилась, я, возможно, перенесла бы этот удар. Но Мегара — единственный раз в жизни — явила вспышку упрямой страсти и ревности, глубоко залегавшей под ее бескорыстным, преданным сердцем. Она приложила отчет врача, который пользовал мою мать во время ее последней болезни. Это было с ее стороны беспричинной жестокостью. Уж могла бы она похоронить правду с телом матери, оставив мне хотя бы толику иллюзии.

Но отчет — вот он, и я прочла его; он по-прежнему хранится среди моих бумаг. Написан холодным, грубым языком, столь любимым в медицинском мире. Врач-египтянин — со страстью, с какой, возможно, только прорицатель гадает на внутренностях животного, — сообщил, что в течение нескольких последних лет моя мать страдала от прогрессирующего, неизлечимого рака матки. Эта болезнь, добавил он с профессиональной бесчувственностью, в своих финальных стадиях ведет, помимо всего прочего, к страстной, неутолимой жажде половой жизни.

Вот так. Я прочитала эти слова, излила весь ужас дневным лучам. Руки мои дрожат. Когда я трогаю лоб, чувствую, как он холоден и влажен. Тень повисла между мной и солнцем. Я — дочь своей матери!

Я уже говорила, что не верю, будто моя мать могла вести распутный образ жизни. Я и поныне держусь тех же убеждений. В ее письмах — ни слова, ни намека. А ведь так просто — слишком просто — сложить эти разрозненные фрагменты свидетельств и выткать из них убедительное доказательство. Я не буду, я не должна делать это!

Почему Талия так странно поглядела на меня сегодня? У меня нет посетителей: мои друзья — даже Мега и Агенор — избегают меня как зачумленной. А может быть — считайте, как хотите — так оно и есть. Я сижу в тишине дома и пишу. Шепчутся воспоминания, в дальних углах, куда не достигает свет от ночника, кружат ночные страхи вокруг моего одиночества, на которое я сама же себя и обрекла, и некий зверь лесной подбирается к огню, зажженному мной, чтобы не подпустить его.

— Сафо, что тебе хочется? — нежно спросил Церцил.

Я сижу, одетая в траур, который ношу еще со времени

смерти Хлои: все то же черное шелковое одеяние, все то же тяжелое покрывало. Пальцами правой руки верчу кольцо в виде переплетающихся змей на безымянном пальце левой; верчу опять и опять. Я сказала безразличным, скучным голосом малолетнего ребенка, который повторяет некое волшебное заклинание, которому научила его няня:

— Я хочу домой. Я хочу домой.

Он поглядел на меня, и от сострадания черты его лица стали резче.

— Может быть, это удастся. Но я не могу обещать.

— Ты имеешь в виду…

— Да. Но это потребует времени и, возможно, известной жертвы от тебя.

— Жертвы?

Он сказал, подбирая слова:

— Я могу только догадываться, какие и чьи личные мотивы сыграли свою роль в твоей судьбе. Но я подозреваю, что некоторые люди допустили серьезные ошибки при суждении, а иные могли изменить свое мнение за то время, пока ты отсутствовала. Но, как бы там ни было, скажу тебе прямо: сомневаюсь, что, пока жив Мир-сил, тебе или кому-нибудь из твоих товарищей по несчастью будет позволено вернуться в Митилену на правах полноценных граждан.

Я подняла на него глаза, в которых совсем не осталось надежды.

— Не могу сказать, — продолжил он, — повлияет ли на положение вещей смерть твоей матери. Я даже склонен считать, что нет.

На мгновение наши глаза встретились; затем он снова перевел взгляд на обрамленный колоннами кусок безоблачного летнего неба.

— С другой стороны, — сказал он, — я обладаю кое-каким личным влиянием и в Коринфе, и в Митилене. Если бы я, — в его голосе звучала лишь тень сомнения, — мог поручиться за твое поведение, быть твоим поручителем во всех смыслах, то, я думаю, твое возвращение можно было бы устроить.

Последовало продолжительное молчание. «Зачем мне спорить или колебаться? — беззвучно спрашивала я саму себя. — Это неизбежно. Неизбежно с первого мгновения нашей встречи. Не знаю, люблю ли я этого человека и способна ли вообще полюбить его. Но я ему доверяю. Это уже кое-что. И теперь, вот здесь, я нуждаюсь в нем. Возможно, он способен дать мне то, что для меня столь же драгоценно, как живое дыхание: благополучное возвращение домой, о котором я молилась так часто и безнадежно.

Возможно, я колебалась, потому что на меня тогда слишком многое свалилось. Чем придется мне отплатить, ему взамен? Вдруг у него чисто эгоистические соображения — тогда я, даже находясь в таком вот неопределенном положении, не смогла бы выйти за него замуж. Возможно, меня пугало то, что он ставит меня в положение, когда я вынуждена взвешивать свой выбор. Ведь на весах лежало не что-нибудь, а самые глубинные движения моего сердца.

Последний мост впереди. Последние колебания.

— Я все еще в трауре, милый Церцил.

— Но ведь достаточно будет и помолвки.

— Помолвки часто нарушаются.

— С несчастными последствиями.

— Браки тоже не всегда счастливы.

— Но ведь и жизнь тоже не всегда бывает счастливой, — улыбнулся Церцил. — Но не отказываться же из-за этого от жизни!

— Все же порой бывают искушения…

— Вот их и нужно преодолевать. Терпением и пониманием. Я ни о чем тебя не попрошу, ни на каких своих правах не буду настаивать. Что ты вольна будешь дать мне, то и мое.

— Это что… Обет?

Он кивнул. Солнечные лучи упали на концы его густых волос, и они засияли, точно горячее золото.

Я стояла онемевшая, точно во сне. Губы мои шевелились, обрамляя слова, но сама я едва слышала их. Только мгновенно изменившееся выражение его лица и неожиданно сжавшиеся пальцы подсказали мне: слова, которые я беззвучно прошептала, дошли до его сердца.

Глава двенадцатая

Право, смешно. Я и в самом деле теряю всякое чувство меры. Кто догадался бы из всего того, что я тут понаписала, что Церцил, без всяких исключений, самый умный, симпатичный и- веселый мужчина из всех, кого посылала мне счастливая судьба. Прочтя о том, как я стала его женой, иные подумают, что я выступила в роли Ифигении, которую принесли к жертвеннику в Авлиде[115]. Ничего нет на свете более далекого от истины.

Перечитала написанное — и сама удивилась, сколько же я допустила недобросовестности, которая проникла почти в каждый эпизод. Какого невинного, чистенького, маленького гения я из себя корчу, сочиняя словесный автопортрет для потомства! Когда я попыталась дать ему оценку, то едва могла угадать себя в изображенной мною особе — всецело преданной своему искусству, совершенно безгрешной, даже когда речь идет о плотских страстях, и вообще — полное совершенство во всех отношениях!

Но Сегодня я настроена самокритично, так что позволю себе немножечко подправить эту картину. Никто на свете, и уж, конечно, ни один поэт, никогда не говорил полной правды: но по крайней мере я сделаю все, что могу, чтобы заполнить наиболее очевидные пропуски и признаться в некоторых своих не столь существенных грехах. (Когда слова просятся из-под пера, то даже мой признанный талант в самоописании не в состоянии сдержать их. А впрочем — как сказать!) Кроме того — вот вам предварительное упражнение в искренности — я отнюдь не уверена, что мой автопортрет столь лестен для меня, как я надеялась. Меня он не удовлетворяет (во всяком случае, когда я в таком настроении, как сейчас), а через пару поколений, возможно, вообще вряд ли на кого-нибудь произведет впечатление. Водится за читателями такой грешок — они склонны требовать, чтобы поэты представали перед ними не такими, какие они есть на самом деле, а такими, какими их хотят видеть, то есть натягивали стилизованные маски. Стяжание поэтом славы и почета не избавляет его от маски — она только меняется.

И вот еще какая передо мной непосредственная задача. Хочу — не только ради удовлетворения любопытства будущих поколений-, но и просто для собственного удовольствия — немного рассказать про… Как хотите назовите — группа, кружок, салон искусств — что, не без толики иронии, именовался «Домом, посвященным музам»[116]. Я вела его почти два десятилетия и стяжала ему блестящую славу, которая гремела далеко за пределами Греции. Но и у этой славы — и вы поймете почему — была и оборотная сторона. И теперь, хотя прошло всего три года после его роспуска, он стал быстро отходить в область преданий.

Сказать точнее — о нем сложились, как и следовало ожидать, два противоположных мифа.

Первый сложили мои самые горячие поклонники, ревниво относящиеся ко всему, что могло бы быть воспринято как пятно на моей репутации, и стремящиеся идеализировать прошлое. В их устах «Дом, посвященный музам» предстает чем-то средним между философским салоном и школой хороших манер для юных девушек. Я же — блестящий педагог-труженик, у ног которого сидят юные особы, съехавшиеся даже из таких дальних мест, как Саламин[117] и Памфилия[118], ради обучения поэзии и изящному поведению, а самые способные ученицы — такие, как Эринна или Демофила, — жаждут поймать искру вдохновения и сделаться поэтессами. Иным даже хватило смелости представить меня как жрицу Афродиты, чтобы, не побоюсь сказать, подчеркнуть мою непорочность и преданность божественному. Но, как и следовало ожидать, не столь милосердные люди рады были поймать меня на слове и представить дело совсем по-другому.

Если верить им, то «Дом, посвященный музам» недалеко ушел от великосветского веселого дома, где девушек обучали исключительно искусству быть гетерами. Ну а я представала как некое неутолимое в любовных страстях чудовище, которое соблазняет своих девушек-сподвижниц, при этом смотря сквозь пальцы на их любовников-мужчин, вниманием которые впоследствии пользуется. Ну и еще набивает себе мошну в результате этой деятельности и осыпает публичными оскорблениями соперничающую группу, когда та пытается переманить какую-нибудь из моих любимиц.

Едва ли нужное говорить о том, что эти два мифа (как и две соперничающие фракции, которые давали им ход) недвусмысленно отражали социальные и политические соперничества, которые терзали наш многострадальный город на протяжении всей моей жизни. «Дом, посвященный музам» был создан силами старой аристократии и предназначался для служения ей же, ее идеалы он поддерживал с неизменной преданностью, и ее поддержку он сам постоянно ощущал. В известном смысле, я преуспела там, где Антименид и его сподвижники потерпели такое достойное сожаления поражение. Нетрудно догадаться, что мои противники, нападавшие на меня с почти безумной яростью, были по большей части связаны с новым режимом.

Но тут мне опять придется балансировать на грани благовидности и льстивого самооправдания. Никогда в своей жизни я не сознавала себя политической личностью в прямом смысле слова. «Дом, посвященный музам» существовал только потому и постольку, поскольку приносил мне удовольствие и — но это уже во вторую очередь — неплохой доход. Что же касается образа жизни, которому я стремилась обучить других, то он был не чем иным, как естественно доставшимся мне в наследство. Выступая от своего имени, я невольно стала в глазах публики глашатаем взрастившего меня сословия.

Какая же доля правды в конечном итоге была в каждом из этих мифов? Соблазнительно было бы ухватиться за мнение, высказанное моими друзьями. Да я, собственно, молчаливо приняла его — это видно из почти всего, что я написала. Но такие жалкие оговорки существуют для живых, которые уязвимы и которым бывает больно. Уйду — и мне уже больно не будет. А в самом деле, что такого уж смущающего в Аиде…[119]

Эта странная последняя фраза пришла ко мне вчера, поздно ночью, когда светильник, в котором почти не оставалось масла, начал мигать, а от вина, которое я ставлю на стол, чтобы отвлечь свои мысли от окружающего, остались последние капли на донышке кувшина. Что я имела в виду? С чего бы я стала намекать, да еще мимоходом, на свою собственную смерть, словно бы я уже была в двух шагах от нее? Но правда в том, что идея смерти долгое время не давала мне покоя. Когда, в иные мгновения глубокого потрясения и отчаяния, я лелеяла желание погасить пылавшее во мне пламя жизни, это давало мне некое странное, страстное наслаждение, возбуждало чувства силой одних лишь мечтаний. Даже когда я была ребенком, картины Аида, складывавшиеся в моем воображении по древним преданиям, удивительным образом пленяли меня. Я представляла, как я лежу на росистых, поросших лотосами берегах Ахерона[120], наслаждаясь покоем, — просто покоем среди отошедших в вечный покой. Берега Ахерона виделись мне убежищем от жизни — в самом буквальном смысле.

Пусть так, но с чего бы мне задумываться о смерти теперь? Я чувствую себя куда менее напряженно и куда более радостно, чем прежде. Я отнюдь не считаю, что у меня рак матки, как я была драматически убеждена еще совсем недавно, — представляете, какой был бы ироничный поворот судьбы, но врачи убедили меня, что бояться мне нечего. Никаких признаков страшной болезни, которой я болела пять лет назад, с ночными испаринами и кровоизлияниями, с провалами в глубокое отчаяние, апатией и полным истощением.

Вспоминаю, как меня пытался утешить веселый врач, когда я лежала в постели до того ослабевшая, что была не в силах даже пошевелиться: «Успокойся, Сафо, такое нередко бывает у людей твоего возраста, бояться нечего». Слезы скатывались по моим щекам; возможно, это были слезы смеха, кто мог бы тогда сказать? Улыбающееся, веселое лицо врача. Опустошающие слова, прозвучавшие как судебный приговор. Мне показалось, что мир отстранился от меня, провалившись в бесконечную темную пещеру.

Но теперь, пять лет спустя, я чувствую себя живой и радостной. Огонь проносится по всем моим жилам, я поглощена жизнью, радуюсь ей! Сегодня, в эти мгновения, я по-прежнему имею возможность надеяться.

Порой, вспоминая о тех или иных щекотливых ситуациях или даже мыслях, проще всего сделать вид, что ты ничего о том не помнишь, — и таким образом обмануть себя удается так же ловко, как и других. Ни детство мое не было таким уж безвинным, ни взрослая моя жизнь

не была столь утонченной и изысканной, как я пыталась убедить читателя в своих записках. Но кому из нас — и для этого наверняка были серьезные поводы — не приходилось скрывать от остального мира какие-нибудь свои мысли и поступки? То-то. И все-таки мне пора положить конец самооправданиям.

Что правда, то правда — Хлоя была моей первой возлюбленной в самом подлинном, физическом смысле. Но и прежде, когда я в течение многих лет общалась с Андромедой (а также и с другими девушками, по большей части остававшимися в полном неведении относительно моих чувств, но в первую очередь — с Андромедой), меня охватывала пылающая страсть, которая (впрочем, не буду на этом особенно настаивать) была чем-то иным, отличным от обыкновенного плотского желания. Теперь, по прошествии стольких лет, я поняла, что была долго и глубоко влюблена в Андромеду, но в то время не желала признать за этим чувством физическое измерение — вот, наверное, почему меня так раздражали иные скользкие намеки и колкости Алкея.

Кому не суждено вкусить восторга поэтического вдохновения, тому легко забыть, в сколь огромной степени эмоциональная жизнь поэта управляется воображением. Для поэта мир, созданный в его воображении, подчас более осязаем и реален, нежели мир, данный всем нам в ощущениях. Поэт волен скользить от одного мира к другому, пока существующая между ними четкая грань наконец не сотрется. Из бушевавших во мне страстей выковалось чистое, словно серебро, незамутненное, словно хрусталь, искусство поклонения — я обладаю даром устремляться в своем творческом воображении к возлюбленному лику или телу и достигать утоления страсти, не нарушая хрупкого равновесия неведения, управлявшего моими сознательными импульсами. Я пылала, и все-таки пламя было сдержанным, приглушенным. По мере того как я подрастала, опасная граница между желанием и знанием неизбежно стиралась. Это было время кошмара, балансирования между знанием и незнанием, когда, проснувшись, я намеренно закрывала глаза на то, что мой рассудок понимал, но отказывался принять. Теперь нетрудно догадаться, что это скрытое, еще неведомое желание и было тем, что оказало мгновенное и опустошающее воздействие на Хлою.

Что же касается моего поведения по отношению к Питтаку, то здесь я и не пытаюсь найти подобного оправдания. Все это мной было проделано сознательно и именно из чистого похотливого любопытства. В своих записках я, конечно, пишу о его пьяной попытке нападения. Да, этот старый буян действительно предпринял такую попытку. Правда и то, что я в панике оттолкнула его. Ну а о чем я по вполне понятным соображениям предпочла умолчать, так это о том, что я сама спровоцировала его.

Мне было скучно. У меня была жуткая ссора с матерью. И мое воображение, которое никогда не медлит в этом отношении, не ленилось и тогда, когда он находился над моей головой, в комнате тетушки Елены. К тому времени, когда он спустился вниз, я убедила себя, что была готова ко всему, — но я заблуждалась. Если я, стоявшая в тот весенний полуденный час у лежанки, и не была притворно застенчивой искательницей чувств (каким, однако, льстивым может быть собственное воображение), то уж тем более я не была невинным напуганным дитятей. Оглядываясь назад, я думаю, что вполне заслужила тот крутой урок, который получила. По крайней мере, он убедил меня в том, что я вовсе не такая взрослая, какой себя воображала. Что касается Питтака, то случай с ним показал, что при определенных обстоятельствах я могу вызвать к себе великую снисходительность. Попробуй я эти штучки с Мирсилом или даже с Деиноменом (этому-то хватило одной случайной встречи, чтобы составить обо мне безошибочное суждение!), история могла бы кончиться совсем по-другому.

Так в какой же степени этот вечер переменил ход моей жизни? Точно так же, как, рассказывая о том случае, я стремилась изобразить из себя невинную жертву, так и теперь пытаюсь извинить свою все усиливающуюся страсть широким намеком на болезнь, за которую не могу нести ответственность. Но пока я не достигла средних лет — а в действительности пока я и в самом, деле не перенесла серьезную болезнь, — мою страсть в полной мере возбуждали только девушки. Не то чтобы я питала яростное отвращение к мужчинам — просто они меня не возбуждали.

С другой стороны, я не верю, что моя страстная убежденность во благе состояния девственности либо печаль, которая неизбежно охватывала меня при мысли о возможности ее потери, имели что-то общее с отвращением к акту любви. Я подозреваю, что вышеупомянутые чувства скорее достались мне в наследство от моего изысканного, насыщенного мира юношеского воображения. Теперь, двигаясь сквозь игру теней и света реальной действительности, я по-прежнему скорблю об этом утраченном совершенстве.

Главная причина отрицания моего брака имела куда более практичный смысл: я рассматривала брак как постоянный источник угрозы независимости для своего сознания и действий. Когда Церцил дал мне понять, что будет уважать меня как индивидуальность, я согласилась принять его предложение. Я вовсе не имею в виду (а, судя по всему, я произвела такое впечатление), что одним из условий моего согласия будет отказ моего супруга от своих брачных прав. Перспектива супружеских отношений не особенно волновала меня и, кроме всего прочего, не оттолкнула.

С другой стороны (как это покажется странным, если знать мою натуру!), я нахожу, что такие мужчины, как Алкей, чьи страсти направлены исключительно на мальчиков, возбуждают во мне сильную и инстинктивную антипатию. Когда я вижу любовников, которых он содержит — в первую очередь Лика, с напомаженными губами и напудренными щеками, курчавыми волосами, застенчивыми глазами и семенящей походкой, — я не просто переполняюсь отвращением, но воспринимаю как личное оскорбление. Я считаю, что эти твари, напуская на себя поддельную женственность, унижают мою, подлинную!

Но чего я в самом деле боюсь, так это обнаружить в себе не избыток чувств, а скорее наоборот, их полное отсутствие. Холодная сосредоточенность на самой себе, боюсь, будет мне не слишком лестной характеристикой. В этом присутствует что-то бесчеловечное, что-то калечащее. Возможно, только посредством акта любви я могла отдавать себя целиком и бескорыстно. Преданность — то качество, которое с избытком дано моей двоюродной сестрице Мегаре, — г всегда выпячивала самую твердую, самую безжалостную сторону моей натуры. Это тоже не слишком-то лестное добавление.

Я всегда считала Мегу предназначенной самой природой для страстной, но безбрачной жизни, в которой удовлетворение достигается путем возбуждения в партнере тех эмоций и страстей, которые она боится обнаружить в себе или же которыми она, как бесполое существо, не обладает вовсе. Надо ли говорить, что я пользовалась этим, не испытывая ни угрызений совести, ни чувства благодарности. Я теперь убеждена, что она отнюдь не со зла послала мне медицинское заключение. Смерть моей матери сразила ее — вот и все. У нее не нашлось слов, и она поступила так, как смогла.

Но самое грустное то, что и смерть Хлои я на самом-то деле восприняла довольно равнодушно. Уже через день, пускай чуть более, я не чувствовала ничего, никакой скорби — только брала злость, что я очутилась в таком непростом положении. Ну а сколько людей, подумала я, после смерти кого-нибудь близкого и любимого испытывали те же чувства — и содрогались при мысли о том, чтобы признаться в этом даже самим себе! Правящие обществом условности требуют: притворяйся, что скорбишь.

Ну и вот еще что. Меня послушать, сицилийское изгнание вспоминается как блистательный сказочный сон. Да ничего подобного! Годы на чужбине я провела, в поте лица шлифуя свое искусство — посещала философские беседы, писала, изучала хореографию и музыкальную технику. То, что я и сама выступала как педагог и исполнитель собственных стихов, в немалой степени способствовало постижению мною основ этих разнообразных искусств, что мне так пригодилось, когда я вернулась в Митилену. Но беда в том, что стоит художнику — а тем более прекрасной деве-художнице — решиться поведать о тяжком труде, которого стоит творчество, иные отнесутся к этому как к чему-то скучному и недостойному. Им, утонченным эстетам, подавай рассказы о вдохновении, ниспосланном музами, о касальских струях и парнасской весне — все это, как однажды съязвил Алкей, неплохо, действует как слабительное, но едва ли хорошо в качестве лучших символов божественного откровения.

Ну а как бы добропорядочные люди восприняли известие о том, что всего через два дня после смерти Хлои я, вместо того чтобы изнывать от горя с разбитым сердцем, как полагалось бы благовоспитанной поэтессе, провела утро в занятиях музыкой (новый учитель просто благожелательно поощрял меня, тогда как Арион требовал, чтобы я рабски следовала за ним!), а во второй половине того же дня написала на заказ развеселую — чтобы не сказать разухабистую — свадебную песню, после чего отправилась на свой ежедневный двухчасовой класс в школе танцев, оттуда на пир, где всласть попила вина (но не так, чтобы в стельку), и, наконец, провела половину ночи в любовных утехах с экзотической иберийской рабыней Хлои — столь долго желанной и теперь ставшей доступной!

Но сколько из всего перечисленного — что я осмеливаюсь называть бесспорной правдой — я понаписала исключительно для самоиздевки и самообмана! Возможно, завтра я буду в другом настроении и отрекусь от написанного сегодня; зеркало покажет мне другое, равным образом правдоподобное лицо. Маска соскребается, и под ней обнаруживается другая маска; а где же правда? Дано ли кому-нибудь — а хоть бы и мне самой — увидеть Сафо такой, какая она есть на самом деле?

Как бы там ни было — пусть все написанное остается как есть, со своими двусмысленностями и противоречиями. Так, по крайней мере, будет честно.

Что же это я завралась, в самом-то деле? В действительности смерть Хлои надломила меня настолько, что я думала, что никогда не оправлюсь от этого удара. Ну а вчерашние мои записки показывают только то, как можно совершенно исказить правду, даже не отклоняясь внешне от фактов. Все, что я вчера написала, — просто набор впечатлений того дня; но какое подводное течение скрывается за ними!

Как сейчас помню этот день, полный холодного, унылого ужаса. Казалось, весь мир вокруг меня лишился красок, а я, нелепое маленькое создание, двигаюсь по нему, будто механическая кукла. Нет, я не умирала с тоски, как наемные плакальщицы или безразличные вдовицы, которые, играя принятую в таких случаях роль, выказывают ожидаемую от них картину горя. Моя скорбь была слишком глубокой, чтобы прибегать к такому языку просчитанной неискренности. Горе подкосило меня, но все, что мне оставалось, — это продолжать свою повседневную жизнь. Только привычная рутина могла как-то упорядочить разлившийся во мне внутренний хаос.

Я даю понять (разве не так?), что коль скоро сочиненная мной свадебная песня была веселой и чуть ли не разухабистой, то и на душе у меня тоже царила радость. Но многим людям, не говоря уже о других поэтах, известно, как и мне, что остроумие часто рождается из. глубочайшей депрессии. Когда я говорю, что была холодна, что ничего не чувствовала, это было правдой в самом буквальном смысле слова: я действительно ничего не чувствовала. Потрясение вызвало онемение моих чувств точно так же, как врачи вызывают онемение членов тела с помощью особых лекарств.

Я упомянула о том, что после смерти Хлои разделила ложе с ее рабыней-иберийкой, — и снова дала повод злым языкам обвинить меня в бесчувствии и равнодушии. Но ведь даже самый закоренелый моралист чувствует глубиной сердца, сколь близко связаны таинства Смерти и Творения. Другими словами, после погребального обряда жажда любовных утех возрастает как никогда. Мы не стремимся замечать это, но оно так. А главное, что принадлежавшая Хлое рабыня-иберийка была частью самой Хлои и наша любовь была, по сути, знаком траура и прощания. Мы пили вино за помин ее души, и когда целовались, по нашим щекам потоком лились слезы.

Так с чего же теперь у меня появилось искушение испортить впечатление о себе в глазах потомства, очернить мотивы своего поведения, заострить внимание на своих самых щекотливых грехах? Да и правду ли я взыскую, на самом-то деле? Мудро сказал философ: «Познай самого себя!»[121] Было ли когда-нибудь на свете более простое и в то же время более трудное предписание?

Теперь я размышляю над тем, почему же я никогда — разве что вскользь и намеками — не упоминала о том, что богиня часто являлась мне во сне. Может быть, потому, что теперь такого не бывает, что ныне богиня отвернулась от меня. Как трудно по прошествии стольких лет признаться, что под мягкой, улыбчивой, любящей, нежной, такой знакомой при всей ее божественности таится холодное, капризное недоброжелательство. Но куда труднее признать, что за всеми внешними проявлениями любви кроется нечто еще более жестокое, чем даже насмешки.

Но, возможно, есть и другая, более простая причина. Эти видения были (да таковыми остаются и ныне) для меня чем-то само собой разумеющимся. Почему-то считается, что поэт, которого осенило божественное прозрение, под его воздействием непременно становится блаженным. У меня с Афродитой было куда проще — у меня с ней удивительным образом сложились личные отношения примерно того же свойства, как в отроческие годы с тетушкой Еленой, Как только в моей личной жизни случался кризис (а когда обходилось без этого?), я молилась богине, чтобы та предстала предо мной. Она и в самом деле являлась, не в эту ночь, так в следующую.

Как-то я обсуждала эти видения с Алкеем, недавно возвратившимся из Египта. Он вернулся оттуда напичканным всяческими тайными знаниями, которых набрался у мемфисских жрецов, и несколько возомнившим о себе. Все же его знаний — как я теперь вижу — оказалось достаточно, чтобы косо взглянуть на мои россказни.

— Ну а как выглядит богиня, когда она является тебе? — спросил он.

— Очень похожа на свой образ в здешнем храме.

— Допустим. И во что она одета?

— В такое же расшитое одеяние.

— А на чем она передвигается?

— Летит по воздуху на колеснице, запряженной не то голубями, не то воробушками, даже не знаю.

— И где происходят эти встречи?

— В ограде храма. Там деревья, источник, солнце над головой и курящийся жертвенник.

