ЮРОДСТВО КАК ОБЩЕСТВЕННЫЙ ПРОТЕСТ

Связь юродства с обличением общественных пороков осознана давно. Она постоянно подчеркивалась агиографами, на нее недвусмысленно указывали иностранные путешественники XVI‑XVII вв., в частности такой внимательный и вдумчивый автор, как англичанин Джильс Флетчер. Наблюдая русское общество в царствование Федора Иоанновича, Флетчер заметил и особо отметил юродивых: «Их считают пророками и весьма святымимужами, почему и дозволяют им говорить свободно все, что хотят, без всякого ограничения, хотя бы даже о самом боге. Если такой человек явно упрекает кого‑нибудь в чем бы то ни было, то ему ничего не возражают, а только говорят, что заслужили это по грехам… В настоящее время, кроме других, есть один в Москве, который ходит голый по улицам и восстановляет всех противправительства, особенно же против Годуновых, которых почитают притеснителями всего государства… Блаженных народ очень любит, ибо они, подобно пасквилям, указывают на недостатки знатных, о которых никто другой и говорить не смеет».[114]


В новое время представление о юродивых–обличителях стало одним из стереотипов русской культуры, который утвердился и в искусстве, и в науке. Этот стереотип получил ясное и блестящее выражение в лекциях В. О. Ключевского. «Духовная нищета в лице юродивого, — писал он, — являлась ходячей мирской совестью, „лицевым"в живом образе обличением людских страстей и пороков и пользовалась в обществе большими правами, полной свободой слова: сильные мира сего, вельможи и цари, сам Грозный терпеливо выслушивали смелые, насмешливые или бранчивые речи блаженного уличного бродяги, не смея дотронуться до него пальцем».[115] Эти слова историка могут служить комментарием к вымыслу художника — к пушкинскому Николке Железному Колпаку. У Пушкина обижаемый детьми юродивый — смелый и безнаказанный обличитель детоубийцы Бориса Годунова. Если народ в драме Пушкина безмолвствует, то за него говорит юродивый — и говорит бесстрашно.

Безнаказанность опять‑таки сближает юродивых с европейскими шутами (этот мотив находим уже в «Персевале» Кретьена де Труа).


116


«Международное право средневековой Европы гарантировало их (шутов, шпильманов, жонглеров, —А. П.) неприкосновенность… Оттуда мотив переодевания шпильманом, жонглером, чтобы проникнуть в неприятельский лагерь, избежать преследования и т. п.».[116]

Разумеется, безнаказанность юродивых–обличителей была скорее идеальной, нежели действительной. На практике право поругания мира признавалось и уважалось лишь в известных пределах, пока инвективы «Христа ради юродивого» касались «малых сих». Как только они затрагивали интересы сильных людей, положение юродивого становилось двусмысленным и опасным: теперь только от богобоязненности или снисходительности власть предержащих зависела его свобода и даже жизнь. «Иногда случается, — говорит Джильс Флетчер, — что за такую дерзкую свободу, которую они позволяют себе, прикидываясь юродивыми, от них тайно отделываются, как это и было с одним или двумя в прошедшее царствование за то, что они уж слишком смело поносили правление царя».[117] В первые годы раскола власти казнили нескольких юродивых, защищавших старую веру: на Мезени — Федора, в Холмогорах — Ивана, в Пустозерске — Киприяна, которого полвека спустя выго–лексинский поэт почтил такой эпитафией:


Киприан добрый в главу усечеся,

за святы юрод дивныя законы.

Восперен мечем, в небо вознесеся,

от бога прият прекрасны короны.5


Только один специалист, покойный И. У. Будовниц, оспорил общепринятый тезис о юродивых–обличителях.[118] Он исходил из предположения, что все юродивые были душевнобольные люди, неспособные к сколько‑нибудь разумному протесту. Это, конечно, недоразумение. Фактов, доказывающих вменяемость, а также образованность и даже высокий интеллект многих юродивых, более чем достаточно (выше были приведены некоторые из них). И. У. Будовниц оказался в плену предвзятой идеи. Он отказывался верить, что «эти слабоумные с каким‑то благим умыслом скрывали свой ум, сознательно выбрав себе уделом подвижничество и муки». Эта точка зрения одностороння и потому неверна. В русской (и не только в русской) истории известно сколько


[119]

117

угодно случаев, когда люди здравого ума и твердой памяти покидали семью и благоустроенный домашний очаг — с идеальными целями. Так, между прочим, поступил престарелый Лев Толстой…

Итак, представление о юродивых–обличителях не относится к области исторического баснословия. Однако с научной точка зрения — это всего лишь некая культурная аксиома, постулат не доказанный конкретными исследованиями. Между тем всякое обличение отливается в определегные формы, живет в определенной культурной системе.

В юродстве соединены различные формы протеста. Самый способ существования юродивых, их бесприютность и нагота служат укором благополучному, плотскому, бездуховному миру. Когда юродивый выдерживает изнурительный пост или ходит босиком по снегу, он, конечно, одушевлен прежде всего мыслью о личном спасении. Когда Андрей Цареградский в сильную жару располагается на самом солнцепеке, он подражает Диогену Синопскому, который летом катался в раскаленном песке. Конечно, Андрей мог вообще не слыхать о Диогене. Говоря о подражании, я имею в виду только философские аналогии. Диоген бросает вызов миру, упражняясь в бесстрастии. Поведение Андрея Юродивого воплощает ту же???????? — идею «нечувствительности и презрения ко всем явлениям посюстороннего мира»,[120] только в христианской трактовке. В агиографии эта идея вызывалак жизни поистине потрясающие сцены. Вот как приучал себя презирать телесную немощь Иоанн Устюжский: он «в горящей пещи углие древом, на то устроеном, начат равняти…, и егда изравняв углие зело горящее…, влезе в пещь… и ляже на огни яко на одре».[121] Похожий эпизод есть в житии Исаакия Печерского. «В едину же нощ возжегшу блаженному пещ в пещере, и разгоревшейся пещи, яже бе утла, нача пламень исходити горе утлизнами. Он же, не имея чим скважне прикрыта, вступи босыми ногама на пламень и стояше, дондеже выгоре пещ, таже снийде, ничим же врежден».[122] Модальность двух приведенных фрагментов различна: Иоанн Устюжский ложится на огонь своей волей, а Исаакий Печерский — по необходимости. Но мотив презрения к слабой и уязвимой плоти присутствует и там, и тут.

Учитывая легендарность этих и подобных сцен, мы все же должны заметить, что «нечувствительность» давалась юродивым нелегко — иначе, впрочем, в ней не было бы искомой нравственной заслуги. Об этом говорят свидетели, которых трудно запо–дозрить в недостоверности. Протопоп Аввакум так рассказывал о страданиях юродивого Федора: «Беспрестанно мерз на морозе


118


бос: я сам ему самовидец… У церкви в полатке, — прибегал молитвы ради, — сказывал: „Как‑де от мороза тово в тепле том, станешь, батюшко, отходить, зело‑де тяшко в те поры бывает". По кирпичыо тому ногами теми стукает, что коченьем».[123] Симон Юрьевецкий зимой бродил в одной льняной рубахе и босиком, с руками за пазухой (так все же легче). По утрам люди замечали на снегу следы его ступней «и дивляхуся твердости терпения его».[124]

В этом «отклоняющемся поведении» (именно так определила бы юродство социология) есть не только вызов миру — в нем, как уже было сказано, есть и укор миру, молчаливый протест против благоустроенной и потому погрязшей во грехе жизни. В житии Андрея Цареградского, в этой энциклопедии юродства, говорится, что герой утолял жажду из грязной лужи, троекратно осенив ее крестом: «Аще налезяше лужю калну от дожда бывшу, преклонив колени, дуняше на ню крестом трижды, и тако пиаше».[125] Любопытна агиографическая мотивировка этой сцены. Проще всего было истолковать ее как иллюстрацию к принципу автаркии мудреца,[126] как наглядное отображение ничем не ограничиваемой духовной свободы подвижника. Но агиограф не пошел по этому «приточному» пути, он мыслил иначе — и, надо сказать, тоньше. Оказывается, Андрей пил грязную воду не из презрения к плоти, а потому, что никто из жителей Царьграда его не напоил. Он питался милостыней, но сам никогда не просил ее — ждал, пока подадут, т. е. позволял творить милостыню. Следовательно, утоляя жажду из лужи, Андрей тем самым укорял немилосердных.

В житии Арсения Новгородского читаем: «Нрав же его…. таков бе:… идеже бо грядяше сквозе улицу, не тихостию, но скоро минуя… И абие прося милостыни… и аще минет чий дом, иже не успеют ему сотворити милостыни напредь, егда хождаше, послежде аще начнут паки и восклицати его и творити подаяние, то убо никако не возвращашеся и не приимаше».[127] Итак, хотя Арсений в отличие от Андрея Цареградского сам просил милостыню, но он был бесконечно далек от нищенского смирения. Стоило чуть промешкать, и Арсений не взял бы куска хлеба. Агиограф мимоходом замечает, что «неразумнии» поносили юродивого, «мняще его гневлива», в то время как он не гневался на них, он просто учил быть скорым на подаяние.




119


Богобоязненный хлыновский воевода приглашал к себе домой Прокопия Вятского, а жена воеводы «тело блаженнаго омываше своима рукама и облачаше его в новыя срачицы». Выйдя из воеводских хором, юродивый «срачицы… раздираше… и меташе на землю и ногами попираше и хождаше наг, якоже и прежде. Тело же свое видя от всякаго праха водою очищено, и тогда хождаше в градския бани, и в корчемныя избы, и на кабатпкия


120


поварни, и валяшеся по земли, и тело свое почерневающа, и хождаше якоже и прежде».[128] Торговые бани, корчемные избы и кабацкие поварни схожи друг с другом по многолюдству. Прокопию Вятскому нужен был зритель, которому он наглядным примером внушал презрение к телу. Этот мотив в житии Прокопия Вятского акцентирован с помощью контраста: перед смертью юродивый «иде на восточную страну возле града в ров и нача… тело свое на снегу отирата во многих местех».

