Есть ли основание относить юродство к разряду зрелищ? Есть, и притом вполне достаточное. Агиографы настойчиво подчеркивают, что юродивый наедине с собой не юродствует: «В день убо яко юрод хождаше, в нощи же без сна пребываше и моля-=шеся непрестанно господу богу… В нощи ни мала покоя себе приимаше, но по граду и по всем божиим церквам хождаше и моляшеся господеви со многими слезами. Заутра же паки во весьдень… исхождаше на улицы градныя и в похабстве пребывая».[26] Это стереотип, кочующий из жития в житие. Ночью юродивый молится, на людях же — никогда. Эта формула равно употребляется и в этикетных, и в документально достоверных рассказах о юродстве.
В конце XVII в. было составлено краткое житие Максима Московского, который, согласно преданию, был современником великого князя Василия Васильевича Темного. Автор жития, писавший по случаю открытия мощей Максима, не знал о своем герое буквально ничего и оперировал одними штампами. Здесь
82
также есть указанный стереотип: «Во дни по улицам ристаше, похаб ся творяше, в нощи же без ела пребывая, господу богу молящися».[27]
В свою очередь вполне каноническую картину времяпрепровождения юродивого Федора находим у протопопа Аввакума: «Зело у Федора тово крепок подвиг был: в день юродствует, а нощь всю на молитве со слезами… Пожил у. меня с полгода на Москве, — а мне еще не моглося, — в задней комнатке двое нас с ним, и много час–другой полежит, да и встанет. 1000 поклонов отбросает, да сядет на полу и иное, стоя, часа с три
плачет, а я‑таки лежу — иное сплю, а иное неможется. Егда уж наплачется гораздо, тогда ко мне приступит: „Долго ли тебе, протопоп, лежать тово, образумься, ведь ты поп! Как сорома нет?". И мне неможется, так меня подымает, говоря: „Встань, миленький батюшко, —ну, таки встащимся как‑нибудь!". Да и роскачает меня. Сидя мне велит молитвы говорить, а он за меня поклоны кладет».[28]
Ночью юродивый — одиночка. Наедине с собой или с доверенным человеком (протопоп Аввакум был духовным отцом Федора) он не безумен. Днем юродивый на улице, на людях, в толпе. «Блаженный же заутра въстав, паки течение деаше, посреде голки глумяся, и прехожаше день весь ни яд, ни поседев нигде же».[29] «Посреде голки» —это и значит среди толпы, в шуме и суматохе городских улиц и площадей. Легенда утверждает, что Прокопий Устюжский пророчествовал на соборной площади, сидя на камне. На людях юродивый надевает личину безумия, «глумится», как скоморох, «шалует». Всякое людное место становится для него сценической площадкой (поэтому юродство — явление по преимуществу городское). Сборища притягивают юродивого, и он одинаково «шалует» и в кабаке, и в монастыре. Вот как вел себя тот же Федор в Чудовом монастыре: «Он же, покойник–свет, в хлебне той после хлебов в жаркую печь влез и голым гузном сел на полу и, крошки в печи побираючи, ест. Так чернцы ужаснулися».[30] Перед Аввакумом Федор ничего подобного не делал, ибо личина безумия пригодна только в виду толпы, когда юродивый становится лицедеем.
Описанная Аввакумом сцена находит параллели в скоморошьем репертуаре. В одной из редакций «Моления Даниила Заточника» среди перечня скоморошьих игр читаем: «А ин мечется во огнь,
82
показающе крепость сердець своих».[31] Эта ситуация известна и в смеховой культуре Европы. В Германии XVI в. имел хождение анекдот о старухе, которая каждый день напивалась допьяна. Дети пытались усовестить ее, стращая негасимым адским огнем, но она не желала ничего слушать. Как‑то раз, когда старуха валялась пьяной, они рассыпали вокруг нее горящие угли. Придя в себя, старуха подумала, что попала в геенну и объята адским пламенем.[32]
Момент преображения, лицедейства, притворства отчетливо сознавался агиографами юродства — настолько отчетливо, что допускалось сравнение юродивого с профессиональным актером. «Зрителие и слышателие, —пишет автор полного жития Василия Блаженного, — егда коего доблественна страдалца отнекуде пришедша уведят, стекаются множество, иже видети храбрость борбы, и вся тамо телесный и мысленны сопряжут очи, якожемусикейский художник чюден приидет, и тако подобнии вси такоже исполняют позорище, и со многим тщанием и песни, и гудения послушающе»[33] (это сопоставление—также общее место; оно заимствовано из похвального слова Иоанну Богослову, приписываемого Иоанну Златоусту и включенного в Великие Минеи Четий). Театральность юродства бесспорна, и это не удивительно, потому что стихия театральности вообще очень сильна в средневековой жизни.
«Глубоко важно проникнуться тем незыблемым, на мой взгляд, положением, — писал Н. Евреинов, — что в истории культуры театральность является абсолютно самодовлеющим началом и что искусство относится к ней примерно так же, как жемчужина к раковине… Произведение искусства… имеет в виду эстетическое наслаждение, произведение же театральности — наслаждение от произвольного преображения, быть может эстетического, а быть может и нет… Разумеется, в конце концов и преображение, подобно многим другим способностям человека, становится искусством, но искусством совсем другой природы, нежели живопись, музыка, поэзия, архитектура и прочие искусства».[34]
Театральность может сливаться с искусством, а может быть автономна от него, как юродство. Театральность—'это еще не театр, равно как зрелище — не всегда и не обязательно спектакль. Древняя Русь, как и средневековая Европа, насквозь театральна, хотя Москва до времен царя Алексея Михайловича не знала театра в пашем понимании. Разве не зрелище — парадный царский обед или «шествие на ослята», когда царь под уздцы
83
ведет лошадь, на которой восседает патриарх, а отроки, загодя обученные, устилают им путь разноцветными кафтанами? Разве не зрелище — царская раздача милостыни в ночь на большие праздники, причем приготовления к ней покрыты строгой тайной, хотя она бывает каждый год, в одно и то же время, в раз на-
всегда избранном месте? Вся вообще средневековая культура «обрядна» и зрелищна — и придворная, и церковная, и народная. Человек средних веков — не только наблюдатель, но и участник зрелищ. Он с малых лет получает то, что мы сейчас называем театральным воспитанием.
«Драма родилась на площади и составляла увеселение народное, — писал А. С. Пушкин. — Народ, как дети, требует занимательности, действия. Драма представляет ему необыкновенное, странное происшествие. Народ требует сильных ощущений, для него и казни — зрелище».[35]
Хотя проявления средневековой театральности чрезвычайно многообразны, однако можно предположить, что старинные зрелища составляли уравновешенную систему. Описание этой системы, установление ее доминант — очень важная и благодарная тема для историка культуры. Надо надеяться, что со временем такая работа будет выполнена, и тогда мы сможем определить место и функции юродства в этой системе. Пока приходится ограничиваться самыми поверхностными соображениями.
Как и всякий средневековый феномен, юродство этикетно: источники не оставляют сомнений в том, что оно состоит из набора устойчивых зрелищных ситуаций. Но при сравнении с церковным обрядом (напомню, что юродство — это христианский подвиг) выясняется, что это этикетность особого рода. Ее можно назвать обращенной этикетностью. Все знают, когда и как совершается «шествие на осляти», заранее до мельчайших деталей знакомы с церемонией крещенского водосвятия и т. п. Актеры меняются, но сценарий остается тем же. Никто не знает, когда и в каких конкретно формах разыграется юродственное действо.
Церковь утверждает «мерность», упорядоченность, благочестивую торжественность. Все это противопоказано юродству, и всему этому юродство демонстративно себя противопоставляет. В церкви слишком много вещественной, плотской красоты — не случайно «Повесть временных лет» говорит, что князь Владимир предпочел греко–православный обряд за красоту. В юродстве царит нарочитое безобразие. Церковь постаралась и смерть сделать красивой, переименовав ее в «успение». Юродивый умирает неведомо где и когда. Он либо замерзает в стужу, как Прокопий Устюжский, либо просто скрывается с глаз людских. Потом случайно находят его тело, и агиографы задним числом придумывают сцену кончины.
84
Церковь апеллирует не столько к разуму, сколько к душе. Мысль в церковном обряде уступает место эмоции, страсти. Оддако от стократного повторения «вечные истины», на которых покоится обряд, тускнеют, страсть охлаждается и превращается в обыденность. Зрелище юродства как бы обновляет «вечные истины», оживляет страсть. Именно это имел в виду византийский хронист Георгий Кедрин, так пояснявший смысл юродства:
«Так повелел бог и Исайи ходить нагу и необувенну, и Иеремии обложить чресленник о чреслех, и иногда возложить на выю, клади и узы, и сим образом проповедывать; и Осии повелел пояти жену блужения и паки возлюбити жену любящую зло и любодеицу; и Иезекиилю возлежать на десном боку четыредесять и на левом сто пятдесят дней, и паки прокопать стену и убежать и пленение себе приписать и иногда мечь изострить и им главу обрить и власы разделить на четыре части. Но да не вся глаголю, смотритель и правитель словес повелел каждому из сих быть того ради, да не повинующийся слову возбудятся зрелищем странным и чудным. Новость бо зрелища бывает довлетельным учения залогом».[36]
Значит, юродство противостоит рутине. Юродивый «шалует» с той же целью, что и ветхозаветные пророки: он стремится «возбудить» равнодушных «зрелищем странным и чудным». По внешним приметам это зрелище сродни скоморошьему. Но если скоморох увеселяет, то юродивый учит. В юродстве акцентируется внеэстетическая функция, смеховая оболочка скрывает дидактические цели (см. «Юродство как общественный протест»). Юродивый — это посредник между народной культурой и культурой официальной. Он объединяет мир смеха и мир благочестивой серьезности (как в европейском театре средних веков или эпохи барокко объединялись смех и драматизм), балансирует на рубеже комического и трагического. Юродивый — это гротескный персонаж.
Лицедействует не только юродивый. Он — главное, но не единственное лицо представления, которое разыгрывается на площадях и улицах древнерусских городов. Как уже говорилось, юродство обретает смысл только в том случае, если развертывается в толпе, на глазах у людей, если становится общедоступным зрелищем. Без постороннего глаза, без наблюдателя оно попросту невозможно. К юродству неприложимо понятие сценического времени; юродство «всегдашно». Только наедине с собой, как бы в антракте, — ночью, а иногда и днем, если никто не видит,[37] -
85
юродивый слагает с себя маску мнимого безумия. (Повторяю, что речь идет об идеальном, так сказать, юродивом, потому что на практике бывало и по–другому). Без всякого преувеличения можно утверждать, что зритель в картине юродства не менее важен, чем центральный герой. Зрителю предназначена активная роль. Ведь юродивый — не только актер, но и режиссер. Он руководит толпою и превращает ее в марионетку, в некое подобие коллективного персонажа. Как увидим, толпа из наблюдателя становится участником действа.