— Ну а что все-таки происходит? — спросил Алкей, показавшийся мне действительно потрясенным: за время своего изгнания у него развилась страсть ко всяческим темным культовым обрядам. — Я имею в виду, происходит ли богослужение? Падаешь ли ты ниц, бьешь ли поклоны? Есть ли, кроме тебя, и другие молящиеся?

— Нет, ничего подобного. Я всегда с ней наедине. Мы просто беседуем. Но близко подойти невозможно. Она — сияние, сила, ну, не могу объяснить!

Он кивнул, словно принял мои слова за чистую монету:

— Стало быть, она говорит совсем как человек? Как мы с тобой?

Я невольно хихикнула:

— Да, вроде того. Я имею в виду, что вызываю ее довольно часто, и обычно по все той же причине. Ты ведь знаешь, что со мной творится, когда я влюбляюсь.

— Да нет, — сказал Алкей с оттенком злорадства. — Боюсь, что нет. Ну да ладно, поверю тебе на слово.

— Обычно она обращается ко мне примерно так: «Что случилось с тобой нынче, Сафо? Почему ты снова вызываешь меня? Кто та девушка, чье сердце я должна помочь тебе покорить на сей раз?» Она понимает, что я готова отдать ей всю свою душу, как только простая смертная готова отдать ее богине. Затем она спрашивает меня, кто меня обижает, и я сообщаю ей.

— А что после?

— А после она обыкновенно говорит что-нибудь вроде: «Ну, я думаю, ты знаешь, что тебе нужно делать. Возможно, сейчас девушка еще очень стеснительна, избегает тебя и не принимает твоих подарков. Но придет время, и она сама будет гоняться за тобой, осыпать тебя дарами, опьяненная бессильной любовью, — и ты опять вызовешь меня, чтобы я помогла тебе расстаться с ней. Ведь так? Зачем меня вызывать, если все равно тем дело кончится?

— Какой удивительно здравый совет, — сказал Алкей. — Почему бы тебе не попробовать последовать ему?

— А ты… смог бы? — вспыхнула я.

— Пожалуй, что нет.

(Ему всего-то тридцать шесть. А насколько старше он выглядит!)

— Ну, так как же ты ко всему этому отнесешься? — спросила я.

— Не скажу точно, — ответил он. — Поначалу я подумал, что все это чушь, что тебе снится то, что ты хотела бы услышать — ведь зримые детали столь привычны, никаких других молящихся нет, она разговаривает с тобой, как мать.

— Что???

— Это тебе самой лучше знать. Но ты же через каждые два слова повторяешь: «Не знаю, не знаю». — Он насупил брови и одарил меня своей знаменитой прохладной, ироничной улыбкой. — Может, тебе самой лучше сознаться, что все это чушь? Тебе так не кажется?

— Почему мне так должно казаться?

— Сама посуди. Ты тратишь много времени, вызывая богиню, чтобы она помогла решать твои пустяковые проблемы. Сегодня ты просишь приворожить любимую девушку, а завтра потребуешь, чтобы она отыскала потерянную тобой брошь, вылечила бородавки да еще устроила хорошую погоду для загородной прогулки! А потом, когда все тревоги останутся позади, тебе будет наплевать на ее советы. Рано или поздно, Сафо, богиня перестанет видеть в тебе милую забавную игрушку и решит, что ей надоело выполнять твои прихоти — что ей просто скучно с тобой. Когда этот день придет, милая Сафо, право, ты окажешься не в своей тарелке!

Всегда трудно понять, когда Алкей шутит, а когда говорит всерьез. Порой его самые легкомысленные замечания неожиданно оказываются очень мудрыми.

— О, ты невозможен! — сказала я, смеясь.

— Это я от тебя часто слышу. Но, как видишь, я существую. То же самое можно сказать и по поводу богов, как, по-твоему?

— Боги вращаются в иных сферах. Они не похожи на простых смертных.

— Я полагаю, ты в иной сфере, чем прочие смертные. Но, если верить Гомеру, боги подобны озорным детям: обладая безграничной властью, они обладают и безответственной тягой испытывать ее на нас, простых смертных.

— Я благодарю тебя за совет.

— Ой ли? Сомневаюсь.

Это была как раз та самая встреча, когда он подарил мне маленький стеклянный фиал со снадобьем для забвения, который раздобыл в Египте.

…Теперь я просматриваю свой пестрый, отрывочный дневник, который начала вести после того, как вышла замуж. (Странно, но из всех моих привычек самая чуждая мне — сколько-нибудь регулярно вести дневниковые записи!) Благодаря пропускам и белым пятнам испытываешь при чтении странное, почти наркотическое воздействие: иные давно забытые эпизоды ярко вспыхивают в памяти, словно молния среди мрака ночной грозы, после чего внезапно вновь обрушивается чернота. Читаешь и чувствуешь себя чужачкой, бесцеремонно сунувшей свой нос в частные размышления совершенно незнакомой двадцатипятилетней женщины. Думаю, случись нам встретиться где-нибудь на дороге, все кончилось бы отнюдь не гладко…

…Чайки кружат над нашими головами в весеннем солнечном свете, облетают мачту корабля и камнем ныряют в волны. Церцил знает, как называется каждый вид чаек, их образ жизни, привычки, особенности брачного поведения. Для меня же они — просто чайки. Он говорит, что мне следует наблюдать мир более пристально, что поэт должен постоянно постигать его. Его круг знаний обширен и непредсказуем. Звезды, математика, медицина — словом, все, что можно назвать по имени и отнести к тому или другому порядку. У него страсть к аккуратности.

Несколько мгновений назад нашим глазам открылась коринфская цитадель. Странно, как странно возвращаться сюда почти через пять лет — подумать только, пять лет! Ничего здесь не изменилось — все те же голубые воды залива, та же длинная, скалистая линия побережья и, может быть, даже тот же самый пузатый купеческий корабль плавно скользит по поверхности воды под латаным-перелатаным парусом, силящимся поймать слабое дыхание ветерка. Я сижу на палубе, как когда-то сидела в компании Ариона, и пишу. Церцил где-то впереди — он всегда оставляет меня наедине с собой, как только заметит, что я достаю таблички.

Как же мало я в самом деле знаю о нем! Даже в продолжение шести месяцев, прежде чем я смогла полностью снять траур и выйти за него замуж, он оставался молчаливым, загадочным. Он никогда не говорил о своей семье. Ни разу не предлагал посетить его родину Андрос[122]. Странствует по свету уже много лет. Даже если и был когда-то купцом, то давно оставил это занятие: возможно, успел быстро сколотить хорошее состояние. Понимает толк в украшениях, картинах, редкостях и предметах роскоши вроде шелка или янтаря. Иногда я сама себе задаю вопрос, был ли он ранее женат. Как ни нелепо это звучит, я не осмеливаюсь спросить его об этом. Даже его возраст остается для меня загадкой.

(Конечно, он намеренно окружает себя ореолом загадочности и недосказанности, прекрасно понимая, что мне это по нраву. Позже я разузнала, через различных его друзей, что ко времени нашей женитьбы Церцилу исполнилось сорок четыре года; что его родители умерли во время эпидемии чумы в Андросе, когда ему было десять лет, и оставили крупное состояние; что он утроил его к тридцати годам благодаря тонким расчетам и удачам в торговых делах; никогда не был женат и, насколько всем было известно, не питал страсти к мальчикам. Отдаленность от других людей была для него не более чем позой. У Церцила повсюду были друзья в лице сильных мира сего, и меня поразило, как быстро ему удалось убедить Мирсила отменить указ о моем изгнании. Я порой даже гадала, не подвизался ли он в качестве тайного агента у Периандра.)

Коринф теперь яркий, цветастый, волнующий город. Никаких признаков насилия и угнетения. Смело шагаю по улочке златокузнецов — ведь теперь я могу купить все, чего душа пожелает. Церцил — неисправимый любитель торговаться, так что меня это даже смущает. Устроил чуть ли не склоку из-за бирюзового перстенька. Я попыталась за уши оттащить его от прилавка — мол, не хочу, и все тут! Он же только улыбнулся своей ленивой улыбкой, которая кого угодно приведет в бешенство, продолжил торг и, представьте, добился желаемого. Теперь я ношу этот бирюзовый перстенек с выражением, как его называет Церцил, «милой тоски» на лице.

В этот вечер я услышала за ужином удивительную историю об Арионе, который, судя по всему, недавно объявился в Коринфе как гром среди ясного неба и, по всем признакам, с пустой мошной. Доводилось слышать, что он огребал золото лопатой во время поездки, о которой кричали на всех перекрестках по Италии. Гневное письмо Периандра с требованием немедленно возвращаться в Коринф к исполнению своих обязанностей Арион оставил без ответа, и владыка заподозрил неладное. Объяснения Ариона не развеяли его подозрений. Арион заявил, что отплыл из Тарентума[123] сразу по получении письма, но матросы устроили против него заговор с целью завладеть его деньгами. Так уж и быть, разрешаем тебе спеть в последний раз, а потом кинем за борт! Но как только бедолага очутился в воде, чудесным образом появилась стая дельфинов. Певец влез на спину самому крупному из них, благополучно доплыл до суши, высадился на отлогом берегу у мыса Тенарум на юге Пелопоннесса, где его узнали местные жители. Оттуда он отправился в Коринф сухим путем.

Периандр с вежливой недоверчивостью выслушал всю эту чепуху и распорядился на всякий случай посадить Ариона под домашний арест. Едва судно бросило якорь в коринфской гавани, как его экипаж потребовали для допроса. Владелец судна объявил, что Арион заплатил за проезд в Тарентум, но в последнюю минуту изменил свое решение и остался в Италии. Да нет, что вы, он тогда был вполне в здравом рассудке. Когда же Периандр представил им Ариона, моряки были потрясены, особенно когда он поведал свою историю, и уж тем более когда в трюме корабля были найдены его деньги или часть их. Матросов казнили, а Арион за одну ночь стал героем, любимцем богов, и говорят, что уже трудятся мастера над большой статуей Ариона верхом на дельфине, которую предполагается установить на главной площади города.

Принимающий нас хозяин уверяет, что знает, как все было на самом деле, но предупреждает, что сейчас это нельзя предавать огласке, чтобы не ставить Периандра в неловкое положение. На самом деле все якобы было так: Ариону, упивавшемуся в Италии своим огромным успехом, меньше всего хотелось возвращаться в Коринф и сдавать казне Периандра итальянские сборы. Ко всему прочему, после смерти сына Периандр сделался угрюмым и непредсказуемым. А раз так, то положение придворного уже не выглядело столь привлекательным. Вполне естественно, Арион решил выйти из поля зрения Периандра и начать новую жизнь. Тайком, под покровом ночи, он садится на корабль в Тарентуме, подкупает команду, чтобы та высадила его на острове Закинф[124], а Периандру сообщила, что он по-прежнему в Италии. На острове он садится на другой корабль, идущий в Ионию кружным путем вокруг Пелопоннесса, подальше от Коринфа.

К несчастью, корабль потерпел крушение неподалеку от мыса Тенарум. Арион выбирается на берег, не выпуская из рук ларца с деньгами, но, на свою беду, неожиданно сталкивается с агентом Периандра, направляющимся в Гифий[125]. Тот, естественно, потребовал объяснений, певец впал в панику и наплел первое, что пришло в голову — историю с чудесным спасением его дельфином. Скрепя сердце он поплелся в Коринф (а что ему еще оставалось?), но там подкупил приятеля, чтобы тот спрятал большую часть его итальянского золота в тайниках корабля, когда он станет в гавани на якорь. Пусть не все, но хоть это удалось сохранить, а главное, что голова цела, да и шумиху вокруг всей этой истории можно будет обернуть в свою пользу. (В конце концов — Периандру уже далеко за семьдесят, пора и на покой!) Именно так наверняка поступил бы старый плут…

Когда я услышала эту вторую версию, она показалась мне ближе к истине. В целом я так считаю и сейчас. Собственные объяснения Ариона так и пестрят нелепостями, а главное, что в них красной нитью проходит символическое начало: ведь дельфин — эмблема Лесбоса. Склонность к символическим началам вообще в его привычках. Как мне удалось узнать, он родился вовсе не в Антиссе, как всех уверял, а в Метимне. Антиссу же он величал местом своего рождения потому, что здесь, по преданию, была брошена в воду голова убитого вакханками Орфея[126], за потомка которого Арион себя выдавал…

Да, да — ни больше ни меньше как за потомка Орфея, унаследовавшего божественный дар пения от погребенной головы предка! Благодаря этой легенде он всюду пользовался уважением — кроме, конечно, Митимны…

Но вот чему, однако, я доныне не перестаю удивляться. Сколько мне впоследствии приходилось слышать куда более изысканных (и притом куда боле правдоподобных) историй об этих удивительных морских созданиях — дельфинах. А ведь нашел же Арион кого-то, кто поверил его дурно скроенной нелепице, да еще и распустил ее в виде слуха! А впрочем — так ли это теперь важно? Ариона давно нет на свете; но живы его творения, по которым потомство в конечном счете и составит свое суждение о поэте. Ну а если судьбе будет угодно, чтобы рассыпался в прах последний оставшийся свиток со стихами Ариона — тогда, быть может, хоть эта бессмыслица, превратившись с течением веков в красивую легенду, убережет его имя от забвения…

Потрясения и утрата иллюзий при возвращении домой. Смешно сказать, но все эти годы я таила в глубине души невысказанную мысль, что и родной город, и люди в нем не могут жить без моего присутствия, нуждаются во мне просто для своего существования; что, когда меня с ними нет, время останавливается и все замирают на месте, точно куклы, в ожидании моего возвращения. Как бы не так!.. Хочешь не хочешь, а приходится признать, что жизнь идет своим чередом и тогда, когда ты далеко-далеко. За это время, оказывается, перестроена гавань, возведены новые дома, и вообще, куда ни бросишь взгляд, всюду наткнешься на непривычную картину. Как жаль вытравливать из сознания впечатления, которые я все эти годы так бережно лелеяла в памяти!.. Даже странно, сколь запала мне в душу эта мечта об остановке тока времени, о воцарении неизменного покоя. Впрочем, осуществись такой бред, я бы уже через месяц отдала бы концы со скуки.

И все-таки… О стольких событиях я знала, загодя к ним готовилась, а все-таки не могу смотреть им прямо в лицо. Мне думалось: все они просто сговорились, чтобы как можно хитроумнее разыгрывать меня, рано или поздно они сотрут со своих лиц искусно нанесенные штрихи, отряхнут со своих волос белую пудру и вернут все к привычному ходу вещей. Нет, не укладывается у меня в голове, что тетушке Елене уже под пятьдесят и что она, несмотря на все, вышла замуж за Мирсила; что брат мой Харакс, отыскав лазейки в хитросплетениях законов, прибрал к рукам большой серый дом в цитадели; а главное — и что всего тяжелее признать — что я теперь замужем! Что я теперь молодая матрона (до чего неуклюжее сочетание слов!) и что, как бы ни был чуток и щедр мой муж, моей жизни неизбежно суждено потечь по новому, непривычному руслу.

Харакс — замечаю — поглядывает на меня искоса. Ирана жеманничает, тая за притворной улыбкой враждебность. Боится, как бы я, опальная, не навлекла на семью неприятностей. Только и разговоров что о торговле, барышах, нововведениях в управлении имением. Кто бы знал, до чего же все это скучно! Харакс, бочонок на ножках, выглядит на все сорок, а ему ведь только двадцать два! А поди ж ты, какой недотрога, чуть что, сразу вспыхивает. Хотела бы я знать, что чувствует бедняжка Ирана, когда она с ним на ложе? Если он вообще делит с нею ложе. А еще Харакс заставляет бедного Агенора трудиться: на себя. Агенор не изменился вовсе. Такой же смуглявый, такой же скромняга, такой же тихоня. У него до того: убийственный вид — вид человека, готового взвалить на себя ответственность за все и всех, что я постоянно чувствую себя чем-то обязанной ему — даже после того, как провела полчаса в его обществе, болтая о пустяках, Мегару Харакс тоже держит за бесплатную служанку, и — подозреваю — когда встает не с той ноги, зло вымещает на ней. Она намекает при любом удобном случае, что теперь, в нашем с Церцилом присутствии, жизнь станет куда сноснее. Как бы я хотела, чтобы это действительно было так!

Супруга Питтака умерла за месяц-два до моего возвращения. Жаль, очень жаль, Хиона была мне по сердцу, хотя я редко встречалась с ней. Пусть она и не получила утонченного воспитания, зато была на редкость открытой, теплой, бесхитростной — настоящая живая душа! Их сын Тиррей вырос в слабосильного угрюмого грубияна и к тому же пристрастился к вину, унаследовав все худшие качества отца. Друзья говорят, что он настойчиво ищет дружбы с моим братом Ларихом. Надо как-нибудь ненавязчиво положить этому предел. Ларих слишком невинная душа, не говоря уже о том, что писаный красавец, — что само по себе было бы неплохо, но беда в том, что он слишком легко поддается чужому влиянию да к тому же жаждет любви других. Как бы мне осторожненько подойти к нему? А то скажет еще: «Пользуешься тем, что ты старшая, вот и суешь свой нос не в свои дела!» Очень хочется надеяться, что он все-таки так не скажет…

Сегодня утром на рынке я неожиданно столкнулась лицом к лицу с Андромедой и Горго. Они стояли у небольшой лавки возле фонтана, где ежедневно выставляли на продажу птиц в клетках и прочую живность в качестве домашних любимцев. На плече у Андромеды восседал яркий красно-зеленый попугай; она о чем-то азартно спорила с торговцем — маленьким, тощим, горбатым сирийцем, который и сам походил на некую хищную птицу: лысеющая голова с остатками грубых черных волос, складки красной кожи, свисающие под челюстью. (А что, бывает и так, что люди становятся похожими на своих пернатых и четвероногих любимцев!) Наши глаза встретились, но мы тут же отвернули взгляд друг от друга. Точно незнакомы. Или даже враги. Нам было нечего сказать друг другу. Никакого предмета для разговора.

Она не изменилась вовсе. Все те же короткие, неровно обрезанные черные кудряшки. Все те же неловкие движения, большие неуклюжие кисти рук, обожженное солнцем, точно у отчаянного сорванца, лицо. Все то, что так пленяло в школьнице, выглядело более чем нелепо в женщине, которая вот-вот разменяет четвертый десяток.

Когда мы сперва ошарашенно посмотрели друг на друга, а затем отвели друг от друга глаза, попугай хрипло заорал: «Ты меня любишь? Ты меня любишь? Любишь? Любишь?» — и затем, очевидно вкусив наслаждения собственным остроумием, рассыпался в пароксизмах бессмысленного смеха. Я в удивлении оглянулась назад и увидела на лице Андромеды неприкрытую усмешку. Она что-то прошептала на ухо Горго, и та, кивнув в ответ, тоже ухмыльнулась. Я зашагала прочь, а попугай все хохотал и хохотал до тех пор, пока мои уши могли различать его смех.

(Опять кривлю душой: не написала, что на самом-то деле Андромеда показалась мне, как и в былые годы, неизъяснимо привлекательной в чисто телесном, физическом смысле. Просто когда эта зловредная пичуга давилась от хохота (как я узнала впоследствии, Андромеда купила попугая за несколько месяцев до того, а теперь пыталась всучить его обратно продавцу), я была в таком возбужденном состоянии, что меня едва хватало на то, чтобы держать себя в руках. Знала это и Андромеда. Она всегда знала, что у меня на душе. Это было ужасно. После этой истории она больше ни разу не показалась мне привлекательной — я видела в ней только грубость и отсутствие всяких духовных запросов… Да если б только это! Вскоре я узнала, что она из кожи лезет вон, корча из себя великосветскую даму, а высокопоставленный папаша ее всячески в этом поощряет…)

Похоже, злокозненная Афродита пребывала в тот день в веселом, игривом настроении. Иначе как же объяснить, что в ее капризный, божественный ум пришла мысль использовать Андромеду, чтобы сломить меня окончательно?..

Сегодня мы отправились посмотреть на дом, которому предстояло стать нашим семейным гнездышком. Мы оба узнали его издалека, с первого же взгляда; и все-таки он оказался совсем не таким, каким я представляла его себе. Заброшенная усадьба в холмах высоко над морем, где-то в десятке стадий к югу от города. Сад с грушевыми деревьями, обнесенный старой крошащейся каменной стеной, по которой снуют туда-сюда прыткие ящерки. Мы не намечали эту поездку загодя — двинулись в путь просто так, поддавшись порыву. Солнышко светит, лошади запряжены — отчего не съездить. Вот так все просто, без колебаний, без споров: пришло в голову — и сделано. Право, эта склонность — одна из тех черт, что так пленяют меня в моем супруге.

Человек, которому хозяин усадьбы поручил заключить с нами сделку, отчаянно сражался со всеми этими бесчисленными замками, засовами и щеколдами, запиравшими ставни: в помощниках у него был раб, который, впрочем, только путался под ногами без всякой пользы. День был сказочный; с крыши доносилось воркование голубей, воздух был напоен ароматом чабреца и майорана, а мы дрожали от волнения, глядя, как распахивается дверь за дверью, ставня за ставней и потоки солнечного света устремляются на голые полы и стены. Мы ни мгновения не сомневались, что сделали правильный выбор. Мы чувствовали, что полюбили этот дом, сроднились с ним! Конечно, старались напустить на себя скептический вид: мол, то не нравится, это… Но не думаю, чтобы нам хоть на миг удалось убедить в этом человека, заключавшего с нами сделку. Когда мы уезжали, его горе-помощник одарил нас улыбкой, похожей на разрезанную дыню.

Вернувшись, мы просидели с ним чуть ли не до полуночи, обсуждая, что и как бы можно улучшить и поправить в нашем новом жилище. Церцил сказал: коли мне будет угодно, можем въехать сразу, как только будет совершена сделка и проделаны все необходимые работы. Подозреваю, что с его привычкой к аккуратности он предпочитал бы подождать; но я так прониклась желанием скорее увидеть, как сбывается наша мечта, что этот дом стал — по крайней мере, для меня — живым организмом, в который, как я надеялась, нам удастся врасти и стать неотъемлемой составляющей его атмосферы.

Я постаралась разъяснить все это Церцилу. Думаю, что он понял. Он сказал, что такой дом — именно то, чего я хотела, и это должно сделать меня по-настоящему счастливой! А большего ему и не надо. (Он разбивается в лепешку, исполняя любые мои прихоти; бывает и так: думаю, тот или иной пустяк сделает меня счастливой, а ведь нет, не получается!) Когда я рассказала ему, что тетушка Елена не раз подмечала, как легко избаловать меня, он только кивнул в ответ: «А зачем, по-твоему, я на тебе женился? Как раз затем, чтобы тебя баловать! — Затем, одарив меня своей обезоруживающей улыбкой, он добавил: — Благодаря этому я не задаюсь вопросом, куда девать время. У меня его остается так мало для всех прочих дел!» Беда мне с моим благоверным — ни на миг меня не оставляет опасение, что когда-нибудь я начну принимать его как должное. Такая постоянная любовь и преданность слегка нервируют, если слишком часто задумываешься об этом; так что я стараюсь думать об этом поменьше.

(И снова я упустила самое главное, о чем мы беседовали в ту ночь. Иногда мне даже думается, что большинство людей ведут дневники вовсе не затем, чтобы сохранить для потомства правду — отнюдь нет! — а чтобы по горячим следам поправить минувшее и самоуспокоиться.)

Я никогда открыто не говорила с Церцилом о своих отношениях с Хлоей, хотя была уверена, что ему о них известно. Но в эту ночь я неожиданно поддалась порыву рассказать обо всем в открытую, исповедаться, пойти на самоунижение. Понимание, теплота и щедрость моего супруга превысили ту меру, которую я могла вынести. Я пользовалась его любовью, ничего не давая взамен. Я вела себя как холодная алчная женщина. Все это я выплеснула ему бессвязным потоком слов в бурном потоке слез.

Церцил терпеливо слушал меня, не перебивая. Когда — я, почти выплакавшись, вытерла нос и перевела дух, он, помолчав еще немного, сказал:

— Что у тебя за странное понятие о любви? Что это тебе — торговая сделка с Египтом? Столько-то мешков пшеницы за столько-то амфор вина, да еще при таких-то статьях, защищающих от надувательства. Тебе ни разу не приходило в голову, что одна из причин, почему я женился на тебе, как раз и заключается в том, что делать тебя счастливой доставляет мне огромное наслаждение!

Я вытерла глаза и уставилась на него.

— С чего бы я стал тебе указывать, каких я жду от тебя душевных и плотских утех? Я не считаю тебя своей собственностью. Что же, теперь, когда ты от меня это слышала, у тебя появился иной взгляд на то, что я чувствую к тебе?

— Так я же не об этом. А что, если меня посетит истинная любовь? К той женщине, в которой встречу близкую мне душу…

— Ты ведешь себя как глупышка, моя милая. А почему бы тебе и с самом деле не полюбить ту, которая будет тебе близка? — Он покачал головой и улыбнулся. — Что-то я задаю много риторических вопросов. Прости. Но постарайся понять: что бы ты ни почувствовала к другой женщине, это никоим образом не отразится на наших отношениях. Это — две разные сферы, которые дополняют друг друга, но не соперничают друг с другом. Разве ты перестанешь любить меня, полюбив другую женщину? Любовь ведь многолика; кому, как не тебе, поэтессе, об этом лучше знать? Так что, прошу тебя, выброси из головы заблуждение, что ты вышла за меня замуж из ложных побуждений! Помимо всего прочего, это не льстит моему самолюбию.

— Извини.

— Не стоит извинений. — В голосе его неожиданно появилась страстность. — Знаю, милая, такие мысли не в твоем характере: по крайней мере, очень хочется надеяться на это. Одна из самых привлекательных в тебе черт — если только ты сама еще этого не осознала — твоя решимость пробивать свой собственный путь. Ты безжалостна к самой себе, как может быть безжалостен к себе только очень хороший художник. Ты так неумолимо сосредоточена на самой себе, что даже не сознаешь этого. Право, я нахожу это удивительным!

Это была самая необычная хвалебная речь, которую мне от кого-либо когда-либо доводилось слышать. В памяти встал зимний день в Пирре, высокая фигура в меховом плаще и одеждах из овечьих шкур. При мысли об этом я рассмеялась:

— Когда-то Антименид сказал мне то же самое, почти слово в слово.

— Антименид? — Тут его брови слегка приподнялись, а в голосе появился налет иронии. — Он сказал это из любви к тебе. Неужели ты этого не поняла?

Я не могла скрыть своего изумления: одного этого замечания оказалось достаточно, чтобы мне открылось все, что думает Церцил по поводу моего характера.

— Да ты что? — игриво сказала я. — Он обозвал меня алчной гарпией!

— Так оно и есть, милая.

— И еще добавил, что не завидует тому глупцу, который возьмет неосторожность на мне жениться.

Церцил взял обе мои руки. Отблески пламени светильника замерцали на его смуглом, изборожденном морщинами челе.

— Не буду спорить с ним, Сафо. В самом деле, весьма возможно, что на его месте я сказал бы то же самое. Но — не знаю, заметила ли ты, — уж если судьбой мне дано было полюбить тебя, то почему бы и ему тебя не полюбить? Может быть, за то же самое, за что люблю я тебя. И в том числе, без всякого сомнения, за твое бесхитростное простодушие.

Это был уже второй раз за долгие минуты, когда он вывел меня из равновесия.

— Безжалостность и простодушие? Да как такое возможно? По-моему, две вещи несовместимые.