Мотивы укора подробно разработаны в житии аввы Симеона. Он плясал и водил хороводы с блудницами, а иногда говорил какой‑нибудь гулящей девице: «Хочешь быть моей подружкой? Я дам тебе сто номисм». Если та брала деньги, он заставлял ее поклясться, что она будет ему верна, а сам и пальцем не дотрагивался до нее. Этот рассказ осложнен темой искушения (если бы Симеон был совсем свободен от плотской похоти, то в егоотношениях с блудницами не было бы нравственной заслуги). «В пустыне, как он сам рассказывал, не раз приходилось ему бороться с палившим его вожделением и молить бога и преславного Никона об избавлении от блудной похоти. И однажды видит он, что преславный тот муж пришел и говорит ему: „Како живешь, брат?". И Симеон ответил ему: „Если бы ты не приспел — худо, ибо плоть, не знаю почему, смущает меня". Улыбнувшись, как говорит Симеон, пречудный Никон принес воды из святого Иордана и плеснул ниже пупка его… и сказал: „Вот ты исцелел"».[129]

Улыбка «пречудного Никона» отнюдь не случайна. Это — сигнал, указывающий на смеховую ситуацию. Окропление «ниже пупка» — устойчивый мотив европейской смеховой культуры. Он использован, например, Генрихом Бебелем в третьей книге «Фацетий»: «Так как повседневные грехи смываются святой водой, а монахиня грешила с мужчинами как раз днем, то однажды, окропляя себя, она сказала: „Смой мои грехи!". И, подняводежду, она окропила скрытые места, говоря с великим пылом: „Здесь, здесь, здесь смой, ибо здесь более всего греха"».[130]

Целям укора может служить и молчание. В агиографии юродивые часто молчат перед гонителями, как молчал Иисус перед Иродом и перед Пилатом. Традиция молчания поддерживалась Писанием. Вот как описывает мессию пророк Исайя: «Несть вида ему, ниже славы; и видехом его, и не имяше вида, ни доброты. Но вид его безчестен, умален паче всех сынов человеческих… Той же язвен бысть за грехи наши, и мучен бысть забеззакония наша, наказание мира нашего на нем, язвою его мы исцелехом… И той, зане озлоблен бысть, не отверзает уст своих; яко овча на заколение ведеся, и яко агнец пред стригущим его



121

безгласен, тако не отверзает уст своих» (Исайя, LIII, 2–7).

Другая форма протеста в юродстве — осмеяние мира, то, что Аввакум называл словом «шаловать». Эта форма зафиксирована уже в рассказе о первом русском юродивом Исаакии Печерском. «Он же, не хотя славы от человек, нача юродство творити и пакости наносити ово игумену, ово же братии, ово и мирским человеком, по миру ходя, яко и раны многим возлагати на нь».[131] Говоря об осмеянии мира, агиографы как греческие, так и славянские подчеркивают, что делать это может только совершенный нравственно человек. Вот как наставляет авву Симеона собрат, подвизавшийся с ним в пустыне: «Смотри, брат мой, как бы не лишился ты из‑за насмешек своих сознания греховности своей… Смотри, прошу тебя, когда смеется лицо твое, да не веселится вместе и ум твой… когда поднимаются ноги, да не нарушается в неподобной пляске покой внутри тебя, коротко сказать — что

творит тело твое, да не творит душа».[132]

Эти рассуждения чрезвычайно важны для анализа русского юродства. Отношение христианства вообще и православия в частности к смеху не было вполне однозначным.[133] Но в православии всегда преобладала та линия, которая считала смех греховным. Еще Иоанн Златоуст заметил, что в Евангелии Христос никогда не смеется. В XVI‑XVII вв., в эпоху расцвета юродства, официальная культура отрицала смех, запрещала его как нечто недостойное христианина.[134] Димитрий Ростовский прямо предписывал пастве: если уж случится в жизни очень веселая минута, не смеяться громко, а только «осклабиться»[135] (это предписание заимствовано из Книги Иисуса, сына Сирахова: «Буй в смехе возносит глас свой; муж разумный едва осклабится»), Старший современник Димитрия, питомец той же Киево–Могилянской коллегии Иоанникий Галятовский учил прихожан: «Выстерегаймося… смехов, бо мовил Христос: „Горе вам, смеющымся, яко возрыдаете"».[136]

О том, что в Москве существовал запрет на смех и веселье, с удивлением и страхом писал единоверный путешественник XVII в. архидиакон Павел Алеппский, сын антиохийокого патриарха Макария: «Сведущие люди нам говорили, что если кто желает сократить свою жизнь на пятнадцать лет, пусть едет в страну московитов и живет среди них как подвижник… Он должен упразднить шутки, смех и развязность… ибо


122


московиты… подсматривают за всеми, сюда приезжающими, нощно и денно, сквозь дверные щели, наблюдая, упражняются ли они непрестанно в смирении, молчании, посте или молитве, или же пьянствуют, забавляются игрой, шутят, насмехаются или бранятся… Как только заметят со стороны кого‑либо большой ли малый проступок, того немедленно ссылают в страну мрака, отправляя туда вместе с преступниками… ссылают в страныСибири… удаленные на расстояние целых трех с половиною лет, где море–океан и где нет уже населенных мест».[137]

Павел Алеппский, объясняя запрет на смех внекультурными причинами, конечно, многое преувеличил, изобразив русских кашми‑то фанатиками серьезности. Однако не подлежит сомнению, что в культуре, так или иначе связанной с русской церковью, этот запрет имел место и играл большую роль. Не случайно в повести оСавве Грудцыне, испытавшей сильнейшее влияние жанра "чуда", смех сделан устойчивой приметой беса. Этот запрет отражался и в пословицах: «Смехй да хихй введут во грехи»; «Где грех, там и смех»; «В чем живет смех, в том и грех»; «Сколько смеху, столько греха»; «И смех наводит на грех».

Житийные герои, как правило, не смеются. Исключение из этого правила делается редко; но оно всегда делается для юродивых. Приведем два идущих подряд эпизода из жития Василия Блаженного.[138] Однажды прохожие девицы (в других версиях — рыночные торговки) посмеялись над наготой юродивого — и тотчас ослепли. Одна из них, «благоразумна суща», побрела, спотыкаясь, за блаженным и пала ему в ноги, умоляя о прощении и исцелении. Василий спросил: «Отселе не будешь ли паки смеятися невежественно?». Девица поклялась, что не будет, и Василий исцелил ее, а вслед за нею и остальных.

Другая сцена перенесена в московскую корчму. Хозяин корчмы был зол и «ропотлив»: «Всем ругательно обычаем своим бесовским глаголаше: „Чорт да поберет!"». Зашел в корчму жалкий пропойца, трясущийся с похмелья, вытащил медную монету и потребовал вина. Народу было великое множество, только поспевай подносить, и хозяин отмахнулся от пьяницы. Тот никак не отставал, и «корчемник же… нали вина скляницу и даетему, с сердца глаголя: „Приими, пияница, чорт с тобою!"». С этими словами в скляницу вскочил скорый на помине бес (заметил это, конечно, только провидец–юродивый). Пропойца поднял чарку левой рукой, а правой перекрестился. Тут бес «бысть силою креста палим и жегом аки огнем и выскочи из сосуда и… побеже из корчемницы». В голос захохотал Василий Блаженный, озадачив пьяную




123

братию: «почто плещет руками и смеется?». Пришлось юродивому рассказать о том, что было ему «явлено».

Оба эти рассказа—весьма невысокого художественного качества.[139] Это особенно бросается в глаза, если сопоставить их с другими эпизодами жития. И все же включение их в повествовательную ткань нельзя считать ни прихотью, ни ошибкой агиографа. Его привлекали не тривиальные сюжеты, ничего не раскрывающие в юродстве, а общая для обоих рассказов тема смеха. Смехом начинается первый эпизод, смехом кончается второй. В итоге получается цепное построение, вставленное в своеобразную рамку. Все это несет идеологическую нагрузку: грешным



124


девицам смеяться нельзя, смехом они губят душу,[140] а юродивому—можно («когда смеется лицо твое, да не веселится вместе и ум твой»),

Осмеяние мира — это прежде всего дурачество, шутовство. Юродивый «все совершает под личиной глупости. и шутовства.



125

Но слово бессильно передать его поступки. То он представлялся хромым, то бежал вприпрыжку, то ползал на гузне своем, то подставлял спешащему подножку и валил его с ног, то в новолуние глядел на небо, и падал, и дрыгал ногами».[141] Авва Симеон, поступив в услужение к харчевнику, раздавал всем бобы и не брал за них денег — за что, конечно, был бит хозяином. Прокопий Вятский на рынке отнял у торгаша корзину калачей, высыпалих на землю и топтал ногами. Арсений Новгородский, получив от Ивана Грозного мешок серебра, наутро бросил его к ногам царя, сопроводив этот жест такой шутовской фразой: «Вопиет убо у мене в келий, и спати мне крепко сотворит» [142] (обыкновенный шут закончил бы эту фразу словами: «… и спати мне не дает»; но юродивый ночью обязан бодрствовать и молиться, почему здесь и употреблен антоним). Симон Юрьевецкий как‑то раз бесчинствовал в доме воеводы. Его прогнали в шею, и тогда он прокричал: «Заутра у тебе с сеней крава свалится!». И действительно, назавтра упала с крыльца и убилась до смерти воеводская жена Акулина. Это не столько пророчество, сколько грубое дурачество (не нужно быть пророком, чтобы обозвать коровой толстую и неповоротливую Женщину), выходка шута, а не подвижника.[143]

Симон Юрьевецкий то и дело попадает в анекдотические ситуации (и сам их создает). У какого‑то местного попа застряла в глотке рыбья кость. Он еле живой пришел в корчму, «в нейже питие продается. Блаженному же Симону прилучившуся во храмине той, понеже начасте прихождаше блаженный во храмину

ту и пиющим возбраняйте». Поп только еще подумывал пожаловаться юродивому, а тот «духом святым» уже сообразил, в чем беда. Симон схватил попа за горло и сильно сдавил его. Поп упал замертво, у него хлынула горлом кровь, а вместе с нею вышла и кость. Это типичная фацеция. Агиограф намеревался рассказать об исцелении, а рассказал о кабацкой драке.

Типичный пример такого юродского дурачества находим у протопопа Аввакума, в рассказе о споре с вселенскими патриархами; кстати, среди них был и Макарий Антиохийский, отец того самого архидиакона Павла, который так горько и с таким страхом сетовал по поводу московского запрета на смех. Аввакум вспоминает: «И я отшеп ко дверям да набок повалился: „Посидите вы, а я полежу", говорю им. Так оне смеются: „Дурак–депротопоп–от! И патриархов не почитает!"». Чтобы читатель правильно понял эту сцену, Аввакум дальше цитирует апостола Павла.(1–е послание к коринфянам, IV, 10); «И я говорю: мы уроди Христа ради; вы славни, мы же бесчестии, вы сильни, мы же немощни».[144] Это одна из_тех новозаветных фраз, которыми богословы обыкновенно обосновывают подвиг юродства. В этой




126


сцене смеются все персонажи — и Аввакум, и вселенские патриархи. Но смех Аввакума душеполезен (в этот момент дурачится не протопоп, а юродивый), смех же патриархов греховен.