В этом двуединстве, в определенном ролевом соотнесении юродивого и толпы и состоит, как кажется, основная проблема юродства как зрелища. Конечно, взаимная зависимость лицедея и зрителя здесь не подымается до уровня амебейного исполнения (юродивый — актер, толпа — хор). В жестах и выкриках толпы нет притворства, она реагирует непосредственно и страстно. Это не обряд, не «чин», а эмоциональный отклик. Так рождается своеобразная–игра.
Эта игра исполнена парадоксов; парадоксальность‑то качество, которое препятствует «охлаждению страсти». Юродивый устанавливает очень сложные и противоречивые игровые связи с толпой. Иными эти отношения и не могут быть: они парадоксальны изначально, потому что самый «подвиг» юродства парадоксален. Юродивому приходится совмещать непримиримые крайности. С одной стороны, он ищет прежде всего личного «спасения». В аскетическом попрании тщеславия, в оскорблении своей плоти юродивый глубоко индивидуален, он порывает с людьми, «яко в пустыни в народе пребывая». Если это не индивидуализм, то во всяком случае своего рода персонализм. С другой стороны, в юродстве есть черты общественного служения (см. ниже), которые чрезвычайно сильно проявились во времена раскола. Народными заступниками и обличителями венчанного злодея считались и юродивые эпохи Ивана Грозного.
Конечно, реальные юродивые не все были на одно лицо. Иные из них могли и не проявлять особой ретивости в обличениях. Важно, однако, что «поругание мира», забота о нравственном здоровье людей прямо предписаны юродивому. В агиографии это выражено устойчивой формулой, определяющей активную сторону юродства: «ругаться суетному и горделивому миру». Противоречивость юродства очень четко осознавалась в Древней Руси и была зафиксирована даже стилистически в ходячем оксюмороне «мудрейшее юродство».[38] Парадоксальностью «подвига» юродивого предопределяется парадоксальность юродственного зрелища. Перейдем к рассмотрению основных парадоксов.
86
Избирая подвиг юродства, человек «укорение приемяеть и биение от безумных человек, яко юрод вменяем ими и безумен».[39] Это выдержка из жития Исидора Ростовского Твердислова и одновременно стереотипная формула в агиографии юродивых. Вот подходящие к случаю примеры. «Прият блаженный Прокопий (имеется в виду Прокопий Устюжский, —А. П.) многу досаду, и укорение, и биение, и пхание от безумных человек».[40] Об Андрее Цареградском в житии говорится следующее: «Зряще на нь человеци глаголаху: се нова бешенина; друзии же глаголаху, яко
87
земля си николи же без салоса несть,… а друзии пхаху его по шии, биахуть его и спинами лице его кропляху, гнушающеся».[41] В цитированной выше похвале Иоанну Устюжскому, которая принадлежит перу С. И. Шаховского, этот стереотип также присутствует: «И ризами не одевается, и на гноищи наг пометается, и от невеглас камением и древесы ударяется».[42]
Обратим внимание на то, что юродивый вовсе не стремится избежать этого «биения и пхания»; так по крайней мере твердят агиографы. Напротив, он безмолвно и даже благодарно сносит побои толпы. Исполненное тягот, страданий и поношений юродство в древнерусских источниках уподобляется крестному пути Иисуса Христа, а сам подвижник сравнивается со Спасителем, — правда, в неявном виде, с помощью «скрытой» цитаты из Псалтыри (СI, 7). Юродивый, пишут авторы житий, «подобен неясыти пустынной», т. е. пеликану, который и в средние века, и в эпоху барокко, и позднее олицетворял Христа: согласно старинной легенде, пеликан вскармливает птенцов собственной кровью, это символическое изображение искупительной жертвы. Если жертва — тело Христа, то и тело юродивого — также жертва:
«Жертвенник свое тело сотвори, в нем же жряше жертву хваления, Аароновы жертвы богоподобнейше и честнейше».[43] Подражание крестному пути и делает подвиг юродства «сверхзаконным», в представлении агиографов — труднейшим и славнейшим, венчающим лествицу христианского подвижничества: «…выше естества нашего подвизася».
В чем средневековое богословие видело духовный и нравственный смысл «вышеестественной любви» к кресту? Не вдаваясь в историко–богословские тонкости, попробуем раскрыть этот смысл с помощью наглядного примера, который отыскивается в источнике несколько неожиданном, но тем не менее не случайном — в «Радости совершенной» из «Цветочков Франциска Ассизского».[44] Не случаен этот источник потому, что Франциск Ассизский, как согласно отмечали разные авторы, — чуть ли не единственный подвижник римско–католического мира, в котором есть нечто от православного юродства.
Однажды зимою Франциск, идя с братом Львом из Перуджи к св. Марии Ангельской и сильно страдая от стужи, так поучал
88
своего спутника: «Брат Лев, дай бог, брат Лев, чтобы меньшие братья… подавали великий пример святости и доброе назидание; однако запиши и отметь хорошенько, что не в этом совершенная радость… Брат Лев, пусть бы меньший брат возвращал зрение слепым, исцелял расслабленных, изгонял бесов, возвращал слух глухим, силу ходить — хромым, дар речи — немым, и даже большее сумел бы делать — воскрешать умершего четыре дня тому назад;[45] запиши, что не в этом совершенная радость… Если бы меньший брат познал все языки, и все науки, и все писания, так что мог бы пророчествовать и раскрывать не только грядущее, но даже тайны совести и души; запиши, что не в этом cовершенная радость… Брат Лев, пусть научился бы меньший брат так хорошо проповедовать, что обратил бы… всех неверных; запиши, что не в этом совершенная радость».
И когда брат Лев в изумлении спросил, в чем же вожделенная «совершенная радость», Франциск так ответил'ему: «Когда мы придем и постучимся в ворота обители… придет рассерженный привратник и скажет: „Кто вы такие?". А мы скажем: „Мы двое из ваших братьев". А тот скажет: „Вы говорите неправду, вы двое бродяг, вы шляетесь по свету и морочите людей, отнимая милостыню у бедных, убирайтесь вы прочь!". И не отворит нам, а заставит нас стоять за воротами под снегом и на дожде… Тогда‑то, если мы терпеливо, не возмущаясь и не ропща на него, перенесем эти оскорбления… — запиши, брат Лев, что тут и есть совершенная радость. И если мы будем продолжать стучаться, а он… выйдет и прогонит нас с ругательствами и пощечинами… если мы это перенесем терпеливо и с весельем и добрым чувством любви, — запиши, брат Лев, что в этом‑то и будет совершенная радость. И если все же мы…будем стучаться и, обливаясь слезами, умолять именем бога отворить нам и впустить нас, а привратник… скажет: „Этакие надоедливые бродяги, я им воздам по заслугам!". И выйдет за ворота с узловатой палкой… и швырнет нас на землю в снег, и обобьет о нас эту палку. Если мы перенесем это с терпением и радостью, помышляя о муках благословенного Христа, каковые и мы должны переносить ради него, — о, брат Лев, запиши, что в этом будет совершенная радость. А теперь, брат Лев, выслушай заключение. Превыше всех милостей и даров духа святого, которые Христос уделил друзьям своим, одно — побеждать себя самого и добровольно, из любви к Христу, переносить муки, обиды, поношения и лишения. Ведь из всех других даров божиих мы ни одним не можем похвалиться, ибо они не паши, но божий, какговорит апостол: „Что есть у тебя, чего бы ты не получил от бога? А если ты все это получил от бога, то почему же ты похваляешься этим, как будто сам сотворил это?". Но крестом мук своих и скорбей мы можем похваляться, потому что они наши,
89
и о том апостол говорит: „Одним только хочу я похваляться — крестом господа нашего Иисуса Христа"».
В своем аскетическом «вышеестественном» попрании тщеславия древнерусский юродивый идет дальше, чем Франциск Ассизский, в известном смысле он смелее и последовательнее. Он не только покорно, безропотно, «с любовью» к мучителям терпит унизительные поношения — он постоянно провоцирует зрителей, прямо‑таки вынуждает их бить его, швыряя в них каменьями, грязью и нечистотами, оплевывая их, оскорбляя чувство благопристойности. Юродивый «задирает» публику, как масленичный дед, он вовлекает ее в действо, делая зрителей актерами. На пути внешней безнравственности он заходит столь же далеко, как и киники. Это видно из поступков Василия Блаженного. Василий, рассказывается в житии, «душу свободну имея… не срамляяся человечьскаго срама, многащи убо чреву его свое потребование и пред народом проход твори».[46]
Для понимания феномена юродства эта сцена, как будто взятая из анекдотов о Диогене Синопском, чрезвычайно важна. Средневековый человек видел в ней не одну непристойность — она вызывала определенные ассоциации из сферы культуры. Ее смысл может пояснить искусство средневековой Европы.[47] В декоративном убранстве готических храмов часто встречается нагая фигура в непристойной позе — на корточках, с руками, упертыми в колени. Эта фигура имеет символическое значение, что подчеркнуто ее местом в декоративных композициях. Например, в церкви св. Иоанна в Гнезне (середина XIV в.) она помещена в окружении пеликана, кормящего птенцов (как мы помним, это прообраз Христа), и лиса, который читает проповедь гусыне (это алчный и хитрый «лжепророк»).
Кого же изображает нагая фигура на корточках? В иных случаях легко догадаться (хотя бы по хвосту), что это дьявол. Недвусмысленная поза дьявола выражает идею нечеловеческой, именно сатанинской гордыни, высокомерного презрения к миру. Иногда фигура только намечена, дьявольских атрибутов нет, и тогда трудно решить, дьявол это или шут.
Дело в том, что храмовая скульптура знает в этой позе и шута, дурака. Шут в колпаке с ослиными ушами сидит на корточках и заголяется (церковь св. Северина в Бордо, XV в.). Под ним шар, увенчанный крестом, — это «держава», символ мира. Тут имеется в виду та же «дьявольская» идея, только переведенная в другой план — в план комической деградации. Русский «шут гороховый» — персонаж того же разряда.
Вот какие ассоциации мог вызывать Василий Блаженный. Но автор жития не считает его поступок шутовством и не видит в нем греховной гордыни, презрения к миру. Он пишет нечто прямо противоположное: юродивый делал это из презрения
90
к телу, «душу свободну имея… яко ангел пребывая, еже беяше яко бесплотен». Иначе говоря, зрелище юродства дает возможность альтернативного восприятия. Для грешных очей это зрелище — соблазн, для праведных — спасение. Тот, кто видит в поступках юродивого грешное дурачество, низменную плотскость, — бьет лицедея или смеется над ним. Тот, кто усматривает «душеполезность» в этом «странном и чудном» зрелище, — благоговеет. Такая двусмысленность (точнее, двузначность, двуплановость) юродства также препятствовала «охлаждению страсти», поддерживала эмоциональный тонус действа. Далее мы увидим, что и другие атрибуты юродства (например, костюм) предусматривают возможность альтернативного толкования.