— Отнюдь. Ты, как правило, не замечаешь индивидуальных особенностей в других людях. А если и замечаешь, то трогательно веришь в то, что они говорят, а не в то, что они делают или что из себя представляют. Молю тебя, останься такой навсегда, не меняйся! Это очень милая в тебе черта!

Мы оба чуть не лопнули со смеху. Затем я, охваченная неожиданным порывом, спросила его, по-прежнему державшего обе мои руки:

— Тебе доставляет удовольствие делить со мной ложе? — и сама удивилась этому своему всплеску нежности.

По-видимому, удивлен этим был и Церцил, потому что в первый раз заколебался, прежде чем ответил:

— Иногда. Вообще-то, когда как.

— От чего же это зависит?

Он покачал головой:

— По моему, мы достаточно наговорились за вечер, а?

Потом, в спальне, в полной темноте, он спросил меня:

— Ты теперь в кого-нибудь влюблена? — ласково гладя ладонями мое голое тело.

— Нет. То есть да… Не знаю.

— Так поведай мне об этом.

— Мне не о чем рассказать.

Он на мгновение замолчал.

— Ну, расскажешь, когда будет о чем, — сказал он.

— Ты так уверен, что в будущем будет?

Кончики его пальцев нежно пробегали по моему лицу — губам, скулам, носу, бровям.

— Я же тебя знаю, — произнес он. Затем, с оттенком двусмысленной иронии, добавил: — Не разочаруй меня, милая.

…На следующий день Агесилаид и Йемена, которые поженились менее чем за месяц до моего возвращения, приехали в Усадьбу трех ветров из Пирры, привезя с собой детей Исмены: Мику, Аттиду и маленького Гиппия. Каждому из них было теперь почти на пять лет больше, чем в то яркое солнечное утро, — столько лет прошло, а оно все так же свежо у меня в памяти! — когда я стояла на палубе огромного черного корабля, который увозил меня в изгнание, и смотрела сквозь поток слез, как печальное, освещенное солнцем лицо Аттиды сливается с безликой, машущей руками толпой и исчезает из виду. Что ж! Я и сама вижу, сколь важное место занимают в моей жизни расставания с людьми и обретение их вновь. Видно, такова моя судьба.

Глава тринадцатая

Старая рана ноет под шрамом: даже теперь мне трудно писать об Аттиде и любви, которую мы испытывали друг к другу. Порой мною овладевало искушение одним махом выплеснуть все на лист папируса, как отчаянную молитву, и благополучно предать забвению. Пусть память увядает, пусть мои вчерашние дни обратятся в безвестную пыль, из которой они некогда восстали. Но нет! Я не могу обойти эту любовь стороной. Ее присутствие чувствуется всюду: среди карабкающихся по стволам деревьев виноградных лоз, которые я вижу из окна своего дома, в вечерней звезде, которую мы так часто наблюдали вместе — она восходит на небо в тот блаженный час, когда все домочадцы возвращаются домой, в залитом лунным светом море и запахе дыма от костра в осеннем воздухе.

Эта любовь изменила для меня мир, его краски и форму. Из-за нее я долее не могу видеть все таким, как прежде. Я и сама-то не могу быть такой, как прежде, потому что я как часть этого мира изменилась вместе с ним. Нити нашей любви тянутся к краям земли, оплетая собой все сущее. Ни одна другая любовь, которую я знала, не была столь всеобъемлющей. Она превосходила любую страсть! Помню, я как-то раз подумала: протяну руку, зачерпну пригоршню звезд с небосклона, ночь зашуршит у меня меж пальцами, точно мягкая кротовая шкурка.

Когда я оглядываюсь назад, я вижу ясное, залитое солнцем небо, — спокойное, лучащееся, исполненное великолепия. Ту краткую пору цветения, когда по весне над Лесбосом рассыпается бело-розовая слеза. Но чистые, безмятежные дни, дни блаженного счастья, оказались преходящи: наша вечность длилась два года, не более, а затем надвинулись грозовые тучи и струи ливня смыли опавшие лепестки, навсегда унеся с собой нашу весну.

И пускай светлые денечки посещали нас и после — и летом пышущим жаром, будто в лихорадке, и подернутой грустью-тоской осенью, — никогда уже больше не вернется к нам свежесть утренней зари, когда любовь, дотоле чистая и безвинная, раскрывается, словно алая роза из бутона, разгораясь в страсть. Что же! Теперь лепестки розы унесло ветром, вот-вот нагрянет притаившаяся за горами зима. Зачем же я по-прежнему сижу здесь, среди духов и теней минувшего? Мне остается так мало времени, солнце скоро зайдет.

…Это был первый теплый день в году. Я вернулась из Усадьбы трех ветров в некоем потрясении, едва переступая ногами: все мои чувства пребывали в сладостной агонии. Глаза мои ослепли от солнечного света и белизны цветущих деревьев; пение птиц, переполнявшее мое сердце, звучало как радостное божественное откровение, и все цветы на свете щедро дарили мне свое благоухание. Церцил читал, растянувшись на лежанке у южного портика. Когда я подошла, он глянул на меня и тут же на мгновение зажмурился, будто ослепленный увиденным. (А впрочем, это я чуточку польстила самой себе! Просто солнце находилось позади меня и стояло еще высоко; а ведь, поглядев на солнце, мало кто не зажмурится! Боюсь, даже наоборот: кто бы в тот миг ни взглянул на меня, охваченную страстными чувствами, сразу подумал бы: «Что за дурочка такая идет, пьяная любовью!») Церцил свернул свиток и сказал:

— Ну, милая, как тебе показалась новобрачная? Как по-твоему, достойна она свадебной песни? Или вся эта куча детишек малость подпортила впечатлениё?

Я едва слышала его. Я не спускала глаз с фигового дерева, что росло раньше в углу сада позади террасы. Никто не знал точно, сколько ему лет. У него толстенный расщепленный ствол, от которого тянутся, переплетаясь и заслоняя собой солнце, бесчисленные серые ветви. Древние узловатые корни зарылись вглубь, точно змеи — обитатели подземной стихии, а ветки походили на пальцы, пораженные артритом, и тем не менее на нем чудесным образом набухали почки всякий раз, когда приходила пора. Оно было для меня как воскресающий из зимнего небытия Адонис[127]. Мне виделось, будто оно извивается и движется, словно в танце, полыхая серебристым пламенем. Теперь только жалкий, омываемый всеми ливнями день отмечает место, где оно некогда стояло. Безжалостный топор садовника лишил меня этого источника света…

Церцил спросил с любопытством:

— Что это с тобой, Сафо? Ты смотришь на это фиговое дерево, будто не видела его никогда прежде.

Его голос был далеким, тихим, будто приходил ко мне из некоего другого мира.

— Да, ты прав, — кивнула я. — Я и в самом деле не видела его никогда прежде. Никогда — вплоть до этого мгновения.

Его зрачки снова сократились, будто кошачьи. (Опять солнечный свет тому причиной?) Я моргнула, покачала головой — и вдруг неожиданно видение поблекло, свет и краски стали такими, как положено. Но сердце и рассудок по-прежнему пылали, точно река яркого огня.

— Понимаю, — мягко сказал Церцил, а затем явил одну из своих вспышек проницательности, что так часто приводили меня в замешательство: — Ты знаешь, я не завидую дару, которым наделены поэты. Для меня это все равно что смотреть на солнце — для этого требуется особая сила.

— Да, да. Чувствовать, видеть… — заколебалась я.

Он — ничуть:

— Любить. Любовь, в конце концов, — один из способов видеть. Вот почему поэты так восприимчивы к ней.

— И так безжалостны к тем, кого любят. Не это ли ты имел в виду?

Он горячо улыбнулся, но при этом холодно подмигнул:

— Возможно. Ну, а теперь расскажи мне об Йемене. Мне так любопытно!

Мой благоверный отложил в сторону свиток, и я уселась подле него на лежанке. Когда я разгладила складки на своей юбке, меня впервые поразило, что она того же самого цвета липовой листвы, что и одеяние Хлои в тот день, когда мы впервые встретились в Сиракузах. С того дня прошло время — длиной в изгнание…

— Ну, что сказать? Она и в самом деле изменилась. Во-первых, она несколько раздобрела, а во-вторых, утратила тот ужасный бледный вид. Агесилаид крутится вокруг нее, словно старый петух.

— Так сколько же ей лет, в конце концов? Тридцать шесть? Тридцать семь?

Я ответила врастяжку:

— Пожалуй, она сама нуждается… в материнской ласке.

Мы оба рассмеялись, а затем в разговоре возникла

пауза — не то чтобы уж очень длинная, но все же достаточная, чтобы подумать, в каком направлении дальше вести разговор.

— А как восприняли все это девочки? — спросил Церцил нарочито безразличным тоном.

— По-моему, очень неплохо, — ответила я, легонько вздохнув. — И, что самое важное, Агесилаид понравился им. Он сделал их своими союзницами, когда ухаживал за Исменой, и они ему помогали — это им так полюбилось!

— Да и ей самой, надо думать, не меньше.

Я хихикнула в ответ:

— Бедняжка Йемена! Как же тяжело ей было в роли разнесчастной вдовицы! А тут Агесилаид: остроумен, образован, начитан…

— Тебя послушать, он так скучен, милая Сафо.

— Но девчонки так не думают.

— Возможно, он подольстился к ним, вот они его и обожают, — ласково сказал мой супруг. — А главное, они понимают, что он пришел к ним отнюдь не как человек, готовый переворошить в семье все вверх дном. По-видимому, старина даже не собирается вытеснить из их сердца покойного Фания.

— По-моему, у него с Фанием мало общего. Разве что любовь к Йемене. — Тут я опять хихикнула: я нервничала больше, чем могла себе в том сознаться…

— Ну, по поводу того, много ли у них с Фанием общего, можно будет и поспорить.

Наши взгляды встретились; его глаза были полны дружелюбия и воодушевления.

— Знаешь, кто еще там был? Меланипп, — сказала я.

— Правда? А я-то думал, что он отправился в Египет.

(Просто удивительно, как Церцил, не будучи коренным жителем Митилены, ловил на лету любые местные сплетни — ничто не доставляло ему такого удовольствия, как вникать в тонкости личных взаимоотношений между горожанами. Ведь, как правило, такая черта свойственна одним только женщинам — я всегда думала, что мужчины нарочно оставили эту привилегию женщинам, чтобы те, занимаясь болтовней о пустяках, не лезли в их более серьезные дела. Все мои знакомые, о ком распускались самые скандальные сплетни, были мужчины.)

— Ну уж если он туда и поедет, так наверняка на свой медовый месяц, — сказала я.

— Ты имеешь в виду, что он женится на Мике? Да, я тоже что-то слышал на этот счет. Как он будет рад, что у него будет собственная настоящая художница. И какая — модная портретистка! У него в женах!

— Бедняжка Мика, — сказала я.

В тот день она одна из всех выглядела настороженной и скучной. Теперь ее детский восторженный дух был под строгим надзором. Под ее усталыми глазами Кассандры, виднелись темные пятна. И все-таки она вела яркую, тонкую беседу, подлаживаясь под настроение Меланиппа, играя роль, которую тот предназначил для нее. Каковым будет вознаграждение за все это? Блистательное положение в обществе, денежная надежность, понимающий муж? Положим, что так. И только глаза бедняжки Мики выдавали, какую жертву ей пришлось принести за все вышеперечисленные блага.

Наблюдая Меланиппа и Агесилаида вместе — столь подчеркнуто учтивых, являющих собой образцы супружеской и предбрачной добродетели, — я задумалась о том, сколь близки были отношения между ними в былые дни, какая неявная связь объединяет их теперь. Понимали ли они, как и я, какую тонкую, свежую струю света проливает помолвка Мики на новый брак ее матери? Подражание — особенно когда дети подражают родителям и наоборот — самая искренняя из разновидностей лести.

— Почему ты считаешь, что она бедняжка? — спросил Церцил. — Она знает, чего хочет, и намерена это получить.

— По-твоему, это так?

— А ты что же, не знаешь, чего хочешь? — В его словах звучала едва заметная издевка, но я чувствовала, с каким нетерпением он ждет моего ответа.

— Да. Я знаю, чего хочу.

— И ты намерена это получить?

Я сидела неподвижно, сложив руки на коленях. Лучи послеполуденного солнца блестели на двух кольцах, что были у меня на безымянном пальце: тяжелой печатке и сплетающихся змейках.

— Это знают боги, — сказала я наконец.

Он кивнул:

— Да, боги это знают.

Это был самый важный миг нашего разговора: мы поняли друг друга. Когда Церцил заговорил снова, в его голосе вновь появилась прежняя добродушно-шутливая, небрежная нотка.

— А что ты скажешь об Аттиде? По-моему, она восхитительное существо, но как трудно сказать, что у нее на уме: угрюмое выражение лица ничего не выдает. Не думаешь ли ты, что она втихомолку готовит какой-нибудь яд для отчима?

Я рассмеялась:

— А что, по-твоему, Аттида действительно такая непостижимая? Даже странно. Ах, нет — я понимаю, что ты имеешь в виду. — Как я ни старалась, я не смогла скрыть своего волнения, когда говорила об Аттиде: в горле у меня сделались такие спазмы, что я чуть не лишилась дыхания. — Нет, хочу сказать, что ей очень нравится Агесилаид.

— Ну и хорошо. Не правда ли? — спросил Церцил, задумчиво поглядев на меня. Его серые глаза не выдали, о чем он в этот миг думал, но меня поразило выражение, неожиданно возникшее на его лице, — это была бессознательная пародия на угрюмую непроницаемую маску, которую он приписывал Аттиде. — Но она еще так юна! Ее так легко обидеть.

— Знаю, — кивнула я, — знаю.

День, клонившийся к закату, еще хранил тепло, но я почувствовала, как мои сплетенные вместе пальцы внезапно похолодели, как лед. Церцил встал с лежанки, поигрывая свитком, и сказал:

— Сегодня вечером я приглашен на обед в городской Совет. Приглашение послал лично Мирсил. Как ты думаешь, что бы это значило? — Он поднял брови, и я не могла понять, то ли это усмешка, то ли покорность.

Меня поразило тогда — не в первый раз, — сколь многим из того, что ему ведомо, он никогда со мной не делится, сколь велика область его внутреннего мира, куда мне нет доступа.

Я ответила, как могла сдержанно:

— Чего ты меня-то спрашиваешь? Спроси тетушку Елену.

— Только не это, — улыбнулся он. — И как ты умудрилась окружить себя такой отвратительной родней, Сафо? Для этого надо особый дар иметь!

Я ничего не ответила. Решила: это вопрос риторический, ответа на него давать не требуется. И хорошо, а то подобрать ответ было бы довольно затруднительно.

Церцил еще немного поколебался, а потом сказал:

— Ну ладно, мне надо заняться счетами. — «Прозвучало довольно неуклюже в его устах», — подумала я. Сказал и удалился прочь за колоннаду, склонив голову, словно размышляя о чем-то.

Я посидела еще немного в одиночестве, вспоминая все мельчайшие подробности этого судьбоносного дня. Когда я приехала в Усадьбу трех ветров, то нигде не могла найти Аттиду. Точно во сне, я обняла Йемену и Мику, отвесила вежливый поклон Агесилаиду, вручила подарки, которые привезла с собой, ощущая на себе оценивающий холодный взгляд Меланиппа. Подали крепкое сладкое вино, пирожки с кунжутом; пошли бесчисленные вопросы, и только час спустя я осмелилась спросить, прикрывшись маской безразличия:

— А где Аттида?

— Она там, в саду, — улыбнулась Йемена. — Знаешь, Сафо, она в последнее время стала какой-то странной. Как бы тебе это объяснить? Уносится куда-то в своих грезах, чуждается всех — хотя по ней вроде не скажешь, что она несчастлива.

— Да что ты, мама, — нетерпеливо перебила Мика. — Просто она сейчас в таком возрасте, когда девчонки обычно витают в облаках. Не стоит, право, так уж обращать на это внимание.

— Ты-то уж точно не витала в облаках, моя милая, — сказала Йемена.

Да, ей вполне можно было поверить. Мике было не свойственно выплескивать свои чувства наружу, так что меня это даже слегка тревожило. Агесилаид успокоил супругу добродушной улыбкой, словно говоря: «Пусть девчоночьи проблемы тебя не беспокоят. Можешь на меня положиться, я за все отвечаю». Они с Церцилом были примерно в одном возрасте, — точнее говоря, при взгляде на него так же нельзя было сказать точно, сколько ему лет. Седина едва коснулась его густых курчавых волос.

— Сбегаю-ка я поискать ее, — решительно сказала Мика. — Она нарочно скрывается, чтобы привлечь к себе внимание.

— Нет, Мика, давай уж лучше я. А то у меня что-то голова заболела, на вольном воздухе все пройдет. — Нелепый, что и говорить, предлог, но лучше не получилось.

Мика поглядела на меня озадаченно, даже слегка рассердившись. Йемена благодарно улыбнулась. Агесилаид пронзил меня молниеносным взглядом и вернулся к разговору с Меланиппом. Я выпорхнула из дома, подобрала юбки и легкими прыжками устремилась к заветной дели — калитке фруктового сада. Сердце мое так и скакало, готовое вырваться из груди, глазам было больно от яркого солнечного света, а воздух вокруг Казался живым от жужжания множества пчел и густого аромата роз, жасмина и жимолости. Я знала, где отыщу ее.

…Качели по-прежнему висели на старой яблоне, их веревки позеленели от времени. Она сидела почти недвижно, лишь изредка отталкиваясь вытянутым носком ноги. Руки сложены на коленях, глаза словно опущены в траву. Сложенная коронкой темно-рыжая коса вспыхивала яркой начищенной медью, когда на нее падали солнечные лучи.

Я стояла с пересохшим горлом, вся дрожа, не в силах вымолвить ни слова. Вдруг она подняла взгляд, и ее угрюмое лицо, мгновенно преобразившись, озарилось торжествующей улыбкой, которую я так хорошо помнила. Она вскочила с качелей и бросилась ко мне, раскрыв объятия. Ее движения просты, уверенны, красивы.

— Любимая! — прошептала она. — Любимая! Наконец-то…

Когда наши губы соприкоснулись в поцелуе, я увидела, как с ее плеча вспорхнул, подхваченный легким весенним ветерком, лепесток яблоневого цвета и, немного покружившись в воздухе, присоединился к сонму своих собратьев, гонимых белой поземкой по зеленой траве.

Что-то умерло в тетушке Елене. Это первое, что мне бросилось в глаза, когда мы снова встретились, и поразило меня куда больше, чем я готова была принять. Да, конечно, она теперь выглядела много старше, но при всем том на середине седьмого десятка как женщина она выглядела куда привлекательнее, нежели почти любая из тех, кто мне знаком. Но что-то в ней все-таки исчезло, словно выгорел некий светившийся внутренний огонь и наступила тьма. У меня был только один случай в жизни, когда встреча с человеком оставила сходное ощущение в душе. Это был жрец, отрекшийся от сана (когда мы встретились, я еще не была посвящена в его историю). Видимо, это не просто совпадение.

Что ж в итоге? Раньше мы были как две закадычные подруги; теперь держимся друг от друга в почтительном отдалении, не пускаем друг друга к себе в душу. Скажем, пять лет назад я, глазом не моргнув, не таясь, поведала бы тетушке Елене все про свои чувства к Аттиде. Теперь меня с души воротит от самой мысли об этом. Даже больше, спустя некоторое время мне пришлось самой себе сознаться в том, что у меня не просто сердце не лежит к тетушке Елене, но я слегка побаиваюсь ее.

Еще труднее было признаться себе в том, что причиной такой перемены в моем отношении к тетушке Елене стала ее не знающая удержу плотская жизнь. Ужель я сделалась такой ханжой? Сомневаюсь. Нет, дело здесь, очевидно, в другом. В мои отроческие годы тетушка Елена представлялась мне воплощением всех аристократических добродетелей, личностью, для которой за понятием веры стояло нечто большее, чем общепринятый религиозный смысл. Когда же я увидела, как она алчно гонится за собственной выгодой, ревностно следя за восхождением Питтака к вершинам власти, я была поражена. Я и представить себе не могла, в коей мере это явится потрясением основ моего внутреннего мира. Мы сделались друг для друга почти что чужими.

Через несколько дней после того, как Церцил побывал на обеде у Мирсила, она пришла меня проведать. Я вела себя с ней учтиво, почтительно, даже старалась казаться дружелюбной, и в то же время держала ухо востро. У каждой из нас было множество нераскрытых тайн, в которые мы не собирались посвящать друг друга. Кое-где истина затерялась в трясине личных ревностей, политической лжи, жажды власти, которая разрушает личность куда сильнее, чем любая плотская страсть.

В общем, неуклюжий у нас получился разговор, и все то время, пока мы беседовали, тетушка Елена не сводила с меня взгляда. Ее огромные топазовые глаза сделались теперь темными и непрозрачными, веки отяжелели, а резкие, четко очерченные вокруг рта линии выдавали в ней преисполненную гордыни женщину, которая ради достижения своих целей, глазом не моргнув, переступит через что угодно. На низеньком столике между нами стояла серебряная ваза с розами; два-три осыпавшихся лепестка плыли по отполированной поверхности, точно лодочки по глади моря в тихую погоду.

— Знаешь, мне так не хватает твоей матери, — сказала тетушка Елена. — Уж так получилось — нам никогда ни в чем не удавалось прийти к согласию, но я уважала ее за целостность и прямоту.

— Мне ее тоже не хватает, тетушка Елена. Я думаю, только перед самой ее смертью мы понемногу начали приходить… приходить к пониманию друг друга.

У тетушки Елены слегка сузились зрачки. Она явно стремилась залезть мне в душу: какие же тайны мне ведомы?

— Похоже, мы начинаем понимать наших родителей, только когда они в могиле и более не досаждают нам, — сказала она.

— Видно, так оно и есть, — улыбнулась я, — только вот в чем дело: счастье — когда тебя понимают, несчастье — когда раскусили. Не думаю, чтобы моя матушка так уж жаждала, чтобы ее раскусывали и оценивали, и в особенности я. Ты же помнишь — всякий раз, когда я выказывала ей особую привязанность, она принималась особенно чудить.

Тетушка Елена взяла со стола лепесток розы и задумчиво принюхалась к нему.

— Ты так похожа на нее, Сафо. Не обиделась, что я тебе это сказала?

— Да нет, что ты. Я сама прекрасно знаю.

— Что ж, — кивнула она. — Изгнание тебя многому научило. Так ведь?

Я снова улыбнулась; мои пальцы ощупывали тяжелые холщовые складки нового платья, которое я в тот день в первый раз надела.

— И что же, я должна быть благодарна тем, кто меня туда послал? — спросила я.

— Возможно. Ты вернулась оттуда выдающейся личностью. Ты теперь знаменитая поэтесса, модная молодая дама, далекая от политики, замужем за человеком, который в равной мере очарователен и загадочен, как и ты.

— А что, разве я похожа на Сфинкса? Как замечательно! — воскликнула я. (Про себя я задавалась вопросом, что же такое Мирсил попросил тетушку Елену выведать у меня, когда разговор к этому подойдет. Это был один из тех вопросов, которые я сама себе задавала.)

Внезапно тетушка Елена спросила:

— Когда ты в последний раз слышала об Антимениде?

— Я получила от него письмо как раз перед тем, как покинуть Сицилию. Он был в это время в Вавилоне.

— А об Алкее?

Я пожала плечами:

— Так тебе, наверное, известно больше моего. Сама же знаешь, он никогда не пишет.

— Пожалуй, письма он действительно не пишет.

(Улыбнувшись, я вспомнила скандальные стихи о плотской страсти тетушки Елены, которые мне переслала мать. Ходили слухи, — да и до сих пор не улеглись, — что написал эти стихи не кто иной, как Алкей.)

— А зачем же ты спрашиваешь? — поинтересовалась я, стараясь выглядеть как можно безучастнее.

— Положим, — сказала тетушка Елена, — им великодушно даруют прощение и разрешат вернуться. Как ты думаешь, можно будет поручиться за их поведение?

«Так вот к чему она клонит», — подумала я.

— Но ведь за такие решения отвечает городской Совет. Я-то здесь при чем?

Тетушка Елена пожала плечами:

— Конечно, последнее слово остается за Советом. Но это сложная проблема. Ты знаешь об обоих — и, пожалуй, лучше, чем кто-либо еще. Ты была у них в доверии, да к тому же имеешь недавние вести от Антименида — должно же у тебя быть какое-то представление о том, что у них на душе.

— Даже если бы это было так, — сказала я, — все равно я пребываю в полной уверенности, что мне не следует отвечать на подобные вопросы.

— Совет обязуется не разглашать твое мнение.

— Ну, допустим, — согласилась я.

Мне стало предельно ясно, что последует далее.

— Понимаешь, твое собственное положение пока несколько щекотливо, — сказала тетушка Елена. — Твой испытательный срок еще не закончился. Вот для тебя прекрасный случай показать свою благонадежность.

Я сидела, глядя на вазу с розами, размышляя над недвусмысленностью этого последнего замечания. Со времени своего возвращения с Сицилии я тщательно избегала ситуаций, которые могли бы заставить меня высказать, что у меня на уме. Мол, меня интересуют только чисто человеческие взаимоотношения, и ничего сверх этого. И, надо сказать, эта занятая мной позиция оправдывала себя. И вот теперь мне неожиданно приходится решать, с кем я, на чем стою, кому я предана — если есть кто-то, кому я предана.

Если я иду на соглашательство с режимом Мирсил а, разве я таким образом не теряю право противостоять ему? А по большому счету, так ли я этого хочу? Разве я не удалилась от аристократических идеалов так же, как сама тетушка Елена? Ведь в глубине души никто из нас не верил, и меньше всех я, что старые дни когда-нибудь вернутся. Об этом как нельзя красноречивее сказал Антименид за день до обреченного на неуспех захвата цитадели. Алкей, если судить по его поведению в изгнании в Пирре, это также сознавал.

Но значит ли это, что они изменили своей непоколебимой преданности делу? Я не могла в это поверить, и последовавшие вскоре события подтвердили, что я была права. Я помнила письма Антименида, как помнила его последние, твердые слова, сказанные в палате Совета Благородных: «Я все равно убью тебя, Мирсил. Клянусь в этом своей головой». Боги — да и его собственная гордыня — обрекли Антименида на то, что итогом его жизни могло быть только жестокое поражение. У него не было другого пути.

Но Алкея, в котором твердость политических убеждений оказалась самым нелепым образом замешена на трусости сердца, ждало еще более кошмарное будущее. Ему придется, скрежеща зубами, в бессилии, покориться режиму, который он ненавидит и который сочтет самого Алкея не просто не опасным для себя, а смехотворным! Кто он такой? Попросту спившийся, опустившийся, больной аристократ, которого великодушно терпят только за то, что он в былые годы состряпал горстку неплохих стишков о цветочках, пташках небесных, про то, что вслед за весной приходит лето, и тому подобных безобидных вещах!

Не будет ли более благоразумным и более мудрым, спрашивала я себя, удержать этих людей от возвращения домой, которое их наверняка погубит? Все, что мне для этого требовалось, — высказать недвусмысленно и откровенно такую мысль. Как только эти двое высадятся на Лесбосе, Мирсил (а может быть, и не только он) окажется в смертельной опасности.

И все-таки Алкей и Антименид были моими друзьями. Могла ли я одним словом обречь их — возможно, навсегда — на медленное умирание в изгнании?