Мы в состоянии представить, что конкретно имел в виду протопоп Аввакум, когда он «набок повалился», что он хотел скарать своим гонителям. Этот жест расшифровывается с помощью Ветхого завета. Оказывается, Аввакум подражал пророку Иезекиилю (IV, 4—6): «Ты же ложись на левый бок твой и положи

на него беззаконие дома Израилева… Вторично ложись уже на правый бок, и сорок дней неси на себе беззаконие дома Иудина». По повелению свыше Иезекииль обличал погрязших в преступлениях иудеев, предрекал им смерть от моровой язвы, голода и меча. Это предсказание повторил и Аввакум. О «моровом поветрии» и «агаряпском мече» как наказании за «Никоновы затейки» Аввакум писал царю в первой челобитной (1664). К этой теме он возвращался не раз и в пустозерской тюрьме: «Не явно ли то бысть в нашей Росии бедной: Разовщина — возмущение грех ради, и прежде того в Москве коломенская пагуба, и мор, и война, и иная многа. Отврати лице свое владыка, отнеле же Никон нача правоверие казити, оттоле вся злая постигоша ны и доселе».[145]

Смысл юродского осмеяния мира вполне прозрачен и доступен наблюдателю. Юродивый —. «мнимый безумец», самопроизвольный дурачок, скрывающий под личиной глупости святость и мудрость. Люди, которых он осмеивает, — это мнимые мудрецы, о чем прямо писал бывший юродивый инок Авраамий в «Христианоопасном щите веры»: «Мудри мнящеся быти, воистину объюродеша».[146] Как раз в середине 60–х годов протопоп Аввакум много размышлял над проблемой соотношения «мудрой глупости» и «глупой мудрости». Летом 1664 г. он подробно изложил эту тему в письме окольничему Ф. М. Ртищеву: «Верных християн простота толико мудрейши суть еллинских мудрецов, елико же посредство Платону же и духу святому… Ныне же, аще кто не будет буй, сиречь аще не всяко умышленно и всяку премудрость истощит и вере себя предасть, — не возможет спастися… Свет мой, Феодор Михайловичь, и я тебе вещаю, яко и Григорий Нисский брату его: возлюби зватися християнином, якоже и есть, нежели литором слыть и чужю Христа быть. Мудрость бо плотская, кормилец мой, и иже на нея уповаша, а не на святаго духа во время брани, якоже и пишет, закону бо божию не повинуется, пи может бо, а коли не повинуется, и Христос не обитает ту.




127

Лутче тебе быть с сею простотою, да почиет в тебе Христос, нежели от риторства аггелом слыть без Христа».[147]

В осмеянии мира юродство тесно соприкасается с шутовством, ибо основной постулат философии шута—это тезис о том, что все дураки, а самый большой дурак тот, кто не знает, что он дурак. Дурак, который сам себя признал дураком, перестает быть таковым. Иначе говоря, мир сплошь населен дураками, и единственный неподдельный мудрец — это юродивый, притворяющийся дураком.[148]

В юродстве эти идеи воплотились в парадоксальных сценах житий. В качестве образца приведем замечательный эпизод из жития аввы Симеона.[149] Некий благочестивый Иоанн, наперсник юродивого, как‑то позвал его в баню (баня—типичное «шутовское пространство»). «Тот со смехом говорит ему: „Ладно, пойдем, пойдем'", и с этими словами снимает одежду свою и повязывает ее вокруг головы своей, как тюрбан. Почтенный Иоанн говорит ему: „Оденься, брат мой, иначе я не пойду с тобою"'. Авва Симеон говорит ему: „Отвяжись, дурак, я только сделал одно дело вперед другого, а не хочешь идти вместе, я пойду немного впереди". И, оставив Иоанна, он пошел немного впереди. Мужская и женская купальни находились рядом; Симеон умышленно прошел мимо мужской и устремился в женскую. Почтенный Иоанн закричал ему: „Куда идешь, юродивый? Остановись, эта купальня — для женщин". Пречудный, обернувшись, говорит ему: „Отстань ты, юродивый: здесь теплая и холодная вода, и там теплая и холодная, и ничего более этого ни там, ни здесь нет"».

По конструкции эта сцена напоминает притчу, только без толкования. Здесь в неявной форме выдвинуты две идеи из области этики. Это, во–первых, своеобразный христианский кинизм, автаркия мудреца. Обуздавший плотские поползновения, Симеон исходит из принципа полезности, который чужд людям с поверхностным здравым смыслом. «Благочестивый» и недалекий Иоанн видит в голом теле соблазн, а Симеон обнажается лишь для того, чтобы омыть грешную плоть. «Здесь теплая и холодная вода, и там теплая и холодная вода, и ничего более этого ни там, ни здесь нет».

Во–вторых, в этой сцене устанавливается парадоксальная, враждебная связь между мнимым безумием юродивого и мнимой разумностью здравомыслящего человека, между «мудрой глупостью» и «глупой мудростью». Чрезвычайно характерна в этом отношении перебранка героя и Иоанна: каждый из них называет





128


собеседника дураком или юродивым, что в данном случае одно и то же. Это типичный шутовской диспут — из тех, которые хорошо знала европейская литература. Жанр шутовского диспута встречаем у Рабле («Гаргантюа и Пантагрюэль», III, 19), в рассказах об Уленшпигеле, в чешской и польской смеховой культуре, в русском фольклоре.[150]

Шутовской диспут ведется не только в словесной форме, распространен также и диспут жестами [151] (в анализируемом эпизоде к жесту можно причислить обнажение героя). Согласно известной легенде, угрожающими словами и жестами обменивались новгородские юродивые XIV в. Никола Кочанов и Федор. Первый жил на Софийской стороне, второй — на Торговой. Сходясь на знаменитом волховском мосту, эти «поединщики» пародировали отнюдь не комические битвы софийского и торгового веча.

«Мудрая глупость» одерживала победу, осмеивая «глупую мудрость». Как это делалось, хорошо показано в «Прении о вере скомороха с философом жидовином Тарасом». Ученый диспутант (он, как и следовало ожидать, был плешив) задал сопернику роковой вопрос, извечно занимавший цивилизованное человечество: «Что от чего произошло — яйцо от курицы или курица от яйца?». Скоморох тотчас хлопнул философа по голове: «От чего треснуло, от плеши или от ладони?».

Возвращаясь к шутовской перебранке аввы Симеона с наперсником, отметим, что и перебранка, и вся вообще сцена посещения бани свободны от религиозной окраски. Богословское обоснование автор как бы оставил за кулисами действия. Оно доступно только сведущему в Писании читателю, который понимал, что эта сцена иллюстрирует идеи 1–го послания апостола Павла к коринфянам: «Никто не обольщай самого себя: если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтобы быть мудрым» (III, 18).

Перейдем к третьей форме протеста — к обличению и общественному заступничеству. Юродивый извергает себя из мира, порывает с ним все связи. Социальной и корпоративной приметой юродивого становится собака — символический знак отчуждения, который известен по крайней мере со времен кинизма. Вот первое появление аввы Симеона на поприще юродства, первый





129

его публичный спектакль: «Честной Симеон, увидев на гноище перед стенами дохлую собаку, снял с себя веревочный пояс и, привязав его к лапе, побежал, волоча собаку за собой, и вошел в город через ворота, расположенные вблизи школы. Дети, заметив его, закричали: „Вот идет авва дурачок!", и бросились за ним бежать, и били его».[152] Андрей Цареградский, приготовляясь почивать, отыскивал место, где лежали бродячие псы, и тут же укладывался, прогнав какого‑нибудь из них. «Пес со псы наспал ся еси», — говорил он утром.[153] В житии Прокопия Устюжского этот мотив повторен. Была студеная зима, птицы застывали на лету, много людей до смерти замерзало, и нестерпимо тяжело стало Прокопию на церковной паперти. Тогда он пошел искать себе пристанища на ночь. «Пришед аз в пустую храмину и ту обретох во едином угле пен лежащи. Аз же ту близ их легох, яко да согреюся от них. Тии же пси видевше мя и скоро восташа и отбегоша от храмины и от мене. Аз же… глаголах в себе, яко лишену быти ми не токмо от бога и от человек, но ипси гнушаются мене и отбегают».[154]Если юродивый снизошел до бездомных собак, то они не снизошли до юродивого.

В культуре православной Руси собака символизировала юродство. В культуре римско–католической Европы она была приметой шутовства, знаком позора. Эту функцию выполнял также икот. Среди средневековых наказаний одним из самых унизительных было избиение дохлой собакой. Юродивый становился в позу отверженного; шут был неприкасаемым. По городскому праву шут приравнивался к палачу, и ему запрещалось селиться среди добропорядочных горожан.

Хотя православная церковь до синодальных времен и признавала подвиг юродства, но юродивый состоял в чрезвычайно своеобразных отношениях с церковью (в иерархии святых он занимал последнее место — ниже преподобных, среди плотоубийц, верижников и столпников). Юродивый не молится на людях, в храм заходит только для того, чтобы «шаловать», как «шаловал» в церкви, на глазах у царя Алексея Михайловича, духовный сын Аввакума юродивый Федор. Авва Симеон, появившись в городе с дохлой собакой на веревке, первым делом набрал орехов и отправился в церковь, где только что началась служба. Там он «стал бросаться ими и гасить светильники. Когда подошли люди, чтобы его вывести, Симеон вскочил на амвон и начал оттуда кидать в женщин орехами».[155]

Как и нищие, юродивый обычно живет на церковной паперти.[156] Но он, как мы помним, не просит милостыню. Нищие


130


идут на паперть потому, что это самое людное место. Те же соображения приводят туда юродивого (ему тоже нужна толпа), однако он руководствуется и другими мотивами. Паперть — это нулевое пространство, пограничная полоса между миром светским и миром церковным. Парадокс здесь состоит в том, что для юродивого людная паперть — тоже символ одиночества, бездомности и отверженности.

Любопытно, что между юродивым и нищими устанавливаются неприязненные отношения, они открыто враждуют друг с другом. Прежде чем лечь с бродячими псами, Прокопий Устюжский заходил в баньку, где укрылись от стужи нищие. Они прогнали его дрекольем. В свою очередь юродивый чем только можно досаждает нищим. В житии Андрея Цареградского рассказано, как голосила убогая старица, сидевшая при дороге; «Горе мне соста–ревыпися, горе мне убозе и велми ветсе сущи! Колика ми зла безумный сътвори!». Прохожие расспрашивали старицу, и она им отвечала, что юродивый обокрал ее, а когда она поймала его за руку, он «влачити мя нача, за власы держа… тергал ми есть седины и утробу ми есть разопхал ногама… ветхиа моя зубы пястию ми есть избил». Стоило людям отойти, как появился юродивый: «„Что ся не плачеши? Воздыхай, согнилая мерзости, померклая гноище, баба горбата!". Яко сии изрече, возрев на землю, взя кал и, сваляв обло яко камень, на бестудное лице ея верже"».[157] Василий Блаженный упорно преследовал побирушку, сидевшего у Пречистенских ворот, так что тот с отчаяния утопился в москворецком омуте.

