Живу затем я целое лето в Петербурге и жду денег из деревни. Скука страшная: жара, духота; Излер и Берг, Альфонсины и Финеты, танцы в панталонах, но без увлечения, и танцы с увлечением, но без панталон, порицание сильных и преклонение пред ними, задор и бессилие, кичливость знаниями и литература, получившая наименование «орудия невежества»… Нет, нет, эта страна, может быть, и действительно очень хорошее «экзаменационное отделение», но… я слишком слабо приготовлен: мне нужно что-нибудь полегче, пооднообразнее, поспокойнее. А пока, даст Бог, можно будет уехать за границу; вспомнилось мне, что я художник, и взялся сделать вытравкой портрет Дмитрия Петровича Журавского – человека, как известно, всю свою жизнь положившего на то, чтоб облегчить тяжелую долю крестьян и собиравшего гроши своего заработка на их выкуп… Как хотите, характер первой величины, – как его не передать потомству? Сделал доску и понес ее в редакцию одного иллюстрированного издания. «Дарю, мол, вам ее, – печатайте».
Благодарят: говорят, что им этого не надо: это-де не интересно.
– Помилуйте, – убеждаю их, – ведь это человек большой воли, человек дела, а не фарсов, и притом человек, делавший благое дело в сороковых годах, когда почти не было никаких средств ничего путного делать.
– А его, – спрашивают, – повесили или не повесили?
– Нет, не повесили.
– И он из тюрьмы не убежал?
– Он и в тюрьме-то вовсе не был: он действовал законно.
– Ну, так уж это, – отвечают, – даже и совсем не интересно.
Отхожу и, как герой «Сентиментального путешествия» Стерна, говорю:
– Нет, это положительно лучше во Франции, потому что там даже наших веневских баб, Авдотью и Марью, и тех увековечили и по сю пору шоколад с их изображением продают.
И вот-с дела мои идут скверно: имение не продается, и я даже зазимовал в Петербурге.