Тетушка Елена не спускала с меня глаз, стараясь уловить самое незначительное изменение выражения моего лица. Похоже, она испытывала наслаждение от того, что поставила меня перед необходимостью выбора, за который я должна буду нести ответственность перед людьми и собственной совестью. Она лучше меня знала о моей бессознательной ненависти к Мирсилу, и расспросы явно забавляли ее. Я только одного не могла понять: почему она так допытывалась у меня о благонадежности Антименида и Алкея? Не могло же, в самом деле, мое мнение оказать сколько-нибудь серьезное влияние на решение городского Совета.

Нет, конечно! Я думаю, дело вот в чем: по каким-то личным соображениям, о которых я могу только догадываться, она решила втянуть меня в цепочку событий, которые последуют за решением Совета и с которыми, коли я дам тот ответ, коего она ожидала — и какой я дала и впрямь, мне придется смириться.

— Что было, то было. Дело прошлое. Пусть возвращаются.

— Ты и на месте Мирсила сказала бы то же самое? — В голосе тетушки Елены звучала едва уловимая усмешка.

— Я могу говорить только за себя, тетушка Елена.

— Что ж, будь по-твоему, — сказала она.

Три дня спустя изгнанникам было милостиво даровано прощение. Церцил как раз проходил мимо Совета, когда на его дверях вывешивали указ об амнистии, и подслушал разговор двух ремесленников: «Мирсил-то совсем распетушился, решил, что владычество — навечно!» — «А чего ты от него хочешь? Совсем уж стар, скотина, а хоть бы раз за всю жизнь чихнул! Да этот буйвол протянет еще добрые десятка три!» — «Еще тридцать лет под Мирсилом? Могила». (Знала бы я с самого начала, что в этом откровенном обмене мнениями содержится ключ к разгадке тайны…)

Не могу назвать точно день и час, когда образовался наш художественный кружок. Не успела я сойти с корабля на родную землю после пяти лет изгнания, как меня сразу же пригласили участвовать в подготовке городских празднеств. Я обучала девушек хоровому пению, давала им уроки музыкальной техники, которые сама усвоила от Ариона; сочиняла гимны, ну и конечно же неизменные свадебные песни. Правда, обычно я выдавала за новое давно готовенькое, сочиненное на Сицилии. Не вижу в этом ничего страшного. Сиракузы далековато от Митилены, и мои сограждане, заказавшие новинку к свадьбе сына или дочери, скорее всего не узнают, что ее давно уже пели на торжестве другой влюбленной четы…

Моя поэтическая слава летела как на крыльях, и я тогда — с благословения и при поддержке Церцила — отдала в переписку свой первый свиток стихов, который назвала «Крылатые слова». Один из тех свитков развернут сейчас передо мной. В нем немало стихов, о которых мне теперь хотелось бы забыть (а какому поэту не приходилось сожалеть об иных своих ранних, наскоро написанных строчках?). Впрочем, причина видится мне отнюдь не в хромоте слога: слишком уж бесхитростными и просторечными кажутся мне те стихи по прошествии стольких лет. В свое время они пользовались бешеным успехом, стяжали мне славу и почет, но теперь я догадываюсь, в чем дело: большинство читателей были попросту заинтригованы, кто же та моя возлюбленная, что скрывается за поэтическими строками.

Так я, сама того не сознавая, увлекла за собой лучших своих подружек, которых объединяла неодолимая тяга к искусству. (Не знаю почему, но в Митилене, не в пример большинству других городов, мало людей искусства среди мужчин: все те же Арион, Алкей да один-два угрюмых собирателя древностей. Спросите Антименида, почему так случилось, и услышите в ответ: это по причине нашего критского происхождения.) Первоначально живой душой нашего кружка были Аттида, Мика и моя двоюродная сестра Мегара. Несколько раз с нами выступала Телесиппа, но, по-видимому, она не могла решить, рядом с кем она будет ярче и заметнее: с нами или же с соперницами во главе с Андромедой. В том кружке особенно блистали Горго и ее сестра Ирана.

Вот тут-то и возникли трения. К примеру, Харакс — мой брат, но вместе с тем и супруг Ираны, который, как это ни удивительно, потакает всем ее выдумкам и желаниям. Горго и Ирана блистают в кружке «Новое искусство», возглавляемое Андромедой (где нередко можно услышать и хвалу Мирсилу), а брат и Ион, как и его отец — дядюшка Драконт, остаются преданными идеалам аристократии. Но и Драконт очутился в щекотливом положении: из-за брака тетушки Елены он оказался шурином Мирсила… Что и говорить, общественная жизнь Митилены в эти годы была как запутанный клубок. Теперь, правда, стало несколько полегче, но и поныне в каждой семье хранится список лиц, которых нельзя одновременно приглашать к обеду.

Итак, наш кружок стремился притянуть к себе единомышленников и таким образом создать свою теплую творческую обстановку. Друзья представляли новых друзей — гостей из Милет, Колофона или лидийских Сард. Вскоре у нас образовался открытый дом — каждый день концерты, поэтические вечера, жаркие споры, прогулки за город. Начинающие поэтессы, заливаясь от смущения румянцем, приносили мне на суд свои поэтические опыты, спрашивая совета. Так мы, сами того не осознав, стали зачинательницами движения, о существовании которого нам объявили чужие — многочисленные! — уста.

Название ему предложил не кто иной, как Церцил. Однажды, возвратясь домой, он увидел, как мы сидим в уютном тесном кругу за чашей разбавленного вина[128], щелкаем орешки и спорим о Гомере, сосчитал наши головки — оказалось девять — и сказал: «Мне кажется, я вторгся в дом, где обитают музы. Девушки, о богини, простите простого смертного за то, что вмешался в ваши рассуждения!» — «Да ладно уж, оставайся, — рассмеялись мы, — так и быть!» Вечер возымел большой успех, и после этого мы ввели в обычай приглашать на наши дискуссий одного-двух гостей мужского пола. Что же касается названия, то мы решили: отныне называемся «Дом муз».

Прошло немного времени, и обо мне повсюду разнеслась слава как о мудрой, знаменитой наставнице школы особо одаренных девушек из благородных семейств. Неудобная роль, с которой я так никогда полностью и не свыклась. Она означала для меня врастание в новый образ жизни, если хотите, в новую философию. Со всех концов Эгейского мира родители присылали ко мне дочерей учиться поэтическому мастерству, музыке и изящным искусствам. Поначалу у меня вовсе не было задумки вести обыкновенные школьные занятия, но однако вполне естественным образом сложилось так, что все, кто желал обучиться технике музыки или стиха, шли за советом ко мне, а будущих художниц взяла под свое покровительство Мика. Однажды сложившись, такой уклад жизни в нашем Храме муз оставался почти неизменным до конца его существования.

Конечно, наши отношения, о чем без устали твердили злые языки, были крепко замешены на земной любви. Но если любовь, которую испытывает к учительнице ученица, послужит постижению ею мира человеческих отношений не меньше, чем чистый разум, что же тут такого? Оглядываясь назад, я прихожу к пониманию, что наш «Дом муз» во многом держался на нашей с Аттидой взаимной любви. Это была яркая, преображающая страсть, которая озаряла своими лучами весь наш мир. Она была как щедрое солнце, которое всех одаряет теплом и светом. Мы были неразлучны, счастливы в жизни, которую делили друг с другом, — чего ж нам желать больше?

Но, как это ни странно, мы не были любовниками в прямом смысле этого слова, во всяком случае поначалу. Текли блаженные безмятежные месяцы невинности. Я знала, что в любое мгновение могу сделать последний шаг, — и всякий раз сдерживала себя, не будучи в состоянии объяснить эту сдержанность даже самой себе. Видимо, я подсознательно чувствовала, сколь хрупка и преходяща чистота наших отношений — словно тонкий стеклянный шар, готовый в любое мгновение рассыпаться в искрящуюся на солнце пыль от малейшего прикосновения. На этом я прерываюсь, не выпуская пера из рук, — я не желаю приговаривать себя к необходимости запечатлеть на папирусе безжалостное слово действительность…

Ну а у брата моего Харакса совсем иные представления о счастливой жизни и способах ее достижения. Шевельнув жениным приданым, он купил и оснастил одно из самых крупных торговых судов, которые когда-либо видели в гавани Митилены. Нанял надежный экипаж, положил ему жалованье по самым высшим ставкам. Затем, не спросясь ни меня, ни Лариха, пользуясь своим положением главы семейства, выскреб все свои и наши запасы лучшего оливкового масла и вина до последней амфоры и погрузил на корабль.

Когда все это выяснилось, корабль уже давно на всех парусах несся к Египту. Не желая никому доверять столь ценный груз, Харакс ушел в плаванье сам. Все в городе единодушно решили, что он не в своем уме, а доброжелатели прожужжали Иране все уши россказнями про алчных пиратов, грозные бури и страшных морских чудовищ. Впрочем, если быть предельно честной, то я не уверена, заставило бы известие о гибели супруга дрогнуть ее трепетное крохотное сердечко. Другое дело, что мысль о возможности потери приданого превосходила то, что это сердце могло вынести.

Итак, когда в положенный срок вестовые сообщили о том, что корабль Харакса, борясь с встречными ветрами, движется от Хиоса на север, то чуть ли не весь город собрался на набережной посмотреть, как он будет становиться на якорь. Было ясное утро, веяло дыханием поздней осени, — по мнению скептиков, слишком поздней для плавания даже на Крит, не то что в дальние края. Но Харакс оказался баловнем судьбы. Когда загрохотали цепи и огромные, словно луки, якоря тяжело плюхнулись в воду и тяжелый усталый корабль намертво стал у причала, я даже позавидовала — если не сказать больше — удаче своего братца, который, вопреки всему, вышел из игры победителем.

Харакс спустился по сходням, важно потирая руки и самодовольно улыбаясь. Мне показалось — если это был не обман зрения, — что мой братец сделался еще жирнее, чем был, когда отправлялся в поход; картину дополняла пышная черная борода. Вдобавок этот откормленный на убой боров был совершенно белым, как будто всю жизнь прожил в подземелье, — по-видимому, солнечные лучи не оказывали на него совершенно никакого воздействия. Моя зависть, к которой примешивалась толика невольного восхищения, переросла теперь в осуждающее отвержение. Я не знаю ни одного человека, который бы так умел внушать к себе отвращение, как мой брат. Он поймал мой взгляд (я была в одной группе с Ларихом, Аттидой, Исменой, здесь же были мои двоюродные братья Агенор и Гермий), помахал мне ручкой, ухмыльнулся и пропал в толпе многочисленных портовых чиновников, предъявляя им некие документы, — очевидно, накладные на привезенный товар. Затем он с торжествующим видом направился к нам, обливаясь потом; его пузо выпячивалось сквозь складки новой холщовой рубашки, — видимо, такие были тогда в моде в Египте. От него разило странным густым приторным запахом духов. Харакс, даже когда ему улыбалась удача, любил показать всем оскал своих зубов. Его черные глубокие глаза перебегали с лица на лицо, когда он кивал нам в знак приветствия.

— Ну что ж, сестрица, — пробурчал он. — Полагаю, ты приготовила хотя бы пустяковую речь по поводу моего возвращения?

— Какое ты имел право…

— Полное. После поговорим об этом, — изрек он и сцепил пальцы на животе. — Как бы там ни было, — тут его рожа расплылась в такой самодовольной ухмылке, что мне отчаянно захотелось смазать по ней, — лучше не ропщи, а подожди, пока будет подсчитана выручка, и узнай, сколько тебе причитается. Я давно заметил: золото самым чудесным образом смягчает дурной женский нрав.

— А ты и рад. Думаю, Иране будет что сказать по поводу твоих похождений.

— Не сомневаюсь, — спокойно сказал Харакс. — Только я ведь знаю Ирану. Когда она увидит, что я не только не растерял ее приданое, но и почти удвоил его, она будет готова пасть предо мной на колени и слизывать языком пыль с пола, если я ей это прикажу.

У меня не нашлось слов, чтобы дать на это достойный ответ. Особенно учитывая то, что ни у кого уже не осталось сомнений, что сказанное — истинная неприкрытая правда.

Харакс бросил нам взгляд, полный бесстыдной самоуверенности. Он отыскал простой ключ к власти над людьми и теперь пробовал подбирать его ко всякой замочной скважине, какая только попадала в поле его зрения. Тут глаза его в раздумье остановились на белокурой головке красавца Лариха; казалось невероятным, чтобы два таких разных человека могли быть братьями. Уж не увидел ли он в Ларихе выгодный товар, обещающий немалые барыши при следующем походе?! До меня доходило немало слухов о нравах греческих колонистов в долине Нила, не говоря уже о самих египтянах: если где до прибыли коснется, там приносятся в жертву любые родственные чувства.

Но он сказал только одно:

— Я постараюсь как можно скорее предоставить тебе, отчет о сделке.

Мы с Ларихом переглянулись. Харакс противно захихикал:

— Не беспокойся. Не обману. Останешься довольна, вот увидишь. — Затем он неожиданно резко повернулся к моему двоюродному брату Агенору и спросил: — Где твоя сестра?

Лицо Агенора было подобно темной, лишенной всякого выражения маске:

— Дома. Наблюдает за приготовлениями к твоему приходу.

— Прекрасно, — сказал Харакс и снова потер ручки. — Пошли. Дел полно.

Двое мужчин не спеша удалились. Две тени: длинная и короткая, прямая и пошатывающаяся. Просто немыслимо, чтобы-два таких разных существа могли работать вместе. Гермий глянул на широкую удаляющуюся спину Харакса и смачно сплюнул на пыльную дорогу. Больше никто с места не двинулся.

— Да, да, — сказал легкий, протяжный знакомый голос позади нас. — Я понимаю, что ты имеешь в виду, мой мальчик.

Мы мигом обернулись, точно куклы, которых разом дернули за нитки. В первое мгновение я не узнала высокого, покрытого загаром цвета лучшей бронзы путешественника с густой копной волос, аккуратно подстриженной бородкой и серыми глазами, исполненными презрения. Он оперся на высокий деревянный посох, изрезанный диковинными фигурами зверей и богов. У пят его, высунув язык, притулилась огромная охотничья собака. Видя, что я его не узнала, он сделал мне знак бровями и одарил ироничной улыбкой.

— Алкей! — воскликнула я и в порыве простерла к нему обе руки. — Рада приветствовать тебя дома, старина!

Самым странным в этом восклицании было то, что я произнесла это от чистого сердца. В этот неожиданный миг мы стали ближе друг к другу, чем когда-либо прежде и, к сожалению, чем когда-либо впоследствии.

— Прости мне этот порыв чувств! — сказала я. — Я не ожидала тебя увидеть. И притом — ты так изменился!

— Позволь мне ответить тебе тем же, — сказал он. — Во всяком случае, надеюсь, что ты это сказала от души.

За пять лет пребывания в Египте у него появился едва заметный, но все же узнаваемый иноземный акцент. Его взгляд скользил по моему полосатому шелковому платью, надетым на мне украшениям, останавливаясь то на гребне из слоновой кости у меня в волосах, то на моих пальцах, унизанных кольцами, то на моих накрашенных губах.

— Крохотная куколка, выросшая на острове, превратилась в блистательную стрекозу, да к тому же и знаменитую! Представь, я имел удовольствие наблюдать, как греческие воины распевали твои стихи над нильским водопадом!

— Откуда мне было знать? — улыбнулась я. — Ты никогда не писал мне об этом!

— Из Египта никто не пишет писем. Это совсем иной мир. Там считают, что за его пределами ничего не существует.

— Да ты, пожалуй, не слишком-то изменился. Как и прежде, умеешь найти оправдание всему.

— Пожалуй, что так, — сказал он и вырвался из моих объятий.

Только тут я внезапно вспомнила, что мы не одни. Алкей двинулся дальше, чтобы приветствовать остальных.

— Госпожа Йемена, — сказал он и склонился к ее протянутой руке. — Поздравляю вас с бракосочетанием. Ваш благоверный был мне добрым другом в былые дни.

— Да, знаю, — смиренно кивнула Йемена.

Мне самой было интересно знать, что же она такое знает. Впрочем, какое это имеет значение.

Затем Алкей обратился к Лариху.

— Давай пожмем друг другу руки, — сказал он, подмигивая. — Но я боюсь, что ты ослепишь меня своей красотой. В конце концов, я всего лишь простой смертный.

Конечно же Ларих никоим образом не был против подобных комплиментов. С притворной застенчивостью он опустил глаза и протянул руку ладонью вниз, как бы желая, чтобы Алкей поцеловал ее. Теперь я начала понимать, почему Ларих пользовался таким успехом в качестве виночерпия на пиршествах в городском Совете. Я — уже не в первый раз — решила, что мне нужно как следует поговорить с братом, пусть даже с риском разрыва отношений между нами, — а то, не ровен час, красота его погубит!

Но Алкей как человек бывалый не клюнул на эту приманку — он только бодро подал руку и тут же повернулся к Гермию. Ларих поморщился: до чего же привлекательное зрелище!

— Похоже, ты не одобряешь своего энергичного двоюродного брата, Гермий? — спросил Алкей.

— Одобряешь?!! — рявкнул Гермий; при этом у него так перекосился рот, будто он сжевал горькую маслину. — Ты еще говоришь «одобряешь»!!! А ты мог бы его одобрить?

Алкей пожал плечами:

— Так он же мне не двоюродный брат. Но я рассуждаю так же, как и ты. — Глаза их встретились. — Надеюсь, мы еще увидимся.

— Я тоже, — медленно произнес Гермий. — Нам с тобой нужно столько всего обсудить!

У меня возникло смутное неловкое предчувствие, но тут же исчезло.

— Конечно, — с благожелательной улыбкой сказал Алкей. (Почувствовал ли он, что у меня на уме?) — Сколько тайн хранит Египет! Мне непременно нужно выступить с публичным чтением о них! Отбою не будет от пылких юных слушательниц, жаждущих разузнать о приворотных зельях! Потом последуют вопросы от их мамаш: верно ли, что в Египте доискались до тайны бессмертия?

— А что, правда, что египетским жрецам ведом этот секрет? — спросила Аттида.

Он повернулся, мгновенно уловив ее настроение; лицо его сделалось серьезным и внимательным.

— Мудрые мужи верят в это.

Но Аттида не отвязывалась:

— А сам-то ты в это веришь?

Алкей заколебался:

— Жрецы тоже умирают. Или кажется, что умирают.

Аттида поглядела на толкущуюся за его спиной шумную пеструю толпу, заполнившую набережную. Туда-сюда двигались носильщики, согнувшись под тяжелыми кипами, водоносы, купцы, опаленные солнцем матросы из заморских стран; всюду смеялись дети; старый одноногий продавец жареной колбасы приготовлял свой товар на жаровне, которую топил древесным углем. Обе руки его были заняты, так что он прислонил свой костыль к ближайшей швартовой тумбе. Всюду сновали портовые шлюхи, ярко разнаряженные, словно попугаи; важно расхаживал тонкогубый надзиратель за рынком с весами — беда с этими торговцами, вечно грешат облегченными гирями! — вездесущие нищие-попрошайки и воришки с глазами, как у ящериц, высматривающие, у кого бы чего стянуть. Завершала картину слепая старуха с корзиной цветов.

— Не думаешь ли ты, — сказала она с сомнением, — что если бы им и в самом деле была ведома тайна бессмертия, ты мог бы прочитать это по их лицам?

— Возможно, — сказал Алкей. — А как ты думаешь, что могло бы быть написано на лице человека, смотрящего в лицо вечности?

— Я думаю, — сказала Аттида, — что лицо такого человека будет похоже на живой череп, изглоданный печалью, накопившейся после всего пережитого. Я не могу завидовать такому. Мыслимо ли вообще жить с подобным грузом? Только боги достаточно сильны и достаточно толстокожи, чтобы безнаказанно выносить все это. — Затем она заморгала глазами, как при пробуждении, провела рукой по лбу и вспыхнула: — О боги, что за смешной разговор мы ведем! Простите! Не могу понять, что на меня нашло. — Ее лицо расплылось в лучезарной улыбке, которая готова была растопить самое холодное сердце.

Тут на меня внезапно нахлынул прилив нежности. «А ведь ей всего только семнадцать!» — подумала я.

— Не стоит извинений, — мягко сказал Алкей. — Так ты считаешь, что вечность для тебя безвозвратно потеряна?

Она кивнула, блеснув глазами. Алкей перевел взгляд с нее на меня, потом опять на нее.

— Ты боишься предвидения?

— Да.

— Вижу, ты — мудрая, — кивнул он и добавил нечто совершенно не относящееся к делу: — Ходит слух, что Елена, стоявшая на стенах Трои, была всего лишь видением, сотканным из облаков и посланным туда богами исключительно затем, чтобы заварить всю эту кашу.

— Но ведь была же и настоящая Елена? — возразила я.

— Да, была. В Египте. Во всяком случае, так уверяют жрецы. Говорят, их скрижали ведутся еще с начала времен.

…И снова тень нелепого предвидения, словно шепот отдаленного грома, мелькнула в моем сознании и исчезла.

— Что же, — сказал Алкей, — у нас еще будет время о многом поговорить. — Он улыбнулся и вежливо поклонился. — Простите, мне надо присмотреть за пожитками, — сказал он и двинулся сквозь толпу.

Одинокая, загадочная фигура. Мы увидели, как он остановился и наскоро переговорил с каким-то приземистым человеком с обветренным лицом, покрытым шрамами, — по виду воином-наемником — и скрылся из виду. Эта встреча, весь этот разговор походили на сон. Мгновение мы все подумали: а была ли наяву эта встреча? Точно так же, как была ли в Египте эта новая, загадочная Елена, о которой он нам рассказывал.

Картина не замутилась от времени — ее сохранила моя привередливая память. Две головки, белокурая и медно-рыжая, склонившиеся друг к другу в увитой розами беседке. Голоса, слишком сладостные, чтобы я могла их бестрепетно слушать. Легкий, теплый, внезапный смех Аттиды. Она во всем белом, с темно-малиновой лентой в волосах. Коричневая, словно свежевыпеченное печенье, кожа Лариха блестит на солнце; мускулы под ней так и играют, когда он жестикулирует. Позади них фруктовый сад, над их головами проносятся со щебетом ласточки, а в вышине — огромное голубое небо с крохотными облачками, похожими на расчесанную шерсть.

Они так очаровательны вместе, что на глаза у меня наворачиваются слезы. По всему телу пробегает дрожь восторга — словно острая бритва, он пронзает мне мышцы и ткани, расслабляя мои члены. Околдованная, стою на ступеньках беседки, потеряв дар речи. Ларих что-то показывает ей в сложенных чашечкой ладонях; присматриваюсь и вижу крохотную птичку. Меня затрясло, я почувствовала, как по телу струится холодный пот. В глазах потемнело, в голове тяжелый металлический звон, будто я вот-вот упаду в обморок.

И все же я понимала, что все происходящее со мной — не от зависти и не от ревности. Только жгучая, почти непереносимая страсть и сознание того, что миг блаженства столь же хрупок и преходящ, как эти крохотные облачка, которые уже изменили свой вид — сгустились и смешались с молочно-белым маревом на горизонте. И тут во мне взыграла радость от осознания того, что мой брат чувствует себя наверху блаженства рядом с ней, что он готов воспарить на крыльях, словно бессмертные боги. Моя любовь безгранична, она может вместить в себя весь мир, этот уголок, этот миг — НО НЕ ВЕЧНОСТЬ.

Когда вся пшеница уже была сжата и сложена в закрома и струи знойного воздуха поднимались над жнивьем, когда иссякла вода в ручьях и изнуренные зноем стада собирались в полуденные часы под звенящими от стрекота цикад платанами, чтобы найти там хоть немного уюта и прохлады, из дальних странствий возвратился домой Антименид с вавилонским мечом на поясе. Лицо его было сожжено пустынным солнцем Иудеи, одну щеку пересек глубокий шрам, и было видно, как непривычно шагать ему по нашим узким улочкам. Алкей написал в честь его возвращения восторженную оду, и, когда его корабль подошел к причалу, немало людей вышло встречать героя, выкрикивая приветственные возгласы и забрасывая его цветами. Надо полагать, сие не прошло мимо взгляда Мирсила, но никаких мер за этим не последовало. Он же великодушно даровал амнистию, и, значит, на том дело кончилось.

— Как бы там ни было, — сказал Алкей, изящно растянувшись на моей лежанке, стоящей у колоннады, и через каждые два слова разгрызая своими крепкими белыми зубами миндальный орех — воинам, возвращающимся из похода, полагаются цветы, не говоря уже об улыбках девушек, которые эти цветы кидают. Помнишь ли ты, когда в последний раз Митилена столь же торжественно встречала возвращающегося домой героя?

Я знала ответ так же хорошо, как и он. Это была встреча Питтака после его комичной — если не сказать больше — кампании в Троаде. Наш остров слишком богат, здешний климат слишком мягок, чтобы бравые вояки произрастали тут во множестве. За это я чрезвычайно благодарна богам.

— Как ты думаешь, что Антименид теперь собирается предпринять? — спросила я.

— Что он собирается предпринять? — переспросил Алкей, бросив на меня острый взгляд. — Да, скорее всего, ничего. Как ты знаешь, он привез богатейшую добычу из Вавилона. Мы до сих пор делим ее. Вполне хватит, чтобы провести в роскоши всю отпущенную нам жизнь, да еще останется…

Он неожиданно замолчал. Я знала, что он собирался сказать: «На долю наших сыновей, если бы они у нас были». Ни Алкей, ни Антименид — хотя и по самым различным причинам — никогда не были женаты. Поэтому выходило, что одно из самых выдающихся и старейших на Лесбосе семейств оказалось под угрозой исчезновения. Мне было ясно, какие чувства овладевали в тот миг Алкеем. Его сердце переполнилось жалостью к самому себе от собственного одиночества — и при всем том он кинулся в исчисления выгод и невыгод положения семейного человека, в раздумья, можно ли таким, как он и его брат, вообще обзаводиться семьей.

Словно читая мои мысли, Алкей изрек:

— Пожалуй, это лучший исход. Когда иссякла воля к жизни, не страшно, что отомрет и доброе семя. Что мы имеем, что останется тем, кто придет после нас?

Скажут ли наши сыновья спасибо нам за то, что мы с самого рождения привели их в мир страданий и лишений?

— Кто знает! Имеем ли мы право говорить за нерожденных? А вдруг они кричат, несмотря на все: «Подарите нам свет!» — да только нам не услышать этот крик…

— Тебе никогда не хотелось умереть? — сказал Алкей с неожиданной решимостью, столь непохожей на его обычную бесстрастную, ироничную манеру говорить. — Ты могла бы поклясться, что никогда, никогда тебя не посещало искушение покончить с собой? Неужели ты никогда не приходила к такому глубокому отчаянию, что только смерть казалась благословенным избавлением, единственным подлинным счастьем?

Я глядела на него, изумленная. Затем сказала:

— Конечно же ко мне приходило такое отчаяние. Да и к тебе, и ко всем. Но, как видишь, я и поныне жива, Алкей. И ты жив, и многие другие, кому выпало на долю не меньше страданий, чем нам. Вот, если хочешь, ответ на твой вопрос.

— Ты думаешь? — Он швырнул на землю орех и втоптал его пяткой в почву с неожиданной яростью. — Как ты считаешь, сколько осталось жить моему брату? Я чувствую, как от него пахнет смертью, точно от шлюхи, надушившейся духами. Ты же сама знаешь, как он готов идти до конца, делать то, в чем видит свое предназначение, и молиться за скорую развязку.

Я вспомнила стоящие на столике у меня в спальне серебряные семисвечники, на которых лежала печать крови и святотатства. Тут меня поразила еще одна мысль, и рука моя потянулась к шее:

— Он вернул мне амулет.

Алкей кивнул:

— Так можешь ли ты, не сходя с места, уверять, что по-настоящему счастлива?