Юродивого мучают и заушают, хотя должны перед ним благоговеть. Это «парадокс зрителя». Другой парадокс, «парадокс актера», заключается в том, что сам юродивый вводит людей в соблазн и в мятеж, в то время как по условиям подвига он обязан вести их стезей добродетели. Это глубокое противоречие в полной мере осознавалось агиографами, и они делали попытки устранить его или по меньшей мере ослабить. Естественно, что они прибегали к аргументам только богословского свойства. В житиях указывается, что юродивый молится за тех, кто подвергал его «укорению, и биению, и пхапию». Такая молитва, конечно, не может быть примитивно истолкована как обычное, приличествующее всякому христианину исполнение евангельской заповеди о любви к врагам. Сознавая, что сам подвигнул толпу на побои, что грех — на нем, а не на зрителе, юродивый просит бога, чтобы это не было вменено людям в вину. Так пишут агиографы.
Однако такое снятие противоречия условно и недостаточно: эту молитву, как и всякую другую, юродивый творит без свидетелей‑либо ночью, либо в душе, так что зрителю — «невегласу» она неведома. Молитва не имеет никакого отношения к уличному действу, к игре, в которой участвуют толпа и подвижник–лицедей: ведь молится уже не юродивый, а человек, снявший личину мнимого безумия. «Блаженный же яко в чюждем телеси все с благодарением тръпяше… и никако же зла досаждающим ему въздавааше, но токмо во уме своем глаголаше к богу: „Господи, не постави им греха сего"… И никто же ведеше добродетельнаго его житиа».[48] Более того, можно сказать, что молится агиограф: ему не дает покоя нравственное противоречие, и он пытается устранить его чисто литературными средствами. Он не понимает, что вместе с противоречивостью юродство потеряло бы то эмоциональное напряжение, ту страстную человечность, кото-
рая так для него характерна.
Живая реакция зрителей — непременный элемент всякого смехового действа. «В средневековом театре взаимоотношения между сценой и публикой меняются в зависимости от содержания представления.
91
Эта смена взаимоотношений между сценой и публикой находится в зависимости также и от отдельных персонажей в спектакле. Серьезные персонажи в спектакле не связаны или мало связаны с публикой непосредственно во время представления. Публика во время их игры только молча наблюдает, скупо выражая свою похвалу или недовольство. Но как только на сцене появляется комический персонаж или когда
— начнет разыгрываться комическая интермедия, сразу возникает непосредственная связь между подмостками и зрительным залом: актеры обращаются к публике, заговаривают с ней, публика отвечает, и спектакль из игры с публикой переходит в чистую игру, в которой принимают участие и актеры, и публика»[49]. В житиях мотивам «биения и пхания» придается трагическая окраска. Но, как бы то ни было, ни один юродивый не был убит или искалечен зрителями. Давая волю рукам, публика обращается с ним, как с «рыжим». В побоях нет злобы, это чистая игра.
Идеальный костюм юродивого — нагота. Обнажаясь, юродивый надевает «белые ризы нетленныя жизни».[50] Голое тело больше всего терпит от зимнего холода и летнего зноя и наглядно свидетельствует о презрении к тленной плоти (отнюдь не случайно действие в житиях юродивых протекает большей частью в зимнюю пору): «Мира вся красная отвергл еси, ничтоже на теле своем ношаше от тленных одеяний, наготою телесною Христови работая… Яко же от чрева материя изыде, тако и в народе наг ходя не срамляяся, мраза и жжения солнечнаго николи же уклоняяся».[51]
Нагота — одна из важнейших примет юродства. Задумав юродствовать, человек оголяется. Таков первый шаг на этом поприще Андрея Цареградского. Он взял нож и изрезал свою одежду, предварительно ее снявши, и говорил «словеса некая мутна».[52]
Точно так поступил исихаст Савва Новый, который начал юродствовать на Кипре. Удалившись от спутников, он, «совлекшись всех одежд телесных, даже до покрывавшего тело хитона… так является на остров… произнося известные слова Иова: „Наг вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь туда". И вот начинает он обходить… города и села с непокрытой головой, босой и совершенно обнаженный, для всех чужой, лишенный крова, никому совершенно не известный и не знакомый».[53]
Знаменательно, что многие подвижники получали прозвание «нагой». В данном контексте это слово оказывается в одном синонимическом ряду со словом «юродивый». Весьма показательна в этом смысле иконография Василия Блаженного, или Василия Нагого.[54]
92
Он обычно изображается обнаженным, как и предписывалось иконописными подлинниками: «Наг весь, брада курчевата, в левой руке плат, правая молебна». Любопытно, что живописными средствами старались выразить и нравственную идею наготы—презрение к плоти. На иконах Василий был «телом смугл от солнечнаго горевания».
Однако нагота двусмысленна, ибо нагое тело — тот же соблазн, та же безнравственность. Соблазн наготы ощутим в описании облика Иоанна Большого Колпака, прозванием Водоносец: «Положив на тело свое кресты с веригами железными, а на верху главы своея колпак великий и тяжкий носяше, и у рук своих на перстех колца и перстни медяные и четки дровяные носяще, и терпением своим тело свое сокрушая, Христу работая и злыя же темныя духи отгоняя, и у тайных уд своих колца медные ношаше».[55] С течением времени иконография «прикрывает» Василия Нагого. Более поздними иконописными подлинниками предусматривается препоясание чресл: «Наг, на чреслах плат, прижат левой рукой, правая к груди».
Нагота — символ души. Так ее понимал Савва Новый, так ее понимали и древнерусские агиографы, которые твердят, что юродивый ангельски бесплотен. Но одновременно нагота олицетворяет злую волю, бесовство, грех. В средневековых гротескных представлениях дьявол всегда является нагим. Заголяется и шут,
дурак, который, с точки зрения церкви, также воплощает в себе бесовскую стихию. Следовательно, нагота юродивого опять‑таки «двоесмысленна». Этот «костюм» лицедея, как и его поступки, (давал возможность выбора, для одних был соблазном, для дру–гих — спасением. Чтобы примирить наготу «Христа ради» и очевидный соблазн, проистекающий от созерцания обнаженной плоти, юродивые пользуются паллиативами, например носят набедренную повязку. Однако совершенно очевидно, что многие детали их костюма никак не связаны с этой паллиативной функцией. Таков «колпак великий и тяжкий» Иоанна Водоносца, таковы медные кольца на его «тайных удах». Это, вне всякого сомнения, актерские атрибуты. Юродивый никого не играет, он изображает самого себя. Юродивый — это актер sui generis, как клоун или конферансье.[56] Костюм юродивого должен прежде всего подчеркивать его особность, непохожесть, выделять его из толпы. Отсюда разнообразие костюмов юродивых, которые удовлетворяют только одному условию — они обязательно экстравагантны.
Однако среди этого разнообразия очень часто мелькает особая «рубаха юродивого». Как она выглядела, мы можем судить по житию новгородского юродивого Арсения. «Ризы же сего блаженнаго, еже ношаше выну, толико видением непотребнй бяху и
93
многошвени и сиротны, яко бы на многи дни и посреде града или на торжищи повержены бы были, и никому же им коснутися худости их ради. Понеже бо беша не от единаго чесого, аще и неисщетнаго рубствования составлены, но всяко от всякаго составнаго, пометнутаго в персть от человек, худоризного лускотования, пришиваемаго им к ветсей единой ризе… Такожде и на главе его покровение шляпное, им же пол ея покрывашеся точию, другая же страна его главы всю нужду от бескровения приимаше».[57]
Агиография всегда дает именно «примирительное» объяснение рубахи юродивого: юродивый надевает ее, чтобы прикрыть срам. Кроме того, рубаха свидетельствует о его добровольной нищете. Но это — плоское толкование. Дело в том, что рубаха юродивого служила также корпоративной приметой. Напомню об известном эпизоде из сочинений протопопа Аввакума, в котором речь идет снова о его духовном сыне юродивом Федоре. Когда Аввакум был заточен в Пафнутьевом Боровском монастыре, его тайно навестил Федор. «И спрашивался со мною: „Как‑де прикажешь мне ходить — в рубашке ли по–старому или в платье облещись? Еретики‑де ищут и погубить меня хотят. Был‑де я в Резани под началом, у архиепископа на дворе, и зело‑де он… мучил меня… И я‑де ныне к тебе спроситца прибрел: туды ль‑де мне опять мучитпа пойти или, платье вздев, жить на Москве?". И я ему, грешной, велел вздеть платье».[58]
Конечно, этот эпизод не дает оснований утверждать, что рубаха юродивого — политический маскарад. Такой взгляд не учитывает особенностей религиозного сознания: для Федора маскарадной была именно мирская одежда. Надевая мирское платье, он добровольно нарушал возложенные на себя подвижнические обязанности, извергал себя из юродства. Оттого‑то он сам и не мог отважиться на этот шаг и обратился к духовному отцу. Оттого и Аввакум не без колебаний дал разрешение: многие годы спустя эти колебания отразились в редакциях последней фразы.
Следовательно, юродивому и не нужно было заявлять о себе обличениями или нарушением общественных приличий: как только он появлялся на улице, его опознавали по одежде, как шута по колпаку с ослиными ушами или скомороха по сопели. Рубаха юродивого не только прикрывала срам, она была театральным костюмом.
В описаниях этого костюма бросается в глаза одна повторяющаяся деталь, а именно лоскутность, «многошвейность» рубахи. Так, Симон Юрьевецкий, как и Арсений Новгородский, «на теле же своем ношаше едину льняницу, обветшавшую весьма и многошвенную».[59] Эта деталь напоминает костюм древних мимов,
94
centunculus (лоскут, заплатка), «пестрое платье, сшитое из разноцветных лохмотьев», «удержавшееся в традиционной одежде итальянского арлекина».[60] Юродивый, действительно, своего рода мим, потому что он играет молча, его спектакль—пантомима.
Если идеальное платье юродивого — нагота, то его идеальный язык — молчание. «Юродственное жительство избрал еси…, хранение положи устом своим», — поется в службе «святым Христа ради юродивым Андрею Цареградскому, Исидору Ростовскому, Максиму и Василию Московским и прочим» в Общей минее. «Яко безгласен в мире живый», юродивый для личного своего «спасения» не должен общаться с людьми, это ему прямо противопоказано, ибо он «всех — своих и чужих—любве бегатель».