Нет ничего удивительного, что агиографов смущали такие сцены. Чтобы обелить юродивых, они прибегли к привычному парадоксу: они внушали читателям, что юродивый борется с дьяволом, принявшим обличье нищего. Бросив в старуху навозный колобок, Андрей «дунув на лице ея крестом, и абие преложися от человечьска образа, и сътворися змиа велика». В высшей степени любопытно устное предание о том, как ВасилийБлаженный опознал в нищем дьявола.[158] Прося милостыню «Христа ради», тот бормотал эти слова скороговоркой, так что выходило «ста ради», «ста ради» — не ради бога, а ради денег, ради «ста» (копеек или рублей). Это предание наглядно подчеркивает разницу между юродивым, истинным подвижником «Христа ради», и нищим, сребролюбцем «ста ради».

Эпизодов, говорящих о враждебности юродивого и нищих, в житиях очень много. По всей видимости, они отражают




131

реальное и житейски вполне понятное соперничество. Но все же мы должны помнить, что юродство и нищенство различаются принципиально. Нищий живет при церкви, а юродивый — вне церкви.

Отчуждая себя от общества, падевая вериги юродства, подвижник как бы получает позволение обличать. Но он не призывает к переменам; его протест не имеет ничего общего с бунтом, радикализмом или реформаторством. Юродивый не посягает на социальный порядок, он обличает людей, а не обстоятельства.

Это, в сущности, резонер, консервативный моралист. Однако юродство, как всякий культурный феномен, не пребывает в неизменном, раз навсегда определенном состоянии. По источникам легко заметить, что общественная роль юродства возрастает в кризисные для церкви времена. Нет ничего удивительного в том, что юродство расцветает при Иване Грозном, когда церковь утратила всякую самостоятельность, склонившись перед тираном, а затем в эпоху раскола.

Классический юродивый — это протестующий одиночка. Такой тип обличителя вообще характерен для средневековой культуры, для консервативного, медленно меняющегося общества. Но как только в XVII в. динамизм овладел умами, как только началась перестройка культуры, юродивый перестал быть одиночкой, он превратился в человека партии, примкнув, конечно, к консервативному течению. Это произошло при патриархе Никоне. Ни один мало–мальски заметный и активный юродивый не принял церковной реформы. Все они объединились вокруг протопопа Аввакума и его сподвижников. Одиночество уже не было абсолютным: в хоромах боярыни Морозовой жила маленькая община юродивых. Инок Феоктист писал, что боярыня приютила «блаженнаго Киприяна, и многострадалнаго Феодора, и трудника неленостна Афанасия».[159]

В этой связи показательно, как резко менялосоь отношение самого Никона к юродивым. Архидиакон Павел Алеппский на парадном обеде патриарха имел случай наблюдать Киприяна, которого впоследствии казнил в Пустозерске стрелецкий голова Иван Елагин. В мае 1652 г. Никон, тогда еще новгородский митрополит, сам отпевал одного юродивого, любимца царя Алексея (об этом юродивом см. ниже). Вот как описаны эти похороны в письме Никона царю от 11 июня 1652 г.: «А что ты, государь, писал к рабу божию Василью, а своему и нашему о бозе другу, и о том тебе преж сего писано, яко оста вашу и нашу любовь, преиде к небесному царю в совет и в небесныя кровы со святыми ангелы жити мая в 3 день, погребен честно в Сиском монастыре, милостиня и сорокоустие доволно дано, а погребал я грешной, а положен пред входом церковным, о десную страну притвора».[160]Это был Никон, в котором еще сохранилось нечто




132


от кружка «боголюбцев», от бесед с Аввакумом, Стефаном Вонифатьевым, Иваном Нероновым. Позже реформатор Никон отрицал юродивых как институт, предвосхитив рационалистическое неприятие их реформатором Петром I. В старообрядческом сочинении «О богоотметнике Никоне достоверно свидетельство, иже бысть пастырь в овчей коже» на это прямо указано: «Он же Никон юродивых святых бешаными парицал и на иконах их лика и

писати не веле».[161]

Как представляли себе разницу между «бешаными» и юродивыми боголюбцы, можно попять из одного случая, рассказанного Аввакумом: «Да у меня ж был на Москве бешаной, — Филипом звали, — как я из Сибири выехал. В ызбе в углу прикован был к стене, понеже в нем бес был суров и жесток гораздо, бился и дрался, и не могли с ним домочадцы ладить… И молитвами святых отец сила божия отгнала от него беса, но токмо ум ещенесовершен был. Федор был над ним юродивой приставлен, что на Мезени веры ради Христовы отступники удавили, — Псалтырь над Филиппом говорил и учил ево Исусовой молитве».[162]«Бешаной» в представлении Аввакума (и, конечно, Никона) —это больной, бесноватый, одержимый бесом дурачок, а юродивый — «мнимый безумец», который при необходимости может действовать вполне здраво. Когда случилась такая нужда, Аввакум и приставил юродивого опекать «бешаного».

Упрек «богоотметнику Никону», касающийся хулы на юродство «Христа ради», не случаен. В потоке обличений ненавистного боголюбцам патриарха это не мелочь, вспомянутая согласно поговорке «всякая вина виновата». С точки зрения обвинителей, такой упрек чрезвычайно важен: заступаясь за юродство, расколоучители обороняли национальный тип культуры, подорванный церковной реформой. Более того, юродство стало для них чем‑то вроде народной хоругви, которую они выставили на всеобщее обозрение. Когда протопоп Аввакум «шаловал» перед вселенскими патриархами, то это была наглядная апология, наглядный апофеоз юродства. Аввакум руководствовался той же дидактической идеей, которая приведена в хронике Кедрина (см. выше): «Да не повинующийся слову возбудятся зрелищем странным и чудным». Аввакум хотел воздействовать на противников «силой веры и простоты», посрамить их «кроме философии».[163]

То же отношение к юродству находим в рассказе дьякона Федора о первом мученике за старую веру, епископе Павле Коломенском.




133


В послании из Пустозерска к сыну Максиму дьякон Федор писая, что епископа Павла «Никон воровски обругал, сан сняв, и в ссылку сослал па Хутыню в монастырь Варлаама преподобнаго… Павел же тот, блаженный епископ, начал уродствовать Христа ради; Никои же уведав и посла слуг своих тамо в новгородские пределы, идеже он ходя странствовал. Они же обретоша его в пусте месте идуща и похвативше его, яко волцы кроткую Христову овцу, и убита его до смерти, и тело его сожгоша огнем».[164]

Если дьякон Федор даже не знал правды о судьбе Павла (как известно, обстоятельства гибели коломенского епископа загадочны), если он передавал слухи, доверялся молве, то все равно его сообщение нельзя отбрасывать как недостоверное. Оно важно потому, что здесь сплетены воедино старая вера и юродство. Павел Коломенский, единственный русский архиерей, открыто выступивший против Никона, юродствует по двум причинам. Это последняя возможность сохранить жизнь, так как юродивый считался неприкосновенным. Это последний довод в защите национальных традиций: епископ, чьим словом пренебрегли, обращается к народу «зрелищем странным и чудным».

Вообще юродивый — неумолимый ригорист, который не признает смягчающих обстоятельств. Безнравственность для него всегда безнравственность, за кем бы она ни была замечена — за сильным или слабым. Поскольку юродивый протестует во имя гуманности, поскольку осуждает не пороки общественного устройства, а проступки против христианской морали, не устои, а лица, то ему в принципе все равно, кого обличать — нищего или вельможу. Выше были разобраны два построенных на антитезе эпизода из жития Василия Блаженного — о «грешном смехе» рыночных торговок и «душеполезном смехе» подвижника. Торговки ослепли, а юродивый увидел то, чего никто не видел. В житии "есть и другие контрастные эпизоды. Антитезой рассказа о нищем «ста ради» можно считать рассказ о купце в «красных ризах», которому Василий насыпал полный подол золота — отдал щедрую царскую милостыню. «Царь же сумнися о святом… что не нищим раздаде его, но купцу, и призва к себе святаго и. вопроси о данном оном злате». Разумеется, тотчас, выяснилось, что купец потерял все богатство, что у него только «светлая купеческая одежда» и осталась, что он‑то и есть подлинный нищий. Но все‑таки нет сомнения, что контрастность этих рассказов призвана подчеркнуть известную «асоциальность» юродства.

Но если юродивому все равно, кого обличать, то он должен обличать и царя, ибо исключений в протесте нет. Более того, царя он должен обличать чаще и суровее, потому что преступления царя и заметнее, и ужаснее по своим последствиям. В таком случае нравственный по форме протест достигает максимальной социальной остроты. Русские жития и другие источники фиксируют




134


обличения царей особенно внимательно. Иные из них относятся к сфере чистого вымысла, иные вполне достоверны. Однако и легенды, и факты слагаются в определенный культурный стереотип, возросший на почве фольклорных традиций.

Одной из черт этого стереотипа было представление о возможности и даже обязательности прямого контакта юродивого и царя. Это представление сродни извечной крестьянской мечте о встречах простолюдина и справедливого царя, ярко отображенной в бытовых сказках.[165] Насколько оно укоренилось в сознании древнерусского человека, ясно из рассказа Семена Денисова о юродивом Киприяне. В главе 12–й «Винограда Российского» читаем: «Бяше тогда и дивный Киприан, иже мирови юрод и буй, богови же премудр и благоразумен показовашеся, иже толь святаго и великаго жития бяше, яко и самому монарху того знати и за премногую добродетель зело любити. Многажды ездящу царю на царстей колеснице с царским дароношением, дивный Киприан, во единой ризе ходяй, прибег, на колесницу востечая, с царем ездяще».[166]

Хотя «Виноград Российский» сочинялся спустя полвека после казни Киприяна, мы имеем все основания верить в то, что Семен Денисов — не выдумщик. Как известно, на оригинале третьейчелобитной Аввакума царю, посланной из Холмогор, есть такая приписка: «Сию челобитную подал великому государю Киприян, Христа ради уродивый, во 173 [1664] году, ноября в 21 день».[167]Следовательно, Аввакум был прекрасно осведомлен об особых отношениях Киприяна с царем Алексеем Михайловичем, знал, что Киприян найдет возможность передать, а государь не откажется принять послание опального протопопа.

Чтобы вполне и непредвзято оценить это событие, нужно вернуться па полгода назад. Весной Аввакум, только что воротившийся из сибирской ссылки, обратился к Алексею Михайловичу с первой челобитной. Он сам вспоминает об этом в «Житии»: «И егда письмо изготовил, занемоглось мне гораздо, и я выслал царю на переезд с сыном своим духовным с Феодором юродивым, что после отступники удавили его, Феодора, на Мезени, повеся на висилицу. Он же с письмом приступил к Цареве корете со дерзновением, и царь велел ево посадить и с письмом под красное крыльцо, — не ведал, что мое; а опосле, взявше у него письмо, велел ево отпустить».[168]

Холмогорскую челобитную- посылал гонимый и поверженный страдалец. Но весной 1664 г. Аввакум — по крайней мере наружно — был еще в любви и почете у московских властей. Стараясь снискать




135

его поддержку, царь звал Аввакума к себе в духовники, жаловал большими деньгами, сулил место справщика

на Печатном дворе. Намек на эту приязнь, скорее демонстративную, чем искреннюю, есть и в только что приведенных строках. Почему царь Алексей посадил Федора под красное крыльцо, не взяв письма? «Не ведал, что мое», —говорит Аввакум. А когда узнал, в чем дело, и челобитную принял, и юродивого отпустил

восвояси.