Я ответила твердым голосом, словно убеждая себя:

— Да, я счастливее, чем была когда-либо в жизни. Счастливее, чем могла о том мечтать, — Затем по телу моему пробежала легкая дрожь: я вспомнила, где и кому говорила эти же самые слова.

— Похоже, ты и впрямь в это веришь, — сказал Алкей. — Как странно! Стала ли ты счастливее, когда вышла за этого прохвоста Церцила, чем когда была в Сицилии? Была ли ты счастлива, когда обсуждала свое будущее с этой блудницей-теткой?

Я была поражена и уязвлена — каким образом он дознался до подробностей этого частного разговора, в который, казалось, были посвящены только двое — я и тетушка Елена?

— По-моему, вы с братом не очень-то ликуете по поводу великодушного дарованного прощения. — Я решила перевести разговор на другую тему.

— Просто у нас с Антименидом и у тебя разные взгляды на жизнь.

— Разве это зависит от взглядов на жизнь?

— Вполне. И по моему мнению, милая Сафо, любые взгляды на жизнь нетрудно свести к самым простым. Ты хочешь быть некоронованной царицей Митилены, иметь богатого мужа, верных поклонников, жизнь, наполненную развлечениями, поэзией и личными чувствами. Тебе нужен простор — чтобы оправдать свою тягу к роскоши и безудержные страсти. Что ж, я в чем-то даже восхищаюсь этим — очень даже прямодушный взгляд на жизнь! Только вот что меня раздражает: ты хочешь, чтобы в тебе видели чувственную идеалистку и средоточие всех на свете добродетелей. А знаешь, какая ты на самом деле? Ты думаешь только о себе, готова повернуть, куда ветер дует, и самое страшное — искренне веришь в собственную невинность.

— Невинность… В каком смысле? Даже если бы все, что ты сказал, было правдой — с чем я не соглашусь никак — поверь мне, в жизни у людей бывают и более скверные пороки. В чем ты хочешь меня убедить? Что я предала моих друзей, или аристократические идеалы, или память моего отца? По-твоему, благороднее и добродетельнее быть побежденным бунтарем, постоянно скорбящим о погибших делах? Мы не можем вечно жить прошлым. Старые времена — удел минувшего. Если ты сам этого не понял, это понял твой брат.

— Да, он не отнесся к этому иначе, — сказал Алкей.

Он встал и принялся прохаживаться взад-вперед вдоль

колоннады. Пара стрижей, радостно щебеча, вылетела из гнезда и в мгновение ока скрылась из виду. Алкей страстно интересовался всем, что ни суще в дикой природе — неожиданно для такого человека! — и иногда проводил целые дни, гуляя по горам в одиночестве, сопровождаемый лишь своей любимой собакой.

— Знаешь, — продолжил он, — я порой начинаю думать, что ты и впрямь немного простодушна. Или же это всего лишь упрямая гордость? Или чистая детскость? Или это значит только то, что ты постоянно влюблена?!

Я ничего не ответила: ответить было нечего. Алкей глядел на меня страстным поглощающим взглядом, каким обыкновенно следил за летящей дикой уткой или садящимся на гнездо ястребом.

— Да, — сказал он, — никто не скажет, почему в любви возникает одержимость и почему — безразличие. В этом смысле принято называть ее слепой. Но эта слепота не вечна. Когда я гляжу на тебя и на твою скромную маленькую любовницу…

— Она мне не любовница, — ответила я.

— Как жеманно это звучит, Сафо! И как похоже на тебя то, что ты вдаешься в такие вот несущественные тонкости! Конечно же она твоя любовница, — сказал он и покачал головой. — Спала она с тобой или нет — не в этом суть, и ты это прекрасно знаешь. Знаешь, что я думаю? Что ты живешь в каком-то непонятном сне, некоем самообмане. Но рано или поздно тебе придется пробудиться. Когда этот день настанет, — а он неизбежно настанет, — тебе придется заплатить за самообман большую цену. И тебе и ей. Но ответственность будет лежать только на тебе. Я закончил.

Медленным движением, словно сомневаясь, он взял еще один орешек, разгрыз, выплюнул шелуху на землю, отдал мне легкий поклон и удалился.

В течение двух дней я пыталась выбросить нашу встречу из головы, дать отповедь абсурдным обвинениям, которые Алкей на меня навешал. Я убеждала себя, что его снедают ревность и зависть. В сущности, кто он такой? Чувствительный аристократ, которому недостает даже мужества поддержать свои убеждения! Я так рвала и метала, что, отдавая распоряжения рабам, наталкивалась на их затравленный взгляд, как у собаки, ожидающей пинка. Церцил, как всегда внимательный ко мне, тщательно избегал любых замечаний по поводу моего поведения (а может, просто боялся? не хотел трепать себе нервы?), хотя я чувствовала, как мое дурное настроение растекается по дому, точно черная жидкость, которую кальмар выпускает в чистую воду… все с той же целью — самозащиты.

Глава четырнадцатая

Это случилось в одно ясное утро на исходе лета — если верить моим собственным записям, на следующий день после великого празднества Деметры[129]. Колонна повозок, запряженных лошадьми и мулами, выехала из Митилены и двигалась по дороге среди холмов в направлении Пирры. Поскольку в числе путешествующих были оба первых лица в городе, то бишь Мирсил и Питтак, цепь повозок сопровождалась целым отрядом всадников. Ярко начищенные по такому случаю доспехи горели в лучах утреннего солнца, знамена плескались на ветру, а звонкие голоса труб разгоняли с дороги скот, принадлежавший местным жителям — бессловесным тварям ведь наплевать, что едет городское начальство.

Впереди всех гарцевали бок о бок Мирсил и Питтак, ведя неслышный постороннему уху разговор. Мирсил восседал на своем любимом вороном скакуне, а Питтак — на огромной гнедой кобыле, которая тем не менее казалась слишком ничтожной, чтобы выдержать такую тяжесть. Позади ехали Два верховых лучника, а за ними шла так называемая «дамская повозка» — большая, неуклюжая, малоудобная колымага, в которой собрался весь наш курятник: тетушка Елена, тетушка Ксанта, Андромеда, Горго, Ирана и ваша покорная слуга, — мягко говоря, не очень-то сочетаемая компания. Мы сидели на довольно-таки жестких подушках и пытались поддерживать учтивую беседу, трясясь на бесконечных рытвинах, ухабах и камнях. Веселый, отороченный пурпурной тканью балдахин над нашими головами был некоторым утешением, но не более того. Я злилась на тетушку Елену, которая категорически отвергла идею сесть на мулов — не подобает, мол, женщинам так путешествовать, — и вот в итоге мы едем в тесноте и большой обиде. Тетушка Елена, как всегда, без умолку болтала; Андромеда дремала; Иране, которая носила под сердцем ребенка, было явно дурно. Жара и тряска сделались совершенно несносными, и в глубине души я сожалела, что пустилась в путь.

Позади нашей повозки, глотая пыль, летевшую из-под ее колес, ехали Ион и сын Питтака Тиррек, которые, как я рада была заметить, наслаждались обществом друг друга не в большей мере, чем мы у себя в повозке. За ними следовали Церцил и мой дядюшка Драконт; оба пребывали, невесть с чего, в веселом настроении, что выводило меня из себя. Время от времени пространство вокруг оглашалось звуками, похожими на конское ржанье, — это моего дядюшку разбирал смех, пока тетушка Елена наконец не сказала своему братцу, что, если он хочет превратиться в кобылу, пусть спит в конюшне да кушает побольше соломы. Прозвучало неуклюже даже в устах тетушки Елены, и никто не знал, нужно смеяться или нет. Меня удивило, что она была в состоянии нервного возбуждения; с чего бы это?

В конце тащились повозки со слугами, поварами, пекарями (Мирсил был неравнодушен к вкусному хлебцу) и всяким прочим народом, который обыкновенно сопровождает знатных особ. Мы плелись со скоростью тяжелых повозок с поклажей, что было отнюдь не замечательно.

— Непонятно, — сказала Горго Андромеде, — с чего бы это Агесилаиду взбрело в голову пригласить к себе первых людей Митилены, да еще со всей свитой? Этого от него меньше всего можно было ожидать. Он отнюдь не такой честолюбец. В противном случае все радостно смотрели бы ему в рот, когда он отпускает грубые шуточки — как же, ведь великий человек говорит! — а на деле старались бы избегать его, сколько можно… — Тут она осеклась, почувствовав на себе хищный взгляд тетушки Елены; ей бы следовало говорить еще чуть-чуть потише…

— Милое мое дитя, — сказала тетушка Елена с сардонической усмешкой в голосе, — не бойся, ты не пошатнула во мне девических иллюзий! То, о чем ты говоришь, — вещь не столь уж редкая и, если честно, я нахожу, что это в некотором роде даже забавно.

Ирана имела привычку молчать, словно мул, но время от времени неожиданно для всех вставляла в разговор столь смелые, захватывающие дух высказывания, что трудно было посчитать их обмолвками. (Вот теперь я поняла, каким образом Харакс выведал о ее богатом приданом!) На сей раз она сказала следующее:

— Полагаю, он хочет устроить на выгодную должность какого-нибудь своего старинного приятеля, который был у него мальчиком. Заметим, довольно дорогой способ.

Услышав это, тетушка Елена повела бровью и сладостно сказала:

— Милая, по-моему, ты малость перегрелась на солнце. В твоем положении это не полезно.

Тут повозка неожиданно рванула вперед, и лицо Ираны сделалось бледно-зеленоватого цвета. Тетушка Елена наблюдала за этим с нескрываемым наслаждением.

— А что, твой благоверный снова отправился за барышами? Ну, конечно, ты в тревоге. Это естественно, тем более когда носишь первого ребенка…

Ирана перегнулась за борт повозки — ей сделалось совсем нехорошо. Мы отвернулись. Я загляделась, как убегает вдаль белая пыльная дорога, виясь между рощами, перемежающимися то здесь, то там пятнами бурого, сожженного солнцем кустарника, и взлетает к вершине холма, на которой покоится огромный камень, будто надгробие на могиле какого-нибудь гиганта. Вдаль горизонта вытянулся сосновый бор; дальше, перевалив через холм, дорога уже легко сбегала до самой Пирры и залива. Над нами парил, расправив крылья, небольшой ястреб, отпечатавшись на бескрайнем пространстве голубого неба.

Я увидела, как Питтак наклонился вперед и коснулся своей рукой в перчатке конской уздечки, будто собирался отвязать ее. За это время он отстал от Мирсила на два-три локтя. Мы как раз поравнялись с первой рощей, и я залюбовалась ослепительной игрой света и теней. До меня донесся крик сойки… и еще некий странный звук, похожий на резкий свистящий вздох, который сразу оборвался. Мирсил подскочил, дернулся, распростер руки, пурпурный плащ упал с его правого плеча; за мгновение до того, как он рухнул наземь, мы увидели торчащую у него как раз под левым соском длинную критскую стрелу с черными перьями.

Вся колонна резко и с шумом остановилась, начался хаос; Питтак, подтянув левой рукой вожжи, вынул меч из ножен и метнулся вправо, в кусты, откуда вылетела стрела. В это самое мгновение Церцил скакнул вперед, будто хотел заслонить собою Питтака; рука его была поднята, ветки кустарника хрустели под копытами коня. Тут снова раздался зловещий звук, и я увидела, как мой муж, схватившись за горло, упал вслед за Мирсилом; кровь так и хлестала у него между пальцами.

— Нет, — шептала я, — нет, только не это! — Совсем как ребенок, разбивший дорогую игрушку, которая тешила его еще мгновение назад и теперь лежала грудой никчемных осколков у его ног.

Воины подняли дикий крик, но что они кричали, я не могла разобрать. Половина конников рванулась через рощу в бессмысленное преследование противника, которого они даже не видели. Лучники окружили нашу повозку, крича, чтобы мы легли на пол. Горго и тетушка Ксанта уже лежали плашмя. Андромеда закрыла голову руками, тетушка Елена сидела недвижно, глядя вперед остекленевшими глазами. По этой мертвой, лишенной всякого выражения маске невозможно было понять, что она в действительности чувствует.

Ирана тоже не пошевелилась. Она как перегнулась за борт повозки, так и осталась в том же положении, с несчастным видом держась за поручень. Она словно не замечала опасности — самым тяжким испытанием для нее была постоянная дурнота. Это зрелище вызвало во мне приступ истерического смеха; когда же он прорвался наружу, разбудив мои наполовину парализованные чувства, меня неожиданно тоже стало мутить. Я наклонилась вперед; в голове моей словно гудели колокола, а глаза застлала чернота, сыплющая молниями, словно грозовая туча. К тому времени, когда я пришла в себя, колонна уже повернула назад к Митилене, оставив опасную рощу далеко позади.

Питтак, как все единодушно согласились, овладел ситуацией с удивительной быстротой и мужеством. Потерь больше не было, хотя впоследствии еще одну стрелу нашли торчащей в дереве, а другую глубоко воткнувшейся в борт нашей повозки. Жаль, говорили все вокруг, что убийцы скрылись, но, хоть их и не поймали, нетрудно было догадаться, чьих это рук дело.

Меня же, как вдову Церцила, окружили большим почетом, особенно когда все узнали о моей беременности.

В тот самый день, когда весть о попавшей в засаду колонне облетела Митилену (а по некоторым сведениям, еще раньше) в некоторых прибрежных тавернах стали распевать новую застольную песню, начинавшуюся так:

Пить, пить давайте!

Каждый напейся пьян.

Хоть и не хочешь, пьянствуй!

Издох Мирсил.[130]

И снова прошел слух, будто сочинил ее не кто иной, как Алкей. Не прошло и суток, как Питтак собрал Совет на чрезвычайное заседание и убедил членов Совета предоставить ему особые полномочия с целью подавления вооруженного мятежа, в числе зачинщиков которого были названы, помимо прочих, Антименид и Алкей.

После этого он вышел из палаты в полном вооружении и выступил с краткой речью перед взволнованной толпой, которая, прослышав об отваге Питтака, собралась перед Советом.

— Вам нечего бояться, — сказал он, — предприняты шаги, имеющие целью предупредить беззаконие и безвластие.

Толпа приветствовала героя столь бурно, что возгласы отозвались эхом. Только впоследствии эти люди начали понимать, сколь далеко простирались полномочия, которые захватил себе Питтак.

Питтак был назначен первым гражданским магистратом[131] и военным главнокомандующим, что давало ему право налагать вето на решения городского Совета и отзывать любой закон. Сроки полномочий не назывались — ведь вводились они как неотложные меры в чрезвычайных условиях. Таким образом, Питтак сделался тираном Митилены — точно таким же, как Периандр. Более того, он вознамерился употребить свои полномочия для изменения законов и конституции города. Тридцать лет он упрямо шел к вершинам власти, и вот наконец борьба увенчалась успехом.

На четвертые сутки, ночью, среди диких холмов к югу от Пирры, нашли бездыханное тело Антименида. Он мог бы и уйти, но его предал один из критских лучников, которые вернулись вместе с ним из Вавилона. В отчаянной попытке спасти свою шкуру он подстрелил непокорного бунтаря, когда тот метнулся было к густому лесу в поисках укрытия. Итак, Антименид встретил наконец свою смерть, распростершись на голой земле с изменнической стрелой меж лопаток — с попранными честью и достоинством славного мужа, с несбывшейся мечтой, за которую он всю жизнь боролся.

Предательство не спасло жизнь критскому лучнику. Питтак отрубил ему голову и повесил ее на городских воротах. Вот, мол, спросите, что ожидает всякого, кто рассчитывает стяжать выгоду ценой коварства и измены! Этого жеста Питтаку оказалось достаточно, чтобы вернуть доверие публики: по городу носились слухи о возможных массовых чистках и арестах, видимо навеянных воспоминаниями о том, как вел себя по приходе к власти Периандр.

Питтак стяжал себе еще большую славу великодушного владыки, проявив мудрость при разборе дела Алкея. Суд над поэтом был открытым (редко когда скамейки ломились от такого наплыва посетителей). Показания давал начальник воинов-наемников с изрытым оспой лицом. По его словам, поэт был взят прямо из своей постели. Арест произошел на следующую ночь после убийства Мирсила.

Поглаживая бородку с видимым олимпийским спокойствием, Питтак спросил (хотя едва ли сам не знал), был ли обвиняемый в это время один.

— Нет, повелитель, — сказал начальник наемников громким бесцветным голосом. — Там был еще маленький мальчик да пьяный солдат, спавший на полу.

— И мальчик тоже спал на полу? — спросил Питтак.

— Нет, повелитель.

— В таком случае, где же он находился?

— В постели с обвиняемым.

Среди публики, сидевшей на скамейках, раздались смешки. Впрочем, смех этот был скорее сочувственным, чем враждебным.

— И что сказал обвиняемый, когда его брали?

— Он сказал: «Погоди, грязный мужлан, дай мне сорвать этот цветочек страсти!» — с упоением произнес бравый вояка; при этом лицо его казалось еще более рябым, чем прежде. Из глубины судебной палаты донесся новый всплеск хохота. — Все, мой повелитель! — добавил начальник, теряясь в догадках, зачем нужно все это пустословие. Смех раздался с удвоенной силой.

Теперь ясно, для чего Питтаку понадобилось это представление? Его целью было низвести Алкея до уровня смехотворного ничтожества. С успехом справившись с этим, Питтак как верховный судья выступил с краткой речью. Обвиняемый не был человеком действия, сказал он. Чтобы убедиться в этом, вспомним, как он потерял в бою свой щит. Но даже этот поступок, если доискаться, был подражанием поступку более раннего стихотворца[132]. (Все поняли, кого имеет в виду владыка: многие старцы еще помнили поэта-воина Арилоха. Но поступку того можно было сыскать оправдание: его отряд отступил перед значительно превосходящими силами фракийцев.) Его оружие — песни да чаша хмельного. Его застольные; песни куда смелее, чем сам стихотворец, даже когда во хмелю. А посему он, Питтак, великодушно милует преступника. Брат обвиняемого встретил такой конец, к которому шел всю жизнь. Сам же обвиняемый заслуживает иной участи. Коль скоро в одиночку он не в состоянии принести вреда городу, в наказание ему можно ограничиться порицанием. Да, так — ни казни, ни изгнания. Убирайся из палаты на все четыре стороны! Иди себе с миром на посмешище своих сограждан! Но вот что меня более всего удивило: отчего это абсолютная власть сделала Питтака таким болтливым? Что за всем этим кроется?

После положенного времени ношения траура и бесчисленных скандальных слухов тетушка Елена поступила так, как и предсказывала молва в прибрежных тавернах: вышла замуж за Питтака. Думаю, только тогда мне стал ясен истинный смысл череды происшедших событий. Или это тоже заблуждение? Ведь если честно, что остается, когда мы счищаем последнюю одежду с луковицы? Потоки слез, иллюзия чувств.

Но я должна овладеть нитью, которая укажет мне путь по лабиринту.

Теперь я пришла к убеждению, что гибель Мирсила была хладнокровно замышлена в тайном сговоре Питтака и тетушки Елены. Я остаюсь убежденной, что они никогда не переставали быть любовниками и что тетушка Елена вышла замуж за Мирсила вовсе не из простого честолюбия, как то вещал глас молвы. Ей необходимо было находиться рядом с ним, чтобы выведывать все его тайны. По-моему, они с Питтаком допустили только одну ошибку, — когда решили, что Мирсилу в скором времени суждено умереть своей смертью. Кажется весьма правдоподобным, что Мирсил нарочно распространял эти слухи устами своего лечащего врача, чтобы отвадить возможных посягателей на свою жизнь. Но тетушке Елене каким-то образом удалось дознаться до истины — и с этого мгновения, по моему убеждению, участь Мирсила была предрешена.

Я также убеждена, что истинным поводом для дарования прощения изгнанникам — ив особенности Антимениду — была надежда Питтака и тетушки Елены, что их руками свершится то, чего и он и она так жаждали.< У меня закралась в душу мысль, что Питтак хотя бы раз тайно встречался с Антименидом и каким-то образом убедил его, что как только Мирсил будет устранен, он, Питтак, направит свои усилия на восстановление прежних порядков. Да что там говорить, он уже давно втайне борется за это, хотя с виду представляется обратное!

Бред? Но Питтак обладал искусством убеждения, а такие идеалисты, как Антименид, готовы с полуслова поверить в то, что им более всего желательно.

Более того, я просто уверена, что Питтак еще и подкупил критских наемников, служивших Антимениду. Но даже после столь хитроумных ходов его наверняка всю дорогу глодал червь сомнения: вдруг критяне сочтут плату слишком малой и, даже увидев перед собой такую легкую мишень, решат выйти из игры? Или вдруг Антименид пропустит решающий миг, когда жертва вырвется вперед? Я нисколько не сомневаюсь, что критянину, который подстрелили Мирсила, была заранее обещана высокая награда. Питтак был далеко не первым правителем Митилены, который завоевал огромное доверие у людей путем устранения неудобного соперника…

Я однажды подумала — а не выдал ли Алкей своего брата охранникам Питтака в обмен на обещание неприкосновенности? Теперь я сомневаюсь в этом. Из всех участников этой молниеносной драмы его роль была самой маленькой: Антименид слишком хорошо знал, что за фрукт Алкей, и едва ли посвятил бы его во все тайны заговора против Мирсила. В конечном итоге роль Алкея свелась к сочинению подстрекательских куплетов. Унижение, которому Питтак подверг Алкея, как раз в том и состояло, что суждение владыки о поэте было как нельзя более близким к истине.

Легко — слишком легко — судить о людях при поверхностном взгляде на их поступки. Все мы — а в особенности поэты — спешим создать целостную картину из всего, что попадается нам на глаза. Перечитывая все, что я только что написала, я сама удивляюсь, с какой легкостью взяла на себя роль надменного судьи. Я изобразила Питтака кровожадным тираном — и более никем, как будто бы человек всегда есть то, какую занимает должность. Видимо, я недостаточно хорошо усвоила уроки своего странного диалога с Периандром, и в первую очередь мне следовало запомнить то, что знает каждый школьник: первое, что должен был сделать Питтак, придя к высшей власти, — развеять и отвести в область преданий все привычные представления о «типичном тиране» и предстать во плоти совершенно иным — в том числе и перед глазами вашей покорной слуги.

Каким бы путем ни прорвался к власти Питтак, она его ничуть не испортила. Он не сделался ни чрезмерно тщеславным, ни особенно жестоким, не стал упиваться сладостью власти. Самое худшее, что о нем можно было сказать, так это то, что под старость он стал самым обыкновенным скучнейшим мужчиной, готовым уморить любого неосторожного бесконечным потоком наипошлейших глупостей.

Правда, он умел иной раз окутать себя ореолом загадочности. Одним из его излюбленных афоризмов был: «Знай свой миг удачи». «Что бы это значило? — спрашивали друг друга люди. — Что можно бы сказать в ответ на это?» Не раз ему случалось выставлять себя и на посмешище — так, однажды он подписал закон, усугубляющий наказание за преступления, совершенные в пьяном виде, а перед тем, говорят, так нализался, что был не в состоянии даже прочесть его.

В течение десяти лет он мудро и добропорядочно правил Митиленой и был столь привержен справедливости, как это мало кто мог ожидать от него. В конце же этого срока, когда законы стали требовать обновления и денежные дела города пошли не лучшим образом, он еще раз изумил всех тем, что добровольно сложил с себя полномочия и передал их демократически избранному Совету. Остаток жизни он провел в заботах о своем имении, подаренном ему по выходе в отставку благодарными гражданами, которых он якобы тиранил… Впрочем, в одном отношении он и впрямь насиловал волю сограждан: сочинял несметное множество ужаснейших дидактических стихов и заставлял подданных читать их вслух: мол, это для вашей же пользы. Нечего и говорить, сколь обожал он, когда восхваляли его поэтический талант.

И все-таки я не думаю, что он был счастлив. За год до отрешения от должности в Киме был убит его сын Тиррей. Убийца, местный кузнец, вошел в лавку брадобрея, который стриг Тиррея, и раскроил несчастному череп. В народе говорили, что это было политическое убийство, совершенное с целью помешать Питтаку основать семейную династию.

Но никто в действительности в это не верил. По. крайней мере, Тиррей соответствовал прописным представлениям о «типичном сыне тирана» — он был слаб, безволен и сластолюбив. Приезжающие из Кимы рассказывали, что он просто-напросто забрался на ложе к жене того кузнеца. Очевидно, Питтак испытывал угрызения совести, что воспитал такого сына, и потому, когда кузнеца привели к нему на суд и расправу, он сказал: «Лучше сегодня проявить милость, чем завтра раскаиваться в своем жестокосердии». И отпустил кузнеца с миром.

И вот, пожалуй, самое грустное открытие — бедняга не смог обрести счастья и в объятиях тетушки Елены. Сколь бы пылкими любовниками они ни были в продолжение стольких лет, после свадьбы тетушку Елену будто подменили: теперь ее отношения к нему превратились в холодное, чванливое презрение, на которое способна только аристократка. Она на чем свет стоит бранила, донимала придирками своего благоверного, так что единственным его утешением стал кувшин вина. Она не упускала случая напомнить ему, что вышла замуж за человека ниже себя; по происхождению, и подбивала Алкея стряпать против него все новые вирши со злобными нападками на его плоскостопие, толстое брюхо, неопрятность и скаредность, — мол, в последние годы он скупился даже на; масло для светильника на обеденном столе! Возможно, у нее и в самом деле были причины для жалоб; но какая муха, ее укусившая, превратила тетушку Елену в сварливую мегеру?! Бедный Питтак! Дорого заплатил он за ее амбиции…

…Блекнут и размываются краски на полотне, меняются пропорции фигур, обнажаются новые грани, о существовании которых я и не догадывалась прежде. Мне трудно о каких-то вещах говорить с твердой уверенностью, веду ли речь об отношении Питтака и тетушки Елены или об иных событиях — путеводная нить по лабиринту событий и явлений то путается у меня в руках, то обрывается. Погиб ли Антименид за свои убеждения или же — как много-много лет назад предрекал мой отец — у него просто более не оставалось желания жить? Кто такой Алкей — избранник ли богов, который по воле рока потерпел жизненное крушение и не может оправиться от него до сих пор, или — жалкий, но корчащий из себя невесть что человек без всяких принципов и самоуважения, оправдывающий свое нравственное падение политическим поражением? Как бы там ни было, его душой ныне владеют лишь две бесплодные эмоции: готовность скрепя сердце покориться обстоятельствам — и все возрастающая жажда общественного признания и благодарности.

А ведь я пребывала в уверенности, что знаю ответы на эти вопросы, — и даже в то, что — как о том говорит дельфийский оракул — познала саму себя! Но теперь моя уверенность разлетается как дым. Пустота поглощает меня, все знакомые приметы вокруг меня исчезли или приобрели новые, раздражающие, двусмысленные абрисы.

Итак, Алкей был великодушно прощен человеком, который когда-то давным-давно участвовал в одном с ним заговоре, и отправился восвояси — к юному Лику и старому хмельному солдату по имени Биккий, которого он привез с собой из Египта и с которым они вместе топили печаль-тоску в чаше вина. Горожане хоть и обходились с ним учтиво, но все же предпочитали обходить стороной. Он, как и прежде, любил подолгу бродить в холмах; его вирши, нацеленные не в бровь, а в глаз то одной, то другой жертве, становились все более оскорбительными и непристойными. На него махнули рукой. А когда Питтак отрешился от должности, Алкей, получив подряд несколько предупреждений за свое вызывающее поведение в тавернах, снова решил отправиться в дальние странствия. Он написал мне с Пелопоннеса несколько длинных бессвязных писем, полных местной мифологии и диковинных легенд, которых он наслушался в забытых богами горных селениях и рыбацких деревушках.