Начав юродствовать, запечатлел уста Савва Новый. Обет молчания приносил ему дополнительные тяготы: ненавидевшие его монахи, «придравшись к крайнему его молчанию и совершенной неразговорчивости… оклеветали его в краже и лености» [61] — и избили. Следовательно, этот юродивый не открывал рта даже для самозащиты.[62]
Однако безмолвие не позволяет выполнять функции общественного служения, во многом лишает смысла игровое зрелище, и в этом заключается еще одно противоречие юродства. Как это противоречие преодолевалось? Такие убежденные, упорные молчальники, как Савва Новый, — большая редкость в юродстве. К тому же должно помнить, что Савва исповедовал исихазм. Его «безгласие» —не столько от юродства, сколько от исихии. Обыкновенно же юродивые как‑то общаются со зрителем, нечто говорят — по сугубо важным поводам, обличая или прорицая. Их высказывания невразумительны, но всегда кратки, это либо выкрики, междометия, либо афористические фразы.[63] Замечательно, что в инвокациях и сентенциях юродивых, как и в пословицах, весьма часты созвучия («ты не князь, а грязь», —говорил Михаил Клопский).
95
Рифма должна была подчеркнуть особность высказываний юродивых, отличие их от косной речи толпы, мистический характер пророчеств и укоризн.
Молчание юродивого — это своеобразная «автокоммуникация»,[64] речь–молитва, обращенная к себе и к богу. Она имеет прямое отношение к пассивной стороне юродства, т. е. к самопознанию и самосовершенствованию. Поэтому так настойчиво выдвигают постулат молчания агиографы. Поэтому и в языке юродивого молчание как автокоммуникация сохраняет роль исходного пункта и своего рода фундаментального принципа.
Модификацию этого принципа можно видеть в сцене, с которой начинается житие Михаила Клопского. В Клопский монастырь в Иванову ночь пришел некий старец. Игумен Феодосии «молвит ему: „Кто еси ты, человек ли еси или бес? Что тебе имя?". И он отвеща те же речи: „Человек ли еси или бес? Что ти имя?". И Феодосей молвит ему в другие и вь третее те же речи… и Михаила противу того те же речи в другие и в третие… И игумен воспроси его 'Феодосей: „Как еси пришел к нам и откуду еси? Что еси за человек? Что имя твое?". И старец ему отвеща те же речи: „Как еси к нам пришел? Откуду еси? Что твое имя?". И не могли ся у него имени допытати».[65] Михаил откликался на вопросы игумена, как эхо (отметим, что ответы юродивого опускают начало вопроса). Игумен понял, что старец — не безумец, а молчальник, почему и успокоил братию: «Не бойтеся, старци, бог нам послал сего старца».
Развитием принципа молчания можно считать глоссолалию, косноязычное бормотание, понятное только юродивому, те «словеса мутна», которые произносил Андрей Цареградский. Они — сродни детскому языку, а детское «немотствование» в средние века считалось средством общения с богом. Это легко показать
на примерах из старообрядческой культуры (забегая вперед, скажу, что в XVII в. почти все юродивые примкнули к старообрядческой группировке).
5 июля 1682г., когда Москвой владели бунтовавшие стрельцы, в Грановитой палате был знаменитый диспут о старой и новой вере. Во главе раскольников стоял Никита Добрынин–Пустосвят, а православными архиереями предводительствовал патриарх Иоаким. В Грановитой палате были Наталья Кирилловна Нарышкина и другие члены царского семейства и, разумеется, царевна Софья Алексеевна, которая не один раз отважилась вмешаться в ход этого «прения». Очевидец так описывает поведение расколоучителей: сложив двуперстный крест, «поднесше скверныя свои руки горе, воскрычаша на мног час… бесовски вещаша вси капитоны сице: „Тако, тако! А–а-а–а!" — яко диаволом движими».[66]
96
Что это — «бесчинныя кличи глупых мужиков», «буесть и невежество и нечинное стояние»? Так поведение староверов клеймит очевидец–западник (в данном случае неважно, был ли это Сильвестр Медведев или Карион Истомин), который относился к ним с неприкрытым презрением. Однако это плоское рациональное толкование не следует принимать па веру. Протяжный крик старообрядцев, многократное междометие «а» можно считать цитатой. Прежде чем указать источник, приведем выдержку из выговского «Слова надгробного Даниилу Викулину», где цитирование ощущается гораздо отчетливее. «Детски слезяще и немотствующе „а–а-а", не вемы прочее что глаголати, безгласием уста печатлеем. Точию обратившеся на провождение, мысленно взовем: со святыми покой, Христе, душу раба своего, идеже несть болезни, ни печали ни воздыхания».[67] Здесь это тройное междометие прямо оценено как детский выкрик, как «немотствующая» инвокация, употребленная для того, чтобы подчеркнуть словесную невыразимость горя.
Протянутое междометие взято из Ветхого завета, из Книги пророка Иеремии (I, 6): «И я сказал: а–а-а, господи! Я, как дитя, не умею говорить. Но господь сказал мне: не говори „я дитя", иди, куда я пошлю, и говори все, что прикажу» (Книгу пророка Иеремии я цитирую по Вульгате. В Септуагинте и в восточнославянских изданиях Библии XVI‑XVII вв. междометия «а–а-а» нет. Следовательно, в данном случае старообрядцы ориентировались на традицию библейского текста, совпадающую с Вульгатой). Ясно, что у Никиты Пустосвята этот выкрик указывает на боговдохновенность языка, которым пользуются вожди староверов. Ясно также, что религиозная фантазия приписывала мистические свойства и «мутным словесам» юродивых. Они пригодны для общения с богом, и поэтому в житии Василия Блаженного бессмысленный лепет героя истолкован агиографом как «человекам непонятный разговор», с ангелами.
Протянутое междометие «а» как знак, указывающий на особность языка, употреблялось и в новейшей русской литературе. Словотворец и своего рода юродивый В. Хлебников (Н. Н. Асеев отнюдь не случайно в поэме «Маяковский начинается» назвал его «Достоевского Идиот») подписал свои прозаические опыты «Простая повесть» и «Юноша Ямир» псевдонимом АААА.[68]
Противоположность, даже враждебность языка юродивых и речи толпы подчеркнуты в одной прекрасной сцене из жития Андрея Цареградского. Вообще Андрей, как и подобает юродивому, не беседует с людьми, он вещает нечто загадочное, что не всякому и не сразу дано уразуметь. Но однажды он нарушил свое обыкновение, снизошел до беседы — при следующих примечательных обстоятельствах. Некий юноша,
97
пожелавший принять на себя тяготы юродства, на людях просил Андрея наставить его. Конечно, Андрей считал это делом чрезвычайной важности и не хотел уклониться. Но выкриками и «непонятным разговором»
трудно вразумить человека, необходима внятная беседа. И тогда Андрей сделал так, что юноша нежданно–негаданно заговорил по–сирийски. Учитель и ученик общались посредством «сирской речи», и слушатели–греки ничего не могли понять. Таким способом и особность языка юродивого была сохранена, и собеседник вразумлен.
Но почему Андрей Цареградский выбрал именно «сирскую речь»? Размышляя на тему истории народов и языков, средневековые книжники находили в Библии два опорных пункта.[69] Первый — миф о вавилонском столпотворении, когда «смешал господь язык всей земли», «так, чтобы один не понимал речи другого, и рассеял их… по всей земле». Второй—чудо в день Пятидесятницы, когда апостолы «были единодушно вместе. И внезапно сделался шум с неба… и явились им разделяющиеся языки, как бы огненные, и почили по одному на каждом из них… И начали говорить на иных языках;.. Когда сделался этот шум, собрался народ и пришел в смятение: ибо каждый слышал их, говорящих его наречием. И все изумлялись и дивились, говоря между собою: сии говорящие не все ли галилеяне? Как же мы слышим каждый собственное наречие, в котором родились?».
Оба текста составляют мировоззренческую оппозицию. Из ветхозаветного мифа следует, что разнообразие языков на земле есть кара господня, наказание за людскую гордыню. Новозаветное чудо, напротив, реабилитирует национальные языки. В зависимости от конкретной культурной ситуации средневековье могло принять ту или иную точку зрения — и соответственно пользоваться языками либо «священными» (lingua sacra), либо «народными» (lingua vulgaris).
Юродство, конечно, примыкало к апостольской традиции. Однако не с ней связана «сирская речь» Андрея Цареградского. Если верить Библии, до вавилонского столпотворения «на всей земле был один язык и одно наречие». Какое же? Разные ответы давались на этот вопрос (в славистике, например, в качестве курьеза часто приводится высказанное в 1633 г. мнение поляка Войцеха Демболенцкого, который полагал, что Адам и Ева объяснялись на «праславянском»). Один из ответов провозглашал первоязыком именно сирийский.[70] У южных и восточных славян эта мысль оставалась актуальной на всем протяжении средневековья. Ее сформулировал еще Черноризец Храбр: «Несть бо
98
бог отворил жидовьска языка прежде, ни римьска, ни еллиньска, но сирьскы, имже и Адам глагола, и от Адама до потопа, и от потопа, дондеже бог раздели языкы при стльпотворении».[71] Так думал и протопоп Аввакум, который в «Сказании и собрании о божестве и о твари и како созда бог человека» писал: «И вида бог безумие их, разсея всех по лицу земли, а столпа две доли разорил, а треть оставил. И оттоля начата глаголати вси разными языки. Един не пристал Евер совету и делу их. Тот старым языком и говорил сирским, имже Адам и вси преже говорили».[72] Значит, Андрей Цареградский выбрал «сирскую речь» потому, что она была древнейшей и «божественной».
Итак, юродивый кодирует речь особым образом. Однако юродивых множество. Не мог же каждый из 36 канонизированных подвижников создавать индивидуальный язык: тогда он превратился бы в заумь, понятную только оратору. Код должен сравнительно легко поддаваться расшифровке, иначе порвутся нити, связующие лицедея и зрителя. Следовательно, юродивым необходим корпоративный код. Судя по житиям, так оно и было. При всех индивидуальных отличиях в языке юродивых явственно проглядывает общее ядро. Между тем до раскола юродивые, если верить источникам, друг с другом общаются мало. Иногда они даже враждуют. Каждый из них ведет себя так, будто он человек вне подражания, единственный в своем роде. Если это корпорация, то корпорация одиночек.
При всем том момент подражания и наследования со счета сбрасывать нельзя. Агиография недвусмысленно на это указывает: Андрей Цареградский «ристати же оттоле нача и играти по улицам, по образу древле бывшю похабу Семеона онаго дивного».[73] До того как возложить на себя вериги этого труднейшего подвига, люди «учатся юродству». Они читают или слушают (в краткой проложной форме — в храме, или в форме пространной — за монастырской трапезой) жития предшественников, в частности житие того же Андрея, которое в Древней Руси воспринималось как своеобразная энциклопедия юродства. Интерес и доверие к Андрею усиливались тем обстоятельством, что на Руси его считали славянином (см., например, Пролог под 2 октября). Так Андрей назван в русских версиях жития, хотя греческие тексты именуют его скифом.