Иначе говоря, весной 1664 г. Аввакум вовсе не был в крайности. Он легко мог связаться с государем через какого‑нибудь думного человека, например через Федора Ртищева, но предпочел воспользоваться услугами юродивого. В чем здесь причина?

Надо сказать, что Федор пользовался огромной популярностью среди жителей Москвы: «Ревнив гораздо был и зело о деле божий болезнен; всяко тщится разорити и обличати неправду».[169] По всей видимости, Аввакум полагал, что переданная юродивым челобитная выражает уже по мнение одного Аввакума, но мнение народное. Кроме того, Аввакум знал, что и Алексей Михайлович почитает и жалует «божьих людей»; была надежда, что это также подействует.

В самом деле, в особом помещении дворца, возле царских покоев, на полном содержании и попечении государя жили верховые (дворцовые) богомольцы.[170] «Особенное уважение государя к этим старцам простиралось до того, — пишет И. Е. Забелин, — что государь нередко сам бывал на их погребении, которое всегда отправлялось с большою церемониею, обыкновенно в Богоявленском монастыре в Троицком Кремлевском подворье. Так, в 1669 году, апреля 9, государь хоронил богомольца Венедикта Андреева…Верховые богомольцы назывались также и верховыми нищими, в числе их были и юродивые. Царица и взрослые царевны имели также при своих комнатах верховых богомолиц и юродивых».[171]

В начале царствования, в годы сотрудничества с «боголюбцами», молодой Алексей Михайлович был близок с одним из юродивых — с тем, которого погребал Никон. Вот что известно об этом. В марте 1652 г. Никон, еще в сане новгородского владыки, выехал в Соловки за мощами митрополита Филиппа Колычева, замученного Иваном Грозным. В тот же день другое посольство отправили в Старицу, где в Смутное время был похоронен патриарх Иов, лишенный престола волей Лжедимитрия. Прах этих страстотерпцев решено было перенести в Успенский собор: царь Алексей замаливал грехи прежних государей. Гроб с останками Иова Москва встречала на шестой неделе великого поста, когда Никон был еще в отлучке. Во время пышных и изнурительных торжеств умер старый патриарх Иосиф, который в последние



136


годы правил русской церковью только на словах; на деле же всем ведали «боголюбцы». Положение Иосифа было столь тягостно и двусмысленно, что он опасался (впрочем, без особых на то оснований), как бы его не удалили с патриаршей кафедры.

Обо всем этом Алексей Михайлович извещал своего «телесного и духовного собинного друга» Никона. В этих письмах несколько раз упомянут некий юродивый, которого царь называл «странным братом нашим». Впервые о нем заходит речь при сообщении о кончине патриарха Иосифа: «И ты, владыко святый, помолись и с Васильем Уродивым, сииречь нашим языком с Вавилом, чтоб господь бог дал нам пастыря и отца» [172] (здесь же царь намекает, что этим «пастырем и отцом» будет Никон). Говоря о том, что патриарх боялся бесчестия, Алексей Михайлович пишет: «Чаю, владыко святый, аще и в далнем ты разстоянии с нами грешными, едино то ж речеши, что отнюдь того не бывало, что его, света, отставить или ссадить с безчестием. Ты сему помышлению нашему свидетель… свидетель и странный брат наш Василей, чаю и он то ж речет, что отнюдь в помышлении нашем того не бывало у нас».[173]В конце пространного послания (царь назвал его «статейным списком») юродивый упомянут снова. «И тебе б, владыко святый, пожаловать сие писание сохранить и скрыть в тайне… пожаловать тебе, великому господину, прочесть самому, не погнушаться мною грешным и моим рукописанием непутным и несогласным. Да пожаловать бы тебе, свету моему, велеть да и брату нашему Василью Босому прочесть сию грамоту и список сей».[174]

Из «статейного списка» и других царских писаний [175]очевидно, что Василий Босой был наперсником Алексея Михайловича, поверенным самых сокровенных его замыслов. После смерти Василия царь, по–видимому, нашел ему замену. Наблюдатель торжественного въезда в покоренную Вильну, состоявшегося 30 июля 1655 г., отметил некоего «старичка», который постоянно был возлецаря. «От ворот до дворца была вся дорога устлана красным сукном, а лестница таким же бархатом. Когда царь вышел из кареты, то старичок шел впереди».[176]





137

Быяо бы наивно думать, что все это нужно относить лишь на счет личных пристрастий царя Алексея. В этом случае непонять, почему позже он так легко и так жестоко расправлялся с юродивыми, которым наружно оказывал уважение. Приведенные факты касаются не столько частного человека, сколько дворцового обихода, придворного «чипа». Так было прежде, так было и при царе Алексее. При ном дворцовый быт стал меняться назападный манер; был устроен театр, появились придворные поэты. Дети царя Алексея — Федор, Софья и Петр — пошли еще дальше по пути европеизации. При них из государевых хором исчезли верховые богомольцы, а вместе и юродивые. Для толкователей в этой последовательности событий есть опасность логической ошибки: при дворе Петра юродивых не было, а при дворе Алексея они были, причем помещались близ государевых покоев; значит, Петр юродивых не любил, Алексей же — почитал. На самом деле Алексей Михайлович просто–напросто унаследовал верховых богомольцев от отца и последних царей Рюриковичей.

Эта демонстративная близость монарха и юродивых восходит, к древнейшему культурному архетипу, отождествляющему царя и изгоя — раба, прокаженного, нищего, шута.[177] Первый шут, попавший на страницы истории, жил при фараоне Пепи I. Это был пигмей, который умел исполнять «пляску бога» и с которым фараон отождествлял себя. За такое отождествление изгои античного мира иногда платили жизнью. На время римских сатурналий царем избирался раб. Все беспрекословно подчинялись ему, но он знал, что по окончании праздника ему предстоит стать кровавой жертвой. На пороге нашей эры «игру в царя» культивировали римские легионеры. Эту роль часто исполнял осужденный на смерть преступник. Отголосок этой традиции запечатлен в Евангелии — в том фрагменте, где римские воины провозгласили Христа царем: «Тогда воины правителя, взявши Иисуса в преторию, собрали на него весь полк и, раздевши его, надели на него багряницу. И, сплетши венок из терна, возложили ему на голову и дали в правую руку трость; и, становясь пред ним на колени, насмехались над ним, говоря: „Радуйся, царь Иудейский!". И плевали на него и, взявши трость, били его по голове. И когда насмеялись над ним, сняли с него багряницу и одели его в одежды его, и повели его на распятие» (Евангелие от Матфея, XXVII, 27—31). В Европе эта древнейшая традиция была очень живуча. До XVII в. здесь были в ходу своего рода шутовские фестивали с выборным пародийным королем.

В русскую придворную культуру модификации этого архетипа попали из Византии. Как известно, византийский император, появляясь перед поддаными, держал в руках не только символы




138


власти, но также «акакию» —мешочек с пылью, напоминавший о ничтожестве бренного человека. Как бы подражая Христу,[178] император раз в год омывал ноги нескольким константинопольским пищим. То же делал и патриарх всея Руси. Что касается царя, то в сочельник, рано утром, он посещал московские тюрьмы и богадельни. Вот описание царского выхода в канун рождества 1664 г., спустя месяц и три дня после того, как юродивый Киприян подал Алексею Михайловичу челобитную ссыльного протопопа Аввакума: «Декабря в 24 числе за четыре часа до света… царь… изволил ходить на большой тюремный и на Аглинской дворы и жаловал своим государевым жалованьем, милостынею из своих государских рук па тюремном дворе тюремных сидельцев, а на Аглинском дворе полоняников, поляков и немец и черкас… Да великий же государь жаловал из своих государских рук, идучи от Аглинскаго двора, в Белом и Китае городех, милостынею… бедных и раненых солдат и нищих безщотно… Того ж числа ввечеру великий государь изволил итить к Зиновею разслабленному, который лежит у рождественскаго священника Никиты, и указал дати… Зиновею пять рублев».[179] Любопытно, что Алексей Михайлович ходил к Зиновею из года в год, пока тот был жив. Такое демонстративное постоянство говорит о том, кто царь заботился о гласности своих «выходов». Он хотел, чтобы народ знал, где и когда государь общается с последним из своих подданных.

Отзвуки идеи тождества царя и изгоя есть и в древнерусском юродстве. Андрею Цареградскому было видение: он видел себя в раю в царских одеждах.[180] В одном из списков жития Василия Блаженного помещено «предразумление вводительно», своеобразный эпиграф. Это — текст из Апокалипсиса: «И сотворил есть нас цари и иереи богу и отцу своему: тому слава и держава во веки веков. Аминь» (Откровение Иоанна, I, б).[181] Под царями здесь подразумеваются апостолы — им уподоблены юродивые вообще (и специально Василий Блаженный). Впрочем, учитывая функции эпиграфов, мы можем предположить, что в данном случае имеются в виду и цари в прямом смысле слова. Вспомним сцену государева пожалования из жития Арсения Новгородского (см. «Юродство как зрелище»). Арсений словно меняется местами с Иваном Грозным, юродивый становится выше царя. Грозный не в состоянии пожаловать Новгородом Арсения — значит, власть Грозного не безгранична, не абсолютна. Истинный «державен»




139

города — бездомный, одетый в безобразное рубище бродяга–юродивый: «И не хотящим вам того, аз приемлю и». Очень важна оговорка автора жития, касающаяся «неразумия» царя с царевичами. Юродивого, поясняет агиограф, понимает лишь тот, у кого «цел ум». Если Иван Грозный не уразумел смысла загадочных слов Арсения, то, следовательно, царь не «целоумен», он — мнимый мудрец, а бродячий дурак — мудрец настоящий. Все это, в свою очередь, имеет прямое отношение к «перемене мест».

Имущество подданных принадлежит царю; он распоряжается им, как ему заблагорассудится. Но точно так же имущество подданных принадлежит юродивому. «Если же кто из них, — рассказывает Джильс Флетчер, — проходя мимо лавки, возьмет что‑нибудь из товаров, для отдачи куда ему вздумается, то купец, у которого он таким образом что‑либо взял, почтет себя весьма любимым богом и угодным святому мужу».[182] Царь—помазанникбожий, а юродивый — сосуд благодати, божий избранник, единственный мудрец в «объюродевшем» мире. Напомню в этой связи знаменитый кинический силлогизм Диогена Синопского: «Все принадлежит богам. Мудрецы — друзья богов, а у друзей все — общее. Следовательно, все принадлежит мудрецам».