«Ты слышала когда-нибудь, что Любовь — дитя Радуги и Западного Ветра?» — писал он в одном из своих писем на истрепанном листе папируса: мне приходилось бережно держать его, потому что папирус готов был рассыпаться в прах при малейшем прикосновении. Алкей не любил тратиться на добротные материалы для письма; весьма необычная для поэта черта (или, может, это я такая несусветная чудачка, что покупаю только хороший папирус?). «Странно, что такое поверье прижилось у пелопоннесских крестьян, которые слыхом не слыхали о супружеской верности, тебе не кажется? Кстати, в Беотии[133] я отыскал две новые сказки про Эндимиона, которыми ты так восхищаешься. Любопытно, что здесь ничего не знают о его странном похождении в Латмийской пещере (интересно, что за любовницей могла быть Луна и сколь холодна она?). Здесь больше любят легенду о том, что Зевс призвал его на Олимп, где он быстро принялся; волочиться за Герой, — или же, что представляется мне более близким к истине, она за ним. (Кстати, ты не находишь странным поведение столь солидной богини, которая озабочена лишь тем, чтобы добыть себе побольше поклонников?) Поделом и наказание: следует думать, что в Аиде, куда он был низвергнут, встретил немало товарищей по несчастью.

Другое сказание повествует о том, что Зевс дозволил ему самому выбрать час своей смерти. Как можно примирить эти две истории? Я иногда пытаюсь представить себе Эндимиона на Олимпе, бросающего сластолюбивые взгляды на Геру сквозь прутья своей темницы и каждые день-два твердящего Зевсу: «Нет, не сейчас. Ты же обещал!»

…Просто какой-то загадочный сфинкс! Шут со связкой масок и едким словцом, которое никогда не ударит мимо цели.

Сколько их, ушедших! Мой мир трескается и рассыпается, точно дом, на который обрушились подземные толчки. Я думаю о дядюшке Евригии, который, на свою голову, отправился копать корни в холодную лунную ночь; о погибших от меча Фании и моем отце; о несчастной Хлое, чьи белые кости покоятся в сожженной солнцем сицилийской земле; о бедняжке Иране, чье хрупкое тельце не выдержало испытания родами; о Термин и крохотном Тимосе, сраженных лихорадкой промозглой ветреной осенью; о Питтаке и Периандре, которые выжили в стольких передрягах и окончили земной путь в своих постелях, стяжав славу мудрецов[134] и почтение многих граждан; об Антимениде, который жил во имя чести и встретил такую позорную смерть; эти последние месяцы я слишком долго бродила среди теней. Пора бы возвратиться из мрачных подземелий Аида и глотнуть живительного воздуха!

Я — маленькая, стройная, изящная, будто кошечка, быстрая, словно птичка, и грациозная, как танцовщица. Он накрыл меня своим грубым мужских телом, усыпал мои груди пылающими цветами. Я была Афродитой, рожденной из морской пены для бессмертия, а он — моим сыном, моим любовником, юным, словно дыхание весны, Адонисом, возлежащим среди стеблей зеленой, всходящей из земли пшеницы.

Мне нужно уходить. Нужно оставить эту юдоль смерти. Я устала, грустные воспоминания душат меня! Мне нужно последовать за солнцем, пока могу. Высоко, над голыми высями гор, стремит свой полет на запад белая птица. Так и мне нужно не упустить возможности обрести свободу.

В тот самый день, когда я потеряла Церцила, я начала терять Аттиду. Покажется странным, но он был щитом, оберегающим ее невинность. Изящный и хрупкий, наш стеклянный шар оставался неоскверненным, пока он хранил его своим взглядом — не желая, впрочем, вмешиваться в наши отношения. При вести о гибели Церцила она схватилась руками за грудь и на мгновение застыла, вытаращив серые глаза; только напрасно пыталась она скрыть овладевшее ею чувство, которое я безошибочно прочитала по ее лицу. Примитивную, почти животную радость ревнивой женщины, что ее соперник внезапно и неожиданно уходит со сцены.

Где-то с месяц я пыталась убеждать себя, — мол, ничего такого не случилось, это все злые козни моего воображения. Но ее любовь становилась все более откровенно чувственной, ее серые глаза потемнели от страсти. Она ликовала, что владеет мною. Теперь я принадлежала ей одной, и никому более! Она готова была удержать мою любовь, хотя бы против этого восстал весь свет.

Но меня не покидало сознание того, что это тоже иллюзия. Наполовину пробудившись, я все же пыталась удержать наш сладострастный сон, по-прежнему искала (и находила, потому что искала) приметы невинности Аттиды, которые, словно могучие чары, отвадили бы коварных злых духов. Но все было напрасно, напрасно! Стеклянный шар треснул, и мне осталась только горстка оскверненной пыли.

Но даже тогда я упрямо отказывалась признать, что Аттида — это нечто иное, чем невинная любительница снов, каковой она представлялась моему сознанию. Что она — не просто женщина из плоти и крови, но ревнивое, одинокое существо, обласканное лучами солнца моего обожания, творившее интимный мир, которым владели мы одни, не терпя никаких посягательств извне. Мы предпочитали быть вдвоем; разве что иногда к нам присоединялось несколько друзей. Оглядываясь назад, я вспоминаю, как мало, даже наедине, мы разговаривали друг с другом. Слова были опасны. Они могли раскрыть, разоблачить.

Но теперь, после того, что случилось, — совсем другое дело.

Однажды теплым летним вечером, когда отблески пламени свечей ровным мягким светом сияли на ветвящемся золоте подсвечников и сквозь открытые ставни до нас доносился неумолчный шепот моря, я сказала Аттиде, что ношу под сердцем ребенка от Церцила. В первое мгновение она ничего не сказала. Мы лежали на широкой постели чуть в стороне друг от друга; на нас были только тонкие ночные сорочки. Опустив подбородок в сложенные чашей ладошки — это была ее любимая поза, — Аттида вглядывалась в ночь, устремив взор в необъятное, сине-черное, усыпанное звездами небо, где так привольно богам и героям, где во всем своем великолепии распростерлись Орион и Большая Медведица — путеводный знак для кораблей, одиноких скитальцев по бескрайней стихии, для всех заблудших на суше и на. море путников. Ее лицо было скрыто тенью; я не могла понять, о чем она думает.

Наконец она сказала: «Это ничего не меняет», но в голосе ее слышалась опустошенность. «Это ничего не меняет», — повторила она, словно бы желала убедить в этом саму себя. Я чувствовала, как она отторгается от меня, раненная, обескураженная. Пламя свечей плясало и ослепляло; подступала тошнота, мне казалось, что стены нашей комнаты расходятся в разные стороны. Я приподнялась на кровати, твердо опершись на руки и глубоко дыша. «Нет, — говорила я самой себе, — нет, не сейчас! Я должна быть сильной, я должна удержать ее. Любой ценой, но удержать».

«Афродита, о великая богиня! Услышь мою молитву! Услышь только эту мою молитву, и я навеки буду твоей слугой, пока смерть не остудит мне члены. Пусть она меня любит, пускай любовь ее будет неугасимой — сейчас и навсегда! Окажи мне эту милость, и я клянусь, что буду чтить тебя превыше всех богов и богинь, пока дышу. Афродита, о великая богиня, дочь небес! Молю тебя, подай мне знак! Сейчас! Только быстрей!»

И тут в глубине своего сердца я услышала божественный голос, который словно бы исходил отовсюду — и ниоткуда: «Я обещаю. Она будет любить тебя — и теперь, и всегда, как ты просила меня в своей молитве. По моему повелению, пусть знаком этого будет Луна».

Затем голова моя прояснилась, и я взглянула ввысь, — но эти нежданно-негаданно услышанные слова по-прежнему звучали эхом в уголках моего сознания. Аттида по-прежнему лежала неподвижно, спрятав подбородок в сложенных чашечной ладонях и глядя в ночное небо. Ночная тьма излучала мягкое, таинственное свечение; пока я любовалась им, над едва видимым краешком ионических гор, сидя в ореоле славы, безмолвно поплыла луна; так быстро, что мне казалось, будто я могу уловить ее перемещение всего за промежуток между двумя вздохами. В этом бледном неземном сиянии неожиданно проглянули черты Аттиды — скорбная задумчивая маска из бледного воска с единственной блестящей слезой, словно замерзшей на щеке.

Афродита разбудила во мне яростную, пылкую страсть. Я простерла руки. Аттида повернулась, и мне показалось, что она мгновение слегка покачивала головой — неужели колеблется?! О нет! Губы ее разомкнулись, на глазах у меня вздыбились под ночной сорочкой два холмика и обмякли вновь. Она медленно вытянула свои трепетные руки и схватила мои.

Эта ночь, вся из лунного серебра, стала первой нашей с Аттидой ночью. Моими сделались ее узкие губы, моими стали ее высокие груди и роскошь ее растрепанных волос. Она отвечала на мои ласки с такою пылкостью чувств, что я никогда прежде за всю свою жизнь не могла бы предположить, что она способна на такое. И вот наконец мы неподвижно лежим, обнаженные, в лунном освещении и глядим друг на друга совсем другими глазами. Две взрослые женщины — чувственные, страстные — теперь связаны более тонкими цепями, нежели цепи невинности, — смертельным даром Афродиты всем смертным. «Да случится так — по моему повелению!» Так мы лежали еще довольно долго, пока наконец меня не стало клонить в сон; луна уже зашла, едва теплились огоньки свечей, — и мне показалось, что я услышала голос богини: «Помни, что ты поклялась!» — и затем в дальней дали — едва слышный, тонкий и ясный, жестокий ребячливый смех.

Глава пятнадцатая

В один из тех ясных дней посредине зимы, которые приходят как раз тогда, когда солнце поворачивает На лето, я сидела вместе с Исменой в ее комнате в Усадьбе трех ветров. Меня сильно мутило: я была уже на шестом месяце. Неспокойно было и на душе, чему было немало причин. Чувствуя мое настроение, Йемена дала мне в руки вышивку, пока мы беседовали. Это занятие я никогда особенно не любила, да и сейчас не люблю, но в тот раз оно отвлекло меня. К тому же мне нужно было, чтобы руки мои были заняты.

— А что ж ты хочешь, милая, — подбадривающе сказала Йемена. — Ты как раз сейчас проходишь самую трудную часть пути.

— Знаю, мне уже говорили, — ответила я, а сама гнала прочь от себя мысли об Иране: два месяца назад она родила мертвого ребенка и через какой-нибудь час после чрезвычайно продолжительных родов скончалась от потери крови и остановки сердца. — Мой брат хочет, чтобы я жила с ним под одной крышей, — осторожно сказала я. — Он не понимает, что в моем положении мне лучше быть одной.

— Это естественно. — Йемена готова была посмотреть с лучшей стороны на каждого, кого мне случалось представлять в невыгодном свете. — Вы оба понесли тяжелые утраты.

— Не говори так опрометчиво. Ты же прекрасно знаешь, что Харакс не ставил Ирану даже в ломаный грош.

Он гнался только за ее приданым и добился своего. Теперь ищет другую жену, такую, которая сможет родить ему наследника.

— За что ты так не любишь своего братца? — спросила Йемена.

— Не могу сказать точно, — ответила я, пожав плечами, — но я всегда находила его, мягко говоря, отталкивающим, и, похоже, он гордится тем, что взлелеял в себе самые худшие природные качества.

— Сафо, а ты не находишь, что это очень не по-доброму? — Голубые бесхитростные глаза Исмены были полны неясного сопереживания.

Меня всегда удивляло, как это Агесилаиду удалось приручить ее чувства? Она не была опечалена или обеспокоена, — напротив, ее лицо было невозмутимым, почти безмятежным, словно у ребенка. Но между весной и осенью волосы ее сделались седыми, и у меня создалось впечатление — мне трудно объяснить, что я под этим подразумеваю, — что она добровольно отреклась от своего пола. Как следствие, она приобрела некое странное качество — такую благожелательную невинность, опять-таки сходную с невинностью ребенка, но в итоге образовалось множество тем, которые с ней стало невозможно обсуждать.

— Прости, — сказала я. — Может, я действительно поступаю не по-доброму. Но я не могу даже думать о том, чтобы снова вернуться в этот дом. Особенно сейчас.

— Ты меня пугаешь, милая. Ты стала какая-то странная, так подвержена переменам настроения…

Я склонила голову над вышивкой и подумала: хотелось бы знать, что ты сама чувствовала, когда бывала в интересном положении? Возможно, что ничего. Ну, может быть, то, что подсказано обычаем. Случалось ли, что ты просыпалась и понимала, что в тебя вторглась чужая личность, что ты утратила свою волю и стала просто-напросто горшком, в котором произрастает семя ярких природных сил? Да нет, конечно же нет. Даже если я тебе расскажу все это, ты не поймешь ни слова. Собственно говоря, почему я здесь? Почему разговариваю именно с тобой? Почему выбрала тебя из всех других?

— Прости, Йемена, — сказала я (и тут же вспомнила, сколько времени зря порастратила, расточая свои извинения перед разными тупицами за слова и действия, которые извинений вовсе не требовали). Затем спросила, решив сменить тему разговора: — Когда женятся Мика с Меланиппом?

— Мы решили, пусть это будет в конце весны. Слишком много предстоит хлопот с имением.

— Так ты и впрямь хочешь продать его? — У меня по-прежнему не укладывается в голове мысль, что в Усадьбе трех ветров могут произойти какие-то перемены. Сидя в знакомой, навевающей душе покой и уверенность комнате, с которой связано столько приятных воспоминаний, в которой стоял все тот же старый тяжелый навощенный стол и все так же пахло травами, я почувствовала, будто из-под меня выбивают один из тех камней, на которых покоится моя жизнь.

— Ну, дом я, конечно, продавать не буду, сады тоже. Надо ведь что-то оставить Гиппию, когда он придет в подходящий возраст.

К тому времени Гиппию исполнилось одиннадцать; это было стройный белокурый сероглазый отрок, совершенно бесхитростный и походивший в своих лучших чертах и на Фания, и на Аттиду — мне он очень нравился.

— А большой фруктовый сад? — спросила я.

— Нам предложили выгодную сделку, — сказала Йемена. Она прервалась и заморгала глазами, понимая, как тяжело будет мне это выслушать. — Крупный владелец садов. Может быть, ты догадываешься, о ком идет речь.

— Едва ли.

— Вот я и решила: все равно нам с этого сада никакой особой пользы, а на вырученные деньги мы сможем жить в Пирре после того, как Гиппий женится. — Ее голос снова смолк. Через какое-то время она спросила: — Ну как ты? Хорошо себя чувствуешь?

— Да, да, хорошо, — подмигнула я, еле удержавшись от того, чтобы извиниться в очередной раз.

— Я тебя понимаю. Знаю, с этим садом у тебя связаны приятные воспоминания. Но и ты пойми меня.

Я глянула в эти бесхитростные голубые глаза, в это простое мягкое лицо; раздражение и вина бушевали в моей голове, и я подумала: а ведь мне следовало бы почесть смертельным оскорблением, что Йемена, с ее написанной на челе невинностью, не до конца представляет себе, сколь это для меня важно! Могла ли я даже подумать, что заговорю с ней об Аттиде?

— Да, — ответила я. — Понимаю.

— Ты всегда была так добра к Аттиде. Право, мы очень благодарны тебе. Иногда я чувствую, — тут она издала нервозный смешок, — что ей требуется нечто большее, чем я как мать могу ей дать. Она какое-то странное дитя. Я никогда не понимала… — Тут Йемена снова прервалась, очевидно не зная, что сказать.

Я ждала, призвав весь свой запас терпения.

— Так что же? — сказала я.

Йемена пригладила себе волосы:

— Понимаю, тебе сейчас трудно говорить об этом. Я больше не хочу тебя мучить.

В воздухе между нами повисла некая неловкость.

— Не понимаю, — сказала я, хотя все понимала слишком хорошо.

— Аттида говорила, что все это время ты была, — Йемена сделала нерешительный знак рукой, — очень расстроенной. Пожалуйста, не подумай, что мы за вами подглядываем. Но, право, мы принимаем близко к сердцу все, что у Аттиды на душе. Мы не могли не заметить, что вы, — она мгновение поколебалась, прежде чем продолжить, — в последнее время виделись друг с другом куда реже, чем прежде.

— Да, — ответила я.

Добавить было нечего.

— Она сказала, что думала, будто ты не в себе. Она прекрасно понимает тебя, Сафо. — Йемена поглядела мне прямо в лицо, в глазах ее был различим едва заметный налет упрека. — Ты должна понимать, как она к тебе привязана, в какой степени она теперь зависит от твоей любви и поддержки.

— Конечно, еще бы мне такое не ценить! — воскликнула я, а сама думаю: что же Аттида могла рассказать своей матери? И что я могу сказать ей теперь? Возложить всю вину на бессмертную Афродиту? «Она будет любить тебя сейчас и вечно, как ты меня о том просила». Да, это было верно, и более чем верно. Ее преданность была постоянной и безупречной, ее страсть день ото дня возрастала, становилась все глубже и яростней! Нет, я сама во всем виновата! Принимала собственную страсть как нечто само собой разумеющееся, и вот теперь богиня решила преподать мне жгучий урок.

Горькая правда заключалась в том, что в эти дни мне было почти невыносимо, если Аттида находилась где-нибудь поблизости. Отчасти из-за того, что мое раздувшееся тело внушало мне самой отвращение и меня коробило при одной мысли, что она может не то что дотронуться, но и просто взглянуть на него; а отчасти — потому, что (в своем полуистерическом состоянии) я находила ее слишком похожей на ребенка, который занят только собой и слишком много требует от других. Я стала обращаться с бедняжкой самым непростительным образом: я временами становилась грубой, холодной, резкой, властной и раздражительной. Я выходила из себя, отталкивала ее руки, протянутые для ласки, обрывала ее, когда она хотела поговорить со мной о чем-нибудь высоком. Принимая ее безмерную доброту как нечто мне положенное, я с яростью нападала на нее, когда усматривала в ее поступках малейший к тому повод. Она подчас до того наскучивала мне, что я иногда удивлялась: что же я, в самом деле, такого в ней нашла? Наконец после одной особенно жестокой ссоры я повелела ей удалиться и оставить меня в покое. Пораженная, она сказала печально: «Что ж, коли ты действительно именно этого хочешь…» — и ушла, словно побитый ребенок, теряясь в догадках, почему ее любовь должна выносить такие вот унижения.

Я слишком хорошо знала, что именно ненависть к самой себе подвигла меня на это жестокое, бессмысленное, заслуживающее презрения поведение. Аттида была живым воплощением моего разрушительного эгоизма. Она явилась воплощением меня — той, которой я сейчас не могла бы смотреть в лицо. «Эта слепота не вечна», — сказал Алкей, и теперь богиня открыла мне глаза, когда сочла нужным. Аттида права, что боится провидения. Я с горечью вспомнила слова, сказанные Алкеем при расставании: «Ответственность будет лежать только на тебе». Богиня ответила на мою молитву, но ценой этого был крутой поворот в одной человеческой судьбе. Теперь я обязана была распутать последствия.

Я сказала Йемене:

— Думаю, мы и в самом деле потрепали друг дружке нервы. Я сама во всем виновата. Я была немного не в себе в течение нескольких последних месяцев.

— Конечно. Я это вполне понимаю.

— Я уверена, все будет хорошо. Надо только немного подождать.

— Могу я сказать ей об этом?

— Еще бы! — улыбнулась я.

— Я так рада! А то я уже была готова подумать не знаю что. — Ее мысль, аккуратно обойдя подступы к темному пугающему лесу, поспешила к открытой, залитой солнцем лужайке. — Но если дело только в том, что ты не в духе и хочешь покоя, пусть будет так. Ничего страшного в этом нет. Я пойду и сообщу ей.

— Когда вы собираетесь в Пирру? — спросила я.

— Денька через два-три. Я так надеюсь, что она там расцветет. Смена обстановки творит ведь чудеса, не правда ли? — Я кивнула. — Ей были бы целебнее всего свежие впечатления, — сказала Йемена. — Молодые лица, новые друзья. Ты согласна со мной?

— Очень смелая мысль.

— Знаешь что? Прости, что я тебе это говорю. Ты ведь простишь меня, милая? Мне порой сдается, что сила ее привязанности к тебе доходит до чего-то нездорового. Возможно, разлука поможет ей соблюсти, так сказать, чувство меры. Ты как считаешь?

Тут я задавала себе очень нелегкий вопрос: такая ли уж простушка Йемена, какой кажется? Но ответила кратко:

— Возможно. Надеюсь, что так и будет. Это позволит мне чувствовать себя не столь уж плохо. — И это было не что иное, как откровенная правда.

Она подобрала свободную нить из моей вышивки и сказала, не поднимая глаз:

— Помнишь мою двоюродную сестру в Лидии? Я думаю, что ты хоть раз видела ее здесь.

— Поликсена? — Я смутно припомнила высокую, смуглую, довольно запоминающуюся женщину, бывшую замужем за сардским купцом с хорошими связями, чья борода, кольца, одеяния, благовония и все такое прочее выглядели чересчур экзотичными для митиленского вкуса.

— Да, да, она самая. Думаю, неплохо бы ей с двумя дочерьми приехать да пожить здесь немного. Аттиде так нужны подруги-одногодки, а здесь как-то так получилось, что она никогда особенно не ладила с местными девчонками. Кто бы мог знать — отчего? — Голос Исмены снова уходил куда-то в сторону.

— Думаю, вы сделали как лучше, — ответила я.

— И я тоже так думаю, — тихо сказала Йемена. — Ладно, не буду больше донимать тебя болтовней. Тебе надо побольше отдыхать.

Она отложила свое вышивание, я тоже. После этого мы долго смотрели друг другу в глаза.

Я по-прежнему размышляла. Что же ей на самом деле известно и о чем она могла догадываться, когда, закутавшись от холодного ветра в покрывало и натянув перчатки, я села в поджидавшую меня повозку и покатила в обратный путь. Одно могу сказать твердо: пригласив Анакторию и Сидро в Усадьбу трех ветров, Йемена, сама о том не подозревая, сделала больше, чем я в одиночку, чтобы наш аморфный кружок единомышленниц превратился в то, что ныне осталось в памяти под названием «Дом муз».

…На портрете Анактория изображена с алой розой в волосах. Как в день нашей первой встречи. От глаз Мики не ускользнули ее самые неуловимые черты — загадка ее блистательной улыбки, тонкая, почти прозрачная кожа, необычно удлиненные пропорции лица и длинные руки. Возможно, у другой девушки такие руки показались бы неуклюжими, даже несоразмерными, но у Анактории они удивительным образом оттеняли ее редкостную изящную красоту. Она была высокой и казалась еще выше, накручивая длинные черные косы на макушку своей точеной головки. Сидро, напротив, была пухленькая, легковозбудимая коротышка; ее душа так и рвалась наружу, и эта страстность, казалось, уравновешивала самоуспокоенность сестры. У обеих сестер была общая черта — их лучистые лица были точно вырезаны из алебастра; но Сидро это подходило как нельзя менее.

Доченька моя Клеида родилась с первыми весенними цветами. Когда я лежала на родильном ложе, я могла слышать тонкие крики ягнят в холмах, а под карнизом у меня в доме — раньше, чем где-либо в течение многих лет — щебетали и вычищали перышки пара ласточек, моих давних друзей, с которыми я сдружилась больше, чем со многими из людей. (Не удивительно ли, что у ласточек столько общего с людьми? Их щебетание похоже на человеческую речь, у них все те же семейные ссоры, а главное, они необъяснимо легко привязываются к людям, а иногда даже — представьте! — самым бесхитростным образом проникают в человеческие настроения. Иной раз, думается мне, даже в человеческие мысли.)

Вопреки всем предсказаниям, роды протекли на удивление быстро, легко, а главное, безболезненно. Когда Праксиноя вручила мне дитя — чудесное создание из плоти и крови, которое уже не было больше составной частью моего самого сокровенного существа, — я почувствовала физическую бодрость, столь же всеобъемлющую и всепобеждающую, какую я могла испытать только во время акта страсти, и нежность, которая вышла из темницы моего сознания, обращенного на саму себя, нежность, которая вырвалась наружу, готовая обнять весь мир.

Это была моя дочь, моя любовь, мое бессмертие. Я нежно погладила влажные пряди белокурых волос и почувствовала под своими пальцами мягкую, дрожащую сердцевину, где еще не срослись вместе тонкие, словно у пташки, кости крохотного черепа, где под одной вытянутой мембраной так видимо билась жизненная искорка. Когда эти тонкие губки, повинуясь природному инстинкту, сжались вокруг моего соска, когда из груди моей хлынуло теплое молоко, я ощутила неописуемое, пьянящее наслаждение. Во мне слились тысячи счастливых матерей, я была воплощением самой жизни — богатой, неистощимой жизни; во мне взыграла та сила, которая движет восходящим колосом пшеницы и диким зверем в лесу, медленным накатом волны прилива и быстрым хороводом звезд по летнему небу, песнью поэта и танцем созидания.

Слишком много призраков, слишком много болящих воспоминаний. Я сижу в одиночестве в этом пустом скорбном доме; тени удлиняются, и страх, подобно некоему неведомому зверю, притаился за запертой дверью.

Снова начались боли. Снова и снова, опять и опять— будто меня сдавливают гигантскими клещами. Клеида, милая Клеида, моя золотая дочурочка! Я любила тебя больше жизни — нет, не больше жизни, потому что ты была самой моей жизнью, моей минувшей юностью, за которую я боролась с такой слепой яростью, отринув все на свете, даже твою любовь. Я хотела бросить вызов времени, доказать, что я бессмертна. Но все, что я могу теперь видеть, — твои глаза в тот миг, когда открылось, что я сделала с тобой. Они были полны такой ненависти и презрения, что в это было почти невозможно поверить. «Гиппий?» — прошептала ты, и неожиданно я почувствовала себя старой, сморщенной, грязной, полной позорного сладострастья и потерявшей всякое достоинство.

Но ведь он хотел жениться на мне. Он умолял, рыдал, милая ты моя Клеида! Плакал ли он у твоих ног, доченька, обнимал ли он твои колени? Преклонялся ли пред твоим телом, как преклонялся перед моим?

Гиппий был твой; он любил тебя, а я присвоила его себе так же, как много лет назад присвоила себе его сестру. Когда мы бывали наедине, это не его глаза — глаза Аттиды глядели в мои. Я сделала его своим рабом. Я ввергла его в горнило безумного желания. Я была Цирцеей, Медеей[135], Калипсо[136] — я была удивительной чаровницей, могущей с помощью волшебного жезла взломать толщу годов.

Ты можешь простить меня, Клеида?

Могу ли я простить саму себя?

Слишком поздно! Слишком поздно! Слишком поздно!

И снова — как много призраков будоражат мою душу… Бегущие ноги, звонкий смех. Дни и годы, полные удовольствий, и мгновения желанного покоя в саду наедине с подругой; пятна солнечного света под деревьями, шафранно-желтое платье, жареные орешки к завтраку ясным осенним утром, залитый лунным светом жертвенник и незабываемое восхищенное лицо девушки, заправлявшей хороводом. Теплые губы в темноте, надушенные цветочными духами волосы, прижавшиеся к моей щеке. Призраки, возлюбленные — все давно прошло! Гонгила, которая была точно дикая роза; легконогая Геро и любимица муз Гиринна; до обидного рано ушедшая Тимада и милая Евника с полными мягкости и обожания глазами; чернокудрая Анактория и хохотушка Сидро — волны давно смыли следы ваших ног на песке в толщу минувших лет.