99
Чем позже жил юродивый, тем длиннее перечень его предшественников. Максим Московский (середина XV в.) «ревновал блаженным Андрею и Симеону Уродивым… и святому Прокопию Устюжскому» (ГБЛ, Румянцевское собр., № 364, л. 327). Часто этот перечень заканчивается последним по времени, ближайшим из популярных и канонизированных юродивых. Так, Прокопий Вятский, который, по данным жития, появился в Хлынове в 1577—1578 гг., «подражал древних блаженных мужей Андрея глаголю Цареградскаго, Прокопия Устюжскаго и Василия Московскаго».[74]
Кроме того, люди наблюдают юродивых. Прокопий Устюжский, будучи еще купцом «от западных стран, от латинска языка, от немецкия земли», каждый год, нагрузив свой корабль товарами, приезжал торговать в Новгород. Здесь он решил остаться: его поразила красота православия. «И виде в Великом Новеграде… премногое церковное украшение, и поклонение святым иконам, и звон велий, и слышит святое пение и чтение святыхкниг, и множество монастырей около Новаграда сограждено, и мнишеским чином велми украшено». На улицах он видел зрелище юродства — и «сам… во юродство претворися и облечеся в раздранныя и непотребныя ризы».[75] (Как видим, уже в экспозиции жития заявлен принцип парадокса: Прокопий был потрясен красотой веры, а сам избрал безобразие, чтобы «охранять» красоту).
Юродивые не изобретают оригинальных принципов кодирования. Будучи плотью от плоти народной культуры, они пользуются теми же приемами, какими пользуется фольклор. Прежде всего это касается парадокса. Парадоксальность, присущая юродивым, свойственна также персонажам сказок о дураках. «Юродивый» и «дурак» — это, в сущности, синонимы. В словарях XVI‑XVII вв. слова «юродство», «глупость», «буйство» стоят в одном синонимическом ряду. Понятно поэтому, что сказки о дураках — один из важнейших источников для понимания феномена юродства (эта мысль подсказана мне Д. С. Лихачевым). Иван–дурак похож на юродивого тем, что он — самый умный из сказочных героев, а также тем, что мудрость его прикровенна. Если в экспозиции и в начальных эпизодах сказки его противостояние миру выглядит как конфликт глупости и здравого смысла, то с течением сюжета выясняется, что глупость эта
100
притворная или мнимая, а здравый смысл сродни плоскости и подлости. В культурологических работах отмечалось, что Иван–дурак—светская параллель юродивого «Христа ради», равно как Иван–царевич — святого князя. Отмечалось также, что Иван–дурак, которому всегда суждена победа, не имеет аналогов в западноевропейском фольклоре.
Из фольклора юродство заимствует и принцип загадки и притчи. Юродивый загадывает загадки зрителю. Этот момент отражен, например, в житии Андрея Цареградского. Его стал потчевать финиками некий «отрочище, скопець сый, некоего велика мужа слуга», красавец и щеголь. Андрей возразил ему: «Дара содомского родом похаби ясти не умеют». Тот не понял юродивого, посмеялся над ним, и тогда Андрей (или агиограф) разгадал загадку: «Иди, неприазне, на ложе господина своего и делай с ним содомъскый грех, и вдасть ти другыя финики».[76]
Загадку можно считать основополагающим принципом языка юродивых. К этому выводу легко прийти индуктивным путем, анализируя материалы житий и других древнерусских источников.
101
Но этот принцип встречается и в форме постулата. Он заявлен в житии Арсения Новгородского. Там рассказана местная легенда,[77] согласно которой Иван Грозный с царевичами предложил Арсению "сел или весей на прокорм». «Преподобный же притчею и гаданием (курсив здесь и ниже мой, —А. П.) рече им: „Избрах аз, да дадите ли ми?". Они же обещастася дата». Тогда Арсений предъявил непомерное требование: «Даждьте ми сейВеликий Новград на пропитание, и се довлеет ми». Это была загадка, но царь понял Арсения буквально и смутился, не желая ни слова нарушить, ни отдать юродивому большой торговый город. «Святый же, яко урод ся творя, рече к ним: „И не хотящим вам того, аз приемлю и"». Царь с сыновьями не понял, что Арсений говорил иносказательно, «к безъизменству своему», что ему не надобны земные блага. Одно ему дорого—бродить в своем лоскутном рубище по Новгороду, юродствовать на площадях. Юродство в его воле и власти, и этого никто ни дать, ни отнять не может.
Стараясь о просвещении читателя, автор жития прямо указал на то, что юродивый шифрует свои высказывания: «Понеже святому обычай бе ему благоюродственный не противу вопрошений
коегождо вопросы отвещевати, но всяко притчами и гаданми».[78]
Но, вообще говоря, ни загадочные выкрики, ни афоризмы, ни рифмованные сентенции еще не создают корпоративного языка. Язык юродивых — это по преимуществу язык жестов (термин «жест» я употребляю в условном значении, подразумевая коммуникативный акт посредством всякого невербального знака — жеста как такового, поступка или предмета). Именно с помощью жеста, Который играл такую важную роль в средневековой культуре, и преодолевалось противоречие между принципиальным безмолвием и необходимостью апеллятивного, т. е. рассчитанного на отклик, общения со зрителем. Инвентарь жестов юродивых не составлен, смысл их не истолкован, и легко показать, как и будет сделано в дальнейшем, что он был темен даже для некоторых агиографов. Тем не менее можно утверждать, что поиски в этом направлении не будут безуспешными. Прежде чем перейти к иллюстрациям, необходимо сделать одну существенную оговорку. По всей видимости, нет никакого резона подразделять жесты юродивого на общепонятные жесты–индексы и требующие расшифровки жесты–символы. Как мы сейчас увидим, в зрелище юродства жесты–индексы; также приобретают символическое значение. Это вполне естественно, потому что в юродстве важно не только и не столько сообщение (оно может быть банальным), а перевод его в особую систему значений. Таким способом юродивый добивается «обновления» вечных истин.
102
Выше говорилось, что юродивый провоцирует толпу, плюясь и швыряя в нее каменья и грязь. Но одновременно этот провокативный поступок — театральный жест юродивого, своего рода кинетическая фраза, причем самая распространенная и типичная. Когда скверные женщины затянули к себе Андрея Цареградского и пытались его соблазнить, юродивый «нача плевати часто и портом зая нос свой».[79] Почему он так поступил? Оказывается (так утверждает агиограф), не для того, чтобы оскорбить и обличить грешных блудниц. Андрей Цареградский узрел, что в толпе соблазнительниц стоит смрадный черт, «блудный демон»', т. е., по всей видимости, Эрот (дело происходит в среде, причастной традициям античной культуры). Эта сцена опять‑таки напоминает о двуплановости юродства. Юродивый ведет себя как шут (приют блудниц—типичное смеховое пространство), но в то же время преследует дидактические цели.
Прокопий Вятский, грозя кому‑нибудь смертью, скрещивал руки на груди: «Руце же свои к переем пригибаше и указанием веляше: „Готовите погребальная"».[80] Когда хлыновские обыватели с трепетом ждали указа из Москвы о взыскании денежных недоимок, «и тогда сей блаженный Прокопий… ходя по торгу и поставляше древца по ряду и ходя бияше те древца древцем же, — аки людей на правеже».[81]
Василий Блаженный, скитаясь по улицам Москвы, задерживался у домов, «в нихже живущий людие живут благоверно и праведно и пекутся о душях своих… и ту блаженный остановляяся, и собираше камение, и по углам того дома меташе, и бияше, и велик звук творяше».[82] Напротив, как заметили изумленные зрители, «егда же минуяше мимо некоего дому, в нем же пиянство и плясание и кощуны содевахуся, и прочия мерзъкая и скаредная дела творяху, ту святой остановляяся и тому дому углы целоваше и аки с некими беседоваше яже человеком непонятным разговором».
Значение этих загадочных для наблюдателя жестов, оказывается, вот в чем: в дома праведников и благочестивых постников бесовская сила проникнуть никак не может, «бесове внеуду онаго дому по углам вешаются, а внутрь впити не могут», и юродивый, которому дано видеть утаенное от простых очей, их‑то и побивает каменьями, «да не запинают стопы праведных». В домах пьяниц, блудников, зернщиков и кощунников бесы ликуют и радуются, «аггели же божий хранители, приставленнии от святаго крещения на соблюдение души человечестей, в том дому во оскверненном быти не могут». Этих‑то ангелов, уныло плачущих вне дома, и лобызал Василий Блаженный, с ними он и беседовал «непонятным разговором».
Стоит отметить, что эти объяснения агиографа не могли поразить
103
воображение русского человека XVI‑XVII вв. Напротив, они казались ему заурядными, потому что буквально то же самое он читал, например, в «Домострое»: «Егда ядяху с благодарением и с молчанием или с духовною беседою, тогда ангели невидимо предстоят и написуют дела добрая. И ества и питие в сладость бывает… Аще скаредный речи, и блудные срамословие и смехотворение, и всякое глумление, или гусли и плесание, и плескание и скокание, и всякие игры и песни бесовские, — тогда, якоже дым отгонит пчелы, такоже и отыдут ангелы божий от тоя трапезы и смрадныя беседы. И возрадуются беси, и приидут, волю свою улучив, и вся угодная творится им».[83] Однако сцена в целом безусловно вызывала интерес. Тривиальная мысль, будучи зрелищно оформленной, приобретала оттенок новизны.
В основе описанных выше жестов также лежат загадка и парадокс. При чтении житий создается впечатление, что парадоксальность — это как бы самоцель для юродивого, что она необычайно притягательна и для агиографии, и для народных легенд. В описании юродства парадоксальность выполняет функцию эстетической доминанты. Авторы и рассказчики выдумывают самые невероятные ситуации, чтобы снова и снова подчеркнуть парадоксы юродства. Тот же Василий Блаженный на глазах потрясенных богомольцев разбил камнем образ божией матери на Варварских воротах, который исстари считался чудотворным. Оказалось, что на доске под святым изображением был нарисован черт.
Юродивый воюет не только с нищими; он изображается также противником скоморохов и ряженых, противником той народной смеховой культуры, с которой так тесно связан. Ради этой мысли агиографы но боялись отступать от традиционного облика юродивого. Ему приписывали не только ригоризм, но и жестокость.
Однажды в лютую стужу один вельможа, почитавший Василия Блаженного и любимый им, упросил юродивого прикрыть наготу. Тот принял от вельможи лисью шубу, крытую алым (или зеленым) сукном, и пошел своей дорогой. Какие‑то мошенники позарились на дорогой подарок. Один из них лег на дороге и притворился мертвым. Когда Василий приблизился, остальные принялись просить его подать на похороны. «Истинно ли мертв клеврет ваш?», —спросил юродивый. «Истинно мертв, —ответили те. —Только что скончался». Тогда Василий Блаженный снял шубу, окутал ею мнимого мертвеца и сказал: «Буди отныне мертв
вовеки!». И мошенник умер, и вправду был погребен в этой шубе.