Первый и последний связаны незримой, но прочной нитью. Именно поэтому они могут меняться местами. Житие Прокопия Вятского дает схематическую иллюстрацию к этой мысли (роль первого» играет здесь не царь, а воевода). «Во граде Хлынове сей блаженный Прокопий некогда прииде в приказную избу наг, якоже бе ему обычай ходити. Воевода же тогда сущий, князь Григорий по реклу Жемчюжников, ту на месте своем седяше… Прокопий взя с него, воеводы, со главы шапку его и возложив на свою главу. Той же воевода, виде блаженнаго дерзновение, даде ему и место свое радостно. Блаженный же сяде на месте его яко судия».[183]

Идея «перемены мест» была очень популярна в русской культуре XVI‑XVII вв. Ее беллетристическую разработку находим в одном из самых распространенных на Руси рассказов «Римских деяний» — в «Прикладе о цесаре Иовиане и о его ниспадении, и как господь многажды гордым противится, а смиренных возносит и дает благодать», а также в известном аналоге этого переводного «приклада» —в «Повести о царе Аггее, како пострада гордости ради». Аггей усумнился в справедливости слов Писания «богатии обнищаша и беднии обогатеша», впал в греховное раздумье.




140


За гордыню бог наказал его лишением власти и трона, нищетой и наготой, а после раскаяния опять сделал царем.

В критические моменты своей жизни юродствовал Иван Грозный (см. раздел «Лицедейство Грозного»), который не случайно и не из одного озорства избрал пародийный литературный псевдоним «Парфений Уродивый».[184] Этот псевдоним также имеет касательство к мистической близости царя и изгоя. Иван Грозный всю жизнь боялся потерять престол, поэтому такая идея отнюдь не казалась ему отвлеченной. Юродствовал и патриарх Никон, когда 10 июля 1658 г. неожиданно для всех и демонстративно оставил престол патриарха Московского и всея Руси. Юродствовал, как мы помним, униженный епископ коломенский Павел.

Конечно, юродское лицедейство «первых» в большой мере зависит от обстоятельств, от личности и от темперамента. Юродствовали не все цари, не все патриархи и не все епископы. Напротив, это редкое, даже из ряда вон выходящее явление. Однако такая ролевая возможность в Древней Руси существовала и осознавалась — и это для нас важнее всего.

Итак, в старинной русской культуре близость царя и юродивого представляла собою стереотипную ситуацию. Этот стереотип был очень живуч. Он давал о себе знать даже в европеизированном окружении царевны 'Софьи Алексеевны. Когда дело шло о власти и — более того — о жизни и смерти, ее клевреты–западники вдруг забывали о чужой цивилизации. Она слетала с них, как шелуха, обнажая вековечное русское ядро.

На пороге осени 1689 г. Россия пережила дворцовый переворот. Партия Нарышкиных, за семь лет до того удаленная от вла–сти, торжествовала победу. Вместе с царевной Софьей, заточенной в Новодевичий монастырь, пали ее сподвижники. Князь В. В. Голицын с сыном был сослан в Пустозерск, Ф. Л. Шакловитый, начальник Стрелецкого приказа и последний фаворит царевны, — колесован. Придворный поэт, проповедник и богословСильвестр Медведев, бежавший из Москвы и схваченный 13 сентября в Дорогобужском уезде, был в колодках посажен «в твердое хранило» Троице–Сергиева монастыря, пытан в застенке, расстрижен, соборно проклят и отлучоп от «христианского общения» как вероотступник. 11 февраля 1691 г. он сложил голову на плахе. К розыску о павших правителях были привлечены десятки людей и в их числе юродивый из Нилово–Столбенской пустыни Ивашка Григорьев. В поле зрения тех, кто чинил розыск, он попал с самого начала.

5 сентября стрелец Стремянного Ивана Цыклера полку Андрей Сергеев показал: «Назад тому недели с две был‑де он… у старца Селиверстка (Медведева, —А. П.). И (старец, —А. П.) говорил: не бойтесь‑де, хотя царя Петра Алексеевича сторона и повезет, и много‑де будет ден на десять; а то‑де"опять будет




141


сильна рука сторона Софии Алексеевны».[185] Быв спрошен об этомпоказании, Медведев объяснился так: «Сказывал ему, Селиверстку, Федка Шакловитой: в великий‑де пост, на вербной педеле, приходил‑де к великой государыне из Ниловы пустыни юрод Ивашко; а чей словет, того ему не сказал; а грамоте‑де он умеет; и такия‑де слова, которыя он, Селиверстко, ему, Ондрюшке (стрельцу Андрею Сергееву, —А. 77.), говорил, извещал Ивашко ей, великой государыне. И он‑де, Ивашко, сослан в Нилову пустынь; а за что сослан, того он не ведает. А он‑де, Ивашко, у него, Селиверстка, ночевал; а присыпан был с Верху к нему, Селиверстку, для свидетелства юродства».[186] Об Ивашке Медведева допрашивали и на дыбе. В «пыточных речах» читаем: «А юрод был прямой ли, того он не знает».[187]

15 октября в Ржеву Володимирову к воеводе стольнику Ивану Супоневу была отправлена грамота с приказом сыскать в Ниловой пустыни Ивашку и, закрвав в железа, тотчас доставить в Москву. Через две недели юродивый предстал перед боярином Т. Н. Стрешневым, возглавлявшим розыск. «А в роспросе сказал:

родом‑де он осташковец, посацкого человека Гришкин сын, серебряника… Отеп‑де его и доныне живет в Осташкове; а мать‑де его потонула; а он‑де, Ивашко, после смерти матери своей, с кручины, ходил наг полгода и пришел в Нилову пустыню, тому лет с семь, и живет с того времени в Нилове пустыни, в хлебне».75

На вербной неделе великого поста он действительно был в Москве. Ночью у Чудова монастыря Ивашка окликнул незнакомого прохожего с фонарем. «И он‑де, Ивашко, тому человеку говорил, чтоб он известил великим государем и великой государыне благоверной царевне Софии Алексеевне: видел‑де он, Ивашко, видение во сне, человека, стояща с мечем круглым, образом млада, зело прекрасен. И тот‑де человек велел ему: извести‑де великим государем, не убойся, — болъшой‑де, которой в полку будет, изменит».

Кстати говоря, это мрачное предсказание не вызвало у боярина Т. Н. Стрешнева ни малейшего интереса. В конце концов ведь схватку за власть выиграл Петр; «большой в полку» предал не царя, а царевну (на место «большого в полку» после свержения Софьи можно было подставить хотя бы беспокойного И. Е. Цыклера; изменив в 1689 г. своей покровительнице, он изменил в 1697 г. и Петру, за что был казнен вместе с А. П. Соковниным, братом боярыни Морозовой). «Человек с мечем круглым» не ошибся, но дело уже было сделано, и потому Т. Н. Стрешнев решил пропустить эти слова мимо ушей. Однако всего любопытнее, что и Софья, как кажется, не придала им особого



142


значения, хотя для нее пророчество Ивашки было прямой угрозой. Люди верят тому, чему хотят верить.

Прохожий с фонарем доставил юродивого в какую‑то «полату» у Ивановской колокольни. Тут Ивашку допросили. Он молчал, потому что пришел в столицу беседовать с царями и хотел непременно попасть во дворец. «И… повели его неведомо к какому человеку на двор; а на дворе‑де у того человека каменныя полаты (не исключено, что здесь имеется в виду Ф. Л. Шакдовитый, —А. П.}… И он‑де, Ивашка, о том не сказал же. И после‑де его водили в Спаской м<онасты>рь к чернецу к Селиверсту Медведеву… и он‑де ему о том не сказал же; а сказал им всем, что‑де он о том скажет великой государыне благоверной царевне. И его… взвели в Верх к… царевне… и перед нею… он, Ивашко, говорил, что в полкех болшой изменит, и оттого‑де будет худо». Выслушав юродивого, царевна под стражей отослала его обратно в Нилову пустынь, чтобы не было соблазна.

Впрочем, эта встреча имела последствия. Ивашка не ограничился предсказанием о «большом в полкех», он вообще вел себя, как озаренный богом провозвестник. Среди откровений юродивого, по собственному его признанию, были и роковые слова «хотя‑де великого государя царя и великого князя Петра Алексеевича… сторона и повезет, и много‑де того будет ден на десять, а то‑де опять будет сторона силна рука великия государыни».[188] Иначе говоря, у Софьи с Ивашкой была доверительнаябеседа. Юродивый поучал царевну, прорицал ей будущее, и царевна внимала ему. Иному прорицанию Софья верила, иному не верила.

Среди принятых на веру было предсказание о ее безусловной победе над младшим единокровным братом. Сильвестр Медведев сообщил о нем стрельцам, хотя и не был убежден, «прямой юрод» Ивашка или нет (к сожалению, не сохранилось никаких материалов о том, как проходило «свидетельствование» юродивого). Стараясь укрепить дух мятежного и ненадежного стрелецкого воинства, Шакловитый распустил слух, что Ивашка прибрел в Москву по прямому повелению святых Нила и Нектария, явившихся ему в сонном видении. «А от Федки де Шакловитова слышал он…, — показывал Сильвестр Медведев, — бутто его (Ивашку, —Л. Я.) прислали с теми словами Нил и Нехтарийчюдотворпы».[189] Ивашка это решительно отрицал. Зная, как тревожно было в Москве весной 1689 г., мы можем понять и оценить «легковерие» Шакловитого и Медведева. Партия Нарышкинах, которой мирволил патриарх, набирала силу. Софья сдавала одну позицию за другой.

Ивашка Григорьев прибрел в Москву на вербной неделе (шестая неделя великого поста), т. е. между 17 и 23 марта, ибо Пасха в 1689 г. приходилась на 30 марта. 12 марта, в среду пятой великопостной недели, патриарх уволил Сильвестра Медведева




143

с Печатного двора, где тот больше десяти лет занимал важную должность справщика. Можно было ожидать, что Иоаким арестует и сошлет Сильвестра. Софья уже не решалась открыто заступиться за своего любимца, и с Пасхи верные ей стрельцы ежедневно стояли караулом у кельи Медведева в Заиконоспасском монастыре. Им было ведено, «как… придут от… патриарха, и его, Селиверстка, не отдавать, а сказывать, что за ним, Селиверстком, есть государево дело»,[190] т. е. что он уже арестовансветской властью. В такой обстановке нельзя было пренебрегать любой поддержкой. Оттого и пересказывал стрельцам речи приблудного юродивого «чернец великого ума и остроты ученой», как позднее отозвался о Медведеве враждебный ему и Софье граф А. А. Матвеев.