Все прошло, только ветер гоняет сухие хрупкие листья под огромными платанами. Прощальный взмах платка, отход корабля от причала, молитвы тех, кто остался на набережной, за благополучное плавание — все давным-давно минуло, остались только ломкие от времени, хрупкие, как осенние листья, письма, да высохшие гирлянды…

Когда лето повернуло на осень — ты помнишь? — я вернулась к тебе, Аттида, пришла в твои мягкие руки, о которых грезила так давно, истосковавшись по твоей ласке и твоей страсти. О, если бы эта ночь сделалась вдвое длиннее, молились мы, если бы наша любовь могла продолжаться вечно! Но к исходу года наше краткое воссоединение вновь окончилось, оставив после себя горечь, отчаяние, нарушенные клятвы, а возможно, и разбитое сердце. Кого винить? Почему так все получилось?

Не потому ли я вернулась, что любила тебя, Аттида? Или это было исключительно из-за задетого самолюбия и уязвленной гордости, необходимости быть неотразимой — богиней, Афродитой в оболочке бренного тела? «Сафо, фиалокудрая, нежная…» И снова, будто насмешка, возвращается голос Алкея, слова, которые он произнес у водоема в запущенном саду… Когда это было? Целую жизнь назад! Богини — я это теперь знаю на собственном опыте — не выносят соперниц. А тут еще шептания, косые взгляды и смешки последовательниц Андромеды: «Анактория, Аттида… Анактория… Анактория… Анактория…»

— Так ты любишь ее? — спросила я Аттиду в эту первую судьбоносную ночь. — Ты любишь ее?

И Аттида ответила печально, с растраченной страстыо, зная меня, возможно, еще лучше, чем я знаю саму себя:

— Я люблю только тебя, Сафо. Я всегда любила только тебя.

И тут мне показалось, что я слышу холодный, ироничный голос богини: «Ну, теперь ты убедилась, как крепко я держала свое слово?»

— Я недостойно вела себя по отношению к тебе, — сказала я Аттиде. — Останься с Анакторией. Я могу принести тебе только несчастье, милая моя.

— Если ты хочешь, чтобы я стала ее возлюбленной, Сафо, — сказала Аттида, — если это принесет тебе счастье, я стану. Но — только ради тебя.

— И ради того, чтобы утолить свою страсть, — жестоко сказала я.

— Да, — сказала она, — чтобы утолить мою страсть. Пустую, бессмысленную, но все равно мучительную страсть. Ты когда-нибудь видела, как гасят известь, Сафо? Тебе ведомо, сколь жгуче бесплодие? Как губят людей вода и огонь, поглощая кости?..

— Тише, моя сладкая, — прошептала я, неожиданно испугавшись и гоня от себя нарисованный ею чудовищный образ. — Не говори так! Ты ведь сама не знаешь, что говоришь! — Я обняла ее вновь и почувствовала, как она ответила мне пылкой страстью, отчего-то полной необъяснимого отчаяния, словно она сознательно расставалась со всеми своими надеждами на счастье.

«Люблю тебя, — повторяла я как заклинание, — люблю тебя, люблю тебя!» — будто надеялась заколдовать терзавших меня злых духов сомнения и ужаса. Удивительно, но в жизнь мою ворвалась полоса светлых годов, долгое лето счастья и славы.

Как быстро забываются летние грозы!

Настал черед новым примирениям, новым ссорам. Казалось, сама судьба обрекла наши отношения на этот разрушающий душу ход вещей. У меня и в мыслях не было, что он может каким-то образом перемениться, не говоря уже о том, чтобы кончиться. Но вот в один прекрасный осенний день — тому уже минуло пять лет! — во время очередного истеричного обмена горькими обвинениями Аттида вдруг замолчала, опустила подбородок в сложенные чашечкой ладони и немного посидела спокойно и смиренно. Затем она подняла взгляд — лицо у нее совершенно ничего не выражало — и сказала спокойно, но твердо:

— Я оставляю тебя, Сафо.

Мое ухо расслышало эти слова, но мое сознание отказывалось их принять. Сколько лет я, позволяя себе непостоянство, принимала ее преданность как само собой разумеющееся!

— Ты имеешь в виду, что больше меня не любишь? — глупо спросила я.

Она покачала головой.

— Я тебя по-прежнему люблю, — произнесла она. — И всегда буду любить. — В глазах ее неожиданно заблестели слезы.

— Так почему же… Почему теперь? — Мой гнев мгновенно исчез, дав место изумлению.

— Потому что я не могу больше тебя выносить, — скучным голосом сказала Аттида. — Мне все это надоело. Больше ничего. Тебе никогда не приходило в голову, что я тоже человек и что моему терпению тоже есть предел?

Сраженная этой немыслимой прямотой, я только покачала головой. Что верно, то верно: я никогда не видела в Аттиде свободное существо, не задумывалась о том, что она тоже личность. Она была частью мироздания, сотворенного мной самой. Точно так же, как я — что за горькая ирония! — была частью мироздания, сотворенного ею.

— Нет, — сказала она с легкой печальной улыбкой; тут слезы из ее глаз потекли в три ручья, и какое-то время она тихо и безнадежно проплакала. — Ты думаешь, мне хочется тебя оставить? — проплакавшись, прошептала она. — По-твоему, мне сейчас это легко? Менее чем через два месяца мне будет сорок. Я гляжу в зеркало и вижу в нем свое будущее: тьму, пустоту, погибель! Тем, какая я есть, я обязана тебе. Ты меня такой сделала. Без тебя… — Она простерла руки слабым, безнадежным жестом. — Но у меня нет выбора, любимая. Это мой единственный шанс.

Я взглянула на нее, как будто видела впервые, и вздрогнула от жалости, когда в глаза мне бросились признаки ее возраста, которые я прежде умудрялась не замечать. Потускнела ее былая яркость, углубились линии вокруг глаз, рта и на шее, появилась дряблость кожи. Я подумала: а ведь я по-прежнему дитя, которое бегает по зеленым лужайкам Эреса! Видно, ничто не переменилось для меня: мир так же неизменен во времени, тени остаются короткими, а я по-прежнему пребываю в светлом сне. Пока не проснусь. Пока мы обе не проснемся.

«Тем, какая я есть, я обязана тебе».

Мы долго в молчании глядели друг на друга. Я услышала, как мой собственный голос сказал с удивительной кротостью:

— Ну что же, ступай, любимая. Ступай свободно, я благословляю тебя. Ступай себе с миром.

Она улыбнулась, хотя слезы по-прежнему потоком текли из ее глаз:

— Ты и в самом деле хочешь этого? Да, я вижу, что так. Спасибо. Поверь, но мне и впрямь надо уходить. Мне не хотелось этого. О Сафо, у меня просто нет слов! — Она склонила голову и разрыдалась во всю мочь, даже не пытаясь сдерживать себя.

— Я попрошу тебя только об одном, — сказала я. — Не выбрасывай прошлого из своего сознания. Не черни нашу любовь ненавистью. Что бы ты ни говорила, что бы ни случилось, невзирая на гнев и горечь, я любила тебя, Аттида. И теперь люблю. — Она подняла глаза, полные тоски. — Наша любовь была доброй, не забывай этого никогда! — продолжила я. — Она была драгоценной и прекрасной. Жизнь от нее становилась светлой! Помни все, что сближало нас столько лет, все, о чем мы говорили… — Тут я неожиданно, в приступе тоски по минувшему, стала вспоминать то один, то другой случай: как мы сидели на весенних лужайках и, весело смеясь, плели венки, как мы подолгу гуляли и, — радостные, возвращались домой. («А помнишь то… А помнишь это…») — пока она наконец не сказала:

— Хватит, не терзай меня больше!

Охваченная угрызениями совести, я прикусила язык.

Наконец я спросила:

— Так куда же ты теперь? Что собираешься делать дальше?

— Не знаю, — ответила она.

— Но у тебя, по крайней мере, есть Усадьба трех ветров. Там можно отдохнуть душой.

— Ты думаешь? — В голосе ее неожиданно прозвучала горечь, которая заставила меня отступить. Она собралась с силами и с сознательным, видимым усилием произнесла: — Ну что ж, я, пожалуй, скажу тебе. До тебя это все равно дошло бы, я знаю. Я ухожу к Андромеде.

Я почувствовала, как почва уходит у меня из-под ног. На миг мне показалось, что начинается землетрясение, призванное погубить нас обеих — что за ирония судьбы! — в тот самый миг, когда мы решили распрощаться друг с другом. Потом, когда я взяла себя в руки, я услышала слова Аттиды:

— Прости. Я понимаю, как ты переживаешь. Но, пожалуйста, постарайся понять.

— Да, — сказала я. — Я понимаю.

«Тем, какая я есть, я обязана тебе».

Мне показалось, что в моем теле сломалось что-то важное для моего существования. В голове вертелась бессмыслица: «Андромеда свершила выгодную сделку… Выгодную сделку… Выгодную сделку…»

Аттида направилась к двери своим обычным прыгучим шагом. У самого порога задержалась, обернулась и, прошептав «До свидания, любовь моя», ушла.

У меня, словно у крохотного обиженного ребенка, стиснулись кулачки, да так, что онемели зажатые внутри большие пальцы. Кажется смешно? Скажете, достойно школьницы? Что ж, я не смогла подобрать достойных слов, в которые вложила бы всю тяжесть своего горя.

— Честно скажу, — бормотала я, — честно скажу… как бы мне хотелось умереть! — Такими словами, должно быть, Клеида, которой к тому времени уже исполнилось шестнадцать, заканчивала свое очередное мимолетное увлечение.

Не знаю, сколько времени я так просидела — онемевшая, будучи не в состоянии ни о чем думать, — пока меня, словно ножом, не прорезал первый приступ боли, столь острый, что я громко вскрикнула. В агонии и ужасе я увидела, как хлынул поток моей горячей крови, словно совсем не собирался прекращаться, — это будто моя жизнь растекается по каменным плитам.

Видимо, я упала в обморок, потому что очнулась от страшного крика моей дочурки — я увидела ее склонившуюся надо мной головку, с которой струился водопад золотых волос. На лице ее был написан ужас, инстинктивное физическое отвращение, а из перекошенного рта исторгся крик, перешедший в громкие истерические рыдания.

Я прошептала, улыбнувшись:

— Все в порядке, милая, все в порядке!

Я, видимо, была несколько не в себе, потому что неожиданно сказала:

— О, пожалуйста, Клеида, прекрати этот страшный шум! Милая, он здесь так неуместен! Не забудь, что мы в «Доме муз»!

Затем надо мной склонилось также лицо Праксинои — черные кудри оттенили красоту золотых, и за мгновенье до того, как у меня потемнело в глазах и я снова упала в обморок, я услышала голоса и топот спешащих ног.

Участь моя решена. Я должна как можно скорее покинуть Митилену, сесть на корабль, отходящий в Коринф, и оттуда снова отправиться на Сицилию. Знаю, это напрасная надежда, но у меня не остается иного пути. Я тоскую по его грубому, немилосердному телу. Вот все, что мне осталось в жизни. Все остальное — прах, отчаяние и разбитые мечты.

Глава шестнадцатая

С виду в Коринфе ничего не изменилось. Как и прежде, старцы сражаются в шашки да потягивают винцо под платанами. Все так же, влекомые неутомимыми волами, тянутся до залива по Периандрову волоку черные неуклюжие корабли. На запруженных толпой многолюдных улицах, сбегающих к набережным, с новой силой бьется живое сердце города. Здесь все так же трудятся злато-кузнецы, оружейники и гончары, все так же можно услышать разговор на любом наречии и на пространстве в каких-нибудь двенадцать локтей потолкаться плечами с мавром и нумидийцем, греком и арабом, египетским купцом или чернобровым финикийским мореходом. Ныне Периандра нет в живых, с ним прекратила существование династия; но Коринф остается тем, чем был: городом великой спеси, чванства — и безымянности, ибо прилив безликих путников ежедневно прибывает и убывает через Истм.

И я в Коринфе тоже безымянна. Пишу эти строки в неудобной, темной прибрежной гостинице, на двери которой красуется надпись:

«Прибежище для женщин, путешествующих в одиночку».

Такое можно найти только в Коринфе. Я прекрасно знаю, что под сим подразумевается, но у меня нет выбора: я не могу позволить себе роскошь быть узнанной. Во всяком случае, эта гостиница послужит мне пристанищем всего какую-нибудь пару дней, а дальше я сяду на рассвете на быстроходную сицилийскую галеру, идущую в Сиракузы с грузом посылок и почты с Востока. По пути у нас предусмотрена только одна остановка — в Левкасе, на берегу Залива — для пополнения запасов пресной воды и продовольствия. Мне везет: в конце месяца могут начаться шторма, так что до следующей весны это, возможно, один из последних кораблей, держащих путь на Сицилию.

Когда я в первый раз обратилась к капитану, он с любопытством оглядел меня, отметив мое лесбосское наречие и манеру держаться. С чего это странная малорослая дама далеко не первой молодости, уроженка островов, так рвется на Сицилию? Почему путешествует одна, не взяв с собой даже девушку-служанку? Сомнения привели его к тому, что он заломил за проезд такую цену, которую даже стыдно было назвать. Но я уплатила без разговоров, и притом золотыми монетами. Зная собственную расточительную натуру, я, вскоре после того как овдовела, скопила небольшую сумму, и даже Хараксу с его чутьем на деньги не удалось вынюхать, где она. Только Фаон, хотя не знает ни о чем, мог бы повернуть ключ в заржавленном замке моего сердца…

Итак, я сижу в Коринфе и пишу при светильнике, у которого столь скверно подрезан фитиль, что он не светит, а только коптит. Снаружи, из таверны напротив, доносятся пьяные песни — это матросы пропивают свое жалованье: им вторит дикое завывание котов, устроивших спевку на крыше той же таверны. Ставни в моей комнате закрыты и заперты на щеколды, но сквозь них все равно просачиваются запахи дегтя, гниющей рыбы и поспевающего на углях мяса. До меня доносится резкий, пронзительный, пьяный женский смех, бренчание на лире и вздохи моря, бьющегося у набережной.

Кто-то прошел по коридору; до моих ушей донесся шепот, звон монет и скрип ступеней. Через мгновение-другое я поняла, что кто-то с кем-то в шумном самозабвении занимается любовью как раз у меня над головой. Я прислушалась, — как странно звучат для посторонних ушей все эти приступы и накалы страстей! А впрочем, не потому ли я сегодня здесь, чтобы в конце пути обрести и то и это? При мысли об этом я даже заулыбалась.

Вскоре невидимые глазу любовники — если это и в самом деле были любовники — дошли до своего апогея. Засим воцарилась тишина и кто-то стал спускаться, волоча ноги, вниз по лестнице. Скрипнула и захлопнулась дверь. По булыжной мостовой зацокали подковки сапог. Потом все стихло; кто-то тяжко вздохнул. Вдруг страшные звуки рвоты, рыдания, бормотание проклятий. Шаги удалились в ночную мглу.

В этот миг ко мне без стука вошла жена хозяина гостиницы — спросить, мол, не нужно ли чего, но умысел иной тут был: ей хотелось убедиться, не протащила ли я в комнату тайком мужчину, не заплатив ей за это право. Хозяйка была жирной, уродливой неряхой лет эдак пятидесяти, с огромной бородавкой на шее и холодными маслянистыми глазами. Она подозрительно вгляделась в мою писанину.

— Делаешь подсчеты? — спросила она.

Я кивнула. Не правда ли, своеобразное описание того, чем я занимаюсь? Я послала ее за лучшим светильником; она нехотя вышла, теряясь в догадках, не спрятала ли я и в самом деле под кроватью существо противоположного пола. Похоже, я заинтриговала ее: видимо, такие гостьи появляются на побережье Коринфа не каждый день.

Когда она захлопнула дверь, я задумалась: ведь мы примерно одного возраста, и тем не менее она явно ожидала, что я приведу любовника. Что ж, сочту это комплиментом в свой адрес: никто и представить себе не мог, что она привлекла внимание хоть какого ни на есть мужчины. Но тут мне внезапно пришла в голову нелестная мысль: а не приняла ли она меня за одну из тех старых матрон, которые готовы хорошо платить ей за то, чтобы оказаться в небрежных объятьях какого-нибудь надменного юноши с острыми чертами лица? Неужели она могла быть права? — подумала я. До сего времени я всегда жалела и презирала подобных женщин, печальных смертных нимф, в коих красота давно увяла, но желание по-прежнему оставалось сильным. Разве они — не жертвы, как и я, жестокого каприза Афродиты? Да что там говорить, — и я готова, если все прочее пойдет прахом, согласиться на то, на что согласны они. Купить страсть, коли я не могу ею управлять…

Но Фаон никогда не брал у меня денег — никогда, никогда, хотя богам ведомо, что он довольно беден. Все, что он делал, было вызвано страстью и желанием. Я знаю это и должна держаться за это: мне хочется уверенности; А может, богиня коснулась и его своими холодными чарами? Однажды, когда мы вместе лежали в пещере невдалеке от Митилены, я спросила, смеясь, как ему удалось раздобыть секрет вечной молодости. Ему было далеко за тридцать, но выглядел он гораздо моложе — на его суровом смуглом лице не было ни морщинки, в густых курчавых каштановых волосах ни сединки. А может, он был и старше, если верить досужей сплетне.

Он повернулся и отсел от меня, обхватив колени своими могучими ладонями. Лунный свет, потоком лившийся в пещеру, бледно отражался на его широких голых плечах и груди. Слушая этот глубокий неясный голос, было трудно понять, искренен он или шутит.

Он сказал:

— Представь, дорогая, какая странная история. Как-то вечером на мой корабль, стоявший в гавани, пришла старая-престарая оборванная старуха — это был воистину комок грязных тряпиц — и спросила, не перевезу ли я ее на полуостров. Отчего же! В эту ночь у меня не было никаких особых дел — косяки рыбы не выходили, подрядов на доставку грузов тоже не было. К тому же в лице этой старухи, похожем на ореховое дерево — таком темном и вместе с тем таком ясном, таилась какая-то загадка, особенно в ее глазах: каждый раз, когда она смотрела на меня, я чувствовал, как по всему моему телу пробегает дрожь. Кончилось тем, что я согласился переправить ее до места бесплатно.

Я лежала, не шелохнувшись, слушала и заслушивалась. Его словам вторила нежная весенняя капель, и вдруг далеко внизу раздался пронзительный ослиный рев — длинная, агонизирующая нота.

— Когда мы причалили, — продолжал Фаон, — она поблагодарила меня, а затем сказала, что хочет сделать мне подарок. Я говорю: «Не надо мне подарка, лучше купи на него себе хлеба». — «Подарки существуют именно затем, чтобы их дарить», — возразила она, и отдать его она решила именно мне. А говорила она как царица! Да что там царица — богиня! От этих слов даже волосы вставали у меня на груди. Она вложила в мою руку гладко отшлифованный каменный кувшинчик. Маленькая такая, изящно выточенная вещица с тонкой резьбой, так приятно держать ее в ладонях! «Ты будешь благодарен мне за это», — сказала она. Я попробовал кончиками пальцев: похоже на алебастр. «Так что же это? — изумился я. — Может быть, мед или снадобье для заживления синяков?» Было уже темно, и я не мог как следует вглядеться в ее лицо. «Это бальзам, — ответила она, — который принесет тебе, Фаон, утоление сердечной страсти, юность и красоту, а главное, любовь женщины». — «Что же я должен для этого сделать?» — «Помажь себе губы, грудь и мужское достоинство, произнеси имя желанной женщины и тайную молитву, которой я тебя научу, — да смотри, не смей никому разглашать ее!» — «Но кто же ты?» — спросил я тогда и в первый раз почувствовал страх при взгляде на нее. «Ты много раз произносил мое имя, Фаон, — ответила она. — Ты возносил мне почести, когда играла твоя мужская плоть. Прими мой дар, будь благодарен. Да смотри, используй бережливо! Когда кувшинчик опустеет, ты будешь в конце избранного тобой пути». Затем она покинула меня, точно призрак, но я успел уловить взглядом ее лицо, прежде чем оно отвернулось в тень; клянусь, что это было лицо милой и прелестной молодой женщины!

Я чувствовала, что меня бросает в дрожь, хотя ночь была теплой.

— А не сочинил ли ты все это? — спросила я.

— С чего бы я стал лгать тебе, милая?

— Ты лгал мне куда чаще, чем я осмеливаюсь думать, — с горечью ответила я.

— Но это в самом деле было! — вскрикнул он. — Клянусь головой моего отца!

— Твой отец и так настрадался.

— Да, да. Он потерял лучшего из нас. Пелагон всегда был ему добрым сыном, неутомимым тружеником, хмельного в рот не брал, всегда исправно выходил на ночную рыбалку. — Фаон сплюнул на землю. — Где он теперь, мой брат? Только кости под землей да изъеденное морской солью весло и корзина для рыбы у него на могиле.

Мы немного посидели врозь, размышляя каждый о своем.

— И все-таки ты сам это сочинил, — наконец изрекла я.

— Ты думаешь? — Мне показалось, что ему прискучило все на свете: и я, и он сам себе, и жизнь вообще.

— Так как ты можешь это объяснить? Где же правда? — Мой голос был напряженным, взволнованным, требовательным.

— Мне это безразлично, — сказал он, вытянул мускулистые руки и зевнул, точно огромный кот. — Не знаю, может быть, это была богиня. И потому я раз в месяц — на тот случай, если это действительно была она, — приношу в жертву барашка. А кто знает, может, это была некая старая ведьма, а в кувшинчике — обыкновенный гусиный жир, к которому подмешаны духи. Я так же хорошо знаю, как и ты! — Он рассмеялся коротким самодовольным смехом. — Только вот какая штука: я и впрямь выгляжу моложе своих лет. И завоевываю женщин, которых хочу. Вот в чем все дело.

— Так ты использовал это снадобье, чтобы прельстить и меня? — спросила я, стараясь казаться невозмутимой.

Он немного помолчал, а затем ответил:

— А зачем, сладкая моя, я стал бы это делать? Ты не скромняжка, в тебе столько страсти, что хватило бы на двоих. Неужели ты сама не видишь, какая это чушь из запаса бабьих снов? Я бы тебе не стал об этом рассказывать, если бы знал, что ты воспримешь это всерьез.

— Так применял ты снадобье, чтобы меня привадить, или нет?

— Право, нет.

— Ты лжешь, — сказала я. — Я знаю, что ты лжешь!

Но хуже было то, что в действительности я этого не знала. Теперь, что бы он ни говорил, я никогда не буду уверена, правду он говорит или лжет. В моем сердце навсегда останется ноющий страх, что эта моя страсть, сколь бы яростной ни была она, какой бы ни казалась естественной, явилась всего лишь порождением некоего холодного зелья, вложенного богиней в руку Фаона, и, как многое другое в моей жизни, оказалась не более чем иллюзией.

— Ты что же, не хочешь мне поверить? — сказал он, спокойно и безразлично поведя плечами.

— Прости, — ответила я. — Я тебе верю.

— Ну что ж, так оно лучше.:— Он засмеялся простым, слишком бесхитростным смехом.

Быстрым отчаянным движением я кинулась к нему.

— Овладевай мною, — прошептала я, — только быстрей, сейчас!

Но он незлобиво отстранил меня, как отстранил бы, должно быть, надоедливую собачонку.

— Не надо, — сказал он. — Успеется. Сегодня уже поздно.

Это была наша последняя встреча в пещере. Возможно, он уже успел повидать Харакса и согласиться отправиться с Лесбоса на Сицилию. Он ничего не сказал — и все-таки в его последних словах звучала нота прощания.

Прошло пять лет с того дня, как меня покинула Аттида. В тот день никто не был уверен, выживу я или умру. Из-за открывшегося кровотечения я потеряла слишком много сил. Врач-хирург сказал Мегаре, что у меня недостанет сил бороться с недугом. Это значило, что я пребуду в долгом тяжелом кошмаре между сном и пробуждением, в заколдованном железном кругу, из которого нет выхода. Но вот однажды неожиданно для всех кошмар устранился, и я — слабая, кожа да кости — вернулась в тот мир, который знала и любила! Моя кожа была похожа на старый пергамент, руки — на жалкие птичьи лапки, и все-таки я живая, живая, — я плачу при виде солнечного света, при виде крохотных живых птах и зверюшек, зелени листвы, блеска воды, всей чудесной картины существования! Я силой заставляла себя есть, терпела лекарства и припарки. День за днем плоть укреплялась на моих костях, кровь пульсировала все сильнее, пока наконец, с огромными усилиями, я встала, сделала несколько шагов — и поняла, что опасность миновала и я поправилась.

И вот еще что явилось для меня неожиданностью, когда я пробудилась, — видимо, прежде я не слишком то обращала внимание на славу? — я сделалась живой легендой. Весть о том, что я на краю смерти, взволновала — как я узнавала о том из многочисленных писем — множество людей в самых различных уголках Греции. Людей, которые мне не были знакомы, для которых я существовала только в строчках, гласивших о моей страсти, — и, может быть, об их страстях тоже. Воистину, велика сила поэтического слова! Оно зажигает звезды в самую глухую ночь, сближает берега морей, разлучающих людей, способно даже отогнать смерть от недужного сердца.

Как ни странно, в эти первые дни выздоровления между мной и моими противниками началось молчаливое примирение. Когда я лежала на выставленной у колоннады лежанке, по-прежнему слабая, пребывая в потрясении от вида восковой маски, которая явилась мне в зеркале, поднесенном Праксиноей (лучше бы она держала его от меня подальше!), у меня побывало несколько интересных гостей. Пришла Андромеда — все та же угловатая сорвиголова, как в былые годы, — и принесла мне в дар свитки и вино. Я миролюбиво приняла ее, мы поболтали о том о сем, и ни одна из нас ни разу не упомянула об Аттиде. Пришел Питтак, страдающий подагрой и пустословием — обе хвори заметно обострились у него за годы отставки, — принес экзотических лекарственных трав и кучу мудрых советов. Он несказанно гордился тем, что его недавно посылали в Лидию по очень важному делу: «вот видишь, они даже сейчас без меня никак не обойдутся!» Посвистывая и похихикивая, он травил хриплым голосом бесчисленные истории, так что я, лежа на подушках, даже подумала: неужели я когда-то боялась этого человека?

Приходили и разные другие посетители: тетушка Елена и дядюшка Драконт, который был (еще о том не ведая) на грани смертельной болезни; Мика и Меланипп — изящная бездетная пара; они наполнили комнату, где я лежала больная, огромными букетами ливанских роз и новейшими щеголеватыми сплетнями из жизни общества. Побывала у меня и Телесиппа, которая сделалась важной, словно матрона, — ее волосы, некогда белокурые, перемежались теперь с сединой. Пожаловал Агенор, холостяк средних лет, — у него начали быстро развиваться привычки старой девы; заходил Ларих, в облике которого давно ничего не осталось от юного Аполлона. Его красота исчезла, точно летняя роза, которую он взял со стоявшего у моей кровати столика и важно, лениво сдул лепестки на пол. Еще бы, ведь он женился на богатой наследнице из Афин! Последними ко мне приезжали из Пирры Агесилаид, Йемена и Аттида, а из Усадьбы трех ветров — сын Исмены Гиппий, которому было уже под тридцать; у него были такие же серые глаза, темные медные волосы и ослепительная улыбка, как и у его сестры. Когда эти гости отворили дверь, мне показалось, что меня подхватила волна золотого прилива — так наполнилась солнечным светом комната! Я все глядела на них и слушала…

Пока мы беседовали, вошли вместе Клеида и Мега. Я увидела, как Гиппий повернул голову, и Клеида замешкалась — стройная, белокожая, изящная, будто лилия; глаза их встретились — и вспыхнули внезапной радостью. Дальше я не чувствовала ничего, кроме одного только счастья. Нити любви пронзили все мои чувства, будущее снова заплясало перед моими глазами в потоке солнечного света. Только впоследствии набежали грозовые тучи — и образ потемнел.