Легко догадаться, что мошенники, которых так жестоко по- карал Василий Блаженный, — это святочные ряженые, участники игры в покойника (значит, «лютая стужа» в этом эпизоде есть указание на святки). Один из них представлялся умершим, а другие голосили над ним и исполняли пародийный обряд похорон. Игра в покойника («умрун», «смерть»), судя по этнографическим материалам прошлого века,
104
исполнялась в разных вариантах. По одному варианту парня «наряжают… во все белое, натирают овсяной мукой лицо, вставляют в рот длинные зубы из брюквы… и кладут на скамейку или в гроб, предварительно
привязав накрепко веревками… Покойника вносят в избу на посиделки четыре человека, сзади идет поп в рогожной ризе, в камилавке из синей сахарной бумаги, с кадилом в виде глиняного горшка или рукомойника, в котором дымятся горячие уголья, мох и сухой куриный помет… Гроб с покойником ставят среди избы, и начинается кощунственное отпевание, состоящее из самой отборной брани… По окончании отпевания девок заставляют прощаться с покойником и насильно принуждают их целовать его открытый рот, набитый брюквенными зубами… В этой игре парни намеренно вводят скабрезный элемент, приводя в беспорядок туалбт покойника. „Хоша ему и самому стыдно, — говорят Они, — да ведь он привязан, ничего не поделает"». По другому варианту игры «покойника, обернутого в саван, носят по избам, спрашивая у хозяев: „На вашей могиле покойника нашли—не ваш ли прадедка?"».[84] Хозяева должны были откупаться от ряженых; откупился, хотя и весьма своеобразно, Василий Блаженный. Юродивый в данном случае включился в святочное действо, стал святочным персонажем, но в качестве врага святочных игр.
Отчуждая себя от общества, юродивый и язык свой отчуждает от общеупотребительного языка. Однако жесты юродивого, как уже говорилось, должны быть вразумительны наблюдателю: иначе прервется связь между лицедеем и зрителем. Юродивого понимают потому, что язык жестов национален и консервативен. Жесты живут дольше, чем слова. И в народной культуре, и в церкви, и в придворном обиходе равно употребим национальный фонд жестов. Их символические толкования одинаковы как в агиографии, так и в фольклоре. Приведем выдержки из легенды «Ангел», записанной и изданной А. Н. Афанасьевым.[85]
«Нанялся ангел в батраки у попа… Раз послал его поп куда‑то за делом. Идет батрак мимо церкви, остановился и давай бросать в нее каменья, а сам норовит, как бы прямо в крест попасть. Народу собралось много–много, и принялись все ругать его; чуть–чуть не прибили! Пошел батрак дальше, шел–шел, увидел кабак и давай на него богу молиться. „Что за болван такой, — говорят прохожие, — на церковь каменья швыряет, а на кабак богу молится! Мало бьют эдаких дураков"». Потом ангел–батрак объясняет попу
106
истинный смысл своих поступков: «Не на церковь бросал я каменья, не на кабак богу молился! Шел я мимо церкви и увидел, что нечистая сила за грехи наши так и кружится над храмом божьим, так и лепится на крест; вот я и стал шибать в нее каменьями. А мимо кабака идучи, увидел я много народу, — пьют, гуляют, о смертном часе не думают; и помолился тут я богу, чтоб не допускал православных до пьянства и смертной погибели».
Эта легенда — фольклорный аналог типичного жития юродивого. Особенно близка она к житию Василия Блаженного (напомню, что в агиографии юродивый постоянно уподобляется ангелу: он «ангельски бесплотен», «яко ангел» живет в суете мирской). Представляя собой контаминацию сказки о дураке и жития, легенда сохранила только эпизоды, опустив агиографические размышления и сентенции. Легенда показывает, насколько прочно укоренилось в народном сознании парадоксальное толкование описанных жестов.
Привлечение фольклорных материалов проясняет смысл одного из загадочных жестов Прокопия Устюжского. Прокопий, как рассказывает автор его жития, «три кочерги в левой своей руце ношаше… И внегда же убо кочерги святаго простерты главами впрямь, тогда изообилие велие того лета бывает хлебу и всяким иным земным плодом пространство велие являюще. А егда кочерги его бывают непростерты главами вверх, и тогдахлебная скудость является и иным всяким земным плодом не–пространство и скудость велия бывает».[86]
Как видим, уже в самом описании этого жеста Прокопия Устюжского есть попытка толкования, попытка установить скрытую связь между жестом и событием, которое этот жест символизирует. «Простертые» вверх кочерги знаменуют «велие пространство» земных плодов, а «непростертые» — «непространство». Это, конечно, не более как игра слов, случайная эвфония (хотя писатель, безусловно, ввел ее в текст намеренно). Жест здесьобъясняется средствами, которые характерны только для звучащей речи. В принципе это позволительно, потому что поэтические фигуры, а также сходно звучащие слова играют важную роль в магических действиях и народных верованиях.[87] Например, считается, что видеть во сне гору — к горю, а вино — к вине. Впрочем, в житии Прокопия Устюжского игра слов представляет собой, по сути дела, тавтологию. Однако такая попытка не может вызвать удивления, потому что кочерги Прокопия вообще были камнем преткновения для агиографов.
В своем похвальном слове князь С. И. Шаховской пошел по другому пути. Он основал свою интерпретацию на числе, на символике священного для каждого христианина числа «три»: «Стреми жезлы хождаше, и тем пресвятую Троицу прообразоваше».[88]
107
Однако от уподобления Троице жест Прокопия Устюжского отнюдь не стал понятным. Дело в том, что юродивый изображается не только «с треми жезлы». Среди избранных святых. в молении Христу Прокопий предстоит с двумя кочергами.[89] Есть иконы, на которых в руке юродивого одна кочерга.[90] Следовательно, лишь самый мотив обрядового значка -т кочерги в легендах о Прокопий Устюжском был инвариантным, число же значков могло меняться.
Одну из разгадок дает фольклор. Как известно, кочерга используется в свадебном обряде. Выходя на сватовство, связывают вместе кочергу и помело, изображая жениха и невесту. То же находим в русских эротических загадках (там фигурируют кочерга и печь). Иначе говоря, кочерга — фаллический символ, обрядовый значок, пережиточный атрибут языческой магии.
Не возражая против такого комментария, Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский сделали к нему весьма существенное дополнение: «Три кочерги в руке Прокопия Устюжского явно коррелируют с тремя свечами в руке архиерея при святительском благословении; при этом Прокопий носит кочерги в левой руке и ходит по церквам ночью, а не днем. Поведение Прокопия… предельно приближается к кощунственному пародированию церковнойслужбы и. не является таковым лишь в силу того обстоятельства, что понятие пародии принципиально неприложимо к характеристике юродивых».[91] Мысль о такой корреляции подтверждена изящным и веским аргументом — поговоркой «Ни богу свечка, ни черту кочерга». Замечу, что вариации в количестве значков не должны нас смущать: архиерей благословляет и трикирием (коррелят — три кочерги), и дикирием (коррелят — две кочерги). Но с чем сопоставима одна кочерга? Быть может, с подсвещни- ком или мануалием? Пожалуй, ее коррелят — воздвизальпый крест (см. ниже).
Однако указанием на фольклорно–обрядовые и богослужебные аналогии интерпретация жеста Прокопия Устюжского не исчерпывается. Древнерусский человек ощущал себя эхом вечности и эхом минувшего, «образом и подобием» преждебывших персонажей мировой и русской истории. Жизненная установка на повторение и подражание в средневековой «культуре памяти» была общепринятой ценностью. Каждый откровенно, в отличие от ренессансной и постренессансной эпохи, стремился повторить чей‑то уже пройденный путь, сознательно играл уже сыгранную
108
роль. Всему находились достойные примеры, в том числе и жестам.
«Егда еще был в попех, — рассказывает Аввакум, —приидеко мне исповедатися девица, многими грехми обремененна, блудному делу… повинна… Аз же, треокаянный врач, сам разболелся, внутрь жгом огнем блудным, и горько мне бысть в той час: зажег три свещи и прилепил к налою, ц возложил руку правую на пламя, и держал, дондеже во мне угасло злое разжение».[92] В сходной ситуации такой жест описан в «Слове о черноризце, егоже блудница не прельстивши умре, и воскреси ю, помолився богу». Оно вошло в Пролог (под 27 декабря) [93] и в Измарагд,[94] т. е. в книги, с которыми понаслышке или воочию был знаком каждый православный на Руси.
Блудница, побившись об заклад с веселой компанией, отправилась в пустыпю соблазнять отшельника. Плача, она сказала, что заблудилась. Отшельник пустил ее во двор, а сам затворился в келье. «Окаянная возопи: „Отче, зверие мя снедают!". Он же… отверз двери и введе ю внутрь», и началась в нем «брань вражия». «И востав, возже светилник и, разжизаем бысть похотию, глаголаше, яко „творящи таковая в муку имут итти; искушю убо себе зде, аще могу понести огнь вечный". И положи перст свой на светилнице и созже, и не учюяша горяща за преумножение разжения плоти. И тако творя до вечера и до света, сожже персты своя» и т. д.
В мировой культуре эта ситуация и этот жест, вместе или порознь, использовались многократно, от Муция Сцеволы до «Отца Сергия» Льва Толстого. Что касается Аввакума, то мы можем быть уверены, что это не художественный вымысел, что это эпизод не только из его «Жития», но также из его жизни. Такой жест был предписан авторитетными книгами, и Аввакум исполнил предписание, как пристало защитнику русской старины.
Сделаем еще один экскурс в область этикета жестов, чтобы продемонстрировать, сколь прочно вошел он в культурный обиход. В 1669 г. Аввакум писал из Пустозерска боярыне Морозовой: «Глупая, безумная, безобразная, выколи глазища те своим челноком, что и Мастридия».[95] Аввакум имел в виду преподобную Мастридию, девицу из Александрии Египетской, молчальницу и постницу, к которой вожделел некий юноша. Он не оставлял ее
109
в покое, и Мастридия послала за ним: «„Что ти, брате, толико печали и досажения твориши мне?" „Поистинне, госпоже, зело люблю тя"… „Что во мне добро видиши?"… „Очи твои вижу добре, и те мя прелыцаета". Мастридия же, слыша, яко очи ея прельщаета человека, тогда держащи капырюлю свою, еюже
ткаша красна, тою абие очи свои избоде».[96]
Браня свою духовную дочь, Аввакум, конечно, не рассчитывал на то, что она буквально последует примеру Мастридии. Аввакум сердился на тридцатисемилетнюю вдову[97] за какую‑то любовную историю. Думаю, что ее героем был живший в морозовских хоромах юродивый Федор, тогдашняя московская знаменитость. Независимо от вмешательства Аввакума этот роман кончился разрывом и враждой. Иначе и быть не могло: междудомовитой, несказанно богатой и скупой матерой вдовой и бесстрашным рыцарем юродства, который «вменил во уметы» земные блага, для прочной связи было слишком мало общего — одна
приверженность к старой вере. Впрочем, ссылка Аввакума на Мастридию дает нам некоторую дополнительную информацию о Федосье Прокопьевне Морозовой: у нее были очень красивые глаза.