Трудно сказать, чего больше было в истории с Ивашкой Григорьевым — веры или расчета. Именно пристрастие к логическому умствованию ставила в вину «латинствующим» вообще, и Сильвестру Медведеву в особенности, «старомосковская» партия. В «Остне», сборнике, составленном по приказу Иоакима после разгрома «латинствующих», об этом прямо говорится: «Бегати бо силлогисмов, по святому Василию, повелеваемся, яко огня, зане силлогисмы, по святому Григорию Богослову, — и веры развращение, и тайны истощение… Силлогисм явленно лжив есть и человекы, не зело внемлющыя святым писаниям, прелщает».[191] Консервативным современникам «латинствующие» казались людьми, которые жертвуют истинами веры в пользу «душетлительных аргументов» разума.

Действительно, в заведомой лжи Шакловитого о святых Ниле и Нектарии чувствуется холодный «силлогисм», расчетливое приспособление к уровню суеверной толпы, стремление сыграть нанародной любви к юродивым. Расчет есть и в увещаниях, с которыми Медведев обращался к стрельцам: будучи духовным лицом, он не должен был передавать им слова юродивого, к кото–рому сам относился с сомнением. Однако видеть в «латинствующих» рационалистов, рассудочных политиков и подстрекателей —

явная ошибка. Как‑никак они были православными русскими людьми и в этом качестве волей или неволей подчинялись национальной культурной традиции. Они не только использовали юродивого в агитационных целях — они верили ему, хотя в этой вере был немалый элемент сомнения. Для эмоциональной и интеллектуальной атмосферы, в которой жил двор царевны Софьи Алексеевны, весьма характерен гипертрофированный, даже болезненный интерес к всевозможным прорицателям и кудесникам. Отношение к ним бросает отраженный свет и на отношение к юродству.

В середине 80–х годов XVII в. в Москве подвизался некий звездочет и гадальщик Митька Силин. Несколько лет он жил



144


у Сильвестра Медведева в Заиконоспасском монастыре. В розыскном деле его называют поляком. Трудно сказать, был ли он поляком по национальности, однако нет сомнения, что он имел польское подданство. Во время розыска Митька Силин оказался за рубежом, вне досягаемости Т. Н. Стрешнева. Впрочем, этого «волхва» удалось выманить в Великие Луки. Его немедля доставили в Москву, и он дал показания. Силин предсказывал будущее по солнцу (он «смотрел на солнце» с колокольни Ивана Великого, куда лазал вместе с Шакловитым и Медведевым). Он также «щупал в животе» (своеобразная форма гадания). «Медведев… посылал его к князь Василью Голицыну, будто смотрить в животе болезни… И князь Василей его спрашивал, будет ли де он на Москве великим человеком? И он‑де, Митка, ему сказал: „Что ни затеял, — и тому не сбытца, болши… того ничего не будет". И князь Василий‑де, пожався, покачал толовою и сказал ему: „Что ты, дед, бредишь!"».[192]

Эта страничка из истории нравов поистине драгоценна. «Великий Голицын», как называли этого временщика иностранные наблюдатели, поклонник европейского просвещения, бегло говоривший по–латыни и по–польски, реформатор, участвовавший в отмене местничества и дерзавший думать об освобождении крестьян, — этот «великий Голицын» в рассказе звездочета выглядит как самодур, как взбалмошный старозаветный барин. Поистине цивилизация на первых порах меняет только платье.

Беседы Ивашки Григорьева с Т. Н. Стрешневым завершились для юродивого более или менее сносно. Благополучному исходу дела споспешествовала приязненная «сказка», поданная игуменом и братией Ниловой пустыни в ответ на присланные из Москвы вопросы: «Юрод Ивашко, которой по указу великих государей взят от нас к Москве, учал у нас жить со 191 [1682/1683] году; а падучей болезни на нем, Ивашке, мы не видали; а бывает он, Ивашко, во изступлении ума почасту: ходит без ума недели по две и болше. То наша и сказка».[193]10 декабря 1689 г. Ивашке Григорьеву за «непристойные слова» вынесли приговор: «Вместо

кнута бить батоги нещадно, и послать его под начал в Нилову пустыню по–прежнему, и держать его в той пустыни под крепким началом, и отпускать его никуды не велеть».[194]

Мы убедились, что культурный стереотип, предусматривающий близость царя и юродивого, не потерял значения даже в европеизированном придворном обиходе 80–х годов. Впоследствии народная молва (такова сила культурной инерции) распространила этот стереотип на совсем неподходящего монарха — на Петра I, который был убежденным противником юродства «Христа ради» и решительно с ним боролся. В устных преданиях первый российский император выглядел как святорусский батюшка–царь,



145

как почитатель и покровитель божьих людей. Так, легенда утверждает, будто Петр состоял в наилучших отношениях с петрозаводским юродивым Фаддеем.[195] Этот Фаддей отваживался обличать императора, и тот будто бы смиренно признавал правоту юродивого.

На поверку оказывается, что легенда — мозаика из агиографических штампов. Вот типичный пример канонической сюжетной конструкции. Как‑то раз Фаддей укорил Петра, что тот в церкви, во время литургии, не помышлял о небесном, а думал о земном: Петр был озабочен постройкой крепости. Идентичный эпизод есть в житии Василия Блаженного. «В некое время благо–верному царю (имеется в виду Иван Грозный, —А. П.) зиждущу на Москве свой царьский двор на Воробьевых горах и уже зданистен совершающу, и приспе же некий праздник, и поиде государь… в собор Успения божией матери… Ту же бысть и Василий Блаженный, стояв во едином угле, царю не являяся тогда, яко же прежде обычно ему завсегда являяся. За оною же литоргиею царю помышляющу о созидаемом дворце на Воробьевых горах, како бы его лепо внутри и добре устроит и чем покрыта оныя полаты». После литургии Иван Грозный спросил Василия, почему он не видел его в храме — не из‑за множества ли народа? «Не бе множество народа…, —возразил юродивый, — но токмо трое. Первое митрополит, вторая благоверная царица, третий аз грешный. А протчий народ все житейская умом"мечтаху, но и ты, царю, мыслию был еси на Воробьевых горах, созидая себе полаты. Не бо, царю, судится истинно моление, токмо ежетелом в церкви стояти и умом всюду мястися, но истинное моление, — еже в церкви телесно предстояти, а умом к богу возводитися». Ивана Грозного поразила эта прозорливость юродивого: царь, многозначительно замечает агиограф, «оттоле нача его боятися».[196]

Петр I, как явствует из его переписки, действительно благоволил к юродивому Фаддею, но это была снисходительная приязнь сильного к слабому, а не благоговение перед святым. В 1719 г. Петр писал тогдашнему петрозаводскому ландрату Муравьеву: «Здешний мужик, которого зовут Фаддеем и который стар уже и кажется умалишенным, живет в лесу и приходит в деревню. Его здесь считают за чудо. Чего‑либо худого и склонности к расколу не замечено. Поэтому я, чтобы не было какоголибо соблазна, велел к вам на заводы отвести, чтобы там его кормили до смерти».[197]


146


Обличение царя юродивым также входило в разряд культурных стереотипов, отчего историку бывает столь трудно отличить вымысел от факта. Естественно, что в общении с царем юродивый пользовался привычным корпоративным кодом, прежде всего загадкой и жестом. Словесную загадку предложил царю Алексею Михайловичу юродивый Киприян, любивший прокатиться на облучке государевых саней. «Внегда Никонова новшества Российский части болезненно колебати пачаша…, — повествует Семен Денисов, — тогда дивный Киприан, к самодержцу на колесницу востекая, краткими увещанми того моляше, о древлем благочестии часто… насловия издаваше… Иногда же граголаше: „Все изрядно, да единаго несть". Монарху вопросившу: „Чесого таковаго?", отвеща: "Старыя веры!"».[198] «Насловистый» человек—тот, кто говорит красно. «Насловие» — удачное, меткое словцо. Киприян, как и подобает юродивому, изрекал апофегмы.

Иногда перед царем юродивый разыгрывает целый спектакль, но спектакль обязательно загадочный. Исаак Масса, занесший в свои записки множество московских слухов и сплетен, рассказывает о пантомиме, которую устроила перед Борисом Годуновыммосковская юродивая Елена[199] (напомню, что ей приписывалось

и пророчество о смерти Лжедимитрия). Она жила в землянке возле какой‑то часовни вместе с двумя–тремя богаделками. В то время, когда по Москве уже разнеслась весть о первом самозванце, Борис Годунов как‑то посетил ее. Елена молча положила перед ним «короткое четырехугольное бревно» и велела окадить его ладаном. Это тоже загадка, только без слов. «Короткое четырехугольное бревно» означает колоду, старинный долбленый гроб(до Петра досчатых, сшивных гробов на Руси не делали), так что юродивая Елена, если верить Исааку Массе, предрекла Борисову кончину. Может быть (этого Исаак Масса не понял), в пантомиме Елены зашифрована также мысль о времени, указание на скорую смерть царя. Дело в том, что колода встречается в загадках о времени — здесь она значит год: «Лежит колода, на ней дорога, пятьдесят сучков, да триста листьев»; «Лежит колодапоперек дороги; в колоде двенадцать гнезд, в гнезде по четыре яичка, в яичке по семи зародышков, что выйдет?». Выходит год из двенадцати месяцев, в месяце по четыре недели, в неделе по семи дней.

Народная молва нимало не заботилась о точности, когда дело касалось общения юродивого с царем. В какую бы конкретную форму ни выливались обличения (если они вообще имели место), в устной передаче они в поразительно короткий срок принимали вид загадки, чаще всего зрелищной, превращались в пантомиму. И. У. Будовниц подробно разобрал древнерусские и чужеземные источники, в которых упоминается Никола Псковский Салос.[200]



147

Выяснилось, что все они единогласно отводят Николе роль спасителя Пскова от царского гнева, но о том, как Никола обличал Ивана Грозного, рассказывают по–разному. (Это, впрочем, вовсе не означает, что выдуман сам факт обличения, на чем настаивает И. У. Будовниц.[201] Если юродивые бесспорно обличали царя Алексея Михайловича, то почему столетием раньше они не могли протествовать против изуверств Ивана Грозного?). По одним сведениям, Никола Салос предсказал, что падет царев аргамак, по другим — просто «жестокими словами» поносил Грозного. Предоставим слово англичанину Джерому Горсею, который приехал в Россию в 1573 г., спустя три года после опричного похода на Новгород и Псков. «В Пскове был тогда один юродивый, которого тамошние жители считали пророком. Этот обманщик, или колдун, по имени Никола Святой, встретил царя смелыми укоризнами и заклинаниями, бранью и угрозами, называя его кровопийцею, пожирателем христианского мяса, и клялся, что царь будет поражен громом, если он или кто‑нибудь из его воинов коснется во гневе хотя единого волоса на голове последнего ребенка в Пскове; что ангел божий хранит Псков для лучшей участи, а не на разграбление, и что царь должен выйти из города прежде, чем божий гнев разразится в огненной туче, которая, как сам он может видеть, висит над его головой (ибо в эту минуту была сильная и мрачная буря). Царь содрогнулся от этих слов и просил его молиться об избавлении его и прощении ему его жестоких замыслов. (Я видел этого негодного обманщика, или колдуна: и зимой и летом он ходил голый, вынося и зной, и мороз. Посредством волшебных очарований дьявола он делал много чудесных вещей. Его боялись и уважали как государь, так и народ, который всюду

за ним следовал)».[202]

Как видим, Джером Горсей излагает еще одну версию: Никола угрожал Ивану Грозному, что «божий гнев разразится в огненной туче». В свое время на очевидную легендарность этой версии указал Н. М. Карамзин: «Но это было зимою, а зимние тучи не громоносны».[203]Несмотря на это, записки Горсея для нас чрезвычайно важны. Во–первых, это единственный из иностранных авторов, кто своими глазами наблюдал Николу Псковского. Во–вторых, следует обратить внимание на то, что юродивый, по Горсею, бранил Ивана Грозного кровопийцей и пожирателем христианского мяса. Эта ничем не замечательная, мимолетная фраза и представляет собою источник той зрелищной загадки, того парадоксального жеста,


148


той пантомимы, которую народная молва вскоре навечно связала с Николой Салосом и Грозным.