Последние участники пирушки разбрелись из таверны, луна зашла. Умолкли даже коты. Слышу над головой у себя приглушенное ворчание и непрестанный скрип постели, словно чье-то тело бьется в агонии. Сквозь запертые ставни едва пробивается болезненный рассвет. Я одинока здесь, в Коринфе, бесконечно одинока. Со мной только перо, светильник и мысли о прошлом, копошащиеся в голове. Кто я теперь? Безымянная женщина далеко не юных лет, в одиночестве проезжающая через Коринф в погоне за своим ускользающим будущим, а ныне склонившаяся над столом в убогой, жалкой комнатенке прибрежного дома свиданий. Если угодно, делающая подсчеты.

Весна наступила раньше, чем я полностью преодолела мою болезнь и восстановила силы. Пение птиц и яблоневый цвет будто смеялись над тем, как я медленно опускалась в угрюмую меланхолию. Меня охватывала горечь по поводу непоправимо утраченного времени, заколдованной двери, ныне навсегда для меня закрытой. Когда врач поздравил меня с чудесным исцелением — он сказал, что это самая крупная его победа над болезнью, которую ему когда-либо доводилось лечить, — он невольно произнес мой смертный приговор. Радостный, добрый, молодой душой, этот человек был, по-видимому, в слишком близких отношениях со смертью и, возможно, поэтому сделался нечутким в своем отношении к жизни. Он сидел; со мной вместе на низеньком пороге, смаковал вишни, плевал косточками по гнезду моих бедных ласточек и давал профессиональные советы на будущее.

— Вам следовало бы запомнить, госпожа Сафо, что; вы уже больше не юная девушка, а женщина средних лет. Вы перенесли серьезную болезнь, которая — скажу не тая — могла оказаться смертельной. В будущем вам придется внести изменения в ваш образ жизни.

— Изменения?

Он проницательно посмотрел на меня из-под своих густых бровей.

— Если вы снова начнете танцевать, то это будет в высшей степени неразумно с вашей стороны, — заявил он. — Если говорить прямо, то я, как врач, строжайше запретил бы вам напрягаться, что неизбежно при вашей деятельности.

— Вы имеете в виду, что я должна распустить «Дом муз?» — вяло промямлила я.

Он прокашлялся:

— Да, так было бы правильней.

— Это невозможно. В нем вся моя жизнь. Вы не можете этого понять!

— Конечно, если бы его удалось сократить до узкого круга самых близких друзей… — Он поглядел на меня, чтобы убедиться, какое впечатление произвели на меня его слова, и решительно добавил: — Но все эти бесконечные ученицы, гости…

Я упрямо качала головой:

— Простите, но вы требуете от меня невозможного.

— Прошу извинения, если кажусь вам бесцеремонным, но, как я понимаю, ваше желание сохранить «Дом муз» отчасти объясняется денежными соображениями?

Я неожиданно почувствовала слабость.

— Да, конечно. Я не могу позволить себе терять деньги, которые получаю в виде платы за обучение.

Это было самое унизительное признание, которое я когда-либо делала в своей жизни. Этот добросердечный и при всем том бесцеремонный и толстокожий хирург был, пожалуй, единственным, кто мог из меня его вытянуть.

Он сказал — радостным голосом, будто желая смягчить мою горечь:

— Так ведь это не помешает вам сочинять на заказ. И вы всегда сможете уговорить вашего брата заложить свою долю имения. Это поможет преодолеть трудности, хотя бы поначалу.

— Похоже, вы очень внимательно следите за тем, как у меня идут дела.

— Да, конечно, — ответил он, — и, осмелюсь признаться, исходя из чисто корыстных соображений.

Он запустил очередной косточкой по карнизу, прикрывающему колоннаду; косточка угодила точно в слепленное из грязи ласточкино гнездо, на что его обитательница ответила раздраженным криком.

— Уважительно отношусь к вашему совету, но вряд ли буду следовать ему.

— Я ожидал, что вы так ответите. Но не будьте слишком самоуверенной. Могут вмешаться и другие факторы помимо вашего желания.

— Что вы имеете в виду?

Он пожал плечами:

— Я никогда не берусь предсказывать заранее. Позвольте дать вам последний, весьма обычный совет, а именно: отправьтесь-ка в морское путешествие, как только почувствуете себя лучше. Смена впечатлений, воздух новых стран — лучшее лекарство от меланхолии, которой часто сопровождается выздоровление. Кому, как не мне, это знать!

— Ну что ж…

— Ваш брат Харакс собрался в Самос. Не хотите составить ему компанию?

— Ничего не имею против Самоса, — осторожно сказала я.

— Не падайте духом, — рассмеялся он. — Нам всем приходится принимать в расчет братьев, которые у нас есть, а ваш — если вы согласитесь с моим личным мнением — оказался более приятным парнем, чем я поначалу думал.

— Думаю, вы правы, — медленно произнесла я. — А что, он обещал выплатить вам гонорар?

Врач помешкал, не донеся вишню до уст, и поглядел на меня задумчивым профессиональным взглядом.

— Я думаю, — сказал он, — что вы выздоравливаете гораздо быстрее, чем я мог предположить.

И все-таки, как я ни старалась сохранить «Дом муз», его пришлось распустить. Моя болезнь знаменовала собой конец эпохи, и каждый, сознательно или нет, по-видимому, пришел к пониманию этого. Красота, во всех смыслах слова, была мерилом той жизни, которую творили мы вместе. Это были драгоценные годы нашей молодости, дни, озаренные страстью, творчеством, надеждой; когда время казалось неистощимым, чувства были необузданны, а глубокий колодец жизненных сил, казалось, не должен был иссякнуть. Но мрачный призрак уже ходил по этим коридорам — и вот наконец показал свое лицо.

Недолго пыталась я, поддерживаемая Микой и дочерью моей Клеидой, гнать от себя очевидную правду, призывать назад былые дни. Это было бесполезно. Поток учениц обмелел, превратился в струйку, но вскоре иссякла и она. Пала ночная тень, воздух начал холодеть. Я больше не была идеальной наставницей и возлюбленной, у ног которой собирались девушки со всех концов Греции. Я теперь была усталой, наполовину увечной женщиной почти пятидесяти лет.

До вновь прибывавших быстро доходили слухи о моих беспричинных раздражениях, скандалах, которые нередко переходили в истерику, сопровождающуюся потоками слез, о том, что я веду себя как самовластная жестокая тиранка. Хуже всего то, что я — не желая себе в том признаться — стала чувствовать необъяснимую скуку. Даже изящные бабочки, которые прежде пленяли мое сердце, и те стали мне совершенно безразличны, а то и вызывали раздражение и отвращение. Именно это, больше, чем что-либо другое, ускорило конец. Задолго до того, как «Дом муз» прекратил существование, я разрушила его в своем сердце.

С деньгами меня тоже постиг полный крах. Я поверила совету врача и убедила Харакса заложить мою долю имения. Я пыталась было возвратиться к сочинению свадебных песен, од и гимнов, но мой творческий дар оказался столь же утомлен болезнью, как и тело, и все, что теперь выходило из-под моего пера, уже не обладало прежней легкокрылой жизненностью, — даже при выражении прописных истин, ради которых мои стихи отрывали с руками в период моего сицилийского изгнания.

Но при всем том я никак не могла оставить свою привычку к роскошной жизни. Я тратилась больше, чем когда бы то ни было прежде, все глубже и глубже залезая в долги и имея слабые возможности расплатиться по накапливающимся счетам. Мне наступал на пятки мой почтенный возраст, пугали картины смерти и все возраставшее чувство одиночества. Подруги одна за другой с презрением удалялись от меня, — а может, это я отталкивала их от себя, стараясь отсечь себя от действительности и цепляясь за минувшее, в котором когда-то знала счастье?

Иногда — как и теперь, в момент прозрения после длинной бессонной ночи — я могу видеть злого духа, который непрестанно крадется по самым извилистым, опасным коридорам моего сознания, кошмарное чудовище, чей бычий рев приходит эхом через мои сновидения, пока я с колотящимся сердцем пытаюсь нащупать в темноте нить — где левая рука? где правая? По какому коридору идти? Какая горечь ждет меня в засаде? Холодный пот. Разъедающий мозг страх. Последний — грубый, голый вопрос: не сошла ли я с ума? могла ли?

Теперь, когда я одна, когда боль отступила и дала небольшую передышку, я могу холодным рассудком обдумать этот вопрос. В конце концов, это для меня очень важно.

В конце концов я послушалась совета врача и отправилась вместе с Хараксом на Самос, чтобы поправить свое здоровье. Я и представить себе не могла, сколь скучной окажется эта поездка. К тому же мой брат, чувствуя, что я повисла у него на шее, глядел на меня свысока и обращался со мной самым нетерпимым образом. Мы остановились в доме у купца по имени Иадмон — высокого, тощего, с лицом как у рыбы кефали: грубым, красновато-синим, с острыми зубами, обвислой кожей на подбородке и скучным взглядом выпученных глаз. Он и Харакс были достойны друг друга.

Но эта поездка имела и другое, неожиданное, следствие. Именно здесь мой брат увлекся бойкой белокурой рабыней по имени Дориха, с румяным лицом, которое впоследствии стяжало ей прозвище Родопис[137], по которому ее знали больше, чем по имени, и помнят до сих пор. Озабоченная собственными невзгодами, я едва замечала ее — от меня ускользнуло тогда, как она ошеломила моего брата. Но годом позже ее купил некий многоопытный сводник и сделал куртизанкой в Наукратисе — греческом порту в дельте Нила. Именно там мой брат, успешно продав груз лесбосского вина, снова встретил ее, тратил на нее огромные деньги, и даже — если верить слухам — сделал ей брачное предложение.

После болезни — я вспоминаю о ней снова и снова — я чувствую в себе какую-то необъяснимую перемену. Это как если бы я неожиданно встретила чужака, у которого мое лицо, глядящее на меня пустыми глазами. Не зная, чего от него ожидать, я устремляюсь прочь. Антименид сказал мне, что у персов такое раздвоение в порядке вещей.

В трудные дни выздоровления я почувствовала — как меня и предупреждал врач — дни черного отчаяния, когда ум и тело словно застывают в длинной мертвой зиме, а нервы становятся точно ветви дерева, отпечатавшиеся на фоне грозового неба. Потом отчаяние постепенно сменилось приступами гнева, истерической подозрительностью, убеждением, что за якобы дружелюбной маской таится лик врага, который готовит мою смерть.

(Тут я подумала: а ведь врач одобрил бы этот анализ. Мы провели много времени, анализируя клинический метод. Почему бы не применить его к рассудку так же, как и к телу? Но мне не следует забывать о тройном золотом правиле для врача: опиши симптомы — распознай болезнь — назначь лечение. Самая трудная часть задачи мне еще предстоит.)

Когда ко мне вернулась физическая сила, у меня началась череда кричащих, необыкновенно живых мечтаний о плотских утехах, ни в коей мере не похожих на то, что я испытывала прежде. Днем я — с апатией, которую относила на счет своей болезни, — размышляла о том, что бы еще сделать ради оживления «Дома муз». А ночью меня посещали сновидения: мелькающие на набережной лица матросов и могучих носильщиков, с жесткими ртами, бородатыми лицами, обветренными мускулистыми телами, разгоряченными сладострастием глазами. Они хватали мое тело руками, оскверняя и покрывая синяками, — и от этого я испытывала столь яростное, позорное наслаждение, которого никогда не ведала прежде.

Я пугалась этих снов — и тосковала по ним, жила бесконечной, горячей жаждой плотского желания. Во сне чужеземец ласкал мое тело— и переставал быть чужеземцем. Черта, разделяющая сновидение и действительность, оказалась все более размытой. Я пыталась сыскать оправдание тому, что меня тянет на рынок, к гавани, к прибрежным тавернам — туда, где я могла любоваться молодыми, сильными, ловкими, точно у животных, мужскими телами, блестящими изгибами туловища, мускулами, что наливались и скользили под потемневшей на солнце кожей. Я проживала день за днем в невысказанных фантазиях сладострастия.

Но это медленно поднимавшееся возбуждение в конце концов должно было найти какой-то выход, не знаю, было это простым совпадением или нет, но я изумляла всех вокруг — балансируя на грани открытого скандала — тем, что плодила несметное множество самых непристойных и оскорбительных стихов. Я выставляла на всеобщее посмешище плотские страсти Андромеды, Горго и всех членов их кружка с невиданной и неслыханной откровенностью, которая вызывала смех в тавернах и вгоняла моих друзей в краску. «Как она дошла до такого? — говорили они. — Это на нее так не похоже!»

Я помню, как Мега причитала: «Но ведь я никогда не слышала таких слов от тебя в жизни, а теперь ты не стесняешься употребить их в стихах открыто! Не понимаю тебя, Сафо! За что ты унижаешь нас, почему губишь саму себя?» Зато Алкей, который уже возвратился из беотийских странствий (от непомерных возлияний у него появилась небольшая дрожь в руках и отчетливая сеть прожилок на носу и вокруг глаз), сказал так: «Поздравляю тебя, Сафо. Наконец-то ты стала сама собой. Лучше поздно, чем никогда».

И все-таки, как бы там ни было, скандала мне удалось избежать. Чем более вызывающим было мое поведение, тем с большим безразличием относилось ко мне общественное мнение. Я теперь понимаю, что была на удивление слепа к тому негодованию, которое сеяла среди людей различных сословий и политических взглядов в Митилене. Похоже, я откровенно пренебрегала любыми неписаными законами, благодаря которым держится и не расползается ткань нашего сообщества. То обстоятельство, что мое собственное поведение было ничуть не лучше, чем у героев — вернее, жертв — моих стихов, никого не беспокоило, более того, казалось забавным. Зато мои вызывающие жесты — стихи, достойные базарной торговки, — виделись нетерпимыми, и хуже всего то, что я оставалась знатной горожанкой, о чьих поступках будут рассказывать из уст в уста в любой лавке цирюльники от Милета до Сиракуз. Интересно, дошло ли это до Фаона?

Я снова возвращаюсь к своему брату и его безрассудному увлечению Дорихой, о котором столько говорили. Теперь всему миру известно, что, когда я узнала о связи Харакса, я ответила чередой стихотворений, благодаря которым публика всласть потешилась над моим братцем, хотя и отмечала, что им недоставало вкуса и сдержанности. Не следует забывать и о том, что, если бы не я, в Митилене никогда не узнали бы о Дорихе.

Когда мне бросали упрек, я неизменно ссылалась на необходимость защиты семейной чести. То, как Харакс бросался деньгами, было скверно само по себе, а мысль о том, что бывшая рабыня и блудница прибудет в Митилену в качестве его супруги, и вовсе не укладывалась у меня в голове. Единственным, что могло бы подтолкнуть брата к разрыву этой унизительной и разорительной связи, было только публичное осмеяние. (Я как будто слышу, как злорадствует он теперь, когда мы поменялись местами.)

Но даже тогда у меня возникали глубокие сомнения, верные ли я предпринимаю шаги. Мой брат и впрямь не женился на Дорихе (она же Родопис, или Розовощекая, — под этим именем ее знает теперь любой корабельщик, который ходит в дельту Нила), только думается, стихи мои тут ни при чем. Оглядываясь назад, начинаешь понимать, что Дориха просто-напросто устала от него (кто мог бы за это обвинить ее?) и возмечтала о чем-нибудь получше, нежели этот безобразный виноторговец далеко не юных лет, и к тому же уроженец острова. Судя по той славе и богатству, которого она достигла — не каждая блудница может посылать пожертвования в Дельфы, — она прочила себе совсем иное замужество.

Этот день обещал быть таким же, как и любой другой. Я — маленькая худющая седеющая женщина, уже оправившаяся после болезни, но по-прежнему носящая ее печать, — медленно шагала по набережной Митилены. Старец, облокотившийся о швартовую тумбу, с любопытством смотрел, куда это я иду одна, без спутницы (еще скандал, который посмакуют мои друзья-аристократы!). Глаза у него были печальные, выцветшие, затуманенные, — сколько всего на свете пришлось им повидать! Рифы, омываемые гонимыми в ночной тьме волнами, Полярную звезду, танцующую над мачтами, пока люди на палубе бормочут проклятья и молитвы…

Он приветствовал меня очень уважительно, держась при этом с большим природным достоинством — это было очень трогательно и впечатляюще. Он просил у меня прощения, что дерзал обратиться к столь знатной особе, но скорбь пересилила его скромность. Его любимый сын утонул десять дней назад; выброшенное волнами на берег тело было предано погребению со всеми положенными покойному почестями, но… И здесь старец заколебался, сцепив сухопарые пальцы: он не знал, что сказать дальше.

Я улыбнулась, догадываясь, с чем он ко мне обращается.

— Вы хотите, чтобы я сочинила ему эпитафию, — сказала я.

Он утвердительно кивнул, по-прежнему не веря, что я соглашусь.

— У меня есть деньги, — сказал он. — Я заплачу, сколько положено. Сыновья моих сыновей и впоследствии их дети будут помнить Пелагона, на чьем гробовом камне будут высечены слова, написанные величайшей поэтессой, которую мы знали. Для нас большая честь стоять в вашей тени, госпожа Сафо.

— Ну тень у меня, прямо скажем, короткая, — сказала я, смеясь; это тронуло меня больше, чем я сама себе готова была в том признаться. (Но вот вопрос: обратился бы он ко мне вообще, если бы от моего имени не попахивало скандалом?)

— Что ж, — ответила я, — я сочиню эпитафию вашему сыну.

— Пойдемте ко мне, в мой дом, госпожа Сафо, — сказал он. — У нас не богатое жилище, но встретить сумеем — чем богаты, тем и рады. Жена расскажет вам о нашем сыне.

Я последовала за ним по вьющимся залитым солнцем улочкам, полным гомона женщин и детей. Потом мы дошли до небольшой гавани за чертой городских стен, и старец повел меня вниз по истертым ступеням из серого камня к небольшому, покрытому голубой известью домику, стоявшему у самого моря, с прислонившимся позади сарайчиком. Во дворе сушились рыбачьи сети да пара черно-белых коз была привязана к фиговому дереву, от которого уже не дождешься плода.

Когда мы остановились у низенькой двери, оттуда с квохтаньем выскочил цыпленок. Моим глазам, ослепленным солнцем, потребовалось некоторое время, чтобы приспособиться к полумраку. В нос мне били запахи рыбы, дегтя и перебивавший все остальные запах мужского тела. Когда мои глаза привыкли к полумраку, я увидела голого до пояса мужчину, выстругивавшего манок для птиц: его густые каштановые волосы ниспадали на один глаз.

— Это мой старший сын, — сказал старец. — Это Фаон.

Такой была наша первая встреча, с которой все и пошло.

Неужели я преследую на Сицилии некий призрак, точно так же, как Агамемнон преследовал призрак Елены в Трое?[138] Наслаждение во имя саморазрушения… Что за наслаждение — быть поглощенной смертью!

Когда я овладела Гиппием и сделала его рабом своего тела, когда Фаон объял меня всепоглощающим пламенем страсти — была ли то я или Афродита, которая произнесла заклинание? В чем заключается вина, кто должен держать ответ перед богами и людьми? Или я по-прежнему занимаюсь самообманом, до сих пор думая лишь о том, как бы сбросить бремя со своих плеч, не заботясь о том, кому суждено поднять его вслед за мной? Кошмар безумства, болезненное ощущение в матке, — меня преследует сама Афродита, столь холодная, столь капризная! Вдруг это все — последние потуги разума, не желающего признать правду? Как могу я знать? Как могу я быть уверенной?

Остается один путь.

Корабль вышел из Коринфа и устремился на запад. Над нами, в лучах утренней зари, черные клинья перелетных птиц, летящих на юг, к Египту и солнцу, подальше от холодного ветра, гонящего волны через залив. С нашим кормчим не пропадешь — он чует погоду, точно собака. По воде бегут маленькие белые барашки, нос корабля то ныряет, то взлетает к небесам, натужно скрипят снасти. А я — неизвестно зачем отправляюсь в путь — сижу на нижней палубе, укутавшись от непогоды черным плащом, и все скриплю пером, выцарапывая на папирусе свое прошлое и настоящее. Мне осталось только одно — сила слова, искусство, которому в конечном итоге и посвящена вся моя жизнь. В чем правда? В возлюбленном или в стихотворении? Эта любовь долговечна, а вон та — преходяща. Должно быть, Одиссей, в бытность свою человеком, был неуклюжим и лукавым начальником наемников — понадобился Гомер, чтобы создать такому бессмертие. И вот теперь я жажду плоти — суровой мужской плоти Фаона. Где, где искать ее? Где он, друг мой? Лежит, распростершись, на полу какой-нибудь грязной таверны в Сиракузах? Натягивает пропитанные дегтем канаты в команде таких же, как и он, мужчин, которые живут морскими походами да прибрежной торговлей? О нет, я должна затворить двери своему яркому воображению, убрать свет. Свет, который может так же ослеплять, как и исцелять. О Аполлон, будь милостив!

Итак, мы собираемся причаливать под высокими белыми утесами Левкаса. Выйдя из Коринфского залива, мы пошли на север мимо разбросанных островков, мимо Кефаллении[139] с ее высокими горными хребтами, похожими на спину дракона, мимо острова Итака[140], куда Одиссей возвратился после стольких лет странствий для того, чтобы навести наконец порядок в своем доме. Мы стоим, причалив к длинной каменной набережной; на корабль вносят мешки с едой и кувшины с водой, а друзья обмениваются приветствиями. С зарей подул свежий ветер; это был наш последний причал в Греции. К западу от нас простирается Ионическое море, за кривой линией горизонта лежат горы Сицилии. Отплыли мы в полдень.

Мне казалось естественным, что я слышу его имя. Естественным — и неизбежным. Глянув на набережную, я увидела кучку матросов: нашего кормчего и многих других, которых я не знала, но моя кровь возопила: «Не здесь ли он?!» — когда я увидела позади себя темный торговый корабль с таким хорошо знакомым флагом на мачте: каракатица — знак Сиракуз.

— Что нового? — сказал один, а другой ответил, смеясь:

— Ты помнишь Фаона?

— Да, — прошептала я, — я помню Фаона! Я, безразличная всем тень, женщина, укутанная в плащ, не знающая, куда идти дальше!

Тут первый голос спросил:

— А что с ним опять стряслось?

В ответ на это все рассмеялись и выпили горячего, приправленного пряностями вина, которое принесли из прибрежной таверны. Их медные кружки заблестели в утреннем свете. Мужчины как мужчины, а я все ждала, ждала.

— Можешь догадаться, что случилось, — сказал сиракузец. — Это было неизбежно. Рано или поздно это должно было случиться.

Кормчий вытер рот:

— Ну, так расскажи нам.

— Знаешь Аристиппу? — спросил сиракузец.

— Какую это? Жену Главка? — спросил кто-то, и другой вставил слово:

— Кто ж ее не знает?

И снова раздался смех, пока кто-то не сказал:

— Она теперь не так юна, как прежде.

— Фаону нравились зрелые женщины. Зрелые и легкодоступные.

— Нравились? Это не то слово! Так вот, Главк возвратился из своего последнего путешествия десять дней назад.

Слабый смех; затем первый голос спросил:

— И застал их?

Пауза.

— Да, застал, — подтвердил сиракузец. Больше рассказывать о Фаоне нечего, делайте выводы сами!

Кормчий прокашлялся, допил вино и сказал, будто бы вскользь (сам-то он, судя по взгляду, тоже не дурак был ухлестнуть за смазливой бабенкой):

— И что, кончил с ножом между ребрами?

Сиракузец заглотнул остаток вина и выплеснул последние капли на удачу.

— А как же иначе? — В ответ шарканье ног.

— Да, такого конца дождался Фаон! Он умел наслаждаться жизнью, пока она длилась!

Тут сиракузец вставил слово:

— И знаете, что нашли на нем? Главк мне это продал.

Пауза, шепот:

— Вот это да! Какое мастерство! Какая тонкая работа! Похоже на сосуд для благовоний. Видимо, из алебастра.

— А что в нем было? — спросил кормчий.

— Он был пуст, — пожал плечами сиракузец.

Тут встрял еще один голос — холодный, с подавленным смешком:

— Должно быть, Фаон держал в нем свое счастье.

На этом матросы ушли вдоль по набережной, слегка

покачиваясь, как всегда моряки на суше — ведь им море дом родной, а здесь они чужие!

Здесь, на возвышении, высоко над Левкасом и морем, привольно дышится свежестью утреннего воздуха. На западе небо по-прежнему чистое, ионийские воды спокойно простираются до самого горизонта к далекой Сицилии, хотя на востоке, над высокими горами Акарнании[141], сгущаются грозовые тучи. Когда мы вошли в гавань (когда ж это было? час назад? или целую вечность?), восходящее солнце бросало косые лучи меж отвесных, возносящихся к небу утесов, окрашивая их природный белый цвет в изящный розовый. От края обрыва до темной, морщинистой поверхности воды, где наш корабль, точно некое крохотное черное насекомое, по-прежнему стоит на якоре у каменной набережной, две тысячи шагов. В нескольких шагах позади меня, белый и мирный, стоит небольшой храм Аполлона. Некий благодарный почитатель — как гласит надпись, Менекс, сын Кратила — в благодарность за милости, дарованные этим богом, поставил здесь премилую красивую скамеечку, на которой я сейчас сижу и пишу.

Когда капитан судна спросил меня, для чего мне понадобился мул, я сказала: «Мне нужно съездить принести жертву Аполлону». Это было правдой, хотя я хотела сказать отнюдь не эти слова. И вот почему я сейчас здесь. Мой разум чист, в том нет сомнений.

После этого первого потрясения, достигнув нижней ступени отчаяния, я написала:

«Мы — всего лишь игрушки в руках Афродиты, этим все начинается и этим заканчивается. Наши страсти возгораются или угасают от ее холодных причуд. Собственное «я» не значит ничего, собственное желание не стоит ничего. Каких бы мы ни делали красивых жестов, в них — лишь бессознательный пафос и ирония куклы на ниточках, которая имитирует, пародируя наши человеческие иллюзии. Мы смеемся над лишенной рассудка куклой, хотя слишком хорошо видим нити, которые приводят ее в движение, — порой смелые, решительные движения! Мы наблюдаем самих себя!

Я, Сафо из Митилены, дочь Скамандронима, бесповоротно отвергаю слова, которые только что записала. То, что я теперь делаю, я делаю, руководствуясь исключительно своим выбором и знанием. Моя воля непоколебима, и я безоговорочно принимаю на себя все бремя, которое налагает эта воля, всю ответственность за поступки и решения своей жизни. Ни один бог, ни даже сама Афродита не может действовать от моего имени, если мое желание иное».

Теперь мне нужно записать эти последние слова. Я запечатываю все записанное — завет моей жизни — и оставляю как пожертвование у алтаря Аполлона. Путь это хранят бог и его жрецы. Затем я вернусь, одинокая, на этот ветреный мыс, пока еще не село солнце, пока грозовые тучи еще не затемнили западный край неба, — и закончу свое путешествие так, как считаю должным. Аполлон, владыка света, прими мое подношение. Посейдон, властитель всех морей и океанов, даруй мне спокойное плавание.

Загрузка...