Какой же из древнерусского набора этикетных жестов использовал Прокопий Устюжский? Юродивый предсказывал урожай (или неурожай). Значит, искать образец нужно среди пророческих жестов. Точно такое предсказание исстари связывалось с одной из самых почитаемых царьградских реликвий — с правой рукой Иоанна Предтечи. «Глаголет же ся, в день воздвижения честнаго креста праздника, двизати и сию честную руку архиереом. И внегда двизаеме, овогда простиратися, овогда згибатися ей, да внегда простерта будет, изобилию плодом являтися, внегда окутана будет, пустоши быти и скудости».[98] Об этом хорошо знал и помнил весь православный мир — даже тогда, когда волею судеб царьградская реликвия попала к мальтийским рыцарям–иоаннитам. Не случайно Николай Спафарий, рассуждая в предисловии «Книги о сивиллах» (1672—1673 гг.) о «чинах пророчествия», упомянул'о ней без пояснений, ограничившись ссылкой
на Синаксарь: «Во божественная же и святая проречения относится, и то во Синаксари пишет, о руце Предитечеве, яже егда разпростерта бе, обилие являше; егда же совлеченна бе, глад знаменоваше».[99] Человек древнерусского воспитания в пояснениях нимало не нуждался.
110
Мысль о том, что это «проречение» служило образцом для устюжского юродивого, напрашивается сама собою. Видимо, так думал и автор его жития, ибо есть следы ориентации агиографа на проложную статью «Собор… Крестителя Иоанна» (или на какой‑то ее вариант). Конечно, об отношениях этих памятников говорить преждевременно, поскольку текстологически они не изучены. Но одна выразительная деталь позволяет предположить, что статья была источником того фрагмента жития, где идет речь о жесте Прокопия.
Оба текста прибегают к созвучиям. Как мы помним, «простертые» кочерги юродивого предвещают «пространство» плодов земных, а «непростертые» — «непространство». Соответственно в Прологе под 7 января: когда рука Иоанна Предтечи «окутана» (сжата, согнута), тогда будет не изобилие, а «скудость». «Хлебная скудость» и «скудость велия», как синонимы «непространства», упомянуты и в житии Прокопия Устюжского, но не имеютсозвучных коррелятов. Скорее всего, это родимые пятнышки проложной статьи. Подчеркну, что созвучия — не самодовлеющая инструментовка, а реализация фундаментального принципа эха на уровне звучащей речи. Ср. хотя бы в «Житии» Аввакума и в проложном рассказе о черноризце производные от опорного глагола «жечь»; это не игра словами, это звуковое и письменное отображение философии огня, включая огонь геенны и огонь божественный, очищающий и «росодательный».
Итак, жест Прокопия Устюжского поддается троякому истолкованию. Двум первым третья интерпретация не противоречит, она их дополняет. Это естественно: юродство, как любой культурный феномен, пользуется множеством языков. Если Прокопий действительно ориентировался на руку Иоанна Крестителя, то предсказания юродивого приурочивались к предтеченским праздникам. В народном календаре им сопутствуют гадания об урожае. Это касается дня Ивана Купалы. Это. касается также, по–видимому, дня воздвижения креста (14 сентября), когда константинопольские архиереи «двизали» свою реликвию. В народноземледельческом цикле 14 сентября совершается третья встреча осени и начинаются двухнедельные капустенские вечорки. Примечательно, что в пословицах и поговорках церковная и аграрная темы опять‑таки объединяются созвучиями: «На Вздвиженье хлеб с поля сдвинулся» — вывозят с поля последнюю копну. У южных славян и у греков, например, в этот день распространен такой типичный магический акт, как сжигание деревьев.
14 сентября уместно «перевернутое», «левое поведение» юродивого, поскольку рука Иоанна Предтечи — правая рука. При священнодействии на всенощной праздника воздвижения употребляется деревянный крест, называемый «воздвизальным», и соответственно юродивый «воздвигает» деревянную клюшку. Кстати говоря, рука Иоанна Предтечи в конце концов попала в Россию. Когда император Павел I стал гроссмейстером Мальтийского ордена, рыцари передали ему ценнейшие свои релик-
111
вии, в том числе и эту. Все они вплоть до революции хранились в церкви Гатчинского дворца.
Наряду со случаями, когда агиограф не мог расшифроватькод юродства, мы знаем примеры сознательной ложной расшифровки. Легенда рассказывает, будто бы Василий Блаженный «шаловал» на пиру у Ивана Грозного. Царь милостиво послал ему чашу, а юродивый выплеснул ее в окно, и делал это до трехраз. Царь вознегодовал, «мня его презирающе свое угощение», но Василий утишил страшный государев гнев: «Благоверный царю, не скорби на мое сие смотрительное дело. Не бо тя презирая излих оныя чаши за окно, но пожар залих в Великом Новеграде». Веря и не веря, Иван Грозный послал нарочного в Новгород. Тот узнал, что был большой пожар, что город занялся со всех сторон и жители не чаяли спасения. «Внезапу явися, рекоша, человек наг… ходя по пожару и водоносом заливая, и всюду загаси оное воспаление».[100] Выяснилось, что это видение было в тот день и в тот час, когда Василий «шаловал» в царских палатах.
Рассказ о новгородском пожаре — это явное поновление. Царь разгневался на юродивого вполне резонно. Выплескивая государеву чашу, тот протестовал (ср. раздел «Юродство как общественный протест»). Этот жест имел двоякий смысл—видимый и символический. Во–первых, юродивый отказывался от общения
с царем, пренебрегал им. Во–вторых, он грозил ему высшим судом, предрекал, что бог изольет фиал гнева своего. «Пошел первый ангел и вылил чашу свою на землю: и сделались жестокие и отвратительные гнойные раны на людях, имеющих начертание зверя и поклоняющихся образу его. Вторый ангел вылил чашу свою в море: и сделалась кровь, как бы мертвеца, и все одушевленное умерло в море. Третий ангел вылил чашу свою в реки иисточники вод: исделалась кровь».[101] Первоначальная идея протеста отразилась в вариациях этого рассказа. В одной из редакций Василий «побеже поспешно вон; друзии гнашася за ним, но не возмогоша настигнути, зане прибеже к Москве–реке прямым путем и прешед оную яко посуху и невидим бысть». Это, по–видимому, рудимент утраченного толкования опрокинутой чаши как угрозы царю. Можно предположить, что агиографическаяинтерпретация возникла по цензурным мотивам. Однако это маловероятно: обличения царей в житиях юродивых — обыкновенное дело. Они есть и в житии Василия Блаженного. Как кажется, агиограф в данном случае руководствовался эстетическими соображениями. Толкуя опрокинутую чашу как протест, как угрозу, он не видел в этом жесте парадоксальности. Вводя рассказ о новгородском пожаре, он создавал парадокс.
112
Парадокс может вводиться и в описание такого устойчивого и прямолинейного жеста, как «выметание». Раннее упоминание об этом жесте содержат источники времен Василия III. У него еще оставался соперник в борьбе за московский престол — княживший в северской земле Шемячич, последний отпрыск младшей московской линии, которая пошла от сына Димитрия Донского Юрия. Когда Шемячича «посадили в тюрьму, на московских улицах появился блаженный с метлой. На вопрос, зачем у него метла, он отвечал: „Государство не совсем еще чисто; пора вымести последний сор"».[102]
Слов юродивого вполне достаточно для интерпретации «выметания». Это, как правило, очищение («сор за порог»). Так опричники, у которых метла была непременным атрибутом, «выметали» крамолу. Так они демонстративно «выметали» из Успенского собора несчастного митрополита Филиппа Колычева (кстати, в европейских памфлетах самого Ивана Грозного именовали «божьей метлой»). В связи с этим закономерно появление наследовавших Пугачеву самозванцев, которые носили прозвища Метелкин—Пометайло—Заметайло (это были и реальные лица во плоти и крови, и призрачные, чаемые избавители),[103]
Во всем этом нет парадокса. Он появился в эпизоде, связанном с соловецким дьяконом Игнатием, проповедником и практиком самосожжений, который погиб в организованной им палеостровской «гари» 1687 г. Согласно старообрядческим источникам, за двадцать лет до этого Игнатия «вымел» из Соловков инок-
юродивый Гурий.[104] Дело было во время знаменитой осады Соловецкого монастыря. Воспользовавшись тем, что пути сообщения с «миром» еще не были перекрыты царскими войсками, Игнатий и несколько его приверженцев ушли из монастыря. Быть может, уход был истолкован сражающимися монахами как измена или трусость. Но со временем, когда дьякон Игнатий Соловецкий сподобился мученического венца, «выметание» стали интерпретировать как спасение, как благословение на будущие подвиги во имя старой веры.
Все юродство, говоря фигурально, это жест — загадочный и парадоксальный. В зрелище жест выполняет коммуникативную функцию: с помощью жеста юродивый, подобно миму, общается со зрителем. Но иногда жест становится игровым, парным. Лицедей бросает каменья в толпу — толпа отвечает ему тем же. Для глаз это повторяющийся жест, но для разума — контрастный (вспомним о символическом толковании этой кинетической фразы юродивого). Контраст может быть и зрелищным. Юродивый смеется — и это, по видимости, грех для подвижника, а зритель,
113
если в нем есть хоть крупица нравственного совершенства, должен плакать, как плачет юродивый наедине с собой.[105]
Юродивый наг и безобразен, а толпа обязана понять, что в этом скудельном сосуде живет ангельская душа. Выше уже отмечалось, что это безобразие согласовалось с раннехристианским идеалом, когда христианство еще не примирилось с красотой, с изящными искусствами, когда плотская красота считалась дьявольской. Конечно, ни зрители, ни юродивый не знали этой древней традиции. Они могли также не учитывать того, чтоюродство как бы повторяет крестный путь спасителя, ибо эта мысль относилась к сфере богословия, доступной далеко не каждому. Но общая посылка, на которой произросло юродство, была более или менее очевидной для всех: красота и тело — ничто, нравственность и спасение души — все. Цель юродивого — благо, польза, личная и общественная. Впрочем, как уже отмечалось (см. раздел «Древнерусское юродство»), благо никак не вытекает и из безобразия, и это — также один из парадоксов юродства.
Для понимания феномена этот парадокс небезразличен. Будучи полемически заострено против общепринятых, «филистерских» норм поведения, выставляемое напоказ телесное безобразие преследовало духовно–нравственные цели. Однако в то же время оно подчеркивало уникальность юродства в системе средневековых зрелищ. Юродство ярким пятном выдавалось на фоне официальных действ, церковных и светских, с их благопристойной красотой и торжественным чином. Но даже в сравнении с народным карнавалом, со скоморошьими представлениями, где царило безудержное веселье, юродство потрясало зрителя. Самое безобразное зрелище претендовало на роль зрелища самого душеполезного.