Джильс Флетчер, посетивший Москву через шестнадцать лет после Горсея, услышал и записал уже окончательный, отшлифованный вариант легенды. По сведениям Флетчера, Иван Грозный пожаловал Николу каким‑то подарком. В ответ юродивый послал царю кусок сырого мяса. Царь простодушно удивился: ведь был пост, а не мясоед. Тогда Никола разгадал загадку: «Да разве Ивашка думает… что съесть постом кусок мяса какого‑нибудь животного грешно, а нет греха есть столько людей, сколько он уже съел?». Этот парадокс увенчал здание легенды и стал каноническим в картинах юродского протеста. Приуроченный к опричному погрому Новгорода, он вошел в житие Василия Блаженного. Василий будто бы позвал царя Ивана в убогий вертеп под волховским мостом и предложил гостю «скляницу крови и часть сырого мяса».

В заключение необходимо еще раз подчеркнуть, что обличения царя юродивым, по всей видимости, нельзя считать случайностью. Скорее это была система. Народ ждал их, и юродивые не обманывали его ожиданий. Флетчер, как кажется, разделял убеждение в том, что протест против злоупотреблений властелина, общественное заступничество непременно сопутствуют юродству. Об этом говорит один фрагмент его книги — тот, в котором он уподобил юродивых гимнософистам. Флетчер писал, что юродивые «очень похожи на гимнософистов и по своей жизни, и поступкам, хотя не имеют ничего общего с ними относительно познаний и образования».[204] Древняя Русь знала много рассказов о легендарной стране добродетельных гимнософистов («рахманов», «нагомудрецов»). О «нагомудрецах» повествовали Хроники Георгия Амартола, переводные апокрифы, «Повесть временных лет», хронографическая и «сербская» Александрии.[205] Но что знал о гимнософистах Флетчер? О чем он думал, сравнивая с ними юродивых?

Это можно представить по европейским энциклопедиям эпохи барокко. В одном почтенном словаре XVII в. сказано: «Гимнософисты — индийские философы, прозванные так потому, что ходили нагими, целый день неподвижным взором уставясь на солнце. Холод и зной переносили, не ощущая боли. Рассказывают, что Александр Великий, придя к ним, сказал: „Просите чего хотите". Они же ответили: „Дай нам бессмертие, коего желаем больше всего па свете". Он возразил: „Сам будучи смертным, не могу никому даровать бессмертие". „Так если ты, — сказали они, —знаешь, что смертен, зачем же, не довольствуясь отеческим



149

престолом, враждуя со всеми, стремишься покорить весь мир?"».[206]


В этой легенде отмечены два момента: «уничижение» плоти и встреча с Александром Македонским. Флетчер припомнил гимнософистов не только оттого, что московские юродивые также ходили нагими и стойко терпели мороз и жару (в легендах об Иоанне Большом Колпаке есть упоминание о том, что юродивый

любил смотреть на солнце, помышляя о духовном «праведном» солнце). Английского наблюдателя поразило то, что юродивые беседовали с вельможами и государями и осмеливались им перечить, отваживались давать уроки царям.

* * *

В средневековой Руси юродство было институтом протеста. Кризис этого института начался тогда, когда протест достиг наибольшей силы и остроты, — в третьей четверти XVII в., в эпоху церковного раскола. Появилась оппозиционная старообрядческая партия, которая взяла на себя функцию обличения и тем самым в известном смысле ассимилировала юродивых. Они оказались как бы не у дел, и не случайно именно в это время зафиксирован отказ от юродства (имею в виду сожженного за активную борьбу против никонианской церкви инока Авраамия, бывшего юродивого Афанасия). Такой отказ канонически допускался всегда, но в практике встречался дотоле крайне редко. Примкнув к старообрядцам, юродивые распрощались с социальной отверженностью. Одновременно исчезла исключительность их протеста.

Умаление общественной роли юродства было также следствием тех преследований, которые обрушили на него власть предержащие. Примечательно, что эти преследования шли рука об руку с гонениями на «ревнителей древлего благочестия». Как в юродивых, так и в староверах власти не без оснований усматривали нечто общее. Те и другие были помехой на пути европеизации, и эту помеху надлежало устранить во что бы то ни стало. Чем решительнее становилась Россия на европейский путь, тем сильнее становились гонения на юродивых.

Мы видели, как резко изменил к ним отношение патриарх


150


Никон, как казнил их благочестивый царь Алексей Михайлович, покровитель и почитатель «божьих людей». При Никоне и Алексее Михайловиче традиционный тезис православной церкви о недопущении кощунственного «лжеюродства» звучал все громче и громче, едва прикрывая идущую от верхов неприязнь к юродству вообще. Однако власти все же не решались открыто выступить против этого издревле вкоренившегося в национальное самосознание феномена. Прямой удар по юродству нанес только Петр I.

Если в молодые годы Петра, при последнем патриархе Адриане, юродство «Христа ради» еще более или менее уважалось церковью (так, в 1698 г. были открыты мощи Максима Московского), то в период реформ ему было отказано в праве на существование.

151

Разумно не посягая на память канонизированных подвижников прежних веков, Петр всех юродивых своего времени объявил «притворно беснующимися». Дело не кончилось рационалистическим неприятием юродства. Были предписаны репрессивные меры. В одном из типичных документов эпохи — в «обещании, чинимом архиереями при поставлении их в сей чин» (1716 г., пункт 6–й), —читаем: «Паки обещаваюся притворных беснующих, в колтунах, босых и в рубашках ходящих, не точию наказывать, но и градскому суду отсылать».[207] Репрессивный мотив постоянно звучит в узаконениях петровского, а затем аннинского времени. Например, в 1737 г. Синод приказал отыскивать, ловить и «отсылать в светский суд при промемориях» разных «суеверцев», в том числе «притворных юродцев и босых и с колтунами».[208] Если в XVII в. юродивых губили за дерзкие речи, то в XVIII в. хватали уже за колтуны и наготу, т. е. за сам юродский облик.

Обычный порядок сыска и предания «градскому суду» невсегда давал желательные результаты: такая процедура была слишком медленной, слишком громоздкой. Поэтому власти прибегали к тайным арестам, о чем свидетельствует именной указ императрицы Анны Иоанновны от 26 ноября 1739 г.

«Ея императорскому величеству известно учинилось, что обретаются в Новегороде некакие два человека ханжей, которые как летом, так и зимою живут не в домах, но в шалашах при городовой стене. и в прочих тому подобных местех, являя себя простому народу святыми… Ея императорское величество указала: оных ханжей тайным образом взять и, без всякаго истязания инаказания, послать в разные монастыри… и чтоб в монастыре в рубашках и босые не ходили, но одеты бы были обыкновенно; а впредь ежели где в епархиях такие соблазнители ханжи являться будут и буде они в престарелых летах, то их по тому ж отсылать в монастыри, мужеск пол в мужеские, а женск в девичий; ежели будут молодые люди, то их ловить и отдавать в солдаты… а молодых и девок, скитающихся по миру… отсылать и отдавать помещикам, а если будут разночинцы, из купечества и прочих чинов, тех отдавать родственникам и свойственникам с подпискою, что им впредь по улицам не скитаться; а буде родственников нет, то отдавать гражданам и поселянам с подпискою, чтоб их кормили обществом, а по возрасте определять их в работу».[209]

Из этого документа ясно, что юродство было очень живучиу и что репрессии не достигали цели. Как только обстроился Петербург, юродивые появились и в новой столице.[210] У них нашлись



152


высокие покровители. Если Анна Иоанновна преследовала юродивых, то ее мать, царица Прасковья Федоровна, напротив, всячески им мирволила. Вот что писал В. Н. Татищев, который состоял в родстве с Прасковьей Федоровной, а значит, и с Анной Иоанновной (по матери Прасковья Федоровна была внучкой боярина М. Ю. Татищева):[211] «Двор царицы Прасковьи Феодоровны от набожности был госпиталь на уродов, юродов, ханжей и шалунов. Междо многими такими был знатен Тимофей Архипович, сумазбродной подьячей, котораго за святаго и пророка суеверны почитали… Как я отъезжал 1722–го другой раз в Сибирь к горным заводам и приехал к царице просчение принять, она, жалуя меня, спросила онаго шалуна, скоро ли я возврасчусь. Он, как меня не любил за то, что я не был суеверен и руки его не целовал, сказал: „Он руды много накопает, да и самого закопают"».[212] В. П. Татищев высмеивает этого Тимофея Архиповича за несбывшиеся пророчества — о том, что царевне Анне Иоанновне, будущей императрице, быть монахиней Анфисой, и проч.

Даже по этому фрагменту из «Истории российской» можно судить, что сценарий юродства во времена В. Н. Татищева остался неизменным. Юродивому принято целовать руку; это обыкновение, по–видимому, распространяется и на царицу Прасковью Федоровну. Пророчествуя, юродивый не изъясняется прозой, а говорит в рифму. В. Н. Татищев называет его «шалуном» — значит, как и при Аввакуме, юродивый «шалует», дурачится.

И в XVIII в., после того как синодальная церковь отказалась признавать юродство и начала гонения на него, оно сохранило верность древнерусской традиции. Юродство оставалось «серьезным» вариантом смехового мира, зрелищем «странным и чудным». Конечно, зрителей у него поубавилось, толпа, перед которой лицедействовал юродивый, сильно поредела. Но все‑таки никакие указы, «именные» или синодальные, не были в состоянии искоренить этот старинный феномен.

Загрузка...