На поверхностный взгляд, все эти противоречия могли быть устранены без особых затруднений: ведь достаточно зрителю осознать, что на юродивом почиет благодать, как все игровое действо разрушается. Швырянье каменьев и плевки не будут возмущать толпу, нагота не будет резать глаза, а эпатирование безнравственностью не оскорбит чувства приличия. Казалось бы, проникнуться таким настроением легко: к синодальному периодуправославная церковь почитала несколько десятков юродивых, и если не полные жития их, то службы и проложные памяти были отлично ведомы рядовым прихожанам. В службах
114
повторялись мотивы «биения, и укорения, и пхания от невеглас», и богомольцам следовало бы раз навсегда понять свою вину. И все‑таки время текло, а «безумные человеки» не хотели ничему научиться. В чем тут дело, отчего драма юродства разыгрывалась веками, отчего занавес опустился только при Петре, когда Синод
перестал признавать юродивых подвижниками?
Один из основных постулатов церкви гласит, что святость может быть установлена лишь по смерти, если бог почтит подвижника посмертными чудесами и, исцелениями. В этом отношении юродивый подобен затворнику, пустыннику или столпнику. Но при жизни он отличается от них, и отличается очень сильно. Если самая благочестивая жизнь — еще не порука святости, то бесспорно по крайней мере, что такая жизнь благочестива в глазах окружающих. О юродивом же до его смерти ничего опреде–ленного сказать нельзя. Может быть, это юродивый «Христа ради», а может быть — мнимоюродивый, и тогда позволительно обращаться с ним так, как обращались с Прокопием устюжские нищие: «Иди ты да умри, лживей юроде, зде бо от тебе несть нам спасения!».[106]
Лжеюродство становилось предметом церковных установлений. В указе патриарха Иоасафа от 14 августа 1636 г. «о прекращении в московских церквах разного рода безчинств и злоупотреблений» сказано: «И во время же святаго пения ходят по церквам шпыни с безстрашием, человек по десятку и болши, и от них в церквах великая смута и мятеж, ив церквах овоща бранятся, овогда и дерутся… Инии же творятся малоумни,. а потом ихвидят целоумных… а инии во время святаго пения во церквах ползают, писк творяще, и велик соблазн полагают в простых человецех».[107] Среди прочих в этом указе названы и лжеюродивые, которые сделали из юродства промысел, дающий пропитание. Они рассчитывают на легковерных людей; это они «творятся малоумны, а потом их видят целоумных».
Следовательно, юродству знакомы и подделки. В то же время светские и церковные власти охотно объявляли подделкой и подлинное юродство: когда была нужда расправиться с обличителем, они прибегали к обвинению в лжеюродстве. В таких случаях подвижник лишался неприкосновенности, и с ним можно было делать все, что угодно, — заточать, ссылать, истязать и казнить.
Для толпы распознание юродивого «Христа ради» от мнимоюродивого было по сути дела невозможно. Если рассматривать феномен древнерусского юродства не апологетически, а с позиции здравого смысла, то разница между мистическим преображением и притворством не может быть замечена. Противопоставление юродства лжеюродству было аксиомой для человека средних веков, но при созерцании юродственного зрелища он не былв состоянии решить, кто лицедействует перед ним — святой или
115
святоша, «мудрый безумец» или убогий дурачок, подвижник или притворщик. Поэтому действие юродства с его драматическим, страстным напряжением и парадоксальностью разыгрывалось снова и снова, пока иные времена, иные аксиомы и иные зрелища не отодвинули его в область предания.
й отпрыск младшей московской линии, которая пошла от сына Димитрия Донского Юрия. Когда Шемячича «посадили в тюрьму, на московских улицах появился блаженный с метлой. На вопрос, зачем у него метла, онотвечал: „Государство не совсем еще чисто; пора вымести последний сор"».[108]
Слов юродивого вполне достаточно для интерпретации «выметания». Это, как правило, очищение («сор за порог»). Так опричники, у которых метла была непременным атрибутом, «выметали» крамолу. Так они демонстративно «выметали» из Успенского собора несчастного митрополита Филиппа Колычева (кстати, в европейских памфлетах самого Ивана Грозного именовали «божьей метлой»). В связи с этим закономерно появление наследовавших Пугачеву самозванцев, которые носили прозвища Метелкин—Пометайло—Заметайло (это были и реальные лица во плоти и крови, и призрачные, чаемые избавители),[109]
Во всем этом нет парадокса. Он появился в эпизоде, связанном с соловецким дьяконом Игнатием, проповедником и практиком самосожжений, который погиб в организованной им палеостровской «гари» 1687 г. Согласно старообрядческим источникам, за двадцать лет до этого Игнатия «вымел» из Соловков инок-
юродивый Гурий.[110] Дело было во время знаменитой осады Соловецкого монастыря. Воспользовавшись тем, что пути сообщения с «миром» еще не были перекрыты царскими войсками, Игнатий и несколько его приверженцев ушли из монастыря. Быть может, уход был истолкован сражающимися монахами как измена или трусость. Но со временем, когда дьякон Игнатий Соловецкий сподобился мученического венца, «выметание» стали интерпретировать как спасение, как благословение на будущие подвиги во имя старой веры.
Все юродство, говоря фигурально, это жест — загадочный и парадоксальный. В зрелище жест выполняет коммуникативную функцию: с помощью жеста юродивый, подобно миму, общается со зрителем. Но иногда жест становится игровым, парным. Лицедей бросает каменья в толпу — толпа отвечает ему тем же. Для глаз это повторяющийся жест, но для разума — контрастный (вспомним о символическом толковании этой кинетической фразы юродивого). Контраст может быть и зрелищным. Юродивый смеется — и это, по видимости, грех для подвижника, а зритель,
если в нем есть хоть крупица нравственного совершенства, должен плакать, как плачет юродивый наедине с собой.[111]
Юродивый наг и безобразен, а толпа обязана понять, что в этом скудельном сосуде живет ангельская душа. Выше уже отмечалось, что это безобразие согласовалось с раннехристианским идеалом, когда христианство еще не примирилось с красотой, с изящными искусствами, когда плотская красота считалась дьявольской. Конечно, ни зрители, ни юродивый не знали этой древней традиции. Они могли также не учитывать того, чтоюродство как бы повторяет крестный путь спасителя, ибо эта мысль относилась к сфере богословия, доступной далеко не каждому. Но общая посылка, на которой произросло юродство, была более или менее очевидной для всех: красота и тело — ничто, нравственность и спасение души — все. Цель юродивого — благо, польза, личная и общественная. Впрочем, как уже отмечалось (см. раздел «Древнерусское юродство»), благо никак не вытекает и из безобразия, и это — также один из парадоксов юродства.
Для понимания феномена этот парадокс небезразличен. Будучи полемически заострено против общепринятых, «филистерских» норм поведения, выставляемое напоказ телесное безобразие преследовало духовно–нравственные цели. Однако в то же время оно подчеркивало уникальность юродства в системе средневековых зрелищ. Юродство ярким пятном выдавалось на фоне официальных действ, церковных и светских, с их благопристойной красотой и торжественным чином. Но даже в сравнении с народным карнавалом, со скоморошьими представлениями, где царило безудержное веселье, юродство потрясало зрителя. Самое безобразное зрелище претендовало на роль зрелища самого душеполезного.
На поверхностный взгляд, все эти противоречия могли быть устранены без особых затруднений: ведь достаточно зрителю осознать, что на юродивом почиет благодать, как все игровое действо разрушается. Швырянье каменьев и плевки не будут возмущать толпу, нагота не будет резать глаза, а эпатирование безнравственностью не оскорбит чувства приличия. Казалось бы, проникнуться таким настроением легко: к синодальному периодуправославная церковь почитала несколько десятков юродивых, и если не полные жития их, то службы и проложные памяти были отлично ведомы рядовым прихожанам. В службах
114
повторялись мотивы «биения, и укорения, и пхания от невеглас», и богомольцам следовало бы раз навсегда понять свою вину. И все‑таки время текло, а «безумные человеки» не хотели ничему научиться. В чем тут дело, отчего драма юродства разыгрывалась веками, отчего занавес опустился только при Петре, когда Синод перестал признавать юродивых подвижниками?
Один из основных постулатов церкви гласит, что святость может быть установлена лишь по смерти, если бог почтит подвижника посмертными чудесами и, исцелениями. В этом отношении юродивый подобен затворнику, пустыннику или столпнику. Но при жизни он отличается от них, и отличается очень сильно. Если самая благочестивая жизнь — еще не порука святости, то бесспорно по крайней мере, что такая жизнь благочестива в глазах окружающих. О юродивом же до его смерти ничего определенного сказать нельзя. Может быть, это юродивый «Христа ради», а может быть — мнимоюродивый, и тогда позволительно обращаться с ним так, как обращались с Прокопием устюжские нищие: «Иди ты да умри, лживей юроде, зде бо от тебе несть нам спасения!».[112]
Лжеюродство становилось предметом церковных установлений. В указе патриарха Иоасафа от 14 августа 1636 г. «о прекращении в московских церквах разного рода безчинств и злоупотреблений» сказано: «И во время же святаго пения ходят по церквам шпыни с безстрашием, человек по десятку и болши, и от них в церквах великая смута и мятеж, ив церквах овоща бранятся, овогда и дерутся… Инии же творятся малоумни,. а потом ихвидят целоумных… а инии во время святаго пения во церквах ползают, писк творяще, и велик соблазн полагают в простых человецех»[113]. Среди прочих в этом указе названы и лжеюродивые, которые сделали из юродства промысел, дающий пропитание. Они рассчитывают на легковерных людей; это они «творятся малоумны, а потом их видят целоумных».
Следовательно, юродству знакомы и подделки. В то же время светские и церковные власти охотно объявляли подделкой и подлинное юродство: когда была нужда расправиться с обличителем, они прибегали к обвинению в лжеюродстве. В таких случаях подвижник лишался неприкосновенности, и с ним можно было делать все, что угодно, — заточать, ссылать, истязать и казнить.
Для толпы распознание юродивого «Христа ради» от мнимоюродивого было по сути дела невозможно. Если рассматривать феномен древнерусского юродства не апологетически, а с позиции здравого смысла, то разница между мистическим преображением и притворством не может быть замечена. Противопоставление юродства лжеюродству было аксиомой для человека средних веков, но при созерцании юродственного зрелища он не былв состоянии решить, кто лицедействует перед ним — святой или
115
святоша, «мудрый безумец» или убогий дурачок, подвижник или притворщик. Поэтому действие юродства с его драматическим, страстным напряжением и парадоксальностью разыгрывалось снова и снова, пока иные времена, иные аксиомы и иные зрелища не отодвинули его в область предания.